Избранное. Компиляция. Книги 1-21 [Герберт Джордж Уэллс] (fb2) читать онлайн

- Избранное. Компиляция. Книги 1-21 (пер. Раиса Ефимовна Облонская, ...) 13.43 Мб скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Герберт Джордж Уэллс

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Герберт Уэллс Люди как боги

Книга первая Вторжение землян

Глава первая МИСТЕР БАРНСТЕЙПЛ РЕШАЕТ ОТДОХНУТЬ

1
Мистер Барнстейпл почувствовал, что самым настоятельным образом нуждается в отдыхе, но поехать ему было не с кем и некуда. А он был переутомлен. И он устал от своей семьи.

По натуре он был человеком очень привязчивым; он нежно любил жену и детей и поэтому знал их наизусть, так что в подобные периоды душевной подавленности они его невыносимо раздражали. Трое его сыновей, дружно взрослевшие, казалось, с каждым днем становились все более широкоплечими и долговязыми, они усаживались именно в то кресло, которое он только что облюбовал для себя; они доводили его до исступления с помощью им же купленной пианолы, они сотрясали дом оглушительным хохотом, а спросить, над чем они смеются, было неудобно; они перебивали ему дорогу в безобидном отеческом флирте, до тех пор составлявшем одно из главных его утешений в этой юдоли скорби; они обыгрывали его в теннис; они в шутку затевали драки на лестничных площадках и с невообразимым грохотом по двое и по трое катились вниз. Их шляпы валялись повсюду. Они опаздывали к завтраку. Каждый вечер они укладывались спать под громовые раскаты: «Ха-ха-ха! Бац!» — а их матери это как будто было приятно. Они обходились недешево, но вовсе не желали считаться с тем, что цены растут в отличие от жалованья мистера Барнстейпла. А когда за завтраком или обедом он позволял себе без обиняков высказаться о мистере Ллойд Джордже или пытался придать хоть некоторую серьезность пустой застольной болтовне, они слушали его с демонстративной рассеянностью… во всяком случае, так ему казалось.

Ему страшно хотелось уехать от своей семьи куда-нибудь подальше, туда, где он мог бы думать о жене и сыновьях с любовью и тихой гордостью или не думать совсем…

А кроме того ему хотелось на некоторое время уехать подальше от мистера Пиви. Городские улицы стали для него источником мучений — он больше не мог выносить даже вида газет или газетных афишек. Его томило гнетущее предчувствие гигантского финансового и экономического краха, по сравнению с которым недавняя мировая война покажется сущим пустяком. И все это объяснялось тем, что он был помощником редактора и фактотумом в «Либерале», известном рупоре наиболее унылых аспектов передовой мысли, и неизбывный пессимизм его шефа, мистера Пиви, заражал его все больше и больше. Прежде ему удавалось как-то сопротивляться мистеру Пиви, подшучивая над его мрачностью в частных беседах с другими сотрудниками, но теперь в редакции не было других сотрудников: мистер Пиви уволил их в особенно остром припадке финансового пессимизма. Практически теперь для «Либерала» писали регулярно только мистер Барнстейпл и мистер Пиви, так что мистер Барнстейпл оказался в полной власти мистера Пиви. Глубоко засунув руки в карманы брюк и сгорбившись в своем редакторском кресле, мистер Пиви весьма мрачно оценивал положение вещей, иногда не умолкая по два часа подряд. Мистер Барнстейпл от природы был склонен надеяться на лучшее и верил в прогресс, однако мистер Пиви безапелляционно утверждал, что вера в прогресс вот уже шесть лет как полностью устарела и что либерализму остается надеяться разве только на скорый приход какого-нибудь Судного Дня. Затем, завершив передовицу, которую сотрудники редакции — когда в ней еще были сотрудники — имели обыкновение называть его «еженедельным несварением», мистер Пиви удалялся, предоставляя мистеру Барнстейплу заботиться об остальной части номера для следующей недели.

Даже в обычные времена терпеть общество мистера Пиви было бы нелегко, но времена отнюдь не были обычными; они слагались из крайне неприятных событий, которые давали достаточно оснований для мрачных предчувствий. Уже месяц в угольной промышленности длился широчайший локаут, казалось, предвещавший экономическую гибель Англии; каждое утро приносило вести о новых возмутительных инцидентах в Ирландии — инцидентах, которые невозможно было ни простить, ни забыть; длительная засуха угрожала погубить урожай во всем мире; Лига Наций, от которой мистер Барнстейпл в великие дни президента Вильсона ожидал огромных свершений, оказалась жалкой самодовольной пустышкой; повсюду царили вражда и безумие; семь восьмых мира, казалось, стремительно приближались к состоянию хронического хаоса и социального разложения. Даже и без мистера Пиви было бы трудно сохранять оптимизм перед лицом таких фактов.

И действительно, организм мистера Барнстейпла переставал вырабатывать надежду, а для людей его типа надежда — необходимый фермент, без которого они оказываются неспособными переваривать жизнь. Свою надежду он всегда возлагал на либерализм и на его благородные усилия, но теперь он постепенно начинал склоняться к мысли, что либерализм способен только сидеть, сгорбившись и засунув руки в карманы и брюзгливо ворчать по поводу деятельности людей менее возвышенного образа мыслей, но зато более энергичных, чьи свары неизбежно погубят мир.

И теперь мистер Барнстейпл днем и ночью терзался мыслями о положении в мире. И ночью даже больше, чем днем, поскольку у него началась бессонница. А кроме того его неотступно преследовало отчаянное желание выпустить собственный номер «Либерала», целиком его собственный, — изменить макет после ухода мистера Пиви, выбросить все желчные излияния, все пустопорожние нападки на такую-то или такую-то ошибку, злорадное смакование жестокостей и несчастий, раздувание простых, естественных человеческих грешков мистера Ллойд Джорджа в преступления, выбросить все призывы к лорду Грею, лорду Роберту Сесилю, лорду Лэнсдауну, королеве Анне или императору Фридриху Барбароссе (адресат менялся из недели в неделю), воскреснуть, дабы выразить и воплотить юные надежды возрожденного мира, — выбросить все это и взамен посвятить номер Утопии! Сказать пораженным читателям «Либерала» «Вот то, что необходимо сделать! Вот то, что мы собираемся сделать!» Как ошарашен будет мистер Пиви, когда в воскресенье за завтраком он откроет свою газету! От такого удара у него, пожалуй, повысится выделение желудочного сока, и ему, быть может, удастся переварить хотя бы этот завтрак!

Но все это были только пустые мечты. Дома его ждали три юных Барнстейпла, и он был обязан всемерно облегчить им начало самостоятельной жизни. А кроме того, хотя в мечтах это представлялось замечательным, мистер Барнстейпл в глубине души испытывал крайне неприятную уверенность, что для осуществления подобного замысла у него не хватит ни ума, ни таланта. Он обязательно все испортит.

Ведь из огня можно угодить и в полымя. «Либерал» был унылой, пессимистической, брюзгливой газетой, но его, по крайней мере, нельзя было назвать ни подлой, ни вредной газетой.

Но как бы то ни было, во избежание подобного катастрофического взрыва мистеру Барнстейплу настоятельно требовалось некоторое время отдохнуть от мистера Пиви. Он и так уже раза два начинал ему противоречить. Ссора могла вспыхнуть в любую минуту. И совершенно очевидно, что в качестве первого шага к отдыху от мистера Пиви надо было посетить врача. И вот мистер Барнстейпл отправился к врачу.

— У меня шалят нервы, сказал мистер Барнстейпл. — Мне кажется, я становлюсь ужасным неврастеником.

— Вы больны неврастенией, сказал врач.

— Я чувствую отвращение к моей работе.

— Вам необходимо отдохнуть.

— Вы полагаете, что мне следует переменить обстановку?

— Настолько радикально, настолько это возможно.

— Не посоветуете ли вы, куда мне лучше всего поехать?

— А куда вам хотелось бы поехать?

— Да никуда конкретно. Я думал, вы посоветуете…

— Облюбуйте какое-нибудь место… и поезжайте туда. Ни в коем случае не насилуйте сейчас ваших желаний.

Мистер Барнстейпл заплатил доктору положенную гинею и, вооружившись этими наставлениями, приготовился ждать подходящего случая, чтобы сообщить мистеру Пиви о своей болезни и о том, что ему требуется отпуск.

2
В течение некоторого времени этот будущий отдых оставался всего лишь новым добавлением к бремени тревог, терзавших мистера Барнстейпла. Решиться уехать значило столкнуться с тремя на первый взгляд непреодолимыми трудностями: каким образом уехать? Куда? И — поскольку мистер Барнстейпл принадлежал к числу людей, которым весьма быстро надоедает собственное общество, — с кем? Уныние, последнее время не сходившее с лица мистера Барнстейпла, теперь порой внезапно сменялось хитроватой настороженностью тайного интригана. Впрочем, никто не обращал особого внимания на выражение лица мистера Барнстейпла.

Одно ему было совершенно ясно: домашние ни в коем случае не должны догадаться о его планах. Если миссис Барнстейпл проведает о них, то дальнейшее известно: она преданно и деловито возьмет на себя все заботы. «Тебе надо отдохнуть как следует!» — скажет она. Затем она выберет какой-нибудь отдаленный и дорогой курорт в Корнуэлле, Шотландии или Бретани, накупит массу дорожных вещей, будет то и дело что-нибудь добавлять, так что в последнюю минуту багаж обрастет множеством неудобных пакетов, и непременно захватит с собой сыновей. Она, возможно, кроме того, уговорит нескольких знакомых поехать туда же, «чтобы было веселей». А эти знакомые, если они поедут, наверняка прихватят с собой худшие стороны своего характера и будут надоедать ему с поразительной неутомимостью. Говорить будет не о чем. Все будут вымученно смеяться. Играть в бесконечные игры…. Нет!!!

Но может ли муж уехать отдыхать так, чтобы об этом не проведала его жена? Надо ведь уложить чемодан, незаметно вынести его из дому.

Однако в положении мистера Барнстейпла имелось одно обстоятельство, которое, с точки зрения мистера Барнстейпла, обещало надежду на благополучный исход: у него был маленький автомобиль, и пользовался им только он один. Естественно, что в его тайных планах этому автомобилю отводилась существенная роль. Он, казалось, давал наиболее простую возможность уехать, он превращал ответ на вопрос «куда?» из точного названия конкретного места в то, что математики, если не ошибаюсь, называют траекторией; и в этой зверушке было что-то настолько уютно-добродушное, что она, хотя и в малой степени, но все же отвечала на вопрос «с кем?» Это был двухместный автомобильчик. В семье его называли «лоханкой», «горчицей Колмена» и «желтой опасностью» По этим прозвищам нетрудно догадаться, что это была низкая открытая машина пронзительно-желтого цвета. Мистер Барнстейпл ездил на ней из Сайденхема в редакцию, потому что она расходовала всего один галлон бензина на тридцать три мили, и это обходилось намного дешевле сезонного билета. Днем автомобильчик стоял под окнами редакции во дворе, а в Сайденхеме жил в сарае, единственный ключ от которого мистер Барнстейпл всегда носил с собой. Благодаря этому сыновьям мистера Барнстейпла пока еще не удалось ни завладеть автомобилем, ни разобрать его на составные части. Иногда миссис Барнстейпл, отправляясь за покупками, заставляла мужа возить ее по Сайденхему, но в глубине души она недолюбливала автомобильчик, потому что он отдавал ее на произвол ветра, который покрывал ее пылью и трепал прическу. Все, что автомобильчик делал возможным, и все, что он делал невозможным, превращало его в наилучшее средство для столь необходимого отдыха. А, кроме того, мистер Барнстейпл любил ездить на своем автомобиле. Правил он очень скверно, но зато крайне осторожно, и хотя автомобильчик порой останавливался и отказывался ехать дальше, он (во всяком случае, до сих пор) еще ни разу не позволил себе того, чего мистер Барнстейпл привык ожидать от большинства вещей, с которыми сталкивался в жизни, а именно не ехал прямо на восток, когда мистер Барнстейпл поворачивал рулевое колесо прямо на запад. И в его обществе мистер Барнстейпл чувствовал себя хозяином положения, а это было приятное чувство.

И все же окончательное решение мистер Барнстейпл принял почти внезапно. Ему неожиданно представился удобный случай. По четвергам он бывал в типографии и в этот четверг вернулся вечером домой совсем обессиленный. Палящая жара упорно не спадала и не становилась более сносной из-за того, что засуха сулила голод и горе половине населения земли. А лондонский сезон, элегантный и ухмыляющийся был в полном разгаре: глупостью он, пожалуй, умудрился превзойти даже лето 1913 года — великого года танго, который в свете последующих событий мистер Барнстейпл до сих пор считал глупейшим годом во всей истории человечества. «Стар» сообщала обычный набор скверных новостей, скромно ютившихся по соседству со спортивной и светской хроникой, занимавшими наиболее видное место. Продолжались бои между русскими и поляками, а также в Ирландии, Малой Азии, на индийской границе и в Восточной Сибири. Произошло еще три зверских убийства. Горняки по-прежнему бастовали, и вот-вот должна была вспыхнуть большая стачка машиностроительных рабочих. На скамьях пригородного поезда не нашлось ни одного свободного местечка, и он тронулся с опозданием на двадцать минут.

Дома мистер Барнстейпл нашел записку от жены: ее родственники прислали телеграмму из Уимблдона о том, что неожиданно возникла возможность посмотреть игру мадемуазель Ленглен и всех других теннисных чемпионов, — она уехала с мальчиками, и они вернутся очень поздно. Мальчикам необходимо посмотреть настоящий теннис, тогда они и сами станут играть лучше, писала она. Кроме того, сегодня у горничной и кухарки свободный вечер. Он не очень рассердится, если ему разок придется посидеть дома одному? Кухарка перед уходом оставит ему в столовой холодный ужин.

Мистер Барнстейпл прочел эту записку с чувством покорности судьбе. Ужиная, он просмотрел брошюру, которую ему прислал знакомый китаец, чтобы показать, как японцы сознательно уничтожают все, что еще сохранилось от китайской цивилизации и культуры.

И только когда мистер Барнстейпл после ужина устроился с трубкой в садике позади дома, он вдруг сообразил, какие возможности открывает перед ним его неожиданное одиночество.

Он начал действовать немедленно. Он позвонил мистеру Пиви, сообщил ему о заключении врача, объяснил, что именно сейчас его отъезд может пройти для «Либерала» почти безболезненно, и добился желанного отпуска. Потом он поспешил к себе в спальню, торопливо уложил необходимые вещи в старый саквояж, исчезновение которого вряд ли могло быть скоро замечено, и спрятал его в багажник автомобиля. Вернувшись в дом, он довольно долго трудился над письмом жене, которое затем засунул в нагрудный карман пиджака.

Когда с этим было покончено, он запер сарай и расположился в саду в шезлонге с трубкой и хорошей, обстоятельной книгой, посвященной банкротству Европы, чтобы жена и сыновья, вернувшись домой, не заподозрили ничего необычного.

Вечером он словно между прочим сообщил жене, что у него последнее время пошаливают нервы и что на следующий день он поедет в Лондон посоветоваться с врачом.

Миссис Барнстейпл хотела было сама выбрать для него доктора, но он вышел из затруднения, заявив, что в этом вопросе ему следует считаться с желаниями Пиви и что Пиви настоятельно рекомендовал ему своего доктора (того самого, с которым он на самом деле уже советовался). А когда миссис Барнстейпл сказала, что, по ее мнению, им всем нужно как следует отдохнуть, он буркнул в ответ что-то невнятное.

Таким образом, мистеру Барнстейплу удалось уехать из дому, захватив все необходимое для нескольких недель отдыха и не вызвав сопротивления, которое ему вряд ли удалось бы преодолеть. На следующее утро, выехав на шоссе, он повернул в сторону Лондона. Движение по шоссе было оживленным, но не настолько, чтобы затруднить мистера Барнстейпла, и «желтая опасность» вела себя так хорошо и мило, что ее стоило бы переименовать в «золотую надежду». В Камберуэлле он свернул на Камберуэлл-нью-роуд и остановился у почты в конце Воксхолл-бридж-роуд. Пугаясь и радуясь собственной смелости, он пошел на почту и отправил жене следующую телеграмму:

«Доктор Пейген настоятельно рекомендует немедленный отдых одиночество отправляюсь Озерный край предполагая это захватил саквояж вещи подробности письмом».

Затем, выйдя на улицу, он порылся в кармане, вытащил письмо, которое так старательно сочинял накануне, и бросил его в ящик. Оно специально было написано каракулями, долженствовавшими навести на мысль об острой форме неврастении. Доктор Пейген, говорилось в нем, прописал немедленный отдых и посоветовал «побродить по северу». Ему полезно будет несколько дней или даже неделю не писать и не получать писем. Он не станет писать, если только не произойдет какого-нибудь несчастья. Нет вестей — значит, хорошие вести. И вообще все будет отлично. Как только он решит, где остановиться, он протелеграфирует адрес, но писать ему следует только в случае крайней необходимости.

После этого мистер Барнстейпл снова уселся за руль с блаженным чувством свободы, какого не испытывал с тех пор, как в первый раз уехал из школы на каникулы. Он собирался выбраться на Большое Северное шоссе, но попал в затор у Гайд-парк Корнер и, следуя указанию полицейского, повернул в сторону Найтсбриджа, а когда оказался на перекрестке, где от Оксфордского шоссе ответвляется шоссе на Бат, то, не желая ожидать, пока тяжелый фургон освободит ему путь, свернул на дорогу в Бат. Это ведь не имело ни малейшего значения. Любое шоссе вело вдаль, а отправиться на север можно будет и позже.

3
День был ослепительно солнечный, как почти все дни великой засухи 1921 года. Однако он нисколько не был душным. В воздухе даже чувствовалась свежесть, очень подходившая к бодрому настроению мистера Барнстейпла, и его не покидала уверенность, что ему предстоят всякие приятные приключения. Надежда вновь вернулась к нему. Он знал, что этот путь уведет его далеко от мира привычных вещей, но ему и в голову не приходило, какая пропасть отделит его от мира привычных вещей в конце этого пути. Он с удовольствием думал, что скоро остановится у какой-нибудь придорожной гостиницы и перекусит. А если ему станет скучно то, отправившись дальше, он подвезет кого-нибудь, чтобы было с кем поговорить. А найти попутчика будет нетрудно. Он готов ехать в любом направлении, лишь бы не назад к Сайденхему и редакции «Либерала».

Едва он выехал из Слау, как его обогнал огромный серый автомобиль. Мистер Барнстейпл вздрогнул и шарахнулся в сторону. Серый автомобиль, даже не просигналив, скользнул мимо, и хотя, согласно лишь чуть-чуть привиравшему спидометру, мистер Барнстейпл ехал со скоростью добрых двадцати семи миль в час, эта машина обогнала его за одну секунду. В ней, заметил он, сидело трое мужчин и одна дама. Все они сидели выпрямившись и повернув головы, словно интересуясь чем-то, оставшимся позади. Они промелькнули мимо очень быстро, и он успел разглядеть только, что дама ослепительно красива яркой и бесспорной красотой, а ее спутник, сидящий слева похож на состарившегося эльфа.

Не успел мистер Барнстейпл опомниться от этого происшествия, как другой автомобиль, наделенный голосом доисторического ящера, предупредил, что собирается его обогнать. Мистер Барнстейпл любил, чтобы его обгоняли именно так после надлежащих переговоров. Он уменьшил скорость, освободил середину шоссе и сделал приглашающий жест. Большой стремительный лимузин внял его разрешению воспользоваться тридцатью с лишком футами освободившейся ширины дороги. В лимузине было много багажа, но из всех пассажиров мистер Барнстейпл успел заметить только молодого человека с моноклем в глазу, сидевшего рядом с шофером. Вслед за серым автомобилем лимузин исчез за ближайшим поворотом.

Однако даже механизированная лоханка возмутится, если ее столь высокомерно обгоняют в такое солнечное утро на свободной дороге. Акселератор мистера Барнстейпла пошел вниз, и он миновал этот поворот на добрых десять миль быстрее, чем позволяла его обычная осторожность. Шоссе впереди было пустынно.

Даже слишком пустынно. Оно отлично просматривалось на треть мили вперед. Слева его окаймляла низкая, аккуратно подстриженная живая изгородь, за ней виднелись купы деревьев, ровные поля, за ними — небольшие домики, одинокие тополя, а вдали — Виндзорский замок. Справа расстилался ровный луг, стояла маленькая гостиница, а дальше тянулась цепь невысоких лесистых холмов. Самым ярким пятном на этом мирном ландшафте была реклама какого-то отеля на речном берегу в Мейденхеде. Над полотном дороги колебалось жаркое марево, и крутились крохотные пылевые смерчи. И нигде не было видно серого автомобиля, и нигде не было видно лимузина.

Мистеру Барнстейплу потребовалось почти целых две секунды, чтобы осознать всю поразительность этого факта. Ни справа, ни слева от шоссе не ответвлялось ни одной дороги, на которую могли бы свернуть эти автомобили. Если они уже успели скрыться за дальним поворотом, это означало, что они мчались со скоростью двести, а то и триста миль в час!

У мистера Барнстейпла было похвальное обыкновение снижать скорость в тех случаях, когда он терялся. Он снизил скорость и сейчас он ехал не быстрее пятнадцати миль в час, изумленно озираясь по сторонам в поисках разгадки этого таинственного исчезновения. Как ни странно, у него не было ощущения, что ему угрожает какая-то опасность.

Но тут автомобиль словно наткнулся на что-то, и его занесло. Он повернул так стремительно, что на секунду мистер Барнстейпл совсем потерял голову. Он не мог вспомнить, что надо делать в таких случаях. Правда, ему смутно мерещилось, что полагается повернуть руль в сторону заноса, но в горячке волнения он никак не мог сообразить, в какую именно сторону занесло автомобиль.

Потом он вспоминал, что в это мгновение услышал какой-то звук. Именно такой, каким разрешается накапливавшееся давление, резкий, словно звон оборвавшейся струны, который слышишь, когда теряешь сознание под наркозом или когда приходишь в себя.

Ему казалось, что автомобиль завернуло к живой изгороди справа, однако дорога по-прежнему простиралась прямо перед ним. Он нажал было на акселератор, но тут же затормозил и остановился. Он остановился, пораженный удивлением.

Это было совсем не то шоссе, по которому он ехал всего тридцать секунд назад. Изгородь изменилась, деревья стали другими, Виндзорский замок исчез, и в качестве некоторой компенсации впереди вновь возник большой лимузин. Он стоял у обочины ярдах в двухстах дальше по дороге.

Глава вторая УДИВИТЕЛЬНАЯ ДОРОГА

1
В течение некоторого времени внимание мистера Барнстейпла в очень неравной пропорции раздваивалось между лимузином, пассажиры которого тем временем вышли на дорогу, и окружавшим его ландшафтом. Этот последний был настолько удивителен и прекрасен, что группа людей впереди занимала мистера Барнстейпла лишь постольку, поскольку он предполагал, что они должны были разделять его изумление и восторг и, значит, могли как-то помочь ему рассеять его все растущее недоумение.

Сама дорога уже не была обычным английским шоссе из спрессованной гальки и грязи, покрытой варом, на который налип всякий мусор, пыль и экскременты животных. Оно, казалось, было сделано из стекла, то прозрачного, как вода тихого озера, то молочно-белого или жемчужного, пронизанного радужными прожилками или сверкающими облачками золотистых снежинок. Шириной она была ярдов в двенадцать-пятнадцать. По обеим ее сторонам зеленела трава, прекрасней которой мистеру Барнстейплу не приходилось видеть, хотя он был любителем и знатоком газонов, а за ней пестрело настоящее море цветов. У того места, где сидел в своем автомобиле ошеломленный мистер Барнстейпл, и еще ярдов на тридцать в обе стороны за полосой травы густо росли какие-то незнакомые цветы, голубые, как незабудки. Дальше они все больше вытеснялись высокими, ослепительно-белыми кистями и в конце концов исчезали вовсе. По ту сторону дороги эти белые кисти были перемешаны с буйной массой каких-то также незнакомых мистеру Барнстейплу растений, увешанных семенными коробочками; они перемежались венчиками синих, палевых и лиловых оттенков, переходивших в конце концов в огненно-красную полосу. За этой великолепной цветочной пеной простирались ровные луга, где паслись бледно-золотистые коровы. Три из них, стоявшие поблизости и, возможно, несколько пораженные внезапным появлением мистера Барнстейпла, жевали свою жвачку и поглядывали на него с задумчивым добродушием. У них были длинные рога и отвислые складки на шее, как у южноевропейского и индийского скота. Затем мистер Барнстейпл перевел взгляд от этих безмятежных созданий на бесконечный ряд деревьев, чья форма напоминала языки пламени, на бело-золотую колоннаду и на замыкавшие горизонт вершины гор. В ослепительно синем небе плыли курчавые облака. Воздух показался мистеру Барнстейплу удивительно прозрачным и благоуханным.

Если не считать коров и группы людей у лимузина, вокруг не было видно ни одной живой души. Пассажиры лимузина стояли, недоуменно озираясь по сторонам. До мистера Барнстейпла донеслись раздраженные голоса.

Громкий треск, раздавшийся где-то сзади, заставил мистера Барнстейпла обернуться. Возле дороги, примерно в том же направлении, откуда мог попасть на нее его автомобиль, виднелись развалины каменного здания, очевидно, разрушенного совсем недавно. Возле него торчали две только что сломанные яблони, скрученные и расщепленные, словно взрывом, а из развалин поднимался столб дыма и доносился рев разгорающегося огня. Поглядев на изуродованные яблони, мистер Барнстейпл вдруг заметил, что цветы у дороги рядом с ним тоже полегли в одном направлении, как будто от резкого порыва ветра. Но ведь он не слышал никакого взрыва, не чувствовал никакого ветра!

Несколько минут он недоуменно смотрел на развалины, а потом, словно ожидая объяснения, оглянулся на лимузин. Трое из пассажиров шли теперь по дороге, направляясь к нему, — впереди высокий, худощавый седой господин в фетровой шляпе и длинном дорожном пыльнике. Лицо у него было маленькое, дернутое кверху, а носик такой крохотный, что позолоченное пенсне еле-еле на нем удерживалось. Мистер Барнстейпл завел свой автомобиль и медленно поехал к ним навстречу.

Когда, по его расчетам, они сблизились настолько, что могли без труда расслышать друг друга, он остановил «желтую опасность» и перегнулся через борт, собираясь задать вопрос. Но в ту же секунду высокий седой господин обратился к нему с этим же самым вопросом.

— Не могли бы вы сказать мне, сэр, где мы находимся? — спросил он.

2
— Пять минут назад. — ответил мистер Барнстейпл, — я сказал бы, что мы находимся на Мейденхедском шоссе. Вблизи Слау.

— Вот именно! — убежденным и назидательным тоном подтвердил высокий господин. — Вот именно! И я утверждаю, что нет ни малейших оснований предполагать, что сейчас мы находимся не на Мейденхедском шоссе.

В его тоне прозвучал вызов искусного спорщика.

— Но все это непохоже на Мейденхедское шоссе, — заметил мистер Барнстейпл.

— Согласен! Но должны ли мы исходить из видимости или из непрерывности собственного опыта? Мейденхедское шоссе привело нас сюда, оно непосредственно связано с этим местом, и поэтому я утверждаю, что это — Мейденхедское шоссе.

— А как же горы? — спросил мистер Барнстейпл.

— Там полагается быть Виндзорскому замку, — живо сказал высокий господин, словно делая гамбитный ход.

— Пять минут назад он там и был, — сказал мистер Барнстейпл.

— Отсюда неопровержимо следует, что эти горы — маскировка, — с торжеством заявил высокий господин, — а все происшедшее — какой-то как выражаются в наши дни, «розыгрыш».

— В таком случае это разыграно удивительно ловко, — заметил мистер Барнстейпл.

Наступило молчание, и мистер Барнстейпл воспользовался им, чтобы рассмотреть спутников своего собеседника. Его самого он узнал сразу, так как не раз видел его на различных собраниях и торжественных банкетах. Это был мистер Сесиль Берли, знаменитый лидер консервативной партии. Он прославится не только своей политической деятельностью, но и был известен как человек безупречной репутации, философ и эрудит. Чуть позади него стоял невысокий, коренастый человек средних лет, незнакомый мистеру Барнстейплу. Выражение высокомерной брезгливости, присущее его лицу, еще усиливалось благодаря моноклю. Их третий спутник показался мистеру Барнстейплу знакомым, но ему не удалось вспомнить, кто это такой. Чисто выбритая круглая пухлая физиономия, упитанное тело, а главное, костюм делали его похожим на священника Высокой церкви или даже на преуспевающего католического патера.

Теперь пронзительным фальцетом заговорил молодой человек с моноклем:

— Я проезжал по этому шоссе в Тэплоу-Корт всего месяц назад, и тут ничего подобного не было.

— Признаю, что мне не все ясно, — с наслаждением произнес мистер Берли, — Признаю, что мне многое неясно. Но все же осмелюсь полагать, что в своей основной предпосылке я прав.

— Вы ведь не думаете, что это Мейденхедское шоссе! — безапелляционно заявил мистеру Барнстейплу господин с моноклем.

— Все это выглядит слишком совершенным для того, чтобы быть подстроенным, — мягко, но упрямо сказал мистер Барнстейпл.

— Что вы, дорогой сэр! — запротестовал мистер Берли. — Это шоссе на всю страну знаменито своими садоводами, и они иногда устраивают самые поразительные выставки. Для рекламы, знаете ли.

— В таком случае, почему мы не едем сейчас в Тэплоу-Корт? — спросил господин с моноклем.

— Потому что, — ответил мистер Берли с легким раздражением человека, вынужденного повторять всем известный факт, с которым упрямо не желают считаться, — потому что Руперт утверждает, будто мы попали в какой-то другой мир. И отказывается ехать дальше. Вот почему. Он всегда страдал избытком воображения. Он считает, что несуществующее может существовать. А сейчас он внушил себе, что произошло нечто в духе научно-фантастических романов и мы очутились вне нашего мира. В каком-то ином измерении. Порой мне кажется, что для нас всех было бы лучше, если бы Руперт начал писать фантастические романы вместо того, чтобы пытаться воплощать их сюжеты в жизнь. Если вы, как его секретарь, полагаете, что вам удастся убедить его поторопиться в Тэплоу-Корт, чтобы не опоздать к завтраку с виндзорским обществом…

И мистер Берли взмахнул рукой, заканчивая мысль, для которой у него не нашлось достаточно весомых слов.

Мистер Барнстейпл уже заметил медлительного рыжеватого человека в сером цилиндре с черной лентой, прославленном карикатуристами. Он внимательно исследовал цветочную чащу около лимузина. Значит, это действительно не кто иной, как сам Руперт Кэтскилл, военный министр. И впервые в жизни мистер Барнстейпл почувствовал, что полностью согласен с этим чрезмерно склонным к авантюрам государственным мужем. Они действительно попали в иной мир. Мистер Барнстейпл вылез из автомобиля и сказал, обращаясь к мистеру Берли:

— Я полагаю, сэр, что мы получим гораздо более ясное представление о том, где мы находимся, если рассмотрим поближе вон то горящее здание. Мне кажется, дальше, на склоне, кто-то лежит. Если бы нам удалось поймать кого-нибудь из этих шутников…

Он умолк, так как на самом деле вовсе не верил в то, что они стали жертвой шутки. За последние пять минут мистер Берли чрезвычайно упал в его глазах.

Все четверо повернулись к дымящимся развалинам.

— Поразительно, что нигде не видно ни одной живой души, — заметил господин с моноклем, оглядывая даль.

— Ну, я не усматриваю ничего нежелательного в том, чтобы выяснить, что там горит, — сказал мистер Берли и первым направился к разрушенному дому среди сломанных деревьев — на его интеллигентном лице было написано ожидание.

Но не успел он сделать и пяти шагов, как их внимание было снова привлечено к лимузину: сидевшая в нем дама вдруг испустила громкий вопль ужаса.

3
— Нет, это уже переходит все границы! — воскликнул мистер Берли с искренним негодованием. — Несомненно, полицейские установления запрещают что-либо подобное.

— Он сбежал из какого-нибудь бродячего зверинца, — заметил господин с моноклем. — Что нам следует предпринять?

— С виду он совсем ручной, — сказал мистер Барнстейпл, не проявляя, однако, ни малейшего желания проверить свою теорию на практике.

— И все-таки он может опасно напугать людей, — заявил мистер Берли и с тем же невозмутимым спокойствием крикнул: — Не бойтесь, Стелла! Он, разумеется, ручной и не причинит вам ни малейшего вреда. Только не дразните его этим зонтиком. Он может броситься на вас. Стел-л-ла!

«Он» был крупным, необычайно пестрым леопардом, который бесшумно вынырнул из цветочного моря и, словно огромный кот, уселся на стеклянной дороге возле лимузина. Он растерянно мигал и ритмично поматывал головой, с недоумением и интересом наблюдая, как молодая дама, следуя лучшим традициям, принятым в подобных случаях, со всей возможной быстротой открывала и закрывала перед его мордой свой солнечный зонтик. Шофер укрылся за автомобилем. Мистер Руперт Кэтскилл стоял по колено в цветах и с удивлением взирал на зверя, очевидно, заметив его — как и мистер Берли со спутниками, только когда услышал вопль.

Первым опомнился мистер Кэтскилл и показал, из какого материала он скроен. Его действия были одновременно и осторожными и смелыми.

— Перестаньте хлопать зонтиком, леди Стелла, — сказал он. — Разрешите мне… я отвлеку его внимание на себя.

Он обошел лимузин и очутился прямо перед леопардом. Тут он на мгновение остановился, словно выставляя себя напоказ, — решительный человечек в сером сюртуке и в цилиндре с черной лентой. Осторожно, стараясь не раздразнить зверя, он протянул к нему руку.

— Ки-иса! — сказал он.

Леопард, очень довольный исчезновением зонтика леди Стеллы, поглядел на него с живым любопытством. Мистер Кэтскилл сделал шаг вперед. Леопард вытянул морду и понюхал воздух.

— Только бы он позволил мне погладить себя, — говорил мистер Кэтскилл, приблизившись к леопарду на расстояние вытянутой руки.

Зверь недоверчиво обнюхал его пальцы. Затем с внезапностью, заставившей мистера Кэтскилла отскочить назад, он чихнул. Потом чихнул второй раз — еще сильнее, с упреком посмотрел на мистера Кэтскилла, легко перескочил полосу цветов и длинными прыжками понесся в сторону бело-золотой колоннады. Мистер Барнстейпл заметил, что пасущиеся коровы смотрят ему вслед без малейшего страха.

Мистер Кэтскилл, выпятив грудь, стоял посреди дороги.

— Ни одно животное, — объявил он, — не может выдержать пристального взгляда человеческих глаз. Ни одно. Пусть-ка материалисты попробуют это объяснить!.. Не присоединимся ли мы к мистеру Сесилю, леди Стелла? Он как будто обнаружил там нечто интересное. Владелец желтого автомобильчика, возможно, знает, что это за место. Ну, так как же?

Он помог леди Стелле выйти из автомобиля, и они направились к группе мистера Барнстейпла, уже приблизившейся к горящему зданию. Шофер, не решаясь, по-видимому, оставаться наедине с лимузином в этом мире невероятных происшествий, следовал за ними настолько близко, насколько позволяла почтительность.

Глава третья МИР КРАСИВЫХ ЛЮДЕЙ

1
Пожар, казалось, затихал. Над маленьким зданием теперь поднималось меньше дыма, чем в ту минуту, когда мистер Барнстейпл заметил его. Подойдя поближе, они обнаружили среди развалин множество скрученных кусков какого-то блестящего металла и осколки стекла. Больше всего это походило на остатки взорвавшейся научной аппаратуры. Затем они почти одновременно увидели в траве позади здания неподвижное тело. Это был труп молодого мужчины — совершенно обнаженного, если не считать нескольких браслетов, ожерелья и набедренной повязки. Из его рта и ноздрей сочилась кровь. Мистер Барнстейпл почти благоговейно опустился на колени рядом с погибшим и прижал руку к его груди — сердце не билось. Впервые в жизни видел он такое прекрасное тело и лицо.

— Умер, — сказал он шепотом.

— Посмотрите! — раздался пронзительный голос человека с моноклем. — Еще один!

Обломок стены помешал мистеру Барнстейплу увидеть, на что он указывает. Только поднявшись на ноги и перебравшись через груду мусора, он, наконец, увидел второй труп. Это была тоненькая девушка, тоже почти нагая. По-видимому, ее с огромной силой ударило о стену, и смерть наступила мгновенно. Лицо ее нисколько не пострадало, хотя затылок был размозжен; изумительно очерченные губы и зеленовато-серые глаза были чуть приоткрыты, словно она все еще размышляла над какой-то трудной, но интересной проблемой. Она казалась не мертвой, а просто отрешенной от окружающего. Одна рука все еще держала какой-то медный инструмент с ручкой из стекла, пальцы другой были бессильно разжаты.

Несколько секунд все молчали, как будто опасаясь прервать ее мысли.

Затем мистер Барнстейпл услышал позади себя голос человека, похожего на священника.

— Какая совершенная оболочка! — негромко сказал тот.

— Признаю, что я ошибся, — медленно произнес мистер Берли. — Я ошибся. Перед нами не земные люди. Это очевидно. Отсюда следует, что мы не на Земле. Не представляю, что случилось, и где мы находимся. Перед лицом достаточно веских фактов я всегда без колебаний отказывался от своего прежнего мнения. Мир, в котором мы сейчас находимся, — не наш мир. Это нечто… — Он помолчал и закончил: — Это нечто поистине чудесное.

— А виндзорскому обществу, — заметил мистер Кэтскилл как будто без малейшего сожаления, — придется завтракать без нас.

— Но в таком случае, — спросил человек, похожий на священника, — в каком мире мы находимся и как мы в него попали?

— На этот вопрос, — невозмутимо сказал мистер Берли, — мое скудное воображение не в состоянии подсказать никакого ответа. Мы находимся в каком-то мире, необыкновенно похожем на наш мир и необыкновенно на него непохожем. Между ним и нашим миром, несомненно, существует какая-то связь, иначе мы здесь не находились бы. Но что это за связь, притаюсь, сказать не могу для меня это неразрешимая тайна. Возможно, мы попали в другое, неизвестное нам пространственное измерение. Но при одной мысли об этих измерениях моя бедная голова идет кругом Я… я в недоумении… в полном недоумении.

— Эйнштейн, — коротко и внушительно обронил господин с моноклем.

— Вот именно! — отозвался мистер Берли. — Эйнштейн мог бы объяснить нам это. И милейший Холдейн мог бы взяться за объяснение и совсем сбил бы нас с толку своим туманным гегельянством. Но я не Холдейн и не Эйнштейн. Мы оказались в каком-то мире, который с практической точки зрения — в том числе и с точки зрения наших планов на воскресенье — можно назвать «Нигде». Или, если вы предпочитаете греческое слово, мы в утопии. И поскольку я не вижу, каким образом мы можем из нее выбраться, то нам, как разумным существам, следует как-то приспособиться к создавшемуся положению. И выжидать удобной возможности. Мир этот, вне всякого сомнения, прелестен. И прелесть его даже превосходит его загадочность. Кроме того, тут живут люди — существа, наделенные разумом. Судя по тому, что нас сейчас окружает, я заключаю, что это мир, где широко ставятся химические опыты — ставятся, чего бы это ни стоило, — среди поистине идиллической природы. Химия и нагота! Будем ли мы считать эту пару, по-видимому, только что взорвавшую себя, греческими богами или голыми дикарями, — по моему мнению, это зависит от наших личных вкусов. Что до меня, то мне больше импонирует греческий бог… и богиня.

— Этому мешает только одно: как-то трудно представить себе двух мертвых бессмертных! — победоносно взвизгнул господин с моноклем.

Мистер Берли собирался уже ответить — и, судя по негодующему выражению его лица, это была бы краткая, но энергичная нотация, — но вместо этого он испустил удивленное восклицание и обернулся. В тот же момент все общество заметило, что около развалин стоят два нагих Аполлона и смотрят на землян с не меньшим изумлением, чем те на них.

Один из новоприбывших заговорил, и мистер Барнстейпл был необычайно поражен, обнаружив, что в его мозгу, будто эхо, возникают вполне понятные и знакомые слова.

— Красные боги! — воскликнул утопиец. — Что вы такое? И откуда вы взялись?

(Родной язык мистера Барнстейпла! Если бы он заговорил по-древнегречески, это было бы менее поразительно. Но как поверить, что они говорят на одном из живых земных языков!)

2
Мистер Сесиль Берли был ошеломлен гораздо меньше остальных.

— Теперь, — заметил он, — у нас есть основания полагать, что мы сможем узнать нечто определенное, поскольку перед нами разумные, наделенные даром речи существа.

Он кашлянул, взялся длинными, нервными пальцами за лацканы своего длиннополого пыльника и заговорил от лица всех своих спутников.

— Мы не в состоянии, господа, объяснить наше появление здесь, — сказал он. — Оно кажется нам столь же загадочным, как и вам. Мы внезапно заметили, что из своего мира перенеслись в ваш, — вот и все.

— Вы появились из другого мира?

— Вот именно. Из совершенно иного мира. Где у каждого из нас есть свое естественное и надлежащее место. Мы ехали по нашему миру в… э… неких экипажах, как вдруг очутились здесь. Непрошеные гости, готов признать, но уверяю вас, не по собственному желанию и не по своей вине.

— Вы не знаете, почему не удался опыт Ардена и Гринлейк и почему они погибли?

— Если Арден и Гринлейк — имена этих красивых молодых людей, то мы ничего не знаем о них, кроме того, что нашли их здесь в том положении, в каком вы их видите, когда направились сюда вон с той дороги, чтобы узнать, а вернее сказать, осведомиться…

Он кашлянул и оборвал свою речь на этой неопределенной ноте.

Утопиец (если, удобства ради, нам будет позволено называть его так), первым заговоривший с ними, теперь посмотрел на своего спутника, словно безмолвно о чем-то его спрашивая. Затем он снова повернулся к землянам. Он заговорил, и опять мистеру Барнстейплу показалось, что этот мелодичный голос журчит у него не в ушах, а в мозгу.

— Вам и вашим друзьям лучше не бродить среди этих развалин. Вам лучше вернуться на дорогу. Пойдемте со мной. Мой брат потушит огонь и сделает для нашего брата и сестры все, что необходимо. Апотом это место исследуют те, кто разбирается в опытах, которые здесь проводились.

— У нас нет иного выхода, кроме как прибегнуть к вашему гостеприимству, — сказал мистер Берли. — Мы всецело в вашем распоряжении. Позвольте мне только повторить, что эта встреча произошла помимо нашей воли.

— Хотя, разумеется, мы сделали бы все для того, чтобы она осуществилась, подозревай мы о такой возможности, — добавил мистер Кэтскилл, ни к кому в частности не обращаясь, но поглядев на мистера Барнстейпла, словно ожидая от него подтверждения. — Ваш мир кажется нам чрезвычайно привлекательным.

— При первом знакомстве, — подтвердил господин с моноклем, — он кажется чрезвычайно привлекательным.

Когда они вслед за утопийцем и мистером Берли по густому ковру цветов направились к шоссе, леди Стелла оказалась рядом с мистером Барнстейплом. Она заговорила, и на фоне окружавшего их чуда ее слова ошеломили его своей безмятежной и непобедимой обычностью:

— Мне кажется, мы уже встречались… на званом завтраке или… мистер… мистер..?

Быть может, все окружающее ему только чудится? Он несколько секунд растерянно смотрел на нее, прежде чем сообразил подсказать:

— Барнстейпл.

— Мистер Барнстейпл?

Он настроился на ее лад.

— Я не имел этого удовольствия, леди Стелла. Хотя, разумеется, я знаю вас — знаю очень хорошо благодаря вашим фотографиям в иллюстрированных еженедельниках.

— Вы слышали, что сейчас говорил мистер Сесиль? О том, что мы в Утопии?

— Он сказал, что мы можем назвать этот мир Утопией?

— Как это похоже на мистера Сесиля! Но все-таки это Утопия? Настоящая Утопия? — И, не дожидаясь ответа мистера Барнстейпла, леди Стелла продолжала: — Я всегда мечтала побывать в Утопии! Как великолепны эти два утопийца! Я убеждена, что они принадлежат к местной аристократии, несмотря на их… несколько домашний костюм. Или даже благодаря ему.

Мистеру Барнстейплу пришла в голову счастливая мысль.

— Я также узнал мистера Берли и мистера Руперта Кэтскилла, леди Стелла, но я был бы крайне вам обязан, если бы вы сказали мне, кто этот молодой человек с моноклем и его собеседник, похожий на священника. Они идут следом за нами.

Очаровательно-доверительным шепотом леди Стелла сообщила просимые сведения.

— Монокль, — прожурчала она, — это (я скажу по буквам) Ф-р-е-д-д-и М-а-ш. Вкус. Изысканный вкус. Он удивительно умеет отыскивать молодых поэтов и всякие другие новости литературы. Кроме того, он секретарь Руперта. Все говорят, что, будь у нас литературная Академия, он непременно стал бы ее членом. Он ужасно критичен и саркастичен. Мы ехали в Тэплоу-Корт, чтобы провести интеллектуальный вечер, словно в добрые старые времена. Разумеется, после того, как виндзорское общество нас покинуло бы… Должны были приехать мистер Госс и Макс Бирбом… и другие. Но теперь постоянно что-то случается. Постоянно. Неожиданности чуть-чуть даже в избытке… Его спутник в костюме духовного покроя, — она оглянулась, не слышит ли ее владелец костюма, — это отец Эмертон, ужасно красноречивый обличитель грехов общества и прочего в том же роде. Как ни странно, вне церковных стен он всегда застенчив и тих и пользуется ножами и вилками не слишком умело. Парадоксально, не правда ли?

— Ну, конечно же! — воскликнул мистер Барнстейпл. — Теперь я припоминаю. Его лицо показалось мне знакомым, но я никак не мог сообразить, где я его видел. Очень вам благодарен, леди Стелла.

3
Мистер Барнстейпл почерпнул какую-то спокойную уверенность в общении с этими знаменитыми и почитаемыми людьми, и особенно в разговоре с леди Стеллой. Она его просто ободрила: так много милого, прежнего мира принесла она с собой и такая в ней чувствовалась решимость при первом удобном случае подчинить его нормам и этот новый мир. Волны восторга и упоения красотой, грозившие поглотить мистера Барнстейпла, разбивались о созданный ею невидимый барьер. Знакомство с ней и с ее спутниками для человека его положения само по себе было достаточно значительным приключением, и это помогло ему в какой-то мере преодолеть пропасть, отделявшую его прежнее однообразное существование от этой чрезмерно бодрящей атмосферы Утопии. Эта встреча овеществляла, она (если позволительно воспользоваться этим словом в подобной связи) низводила окружающее их сияющее великолепие до степени полнейшей вероятности, поскольку и леди Стелла, и мистер Берли также видели Утопию и высказали по ее поводу свое мнение, и к тому же она созерцалась сквозь скептический монокль мистера Фредди Маша. И тем самым все это попадало в разряд явлений, о которых сообщают газеты. Если бы мистер Барнстейпл оказался в Утопии один, испытываемый им благоговейный трепет мог бы даже серьезно нарушить его умственное равновесие. А теперь учтивый загорелый бог, который в настоящую минуту беседовал с мистером Берли, стал благодаря посредничеству этого великого человека интеллектуально доступным.

И все же у мистера Барнстейпла чуть не вырвался восторженный возглас, когда его мысли вновь обратились от его высокопоставленных спутников к прекрасному миру, в который все они попали. Каковы на самом деле были люди этого мира, где буйные сорняки, казалось, уже не заглушали цветов и где леопарды, утратившие злобное кошачье коварство, дружелюбно посматривали на всех проходящих мимо?

И как удивительно, что первые увиденные ими два обитателя этого мира покоренной природы были мертвы — насколько можно было судить, пали жертвами какого-то рискованного опыта! Но еще более удивительным было то, что вторые двое, назвавшиеся братьями погибших юноши и девушки, не проявили при виде этой трагедии никаких признаков горя или отчаяния! Мистер Барнстейпл вдруг осознал, что они вообще не выразили никакой печали — не были потрясены, не заплакали. Их поведение говорило скорее о недоумении и любопытстве, а не об ужасе и горе.

Утопиец, оставшийся возле развалин, отнес тело девушки туда, где лежал ее мертвый товарищ, и, когда мистер Барнстейпл обернулся, он внимательно рассматривал обломки неведомого аппарата.

Но теперь к месту происшествия уже спешили другие утопийцы. В этом мире существовали аэропланы — два небольших летательных аппарата, быстрые и бесшумные, словно ласточки, как раз опустились на ближнем лугу. По шоссе к ним приближался человек на маленькой машине, похожей на двухместный автомобиль всего с двумя колесами расположенными друг за другом, как у велосипеда; эта машина была несравненно легче и изящней земных автомобилей и таинственным образом продолжала сохранять полное равновесие на своих двух колесах, даже когда остановилась. Взрывы смеха, раздавшиеся на шоссе, привлекли внимание мистера Барнстейпла к небольшой группе утопийцев, которые, по-видимому, находили невообразимо потешным мотор лимузина. Большинство из них было так же прекрасно сложено и столь же скудно одето, как и двое погибших экспериментаторов, хотя головы двоих-троих покрывали большие соломенные шляпы, а женщина, по-видимому, постарше, лет тридцати, носила белое одеяние с ярко-алой каймой. В это мгновение она заговорила с мистером Берли.

Хотя их разделяло еще шагов двадцать пять, ее слова отразились в мозгу мистера Барнстейпла с величайшей четкостью.

— Мы пока еще не знаем, какая связь существует между вашим появлением в нашем мире и недавним взрывом, не знаем даже, связаны ли они вообще. Мы собираемся исследовать оба эти вопроса. Мы полагаем, что разумнее всего будет проводить вас вместе со всем вашим имуществом в находящееся неподалеку отсюда место, удобное для совещания. Мы уже вызвали машины, которые доставят вас туда. Там вас можно будет накормить. Скажите, когда вы привыкли есть?

— Нам действительно не мешало бы перекусить в ближайшем будущем, — сказал мистер Берли, которому это предложение пришлось очень по душе. — По правде говоря, если бы мы не перенеслись так внезапно из нашего мира в ваш, то в настоящий момент мы бы уже завтракали — завтракали бы в самом избранном обществе.

«Чудо — и завтрак!» — подумал мистер Барнстейпл. Человек создан так, что должен есть, какие бы чудеса его ни окружали. И сам мистер Барнстейпл вдруг почувствовал, что сильно проголодался и что воздух, которым он дышит, необыкновенно способствует пробуждению аппетита.

Утопийке, казалось, пришла в голову новая мысль.

— Вы едите несколько раз в день? Что вы едите?

— Ах, неужели они вегетарианцы? Не может быть! — возмущенно воскликнул мистер Маш, роняя из глаза монокль.

Они все очень проголодались, что нетрудно было заметить по их лицам.

— Мы привыкли есть по нескольку раз в день, — сказал мистер Берли. — Пожалуй, мне следует сообщить вам краткий перечень потребляемых нами пищевых продуктов. Возможно, в этом отношении между нами существуют некоторые различия. Как правило, мы начинаем с чашки чая и тоненького ломтика хлеба с маслом, который нам подают в постель. Затем завтрак…

И он дал мастерское резюме гастрономического содержания своих суток, точно и заманчиво описывая характерные черты первого английского завтрака, яйца к которому следует варить четыре с половиной минуты, не больше и не меньше, второго завтрака, к которому подается легкое вино любых марок, чая — еды, имеющей более светскую, нежели питательную функцию, обеда — с приличествующими подробностями, и наконец, ужина — еды необязательной. Это была краткая и энергичная речь, которая, несомненно, пришлась бы по вкусу палате общин: нисколько не тяжеловесная, даже с блестками остроумия и все же достаточно серьезная. Утопийка смотрела на мистера Берли с возрастающим интересом.

— И вы все едите вот таким образом? — спросила она.

Мистер Берли обвел взглядом своих спутников.

— Я не могу поручиться за мистера… мистера..?

— Барнстейпла…. Да, и я ем примерно так же.

Утопийка почему-то улыбнулась ему. У нее были очень красивые карие глаза, но, хотя ему нравилась ее улыбка, на этот раз он предпочел бы, чтобы она не улыбалась.

— А как вы спите? — спросила она.

— От шести до десяти часов, в зависимости от обстоятельств, — сообщил мистер Берли.

— А как вы любите?

Этот вопрос поверг наших землян в недоумение и до некоторой степени шокировал их. Что, собственно говоря, она имеет в виду? Несколько секунд все растерянно молчали. В мозгу мистера Барнстейпла пронесся вихрь странных предположений.

Но тут на выручку пришли тонкий ум мистера Берли и его умение быстро и изящно уклоняться от ответа, обязательное для всякого крупного политика современности.

— Не постоянно, уверяю вас, — сказал он. — Отнюдь не постоянно.

Женщина в одеянии с алой каймой несколько мгновений обдумывала его слова, затем чуть-чуть улыбнулась.

— Нам следует поскорее отправиться туда, где мы сможем подробно поговорить обо всем этом, — сказала она. — Вы, несомненно, явились из какого-то странного другого мира. Наши ученые должны встретиться с вами и обменяться сведениями.

4
Еще в половине одиннадцатого мистер Барнстейпл проезжал на своем автомобиле по шоссе через Слау, а теперь, в половине второго, он летел над страной чудес, почти забыв про свой привычный мир.

— Изумительно! — твердил он, — Изумительно! Я знал, что мое путешествие будет интересным. Но это, это…

Он был удивительно счастлив — тем ясным, безоблачным счастьем, которое бывает только во сне. Впервые в жизни познал он восторг открывателя новых земель — он и не надеялся, что ему когда-либо доведется испытать это чувство. Всего три недели назад он написал для «Либерала» статью, в которой оплакивал «конец века открытий», — статью настолько беспросветно и беспричинно унылую, что она чрезвычайно понравилась мистеру Пиви. Теперь он вспомнил эту статью, и ему стало немножко стыдно.

Компания землян была распределена по четырем маленьким аэропланам: когда мистер Барнстейпл и его спутник отец Эмертон взмыли в воздух, он поглядел вниз и увидел, что оба автомобиля вместе с багажом были без всякого труда погружены в два легких грузовика. Каждый грузовик выбросил пару сверкающих лап и подхватил свой автомобиль, словно нянька младенца.

По современным земным представлениям о безопасности авиатор вел их аэроплан слишком близко к земле. Иногда они пролетали между деревьями, а не над ними — благодаря этому мистер Барнстейпл, хотя сначала и несколько испуганный, мог подробно рассмотреть окружающую местность. Сперва они летели над цветущими лугами, где паслись бледно-золотистые коровы, — время от времени зелень травы перемежалась яркими пятнами неизвестной мистеру Барнстейплу растительности. Там и сям змеились узкие дорожки, предназначенные то ли для пешеходов, то ли для велосипедистов. Порой внизу мелькало шоссе, окаймленное цветочными газонами и фруктовыми деревьями.

Домов было очень мало, и он не увидел ни одного города или деревни. Отдельные же дома были самых разных размеров — от небольших отдельных зданий, которые он счел изящными летними виллами или небольшими храмами, до сложного лабиринта всяческих кровель и башенок, словно у старинных замков, — это могла быть большая сельскохозяйственная или молочная усадьба. Кое-где в полях работали люди, иногда кто-нибудь шел или ехал по дороге, но, в общем, создавалось впечатление, что этот край очень мало населен.

Он уже понял, что их аэроплан собирается пересечь горный хребет, так внезапно заслонивший далекий Виндзорский замок.

По мере приближения к горам зелень лугов сменялась широкими золотыми полосами хлебных злаков, а затем и других самых разнообразных культур. На солнечных склонах он заметил нечто похожее на виноградники; домов и работающих людей стало заметно больше. Маленькая эскадрилья летела вдоль широкой долины по направлению к перевалу, так что мистер Барнстейпл успел хорошо рассмотреть горный пейзаж. Внизу мелькали рощи каштанов, затем появились сосны. Бурные потоки были перегорожены гигантскими турбинами, рядами тянулись низкие здания с множеством окон — очевидно, заводы или мастерские. К перевалу поднималась искусно проложенная дорога, виадуки которой отличались удивительной смелостью, легкостью и красотой. Мистер Барнстейпл решил, что в горах людей значительно больше, чем на равнинах, хотя и гораздо меньше, чем в схожих районах у нас на Земле.

Около десяти минут аэроплан летел над пустыней занесенного снегом ледника, по краю которого высились скалистые пики, а затем снизился в высокогорной долине, где, очевидно, находилось Место Совещаний. Эта долина представляла собой своеобразную складку в склоне, пересеченную каменными уступами, так искусно сложенными, что они казались частью геологической структуры самой горы. Долина выходила на широкое искусственное озеро, отделенное от ее нижнего конца могучей плотиной. На плотине через правильные интервалы высились каменные столбы, смутно походившие на сидящие фигуры. За озером мистер Барнстейпл успел заметить широкую равнину, напомнившую ему долину реки По, но тут аэроплан пошел на посадку и верхний край плотины заслонил даль.

На уступах, главным образом на нижних, располагались группы легких, изящных зданий; дорожки, лестницы, бассейны с прозрачной водой делали всю местность похожей на сад.

Аэропланы мягко приземлились на широкой лужайке. Совсем рядом над водой озера виднелось изящное шале; его терраса служила пристанью, у которой стояла целая флотилия пестро раскрашенных лодок.

То, что деревень почти не видно, первым заметил Эмертон. И теперь он же сказал, что тут нигде нет церкви, и что во время полета они не видели ни единой колокольни. Однако мистер Барнстейпл предположил, что некоторые из небольших зданий могли быть храмами или святилищами.

— Религия здесь, возможно, имеет другие формы, — сказал он.

— А как мало тут младенцев и маленьких детей! — заметил отец Эмертон, — И я не видел ни одной матери с ребенком.

— По ту сторону горы мы пролетали над местом, похожим на площадку для игр при большой школе. Там было много детей и несколько взрослых, одетых в белое.

— Я заметил их. Но я говорил о младенцах. Сравните то, что мы видим тут, с тем, что можно увидеть в Италии. Такие красивые и привлекательные молодые женщины, — прибавил преподобный отец. — Чрезвычайно привлекательные — и ни признака материнства!

Их авиатор, загорелый блондин с синими глазами, помог им спуститься на землю, и они остановились, поджидая остальных. Мистер Барнстейпл с удивлением отметил про себя, что он необыкновенно быстро свыкся с красками и гармоничностью этого нового мира: теперь странными ему казались уже фигуры и одежда его соотечественников. Мистер Рупер Кэтскилл в своем прославленном сером цилиндре, мистер Маш с нелепым моноклем, характерная тощая стройность мистера Берли и квадратный, облеченный в кожаную куртку торс шофера казались ему гораздо более необычными, чем изящные утопийцы вокруг.

Интерес, с которым авиатор посматривал на них, и его усмешка еще усилили это ощущение. И вдруг его охватила мучительная неуверенность.

— Ведь это реальная реальность? — спросил он отца Эмертона.

— Реальная реальность? Но чем же еще это может быть?

— Нам ведь это не снится?

— Мог ли совпасть ваш сон с моим?

— Да, конечно. Но ведь кое-что в этом невозможно. Просто невозможно.

— Что, например?

— Ну, скажем, то, что эти люди говорят с нами на нашем языке, как будто он их родной.

— Я как-то не подумал об этом. Действительно, странно. Друг с другом они на нем не говорят.

Мистер Барнстейпл уставился на отца Эмертона остановившимися от изумления глазами — его вдруг поразил еще более невероятный факт.

— Они вообще друг с другом не разговаривают, — пробормотал он. — А мы этого до сих пор не замечали!

Глава четвертая НА РОМАН ПАДАЕТ ТЕНЬ ЭЙНШТЕЙНА, НО ТУТ ЖЕ ИСЧЕЗАЕТ

1
Если не считать того непонятного факта, что все утопийцы, по-видимому, свободно владели его родным языком, мистер Барнстейпл не мог найти ни одной логической неувязки в своем непрерывно обогащающемся представлении об этом новом мире — несомненно, ни один сон не мог развиваться с такой последовательностью. Все было настолько оправданно, настолько упорядочение, что мир этот уже переставал производить на него впечатление чего-то необычного; ему начинало казаться, что они просто приехали в чужую, но высокоцивилизованную страну.

Кареглазая женщина в одеянии с алой каймой отвела землян в предназначенные для них необыкновенно удобные жилища вблизи от Места Совещаний. Шестеро юношей и девушек заботливо посвятили их во все тонкости домашнего утопийского обихода. Отдельные домики, в которых их поселили, все имели уютные спальни: кровати с тончайшими простынями и очень легкими пушистыми одеялами стояли в открытых лоджиях — чересчур открытых, заметила леди Стелла, но ведь, как она выразилась, «тут чувствуешь себя так спокойно». Прибыл багаж, и чемоданы разнесли по комнатам, словно в каком-нибудь гостеприимном земном поместье.

Однако прежде чем леди Стелла смогла открыть свой несессер и освежить цвет лица, ей пришлось выставить из своей спальни двух услужливых юношей.

Через несколько минут в убежище леди Стеллы раздались взрывы смеха и шум шутливой, но отчаянной борьбы, что вызвало некоторое замешательство. Оставшаяся там девушка проявила чисто женское любопытство к ее одежде и туалетным принадлежностям и, в конце концов, обратила внимание на необыкновенно очаровательную и прозрачную ночную рубашку. По какой-то непонятной причине эта тщательно спрятанная изящная вещица показалась юной утопийке чрезвычайно забавной, и леди Стелле лишь с трудом удалось воспрепятствовать ее намерению облачиться в нее и выбежать наружу, дабы представить ее на всеобщее обозрение.

— Ну, так сами ее наденьте! — потребовала девушка.

— Как вы не понимаете! — воскликнула леди Стелла, — Она же… она же почти священна! Ее никому нельзя видеть, никому!

— Но почему? — с глубочайшим недоумением спросила утопийка.

Леди Стелла не нашлась, что ответить. Поданная затем легкая закуска была, по земным представлениям, во всех отношениях превосходной.

Тревога мистера Фредди Маша оказалась напрасной: их угостили холодными цыплятами, ветчиной и отличным мясным паштетом. Кроме того, хлеб, правда, из муки довольно грубого помола, но очень вкусный, свежее масло, изумительный салат, сыр, напоминающий грюйерский, и легкое белое вино, которое заставило мистера Берли воскликнуть, что «Мозель не производил ничего лучше!».

— Значит, наша пища похожа на вашу? — спросила женщина в одеянии с алой каймой.

— Чудесно! — отозвался мистер Маш с набитым ртом.

— За последние три тысячи лет пища почти не менялась. Люди научились готовить наиболее лакомые блюда еще задолго до Последнего Века Хаоса.

«Это слишком реально, чтобы быть реальностью! — повторял про себя мистер Барнстейпл. — Слишком реально».

Он взглянул на своих спутников: они оживленно и с интересом посматривали по сторонам и ели с большим удовольствием.

Если бы только не одна эта нелепость — если бы только он не понимал утопийцев с такой легкостью, что ясность знакомых слов отдавалась в его мозгу ударами молота, — мистер Барнстейпл не усомнился бы в реальности происходящего.

За каменным, не покрытым скатертью столом никто не прислуживал: два авиатора и кареглазая женщина ели вместе с гостями, а те сами передавали друг другу требуемые блюда. Шофер мистера Берли хотел было скромно сесть в сторонке, но знаменитый государственный муж снисходительно подозвал его:

— Садитесь тут, Пенк. Рядом с мистером Машем.

На большую веранду с колоннами, где была подана еда, сходилось все больше утопийцев, дружески, но внимательно рассматривавших землян. Они стояли или сидели, как кто хотел, — не было ни официальных представлений, ни других церемоний.

— Все это чрезвычайно приятно, — сказал мистер Перли. — Чрезвычайно. Должен признать, что эти персики куда лучше четсуортских. Дорогой Руперт, в коричневом кувшинчике перед вами, по-моему, сливки?.. Я так и думал. Если вам, правда, достаточно, Руперт… Благодарю вас.

2
Некоторые из утопийцев сказали землянам свои имена. Все их голоса казались мистеру Барнстейплу одинаковыми, а слова обладали четкостью печатного текста. Кареглазую женщину звали Ликнис. Бородатый утопиец, которому мистер Барнстейпл дал лет сорок, был не то Эрфредом, не то Адамом, не то Эдомом — его имя, несмотря на всю чеканность произношения, оказалось, очень трудно разобрать. Словно крупный шрифт вдруг расплылся. Эрфред сообщил, что он этиолог и историк и что он хотел бы как можно больше узнать о мире землян. Мистер Барнстейпл подумал, что непринужденностью манер он напоминает какого-нибудь земного банкира или влиятельного владельца многих газет: в нем не было и следа робости, которая в нашем будничном мире обычно свойственна большинству ученых. И другой из их хозяев, Серпентин, к большому удивлению мистера Барнстейпла — ибо он держался почти властно, — также оказался ученым. Мистер Барнстейпл не разобрал, чем он занимается. Он сказал что-то вроде «атомной механики», но это почему-то прозвучало почти как «молекулярная химия». И тут же мистер Барнстейпл услышал, что мистер Берли спрашивает у мистера Маша:

— Он ведь сказал «физико-химия»?

— По-моему, он просто назвал себя материалистом, — отозвался мистер Маш.

— А, по-моему, он объяснил, что занимается взвешиванием, — заметила леди Стелла.

— Их манера говорить обладает заметными странностями, — сказал мистер Берли. — То они произносят слова до неприятности громко, а то словно проглатывают звуки.

После еды все общество отправилось к другому небольшому зданию, по-видимому, предназначенному для занятий и бесед. Его завершало нечто вроде апсиды, окаймленной белыми плитами, которые, очевидно, служили досками для лекторов — на мраморном выступе под ними лежали черные и цветные карандаши и тряпки. Человек, читающий лекцию, мог по мере надобности переходить от одной плиты к другой. Ликнис, Эрфред, Серпентин и земляне расположились на полукруглой скамье, чуть ниже лекторской площадки. Напротив них находились сиденья, на которых могло разместиться до ста человек. Все места были заняты, и позади у кустов, напоминающих рододендроны, живописными группами расположилось еще несколько десятков утопийцев. В просветах между кустами виднелись зеленые лужайки, спускающиеся к сверкающей воде озера.

Утопийцы собирались обсудить это внезапное вторжение в свой мир. Что могло быть разумнее такого обсуждения? Что могло быть более фантастичным и невероятным?

— Странно, что не видно ласточек, — неожиданно прошептал на ухо мистеру Барнстейплу мистер Маш. — Не понимаю, почему тут нет ласточек.

Мистер Барнстейпл взглянул на пустынное небо.

— Вероятно, тут нет мух и комаров… — предположил он.

Странно, как он сам прежде не заметил отсутствия ласточек.

— Шшш! — сказала леди Стелла. — Он начинает.

3
И это невероятное совещание началось. Первым выступил тот, кого звали Серпентином: он встал, и, казалось, обратился к присутствующим с речью. Его губы шевелились, он жестикулировал, выражение его лица менялось. И все же мистер Барнстейпл почему-то смутно подозревал, что Серпентин на самом деле не произносит ни слова. Во всем этом было что-то необъяснимое. Иногда сказанное отдавалось в его мозгу звонким эхом, иногда оно было нечетким и неуловимым, как очертания предмета под волнующейся водой, а иногда, хотя Серпентин по-прежнему жестикулировал красивыми руками и смотрел на своих слушателей, вдруг наступало полное безмолвие, словно мистер Барнстейпл на мгновение делался глухим… И все же это была связная речь. Она была логична и заметила мистера Барнстейпла.

Серпентин говорил так, словно прилагал большие усилия, чтобы возможно проще изложить трудную проблему. Он словно сообщал аксиомы, делая после каждой паузу.

— Давно известно, — начал он, — что возможное число пространственных измерений, как и число всего, что поддается счету, совершенно безгранично.

Это положение мистер Барнстейпл, во всяком случае, понял, хотя мистеру Машу оно оказалось не по зубам.

— О господи! — вздохнул он. — Измерения! — И, уронив монокль, погрузился в унылую рассеянность.

— Практически говоря, — продолжал Серпентин, — каждая данная вселенная, каждая данная система явлений, в которой мы находимся и часть которой мы составляем, может рассматриваться как существующая в трехмерном пространстве и подвергающаяся изменениям, таковые изменения являются в действительности протяженностью в четвертом измерении — времени. Такая система явлений по необходимости является гравитационной системой.

— Э? — внезапно перебил его мистер Берли. — Извините, но я не вижу, из чего это следует.

Значит, он, во всяком случае, тоже пока еще понимает Серпентина.

— Всякая вселенная, существующая во времени, по необходимости должна находиться в состоянии гравитации, — повторил Серпентин, словно это само собой разумелось.

— Хоть убейте, я этого не вижу, — после некоторого размышления заявил мистер Берли.

Серпентин секунду задумчиво смотрел на него.

— Однако это так, — сказал он и продолжал свою речь.

— Наше сознание, — говорил он, — развивалось на основе этого практического восприятия явлений, принимало его за истинное; и в результате только путем напряженного и последовательного анализа мы сумели постигнуть, что та вселенная, в которой мы живем, не только имеет протяженность, но и, так сказать, несколько искривлена и вложена в другие пространственные измерения, о чем прежде и не подозревали. Она выходит за пределы своих трех главных пространственных измерений в эти другие измерения точно так же, как лист тонкой бумаги, практически имеющий лишь два измерения, обретает третье измерение не только за счет своей толщины, но и за счет вмятин и изгибов.

— Неужели я глохну? — театральным шепотом спросила леди Стелла. — Я не в состоянии разобрать ни единого слова.

— И я тоже, — заметил отец Эмертон.

Мистер Берли сделал успокаивающий жест в сторону этих несчастливцев, не отводя взгляда от лица Серпентина. Мистер Барнстейпл нахмурил брови и сжал руками колени в отчаянном усилии сосредоточиться.

Он должен услышать! Да, он слышит!

Далее Серпентин объяснил, что, как в трехмерном пространстве бок о бок может лежать любое число практически двухмерных миров, подобно листам бумаги, точно так же многомерное пространство, которое плохо приспособленный к таким представлениям человеческий разум еще только начинает с большим трудом постигать, может включать в себя любое число практически трехмерных миров, лежащих, так сказать, бок о бок и приблизительно параллельно развивающихся во времени. Теоретические работы Лоунстона и Цефала уже давно создали основу для твердой уверенности в реальном существовании бесчисленного множества таких пространственно-временных миров, параллельных друг другу и подобных друг другу, хотя и не вполне, как подобны страницы одной и той же книги. Все они должны обладать протяженностью во времени, все они должны представлять собой гравитирующие системы…

(Мистер Берли покачал головой в знак того, что он по-прежнему не видит, из чего это следует.)

…причем наиболее близко соседствующие должны обладать наиболее близким сходством. А насколько близким, они теперь получили возможность узнать совершенно точно. Ибо смелые попытки двух величайших гениев, Ардена и Гринлейк, использовать (неразборчиво) атомный удар, чтобы повернуть участок утопийской материальной вселенной в другое измерение, в измерение F, в которое, как давно уже было известно, он внедряется примерно на длину человеческой руки, — повернуть, как поворачиваются на петлях створки ворот, — эти попытки увенчались полным успехом. Створки захлопнулись, принеся с собой волну душного воздуха, пылевую бурю и — к величайшему удивлению утопийцев! — три экипажа с гостями из неведомого мира.

— Три? — с сомнением прошептал мистер Барнстейпл. — Он сказал, три?

(Серпентин не обратил на него внимания.)

— Наш брат и сестра были убиты непредвиденным высвобождением энергии, но их эксперимент раз и навсегда открыл путь из нынешних ограниченных пространственных пределов Утопии в бесчисленные вселенные, о существовании которых мы прежде и не подозревали. Совсем рядом с нами, как много веков тому назад угадал Лоунстон, ближе к нам, как он выразился, чем кровь наших сердец…

(- «Ближе к нам, чем дыхание, дороже рук и ног», — несколько вольно процитировал отец Эмертон, внезапно очнувшись. — Но о чем он говорит? Я почти ничего не могу расслышать.)

…мы открыли новую планету, примерно такого же размера, как наша, если судить по сложению ее обитателей, вращающуюся, как мы можем с уверенностью предположить, вокруг такого же Солнца, как то, которое озаряет наши небеса, — Планету, породившую жизнь и медленно покоряющуюся разуму, который, по-видимому, эволюционировал в условиях, практически параллельных условиям нашей собственной эволюции. Эта наша сестра-вселенная, насколько мы можем судить по внешним данным, несколько отстала во времени от нашей. Одежда наших гостей и их внешность напоминают одежду и внешность наших предков в Последний Век Хаоса… У нас еще нет оснований утверждать, что их история развивалась строго параллельно нашей. В мире не найдется двух абсолютно подобных материальных частиц, двух абсолютно подобных волн. Во всех измерениях бытия, во всех божьих вселенных не было и не может быть точного повторения. Это, как мы неопровержимо установили, — единственная невозможная вещь. Тем не менее, этот мир, который вы именуете Землей, явно близок нашей вселенной и очень ее напоминает… Мы очень хотим многое узнать от вас, землян, хотим проверить нашу собственную, еще далеко не познанную историю через вашу, хотим ознакомить вас с нашими знаниями, установить, какое общение и помощь возможны и желательны между обитателями вашей планеты и нашей. Мы тут постигли лишь самые начатки знания, мы пока сумели узнать лишь всю необъятность того, что нам еще только предстоит открыть и научиться делать. Есть миллионы сходных проблем, в разрешении которых два наших мира, наверное, могут оказать друг другу взаимную помощь, поделившись своими знаниями… Возможно, на вашей планете существуют линии наследственности, которые не стали развиваться или же захирели на нашей. Возможно, в одном мире есть элементы или минералы, в которых нуждается другой… Структура ваших атомов (?)… наши миры могут скреститься (?)… для взаимного жизненного толчка…

Речь его стала беззвучной именно тогда, когда мистер Барнстейпл был особенно глубоко взволнован и с нетерпением ждал его дальнейших слов. Однако глухой не усомнился бы, что Серпентин продолжает говорить. Глаза мистера Барнстейпла встретились с глазами мистера Руперта Кэтскилла — в них было то же тревожное недоумение. Отец Эмертон сидел, закрыв лицо руками. Леди Стелла и мистер Маш о чем-то шепотом переговаривались — они уже давно перестали притворяться, что слушают.

— Такова, — сказал Серпентин, вдруг снова становясь слышным, — наша первая примерная оценка вашего появления в нашем мире и возможностей нашего взаимного общения. Я изложил вам наши предположения, как мог проще и яснее. Теперь я хотел бы предложить, чтобы кто-нибудь из вас сказал нам просто и ясно, что вы считаете истиной о вашем мире и об его отношении к нашему.

Глава пятая УПРАВЛЕНИЕ УТОПИИ И ЕЕ ИСТОРИЯ

1
Наступило молчание. Земляне переглядывались и один за другим поворачивались к мистеру Сесилю Берли. Государственный муж сделал вид, будто он не понимает, чего от него ждут.

— Руперт, — сказал он. — Может быть, вы?

— Я выскажу свое мнение потом, — ответил мистер Кэтскилл.

— Отец Эмертон, вы привыкли рассуждать об иных мирах.

— Однако не в вашем присутствии, мистер Сесиль. Нет, не в вашем.

— Но что я им скажу?

— То, что вы обо всем этом думаете, — посоветовал мистер Барнстейпл.

— Вот именно, — подхватил мистер Кэтскилл. — Скажите им, что вы обо всем этом думаете.

Других подходящих кандидатов, очевидно, не было, и мистер Берли, медленно поднявшись, задумчиво направился к середине полукружья. Взявшись за лацканы своего сюртука, он несколько мгновений стоял, опустив голову и словно собираясь с мыслями.

— Мистер Серпентин, — начал он наконец, повернув к слушателям дышащее искренностью лицо и устремив взгляд сквозь пенсне на небо над дальним берегом озера. — Мистер Серпентин, уважаемые дамы и господа…

Он собирался произнести речь! Словно он находился на званом чаепитии, устроенном «Лигой подснежника», или в Женеве. Это было нелепо, но что еще оставалось делать?

— Должен признаться, сэр, что, хотя это отнюдь не первое мое появление на ораторской трибуне, сейчас я несколько растерян. Ваше замечательное выступление, сэр, простое, деловитое, ясное, сжатое и временами истинно красноречивое, подало мне пример, которому я от души хотел бы последовать — но это, к сожалению, не в моих скромных силах. Вы просите меня со всей возможной ясностью изложить вам факты, известные нам об этом родственном вам мире, откуда мы столь неожиданно попали к вам. Насколько я вообще способен понимать или обсуждать столь сложные материи, я полагаю, что не могу не только расширить ваше замечательное изложение математического аспекта проблемы, но хотя бы что-либо к нему добавить. То, что вы говорили, воплощает самые последние, самые смелые идеи земной науки и намного их превосходит. По некоторым частностям, например, по взаимоотношению времени и гравитации, признаюсь, я не могу согласиться с вами, но не потому, что у меня есть какие-либо позитивные возражения, а просто потому, что мне трудно понять ваши предпосылки. Относительно общего взгляда на сущность вопроса между нами, видимо, нет никаких противоречий. Мы принимаем ваше основное положение безоговорочно; а именно, мы признаем, что обитаем в параллельной вселенной на планете, являющейся подлинной сестрой вашей планеты и удивительно похожей на вашу, даже принимая во внимание все те возможные отличия, которые мы тут наблюдали. Мы находим разумным и склонны принять ваше предположение, что наша система, по всей вероятности, несколько менее приблизилась к зрелости, несколько менее смягчена рукой времени, нежели ваша, и отстает от нее на столетия, если не на тысячелетия. Ввиду всего этого наше отношение к вам, сэр, неизбежно должно быть окрашено некоторым смирением. Как младшим, нам более к лицу учиться, нежели поучать. Это нам надлежит спрашивать: «Что вы сделали? Чего достигли?» — вместо того, чтобы с простодушной гордостью продемонстрировать вам все, чего мы еще не знаем, все, чего мы еще не сделали…

«Нет! — сказал себе мистер Барнстейпл. — Это сон… Будь это что-нибудь другое…»

Он протер глаза, а потом вновь открыл их, но он по-прежнему сидел рядом с мистером Машем, окруженный нагими олимпийцами. А мистер Берли, этот утонченнейший из скептиков, который никогда ничему не верил, который никогда ничему не удивлялся, стоял на носках, слегка наклонившись вперед, и говорил, говорил с уверенностью человека, произнесшего на своем веку десять тысяч речей. Он так же не сомневался в себе и в реакции своих слушателей, словно выступал в лондонской ратуше. И они действительно понимали его! А это была уже полная нелепость!

Оставалось только одно: смириться с этой беспредельной бессмыслицей, сидеть и слушать. Иногда мысли мистера Барнстейпла уводили его далеко от речи мистера Берли. Потом, очнувшись, он делал отчаянные попытки следить за его словами. С обычной медлительной парламентской манерой, то протирая пенсне, то берясь за лацканы сюртука, мистер Берли давал утопийцам общее представление о мире людей: стараясь говорить просто, ясно и логично, он рассказывал им о государствах и империях, о войнах и о Мировой войне, об организованной экономике и о хаосе, о революциях и о большевизме, о начинающемся в России страшном голоде, о коррупции государственных деятелей и чиновников, среди которых так редко можно найти честных людей, и о бесполезности газет — обо всех мрачных и смутных сторонах человеческой жизни. Серпентин употребил выражение «Последний Век Хаоса», и мистер Берли ухватился за него и всячески его обыгрывал…

Это была великолепная ораторская импровизация. Длилась она примерно час, и утопийцы слушали ее с напряженным вниманием и интересом, иногда кивали в знак согласия и понимания.

«Очень похоже, — отдавалось в мозгу мистера Барнстейпла. — Так же было и у нас — в Век Хаоса».

Наконец мистер Берли с рассчитанной неторопливостью искушенного парламентария завершил свою речь несколькими любезными фразами.

Он поклонился. Он кончил. Мистер Маш заставил всех вздрогнуть, энергично захлопав в ладоши, но никто к нему не присоединился.

Мистер Барнстейпл почувствовал, что не может больше выносить смятения своих мыслей. Он вскочил.

2
Он стоял, растерянно и умоляюще жестикулируя, как это обычно бывает с неопытными ораторами.

— Уважаемые дамы и господа! — сказал он. — Утопийцы, мистер Берли! Прошу у вас минуту внимания. Одна мелочь. Ею нужно заняться немедленно.

На несколько секунд он утратил дар речи. Внимательный взгляд Эрфреда ободрил его.

— Я кое-чего не понимаю. Это невероятно… Я хочу сказать, непостижимо. Маленькое несоответствие, но оно превращает все в бессмысленную фантасмагорию.

Интерес в глазах Эрфреда ободрял и поддерживал его. Мистер Барнстейпл отказался от попытки обращаться ко всему обществу и заговорил непосредственно с Эрфредом:

— Вы в Утопии живете на сотню тысяч лет впереди нас. Так каким же образом вам известен наш язык со всеми его современными особенностями? Каким образом вы говорите на нем с такой же легкостью, как и мы сами? Я спрашиваю вас, как это так? Это немыслимо. Это нелогично. Это превращает вас в сновидение. Но ведь вы все-таки не сон? От этого я чувствую себя… сумасшедшим.

Эрфред ласково улыбнулся ему.

— Мы не говорим на вашем языке, — сказал он.

Мистер Барнстейпл почувствовал, что земля разверзается под его ногами.

— Но ведь я слышу это своими ушами, — запротестовал он.

— И все-таки это не так, — сказал Эрфред. Улыбнувшись еще шире, он добавил: — Мы в обычных обстоятельствах вообще не говорим.

Мистер Барнстейпл, чувствуя, что голова у него идет кругом, сохранил позу почтительного внимания.

— Много веков назад, — продолжал Эрфред, — мы, разумеется, пользовались для общения различными языками. Мы издавали звуки и слышали их. Люди сначала думали, а потом подбирали необходимые слова и произносили их в соответствующем порядке. Слушающий слышал, воспринимал и вновь переводил звуки в мысли. Затем — каким образом, мы до сих пор полностью не понимаем, — люди начали воспринимать идею прежде, чем она облекалась в слова и выражалась звуками. Они начали слышать мозгом, как только говоривший организовывал свои мысли, — прежде, чем он подбирал для них словесные символы даже в уме. Они знали, что он хочет сказать, прежде чем он успевал это сказать. Этот прямой обмен мыслями вскоре широко распространился; оказалось, что ценой небольшого усилия почти всякий человек способен до некоторой степени проникать в мозг другого, и началось систематическое развитие этого нового способа общения. И в нашем мире он стал теперь наиболее обычным. Мы непосредственно мыслим друг другу. Мы решаем сообщить мысль, и она тут же сообщается — при условии, что расстояние не слишком велико. Мы в нашем мире пользуемся теперь звуками только в поэзии, для удовольствия, в минуты эмоционального возбуждения или чтобы крикнуть на далекое расстояние, или же в общении с животными, но не дли передачи идей родственным умам. Когда я думаю нам, эта мысль, в той же мере, в какой она находит соответствующие понятия и подходящие слова в вашем мозгу, отражается там. Моя мысль облекается в слова и нашем мозгу, а вам кажется, что вы эти слова слышите, — и естественно, что мыслите вы на своем языке с помощью наиболее привычной вам фразеологии, Весьма возможно, что эту мою речь, обращенную к нам, ваши товарищи слышат с некоторыми различиями за счет их индивидуальных речевых привычек и словаря.

На протяжении этогообъяснения мистер Барнстейпл не раз энергично кивал в знак понимания, и порой казалось, что он вот-вот перебьет Эрфреда. Теперь он воскликнул:

— Так вот почему иногда — как, например, во время замечательной речи мистера Серпентина, — когда вы воспаряете к идеям, которые недоступны для нашего мозга, мы просто ничего не слышим!

— А разве такие паузы были? — спросил Эрфред.

— Боюсь, что неоднократно… и у всех нас, — ответил мистер Берли.

— Словно вдруг наступает полоса глухоты, — пояснила леди Стелла. — Большая полоса.

Отец Эмертон кивнул в знак согласия.

— И поэтому-то мы не могли разобрать, зовут ли вас Эрфред или Адам, а имя Арден казалось мне похожим на Лес.

— Надеюсь, ваше мучительное недоумение теперь исчезло? — сказал Эрфред.

— О, совершенно! — ответил мистер Барнстейпл. — Совершенно! И, принимая во внимание все обстоятельства, мы можем только радоваться, что у вас существует такой способ общения. Иначе нам пришлось бы потратить несколько томительных недель на изучение основных принципов вашей грамматики, логики, семантики и всего прочего, — по большей части вещей очень скучных, — прежде чем нам удалось бы достигнуть нашей нынешней степени взаимопонимания.

— Очень удачно схвачено, — сказал мистер Берли, поворачиваясь к мистеру Барнстейплу самым дружеским образом. — Очень, очень удачно. Я сам никогда бы этого не заметил, если бы вы не обратили на это мое внимание. Как странно! Я совсем не заметил этой… этой разницы. Впрочем, признаюсь, я был совершенно поглощен своими мыслями. Мне казалось, что они говорят на нашем языке. И я счел это само собой разумеющимся.

3
Теперь это удивительное происшествие обрело для мистера Барнстейпла такую логическую законченность, что удивляться оставалось лишь полнейшей его реальности. Он сидел в открытой апсиде прелестного здания, любовался волшебными цветниками и сверкающим озером, видел вокруг странное смешение английских загородных костюмов и более чем олимпийской наготы, которую уже переставал замечать, и слушал завязавшуюся теперь оживленную беседу, иногда сам вставляя какое-нибудь замечание или отвечая на вопрос. В течение этой беседы раскрылись разительные различия в этических и социальных воззрениях двух миров. Но, уверовав в абсолютную реальность окружающего, мистер Барнстейпл ловил себя на мысли, что скоро он отправится домой описывать случившееся в статье для «Либерала» и рассказывать жене — с некоторыми разумными опущениями — про обычаи и костюмы этого до сих пор неведомого мира. Он даже не чувствовал, что находится где-то далеко. Сайденхем был как будто совсем рядом, за углом.

Вскоре две хорошенькие девушки приготовили чай на передвижном столике среди рододендронов и подали его присутствующим. Чай! Своим тонким ароматом он напоминал наши китайские сорта, и подавали его в чашечках без ручек на китайский манер, но это был самый настоящий чай, и очень освежающий.

Прежде всего земляне осведомились о том, как управляется Утопия. Это было вполне естественно: ведь среди них находились два таких политических светила, как мистер Берли и мистер Кэтскилл.

— Какая у вас форма правления? — осведомился мистер Берли. — Самодержавие, конституционная монархия или же чистая демократия? Разделены ли у вас исполнительная и законодательная власть? И управляет ли вашей планетой одно центральное правительство, или их существует несколько?

Утопийцам после некоторых затруднений удалось объяснить мистеру Берли и остальным землянам, что в Утопии вообще не существует центрального правительства.

— Но все-таки, — сказал мистер Берли, — у вас же должно быть какое-то лицо или учреждение — совет, бюро или еще что-нибудь в том же роде — для принятия окончательного решения, когда дело касается коллективных действий, направленных на благо всего общества. Какой-то верховный пост или суверенный орган, мне кажется, необходим…

Нет, заявили утопийцы, в их мире подобного сосредоточения власти не существует. В прошлом это имело место, но постепенно власть вернулась к обществу во всей его совокупности. Решения в каждом конкретном случае принимаются теми, кто лучше остальных осведомлен в данном вопросе.

— Но предположим, это решение должно быть обязательно для всех? Правило, касающееся общественного здравоохранения, например? Кто будет осуществлять его принудительное выполнение?

— Но ведь никого не придется принуждать. Зачем?

— А предположим, кто-нибудь откажется выполнять это правило?

— Будет выяснено, почему он или она его не выполняет. Ведь могут быть особые причины.

— А если их нет?

— Тогда мы проверим, насколько этот человек душевно и нравственно здоров.

— Психиатры в роли полицейских, — заметил мистер Берли.

— Я предпочту полицейских, — сказал мистер Руперт Кэтскилл.

— Вы, Руперт? О, несомненно, — заявил мистер Берли, словно желая сказать: «Что, съел?»

— Следовательно, — с сосредоточенным видом продолжал он, обращаясь к утопийцам, — жизнью вашего общества управляют специальные учреждения или организации (право, затрудняешься, как их назвать) без какой-либо централизованной координации их деятельности?

— Вся деятельность в нашем мире координируется идеей обеспечения общей свободы, — ответил Эрфред. — Определенное число ученых занимается общей психологией всего нашего человечества и взаимодействием различных коллективных функций.

— Так разве эта группа ученых не является правящим классом? — спросил мистер Берли.

— Нет — в том смысле, что у них нет власти произвольно навязывать свои решения, — ответил Эрфред. — Они занимаются проблемой коллективных взаимоотношений, только и всего. Но это не дает им никаких особых прав и ставит их выше всех остальных не более чем стоит философ выше узкого специалиста.

— Вот это поистине республика! — воскликнул мистер Берли. — Но как она функционирует и как она сложилась, просто не могу себе представить. Ваше государство, вероятно, в высокой степени социализировано?

— А вы до сих пор живете в мире, в котором почти все, кроме воздуха, больших дорог, открытого моря и пустынь, принадлежит частным владельцам?

— Да, — ответил мистер Кэтскилл. — Принадлежит и составляет объект конкуренции.

— Мы тоже прошли через эту стадию. Но, в конце концов, мы обнаружили, что частная собственность на все, кроме предметов сугубо личного обихода, является недопустимой помехой на пути развития человечества. И мы покончили с ней. Художник или ученый имеет в своем распоряжении весь необходимый ему материал, у каждого из нас есть свои инструменты и приборы, свое жилище и личный досуг, но собственности, которой можно было бы торговать или спекулировать, не существует. Такая вот воинствующая собственность, собственность, дающая возможность для всяческих маневров, уничтожена полностью. Однако как мы от нее избавились — это долгая история. На это потребовалось много лет. Преувеличенная роль частной собственности была естественной и необходимой на определенном этапе развития человеческой натуры. В конце концов, это привело к чудовищным и катастрофическим результатам, однако только благодаря им люди постигли, какую опасность представляет собой частная собственность и чем это объясняется.

Мистер Берли принял позу, которая была для него явно привычной. Он откинулся в своем кресле, вытянув и скрестив длинные ноги и прижав большой и указательный пальцы одной руки к большому и указательному пальцам другой.

— Должен признаться, — сказал он, — что меня очень интересует эта своеобразная форма анархии, которая, судя по всему, здесь господствует. Если я хоть в какой-то мере правильно вас понял, каждый человек у вас занимается своим делом, как слуга государства. Насколько я понимаю — пожалуйста, поправьте меня, если я заблуждаюсь, — у вас значительное число людей занято производством, распределением и приготовлением пищи; они, если не ошибаюсь, определяют потребности всего населения и удовлетворяют их, но в том, как они это делают, — они сами для себя закон. Они ведут научные изыскания, ставят опыты. Никто их не принуждает, не обязывает, не ограничивает, никто не препятствует им. («Люди высказывают им свое мнение о результатах их деятельности», — с легкой улыбкой сказал Эрфред.) Другие, в свою очередь, добывают, обрабатывают и изучают металлы для всего человечества, и опять-таки в этой области они сами для себя закон. Третьи, в свою очередь, занимаются проблемой жилья для всей вашей планеты, создают планы этих восхитительных зданий, организуют их строительство, указывают, ми будет ими пользоваться и для каких целей они предназначены. Четвертые занимаются чистой наукой. Пятые экспериментируют с чувственными восприятиями и силой воображения — это художники. Шестые учат.

— Их работа очень важна, — вставила Ликнис.

— И все они занимаются своим делом в гармонии друг с другом, соблюдая надлежащие пропорции. Причем обходятся без центральной административной или законодательной власти. Признаюсь, все это кажется мне восхитительным — и невозможным. В мире, из которого мы попали к вам, никто никогда не предлагал ничего подобного.

— Нечто подобное уже давно было предложено «гильдейскими социалистами», — сказал мистер Барнстейпл.

— Неужели? — заметил мистер Берли. — Я почти ничего не знаю о «гильдейских социалистах». Что это было за учение? Расскажите мне.

Мистер Барнстейпл уклонился от такой сложной задачи.

— Наша молодежь прекрасно знакома с этой идеей, — сказал он только. — Ласки называет такое государство плюральным в отличие от монистичного государства, в котором власть концентрирована. Это течение существует даже у китайцев. Пекинский профессор господин Чан написал брошюру о том, что он называет «профессионализмом». Я прочитал ее недели две-три назад. Он прислал ее в редакцию «Либерала». В ней он указывает, насколько нежелательно и не нужно Китаю проходить стадию демократии западного образца. По его мнению, в Китае должно непосредственно возникнуть сотрудничество независимых функциональных классов — мандаринов, промышленников, крестьян и так далее, то есть примерно тоже, что мы находим тут. Хотя это, разумеется, требует революции в области образования и воспитания. Нет, зачатки того, что вы назвали здешней анархией, несомненно, носятся в воздухе и у нас.

— Неужели? — сказал мистер Берли с еще более сосредоточенным и внимательным выражением. — Вот как! А я не имел ни малейшего понятия.

4
Беседа и дальше велась так же беспорядочно, однако обмен мыслями шел быстро и успешно. За самое короткое время, как показалось мистеру Барнстейплу, у него сложилось достаточно полное представление об истории Утопии от Последнего Века Хаоса по настоящий день.

Чем больше он узнавал об этом Последнем Веке Хаоса, тем больше сходства находил в нем с современной жизнью на Земле. В те дни утопийцы носили множество одежд и жили в городах совсем поземному. Счастливое стечение обстоятельств, в котором сознательной деятельности принадлежала крайне малая роль, обеспечило им несколько столетий широких возможностей и быстрого развития. После долгого периода непрерывной нужды, эпидемий и губительных войн судьба улыбнулась населению их планеты: наступили благодетельные климатические и политические изменения. Впервые перед утопийцами открылась возможность изучить всю свою планету, и в результате этих исследований топор, лопата и плуг проникли в самые глухие ее дебри. Это принесло с собой резкое увеличение материальных богатств и досуга и открыло новые пути его использования. Десятки тысяч людей были вырваны из прежнего жалкого существования и при желании могли думать и действовать со свободой, о которой прежде нельзя было и мечтать. И некоторые воспользовались этой возможностью. Число их было невелико, но и его оказалось достаточно! Началось бурное развитие наук, повлекшее за собой множество важнейших изобретений, и все это чрезвычайно расширило власть человека над природой.

В Утопии и прежде бывали периоды подъема наук, но ни один из них не происходил при столь благоприятных обстоятельствах и не длился достаточно времени, чтобы принести такие обильные плоды. И вот за два века утопийцы, которые до тех пор ползали по своей планете, как неуклюжие муравьи, или паразитически ездили на более сильных и быстрых животных, научились стремительно делать и разговаривать с любым уголком своей планеты. Кроме того, они стали господами неслыханной доселе механической мощи, и не только механической: вслед за физикой и химией внесли свою лепту физиология и психология, и утопийцы оказались на пороге нового дня, обещавшего им колоссальные возможности контроля над человеческим телом и жизнью общества. Однако эти перемены, когда они, наконец, наступили, произошли так быстро и беспорядочно, что лишь незначительное меньшинство утопийцев отдавало себе отчет, какие перспективы открывает это колоссальное накопление знаний, выражавшееся пока только в чисто практическом применении. Остальные же принимали новые изобретения, как нечто само собой разумеющееся, и даже и не думали о необходимости приспосабливать свое мышление и привычки к новым требованиям, заложенным в этих нововведениях.

Первой реакцией основной массы населения Утопии на обретенные могущество, досуг и свободу было усиленное размножение. Человечество размножалось так же усердно и бездумно, как животные или растения в подобных же благоприятных обстоятельствах. Оно размножалось до тех пор, пока все новые ресурсы не были полностью истощены. В бессмысленном и хаотическом воспроизведении обычной убогой жизни оно транжирило великие дары науки с такой же быстротой, с какой их получало. В Последнем Веке Хаоса наступил момент, когда население Утопии превысило два миллиарда человек…

— А каково оно сейчас? — спросил мистер Берли.

Примерно двести пятьдесят миллионов, ответили утопийцы. Таково было максимальное число, которому площадь Утопии предоставляла до сих пор возможность для полной и гармоничной жизни. Но теперь, с увеличением материальных ресурсов, увеличивается и население.

У отца Эмертона вырвался стон ужаса. Его зловещее предчувствие оправдалось. Это было посягательство на основу основ его нравственных убеждений.

— И вы осмеливаетесь регулировать прирост населения?! Вы его контролируете?! Ваши женщины соглашаются рожать или не рожать в зависимости от статистики?!

— Разумеется, — ответил Эрфред. — А чем это плохо?

— Так я и знал! — воскликнул отец Эмертон. Он склонил голову и закрыл лицо руками, бормоча:- Это носилось в воздухе. Человечий племенной завод! Отказываются творить души живые! Что может быть гнуснее и греховнее! О господи!

Мистер Берли наблюдал сквозь свое пенсне за переживаниями преподобного отца с легкой брезгливостью. Он терпеть не мог банальностей. Однако отец Эмертон представлял очень влиятельные консервативные слои общества. Мистер Берли вновь повернулся к утопийцу.

— Это очень интересно, — сказал он. — Даже в настоящее время население, которое кормит наша Земля, в пять раз, если не больше, превышает эту цифру.

— Однако зимой этого года, как вы нам только что говорили, около двадцати миллионов человек должны умереть от голода в месте, которое называется «Россия». И ведь лишь незначительная часть остальных ведет жизнь, которую даже по вашим меркам можно назвать полной и ничем не стесненной?

— Тем не менее, соотношение этих цифр поразительно, — сказал мистер Берли.

— Это ужасно, — бормотал отец Эмертон.

Однако утопийцы продолжали утверждать, что перенаселенность планеты в Последнем Веке Хаоса была главным злом, порождавшим все остальные несчастья тогдашнего человечества. Мир захлебывался во все растущем потоке новорожденных, и интеллигентное меньшинство было бессильно воспитать хотя бы часть молодого поколения так, чтобы оно могло во всеоружии встретить требования новых и по-прежнему быстро меняющихся условий жизни. К тому же положение этого интеллигентного меньшинства не давало ему никакой возможности заметно влиять на судьбы человечества. Огромные массы населения, неизвестно зачем появившиеся на свет, покорные рабы устаревших, утративших смысл традиций, податливые на грубейшую ложь и лесть, представляли собой естественную добычу и опору любого ловкого демагога, проповедующего доктрину успеха, достаточно низкопробную, чтобы прийтись им по вкусу. Экономическая система, неуклюже и судорожно приспосабливавшаяся к новым условиям производства и распределения, становилась средством, с помощью которого алчная кучка хищников все более жестоко и бесстыдно эксплуатировала гигантские скопления простого люда. А этот слишком уж простой «простой люд» от колыбели до могилы знал только нищету и порабощение; его улещивало и обманывало, его покупало, продавало и подчиняло себе наглое меньшинство, которое было смелее и, несомненно, предприимчивее его, но в интеллектуальном отношении нисколько его не превосходило. Современный утопиец, сказал Эрфред, не в силах передать всю меру чудовищной глупости, расточительности и душевного ничтожества, которые были свойственны этим богатым и могущественным властителям Последнего Века Хаоса.

(- Мы не станем вас затруднять, — сказал мистер Берли. — К несчастью, нам это известно… слишком хорошо известно!)

И вот на это чудовищно раздувшееся разлагающееся население в конце концов обрушились всяческие беды — так слетаются осы на груды гниющих фруктов. Это была его естественная, неизбежная судьба. Война, охватившая почти всю планету, нанесла непоправимый удар ее хрупкой финансовой системе и экономике. Гражданские войны и неуклюжие попытки социальных революций еще больше способствовали всеобщему развалу. Несколько последовавших друг за другом неурожайных лет сделали обычную всемирную угрозу голода еще более грозной. А недальновидные эксплуататоры, по глупости своей не понимавшие происходящего, продолжали обманывать и надувать массы и втихомолку расправлялись с честными людьми, пытавшимися сплотиться против них, — так осы продолжают есть, даже если их туловище отсечено. Стремление творить исчезло из жизни Утопии, триумфально вытесненное стремлением получать. Производство постепенно сошло на нет. Накопленные богатства истощились. Жесточайшая долговая система, рои кредиторов неспособных поступиться своей выгодой во имя общего блага, сделали какую-либо новую инициативу невозможной.

Длительная диастола, которая наступила в жизни Утопии с эпохой великих открытий, перешла в фазу быстрой систолы. Чем меньше оставалось в мире изобилия и радостей, тем более жадно их захватывали напористые финансисты и спекулянты. Организованная наука давно уже была поставлена на службу коммерции и «прикладывалась» теперь в основном лишь для поисков выгодных патентов и перехвата необходимого сырья. Оставленный в пренебрежении светильник чистой науки тускнел, мигал и грозил совсем погаснуть, оставив Утопию перед началом новой вереницы Темных веков, подобных тем, которые предшествовали эпохе открытий…

— Право, это очень похоже на мрачные прогнозы нашего собственного будущего, — заметил мистер Берли. — Удивительно похоже! Какое удовольствие доставило бы все это настоятелю Ингу!

— Еретику его толка, конечно, это очень понравилось бы, — невнятно пробормотал отец Эмертон.

Их реплики раздосадовали мистера Барнстейпла, которому не терпелось услышать, что было дальше.

— А потом, — спросил он Эрфреда, — что было потом?

5
А потом, насколько мог понять мистер Барнстейпл, произошел сознательно подготовленный переворот в мировоззрении утопийцев. Все большее число людей начинало понимать, что с тех пор, как наука и высокая организация дали в руки человеку могучие и легко высвобождаемые силы, старая концепция социальной жизни государства, как узаконенной внутри определенных рамок борьбы людей, стремящихся взять верх друг над другом, стала слишком опасной, а возросшая мощь современного оружия сделала слишком опасной суверенность отдельных стран. Должны были появиться новые идеи и новые формы общества, иначе его история завершилась бы полной и непоправимой катастрофой.

До тех пор основой всякого общественного строя было обуздание с помощью законов, моральных запретов и договоров той первобытной воинственности, которую человек унаследовал от своего обезьяноподобного предка; этот древний дух самоутверждения теперь нужно было подчинить новым ограничениям, которые отвечали бы новому опасному могуществу, обретенному человечеством. Идея соперничества за право обладания как основной принцип общения людей между собой теперь, словно плохо отрегулированный котел, грозила разнести вдребезги ту машину, которую прежде снабжала энергией для движения вперед. Ее должна была заменить идея творческого служения. Социальная жизнь могла сохраниться только в том случае, если человеческий разум и воля воспримут эту идею. Мало-помалу выяснялось, что положения, которые в предшествующие века считались неосуществимыми идеалами, порожденными воображением вдохновенных мечтателей, представляют собой даже не просто трезвую психологическую истину, но истину, требующую немедленного практического применения. Объясняя это, Эрфред выражал свою мысль таким образом, что в мозгу мистера Барнстейпла всплыли отголоски каких-то очень знакомых фраз: Эрфред словно утверждал, что тот, кто хочет жизнь свою сберечь, тот потеряет ее, а тот, кто потеряет жизнь свою, тот приобретет весь мир.

В мозгу отца Эмертона возникли, очевидно, те же ассоциации, так как он неожиданно перебил Эрфреда восклицанием:

— Но ведь вы цитируете Священное писание!

Эрфред подтвердил, что ему действительно пришла на ум цитата, отрывок из поучений человека, наделенного большим поэтическим даром и жившего, очень давно, в эпоху звучащих слов.

Затем Эрфред собирался продолжать свой рассказ, но отец Эмертон в сильном волнении засыпал его градом вопросов:

— Но кто был этот учитель? Где он жил? Каковы обстоятельства его рождения? Как он умер?

В мозгу мистера Барнстейпла проплыла картина: бледный, исполненный скорби человек, избитый, весь в крови, окруженный стражей, в самой гуще возбужденной толпы смуглых людей, колышущейся в узкой улочке между высокими стенами. Позади несли какое-то большое, зловещего вида приспособление, которое дергалось и покачивалось в такт движению толпы…

— Неужели он умер на кресте и в этом мире тоже? — вскричал отец Эмертон. — Он умер на кресте?

Этот утопийский пророк, узнали они, умер очень мучительной смертью, но не на кресте. Его сначала подвергли пыткам, но ни утопийцы, ни эти земляне не обладали необходимыми знаниями, чтобы получить ясное представление о том, в чем они заключались, а затем его как будто привязали к колесу, которое медленно вращалось, пока он не умер. Это была гнусная казнь, изобретенная жестокими завоевателями, и пророка казнили так потому, что его доктрина всеобщего служения напугала богатых и власть имущих, которые никому не служили. Перед глазами мистера Барнстейпла на миг возникло изломанное тело на пыточном колесе под палящим солнцем. Но какая великолепная победа над смертью! Из мира, способного на такие чудовищные деяния, родились окружающие его сейчас великий покой и всепроникающая красота!

Однако отец Эмертон еще не кончил свои расспросы:

— Но разве вы не поняли, кто это был? Ваш мир не догадался об этом?

Очень многие считали, что этот человек был богом. Но он обыкновенно называл себя просто сыном божьим или сыном человеческим.

Отец Эмертон продолжал настойчиво идти к своей цели:

— А теперь вы ему поклоняетесь?

— Мы следуем его учению, потому что оно было великим и в нем заключалась истина, — ответил Эрфред.

— Но не поклоняетесь ему?

— Нет.

— И никто не поклоняется? Ведь вы же сказали, что прежде были люди, которые ему поклонялись?

Да, были, те, кто отступил перед суровым величием его учения и в то же время мучительно сознавал, что в нем скрыта глубокая правда. И вот такие люди пытались одурачить свою встревоженную совесть, поклоняясь ему, как божку, наделенному волшебной силой, вместо того, чтобы признать его путеводным маяком своей души. Они придали его казни то же магическое значение, которое придавали некогда ритуальным убийствам царей. Вместо того чтобы просто и честно следовать его идеям, претворяя их в свое мировоззрение и волю, они предпочитали мистически вкушать его, претворяя в свое тело. Они превратили колесо, на котором он погиб, в чудотворный символ и видели его в экваторе, в солнце, в эклиптике — короче говоря, в любом круге. В случае неудачи, болезни, скверной погоды верующие считали очень полезным описать в воздухе указательным пальцем круг.

А так как память об учителе, благодаря его кротости и милосердию, была очень дорога невежественным массам, этим воспользовались хитрые властолюбцы, которые объявили себя защитниками и опорой колеса, во имя его богатели и становились все могущественнее, заставляли народы воевать за него и, прикрываясь им, оправдывали свою зависть, ненависть, тиранию и удовлетворение самых темных своих страстей. И, наконец, люди стали даже говорить, что, вернись древний пророк в Утопию вновь, его собственное торжествующее колесо вновь изломало бы его тело…

Эти подробности не заинтересовали отца Эмертона. У него была своя точка зрения.

— Но все же, — нетерпеливо сказал он, — хоть частичка этих верующих должна же была сохраниться? Пусть их презирают, но они все-таки есть?

Нет, и частички не сохранилось. Весь мир следует идеям этого Величайшего Учителя, но никто ему не поклоняется. На стенах некоторых старинных, тщательно охраняемых зданий уцелели вырезанные знаки колеса, иногда усложненные самыми фантастическими декоративными украшениями. Кроме того, в музейных коллекциях можно увидеть множество картин, статуй, амулетов и других предметов его культа.

— Не понимаю! — сказал отец Эмертон, — Как это ужасно! Я не знаю, что и подумать. Я не в силах этого понять.

6
Белокурый худощавый человек с тонкими изящными чертами лица, которого, как позднее узнал мистер Барнстейпл, звали Лев, вскоре освободил Эрфреда от тяжкой обязанности давать землянам объяснения и отвечать на их вопросы.

Он был одним из утопийских координаторов образования. Он рассказал, что наступившие в Утопии перемены не явились результатом внезапной революции. Новая система законов и обычаев, новый метод экономического сотрудничества, опирающийся на идею общего служения коллективному благу, вовсе не возникли в одно мгновение законченными и совершенными. На протяжении длительного периода перед Последним Веком Хаоса и во время него все возрастающее количество исследователей и творцов закладывало основы государства нового типа, работая без какого-либо заранее составленного плана или готового метода, но бессознательно сотрудничая друг с другом, потому что их объединяло присущее им всем желание служить человечеству, а также ясность и благородство ума. Только к самому завершению Последнего Века Хаоса в Утопии психологическая наука начала наконец развиваться в темпах, сравнимых с темпами развития географических и физических наук в предыдущие столетия. Это объяснялось тем, что социальный и экономический хаос, ставивший рогатки на пути экспериментальной науки и уродовавший организованную работу университетов, в то же время делал необходимым исследование процесса взаимообщения людей — и оно велось с напряжением отчаяния.

Насколько понял мистер Барнстейпл, речь шла не об одном из тех бурных переворотов, которые наш мир привык называть революциями, но о постепенном рассеивании мрака, о наступлении зари новых идей, под влиянием которых прежний порядок вещей медленно, но верно менялся, и, в конце концов, люди начали поступать, по-новому, так, как этого требовал от них простой здравый смысл.

Новый порядок зарождался в научных дискуссиях, в книгах и психологических лабораториях, его питательной средой стали школы и университеты. Старый порядок скудно оплачивал школьных учителей, и те, кто властвовал в нем, были слишком заняты борьбой за богатство и могущество, чтобы думать о вопросах образования и воспитания; их они оставили на усмотрение тех, кто был готов, не заботясь о материальном вознаграждении, посвятить свой ум и труд пробуждению нового сознания у подрастающего поколения. И они этого добились. В мире, где все еще правили демагоги-политиканы, в мире, где власть принадлежала хищным предпринимателям и ловким финансистам, в том мире все больше утверждалось учение о том, что крупная частная собственность является социальным злом и что государство не может нормально функционировать, а образование — приносить желаемые плоды, пока существует класс безответственных богачей. Ибо по самой своей природе этот класс должен был губить, портить и подрывать любое государственное начинание; их паразитическая роскошь искажала и компрометировала все истинные духовные ценности. Их надо было уничтожить для блага всего человечества.

— А разве они не боролись? — с вызовом спросил мистер Кэтскилл.

Да, они боролись — бестолково, но яростно. В течение почти пятисот лет в Утопии шла сознательная борьба за то, чтобы не допустить возникновения всемирного научного государства, опирающегося на воспитание и образование, или хотя бы задержать его возникновение. Это была борьба алчных, разнузданных, предубежденных и своекорыстных людей против воплощения в жизнь новой идеи коллективного служения. Стоило где-нибудь появиться этой идее, как с ней начиналась борьба: с ней боролись увольнениями, угрозами, бойкотами, кровавыми расправами, с ней боролись ложью и клеветническими обвинениями, с ней боролись судом и тюрьмой, веревкой линчевателей, дегтем и перьями, огнем, дубиной и ружьем, бомбами и пушками.

Но служение этой новой идее не прекращалось ни на миг; с непреодолимой силой она овладевала умами и душами людей, в которых нуждалась. Прежде чем в Утопии утвердилось научное государство, во имя его утверждения погибло более миллиона мучеников — а тех, кто просто терпел ради него беды и страдания, сосчитать вообще невозможно. Все новые и новые позиции отвоевывались в системе образования, в социальных законах, в экономике. Точной даты перемены не существует. Просто Утопия, в конце концов, увидела, что заря сменилась солнечным днем, и новый порядок вещей окончательно вытеснил старый…

— Да так и должно случиться, — сказал мистер Барстейпл, словно вокруг него не было преображенной Утопии. — Так и должно случиться.

Лев тем временем начал отвечать на чей-то вопрос. Каждого ребенка в Утопии обучают в полную меру его способностей, а затем поручают ему работу, соответствующую его склонностям и возможностям. Он рождается в самых благоприятных условиях. Он рождается от здоровых родителей — после того, как его мать решит иметь ребенка и достаточно подготовится к этому. Он растет в абсолютно здоровой обстановке; его природная потребность играть и любознательность удовлетворяются согласно самым тонким методам воспитания; его руки, глаза и тело получают все необходимое для тренировки и нормального развития; он учится рисовать, писать и выражать свои мысли, пользуясь для этого множеством самых разнообразных символов. Доброжелательность и вежливость воспитываются сами собой — ведь все вокруг добры и вежливы. Особенное внимание уделяется развитию детского воображения. Ребенок знакомится с удивительной историей своего мира и человеческого рода: он узнает, как боролся и борется человек, чтобы преодолеть свою изначальную животную узость и эгоизм и добиться полной власти над своей внутренней сущностью, которую он еще только-только начинает прозревать сквозь густое покрывало неведения. Все его желания облагораживаются. Поэзия, пример и любовь тех, кто его окружает, учат его в любви забывать о себе ради другого; его чувственная страсть, таким образом, становится оружием против его эгоизма, его любопытство превращается в одержимость наукой, его воинственность обращается против нарушения разумного порядка, его гордость и самолюбие воплощаются в стремление внести почетную долю в общие достижения. Он выбирает работу, которая ему нравится, и сам решает, чем ему заниматься.

Если индивид ленив, это не страшно, так как утопийского изобилия хватит на всех, но такой человек не найдет себе пары, у него не будет детей, потому что ни один юноша, ни одна девушка в Утопии не полюбят того, кто лишен энергии и не хочет ни в чем отличиться. Утопийская любовь опирается на гордость за друга или подругу. И в Утопии нет ни паразитического «светского общества» богачей, ни игр и зрелищ, рассчитанных на развлечение бездельников. Для бездельников в ней вообще ничего нет. Это очень приятный мир для тех, кто время от времени отдыхает от работы, но не для тех, кто вообще ничего не желает делать.

Уже несколько столетий назад утопийская наука научилась управлять наследственностью, и чуть ли не каждый ныне живущий утопиец принадлежит к типу, который в далеком прошлом именовался деятельным и творческим. В Утопии почти нет малоспособных людей, а слабоумные отсутствуют вовсе; лентяи, люди, склонные к апатии или наделенные слабым воображением, постепенно вымерли; меланхолический тип уже давно забыт; злобные и завистливые характеры уже в значительной степени исчезли. В подавляющем большинстве утопийцы энергичны, инициативны, изобретательны, восприимчивы и доброжелательны.

— И у вас нет даже парламента? — спросил мистер Берли, который никак не мог с этим примириться.

Нет, в Утопии нет ни парламента, ни политики, ни частного богатства, ни коммерческой конкуренции, ни полиции, ни тюрем, ни сумасшедших, ни слабоумных, ни уродов. А всего этого нет потому, что в Утопии есть школы и учителя, которые в полной мере осуществляют главную задачу любой школы и любого учителя. Политика, коммерция и конкуренция — это формы приспособления к жизни общества, еще очень далекого от совершенства. Утопия отказалась от них уже тысячелетие назад. Взрослые утопийцы не нуждаются ни в контроле, ни в правительстве, потому что их поведение в достаточной мере контролируется и управляется правилами, усвоенными в детстве и ранней юности.

И Лев закончил так:

— Наше воспитание и образование — вот наше правительство.

Глава шестая КРИТИЧЕСКИЕ ЗАМЕЧАНИЯ ЗЕМЛЯН

1
В течение этого достопамятного дня и вечера мистеру Барнстейплу по временам начинало казаться, что он всего лишь разговаривает с кем-то о формах правления и об истории, но разговор этот непонятным образом обрел зрительное воплощение; ему чудилось даже, что все это происходит только в его мозгу, но тут же он вновь осознавал абсолютную реальность случившегося, и поразительность ситуации отвлекала его внимание от обсуждения, несомненно, интересных проблем. В такие минуты его взгляд скользил по лицам сидевших вокруг утопийцев, на мгновение переходил на какую-нибудь особенно красивую архитектурную деталь, а затем вновь обращался к этим божественно прекрасным людям.

Затем, словно не веря глазам, он поворачивался к своим собратьям-землянам.

У всех без исключения утопийцев лица были открытыми, одухотворенными и красивыми, как лица ангелов на итальянских картинах. Одна из женщин чем-то походила на Дельфийскую Сивиллу Микеланджело. Они сидели в непринужденных позах, мужчины и женщины вперемешку, и внимательно следили за беседой, однако порой мистер Барнстейпл встречал устремленный на него внимательный, хотя и дружеский взгляд, или обнаруживал, что какой-нибудь утопиец с любопытством рассматривает платье леди Стеллы или монокль мистера Маша.

Сначала мистеру Барнстейплу показалось, что все утопийцы очень молоды, но теперь он заметил, что многие лица помечены печатью деятельной зрелости. Ни на одном нельзя было отыскать признаков старости, обычных для нашего мира, но у губ, под глазами и на лбу Эрфреда и Льва пролегли складки, которые оставляют размышления и жизненный опыт.

При взгляде на этих людей мистер Барнстейпл испытывал двойственное ощущение: словно он видел что-то невероятное и в то же время очень знакомое. Ему казалось, будто он всегда знал о существовании подобных людей, и именно это сознание определяло его отношение к тысячам различных аспектов земной жизни, но в то же время он был настолько ошеломлен, оказавшись в одном с ними мире, что все еще опасался, не грезит ли он. Они одновременно представлялись ему и чем-то естественным и безмерно чудесным по сравнению с ним самим и его спутниками, которые, в свою очередь, казались одновременно и чем-то нелепым и само собой разумеющимся.

И вместе с горячим желанием стать близким и своим для этих прекрасных и милых людей, причислить себя к ним, обрести общность с ними через служение единой цели и взаимные услуги, в его душе жил благоговейный страх перед ними, который заставлял его избегать какого-либо контакта с ними и вздрагивать от их прикосновения. Он так жаждал, чтобы они признали в нем собрата и товарища, что ощущение собственной ненужности и недостойности совсем его подавляло. Ему хотелось пасть перед ними ниц. Ясность и прелесть того, что его окружало, порождали в нем невыносимо мучительное предчувствие, что, в конце концов, этот новый мир отвергнет его.

Утопийцы произвели на мистера Барнстейпла такое глубокое впечатление, он с такой полнотой отдался радостному созерцанию их изящества и красоты, что некоторое время не замечал, насколько мало разделяют его восторг некоторые из землян. Утопийцы были так далеки от земной нелепости, безобразия и жестокости, что он готов был безоговорочно одобрить любые их институты и весь их образ жизни.

Но тут поведение отца Эмертона открыло ему глаза на тот факт, что эти замечательные люди могут вызывать злобное неодобрение и даже прямую враждебность. Сначала округлившиеся глаза отца Эмертона и все его круглое лицо над круглым воротником выражали только простодушное изумление; он покорно следовал за тем, кто проявлял какую-нибудь инициативу, и не сказал ни слова до тех пор, пока нагая красота мертвой Гринлейк не вырвала у него восклицания излишне мирского восторга. Однако за время полета к озеру, завтрака и приготовлений к беседе его наивное и смиренное удивление успело смениться упрямым протестом и враждебностью. Словно этот новый мир из зрелища превратился в некую догму, которую он должен был принять или отвергнуть. Возможно, привычка порицать общественные нравы была в нем слишком сильна, и он чувствовал себя хорошо только тогда, когда начинал обличать. А возможно, его искренне возмущала и пугала почти абсолютная нагота прелестных тел вокруг. Но как бы то ни было, вскоре он принялся хмыкать и покашливать, ворчать себе под нос и всяческими другими способами выражать нетерпение.

В первый раз он дал волю своему негодованию, когда речь зашла о численности населения. Затем на короткий срок его рассудок взял верх над эмоциональной бурей — пока им рассказывали о колесованном пророке, — но теперь он вновь подпал под власть все растущего возмущения. Мистер Барнстейпл услышал, что он бормочет:

— Я должен говорить. Я не могу долее молчать.

И он начал задавать вопросы.

— Мне хотелось бы получить ясное представление о некоторых вещах, — сказал он. — Я хочу знать, каково состояние нравственности в этой так называемой Утопии. Прошу прощения!

Он вскочил. Несколько секунд он стоял, размахивая руками, не в состоянии говорить. Затем он прошел в конец ряда кресел и встал так, чтобы можно было положить руки на спинку крайнего из них. Он провел ладонью по волосам и глубоко вздохнул. Его глаза засверкали, лицо покраснело и залоснилось. В голове мистера Барнстейпла мелькнуло ужасное подозрение: наверное, именно в этой позе отец Эмертон начинал свои еженедельные проповеди, эти свои бесстрашные обличения всех и вся в вест-эндской церкви святого Варнавы. Это подозрение тут же перешло в еще более ужасную уверенность.

— Друзья, братья из этого нового мира! Я должен говорить с вами и не могу этого откладывать. Я хочу задать вам несколько проникновенных вопросов. Я хочу прямо говорить с вами о неких простых и ясных, но самых важных вещах. Я хочу откровенно, как мужчина с мужчинами, обсудить с вами без экивоков существеннейшие, хотя и очень деликатные вопросы. Позвольте мне без лишних слов перейти к делу. Я хочу спросить у вас: уважаете ли вы, почитаете ли вы еще в этом так называемом государстве Утопии самое священное, что только есть в жизни общества? Чтите ли вы еще узы брака?

Он умолк, и во время этой паузы мистер Барнстейпл уловил ответ кого-то из утопийцев:

— В Утопии нет никаких уз.

Однако отец Эмертон задавал вопросы вовсе не для того, чтобы получать на них ответы, это был всего лишь риторический прием опытного проповедника.

— Я хочу знать, — гремел он, — почитается ли здесь священный союз, открытый нашим прародителям в Эдеме? Является ли главным правилом вашей жизни благословенная свыше близость одного мужчины и одной женщины в счастье и в беде, близость, не допускающая никакой иной близости? Я хочу знать…

— Но он вовсе не хочет знать! — перебил кто-то из утопийцев.

— …была ли эта лелеемая и охраняемая обоюдная чистота…

Мистер Берли поднял руку с длинными белыми пальцами.

— Отец Эмертон, — сказал он настойчиво. — Будьте так добры…

Рука мистера Берли была весьма могущественной рукой, по-прежнему способной указать наиболее предпочтительный путь. Когда отец Эмертон отдавался во власть одной из своих душевных бурь, мало что в мире могло заставить его остановиться, но рука мистера Берли принадлежала к немногим исключениям.

— …отвергнута и отринута здесь вслед за другим еще более бесценным даром? В чем дело, мистер Берли?

— Мне представляется желательным, отец Эмертон, чтобы в настоящий момент вы более не касались этих вопросов. Погодите, пока мы не узнаем больше. Совершенно ясно, что здешние институты заметно отличаются от наших. Даже институт брака может быть здесь иным.

Лицо проповедника потемнело.

— Мистер Берли, — сказал он, — это мой долг. Если мои подозрения справедливы, я хочу сорвать с этого мира обманчивый покров здоровья и добродетели…

— Что уж тут срывать! — довольно громко пробормотал шофер мистера Берли.

Голос мистера Берли стал почти резким.

— В таком случае задавайте вопросы, — сказал он. — Задавайте вопросы. Будьте добры, обходитесь без риторики. Они не интересуются нашей риторикой.

— Я спросил то, что хотел спросить, — оскорбленно пробурчал отец Эмертон и, смерив Эрфреда вызывающим взглядом, остался стоять в прежней позе.

Он получил ясный и исчерпывающий ответ. В Утопии мужчин и женщин не обязывают разбиваться на пары, связанные нерасторжимым союзом. Для большинства утопийцев это было бы неудобно. Очень часто мужчины и женщины, которых тесно сближала общая работа, становились любовниками и почти все время проводили вместе, как, например, Арден и Гринлейк. Но на то была их добрая воля.

Такая свобода существовала не всегда. В былые дни перенаселения и противоречий мужчины и женщины Утопии, вступавшие в любовные отношения, связывались на всю жизнь под угрозой тяжких наказаний — особенно в среде сельскохозяйственных рабочих и других подчиненных сословий. Такие пары жили вместе в крохотном жилище, которое женщина убирала и содержала в порядке для мужчины, она была его служанкой и рожала ему как можно больше детей, а он добывал пищу для всех них. Иметь детей они хотели потому, что ребенок вскоре начинал приносить пользу, помогая обрабатывать землю или работая по найму. Но неблагоприятные условия, обрекавшие женщину на такого рода спаривание, давно исчезли.

Люди по-прежнему живут парами со своими избранниками, но поступают они так в силу внутренней потребности, а, не подчиняясь внешнему принуждению.

Отец Эмертон слушал все это с плохо скрываемым нетерпением. Наконец он не выдержал и закричал:

— Так, значит, я был прав, и вы уничтожили семью?! — Его указующий на Эрфреда перст превращал эти слова почти в личное обвинение.

Нет. Утопия не уничтожила семьи. Она освятила семью и раздвинула ее рамки, пока та не обняла все человечество. В давние времена колесованный пророк, который, как кажется, внушает отцу Эмертону большое уважение, проповедовал именно такое расширение древней узости домашнего очага. Как-то во время одной из его проповедей ему сказали, что снаружи его дожидаются мать и братья, но он не пошел к ним, а указал на слушавшую его толпу и ответил: «Вот моя мать и мои братья!»

Отец Эмертон ударил кулаком по спинке кресла с такой силой, что все вздрогнули.

— Увертка! Жалкая увертка! — крикнул он. — И Сатана может ссылаться на Писание!

Мистеру Барнстейплу было ясно, что отец Эмертон не владеет собой. Он сам пугался своего поведения, но остановиться не мог. В своем волнении он утратил ясность мысли и потерял власть над голосом — он кричал, он вопил, как безумный. Он «дал себе волю» и надеялся, что привычки, приобретенные на кафедре церкви святого Варнавы, помогут ему и тут.

— Теперь я понимаю, как вы живете. Слишком хорошо понимаю! С самого начала я догадывался об этом. Но я ждал — ждал, чтобы удостовериться, прежде чем выступить со своим свидетельством. Ваш образ жизни сам говорит за себя — бесстыдство ваших одеяний, распущенность ваших нравов! Юноши и девушки улыбаются, берутся за руки, чуть ли не ласкаются, когда потупленные глаза — потупленные глаза! — были бы наименьшей данью стыдливости. А эти гнусные рассуждения о любовниках, любящих без уз и без благословения, без установлений и ограничений! Что они означают? И куда они ведут? Не воображайте, что, будучи священнослужителем, человеком чистым и девственным вопреки великим искушениям я не способен понять всего этого! Или мне не открыты сокровенные тайны людских сердец? Или наказанные грешники — разбитые сосуды — не влекутся ко мне с исповедью, достойной гнева и жалости? Так неужели я не скажу вам прямо, кто вы такие и куда идете? Эта ваша так называемая свобода не что иное, как распутство. Ваша так называемая Утопия предстала передо мной адом дикого разгула всех плотских страстей! Дикого разгула!

Мистер Берли протестующе поднял руку, но эта преграда уже не могла остановить красноречия отца Эмертона.

Он бил кулаком по спинке кресла.

— Я буду свидетельствовать! — кричал он, — Я буду свидетельствовать! Я не побоюсь сказать всю правду. Я не побоюсь назвать вещи своими именами, говорю я вам! Вы все живете в свальном грехе! Вот слово для этого! Как скоты! Как непотребные скоты!

Мистер Берли вскочил на ноги. Подняв ладони, он жестом приказывал лондонскому Иеремии скорее сесть.

— Нет, нет! — воскликнул государственный муж. — Замолчите, мистер Эмертон! Право, вам следует замолчать. Ваши слова оскорбительны. Вы не понимаете. Сядьте же, будьте добры. Я требую, чтобы вы сели.

— Сядьте и успокойтесь, — сказал звонкий голос. — Или вас уведут.

Что-то заставило отца Эмертона оглянуться на неподвижную фигуру, возникшую чуть позади него. Он встретился взглядом со стройным юношей, который внимательно его рассматривал, словно художник нового натурщика. В выражении его лица не было ничего угрожающего, он стоял неподвижно, и все же отец Эмертон весь как-то удивительно съежился. Поток его обличительного красноречия внезапно иссяк.

Послышался невозмутимо-любезный голос мистера Берли, спешившего уладить конфликт:

— Мистер Серпентин, сэр! Я взываю к вашей терпимости и приношу извинения. Он не вполне отвечает за свои поступки. Мы, все остальные, очень сожалеем об этом отступлении, этом досадном инциденте. Прошу вас, не уводите его, что бы это ни означало. Ручаюсь, что такая выходка больше не повторится… Да сядьте же, мистер Эмертон, будьте так добры, и немедленно, или я умою руки.

Отец Эмертон колебался.

— Мое время настанет, — сказал он, несколько секунд смотрел в глаза юноши, а затем вернулся на свое место.

Эрфред сказал спокойно и внятно:

— Вы, земляне, оказались нелегкими гостями. И это еще не все… Совершенно очевидно, что у этого человека очень грязный ум. Его сексуальное воображение, несомненно, болезненно возбуждено и извращено. Он рассержен и стремится оскорблять и причинять боль. И производимый им шум невыносим для слуха. Завтра его придется осмотреть и заняться им.

— Что? — пробормотал отец Эмертон, и его круглое лицо вдруг приобрело землистый оттенок. — Как это «заняться»?

— Пожалуйста, замолчите, — сказал мистер Берли, — Пожалуйста, больше ничего не говорите. Вы и так уже наговорили много лишнего.

Инцидент, казалось, был исчерпан, но в душе мистера Барнстейпла он оставил странный осадок страха. Эти утопийцы были очень любезны, их манеры были удивительно мягки, но на мгновение над землянами словно нависла властная рука. Вокруг них сияла залитая солнечным светом красота, но, тем не менее, они были чужестранцами — и беззащитными чужестранцами — в неведомом мире. Лица утопийцев казались добрыми, их взгляды — любопытными и в какой-то мере дружелюбными, однако гораздо более наблюдающими, чем дружелюбными. Словно смотревшие находились на другой стороне непреодолимой пропасти различия.

Но тут совсем расстроившийся мистер Барнстейпл встретил взгляд карих, глаз Ликнис, и они показались ему добрее глаз остальных утопийцев. Во всяком случае, она, решил он, поняла, какой страх его мучает, и хочет его успокоить, заверить в своей дружбе. И мистер Барнстейпл, посмотрев на нее, почувствовал то же, что, наверное, чувствует заблудившаяся собачонка, когда, приблизившись к людям, которые могут оказаться и врагами, она вдруг встречает ласковый взгляд и слышит приветливое слово.

2
Другой душой, активно восстававшей против Утопии, была душа мистера Фредди Маша. Его ничуть не возмущали религия, нравственность или социальная организация Утопии. Он уже давно твердо усвоил, что истинный джентльмен-эстет не интересуется подобными вещами. Он исходил из гипотезы, что его восприятие слишком утонченно для них. Однако, как он вскоре заявил, научные методы утопийцев уничтожили нечто весьма древнее и прекрасное, именуемое «Равновесием Природы». В чем заключалось это его «Равновесие Природы» и как оно осуществлялось на Земле ни утопийцы, ни мистер Барнстейпл так и не смогли понять. Когда его попытались расспросить подробнее, мистер Маш порозовел, стал нервничать, и его монокль обиженно заблестел.

— Я сужу по ласточкам, — твердил он, — Если вы и это не считаете доказательством, то, право, не знаю, что еще я могу сказать.

Он вновь и вновь повторял только одно, что в Утопии не видно ласточек. Ласточек же в Утопии не было видно потому, что в ней не было комаров и мошкары. В Утопии произошло сознательное уничтожение значительной части мира насекомых, а это тяжело отразилось на всех существах, чья жизнь прямо или косвенно зависела от насекомых. Едва новый порядок прочно утвердился в Утопии и научное государство начало свою деятельность, утопийское общество обратилось к осуществлению давней мечты о систематическом уничтожении вредных и неприятных животных и растений. Проводилось тщательное исследование того, насколько вредны и подлежат ли уничтожению, например, домашние мухи, осы и шершни, различные виды мышей и крыс, кролики и жгучая крапива. Десять тысяч видов, начиная с болезнетворных микробов и кончая носорогами и гиенами, были подвергнуты суду. Каждому виду был дан защитник. О каждом спрашивалось: какую он приносит пользу? Какой вред? Как можно его уничтожить? Стоит ли его уничтожение связанных с этим хлопот? Или его можно обезвредить и сохранить? И даже когда тому или иному виду выносился окончательный смертный приговор, Утопия приступала к его уничтожению с большой осмотрительностью. В каком-нибудь надежно изолированном месте сохранялся достаточный резерв особей осужденного вида — в некоторых случаях он сохранялся еще и по сей день.

Большинство инфекционных лихорадок было уничтожено полностью — с одними удалось покончить без особого труда, но для того, чтобы избавить человечество от других, пришлось объявить им настоящую войну и подчинить все население планеты строжайшей дисциплине. Кроме того, были полностью истреблены многие виды, паразитировавшие на человеке и животных. Мир был совершенно очищен от вредных насекомых, сорняков, всяческих гадов и животных, опасных для человека. Исчезли москиты, домашняя муха, навозная муха и еще множество всяких мух; они исчезли в результате широчайшей компании, потребовавшей огромных усилий и длившейся несколько веков. Было несравненно легче избавиться от таких крупных врагов, как гиены и волки, чем от этих мелких вредителей. Война против мух потребовала полнейшей перестройки значительной части утопийских домов и проведения тщательной дезинсекции на всей планете.

Наиболее сложная проблема, которую пришлось разрешать утопийцам в этой связи, заключалась в возможных гибельных последствиях такой чистки для других растений и животных. Например, некоторые насекомые в стадии личинки были вредны и неприятны, были губительны в стадии гусеницы или окукливания, но затем либо радовали глаз своей красотой, либо были необходимы для опыления каких-нибудь полезных или красивых цветов. Другие, сами по себе вредоносные, оказывались единственной пищей нужных и приятных созданий. Неверно, что ласточки совсем перевелись в Утопии, но они стали очень редкими птицами, как и значительное число насекомоядных пичужек, вроде мухоловки, этой воздушной гимнастки. Однако они не вымерли: истребление насекомых не было доведено до такой крайней степени; было сохранено достаточно видов, чтобы сделать некоторые области планеты по-прежнему пригодными для обитания этих прелестных птичек.

Многие вредные сорняки в то же время были удобным источником сложных химических веществ, получать которые синтетическим путем было либо дорого, либо сложно, поэтому такие растения были в ограниченных количествах сохранены. Вообще растения и цветы гораздо легче поддаются гибридизации и другим внешним воздействиям, нежели животные, и поэтому в Утопии они сильно изменились. Земляне увидят сотни новых форм листвы и прелестных душистых цветов, о которых они не имеют ни малейшего представления. Путем отбора и особого ухода, как узнал мистер Барнстейпл, были выведены растения, вырабатывавшие новые и крайне ценные соки, смолы, эфиры, масла и другие полезные вещества.

Большие звери приручались и укрощались. Крупные хищники, вычесанные и вымытые, приученные к чисто молочной диете, забывшие былую злобность и превратившиеся, короче говоря, в ласковых кошек, стали в Утопии товарищами детских игр и украшением пейзажа. Почти вымершие слоны теперь вновь стали размножаться, и Утопия спасла своих жирафов. Бурый медведь всегда был склонен к сластям и вегетарианской пище, а, кроме того, его интеллект очень развился. Собаки перестали лаять и превратились в относительную редкость. Охотничьи породы и комнатные собачки перевелись вовсе.

Лошадей мистер Барнстейпл не видел в Утопии ни разу, но, будучи современным городским жителем, он попросту не заметил, что их нет, и не расспрашивал о них, пока находился там. Он так и не узнал, вымерли они или еще существуют.

Когда в первый день своего пребывания в этом мире он услышал о том, как человечество здесь меняло и переделывало, очищало и облагораживало царство природы, эта деятельность показалась ему вполне естественной и необходимой фазой человеческой истории.

«Что ни говори, — подумал он, — а миф о том, что первый человек был сотворен садовником, очень неглуп!»

И вот теперь человек очищал и облагораживал свою собственную породу…

Утопийцы рассказывали про зарождение евгеники, про новые и более точные способы отбора родителей, про все большую безошибочность науки о наследственности; и, сравнивая ясную, совершенную красоту лица и тела любого утопийца с негармоничными чертами и непропорциональным сложением своих собратьев-землян, мистер Барнстейпл понял, что, обогнав их всего на каких-нибудь три тысячи лет, утопийцы уже переставали быть людьми в привычном для него смысле и превращались в нечто более высокое и благородное. Их отличие от землян становилось уже видовым отличием.

3
Это был уже иной вид.

По мере того как продолжались вопросы, ответы и обмен мнениями, мистер Барнстейпл с все большей очевидностью убеждался, что телесные различия между ними были просто ничтожными по сравнению с различием в их духовном облике. Уже с рождения, наделенные большими умственными способностями, эти дети света росли в условиях, освобожденных от тех чудовищных противоречий, утаиваний, путаницы и невежества, которые калечат умы юных землян. Всем им была свойственна ясность мысли, откровенность и прямота. В них не развивалось то оборонительное недоверие к наставнику, то сопротивление воспитанию, которое является естественной реакцией на форму обучения, в значительной мере сводящуюся к насильственному навязыванию и подавлению. Они были изумительно доверчивы в своем общении с другими. Ирония, умалчивание, неискренность, хвастливость и искусственность земных разговоров были им незнакомы. Эта их духовная обнаженность показалась мистеру Барнстейплу столь же упоительной и бодрящей, как горный воздух, которым он дышал. Его поражали терпение и снисходительность, которые они проявляли в отношении столь неразвитых существ.

«Неразвитые» — именно это слово употребил он мысленно. И самым неразвитым он чувствовал себя. Он робел перед утопийцами, готов был заискивать и пресмыкаться перед ними, словно неотесанный земной мужлан, очутившийся в светской гостиной, и эта его приниженность вызывала в его душе горькое чувство стыда. Во всех других землянах, за исключением леди Стеллы и мистера Берли, чувствовалась злобная ощеренность людей, сознающих свою неполноценность и пытающихся подавить в себе это сознание.

Как и отец Эмертон, шофер мистера Берли был, по-видимому, возмущен и оскорблен наготой утопийцев; его негодование находило выражение в жестах, гримасах и саркастических замечаниях, вроде «Ну и ну!» или «Ишь ты!», с которыми он обращался к мистеру Барнстейплу, — владелец такого старого и маленького автомобиля внушал ему, очевидно, порядочное презрение, но в то же время казался почти своим. Он то и дело щурился, подымал брови и гримасничал, стараясь привлечь внимание мистера Барнстейпла к тем жестам или позам утопийцев, которые представлялись ему примечательными. При других обстоятельствах его способ указывать с помощью губ и носа мог бы позабавить мистера Барнстейпла.

Леди Стелла, которая сначала показалась мистеру Барнстейплу истинной леди, в самом лучшем и современном смысле этого слова, теперь, насколько он мог судить, испытывала большую растерянность и маскировала ее подчеркнуто светской манерой держаться. Однако мистер Берли в значительной мере сохранил свой аристократизм. На Земле он всю жизнь был великим человеком и, очевидно, не видел причин, которые помешали бы ему остаться великим человеком и в Утопии. На Земле он почти ничего не делал, ограничиваясь высокоинтеллектуальным восприятием, и с самыми счастливыми результатами. Его острый, скептический ум, свободный от каких-либо убеждений, верований или революционных желаний помог ему чрезвычайно легко приспособиться к позе почетного гостя, который с доброжелательным, но ни к чему не обязывающим интересом знакомится с институтами чужого государства. Любезное «скажите мне» было его лейтмотивом на протяжении всей беседы.

Уже вечерело, и ясное утопийское небо горело закатным золотом, а курчавые башни облаков над озером меняли цвета, становясь из розовых темно-лиловыми, когда внимание мистера Барнстейпла внезапно привлек мистер Руперт Кэтскилл. Он нетерпеливо ерзал на своем сиденье.

— Я хочу кое-что сказать, — бормотал он, — Я хочу кое-что сказать.

Затем он вскочил и направился к центру полукружия, где ранее произносил свою речь мистер Берли.

— Мистер Серпентин! — сказал он, — Мистер Берли, я был бы рад высказать кое-какие соображения, если вы мне разрешите.

4
Мистер Кэтскилл снял с головы серый цилиндр, вернулся к своему месту и положил его на сиденье, а затем вновь направился к центру апсиды. Он откинул полы своего сюртука, упер руки в бедра, выставил вперед голову, несколько секунд обводил своих слушателей испытующим и вызывающим взглядом, что-то бормоча себе под нос, а затем начал говорить.

Его вступление не было особенно внушительным. Он страдал некоторым недостатком речи, чем-то вроде пришепетывания, и, стремясь его преодолеть, говорил гортанно. Первые несколько фраз вырвались у него как бы толчками. Затем мистер Барнстейпл понял, что мистер Кэтскилл излагает очень четкую точку зрения — по-своему обоснованную и стройную картину Утопии. Мистер Барнстейпл не был согласен с его критикой, она его глубоко возмутила. Но он не мог отрицать, что она логически вытекала из определенного образа мышления.

Мистер Кэтскилл начал с того, что полностью признал красоту и упорядоченность Утопии. Он похвалил «румянец здоровья», который он видит «на каждой щеке», похвалил изобилие, безмятежность и удобства утопийской жизни. Они здесь «укротили силы природы и полностью подчинили их себе во имя единственной цели — материального благополучия своего человечества».

— А как же Арден и Гринлейк? — пробормотал мистер Барнстейпл, но мистер Кэтскилл либо не расслышал его слов, либо не обратил на них внимания и продолжал:

— В первый момент, мистер спикер, — мистер Серпентин, хотел я сказать, — в первый момент все это производит на земной ум поистине ошеломляющее впечатление. Нужно ли удивляться, — тут он взглянул на мистера Берли и мистера Барнстейпла, — что восхищение совсем вскружило голову некоторым из нас? Нужно ли удивляться, что на какой-то срок почти колдовская красота вашей планеты настолько зачаровала нас, что мы забыли о многом, заложенном в самой нашей природе, — забыли сокрытую в ней могущественную и таинственную жажду стремления, потребности и были готовы сказать: «Вот, наконец, страна блаженного покоя! Останемся же здесь, приспособимся к этому продуманному и упорядоченному великолепию, проведем здесь всю свою жизнь до самой смерти!» И я, мистер… э… мистер Серпентин, на время поддался этим чарам. Но только на время. Уже сейчас, сэр, меня начинают одолевать всяческие сомнения…

Его блестящий прямолинейный ум вцепился в тот факт, что каждый этап очищения Утопии от вредителей, паразитов и болезней сопровождался возможностью каких-то ограничений и утрат. Впрочем, точнее будет сказать, что этот факт вцепился в его ум. Он не хотел считаться с тем, что каждый шаг этого процесса надежного оздоровления мира и превращения его в безопасное поле человеческой деятельности рассчитывался с крайней осторожностью и предусмотрительностью. Он упрямо исходил из того, что каждое достижение сопровождалось потерями, сильно преувеличил эти потери, а затем умело подвел свою речь к неизбежной метафоре о младенце, которого выплескивают из ванны вместе с водой, — неизбежной, разумеется, для английского парламентского деятеля. Утопийцы, заявил он, ведут жизнь удивительно спокойную, легкую и — «если мне будет разрешено так выразиться — перенасыщенную удовольствиями». («Они же трудятся», — пробормотал мистер Барнстейпл.) Но вместе с тысячами опасностей и неудобств разве не исчезло из их жизни и нечто иное, великое и драгоценное? Жизнь на Земле, признал он, полна опасностей, боли и тревог, полна даже страданий, горестей и бед, но кроме того — а вернее, благодаря этому, — она включает в себя упоительные мгновения полного напряжения сил, надежд, радостных, неожиданностей, опасений и свершений, каких не может дать упорядоченная жизнь Утопии. «Вы покончили с противоречиями и нуждой. Но не покончили ли вы тем самым с живыми и трепещущими проявлениями жизни?»

Он разразился панегириком земной жизни. Он превозносил ее созидающую энергию, словно в окружающем его дивном великолепии не были заключены признаки самого высокого созидания. Он говорил о «громе наших перенаселенных городов», о «силе наших скученных миллионеров», о «приливной волне нашей коммерции, промышленности и войн», которые «накатываются и бушуют, сотрясая ульи и тихие гавани нашей расы».

Он умел облечь свои мысли в удачные фразы с той искрой фантазии, которая сходит за красноречие. Мистер Барнстейпл уже не замечал легкого пришепетывания, не замечал гортанности его голоса. Мистер Кэтскилл смело указал на земные опасности и беды, о которых умолчал мистер Берли. То, что говорил мистер Берли, было правдой. То, что он сказал, далеко не исчерпывало всей правды. Да, мы знаем голод и смертоносные эпидемии. Мы становимся жертвами тысяч болезней, о которых Утопия давно забыла. Мы страдаем от тысяч бедствий которые в Утопии известны только из древних легенд. Крысы грызут, мухи летом не дают покоя, сводят с ума. Порой жизнь бывает зловонной. Я признаю это, сэр, я это признаю. Вам неведомы наши бездны бедствий и печали, тревог, телесных и душевных страданий, горечи, ужаса и отчаяния. О да! Но доступны ли вам наши высоты? Ответьте мне на это! Что можете вы знать в нерушимой своей безопасности о напряжении всех сил, об отчаянном, подстегиваемом ужасом напряжении, которое порождает многие из наших свершений? Что можете вы знать о передышках, светлых промежутках, избавлении? Подумайте, какие глубины нашего счастья вовсе вам не доступны! Что вы знаете здесь о сладостных днях выздоровления после тяжелой болезни? О радости, которую дарит возможность уехать и отдохнуть от окружающего тебя убожества? О торжестве после благополучного завершения какого-нибудь рискованного предприятия, когда на карту была поставлена твоя жизнь или все состояние? О выигрыше безнадежного пари? Об освобождении из тюрьмы? И ведь известно, сэр, что в нашем мире есть люди, находящие упоение в самом страдании. Да, именно потому, сэр, что наша жизнь несравненно ужаснее вашей, в ней есть и должны быть такие светлые мгновения, каких вы не можете знать. Там, где у нас титаническая борьба, у вас — всего лишь упорядоченная рутина. И мы воспитаны этой борьбой, закалены в ней. Наша сталь несравненно тверже и острее вашей. Вот об этом-то я и хотел сказать. Предложите нам отказаться от нашего земного хаоса, от наших горестей и бед, от нашей высокой смертности и наших мучительных болезней, и на первое такое предложение каждый человек нашего мира ответит: «Да! От всего сердца — да!» Но на первое такое предложение, сэр.

На мгновение мистер Кэтскилл умолк, указуя перстом на своих слушателей.

— Но затем мы задумаемся. Мы спросим, как, по вашим словам, спрашивали ваши естествоиспытатели про ваших мух и подобную им докучливую мелочь, — мы спросим: «Что должно исчезнуть вместе со всем этим? Какова цена?» И когда мы узнаем, что за это придется заплатить отказом от той напряженности жизни, той бурной энергии, той рожденной в горниле опыта и бед закаленности, того крысиного, волчьего упорства, которым одаряет нас наша вечная борьба, когда мы узнаем это, наша решимость поколеблется. Да, она поколеблется. И, в конце концов, сэр, я верю, я надеюсь и верю, молюсь и верю, что мы ответим: «Нет!» Мы ответим: «Нет!»

К этому времени мистер Кэтскилл впал в настоящий экстаз. Он все чаще выбрасывал вперед сжатый кулак. Его голос становился то звонким, то тихим, то начинал греметь. Он раскачивался, поглядывал на своих собратьев-землян, ожидая их одобрения, посылал мимолетные улыбки мистеру Берли.

Он сам уже совершенно уверовал, будто наш жалкий, раздираемый сварами, бесхребетный, подчиненный случайностям мир на самом деле представляет собой стройную систему яростной и могучей борьбы, рядом с которой меркнет вечерняя благость завершенной и иссякшей Утопии.

— Никогда еще, сэр, я так ясно и отчетливо не понимал высокие, грозные, исполненные благородного риска судьбы нашей земной расы. Я смотрю на вашу страну безмятежного золотого покоя, на эту страну, доведенную до божественного совершенства, из которой изгнано самое понятие противоречий и столкновений…

Мистер Барнстейпл заметил легкую улыбку на губах женщины, похожей на Дельфийскую Сивиллу.

— …и я признаю и хвалю ее порядок и красоту — так запыленный паломник, неутомимо стремящийся к высокой и таинственной цели, может замедлить шаг, чтобы полюбоваться порядком и красотой ухоженного сада какого-нибудь богатого сибарита. И, как этот паломник, сэр, я беру на себя смелость усомниться в мудрости вашего образа жизни. Ибо я считаю, сэр, доказанным, что жизнь и вся ее энергия и красота порождены борьбой, конкуренцией, противоречиями и столкновениями; нас формирует и закаляет нужда, как когда-то она формировала и закаляла и вас, сэр. И все же вы здесь убаюкиваете себя уверенностью, что навсегда уничтожили самую возможность противоречий и столкновений. Ваша экономическая система, насколько я могу судить, является какой-то разновидностью социализма; вы уничтожили конкуренцию во всех отраслях мирного труда. Ваша политическая система представляет собой всемирное единство, и из вашего мира полностью исчезла подстегивающая и облагораживающая угроза войны, исчез ее устрашающий и очищающий пожар. Все продумано, все обеспечено. Воцарилось полное благополучие. Полное благополучие, сэр, если не считать одного… Мне неприятно тревожить вас, сэр, но я должен назвать вслух то, о чем вы забыли, — дегенерация! Что здесь может воспрепятствовать дегенерации? Чем вы препятствуете дегенерации? Как теперь наказуется лень? Как вознаграждается исключительная энергия и деятельность? Что может поддерживать в людях трудолюбие и что может поддерживать в них бдительность, когда наглядность личных опасностей, личных потерь исчезла и остается только отвлеченная мысль о возможном вреде для всего общества? В течение некоторого времени вы сможете продержаться на своеобразной инерции. Сможете поддерживать видимость успеха. Я признаю, на первый взгляд может показаться, что вы действительно добились прочного успеха. Осеннее золото! Великолепие заката! А рядом с вами во вселенных, параллельных вашей, параллельные расы все еще трудятся, все еще страдают, все еще конкурируют и через гибель слабых накапливают силу и энергию!

Мистер Кэтскилл торжествующе взмахнул рукой перед лицами утопийцев.

— Мне не хотелось бы, сэр, чтобы у вас создалось впечатление, будто эта критика вашего мира продиктована враждебностью к нему. О нет, она порождена самыми дружескими чувствами и желанием помочь. Я череп на вашем пиру, но дружески настроенный и смущенный череп. Я задаю тревожные и неприятные вопросы потому, что это мой долг. Действительно ли вами выбран правильный путь? У вас есть красота, и свет, и досуг. Согласен. Но раз существует это множество вселенных, о которых вы, мистер Серпентин, рассказали нам так понятно и исчерпывающе, и раз одна из них может внезапно открыться в другую, как наша открылась в вашу, то, спрошу я вас со всей серьезностью, действительно ли ничто не угрожает вашей красоте, вашему свету и вашему досугу? Вот мы разговариваем здесь, а от бесчисленных миров нас отделяет лишь тонкая преграда — мы даже не знаем, насколько тонкая. И при этой мысли, сэр, мне, стоящему здесь, среди безграничного золотого покоя вашей планеты, мне кажется, что я уже слышу топот голодных мириад, столь же яростных и столь же упорных, как крысы и волки, слышу рычание рас, закаленных в боли и жестокости, — слышу угрозу беспощадного героизма и безжалостной агрессии…

Он внезапно оборвал свою речь. Он чуть-чуть улыбнулся, мистеру Барнстейплу показалось, что он уже торжествует победу над Утопией. Он стоял, уперев руки в бока, и, словно согнув руками свой торс, вдруг угловато поклонился.

— Сэр, — сказал он с еле заметным пришепетыванием, устремив глаза на мистера Берли. — Я сказал все, что имел сказать.

Он повернулся и несколько мгновений смотрел на мистера Барнстейпла, сморщив лицо так, что казалось, будто он вот-вот подмигнет. Затем дернул головой, словно забивая затылком гвоздь, и вернулся на свое место.

5
Эрфред продолжал сидеть, опираясь локтем на колено и положив подбородок на ладонь. Он не столько отвечал мистеру Кэтскиллу, сколько рассуждал сам с собой.

— Энергия грызущей крысы, жадная настойчивость волка, механическое упорство ос, мух и болезнетворных микробов исчезли из нашего мира. Это верно. Мы уничтожили многие силы, пожиравшие жизнь. И при этом не потеряли ничего, о чем стоило бы жалеть. Боль, грязь, унижение как для нас самих, так и для любого другого существа уже исчезли без следа или же скоро исчезнут. Но неверно, что из нашего мира исчезло соревнование. Почему он утверждает это? Все наши мужчины и женщины работают в полную силу — ради общего блага и личной славы. Никому не дано освободить себя от труда и обязанностей, как освобождались от них люди в век хаоса, когда бесчестные и жадные жили и размножались в роскоши, пользуясь нерасчетливостью более благородных натур. Почему он утверждает, что мы дегенерируем? Ему ведь уже все объяснили. Для ленивых и малоспособных у нас нет питательной почвы. И почему он грозит нам воображаемыми вторжениями из других, более жестоких, более варварских миров? Ведь это мы по желанию можем открыть дверь в другую вселенную или опять ее захлопнуть. Ибо мы обладаем знанием. Мы можем пойти к ним — и когда мы будем знать достаточно, то так и поступим, — но они не могут прийти к нам. Только знание устраняет перегородки, разделяющие жизнь… Чем болен разум этого человека? Его собратья-земляне стоят еще только у самых начатков знания. С практической точки зрения они еще находятся на том этапе страха и религиозных запретов, который пережила и Утопия, прежде чем наступил век уверенности в себе и понимания. Именно этот этап и преодолевал наш мир в Последнем Веке Хаоса. Сознание этих землян изуродовано страхами и запретами, и, хотя они уже смутно чувствуют, что могут управлять своей вселенной, такая мысль слишком ужасна, чтобы они решились в нее поверить. Они чураются ее. Они по-прежнему хотят верить, как верили их отцы, что кто-то управляет их вселенной, и управляет лучше, чем способны это делать они сами. Ведь в таком случае они получают свободу любыми средствами добиваться своих мелких, своекорыстных целей. Предоставьте мир на усмотрение бога, вопят они, или на усмотрение конкуренции.

— Мы предпочитаем для этого словечко «эволюция», — заметил мистер Барнстейпл, глубоко заинтересованный его речью.

— Это одно и то же: бог ли, эволюция ли, — какое это имеет значение, если в любом случае вы подразумеваете силу, более могущественную, чем вы сами, оправдывая тем самым свое нежелание исполнять лежащий на вас долг.

Утопия говорит: «Не предоставляйте мир самому себе. Подчиняйте его». Но эти земляне все еще не умеют видеть действительность такой, какова она есть. Вон тот человек в белом полотняном ошейнике боится даже смотреть на мужчин и женщин в их естественном виде. Его охватывает гнусное возбуждение при взгляде на самое обыкновенное человеческое тело. Вот тот человек с оптической линзой в левом глазу изо всех сил внушает себе, что за внешним миром таится мудрая Мать Природа, сохраняющая его в равновесии. Что может быть нелепее его Равновесия Природы? Неужели, имея глаза и оптическую линзу, он совсем слеп? А тот, кто говорил последним, и говорил с таким жаром, считает, что эта же самая Старуха Природа становится неисчерпаемым источником воли и энергии, стоит нам только подчиниться ее капризам и жестокостям, стоит нам начать подражать самым диким ее выходкам и угнетать, убивать, обворовывать и насиловать друг друга… Кроме того, он проповедует древний фатализм, считая его научной истиной… Эти земляне боятся увидеть, какова на самом деле наша Мать Природа. В глубине их душ еще живет желание отдаться на ее милость. Они не понимают, что она слепа и лишена воли если отнять у нее наши глаза и нашу целеустремленность. Она не исполнена грозного величия, она отвратительна. Она не признает наших понятий о совершенстве — да и вообще никаких наших понятий. Она сотворила нас случайно. Все ее дети — незаконнорожденные, которых она не хотела и не ждала. Она лелеет их или бросает без ухода, ласкает, морит голодом или мучает без всякого смысла или причины. Она ничего не замечает. Ей все равно. Она может вознести нас на вершины разума и силы или унизить до жалкой слабости кролика или белой слизистой мерзости десятков тысяч изобретенных ею паразитов. В ней, безусловно, есть что-то хорошее, поскольку всем, что есть хорошего в нас, мы обязаны ей, но она исполнена и безграничного зла. Неужели вы, земляне, не видите ее грязи, жестокости и бессмысленной гнусности многих ее творений?

— Ого! Это, пожалуй, похуже, чем «Природа с окровавленными когтями и клыками»! — пробормотал мистер Фредди Маш.

— Все это очевидно, — размышлял Эрфред. — Если бы только они не боялись взглянуть в лицо правде! Когда мы впервые взялись за эту старую ведьму, нашу Матерь, на нашей планете многие живые организмы, даже более половины всех живых видов, тоже были безобразны или вредоносны, бессмысленны, несчастны, замучены всяческими сложными болезнями и до жалости не приспособлены к постоянно меняющимся условиям Природы. После долгих столетий борьбы мы сумели подавить ее наиболее отвратительные фантазии, умыли ее, причесали и научили уважать и почитать последнее дитя ее распутства — Человека. С Человеком в мир вошел Логос — Слово и Воля, чтобы наблюдать вселенную, страшиться ее, познавать и утрачивать страх, чтобы постичь ее, осмыслить и покорить. И вот теперь мы люди Утопии, уже перестали быть забитыми, голодными детьми Природы — мы теперь ее свободные и взрослые сыновья. Мы взяли на себя управление имением нашей родительницы. Каждый день мы добиваемся все новой власти над нашей маленькой планетой. Каждый день наши мысли с все большей уверенностью устремляются к нашему наследию — к звездам. И к безднам за звездами и под ними.

— Вы уже достигли звезд? — воскликнул мистер Барнстейпл.

— Пока еще нет. Мы не побывали даже на соседних планетах. Но уже близко время, когда эти колоссальные расстояния станут доступными для нас… — Он помолчал. — Многим из нас придется отправиться в глубины пространства… Чтобы никогда не вернуться… Отдать жизнь… И в эти непознанные пространства бесчисленные мужественные люди…

Эрфред повернулся к мистеру Кэтскиллу и обратился прямо к нему:

— Ваши откровенно изложенные мысли показались нам наиболее интересными из всего, что мы услышали сегодня. Они помогут нам яснее понять прошлое нашего собственного мира. Они помогут нам разрешить важнейшую проблему, о которой мы сейчас вам расскажем. В нашей древней литературе двух-трехтысячелетней давности содержатся мысли и идеи, подобные вашим, — та же самая проповедь своекорыстного насилия как некоей добродетели. Однако даже тогда умные люди понимали всю ее ошибочность, как могли бы понять и вы, если бы не цеплялись упрямо за неверные взгляды. Но ваша манера держаться и говорить ясно показывает, что, произвольно признав что-либо истиной, вы будете настаивать на ней вопреки очевидности. Вы должны признать, что ваша внешность не слишком красива, и, возможно, ваши удовольствия и самая манера жить также не очень красивы. Но вы наделены бурной энергией, и естественно, что вы любите волнения, связанные с риском, что лучшим даром жизни вы считаете ощущение борьбы и победы над противником. Кроме того, экономический хаос мира, подобного вашему, означает необходимость бесконечного и тяжкого труда — причем труда настолько неприятного, что всякий не совсем бесхарактерный человек старается, насколько возможно, избавиться от него и требует для себя исключения, ссылаясь на благородство происхождения, заслуги или богатство. Люди вашего мира, несомненно, легко внушают себе, что они имеют полное право на подобную привилегию, — это внушили себе и вы. Вы живете в классовом мире. Вашему плохо тренированному уму не пришлось самому отыскивать оправдания вашему привилегированному положению: класс, в котором вы родились, давно приготовил их для вас. И поэтому вы без малейших угрызений совести забираете себе все самое лучшее и пускаетесь во всевозможные рискованные авантюры, в основном за счет чужих жизней, причем ваше сознание, сформированное окружающей его средой, упорно отказывается допустить даже мысль о возможности обеспеченного и упорядоченного и в то же время деятельного и счастливого человеческого общества. Вы всю свою жизнь боролись против такой идеи, словно видели в ней своего личного врага. Она и была вашим личным врагом: она безоговорочно осуждает ваш образ жизни, она лишает ваши авантюры какого-либо оправдания. И теперь, своими глазами увидев прекрасную жизнь, сотворенную сознательно и последовательно, вы по-прежнему сопротивляетесь; вы сопротивляетесь, чтобы не впасть в отчаяние; вы пытаетесь доказать, что наш мир неромантичен, лишен деятельной энергии, упадочен, слаб. Ну… что касается вопроса о физической силе, пожмите руку юноши, который сидит рядом с вами.

Мистер Кэтскилл взглянул на протянутую ему руку и покачал головой с видом человека, которого не проведешь.

— Нет, лучше я послушаю вас, — сказал он.

— И все же, когда я говорю вам, что и наша воля и наши тела гораздо сильнее ваших, ваше сознание упрямо сопротивляется этому. Вы не хотите этому верить. Если на мгновение ваше сознание и признает это, оно тут же прячется за систему взглядов, предназначенную для защиты вашего самоуважения. Только один из вас приемлет наш мир, но и это объясняется тем, что его отталкивает ваш мир, а не тем, что его влечет наш. Я прихожу к заключению, что это неизбежно. Ваше сознание — это сознание Века Хаоса, воспитанное на противоречиях, на неуверенности в завтрашнем дне и на тайном своекорыстии. Так Природа и ваше государство научили вас жить, и так вы будете жить до самой смерти. Такие уроки могут быть забыты только через сто поколений, после трех тысячелетий правильного воспитания. И нас смущает вопрос: что с вами делать? Если вы будете уважать наши законы и обычаи, мы постараемся сделать для вас все, что в наших силах. Но мы понимаем, что это будет нелегко. Вы даже не представляете себе, насколько трудно будет вам преодолеть ваши привычки и предубеждения. Вы, здесь присутствующие, до сих пор вели себя очень разумно и корректно — если не в мыслях, то, по крайней мере, в поступках. Но сегодня нам пришлось узнать землян и с другой стороны — знакомство это было гораздо более трагичным. Ваше предсказание о вторжении к нам более жестоких и варварских миров уже сегодня нашло гротескное воплощение в реальности. Это правда: в людях Земли есть что-то хищное, крысиное и опасное. Вы не единственные земляне, проникшие в Утопию через дверь, которая на мгновение распахнулась сегодня. И другие тоже…

— Ну, конечно же! — воскликнул мистер Барнстейпл. — И как это я раньше не догадался? Третий экипаж!

— В Утопию попала еще одна из этих ваших странных самодвижущихся машин.

— Серый автомобиль! — сказал мистер Барнстейпл мистеру Берли. — Он был впереди вас ярдов на сто, не больше.

— Старался обойти нас от самого Хайнслоу, — заметил шофер мистера Берли, — Машина — зверь!

Мистер Берли повернулся к мистеру Фредди Машу.

— Кажется, вы тогда узнали кого-то из пассажиров этого автомобиля?

— Я уверен, что видел лорда Барралонга, сэр, и, по-моему, мисс Гриту Грей.

— Там были еще двое, — добавил мистер Барнстейпл.

— Они осложнят положение, — заметил мистер Берли.

— Они его уже осложнили, — сказал Эрфред. — Они убили человека.

— Утопийца?

— Эти другие земляне — их пятеро, — чьи имена вы, по-видимому, знаете, попали в Утопию перед вашими двумя экипажами. Вместо того, чтобы остановиться, как сделали вы, оказавшись на незнакомой странной дороге, они, насколько можно судить, значительно увеличили скорость своего передвижения. Они обогнали нескольких прохожих, нелепо размахивая руками и издавая отвратительные звуки с помощью инструмента, специально для этого предназначенного. Затем на дорогу перед ними вышел серебристый гепард — они повернули прямо на него, переехали его и сломали ему позвоночник. И даже не задержались, чтобы поглядеть, что с ним сталось. Юноша, по имени Золото, выбежал на дорогу попросить их остановиться, но их машина сконструирована удивительно нелепо: она крайне сложна и нерациональна. Оказалось, что она не способна остановиться сразу. Она не обладает единым, полностью контролируемым двигателем. Она работает на каком-то сложном внутреннем противоречии, и экипаждвигается вперед с помощью громоздкой зубчатой передачи на оси задних колес, на которых, как и на передних, расположены неуклюжие останавливающие устройства, основанные на принципе трения. По-видимому, можно, развив на этой машине предельную скорость, тут же заклинить колеса, чтобы помешать им вращаться. Когда юноша встал перед ними на дороге, они не были в состоянии остановиться. Возможно, они пытались это сделать. Так они, во всяком случае, утверждают. Их машина сделала опасный рывок в сторону и ударила его боком.

— И убила его?

— На месте. Его труп был страшно изуродован… Но даже это их не остановило. Они уменьшили скорость и начали торопливо совещаться, однако, заметив, что к дороге сбегаются люди, они вновь рванулись вперед и скрылись. По-видимому, ими овладела паника, страх перед лишением свободы и наказанием. Мотивы их поступков разгадать очень трудно. Как бы то ни было, они поехали дальше. Несколько часов они ехали все вперед и вперед, не останавливаясь. Один аэроплан был немедленно послан следовать за ними, а другой — расчищать им дорогу. Это было очень трудно, так как ни наши люди, ни наши животные не привыкли к подобным экипажам… и к подобному поведению. К середине дня они оказались в горах, и, по-видимому, наши дороги были слишком скользкими и трудными для их машины. Она испускала странные звуки, словно лязгала зубами, и за ней тянулся синий парок с отвратительным запахом. На одном из поворотов, где ей следовало резко замедлить ход, она заскользила, пошла боком, сорвалась с обрыва и с высоты примерно в два человеческих роста упала в горный поток.

— И они были убиты? — спросил мистер Берли с некоторым облегчением, как показалось мистеру Барнстейплу.

— Все остались в живых.

— А-а! — протянул мистер Берли. — Ну и что же было потом?

— Один из них сломал руку, а другой разбил лицо. Двое остальных мужчин и женщина остались целы, если не считать нервного шока. Когда наши люди подошли к ним, четверо мужчин подняли руки над головой. По-видимому, они опасались, что их убьют тут же на месте, и таким образом просили пощады.

— И как вы с ними поступили?

— Мы намерены доставить их сюда. Нам кажется, будет лучше, если вы, земляне, будете находиться в одном месте. В данный момент мы не представляем, что с вами делать. Мы многое хотим узнать от вас и хотели бы относиться к вам по-дружески, если это окажется возможным. Выдвигалось предложение вернуть вас в ваш мир. В конечном счете, это, пожалуй, наилучший выход. Но в настоящее время мы знаем еще слишком мало, чтобы осуществить это без всякого риска. Арден и Гринлейк, предпринимая попытку повернуть часть нашей материи в измерении F, предполагали, что она пройдет через пустое пространство. То, что вы оказались там и были увлечены в нашу вселенную, — это самое невероятное происшествие, какое только случалось в Утопии за многие тысячелетия.

Глава седьмая ПРИБЫТИЕ КОМПАНИИ ЛОРДА БАРРАЛОНГА

1
На этом беседа закончилась, но лорд Барралонг и его спутники были доставлены в Сады Совещаний, только когда уже давно стемнело. Все это время наши земляне могли ходить, куда им угодно, и делать, что им заблагорассудится, без всяких помех. Мистер Берли в обществе леди Стеллы и психолога, которого звали Лев, направился к озеру, задавая вопросы и отвечая на вопросы утопийца. Шофер мистера Берли с унылым видом бродил неподалеку по дорожкам, не выпуская из виду своего хозяина. Мистер Руперт Кэтскилл удалился с мистером Машем, держа его под руку, словно желая дать ему кое-какие инструкции.

Мистеру Барнстейплу хотелось погулять в одиночестве, чтобы припомнить и хорошенько обдумать все удивительные откровения этого дня, а также чтобы свыкнуться с этим удивительно прекрасным миром — таким прекрасным и таким таинственным, теперь, в сумерках, когда его деревья и цветы превращались в смутные и бесформенные переливы более прозрачного и более густого мрака, а четкие и стройные очертания его зданий растворялись в надвигающейся тьме.

Его слишком земные спутники стояли между ним и этим миром — если бы не они, казалось ему, он был бы принят здесь как свой. А пока он в этом мире только непрошеный и неуместный пришелец. И все же он уже любил его, тянулся к нему и страстно желал стать его частью. Ему все время чудилось, что если только он сумеет ускользнуть от своих спутников, если только он каким-то образом сумеет освободиться от своего земного одеяния и от всего того, что было в нем от Земли и связывало его с Землей, то через самый этот акт освобождения он станет для Утопии родным, и тогда его перестанет томить эта щемящая тоска, это гнетущее ощущение неприкаянности. Он внезапно преобразился в подлинного утопийца, и Земля, а не Утопия станет невероятным сном, который постепенно изгладится из его памяти и будет забыт навсегда.

Однако потребность отца Эмертона в слушателе на некоторое время сделала невозможным подобное отрешение от земных мыслей и предметов. Священник ни на шаг не отходил от мистера Барнстейпла, оглушая его непрерывным потоком вопросов и рассуждений, придававших утопийскому саду странное сходство с выставкой в Эрлкорте, которую они вместе осматривают и которая им обоим не нравится. Для него все это было, очевидно, настолько условным и нереальным, что, как казалось мистеру Барнстейплу, он нисколько не удивился бы, если бы через какую-нибудь щель до них вдруг донесся шум Эрлкортской железнодорожной станции и за кустом блеснул готический шпиль церкви Святого Варнавы.

Вначале мысли отца Эмертона были в основном поглощены тем фактом, что на следующий день им обещали «заняться» из-за его выходки во время беседы.

— Как это они могут мной заняться? — вопросил он в четвертый раз.

— Прошу прощения? — отозвался мистер Барнстейпл.

На каждый вопрос отца Эмертона мистер Барнстейпл упорно отзывался этой фразой, желая показать священнику, что он мешает ему думать. Но каждый раз, когда мистер Барнстейпл говорил свое «прошу прощения», отец Эмертон только рассеянно советовал: «Вам следовало бы обратиться к специалисту, чтобы проверить слух», — и продолжал свою тираду.

— Как мной могут заняться? — осведомился он у мистера Барнстейпла и окружающей мглы. — Как это мной могут заняться?

— Ну, вероятно, с помощью чего-нибудь вроде психоанализа, — сказал мистер Барнстейпл.

— Чтобы играть в эту игру, нужны двое! — возразил отец Эмертон, но в его тоне мистеру Барнстейплу послышалось облегчение. — О чем бы они меня ни спрашивали, что бы они мне ни внушали, я не отступлю, я буду свидетельствовать…

— Не сомневаюсь, что им будет нелегко подавить ваше красноречие, — с горечью заметил мистер Барнстейпл.

Некоторое время они в молчании прогуливались среди высоких душистых кустов, усыпанных белыми цветами. Мистер Барнстейпл то убыстрял шаги, то замедлял их в надежде незаметно удалиться от отца Эмертона, но тот машинально следовал его примеру.

— Свальный грех, — вскоре вновь заговорил он. — Какое другое слово могли бы вы употребить?

— Прошу прощения, — почти огрызнулся мистер Барнстейпл.

— Какое другое слово мог бы я употребить вместо «свальный»? Чего еще можно ожидать от людей, разгуливающих в столь поразительно скудных костюмах, кроме нравов обезьянника? Они не отрицают, что у них практически не существует института брака.

— Это же другой мир, — с раздражением ответил мистер Барнстейпл. — Совсем другой мир.

— Законы нравственности обязательны для любого возможного мира.

— Даже для мира, где люди размножались бы почкованием и где не существовало бы полов?

— Требования нравственности были бы там проще, но суть их осталась бы прежней…

Вскоре мистер Барнстейпл вновь привычно попросил прощения.

— Я сказал, что это погибший мир.

— Он не похож на погибший, — возразил мистер Барнстейпл.

— Он отверг и забыл принесенное ему Спасение.

Мистер Барнстейпл сунул руки в карманы и начал тихонько насвистывать баркаролу из «Сказок Гофмана».

Неужели отец Эмертон так и не оставит его в покое? Неужели нет способа избавиться от отца Эмертона? На выставках в Эрлкорте имелись проволочные корзины для бумажек, окурков и другого ненужного мусора. Вот если бы можно было запихнуть отца Эмертона в такое полезное приспособление!

— Им было даровано Спасение, а они его отвергли и почти забыли. Вот потому-то мы и были ниспосланы к ним. Мы были посланы к ним, чтобы напомнить им о Единственной Истинно Важной Вещи, о Единственной Забытой Вещи. Вновь надлежит нам воздвигнуть целительный символ, как Моисей воздвиг его в пустыне. И долг, возложенный на нас, нелегок. Мы были посланы в этот ад чувственного материализма…

— О господи! — простонал мистер Барнстейпл и вновь принялся насвистывать баркаролу… — Прошу прощения! — вскоре воскликнул он вновь.

— Где Полярная звезда? Что случилось с Большой Медведицей?

Мистер Барнстейпл взглянул на небо.

Он как-то не задумывался о здешних звездах и, подминая голову, был готов увидеть в этой новой вселенной самые непривычные созвездия. Однако как сама планета, как жизнь на ней, так и они оказались сходными с земными, и мистер Барнстейпл увидел над собой давно знакомые звездные узоры. Но точно так же, как утопийский мир все же не был абсолютно параллелен земному, так и эти созвездия были словно немного искажены. Орион, решил мистер Барнстейпл, расползался вширь, и с одного его края виднелась огромная незнакомая туманность, а Большая Медведица действительно расплющилась и вместо Полярной звезды указывала на темный провал в небесах.

— Их Полярная звезда исчезла! Большая Медведица перекосилась! В этом заложен глубочайший символический смысл, — сказал отец Эмертон.

Да, в этом, несомненно, можно было усмотреть глубочайшую символику: мистер Барнстейпл понял, что отец Эмертон вот-вот разразится новым ураганом красноречия. Он почувствовал, что пойдет на все, лишь бы избавиться от этой чумы.

2
На Земле мистер Барнстейпл всегда был безропотной жертвой всевозможных докучных собеседников, так как деликатность заставляла его всячески считаться с умственной ограниченностью, лежавшей в основе их бесцеремонной навязчивости. Но вольный воздух Утопии уже ударил ему в голову и освободил стремления, которые его укоренившаяся привычка в первую очередь считаться с другими до сих пор держала в железной узде. Он был по горло сыт отцом Эмертоном; отца Эмертона нужно было отпугнуть, и он приступил к этой операции с прямолинейностью, которая удивила его самого.

— Отец Эмертон, — сказал он, — я должен сделать вам одно признание.

— О! — воскликнул отец Эмертон. — Пожалуйста… я к вашим услугам.

— Вы прогуливались со мной и кричали у меня над ухом столько времени, что я испытываю сильнейшее желание убить вас.

— Если мои слова попали в цель…

— Они не попали в цель. Они сливались в утомительный, бессмысленный, оглушительный шум. Я невыразимо от него устал. Он мешает мне сосредоточить внимание на окружающих нас чудесах. Мне не надо объяснять, какой символический смысл вы вкладываете в то, что здесь нет Полярной звезды. Вам незачем продолжать: этот символ напрашивается сам собой, но это натянутый и абсолютно неверный символ. Однако вы принадлежите к числу тех упрямых душ, которые вопреки очевидности верят в то, что вечные горы действительно вечны, а неизменные звезды останутся неизменными во веки веков. Я хочу, чтобы вы поняли, насколько мне чужда и противна вся эта ваша ерунда. Право, в вас воплотилось все неверное, безобразное и невозможное, что только существует в католической религии. Я согласен с утопийцами: в вашем восприятии пола есть что-то болезненное — вероятно, какое-то неприятное впечатление вашего детства оставило уродливый след в вашем сознании — и все ваши непрерывные утверждения и намеки на якобы царящий здесь разврат возмутительны и гнусны. И точно такое же отвращение, злость и досаду вызываете вы у меня, когда начинаете рассуждать о религии как таковой. В ваших устах она превращается в мерзость, как превращается в мерзость плотская любовь. Вы грязный ханжа. То, что вы зовете христианством, — не более, как темное и уродливое суеверие, всего лишь предлог для мракобесия и гонений. Это надругательство над Христом. И если вы христианин, то я со всей страстью заявляю, что я не христианин. Но христианство имеет и другие истолкования, кроме того, которое навязываете ему вы, и в определенном смысле эта Утопия — лучшее воплощение его заветов. И абсолютно недоступное вашему пониманию. Мы попали в этот великолепный мир, который по сравнению с нашим — то же, что хрустальная ваза по сравнению с ржавой жестянкой, и у вас хватает наглого бесстыдства утверждать, будто мы посланы сюда в качестве миссионеров, чтобы учить их бог знает чему!

— Да, бог знает, чему, — ответил несколько растерявшийся отец Эмертон, с честью выходя из положения.

— А… Э… — и, поперхнувшись, мистер Барнстейпл на несколько секунд онемел.

— Прислушайтесь к моим словам, друг мой! — возопил отец Эмертон, вцепляясь в его рукав.

— Ни за что на свете! — воскликнул мистер Барнстейпл, отшатываясь. — Поглядите! Вон там, на берегу озера, видны темные фигуры. Это мистер Берли, мистер Маш и леди Стелла. Они привезли вас сюда. Они для вас свои, и вы для них свой. Если бы ваше общество было для них нежелательно, вы не ехали бы в их автомобиле. Идите к ним. Я требую, чтобы вы оставили меня в покое. Я отвергаю вас и не желаю иметь с вами ничего общего. Вот ваша дорога. А эта — в сторону беседки — моя. Не смейте идти за мной, или я прибегну к физическому воздействию, и утопийцам придется нас разнимать… Простите мою откровенность, мистер Эмертон. Но уйдите от меня! Уйдите!

Мистер Барнстейпл повернулся и, заметив, что отец Эмертон поглядывает на разветвление дорожек весьма нерешительно, опрометью кинулся бежать.

Он пробежал по аллее, окаймленной высокой живой изгородью, свернул вправо, а потом влево, миновал изогнутый мостик над водопадом, обдавшим брызгами его лицо, нарушил уединение двух пар влюбленных, нежно шептавшихся во мраке, помчался зигзагами по цветочному газону и наконец, устало опустился на ступени лестницы, поднимавшейся к террасе, откуда открывался вид на озеро и горы, а вдоль балюстрады тянулся ряд каменных статуй, изображавших, насколько можно было судить в смутном свете, сидящих животных и людей, которые настороженно чего-то ждут.

— О милосердные звезды! — воскликнул мистер Барнстейпл. — Наконец-то я один!

Он долго сидел на ступенях, устремив взгляд на озеро и упиваясь сознанием, что хотя бы на краткий промежуток времени он и Утопия оказались лицом к лицу и между ними не стоит ничто земное.

3
Он не мог назвать этот мир миром своих грез, ибо никогда не осмеливался даже грезить о мире, который с такой точностью соответствовал бы самым заветным его желаниям и мечтам. Но, тем не менее, образ именно этого мира — или, во всяком случае, его точного подобия — стоял за мыслями и мечтами тысяч разумных, охваченных тревогой людей в мире хаоса и противоречий, из которого он попал сюда. Нет, Утопия не была местом застывшего покоя, безмятежного пресыщения, золотого декаданса, как пытался изобразить ее мистер Кэтскилл; мистер Барнстейпл видел, что этот мир был миром воинствующей энергии, побеждающей и стремящейся к победам, подчиняющей себе упрямые силы природы и самую материю, покоряющей безжизненные пустыни межзвездных пространств, торжествующей над всеми враждебными тайнами бытия.

В далеком прошлом Утопии, заслоняемые внешне блестящей, но пустопорожней возней политиканов вроде Берли или Кэтскилла и бешеной конкуренцией торгашей и эксплуататоров, во всех отношениях столь же гнусных и пошлых в своих устремлениях, как и их земные собратья, в этой Утопии без устали трудились незаметные и терпеливые мыслители и наставники, закладывая основы этой теперешней напряженной и благотворной деятельности. И как мало этих пионеров было вознаграждено хотя бы минутным провидением неизреченной прелести справедливого мира, который без них не возник бы!

Но даже и в дни Хаоса, во мраке ненависти, смятения и бед должно было существовать достаточно свидетельств прекрасных и благородных возможностей, которые таила в себе жизнь. Над самыми отвратительными трущобами сиял солнечный закат, взывая к людскому воображению, и снежные вершины, просторы долин, горные утесы и ущелья, вечно меняющееся грозное величие морей хоть на миг открывали людям великолепие вполне достижимого бытия. Каждый цветочный лепесток, каждый пронизанный солнцем лист, жизнерадостность юности, мгновения счастья, претворенные человеческим духом в произведения искусства, — все это должно было стать пищей для надежды, призывом к подвигу. И вот, наконец, этот мир!

Мистер Барнстейпл молитвенно простер руки к мириадам ласковых звезд над его головой.

— Мне было дано увидеть! — прошептал он. — Мне было дано увидеть…

То тут, то там в садах, спускающихся к озеру, в легких зданиях загорались огоньки, вспыхивали пятнышки золотистого света. Над головой, тихо жужжа, кружил аэроплан — еще одна звездочка.

Мимо него по ступеням сбежала тоненькая девушка, но, заметив его, остановилась.

— Вы ведь один из землян? — уловил он вопрос: неяркий луч, вырвавшийся из ее браслета, скользнул по его лицу.

— Я попал сюда сегодня, — ответил мистер Барнстейпл, щурясь и стараясь рассмотреть ее в темноте.

— Вы тот, который был один в жестяной машине с резиновыми воздушными мешками на колесах, очень ржавой снизу и выкрашенной в желтый цвет. Я ее видела.

— Это вовсе не такой уж плохой автомобильчик, — сказал мистер Барнстейпл.

— Сначала мы подумали, что жрец тоже ехал с вами.

— Он мне не друг.

— Давным-давно в Утопии тоже были такие жрецы. Они приносили людям много бед.

— Он был с остальными, — объяснил мистер Барнстейпл. — Они ехали отдыхать, и я сказал бы, что, пригласив его… они сделали ошибку.

Она уселась на ступеньку выше него.

— Как это странно, что вы вдруг попали из вашего мира сюда, к нам. А вам наш мир кажется удивительным? Наверное, очень многое из того, что для меня привычно и обыкновенно, потому что я знаю это с рождения, вам должно представляться удивительным.

— Вам ведь еще не так много лет?

— Одиннадцать. Я сейчас изучаю историю Века Хаоса, а в вашем мире, говорят, еще продолжается Век Хаоса. Вы словно явились к нам из прошлого, из истории. Я была в Месте Совещаний, и я наблюдала за вашим лицом. Вам очень нравится наш сегодняшний мир, во всяком случае, гораздо больше, чем другим вашим соплеменникам.

— Я хотел бы прожить здесь всю свою остальную жизнь.

— Но возможно ли это?

— Почему же нет? Оставить меня тут будет легче, чем отослать обратно. Я не был бы особенно большой обузой. Я ведь прожил бы здесь только двадцать, ну, самое большее, тридцать лет и постарался бы научиться всему, чему мог, и делал бы все, что мне говорили бы.

— Но разве в вашем собственном мире вас не ждет никакая работа?

Мистер Барнстейпл ничего не ответил. Он словно не расслышал. Через одну-две минуты девочка снова заговорила:

— Говорят, что пока мы, утопийцы, юны, пока наше сознание и характер еще полностью не сформировались и не созрели, мы очень похожи на людей Века Хаоса. Мы в этот период бываем более эгоистичны — так нам объясняли; жизнь, окружающая нас, еще полна для нас стольких тайн, что нам бывает присуща тяга к приключениям, к романтике. Наверное, я пока еще эгоистична… и меня тянет к приключениям. И мне по-прежнему кажется, что в этом прошлом, несмотря на множество ужасов и жестокостей, все же было немало такого, от чего дух захватывало, самого замечательного… В нашем прошлом, которое так похоже на ваше настоящее… Что должен был чувствовать полководец, вступая в покоренный город? Или король на своей коронации? Или богач, изумлявший людей своей властью, своими благодеяниями? Или мученик, когда он шел на казнь во имя благороднейшего дела, которое его слепым соплеменникам представлялось злом?

— В романах или исторических книгах такие вещи выглядят гораздо более заманчивыми, чем в жизни, — подумав, ответил мистер Барнстейпл. — Вы слушали мистера Руперта Кэтскилла, последнего из выступавших землян?

— Мысли его были романтичными, но вид у него совсем не романтичный.

— О, он прожил чрезвычайно романтичную жизнь. Он не раз доблестно сражался на войне. Его взяли в плен, а он бежал вопреки всем трудностям. Его буйное воображение принесло смерть тысячам людей. Скоро нам предстоит увидеть еще одну романтическую фигуру — лорда Барралонга, которого должны привезти сюда. Он сказочно богат — и он старается поражать людей своим богатством… совсем, как в ваших мечтах.

— Но это ему не удается?

— Трезвая действительность не похожа на романтические мечты, — ответил мистер Барнстейпл. — Он принадлежит к кучке богачей, бессмысленно прожигающих жизнь и разлагающих своим примером других. Они скучная обуза для самих себя и вредная помеха для всего остального мира. Они живут напоказ, и выдумки их всегда пошлы и вульгарны. Этот человек, Барралонг, в молодости был помощником фотографа и актером-любителем, но тут в нашем мире появилось изобретение, которое назвали кинематографом. Отчасти по воле случая, отчасти потому, что он бессовестно присваивал себе чужие изобретения, ему удалось стать одним из воротил в этом новом деле. Потом он занялся спекуляциями и прибрал к рукам торговлю замороженным мясом, которое мы в нашем мире должны привозить из далеких стран. Он заставил одних людей платить за пищу дороже, а других — у которых было мало денег — лишил ее вовсе и таким путем разбогател. Ведь в нашем мире богатства людям приносит не служение обществу, а цепкость и жадность. Разбогатев таким нечестным путем, он оказал кое-какие своевременные услуги некоторым нашим государственным деятелям, и они дали ему благородный титул лорда. Вам понятно то, что я говорю? Насколько ваш Век Хаоса был похож на нашу эпоху? Вы ведь не знали, что он был настолько безобразен. Простите, что я разрушаю ваши иллюзии относительно Века Хаоса и его романтического духа. Но ведь я только что покинул его пыль, шум и сумятицу, его ограниченность, жестокость и горе, его уныние, в котором гибнут надежды… Быть может, если мой мир влечет вас, вам когда-нибудь доведется, покинув все это, отправиться на поиски приключений среди его хаоса… это, бесспорно, будет замечательным приключением!.. Кто знает, как сложатся отношения между нашими мирами?.. Но он вам, боюсь, не понравится. Вы даже представить себе не можете всю его грязь. Грязь и болезни — они, как шлейф, тянутся за всякой романтикой…

Наступила тишина. Мистер Барнстейпл погрузился в размышления, а девочка смотрела на него и удивлялась.

Наконец он снова повернулся к ней.

— Сказать вам, о чем я думал, когда вы заговорили со мной?

— Скажите.

— Ваш мир — это воплощение того, о чем со времен древности грезили миллионы. Он удивителен. Он чудо, огромное, как небо. Но мне горько, что здесь со мной нет двух моих лучших друзей и они не могут увидеть того, что вижу я. Странно, что я все время думаю о них! Один уже ушел за пределы всех вселенных, но другой еще живет на нашей Земле. Вы учитесь, дорогая моя; у вас, мне кажется, учатся все. Но у нас такие люди, студенты, составляют особый мирок. Нам троим было хорошо вместе, потому что мы были студентами и еще не попали в тиски бессмысленного, изнуряющего труда, и нас нисколько не тревожило, что мы были отчаянно бедны и часто все трое голодали. Мы разговаривали, мы спорили между собой и в нашем студенческом дискуссионном клубе, обсуждая пороки нашего мира и средства покончить с ними. Существовала ли в вашем Веке Хаоса такая увлеченная, полная надежд нищенская студенческая жизнь?

— Продолжайте, — сказала девочка, не отводя взгляда от его профиля, казавшегося в темноте смутным пятном. — В старинных романах я читала именно о таком мире голодных студентов-мечтателей.

— Мы все трое были согласны в том, что больше всего наш мир нуждается в просвещении. Мы были согласны, что это — самое благородное дело, какое мы только можем избрать. И мы все трое, каждый по-своему, старались служить ему, и от меня было меньше всего пользы. Пути моих друзей и мой несколько разошлись. Они издавали замечательный ежемесячный журнал, который помогал объединению мира науки, а кроме того, этот мой друг редактировал для весьма осмотрительной и прижимистой издательской фирмы школьные учебники, возглавлял учительскую газету и обследовал школы для нашего университета. Он не думал ни о жалованье, ни о доходах и так и остался бедняком, хотя фирма неплохо наживалась на его работе; вся его жизнь была служением делу просвещения, за всю свою жизнь он не выбрал времени, чтобы отдохнуть хотя бы месяц. Пока он был жив, я не слишком высоко ценил его деятельность, но после его смерти мне не раз доводилось слышать от учителей, чьи школы он обследовал, и от авторов, чьи книги он редактировал о том, как талантливо он работал, каким он всегда был терпеливым и доброжелательным. Вот на жизнях таких людей, как он, и возникла эта Утопия, где сейчас свободно расцветает ваша юная жизнь, моя дорогая; на таких жизнях и наш земной мир еще построит свою Утопию. Но жизнь моего друга оборвалась внезапно и настолько трагично, что мне и сейчас нестерпимо больно думать об этом. Последнее время он работал слишком напряженно, а обстоятельства не позволяли ему взять отпуск. Его нервная система с жестокой внезапностью сдала, он утратил ясность духа, им овладела острая меланхолия, и он… умер. Да, это правда: старуха Природа не знает ни справедливости, ни жалости. Это произошло несколько недель назад. Другой мой старый друг, я и его жена, которая всегда была его неутомимой помощницей, вместе провожали его в последний путь. И вот сейчас я вспоминаю все это с необычайной живостью. Я не знаю, как вы здесь поступаете со своими мертвецами, но на Земле их чаще всего погребают в земле.

— Нас сжигают, — сказала девочка.

— Наиболее свободомыслящие в нашем мире тоже предпочитают сожжение. К ним принадлежал и наш друг. После того, как закончился погребальный ритуал нашей древней религии, в которую мы больше не веруем, и его гроб, совсем скрытый под венками, медленно двинулся и исчез за воротами печи крематория, унося с собой такую огромную часть моей юности, Я увидел, что второй мой друг рыдает, и сам еле удержался от слез при мысли, что такая мужественная, отданная служению идее, исполненная трудов жизнь закончилась как будто столь бесславно и ненужно. Священник читал длинные поучения богословского писателя по имени Павел, полные путанных доказательств по аналогии и неубедительных утверждений. А я жалел, что мы вынуждены слушать мысли этого хитроумного писателя древности, вместо того чтобы услышать речь о глубоком благородстве нашего друга, о его замечательной и неутомимой работе, о его презрении ко всякой корысти. Всю свою жизнь он героически трудился во имя мира, подобного вашему, и все же не думаю, что он когда-либо подозревал о той более светлой, более благородной человеческой жизни, которую его жизнь, исполненная труда, и жизни других людей, таких же как он, сделали возможной в грядущем. Он жил верой. Он слишком напряженно жил верой. В его жизни было слишком мало солнечного света. Если бы я мог позвать его сюда — его и второго нашего друга, который так горько его оплакивал, — если бы я мог позвать их обоих сюда, мог бы обменяться с ними местом, чтобы и они увидели, как вижу я, истинное величие их жизни, отраженное в замечательных свершениях, ставших возможными благодаря людям, жившим, как жили они, — вот тогда, тогда радость, которую дарит мне Утопия, была бы поистине безграничной… А сейчас у меня такое чувство, словно я присвоил сбережения моего старого друга и трачу их на себя…

Мистер Барнстейпл внезапно вспомнил о возрасте своей собеседницы.

— Простите, милое дитя, что я позволил себе увлечься. Но ваш голос был таким добрым…

Вместо ответа девочка наклонилась, и его протянутой руки коснулись нежные губы.

Но она тут же вскочила, воскликнув:

— Взгляните на этот огонек среди звезд!

Мистер Барнстейпл тоже поднялся и встал рядом с ней.

— Это аэроплан, который везет лорда Барралонга и его спутников: лорда Барралонга, который сегодня убил человека! Скажите, он высокий и сильный, необузданный и замечательный?

Мистер Барнстейпл, охваченный внезапным сомнением, посмотрел на милое запрокинутое личико рядом с собой.

— Я никогда его не видел. Но, насколько мне известно, он довольно моложавый, плешивый низенький человек с больной печенью и почками. Благодаря этому последнему обстоятельству он не растратил свою юношескую энергию на забавы и развлечения, а всю ее посвятил приобретению собственности. И, в конце концов, смог купить высокий титул, который так поражает ваше воображение. Пойдемте со мной, и вы его сами увидите.

Девочка посмотрела ему в глаза. Ей было одиннадцать, но она была одного роста с ним.

— Неужели в прошлом не было никакой романтики?

— Только в юных сердцах. И она умерла.

— А теперь ее нет совсем?

— Романтика неисчерпаема — и она еще вся впереди. Она ждет вас.

4
После такого чудесного дня прибытие лорда Барралонга и его спутников было для мистера Барнстейпла неприятной разрядкой. Он устал, и вторжение в Утопию этих людей почему-то его раздражало.

Обе группы землян встретились в ярко освещенном зале, вблизи лужайки, на которую сел аэроплан, доставивший Барралонга. Новоприбывшие вошли тесной кучкой, растерянно мигая, измученные, испуганные. Несомненно, встреча с другими землянами их очень обрадовала: ведь они еще никак не могли понять, что, собственно, произошло. Они не присутствовали на спокойной и исчерпывающе ясной беседе в Месте Совещаний. Их прыжок в этот чужой мир по-прежнему оставался для них неразрешимой загадкой.

Лорд Барралонг оказался тем самым состарившимся эльфом, которого успел заметить мистер Барнстейпл, когда большой серый автомобиль обогнал его на Мейденхедском шоссе. Его приплюснутый череп напомнил мистеру Барнстейплу плоскую стеклянную пробку от флакона из-под лекарств. Раскрасневшееся лицо лорда Барралонга выглядело утомленным, костюм его был сильно помят, словно после драки, а одна рука висела на лубке; он хитро и настороженно поглядывал по сторонам карими глазками, словно беспризорный мальчишка, которого держит за шиворот полицейский. По пятам за ним, как тень, следовал щуплый, похожий на жокея шофер, которого он называл Ридли. Лицо Ридли также хранило выражение железной решимости вопреки трудным обстоятельствам, в которых он очутился, не выдавать своих подлинных чувств. Его левая щека и ухо, пострадавшие при падении автомобиля, были все в полосках липкого пластыря. Мисс Грита Грей, дама из серого автомобиля, оказалась вызывающе красивой блондинкой в очень дорогом белом костюме спортивного покроя. Странные события, участницей которых она оказалась, как будто не произвели на нее ни малейшего впечатления. Она словно не замечала их необычайности. Держалась она с привычным высокомерием женщины, для которой недостойные посягательства на ее особу составляют почти профессиональный риск, где бы она ни находилась.

С ними вошли еще двое: американец с серым лицом и в сером костюме, тоже хитро и настороженно посматривавший по сторонам, — кинокороль Ханкер, как сообщил мистеру Барнстейплу мистер Маш, — и взъерошенный француз, щегольски одетый брюнет, довольно скверно говоривший по-английски, — несомненно, случайный гость в обычном окружении лорда Барралонга. Мистер Барнстейпл пришел к выводу (который в дальнейшем ничем не был опровергнут), что этот господин каким-то образом связан с кинематографией, благодаря чему оказался в радиусе гостеприимства лорда Барралонга и, будучи иностранцем, неосмотрительно согласился участвовать в поездке, не отвечавшей его вкусам и привычкам.

Пока лорд Барралонг и мистер Ханкер здоровались с мистером Берли и мистером Кэтскиллом, француз осведомился у мистера Барнстейпла, говорит ли тот по-французски.

— Я не понимаю, — сказал он. — Мы должны были ехать в Вильтшир… Уилтшир, и вдруг одна ужасная вещь следует за другой. Куда мы прибыли? И какие это здесь люди, столь превосходно говорящие по-французски? Это шутка лорда Барралонга, или сон, или что это?

Мистер Барнстейпл попытался растолковать ему, что произошло.

— Другое измерение… — протянул француз. — Другой мир. Это весьма мило. Но меня ждет дело в Лондоне. Не надо было меня возвращать таким способом во Францию, в подобие Франции, в другую Францию в другом мире. Это шутка не самого лучшего вкуса.

Мистер Барнстейпл пустился в дальнейшие объяснения, но недоумение на лице француза сказало ему, что он оперирует не слишком понятными словами.

Он растерянно оглянулся на леди Стеллу и увидел, что она готова прийти к нему на помощь.

— Эта дама, — сказал он, — все вам объяснит. Леди Стелла, позвольте представить вам мосье…

— Эмиля Дюпона, — поклонился француз. — Я, как у вас говорят, журналист и публицист. Меня интересует кинематограф как средство просвещения и пропаганды. Вот почему я здесь с милордом Барралонгом.

Отличный французский язык составлял главный светский талант леди Стеллы. И теперь она с большой охотой пустила его в ход. Она принялась рассеивать недоумение мосье Дюпона и прервала это занятие только для того, чтобы сказать мисс Грите Грей, как ей приятно в этом чужом мире встретить другую женщину.

Освободившись от мосье Дюпона, мистер Барнстейпл отошел в сторону и оглядел землян в центре зала и стоящих вокруг внимательно слушающих, но каких-то обособленных утопийцев. Мистер Берли чуть-чуть свысока, но любезно беседовал с лордом Барралонгом, а мистер Ханкер как раз доканчивал фразу о том, как он рад познакомиться с «виднейшим государственным деятелем Англии». Мистер Кэтскилл стоял, дружески положив руку на плечо лорда Барралонга (они были давно знакомы), а отец Эмертон обменивался любезностями с мистером Машем. Ридли и Пенк минуту холодно посматривали друг на друга, а затем удалились в угол, чтобы шепотом обсудить техническую сторону происшествий этого дня. Никто не обращал внимания на мистера Барнстейпла.

Это было как встреча на вокзале. Как официальный прием. Это было совершенно невероятно и в то же время до ужаса обыденно. Как он устал! Он был невыносимо измучен непрерывным изумлением.

— Пойду спать! — Он неожиданно зевнул. — Пойду в свою кроватку!

Он прошел мимо дружески смотревших на него утопийцев и вновь оказался в тиши звездной ночи. Он кивнул неведомой туманности на краю Ориона, как замученный заботами отец может кивнуть шаловливому отпрыску. Этим он займется завтра. И, засыпая на ходу, он побрел через сад к отведенному ему домику.

Не успел он раздеться, как погрузился в глубокий сон, словно набегавшийся за день ребенок.

Глава восьмая РАННЕЕ УТРО В УТОПИИ

1
Мистер Барнстейпл никак не мог очнуться от сладкой дремоты.

У него было смутное ощущение, что вот-вот оборвется чудесный сон. Он не открывал глаз, надеясь его продлить. Это был сон о замечательном мире красивых людей, избавившихся от тысяч земных бедствий. Но сновидения смешались, и мистер Барнстейпл забыл о них. Давно уже ему не снилось никаких снов. Он лежал не двигаясь, не открывая глаз, стараясь оттянуть минуту возвращения в обычную дневную колею.

Им уже вновь овладели заботы и тревоги последних двух недель. Удастся ли ему все-таки уехать отдохнуть в одиночестве? Тут он вспомнил, что уже спрятал саквояж с вещами в багажник Желтой Опасности. Но ведь это же было не вчера, а позавчера? И он уже отправился в путь — он вдруг вспомнил минуту отъезда и радостную дрожь, пробежавшую по его спине, когда он выехал за ворота, а миссис Барнстейпл так ничего и не заподозрила. Он открыл глаза и уставился в белый потолок, пытаясь сообразить, что было дальше. Он вспомнил, как свернул на Камберуэлл-нью-роуд, каким солнечным и пьянящим было утро… Потом Воксхолл бридж и чудовищный затор у Гайд-парк Корнер. Он всегда говорил, что по западной части Лондона передвигаться на автомобиле куда труднее, чем по восточной. А что потом? Он поехал в Оксбридж? Нет. Он вспомнил поворот на Слау, но дальше в его памяти был провал.

Какой прекрасный потолок! Ни трещинки, ни пятнышка!

Но все-таки как он провел остальную часть дня? Он, несомненно, куда-то приехал. Ведь сейчас он лежит в удобной постели — в превосходной постели. И слушает песенку малиновки. Он всегда утверждал, что хорошая малиновка поет лучше любого соловья, но эта была настоящим Карузо. Вот ей ответила другая! В июле-то! Пангборн и Кейвершем — чудесные соловьиные места. В июне. Но ведь сейчас июль… и вдруг малиновки… Но тут, заслоняя эти сонные призрачные мысли, в его мозгу всплыла фигура мистера Роберта Кэтскилла — руки уперты в бока, голова и подбородок выставлены вперед: он говорит… и говорит удивительные вещи. Он обращается к сидящему перед ним нагому человеку с серьезным внимательным лицом. А рядом с ним еще такие же фигуры. У одной — лицо Дельфийской Сивиллы. И тут мистер Барнстейпл припомнил, что каким-то образом оказался в обществе людей, отправившихся на воскресенье в Тэплоу-Корт. Может быть, эта речь была произнесена в Тэплоу-Корт? Но в Тэплоу-Корт люди ходят одетыми. Хотя, может быть, аристократия в тесном кругу…

Утопия?.. Но возможно ли это?

Мистер Барнстейпл привскочил на постели вне себя от изумления.

— Невозможно! — отрезал он.

Он лежал в небольшой полуоткрытой лоджии. Между витыми стеклянными колонками он увидел цепь снежных гор, а совсем рядом — чащу высоких растений с кистями темно-красных цветов. Птичка по-прежнему распевала свою песенку — облагороженная малиновка в облагороженном мире. Теперь он вспомнил все. Теперь все стало ясно. Внезапный рывок автомобиля, звук лопнувшей скрипичной струны и… Утопия! И все, что было дальше, от мертвой красавицы Гринлейк до появления лорда Барралонга под чужими незнакомыми звездами. Это был не сон. Он взглянул на свою руку, лежавшую на удивительно легком одеяле. Он пощупал свой колючий подбородок. Этот мир был настолько реален, что в нем приходилось думать о бритье… и испытывать настоятельную потребность в обильном завтраке… Весьма настоятельную (ведь он вчера не ужинал). И, словно в ответ на эти мысли, на лестнице, ведущей в его спальню, появилась улыбающаяся девушка с подносом в руках. Нет, в пользу мистера Берли можно было бы сказать очень многое! Ведь это его быстрой государственной мысли мистер Барнстейпл обязан желанной чашкой утреннего чая.

— Доброе утро, — сказал мистер Барнстейпл.

— А почему бы и нет? — отозвалась юная утопийка, отдала ему поднос и, улыбнувшись материнской улыбкой, ушла.

— А почему бы утру и не быть хорошим — вот что, вероятно, она имела в виду, — пробормотал мистер Барнстейпл и на несколько секунд погрузился в размышления, упираясь подбородком в колени. Затем он воздал должное чаю и хлебу с маслом.

2
Маленькая туалетная, где его одежда валялась так, как он бросил ее накануне, была одновременно и очень просто обставлена и очень интересна для мистера Барнстейпла. Шлепая босыми ногами и что-то напевая себе под нос, он бродил по ней и внимательно все осматривал.

Ванна была гораздо менее глубокой, чем обычные земные ванны; по-видимому, у утопийцев не было привычки нежиться в горячей воде. И форма всех других предметов была необычна — они были проще и изящнее земных. На Земле, размышлял мистер Барнстейпл, искусство во многом сводилось к удачному выходу из трудного положения. Художник выбирал из очень ограниченного количества неподатливых материалов и подчинялся определенным потребностям, так что его труд сводился к остроумному примирению неподатливости и потребности, конкретных особенностей материала и эстетических представлений, укоренившихся в человеческом сознании. Какую изобретательность приходилось, например, проявлять земному столяру, умело использующему текстуру и свойства того или иного сорта дерева! Но здесь у художника был неограниченный выбор материалов, и элемент остроумного приспособления к необходимости исчез из его творчества. Он учитывал только потребности человеческого сознания и тела. В этой небольшой комнате не было ничего эффектного, но каждый предмет оказывался очень удобным и прямо говорил о своем назначении. Если вы начинали плескаться в ванне, продуманный желоб на ее краю спасал пол от воды.

В корзиночке над ванной лежала отличная и очень большая губка. Значит, утопийцы либо, как в старину, ныряют за губками, либо выращивают их искусственно, а может быть (тут всего можно ждать!), выдрессировали их добровольно всплывать на поверхность.

Расставляя свои туалетные принадлежности, мистер Барнстейпл смахнул со стеклянной полочки стаканчик, но он не разбился. Мистер Барнстейпл не мог удержаться от эксперимента и снова его уронил. Стаканчик опять не разбился.

Сперва он никак не мог отыскать кранов, хотя в комнате, помимо ванны, был и большой умывальник. Затем он увидел в стене несколько кнопок с черными значками, которые могли быть утопийскими буквами. Он начал экспериментировать. В ванну потекла сначала горячая, а потом ледяная вода; еще одна кнопка включала теплую и, по-видимому, мыльную воду, а две другие — какую-то жидкость, пахнущую сосной, и жидкость, чуть-чуть отдающую хлором. Утопийские буквы на этих кнопках дали ему новую пищу для размышлений — это были первые надписи, которые он здесь увидел. Судя по всему, каждая буква обозначала целое слово, но изображали ли они звуки или были упрощенными пиктограммами, он решить не мог. Тут он задумался совсем о другом: единственным металлом в комнате было золото. Оно тут виднелось повсюду. Стены были инкрустированы золотом. Светло-желтые полоски блестели и переливались. Золото в Утопии, по-видимому, было очень дешево. Возможно, они умели его делать. Он заставил себя очнуться и занялся своим туалетом. В комнате не было зеркала, но когда он дернул то, что принял за ручку стенного шкафа, перед ним открылось трехстворчатое трюмо. Впоследствии он узнал, что в Утопии все зеркала закрывались. Утопийцы, как ему удалось выяснить, считали неприличным такое напоминание человеку о его образе. У них было принято утром внимательноосматривать себя, убеждаясь, что все в порядке, а потом забывать о своей особе до конца дня.

Мистер Барнстейпл неодобрительно оглядел свою пижаму и небритый подбородок. Почему респектабельным пожилым людям положено носить такие омерзительные розовые пижамы в полосочку? Когда он достал из саквояжа щеточку для ногтей, зубную щетку, бритвенную кисточку и резиновую рукавицу для мытья, они показались ему грубыми, как площадные шутки. Особенно непристойный вид имела зубная щетка. Ну почему он не купил новую в аптеке у вокзала Виктория?

А какая неприятная, странная штука — его одежда.

На мгновение он поддался нелепому желанию последовать утопийской моде, но взгляд в зеркало отрезвил его. Тут он вспомнил, что захватил с собой теннисные брюки и шелковую рубашку. Так он, пожалуй, и оденется — не надо ни запонок, ни галстука; а ходить можно будет босиком.

Он посмотрел на свои ступни. С земной точки зрения они были даже очень недурны. Но на Земле их красота пропадала втуне.

3
Вскоре из домика навстречу утопийской заре вышел необыкновенно чистый и сияющий мистер Барнстейпл — одетый в белое, с расстегнутой верхней пуговицей рубашки и босой. Он улыбнулся, вскинул руки над головой и глубоко вдохнул душистый воздух. И вдруг на лице его появилась мрачная решимость.

Из другого спального домика, всего ярдах в двухстах от него, вышел отец Эмертон. Шестое чувство подсказало мистеру Барнстейплу, что преподобный отец намерен либо простить вчерашнюю ссору, либо быть за нее прощенным. Выберет ли он роль оскорбителя или жертвы, зависело от случайности, но, как бы то ни было, он испортит унылой жвачкой личных эмоций и взаимоотношений алмазную ясность и блеск этого утра. Чуть справа и впереди мистер Барнстейпл увидел широкую лестницу, ведущую к озеру. Три быстрых шага — и он уже мчался по ней вниз, прыгая через две ступеньки, Может быть, виной тому был испуг, но, во всяком случае, ему казалось, что за его спиной раздается голос кинувшегося в погоню отца Эмертона:

— Мистер Ба-а-арнстейпл!

Мистер Барнстейпл, петляя, как заяц, выскочил на мостик, перекинутый через глубокий овраг, — мостик, сложенный из огромных камней, с крышей, которую со стороны озера поддерживали легкие хрустальные колонки. Солнечные лучи дробились в их призматических гранях и рассыпались красными, синими и золотыми бликами. Затем в зеленом уголке, расцвеченном голубыми горечавками, он чуть было не сбил с ног мистера Руперта Кэтскилла. На мистере Кэтскилле был тот же костюм, что и накануне, только без серого цилиндра. Он прогуливался, заложив руки за спину.

— Ого! — сказал он. — Куда это вы так торопитесь? Мы ведь как будто встали первыми…

— Я увидел отца Эмертона…

— Все понятно. Предпочли избежать заутрени, обедни или как он их там называет? И скрылись. Мудро, мудро. Он помолился за нас всех. Включая и меня.

Не дожидаясь ответа мистера Барнстейпла, он продолжал:

— Вам хорошо спалось? Как вам показался ответ старичка на мою речь? А? Избитые увертки! Когда не знаешь, что сказать, ругай адвоката истца. Мы с ним не согласны потому, что у нас дурные сердца.

— О каком старичке вы говорите?

— О почтенном джентльмене, который выступал после меня.

— Об Эрфреде? Но ведь ему нет и сорока!

— Ему семьдесят три года. Он нам потом сказал. Они тут живут долго — прозябают, вернее сказать. Наша жизнь, с их точки зрения, — бурная лихорадка. Но, как сказал Теннисон: «Лучше двадцать лет в Европе, чем в Китае двести лет!» А? Он уклонился от ответа на мои доводы. Это Страна Золотого Покоя, Страна Заката; нам не скажут спасибо за то, что мы потревожили ее дремоту.

— Я не сказал бы, что они тут дремлют.

— Значит, и вас укусила муха социализма. Да-да, я вижу, так оно и есть. Поверьте мне, более полную картину декаданса и вырождения трудно себе представить. Налицо все признаки. И мы нарушим их сон, можете не сомневаться! Ведь, как вы еще убедитесь, Природа — наша союзница, и поможет она нам самым неожиданным образом.

— Но я не вижу никаких признаков вырождения, — сказал мистер Барнстейпл.

— Нет слепоты хуже слепоты тех, кто не хочет видеть! Да они повсюду! Это их избыточное, раздутое псевдоздоровье. Словно откормленный скот. А их поведение в отношении Барралонга? Они не понимают, что с ним надо делать. Они даже не арестовали его. Они уже тысячу лет никого не арестовывали. Он очертя голову мчится по их стране, убивая, давя, пугая, нарушая общественное спокойствие, а они впадают в отупение, поверьте мне, сэр, в полнейшее отупение. Словно взбесившаяся собака бесчинствовала в овечьем стаде. Если бы его автомобиль не перевернулся, он и сейчас, наверное, носился бы по стране, трубя, гремя и убивая людей. Они утратили инстинкт защиты общества.

— Сомневаюсь.

— Весьма похвальное состояние ума. Если им не злоупотреблять. Но когда вы кончите сомневаться, вы убедитесь в моей правоте. А? Позвольте! Вон там, на террасе… По-моему, это милорд Барралонг и его приятель-француз? Да, это они. Дышат свежим воздухом. С вашего разрешения, я пойду поболтать с ними. Как вы сказали, где сейчас может быть отец Эмертон? Я не хочу мешать его молитвам. Ах, вон там! Ну, так если я возьму правее…

И он удалился, дружески подмигнув через плечо.

4
Продолжая прогулку, мистер Барнстейпл увидел двух садовников-утопийцев.

Они срезали сухие веточки и осыпавшиеся цветы с колючего кустарника, который тянулся по каменному склону, весь в багряно-алой пене огромных роз. На садовниках были большие кожаные рукавицы и фартуки из дубленой кожи. Они орудовали крючками и ножницами. Рядом стояли две легкие серебристые тачки.

Мистеру Барнстейплу никогда не приходилось видеть таких роз. Воздух вокруг был напоен их благоуханием. И чтобы махровые розы росли так высоко в горах? В Швейцарии он на довольно большой высоте видел обыкновенные, красные розы, но не таких пышных гигантов. Рядом с этими цветами листья на кустах казались совсем крохотными. Длинные, усаженные шипами красноватые стебли змеились среди огромных камней, служивших им опорой, а большие лепестки, словно красная метель, словно алые бабочки, словно капли крови, падали на рыхлую землю между бурых камней.

— Вы первые утопийцы, которых я вижу за работой, — сказал он.

— Это не работа, — с улыбкой отозвался садовник, стоявший ближе к нему, белокурый, веснушчатый, голубоглазый юноша. — Но раз мы отстаиваем эти розы, нам приходится о них заботиться.

— Это ваши розы?

— Очень многие считают, что с махровыми горными розами слишком много возни, а их ползучие стебли и шипы вообще неприятны. Другие находят, что на такой высоте следует выращивать простые розы, а эта прелесть пусть вымирает! А вы за наши розы?

— За эти розы? Всей душой! — отозвался мистер Барнстейпл.

— Вот и хорошо! В таком случае пододвиньте-ка, пожалуйста, мою тачку поближе сюда, чтобы удобнее было складывать мусор. Мы отвечаем за хорошее поведение всей этой чащи, а она тянется вниз почти до самого озера.

— И вы должны сами о ней заботиться?

— А кто это сделает за нас?

— Но не могли бы вы нанять кого-нибудь… заплатить, чтобы кто-нибудь другой взялся ухаживать за кустами?

— О, окаменевший реликт седой старины! — ответил юноша. — О, ископаемый невежда из варварской вселенной! Или тебе непонятно, что в Утопии нет класса тружеников? Он вымер полторы тысячи лет назад. Наемное рабство, паразитизм — со всем этим давно покончено. Мы читаем о таких вещах в книгах. Тот, кто любит розу, должен служить розе… своими руками.

— Но ведь вы работаете.

— Не ради денег. Не потому, что кто-то другой что-то там любит или чего-то желает, но по лени не хочет служить этому сам или добыть для себя желаемое. Мы работаем — частица разума и частица воли всей Утопии.

— Могу ли я спросить, в чем заключается ваша работа?

— Я исследую недра нашей планеты и изучаю химию высоких давлений. А мой друг…

Он, очевидно, окликнул своего друга, и над цветочной пеной внезапно возникло смуглое лицо с карими глазами.

— Я занимаюсь пищей.

— Вы повар?

— В некотором роде. В данное время я занимаюсь едой для вас, землян. Ваши блюда чрезвычайно интересны и забавны, но, я бы сказал, довольно вредны. Я планирую ваше кормление… Вы как будто встревожились? Но вашим завтраком я занимался вчера. — Он взглянул на крохотные часы под раструбом кожаной рукавицы. — Он будет готов через полчаса. Как вам понравился утренний чай?

— Он был превосходен, — ответил мистер Барнстейпл.

— Отлично, — сказал смуглый юноша. — Я старался, как мог. Надеюсь, что завтрак вам тоже понравится. Мне вчера вечером пришлось слетать за двести километров, чтобы раздобыть свинью, и самому заколоть ее, разделать тушу и научиться ее коптить. В Утопии уже давно не едят копченой грудинки. Надеюсь, моя поджарка придется вам по вкусу.

— Вам, очевидно, пришлось заниматься копчением в большой спешке, — заметил мистер Барнстейпл. — Мы обошлись бы и без грудинки.

— Но ваш оратор — тот, кто говорил от имени всех вас, — очень настаивал на ней.

Белокурый юноша выбрался из кустов и покатил свою тачку по дорожке. Мистер Барнстейпл пожелал смуглолицему доброго утра.

— А почему бы и нет? — удивленно спросил смуглый юноша.

5
Тут мистер Барнстейпл заметил, что к нему приближаются Ридли и Пенк. Пластырь по-прежнему украшал щеку и ухо мистера Ридли, и весь его вид говорил о настороженности и тревоге. Пенк шел в нескольких шагах позади него, прижимая руку к щеке. Оба были одеты в свои профессиональные костюмы — кепи с белым верхом, кожаные куртки, черные гетры; никаких уступок утопийским вольностям.

Ридли заговорил еще издалека:

— Вы случайно не знаете, мистер, куда эти самые декаденты загнали наш автомобиль?

— Но ведь он разбился?

— «Роллс-ройс»?! Как бы не так! Ветровое стекло, может, и разбилось, крылья там помялись, подножки. Мы ведь опрокинулись набок. Надо бы на него поглядеть. И я ведь не перекрыл бензопровод. А карбюратор малость течет. Моя вина. Не прочистил отстойник. А если бензин весь вытечет, в этом чертовом эдеме другого, небось, не достанешь! Что-то тут с заправочными станциями не густо. А если машина не будет на ходу, когда лорд Барралонг ее спросит, жди грома.

Мистер Барнстейпл не имел ни малейшего представления о том, где могут находиться автомобили.

— А ведь вы вроде как на своей машине были? — спросил Ридли с упреком.

— Да. Но я о ней ни разу не вспомнил.

— Владелец-водитель, одно слово, — ядовито сказал Ридли.

— Но как бы то ни было, я ничем не могу вам помочь. А вы спрашивали про автомобили у кого-нибудь из утопийцев?

— Еще чего! Нам не нравятся их рожи.

— Но они вам сказали бы.

— И стали бы поглядывать, как там и что. Не так-то часто им выпадает случай заглянуть в «роллс-ройс». Не успеешь оглянуться, как они их угонят. Мне это место не нравится. И эти люди тоже. Они все тут тронутые. И про всякий стыд забыли. Его сиятельство говорит, что они дегенераты, все до единого, и, на мой взгляд, так оно и есть. Я сам не пуританин, а все-таки на людях нагишом расхаживать — это уж чересчур. Куда они только могли запрятать машины?

Мистер Барнстейпл поглядел на Пенка.

— Вы ушибли лицо? — спросил он.

— Так, немножко, — ответил Пенк. — Пойдем, что ли?

Ридли поглядел на Пенка и перевел взгляд на мистера Барнстейпла.

— Его маленько контузило, — заметил он, и выражение его лица стало не таким кислым.

— Пошли, а то мы так машин и не отыщем, — перебил его Пенк.

Губы Ридли расползлись в веселую улыбку.

— Он напоролся мордой на кое-что.

— Да ну, заткнись! — пробормотал Пенк.

Но шутка была слишком хороша, чтобы Ридли мог не поделиться ею.

— Одна из здешних девок съездила его по роже.

— Как же это? — спросил мистер Барнстейпл. — Неужели вы позволили себе…

— Ничего я не позволял! — огрызнулся Пенк. — Но раз уж мистеру Ридли захотелось языком потрепать, так уж лучше я сам расскажу, как все было. Отсюда и видно, что, попав к психованным дикарям, как мы теперь, так и жди чего угодно.

Ридли ухмыльнулся и подмигнул мистеру Барнстейплу.

— Ох, и въехала же она ему! Он сразу кувыркнулся. Он ей руку на плечо, а она — раз! И он уже валяется. В жизни такого не видел.

— Очень неприятное происшествие, — сказал мистер Барнстейпл.

— Да случилось-то все за одну секунду.

— Очень жаль, что это вообще случилось.

— А вы, мистер, не воображайте того, чего не было, а разберитесь, прежде чем говорить, — отрезал Пенк. — Я лишних разговоров не хочу… мистер Берли мне этого так не спустит. Жалко, конечно, что мистер Ридли не мог придержать язык. И чего она взъелась, я не знаю. Влезла ко мне в комнату, когда я одевался, а на самой-то и вообще ничего, и по виду — девчонка свойская, ну, и приди мне в голову сказать ей кое-что — так, пошутить. За своими мыслями-то не уследишь, так ведь? Мужчина — это все-таки мужчина. И если от мужчины требовать, чтобы он и в мыслях себе ничего не позволял с девками, которые расхаживают в чем мать родила, так уж… Дальше некуда, одно слово! Это значит идти поперек человеческой природы. Я ведь вслух не сказал… того, о чем подумал. Мистер Ридли — свидетель. Я ей ни словечка не сказал. Рта не раскрыл, а она драться. С ног сшибла, как кеглю. А сама вроде даже не рассердилась. Дала мне по скуле ни с того ни с чего. Я больше от удивления свалился.

— Но Ридли говорит, что вы прикоснулись к ней.

— Ну, может, положил ей руку на плечо, по-братски, так сказать, когда она повернулась уходить, — я ведь не отказываюсь, что хотел с ней заговорить. И вот вам! А если мне еще терпеть придется за то, что меня же избили без всякого повода с моей стороны!..

И Пенк завершил свою фразу выразительным жестом глубочайшего отчаяния и негодования. Подумав, мистер Барнстейпл сказал:

— Я не собираюсь навлекать на вас неприятности. Но, тем не менее, мне кажется, что мы должны быть очень осторожны с утопийцами. Их обычаи не похожи на наши.

— И слава богу! — вставил Ридли. — Чем скорее я уберусь из этой дыры назад в старушку Англию, тем приятней мне будет. — Повернувшись, чтобы уйти, он бросил через плечо: — Послушали бы вы его сиятельство! Он говорит, что это не мир, а сборище чистых дегенератов… паршивых дегенератов, а уж если правду сказать, то, с вашего разрешения, X! X! X! X! дегенератов. Э? Лучше про них не скажешь.

— Рука этой девушки как будто не была слишком уж дегенеративной, — заметил мистер Барнстейпл, с честью выдержав залп.

— Да? — злобно пробурчал Ридли. — Как бы не так! Самый что ни на есть первый признак дегенерации — это когда баба сшибает человека с ног. Это уж значит идти наперекор закону природы. В мире, где живут приличные люди, такого и быть не может. Это уж так.

— Это уж так, — подтвердил Пенк.

— В нашем мире такую девчонку научили бы, как следует себя вести. И скоро! Ясно?

Но в эту минуту рассеянно блуждавший взгляд мистера Барнстейпла упал на отца Эмертона, который торопливо шагал к ним по лужайке, жестами убеждая подождать его. Мистер Барнстейпл понял, что нельзя терять ни секунды.

— А! Вот идет тот, кто сумеет помочь вам отыскать автомобили, если только захочет. Отец Эмертон — это человек, который всегда готов прийти на помощь. И его взгляд на женщин совпадает с вашим. Вы с ним, несомненно, отлично поладите. Если вы остановите его и изложите все дело ясно и обстоятельно.

И мистер Барнстейпл быстрым шагом направился к озеру.

Где-то поблизости должно было находиться маленькое шале и пристань с пестрыми лодками.

Если ему удастся уплыть на одной из них на середину озера, он сильно затруднит отцу Эмертону его задачу. Даже если эта святая душа последует его примеру. Гоняясь по озеру за другой лодкой, трудно произносить душещипательные речи с надлежащим чувством.

6
Мистер Барнстейпл уже отвязывал облюбованную им белоснежную байдарку, на носу которой был нарисован большой синий глаз, когда на пристани появилась леди Стелла. Она вышла из беседки, стоявшей у самой воды, и торопливость ее походки заставила мистера Барнстейпла заподозрить, что она там пряталась. Оглянувшись, леди Стелла поспешно сказала:

— Вы собираетесь покататься по озеру, мистер Барнстейпл? Можно мне с вами?

Он заметил, что ее костюм представляет собой компромисс между земной и утопийской модами. На ней был не то чрезвычайно простой домашний туалет, не то весьма замысловатый купальный халат кремового цвета. Ее тонкие красивые руки были совсем обнажены, если не считать золотого браслета с янтарями, а босые ножки — очень хорошенькие ножки — обуты в сандалии. Она была без шляпы, а просто уложенные черные волосы покрывала черная с золотом сетка, очень шедшая к ее тонкому умному лицу. Мистер Барнстейпл отнюдь не был знатоком в дамских нарядах, но и он с одобрением заметил, что она сумела уловить утопийский стиль.

Он помог ей спуститься в лодку.

— Давайте, скорее отплывем… и подальше, — сказала она, вновь оглядываясь через плечо.

Некоторое время мистер Барнстейпл прилежно греб прямо вперед, так что он видел перед собой только сверкающую на солнце воду, небо, невысокие холмы, уходящие вдоль берегов озера к большой равнине, могучие быки далекой плотины и леди Стеллу. Она, словно завороженная красотою видов Места Совещаний позади него, не отводила взгляда от садов, изящных домиков и террас, но мистер Барнстейпл скоро заметил, что она не столько любуется всей картиной, сколько напряженно отыскивает какой-то определенный предмет или определенное лицо. Леди Стелла, чтобы нарушить невежливое молчание, обронила несколько фраз о прелести утра и о том, что птицы поют и в июле.

— Но ведь здесь сейчас не обязательно июль, — сказал мистер Барнстейпл.

— Как глупо с моей стороны не подумать об этом! Ну, конечно же!

— Здесь, по-моему, сейчас чудесный май.

— Кажется, еще очень рано, — заметила она. — Я забыла завести свои часы.

— В наших двух мирах, как ни странно, время суток, кажется, совпадает, — сообщил мистер Барнстейпл. — На моих часах семь.

— Нет, — сказала леди Стелла, по-прежнему устремив взгляд на удалявшиеся сады и отвечая на свои мысли. — Это утопийка. Вы встречали кого-нибудь еще… из наших… сегодня утром?

Мистер Барнстейпл повернул байдарку так, чтобы тоже видеть сады.

Отсюда они могли рассмотреть, с каким совершенством массивные террасы, стены, сдерживающие лавины, и водостоки вписываются в окружающий горный пейзаж, перемежаясь и сливаясь с отрогами и утесами вздымающегося позади могучего пика. Выше на склонах кустарник сменялся лепившимися по обрыву соснами, бурные потоки и водопады, питаемые вечными снегами, перехватывались плотинами и направлялись к изумрудным лужайкам и садам Места Совещаний. Террасы, которые удерживали почву и составляли основу всего парка, тянулись вправо и влево, теряясь в голубой дали, а в глубине смыкались с горными обрывами; они были сделаны из многоцветного камня — от темно-красного до белого с лиловыми прожилками — и переливались гигантскими арками, перекинутыми через потоки и ущелья, огромными круглыми отверстиями водостоков, из которых били мощные струи, и каскадами лестниц. На этих террасах и на травянистых склонах, которые они поддерживали, поодиночке и группами были разбросаны строения — лиловые, синие, белые, такие же легкие и изящные, как окружавшие их горные цветы. Несколько секунд мистер Барнстейпл созерцал эту картину в немом восхищении и только потом ответил на вопрос леди Стеллы.

— Я говорил с мистером Рупертом Кэтскиллом и двумя шоферами, — сказал он, — а кроме того, издали видел отца Эмертона, лорда Барралонга и мосье Дюпона. Мистера Маша и мистера Берли я не видел совсем.

— О, мистер Сесиль встанет еще не скоро. Он будет спать до десяти или одиннадцати часов. Он всегда проводит в постели все утро, если ему днем предстоит большое умственное напряжение.

Леди Стелла помолчала, а потом нерешительно спросила:

— А мисс Гриту Грей вы не видели?

— Нет, — ответил мистер Батнстейпл. — Я не искал общества наших соотечественников. Я просто гулял… и уклонялся от встречи…

— С блюстителем нравов и цензором костюмов?

— Да… Собственно говоря, потому-то я и решил покататься по озеру.

После минутного размышления леди Стелла, очевидно, решила быть с ним откровенной.

— Я тоже кое от кого спасалась.

— Не от нашего ли проповедника?

— От мисс Грей.

И, сказав это, леди Стелла, казалось, уклонилась от темы:

— Нам будет трудно в этом мире. У его обитателей очень тонкий вкус. Нам так легко оскорбить их!

— Они умны и поймут.

— А действительно ли достаточно понять, чтобы простить? Эта пословица никогда не внушала мне доверия.

Мистеру Барнстейплу не хотелось, чтобы их разговор перешел на широкие обобщения, поэтому он ничего не ответил и только усерднее заработал веслом.

— Видите ли, мисс Грей в одном ревю исполняла роль Фрины.

— Что-то припоминаю. Кажется, в прессе поднялась буря возмущения.

— Возможно, это воспитало у нее определенную привычку.

Весло опустилось в воду и второй раз, и третий.

— Во всяком случае, сегодня утром она пришла ко мне и сказала, что собирается выйти в полном утопийском костюме.

— То есть?

— Немножко румян и пудры. Он нисколько ей не идет, мистер Бастейпл. Это очень легкомысленно. Это неприлично. А она разгуливает по садам… Неизвестно, кто может попасться ей навстречу. К счастью, мистер Сесиль еще не встал. Если она встретит отца Эмертона!.. Но об этом лучше не думать. Видите ли, мистер Бастейпл, утопийцы такие загорелые… и вообще… они гармонируют с обстановкой. Их вид не вызывает у меня неловкости. Но мисс Грей… Когда земная цивилизованная женщина раздета, она выглядит раздетой. Облупленной. Какой-то выбеленной. Эта милая женщина, которая, кажется, взяла на себя заботу о нас, Ликнис, рекомендуя мне, во что одеться, ни разу даже не намекнула… Но, разумеется, я не настолько близко знакома с мисс Грей, чтобы давать ей советы, а кроме того, никогда нельзя знать заранее, как женщина такого сорта воспримет…

Мистер Барнстейпл внимательно осмотрел берег, но чересчур открытой взглядам мисс Гриты Грей нигде не было видно.

— Ликнис примет меры, — убежденно сказал он после секундного раздумья.

— Будем надеяться. Быть может, если мы покатаемся подольше…

— О ней позаботятся, — сказал мистер Барнстейпл. — Но, по-моему, мисс Грей и вообще компания лорда Барралонга может навлечь на нас много неприятностей. Очень жаль, что они проскочили сюда вместе с нами.

— Мистер Сесиль придерживается того же мнения, — сказала леди Стелла.

— Естественно, мы будем вынуждены почти все время проводить вместе, и судить будут о нас в целом.

— Естественно, — согласилась леди Стелла.

Некоторое время они молчали, но нетрудно было заметить, что она высказала далеко не все. Мистер Барнстейпл неторопливо греб.

— Мистер Бастейпл… — вскоре начала она.

Весло в руках мистера Барнстейпла замерло.

— Мистер Бастейпл… вам страшно?

Мистер Барнстейпл проанализировал свои ощущения.

— Я был слишком восхищен, чтобы бояться.

Леди Стелла решила довериться ему.

— А я боюсь, — сказала она. — Сначала мне не было страшно. Все, казалось, шло так легко и просто. Но среди ночи я проснулась… вне себя от страха.

— Нет, — задумчиво произнес мистер Барнстейпл. — Нет. Я этого еще не испытал — пока… Но, может быть, мне и станет страшно.

Леди Стелла наклонилась к нему и заговорила доверительным тоном, внимательно наблюдая, какое впечатление производят на него ее слова.

— Эти утопийцы… Сначала мне казалось, что они всего только простодушные здоровые люди, артистичные и наивные натуры. Но они совсем не такие, мистер Бастейпл. В них есть что-то жестокое и сложное, что-то недоступное и непонятное нам. И мы им не нравимся. Они глядят на нас холодными глазами. Ликнис добра, но остальные нет. И мне кажется, мы вызываем у них раздражение.

Мистер Барнстейпл взвесил услышанное.

— Возможно, вы правы, — сказал он. — Я был настолько полон восторга — здесь столько сказочно чудесного, — что не задумывался над тем, какое впечатление производим на них мы. Но… да, пожалуй, они заняты чем-то своим и не слишком интересуются нами. За исключением тех, кто, очевидно, приставлен наблюдать за нами и изучать нас. Ну, а безрассудное поведение лорда Барралонга и его спутников, которые мчались вперед, не разбирая дороги, несомненно, должно было вызвать у них раздражение.

— Он задавил человека.

— Я знаю.

И, задумавшись, они умолкли на несколько минут.

— И еще другое, — заговорила леди Стелла. — Они мыслят не так, как мы. По-моему, они уже презирают нас. Я заметила одну вещь… Вчера вечером вас не было с нами у озера, когда мистер Сесиль начал расспрашивать об их философии. Он рассказывал им про Гегеля, Бергсона, лорда Холдейна, про свой собственный замечательный скептицизм. Он дал себе волю, что для него большая редкость. И это было очень интересно — мне. Но я следила за Эрфредом и Львом и в самый разгар его объяснений увидела (я убеждена, что не ошиблась), что они переговариваются — без слов, как это у них принято, — о чем-то совсем другом. Они только делали вид, что слушают. А когда Фредди Маш попытался заинтересовать их неогрузинской поэзией и влиянием войны на литературу и сказал, что был бы счастлив, если бы в Утопии нашлось что-нибудь хоть наполовину равное «Илиаде», хотя он должен признаться, что не рассчитывает на это, — они и притворяться перестали. Они ему вовсе ничего не ответили… Наша культура их нисколько не интересует.

— В этих аспектах. Они же на три тысячи лет впереди нас. Но мы можем представлять для них интерес как ученики.

— А так ли уж интересно было бы водить по Лондону какого-нибудь готтентота и объяснять ему тонкости цивилизации? После того, разумеется, как его невежество перестанет казаться забавным! Впрочем, может быть… Но я убеждена, что мы им ни к чему и что мы им не нравимся, и я не знаю, как они с нами поступят, если мы начнем причинять им слишком много хлопот. И поэтому мне страшно.

Она продолжала как будто о другом — и все о том же:

— Ночью я вдруг вспомнила обезьянок моей сестры, миссис Келлинг. Это для нее пункт помешательства. Обезьяны свободно бегают по саду и по дому и вечно попадают в беду. Бедняжки никак не могут разобраться, что им можно делать, а чего нельзя; у них у всех недоумевающий и испуганный вид, и их то и дело шлепают, выбрасывают за дверь и всячески наказывают. Они портят мебель, а гостям их присутствие неприятно. Ведь никогда не знаешь заранее, что может взбрести в голову обезьяне. И у всех они вызывают досаду и раздражение — у всех, кроме моей сестры. А она без конца выговаривает им: «Немедленно спустись, Джако! Немедленно положи, Сэди!»

Мистер Барнстейпл засмеялся.

— Ну, это нам не грозит, леди Стелла. Мы все-таки не обезьяны.

Она тоже рассмеялась.

— Возможно, вы правы. И, тем не менее… ночью… я подумала, что так может быть и с нами. Мы же стоим на низшей ступени развития. Этого отрицать нельзя.

Она сдвинула брови. На ее красивом лице отразилось сильное умственное напряжение.

— А вы отдаете себе отчет, насколько мы отрезаны от нашего мира?.. Возможно, вам это покажется глупым, мистер Бастейпл, но вчера вечером, перед тем как ложиться, я уже села писать письмо сестре, чтобы рассказать ей про случившееся, пока все подробности были еще свежи в моей памяти. И вдруг я поняла, что с тем же успехом я могла бы писать… Юлию Цезарю.

Мистеру Барнстейплу это в голову не приходило.

— Это гнетет меня, не переставая, мистер Бастейпл. Ни писем, ни телеграмм, ни газет, ни железнодорожных расписаний… Ничего из того, к чему мы привыкли… Никого из тех, для кого мы живем. Полностью отрезаны… И неизвестно, насколько. Совсем-совсем отрезаны… Долго ли они собираются держать нас здесь?..

Мистер Барнстейпл задумался.

— А вы уверены, что они когда-нибудь сумеют отослать нас обратно? — спросила она.

— Это как будто не вполне ясно. Но они удивительно талантливые люди.

— Попасть сюда было так легко! Словно мы просто завернули за угол…. Но, разумеется, мы… как бы это сказать… вне времени и пространства…. Даже больше, чем умершие… Северный полюс или дебри Центральной Африки на целую вселенную ближе к нашему дому, чем мы… Это трудно представить себе. Сейчас, при солнечном свете, все кажется таким безмятежным и знакомым… Но вчера ночью были минуты, когда мне хотелось кричать от ужаса…

Она вдруг умолкла и посмотрела на берег. А потом с большим интересом понюхала воздух.

— Да, — сказал мистер Барнстейпл.

— Это жареная грудинка к завтраку! — воскликнула леди Стелла, и ее голос почти перешел в восторженный писк.

— Точно по рецепту, сообщенному мистером Берли, — отозвался мистер Барнстейпл, машинально поворачивая байдарку к берегу.

— Жареная грудинка! Это меня почти успокаивает… Может быть, все-таки было глупо так пугаться. Вот они зовут нас! — Она помахала в ответ. — Грита в белом одеянии… как вы и предсказали… а с ней разговаривает мистер Маш в чем-то вроде тоги…. Где он сумел раздобыть эту тогу?

До них снова донесся зов.

— Сейча-а-ас! — крикнула в ответ леди Стелла. — Мне очень жаль, — добавила она, — если я была слишком пессимистична. Но ночью я чувствовала себя просто ужасно!

Книга вторая Карантин на утесе

Глава первая ЭПИДЕМИЯ

1
Второй день пребывания группы землян в Утопии был омрачен тенью вспыхнувшей там страшной эпидемии. Утопийцы уже более двадцати столетий не знали никаких эпидемий и вообще инфекционных заболеваний. Из жизни людей и животных исчезли не только злокачественные лихорадки, различные кожные болезни, но были побеждены даже самые легкие недуги, вроде простуды, кашля, инфлюэнцы. Строгий карантин, контроль над бациллоносителями и другие меры помогли справиться с болезнетворными микробами, и они были обречены на вымирание.

Но это привело и к соответствующим изменениям в организме утопийцев. Деятельность желез и других органов, помогающих организму сопротивляться инфекциям, ослабела; энергия, которая расходовалась на это, нашла другое, более полезное применение. Физиология утопийцев, освобожденная от чисто защитных функций, упростилась, стала более устойчивой и жизнедеятельной.

Это великое очищение от заразных болезней было для Утопии настолько далекой древностью, что только специалисты по истории патологии еще имели какое-то понятие о страданиях, которые причиняли эпидемии их расе; но даже эти специалисты, видимо, очень смутно представляли себе, насколько утопийцы утратили сопротивляемость заразным болезням. Из землян первым об этом подумал мистер Руперт Кэтскилл. Мистер Барнстейпл вспомнил, как они встретились утром в Садах Совещаний, и Кэтскилл намекнул, что сама Природа — союзница землян и каким-то таинственным образом поможет им.

Если наделить кого-либо вредными свойствами означает быть союзником, тогда Природа действительно была союзницей землян. Уже к вечеру второго дня их пребывания в Утопии почти у всех, кто с ними соприкасался, кроме Ликнис, Серпентина и трех-четырех утопийцев, еще сохранивших в какой-то мере наследственный иммунитет, начался жар с кашлем, воспалилось горло, появилась ломота в костях, головная боль и такой упадок сил и душевная подавленность, каких Утопия не знала уже два тысячелетия. Первым обитателем Утопии, погибшим от этой болезни, оказался леопард, который понюхал руку мистера Руперта Кэтскилла. Леопарда нашли бездыханным на другое утро после его знакомства с землянами. К вечеру того же дня неожиданно заболела и вскоре умерла одна из девушек, помогавших леди Стелле распаковывать ее чемоданы.

Утопию это нашествие губительных микробов застало врасплох — даже в большей мере, чем появление самих землян. В последний Век Хаоса на планете было огромное множество общих и инфекционных больниц, врачей и аптек; но все это давно уже исчезло и изгладилось из памяти утопийцев. Медики оказывали только хирургическую помощь при несчастных случаях, наблюдали за физическим развитием подрастающего поколения и местами отдыха для дряхлых стариков, где им предоставлялся необходимый уход, но почти ничего не осталось от санитарной службы, которая в далеком прошлом ведала борьбой с эпидемиями. Теперь ученым Утопии вдруг пришлось решать давно решенные проблемы, наскоро конструировать забытую аппаратуру, создавать специальные дезинфекционные отряды и пункты помощи заболевшим и, наконец, возрождать стратегию войны с микробами, составившей некогда целую эпоху в жизни планеты. Правда, в одном отношении эта война оставила Утопии в наследство и некоторые преимущества.

Были истреблены почти все насекомые — носители инфекций: крысы, мыши, — и неопрятные, разносящие заразу птицы тоже перестали быть проблемой санитарии. Это весьма ограничило распространение эпидемических болезней и самые способы заражения. Утопийцы могли воспринять от землян только такие болезни, которые передаются через дыхание или через прямое соприкосновение с носителем инфекции. Ни один из пришельцев не был болен, но вскоре стало ясно, что кто-то из них был носителем кори, а двое или трое других — приглушенной лекарствами инфлюэнцы. У землян была достаточная сопротивляемость, чтобы не заболеть самим, но они стали очагом обеих инфекций; а их жертвы, кашляя, чихая, целуясь и перешептываясь, разнесли заболевания по всей планете. Только к вечеру второго дня после появления землян Утопия поняла, что произошло, и принялась бороться с этим рецидивом бедствий эпохи варварства.

2
Мистер Барнстейпл, вероятно, последним из землян узнал об эпидемии, потому что в то утро отправился на прогулку в одиночестве.

Ему с самого начала стало ясно, что утопийцы не собираются тратить много времени и сил на то, чтобы просвещать гостей, прибывших с Земли. После вечерней беседы в день их вторжения хозяева больше не пытались знакомить гостей с устройством и образом жизни Утопии и почти не расспрашивали их о положении дел на Земле. Землян большей частью оставляли одних с тем, чтобы они обсуждали интересующие их вопросы в собственном кругу. Некоторым утопийцам было, очевидно, поручено заботиться об их удобствах и благоустройстве, но те как будто не считали себя обязанными просвещать землян. Мистера Барнстейпла раздражало многое в суждениях и мнениях его спутников, и поэтому он отдался естественному желанию — изучать Утопию в одиночку. Огромная равнина за озером, которую он успел заметить, прежде чем их аэроплан спустился в Долину Совещаний, поразила его воображение, и на второе утро он пошел к озеру, взял маленькую лодку и поплыл к замыкавшей озеро плотине, чтобы осмотреть с нее заинтересовавшую его равнину.

Озеро оказалось намного шире, чем он подумал, а плотина гораздо массивнее. Вода в озере была кристально прозрачной и очень холодной, в нем, видимо, водилось мало рыбы. Мистер Барнстейпл вышел из дому сразу после завтрака, но лишь около полудня добрался до гребня гигантской плотины и смог, наконец, посмотреть с ее высоты на нижнюю часть Долины Совещаний и на бескрайнюю равнину за ней.

Плотина была сооружена из огромных глыб красного камня с прожилками золота. Несколько лестниц вели к шоссе на ее гребне. Гигантские сидячие фигуры из камня, высившиеся на ней, казалось, были созданы каким-то легкомысленным и веселым художником. Фигуры словно стерегли что-то или думали о чем-то, огромные, грубо вытесанные изваяния, не то скалы, не то люди. Мистер Барнстейпл на глаз определил их высоту примерно в двести футов; он промерил шагами расстояние между двумя фигурами, потом пересчитал их все и пришел к выводу, что длина плотины — семь — десять миль. Со стороны равнины плотина круто уходила вниз футов на пятьдесят и тут покоилась на мощных опорах, почти незаметно сливавшихся со скальным основанием. В пролетах между опорами гудели целые рои гидротурбин. Выполнив свою первую задачу, вода, яростно пенясь, низвергалась в другое широкое озеро, перегороженное новой большой плотиной — милях в двух дальше и примерно на тысячу футов ниже, еще дальше виднелось третье озеро и третья плотина, за ней, наконец, простиралась низменность. Среди всех этих титанических сооружений виднелись только три-четыре крохотных фигурки утопийцев.

Мистер Барнстейпл, песчинка рядом с одним из каменных колоссов, вглядывался в туманные просторы по-прежнему далекой равнины.

Что за жизнь течет там? Соседство равнинного и горного ландшафта напоминало ему Альпы и низменность Северной Италии, где он не раз бродил в годы юности, завершая этим свои путешествия в летние каникулы. Но лежавшая сейчас перед его глазами далекая равнина была бы в Италии застроена городами и деревнями и покрыта тщательно обработанными, заботливо орошаемыми полями. В этой густонаселенной местности люди трудились бы с истинно муравьиным усердием, чтобы добыть себе пропитание; население все возрастало бы, пока болезни и эпидемии — обычный результат перенаселения — не создали бы определенного равновесия между площадью этих земель и числом семей, которые на них работают, чтобы прокормиться. И поскольку труженик способен вырастить больше хлеба, чем сам может съесть, а добродетельная женщина — произвести на свет больше детей, чем требуется рабочих рук, излишек безземельного населения стал бы скапливаться в сильно разросшихся и без того перенаселенных больших и малых городах; впоследствии одни занимались бы там законодательной или финансовой деятельностью, направленной против земледельца, другие изготовляли бы различные изделия, кое-как отвечающие своему назначению.

Девяносто девять из каждой сотни этих людей на всю жизнь — с детства до старости — были бы обречены делать одно и то же тяжелое дело: зарабатывать себе на хлеб. И повсюду стали бы расти питаемые суевериями храмы и часовни, кормя паразитические орды священников, монахов, монахинь. Еда и продолжение рода — простейшие формы общественной жизни, возникшие вместе с человеческим обществом, сложность добывания пищи, ухищрения, стяжательства и дань страху — такова была бы картина жизни людей на Земле, на любом сколько-нибудь солнечном и плодородном ее клочке. Конечно, и там слышались бы иногда взрывы смеха, веселые шутки, бывали бы редкие праздники, цвела бы кратковременная юность, быстро угасающая в труде зрелых лет; но подневольная работа, злоба и ненависть, порождаемые скученностью населения, неуверенность бедняка в завтрашнем дне — вот что господствовало бы над всем. Дряхлость настигала бы человека в шестьдесят лет, к сорока годам женщины выглядели бы изнуренными и старыми.

Но равнина Утопии, лежащая там, внизу, такая же солнечная и плодородная, по-видимому, живет по совершенно иным законам. Прежняя человеческая жизнь с ее древними обычаями, старинными сказаниями и шутками, повторяемыми из поколения в поколение, с ее зимними и летними праздниками, благочестивыми страхами и редкими удовольствиями, с ее мелкими, упрямыми и по-детски жалкими надеждами, с ее вездесущей нищетой и трагической безысходностью — такая жизнь здесь отошла в прошлое. Она навсегда исчезла из этого более зрелого мира. Великий поток примитивного человеческого существования здесь отступил и иссяк, а почва осталась все такой же благодатной и солнце — таким же ярким.

Мистер Барнстейпл почувствовал нечто вроде благоговейного трепета, подумав о гигантском размахе этого полного очищения человеческой жизни за два десятка столетий и о том, как смело и бесстрашно разум человека подчинил себе плоть, душу и судьбы своей расы. Теперь мистеру Барнстейплу стало особенно ясно, что сам он существо переходного периода, глубоко погрязшее в отживших привычках, хотя он всегда смутно мечтал о новом мире, заря которого едва-едва занималась над Землей. С давних пор он ненавидел и презирал смрадную крестьянскую жизнь, это прошлое человечества; но только теперь он впервые понял, как сильно опасался он и той строгой и чистой жизни, которая человечеству предстоит в будущем, — такой жизни, как здесь, в Утопии. Мир, который предстал сейчас перед ним, казался очень чистым и в то же время путающим.

Что они делают там, на этой далекой равнине? Как течет там Повседневная жизнь? Он уже достаточно знал об Утопии, чтобы предположить, что вся она превращена в сплошной сад и что малейший проблеск красоты встречает здесь поддержку и получает развитие, а врожденное уродство исправляется и преодолевается. Он понимал, что здесь все готовы трудиться, не жалея сил, просто во имя красоты — пример двух утопийцев, ухаживавших за розами убедил его в этом. И всюду здесь трудятся: и те, кто приготовляет пишу, и те, кто строит дома, и те, кто направляет общий ход жизни, — все они помогают машине экономики работать плавно, без того скрипа, дребезжания, без тех внутренних поломок, которые составляют основную мелодию социальной жизни на Земле: Века экономических диспутов и экспериментов отошли здесь в прошлое; найден правильный путь развития общества. Население Утопии, одно время сократившееся до каких-нибудь двухсот миллионов, теперь снова растет вместе с постоянным ростом ресурсов планеты. Освободившись от тысячи зол — а их при других условиях становилось бы все больше по мере роста населения, — утопийцы создали здоровую основу для этого роста.

Там, внизу, на равнине, окутанной голубой дымкой, почти все те, кто не занят производством продуктов питания, строительством, здравоохранением, образованием или координацией всех сторон жизни общества, отдаются творческому труду; они неустанно исследуют мир, окружающий человека, и его внутренний мир путем научных изысканий и художественного творчества. И так же непрерывно укрепляется их коллективная власть над природой и накапливаются познанные ценности бытия.

Мистер Барнстейпл привык думать, что жизнь на Земле — это бурный поток технических новшеств и научных открытий; но теперь он понял, что весь прогресс, достигнутый на Земле за целое столетие, — ничто по сравнению с тем, что успевают сделать за один год эти миллионы сплоченных единым стремлением умов. Знания здесь распространялись с неудержимой быстротой, тьма рассеивалась и исчезала, как исчезает тень от облака в ветреный день. Там, на равнине, они, вероятно, достаютминералы из самого сердца своей планеты и плетут невода, в которые собираются поймать солнце и звезды. Жизнь идет здесь вперед… даже страшно подумать, какими гигантскими шагами! Страшно подумать потому, что в глубине сознания мистера Барнстейпла, как и многих мыслящих землян, притаилось убеждение, что научное познание мира близится к завершению и скоро уже нечего будет познавать. А потом мы будем жить счастливо до скончания веков.

Мистер Барнстейпл всегда бессознательно опасался прогресса. Утопия с первого дня показалась ему воплощением безмятежности, где все определено и установлено раз и навсегда. Вот и сегодня все выглядит мирным и спокойным под ровной, мягкой дымкой, окутывающей эти просторы. Но он знал, что это спокойствие скорее напоминает мнимую неподвижность водяной струи, которая приводит в движение мельничное колесо, — до тех пор, пока какой-нибудь пузырек, клочок пены, щепка или листок не проскользнут по струе и не напомнят о стремительности падающей воды.

Как же все-таки живется в Утопии? Жизнь ее обитателей, должно быть, чем-то похожа на жизнь талантливых художников и ученых в земном мире: что ни день, то бодрящее открытие новых вещей и явлений, постоянные путешествия в неизведанное и неиспытанное. Когда приходит время отдохнуть, они путешествуют по своей планете, и жизнь их всегда полна веселого смеха, дружбы, любви и непринужденного и тесного общения с себе подобными. Игры, не способствующие физическому развитию, эти суррогаты умственной тренировки для тупиц, видимо, полностью исчезли здесь, но сохранилось много подвижных игр, в которые играют ради веселья, чтобы дать выход избыточной энергии… Должно быть, это хорошая жизнь — для тех, кто подготовлен к ней, жизнь, которой, право же, можно позавидовать…

И все здесь, наверное, пронизано радостным ощущением осмысленности жизни, ее непрерывного развития и совершенствования… В Утопии, несомненно, существует любовь, утонченная и красивая, может быть, немного суровая. На этих равнинах вряд ли часто проявляются жалость и нежность. Здесь живут одаренные и красивые, но отнюдь не жалостливые существа, у них просто нет нужды в таком чувстве…

Правда, та, которую зовут Ликнис, показалась ему доброй и отзывчивой.

Сохранилась ли у них верность в любви, нужна ли она им, как влюбленным там, на Земле? Какая она вообще, любовь утопийцев? Влюбленные и здесь шепчутся в темноте, но в чем суть их любви? Чувство предпочтения, приятная гордость, восхитительное чувство обретенного дара, чудесная умиротворенность души и тела!..

Какое бы это было ощущение — полюбить и быть любимым женщиной Утопии? Чувствовать ее пылающее лицо рядом с твоим, слышать, как сильнее забилось твое сердце от ее поцелуев…

Мистер Барнстейпл, в легком костюме, босой, сел в тени у подножия каменного коллоса. Он казался себе крохотным заблудившимся насекомым, влетевшим на эту гигантскую плотину. Он уже не допускал возможности, чтобы торжествующая раса утопийцев когда-нибудь отказалась от своего величественного наступления на окружающие миры. Да, они воспарили на потрясающую высоту и продолжают подниматься все выше. И, конечно, достигнутое ими теперь уже незыблемо. А ведь всю эту поразительную незыблемость, все это безраздельное владычество над природой они завоевали на протяжении каких-нибудь трех тысячелетий!..

Утопийцы, конечно, не могли коренным образом измениться за такой короткий промежуток времени. По существу, они все те же люди каменного века: ведь не прошло и двадцати тысячелетий с тех времен, когда они ничего не знали о металлах и не умели читать и писать. Где-то в глубине их натуры должны до сих пор таиться скованные, непроросшие семена злобы, страха, розни. Наверное, и в Утопии есть много непокорных душ. Евгеника здесь, по-видимому, в самом зачатке… Он вспомнил умное, милое лицо девочки, которая разговаривала с ним при свете звезд в ночь их появления в Утопии, нотку романтического любопытства, прозвучавшую в ее голосе, когда она спросила: правда ли, что лорд Барралонг — очень сильный и жестокий человек?

Что же, дух романтики все еще тревожит воображение утопийцев? Или только воображение подростков?

И вдруг этот всеобъемлющий порядок еще может быть нарушен каким-нибудь сильным потрясением или внезапной полосой раздоров и волнений? А вдруг их система воспитания и образования станет жертвой каких-нибудь беспокойных экспериментаторов, которым прискучат ее дисциплинирующие цели? А вдруг эту расу подстерегает еще что-то непредвиденное? А что, если религиозное рвение отца Эмертона или неизлечимое тяготение мистера Руперта Кэтскилла ко всяким фантастическим предприятиям окажутся для утопийцев заразительными?

— Нет! Это невероятно. Достижения этого мира слишком надежны и полны спокойного величия.

Мистер Барнстейпл встал и спустился по ступеням громадной плотины — туда, где далеко внизу, как крохотный лепесток, покачивался на прозрачной воде его маленький ялик.

3
Внезапно он заметил какое-то волнение и суету в Садах Совещаний.

В воздухе кружилось больше трех десятков аэропланов — одни спускались, другие взлетали, а по дороге, ведущей к перевалу, мчались большие белые машины. Между зданиями сновали люди — правда, на таком расстоянии нельзя было различить, что они делают. Мистер Барнстейпл с минуту стоял, вглядываясь, потом сел в свою маленькую лодку.

Пересекая озеро, он не мог видеть, что происходит на берегу, потому что сидел к нему спиной, но внезапно очень близко от него пролетел аэроплан, и он заметил, что авиатор внимательно на него смотрит. В другой раз, отдыхая от гребли, он обернулся и увидел двух человек, которые несли что-то вроде носилок.

Когда он стал подплывать к берегу, ему навстречу вышел катер. Мистера Барнстейпла удивило, что пассажиры катера были в стеклянных шлемах с белым остроконечным забралом. Все это его озадачило.

Катер приблизился, и в сознании мистера Барнстейпла прозвучали слова:

— Карантин! Вам нужно отправиться в карантин. Вы, земляне, занесли к нам эпидемию, и вас необходимо отправить в карантин.

Значит, эти стеклянные шлемы — нечто вроде противогазов!

Когда катер подошел вплотную к лодке, мистер Барнстейпл убедился, что это так и есть. Противогазы были изготовлены из какого-то очень гибкого и прозрачного материала…

4
Мистера Барнстейпла провели мимо лоджий-спален, где в кроватях лежали утопийцы; те, кто за ними ухаживал, были в противогазах. Оказалось, что всех землян со всем их имуществом, кроме автомобилей, собрали в тот самый зал, где происходила первая беседа. Ему сообщили, что землян перевезут вскоре на новое место, где они будут изолированы и где их будут лечить.

При землянах дежурили двое утопийцев в противогазах. Они стояли на открытой галерее в позах, вызывавших неприятное подозрение, что это не то часовые, не то стража.

Земляне расположились на сиденьях амфитеатра, и только мистер Руперт Кэтскилл расхаживал по апсиде и, не умолкая, ораторствовал. На нем не было его цилиндра, волосы его растрепались, он был красен и возбужден.

— Все идет так, как я предвидел, — твердил он. — Разве я не говорил вам, что сама Природа — наша союзница? Разве я не утверждал этого?

Мистер Берли был возмущен и протестовал.

— Право, не могу уловить логики в том, что происходит! — объявил он. — Мы здесь единственные, кто обладает полным иммунитетом, а нас, именно нас, сочли нужным изолировать.

— Они говорят, что мы их заражаем, — заметила леди Стэлла.

— Отлично! — возразил мистер Берли, делая выразительный жест длинной белой рукой. — Отлично! Тогда пусть их изолируют. Нет, это какая-то китайщина. Все шиворот-навыворот! Я совершенно разочаровался в них.

— Поскольку они здесь хозяева, — заметил мистер Ханкер, — нам приходится считаться с их порядками.

Мистер Кэтскилл обратился к лорду Барралонгу и двум шоферам.

— А я даже рад, что они так обращаются с нами, — сказал он. — Я рад этому.

— Что вы имеете в виду, Руперт? — удивился лорд Барралонг. — Они ведь лишают нас свободы действия.

— Нисколько, — отпарировал мистер Кэтскилл, — нисколько. Наоборот, мы выигрываем. Нас хотят изолировать. Нас поселят на каком-нибудь острове или горе. Великолепно! Это только начало наших приключений. Мы еще посмотрим, что будет дальше!

— А что же именно?

— Не спешите — подождите до тех пор, пока мы сможем разговаривать совершенно свободно… Их действия свидетельствуют о панике. Эпидемия только начинается. Все только начинается. Поверьте мне.

Мистер Барнстейпл сидел, насупившись, у своего чемодана, старательно избегая торжествующего взгляда мистера Кэтскилла.

Глава вторая ЗАМОК НА УТЕСЕ

1
Карантин, куда отправили землян, находился, видимо, на весьма значительном расстоянии от Садов Совещаний, так как перелет продолжался около шести часов, а летели они на большой высоте и очень быстро. Теперь все они летели на одном воздушном корабле, просторном и удобном, рассчитанном, вероятно, на вчетверо большее число пассажиров. Их сопровождало около трех десятков утопийцев в противогазах, в том числе две женщины. На авиаторах были одеяния из белого пушистого материала, вызвавшего зависть у обеих дам — мисс Грей и леди Стеллы, Воздушный корабль пролетел над ущельем, над большой равниной, пересек узкий морской залив, пронесся над страной со скалистым побережьем и густыми лесами, а потом долго шел над огромным, совершенно пустынным морем. На этом море не было заметно почти никакого судоходства — мистер Барнстейпл подумал, что ни один океан на земле не был бы таким пустынным, только раз или два он заметил большие дрейфующие корабли, совершенно непохожие на земные суда и скорее напоминавшие плоты или плавучие платформы; потом встретились еще два-три судна, очевидно, грузовые пароходы, — на одном из них он разглядел мачты и паруса. В воздухе было так же пустынно: после того, как исчезла из виду суша, и вплоть до приземления корабля навстречу им попались всего три аэроплана.

Воздушный корабль миновал густонаселенную живописную прибрежную полосу и понесся дальше над безводной пустыней, где, видимо, находились рудники и шло какое-то промышленное строительство. Далеко впереди маячили высокие, покрытые снегом горные вершины, но корабль, не долетев до них, стал снижаться. Некоторое время земляне неслись над огромными отвалами породы — целыми горами, очевидно, извлеченными из гигантского колодца, уходящего в самые далекие, неизведанные глубины. Из этой бездны доносился оглушительный грохот машин и валил густой дым.

То там, то тут попадались большие группы рабочих — видимо, они жили в палатках среди всего этого хаоса. Рабочие явно находились здесь временно: нигде не было никаких признаков постоянного жилья. Воздушный корабль обогнул эту территорию и теперь летел над скалистой, почти лишенной растительности пустыней, прорезанной глубокими, похожими на каньоны ущельями. Люди попадались редко, хотя повсюду было заметно, что и здесь ведется большое строительство. На каждом горном потоке, на каждом речном пороге работали турбины, вдоль скалистых ущелий и над пустынями тянулись кабели. Там, где ущелья были шире, виднелись сосновые леса и густой кустарник.

На развилке двух каньонов, выступая вперед, как отделившийся от берега мыс, высилась огромная скала. Это и было место их карантина. Скала взметнулась в высоту не меньше чем на две тысячи футов над пенящимся хаосом потоков, внизу — гигантское нагромождение бледно-зеленых и лиловых утесов, ощетинившихся острыми зубцами, пересеченных пластами других пород, испещренных сетью белых прожилок горного хрусталя. С одной стороны скала была гораздо круче, чем с другой, и это ущелье с нависшими над ним утесами казалось туннелем; через ущелье, примерно в ста футах от его начала, был переброшен легкий металлический мост. В нескольких ярдах над ним виднелись выступы — возможно, остатки более древнего каменного моста. Задняя сторона скалы круто обрывалась вниз на сотни футов и переходила в длинный, покрытый скудной растительностью склон, поднимавшийся к горному массиву — сплошному нагромождению скал, увенчанному плоской вершиной.

Вот на этот-то склон и опустился их воздушный корабль, а рядом с ним три или четыре машины поменьше. На вершине утеса виднелись развалины старинного замка. Между стенами развалин лепилось несколько строений, где жила недавно группа ученых-химиков. Их исследования в области структуры атома, совершенно непонятные для мистера Барнстейпла, как раз недавно были закончены, и здания пустовали. В лабораториях еще оставалось множество всяких аппаратов и материалов; к ним были подведены водопроводные трубы и электрические провода. Были здесь и достаточные запасы провизии. Когда земляне сошли с воздушного корабля, они увидели несколько утопийцев, которые спешно приспосабливали здания к их новому назначению.

Появился Серпентин. Его сопровождал человек в противогазе, назвавшийся Кедром. Он оказался ученым-цитологом, и ему была поручена организация этого импровизированного санатория.

Серпентин объяснил, что он прилетел сюда заранее, так как знает местные условия и работу, которая здесь велась; наконец, он уже знаком с землянами, и его сравнительно стойкий иммунитет к инфекциям позволяет ему выступать посредником между ними и врачами, которые займутся их лечением. Все эти объяснения он давал мистеру Берли, мистеру Барнстейплу, лорду Барралонгу и мистеру Ханкеру. Остальные земляне стояли в стороне, у воздушного корабля, с которого только что сошли, и с явным недовольством разглядывали развалины на вершине утеса, жалкий кустарник на унылом склоне и торчащие над каньонами скалы.

Мистер Кэтскилл отошел в сторону, почти к самому краю обрыва, и остановился там, погруженный в раздумье, заложив руки за спину, — в почти наполеоновской позе, глядя вниз на эти пропасти, никогда не озарявшиеся солнцем. Шум невидимых потоков, то громкий, то почти затихающий, дрожал в воздухе.

Мисс Грита Грей неожиданно вытащила фотоаппарат «Кодак». Она вспомнила о нем, когда укладывала вещи для полета сюда, и теперь стала снимать всю группу.

Кедр сказал, что он сейчас объяснит метод лечения, к которому собирается прибегнуть. Лорд Барралонг крикнул: «Руперт!», — приглашая и мистера Кэтскилла послушать.

Кедр говорил так же сжато и ясно, как Эрфред на первой беседе. Совершенно очевидно, начал он, что земляне носят в себе самые разнообразные инфекционные организмы, деятельность которых подавляется антителами; утопийцы же не обладают больше необходимой защитой против болезнетворных микробов и смогли бы приобрести иммунитет только в результате тяжелой и опустошительной эпидемии. Чтобы предотвратить распространение этой грозной эпидемии по всей планете, есть только один путь — надо, прежде всего, изолировать и лечить всех заболевших, что уже и делается, — место Совещаний превращено в огромный лазарет, а землян пришлось изолировать и держать в карантине до тех пор, пока они не будут очищены от живущей в них инфекции. Разумеется, признал Кедр, это не очень гостеприимно по отношению к землянам, но, очевидно, другого выхода нет: пришлось доставить их в не совсем обычное место — в высокогорную засушливую пустыню и здесь найти способы, с помощью которых будет достигнуто полное очищение их организма. Если только такое лечение окажется возможным, оно будет проведено, и тогда земляне снова смогут свободно передвигаться по Утопии.

— Предположим, однако, что ваше лечение окажется невозможным? — перебил его мистер Кэтскилл.

— Я надеюсь, что оно возможно.

— А если вы все-таки потерпите неудачу?

Кедр с улыбкой взглянул на Серпентина.

— Наши физики продолжают сейчас исследования, которые вели Арден и Гринлейк. Пройдет немного времени — и мы будем в состоянии повторить их эксперимент. А затем и провести его в обратном направлении.

— При нашем участии в качестве подопытных животных?

— Мы сделаем это не раньше, чем полностью убедимся, что для вас это будет совершенно безопасно.

— Вы хотите сказать… — спросил м-р Марш, подошедший к землянам, окружавшим Кедра и Серпентина, — что собираетесь… отослать нас обратно?

— Если не сможем продолжать оказывать вам гостеприимство здесь, — ответил, улыбаясь, Кедр.

— Прелестная перспектива! — негодующе воскликнул мистер Маш. — Тобой выстреливают из пушки в космическое пространство. Да еще в виде опыта.

— А можно ли спросить, — раздался голос отца Эмертона. — Можно ли спросить: каков характер этого вашего лечения, этих опытов, для которых мы будем, так сказать, служить морскими свинками? Это будет нечто вроде вакцинации?

— Инъекции, — пояснил мистер Барнстейпл.

— Я еще не решил, — сказал Кедр. — Тут встает множество сложных проблем, о которых наш мир давным-давно забыл.

— Я сразу должен заявить, что являюсь убежденным противником вакцинации, — сказал отец Эмертон. — Решительным противником. Вакцинация — это оскорбление Природы. Если у меня были еще некоторые сомнения до того, как я попал в этот мир… пороков, то теперь мои сомнения исчезли. Исчезли бесследно! Если бы господь пожелал, чтобы наши тела содержали все эти сыворотки и ферменты, он создал бы для этого более естественные и пристойные средства, чем ваш шприц!

Кедр не стал спорить с ним. Он продолжал извиняться. Он вынужден просить землян на некоторое время ограничить свои передвижения — не уходить за пределы утеса дальше нижнего склона и скал у подножия горы. Он не может также поручить заботу о них молодежи, как это было до сих пор. Им придется самим готовить еду и вообще заботиться о себе. Все необходимое они найдут на вершине утеса, а он и Серпентин помогут им всеми нужными разъяснениями. Провизии здесь для них вполне достаточно.

— Значит, нас оставят здесь одних? — спросил мистер Кэтскилл.

— Временно. Когда мы найдем решение задачи, мы придем к вам и скажем, что собираемся делать дальше.

— Отлично! — сказал мистер Кэтскилл. — Отлично!

— Как жаль, что я послала свою горничную поездом! — вздохнула леди Стелла.

— У меня остался всего один чистый воротничок, — добавил мосье Дюпон с шутливой гримасой. — Не так-то просто отдыхать в обществе лорда Барралонга!

Лорд Барралонг вдруг повернулся к своему шоферу.

— Мне кажется, Ридли может стать очень недурным поваром.

— Что ж, я не против взяться за это, — ответил Ридли. — Чем я только не занимался, даже паровым автомобилем управлял!

— Человек, который имел дело с такой… такой штукой, может справиться со всем, — с глубоким чувством подхватил Пенк. — Я не возражаю стать на время подручным при мистере Ридли. Я начинал кухонным мальчиком и не стыжусь этого.

— Если этот джентльмен покажет нам посуду и прочую дребедень… — сказал Ридли, тыкая пальцем в Серпентина.

— Вот именно, — поддержал Пенк.

— И если все мы не будем слишком капризничать… — храбро добавила мисс Грита.

— Я полагаю, мы как-нибудь справимся, — заявил мистер Берли, обращаясь к Кедру. — Если вначале вы не откажете нам в совете и некоторой помощи.

2
Кедр и Серпентин оставались с землянами на Карантинном утесе до сумерек. Они помогли им приготовить ужин и сервировать его во дворе замка. Затем они улетели, обещав вернуться на следующий день, и земляне проводили глазами поднявшиеся в воздух аэропланы.

К своему удивлению, мистер Барнстейпл почувствовал, что очень расстроен отъездом утопийцев. Он уже видел, что его спутники затевают что-то недоброе, а отъезд утопийцев развязывает им руки. Он помог леди Стелле приготовить омлет, затем отнес блюдо и сковородку на кухню и поэтому сел за стол последним. И тут он увидел, что его опасения оправдываются.

Мистер Кэтскилл уже кончил есть и теперь, поставив ногу на скамью, держал речь перед остальным обществом.

— Я спрашиваю вас, леди и джентльмены, — говорил он. — Я спрашиваю вас: разве события сегодняшнего дня не указующий перст судьбы?.. Недаром это место в древние времена было крепостью. И вот оно уже готово снова превратиться в крепость… м-да… именно в крепость. Здесь будет положено начало деяниям, перед которыми померкнут подвиги Кортеса и Писарро!

— Дорогой Руперт! — воскликнул мистер Берли. — Что еще взбрело вам в голову?

Мистер Кэтскилл эффектно помахал двумя пальцами.

— Завоевание целой планеты!

— Боже правый! — воскликнул мистер Барнстейпл. — Да вы сумасшедший?

— Такой же сумасшедший, — ответил мистер Кэтскилл, — как Клайв или султан Бабер, когда он пошел на Панипат!

— Предложение довольно смелое, — заметил мистер Ханкер, хотя чувствовалось, что в душе он уже подготовился к подобным планам. — Однако я склонен думать, что оно заслуживает обсуждения. Альтернатива, насколько я понимаю, может быть только одна: нас почистят и выбелят изнутри и снаружи, а потом выстрелят нами в сторону Земли, причем не исключено, что по пути мы можем обо что-нибудь ушибиться. Говорите, говорите, мистер Кэтскилл.

— Да, да, говорите! — поддержал лорд Барралонг, который, видимо, тоже заранее все обдумал. — Я полагаю, здесь есть некоторый риск. Но бывают случаи, когда идти ва-банк необходимо, иначе тебя самого обыграют. Я целиком за решительные действия.

— Да, безусловно, здесь есть риск, — подтвердил мистер Кэтскилл. — Но, сэр, на этой узенькой скале, на территории в одну квадратную милю, должна решиться судьба двух миров! Сейчас не время для малодушия и для расслабляющей осторожности. Быстро выработать план — и немедленно действовать!..

— Просто дух захватывает! — воскликнула мисс Грита Грей, обхватив руками колени и ослепительно улыбаясь мистеру Машу.

— Эти люди, — заговорил мистер Барнстейпл, — впереди нас на три тысячи лет. А мы уподобляемся кучке готтентотов из эрлкортского балагана, которые задумали бы завоевать Лондон.

Мистер Кэтскилл, упершись руками в бока, повернулся к мистеру Барнстейплу и посмотрел на него с полнейшим благодушием.

— На три тысячи лет старше нас — да! На три тысячи лет впереди нас — нет! Вот в чем мы расходится с вами. Вы говорите, это сверхлюди… М-м… Как сказать!.. А я говорю: это вырождающиеся люди. Разрешите изложить вам мои основания для такого мнения, несмотря на внешнюю красоту этих людей, их значительные материальные и духовные достижения и прочее. Идеальная раса, допустим!.. Ну, а дальше?.. Я утверждаю, что они достигли вершины и уже прошли ее, а теперь движутся по инерции, утратив не только способность сопротивляться болезням — эта их слабость будет, как мы увидим, все больше сказываться, — но и вообще бороться против любой непривычной угрозы! Они кроткий народ. Даже слишком кроткий. Они ни на что не способны. Они не знают, что им делать… Вот перед вами отец Эмертон. Он грубо оскорбил их во время первой нашей беседы с ними. (Да, да, отец Эмертон, вы не можете этого отрицать. Я не виню вас. Вы весьма чувствительны в вопросах морали, и у вас были причины для возмущения.) Так вот, они угрожали отцу Эмертону, как старая бабушка грозит маленькому внуку. Они собирались что-то сделать с ним. И что же? Разве они выполнили свое намерение?

— Приходили мужчина и женщина и беседовали со мной, — сообщил отец Эмертон.

— А что сделали вы?

— Просто-напросто опроверг их. Возвысил голос и опроверг.

— А что говорили они?

— Что они могли сказать?

— А мы с вами, — продолжал мистер Кэтскилл, думали, что отца Эмертона ожидает нечто ужасное!.. Но возьмем более серьезный случай. Наш друг лорд Барралонг мчался, не разбирая дороги, в своем автомобиле — и убил одного из них. М-м-да… Даже у нас, как вы знаете, за это лишили бы права управлять автомобилем. И оштрафовали бы шофера. А здесь? Они и не упоминали больше об этом. Почему? Потому что не знают, что об этом сказать и как поступить… А теперь они упрятали нас сюда и просят быть паиньками — пока они не явятся и не станут устраивать над нами всякие эксперименты, вливать в нас всякую всячину и делать с нами бог знает что еще. Если мы этому подчинимся, сэр, если мы подчинимся, мы потеряем одно из самых сильных наших преимуществ над ними: способность заражать бациллами других, самим же оставаться здоровыми, а заодно, пожалуй, и нашу инициативность, возможно, связанную с этой физиологической стойкостью, которой нас лишат… Как знать, не станут ли они воздействовать на наши железы внутренней секреции? Но наука говорит, что в этих железах сосредоточена индивидуальность каждого. Мы исчезнем интеллектуально и морально, то есть если мы подчинимся этому, сэр, если только мы подчинимся! Но предположим, мы не подчинимся, что тогда?

— Вот именно, что тогда? — спросил лорд Барралонг.

— Они не будут знать, что делать! Только не давайте себя обмануть всей этой показной красотой и процветанием. Эти люди живут так, как жили древние перуанцы времен Писарро, — в каких-то расслабляющих грезах. Они вволю наглотались этого одурманивающего питья, именуемого социализмом, и теперь у них, как у древних перуанцев, не осталось больше ни физического здоровья, ни силы воли. Горстка решительных и смелых людей может не только бросить вызов такому миру, но и восторжествовать над ним. Поэтому-то я и излагаю перед вами свой план.

— Вы собираетесь овладеть всей этой планетой? — осведомился мистер Ханкер.

— Нелегкое дело, — заметил лорд Барралонг.

— Я собираюсь, сэр, утвердить права более активной формы общественной жизни над менее активной! Мы в крепости. Это настоящая крепость, которую можно оборонять. Пока вы все распаковывали чемоданы, Барралонг, Ханкер и я осмотрели ее. В крепости есть крытый колодец — в случае необходимости мы сможем доставать воду из ущелья внизу. В скале вырублены помещения и укрытия; стена задняя прочная, высокая и совершенно гладкая, по ней не взберешься. Большие ворота можно при нужде легко забаррикадировать. Лестница в скале ведет к тому легкому мостику — его можно разрушить. Мы еще не осмотрели все помещения в скале. В лице мистера Ханкера мы имеем химика — то есть он был химиком до того, как кинопромышленность провозгласила его своим королем, — и он утверждает, что в лабораториях достаточно материалов для изготовления большого запаса бомб. Наша группа, как я убедился, располагает пятью револьверами с достаточным количеством патронов. Это лучше, чем я ожидал. Что же касается продовольствия, — его хватит надолго.

— Как это нелепо! — воскликнул мистер Барнстейпл, вскакивая с места и тут же садясь снова. — Совершеннейший абсурд! Выступить против этих гостеприимных людей! Да стоит им захотеть — они разнесут вдребезги всю эту жалкую скалу!

— А! — вскричал мистер Кэтскилл и указал на него пальцем. — Мы и об этом подумали. Мы можем последовать примеру Кортеса: он в самом сердце Мехико держал взаперти Монтесуму в качестве пленника и заложника. У нас тоже будет заложник. Прежде чем начинать действовать, сперва заложник…

— А бомбы с аэропланов?

— А есть ли они в Утопии? Имеют ли они понятие о них? И опять-таки — у нас ведь будет заложник!

— Надо только, чтобы это была какая-нибудь важная персона, — сказал мистер Ханкер.

— Кедр и Серпентин — оба достаточно значительные люди, — сказал мистер Берли тоном беспристрастного наблюдателя.

— Неужели, сэр, и вы станете поддерживать эти мальчишеские пиратские фантазии! — воскликнул глубоко возмущенный мистер Барнстейпл.

— Мальчишеские! — вознегодовал отец Эмертон. — Перед вами член кабинета, пэр Англии и крупный промышленник!

— Дорогой сэр, — сказал мистер Берли, — мы ведь, в конце концов, только рассматриваем всякие возможные случаи. Право же, я не вижу, почему нам нельзя обсудить эти возможности. Хотя я молю небо, чтобы нам не пришлось ими воспользоваться… Итак, вы говорили, Руперт, что…

— Мы должны утвердиться здесь, и заявить о своей независимости, и заставить утопийцев с нами считаться.

— Правильно! — крикнул от всего сердца мистер Ридли. — Кое с кем из этих утопийцев я сам с удовольствием посчитаюсь!

— Мы должны, — продолжал мистер Кэтскилл, — превратить эту тюрьму в наш Капитолийский холм, где твердо станет нога земного человека. Это будет нога, всунутая в дверь, чтобы она осталась навсегда открытой для нашей расы!

— Дверь закрыта наглухо, — сказал мистер Барнстэйпл. — Только по милости утопийцев мы можем надеяться снова увидеть наш земной мир. Да и это еще сомнительно.

— Эта мысль не дает мне уснуть по ночам, — пожаловался мистер Ханкер.

— Эта мысль, видимо, приходит в голову всем нам, — заметил мистер Берли.

— И мысль эта чертовски неприятна, настолько, что о ней не хочется говорить, — заявил лорд Барралонг.

— А я как-то об этом до сих пор не подумал! — пробормотал Пенк. — Неужто и вправду, сэр, мы… мы не сможем выбраться отсюда?

— Будущее покажет, — сказал мистер Берли. — Именно поэтому я с большим интересом жду дальнейшего изложения идей мистера Кэтскилла.

Мистер Кэтскилл снова упер руки в бока и заговорил очень торжественно:

— В одном я согласен с мистером… мистером Барн… Барнаби… Я считаю, что у нас мало шансов снова увидеть когда-нибудь столь милые нашему сердцу города родной планеты.

— Я чувствовала это, — прошептала леди Стелла побледневшими губами. — Я это знала еще два дня назад.

— Подумать только, что мой воскресный отдых растянется на целую вечность! — добавил мосье Дюпон.

Несколько мгновений все молчали.

— Так как же это… — начал, наконец, Пенк. — Это же… Выходит, что мы вроде как померли?

— Но я непременно должна вернуться туда! — внезапно разразилась мисс Грита Грей, словно отмахиваясь от бреда сумасшедшего. — Это нелепо! Я должна выступать в «Альгамбре» второго сентября. Это совершенно обязательно! Мы сюда попали без всякого труда — почему же вы говорите, что я не могу вернуться тем же путем обратно?

Лорд Барралонг посмотрел на нее и сказал с нежным злорадством:

— Вам придется подождать.

— Но я должн-а-а! — пропела она.

— Бывают вещи, невозможные даже для мисс Гриты Грей.

— Закажите специальный аэроплан! — настаивала она. — Делайте что хотите!

Он снова посмотрел на нее с усмешкой состарившегося эльфа и покачал головой.

— Милый мой, — сказала она, — вы до сих пор видели меня только во время отдыха. Работа — это серьезное дело.

— Деточка, ваша «Альгамбра» так же далеко от нас сейчас, как дворец царя Навуходоносора… Это невозможно.

— Но я должна! — повторила она с обычным царственным видом. — И больше говорить не о чем.

3
Мистер Барнстейпл встал из-за стола, подошел к пролому в стене замка, откуда открывался вид на погружающийся в темноту дикий ландшафт, и сел там. Глаза его перебегали от маленькой группы людей, разговаривающих за столом, к озаренным лучами заходящего солнца утесам над краем ущелья и к угрюмым склонам горы, раскинувшимся под скалой. В этом мире ему, возможно, придется провести остаток своих дней…

А ведь этих дней будет не так много, если мистер Кэтскилл настоит на своем. Сайденхем, жена, сыновья — все это действительно так же далеко, «как дворец царя Навуходоносора».

Он почти не вспоминал о семье с тех пор, как опустил письмо жене. Сейчас у него мелькнуло смешное желание — подать им весточку о себе, хоть какой-нибудь знак, если бы только это было возможно! Как странно, что они никогда больше не получат от него письма и ничего не узнают о его судьбе! Как они будут жить без него? Наверное, у них будут затруднения с его счетом в банке. И со страховой премией? Он давно собирался завести с женой совместно-раздельный банковский счет, но почему-то решил не делать этого… Совместно-раздельный… Так должен бы поступать каждый муж и глава семьи… Он снова стал прислушиваться к речи мистера Кэтскилла, развивавшего свои планы.

— Мы должны привыкнуть к мысли, что наше пребывание здесь будет долгим, очень долгим. Давайте же не будем обманываться на этот счет. Пройдет много лет, возможно, даже сменится много поколений.

Это поразило Пенка.

— Я что-то не пойму, — сказал он. — Как это может быть — «много поколений»?

— Я еще скажу об этом, — ответил мистер Кэтскилл.

— Да уж! — заметил мистер Пенк и погрузился в глубокую задумчивость, устремив взгляд на леди Стеллу.

— Нам придется оставаться на этой планете небольшой самостоятельной общиной до тех пор, пока мы не покорим ее, как римляне покорили греков, пока не овладеем ее наукой и не подчиним ее нашим целям. Это потребует длительной борьбы. Да, очень длительной борьбы. Мы должны оставаться замкнутой общиной, считать себя колонией, если угодно, гарнизоном, пока не наступит день воссоединения. Мы должны иметь заложников, сэр, и не только заложников. Возможно, для нашей цели будет необходимо — а если необходимо для нашей цели, то и быть посему! — залучить сюда и других утопийцев, захватить их в юном возрасте, пока здешнее так называемое образование не сделает их непригодными для нашей цели — для воспитания их в духе великих традиций нашей империи и нашей расы.

Мистер Ханкер хотел что-то сказать, но воздержался.

Мосье Дюпон резко поднялся из-за стола, сделал несколько шагов, вернулся и продолжал стоя слушать мистера Кэтскилла.

— Поколений? — повторил мистер Пенк.

— Да, — сказал мистер Кэтскилл. — Поколений! Потому что здесь мы чужеземцы, такие же, как другой отряд искателей приключений, который двадцать пять столетий назад воздвиг свою цитадель на Капитолийском холме у вод стремительного Тибра. Наш Капитолийский холм здесь, и он намного величественнее, как и наш Рим величественнее и обширнее того, старого. И, подобно этому отряду римских искателей приключений, мы должны увеличить наши небольшие силы за счет окружающих нас сабинян — захватывать себе слуг, помощников и подруг! Нет жертвы слишком великой, если она будет принесена ради великих возможностей, которые таятся в нашем начинании.

Судя по виду мосье Дюпона, он уже готов был принести эту жертву.

— Но с обязательным бракосочетанием! — изрек отец Эмертон.

— Да, да, с бракосочетанием, — согласился мистер Кэтскилл и продолжал: — Итак, сэр, мы укрепимся, и утвердимся здесь, и будем держать в руках эту пустынную область, и будем внедрять наш престиж, наше влияние и наш дух в инертное тело этой вырождающейся Утопии. Мы будем делать это до тех пор, пока не овладеем секретом, которого искали Арден и Гринлейк, и не найдем путь обратно, к нашему собственному народу, открыв тем самым миллионам людей нашей перенаселенной империи доступ…

4
— Одну минуту, — перебил мистер Ханкер. — Одну минуту. Я насчет империи…

— Вот именно! — подхватил мосье Дюпон, словно вдруг очнувшись от каких-то романтических грез наяву. — Относительно вашей империи!

Мистер Кэтскилл задумчиво и несколько смущенно взглянул на них.

— Я употребил слово «империя» в самом широком смысле.

— Вот именно! — воинственно бросил мосье Дюпон.

— Я имел в виду… э… нашу Атлантическую цивилизацию вообще…

— Сэр, прежде чем вы начнете рассуждать об англосаксонском единстве и о народах, говорящих на английском языке, — заявил мосье Дюпон с все возрастающим раздражением, — позвольте напомнить вам, сэр, об одном важном факте, который вы, вероятно, упустили из виду. Язык Утопии, сэр, — французский язык! Я хотел бы напомнить вам об этом. Я хотел бы, чтобы вы удержали это в памяти. Я не стану здесь подчеркивать, сколько жертв понесла и сколько мук претерпела Франция во имя цивилизации…

Его прервал мистер Берли:

— Вполне естественное заблуждение. Простите меня, но я должен указать: язык Утопии не французский язык.

«Ну, конечно, — подумал мистер Барнстейпл, — мосье Дюпон ведь не слышал объяснений относительно языка».

— Позвольте мне, сэр, верить свидетельству своих собственных ушей, — ответил с надменной учтивостью француз. — Эти утопийцы, смею вас заверить, говорят по-французски, именно по-французски, это прекрасный французский язык!

— Они не говорят ни на каком языке, — сказал мистер Берли.

— Даже на английском? — насмешливо прищурился мосье Дюпон.

— Даже на английском.

— И даже на языке Лиги Наций? Ба, да зачем я спорю? Они говорят по-французски. Даже бош не посмел бы отрицать этого. Надо быть англичанином, чтобы…

«Очаровательная перепалка», — подумал мистер Барнстейпл. Поблизости не было ни одного утопийца, чтобы разубедить мосье Дюпона, и тот твердо отстаивал свое убеждение… Со смешанным чувством жалости, презрения и гнева мистер Барнстейпл слушал, как кучка людей, затерянных в сумерках огромного, чужого и, быть может, враждебного мира, все больше и больше распаляется, споря о том, какая из их трех наций имеет «право» на господство над Утопией, «право», основанное исключительно на алчности и недомыслии. Голоса то переходили в крик, то понижались до судорожного полушепота по мере того, как разгорался привычный национальный эгоизм. Мистер Ханкер твердил, что не знает никаких империй; мосье Дюпон повторял, что право Франции превыше всего. Мистер Кэтскилл лавировал и изворачивался. Мистеру Барнстейплу это столкновение патриотических пристрастий казалось дракой собак на тонущем корабле. В конце концов, упорный и находчивый мистер Кэтскилл сумел умиротворить своих противников.

Стоя во главе стола, он объяснил, что употребил слово «империя» в переносном смысле, извинился за то, что вообще употребил его, и указал, что под «империей» он подразумевал всю западную цивилизацию.

— Когда я произнес это слово, — сказал он, обращаясь к мистеру Ханкеру, — я имел в виду общее наше братство и согласие. Я имел в виду, — добавил он, поворачиваясь к Дюпону, — и наш испытанный и нерушимый союз.

— По крайней мере, здесь нет русских, — сказал мосье Дюпон. — И немцев тоже.

— Правильно, — подтвердил лорд Барралонг. — Мы опередили здесь бошей и не допустим их сюда.

— Я надеюсь, что японцы тоже полностью устраняются, — сказал мистер Ханкер.

— Не вижу причин, почему бы нам сразу не установить цветной барьер, — задумчиво произнес лорд Барралонг. — Мне кажется, мы нашли здесь уже готовый мир белого человека.

— И все-таки, — холодно и настойчиво добавил мосье Дюпон, — вы извините меня, но я попрошу вас несколько уточнить наши теперешние отношения и закрепить их соответствующими гарантиями, эффективными гарантиями, дабы величайшие жертвы, которые принесла и продолжает приносить Франция на алтарь цивилизации, могли получить надлежащее признание и соответствующее вознаграждение в предпринимаемом нами деле… Я прошу только справедливости, — заключил мосье Дюпон.

5
Негодование придало смелости мистеру Барнстейплу. Он спустился со своего насеста на стене и подошел к столу.

— Кто из нас сошел с ума? — спросил он. — Вы или я? Вся эта грызня вокруг флагов, престижа своей страны, фантастических притязаний, заслуг и прочего — безнадежная чепуха. Неужели вы до сих пор не понимаете, в каком мы положении?

На мгновение у него перехватило дыхание, но он справился с собой и продолжал:

— Неужели вы не способны разговаривать о человеческих делах иначе, как на языке войны, захватов, грабежа, национальных флагов? Неужели вы не ощущаете подлинную меру вещей, не видите, в какой мир мы с вами попали? Я уже говорил, мы похожи на кучку дикарей из эрлкортского балагана, задумавших покорить Лондон. Да, мы — как эти жалкие каннибалы в сердце гигантской столицы, мечтающие возродить в Утопии нашу старую мерзость, давно здесь забытую. На что мы можем рассчитывать в этой дикой затее?

Мистер Ридли укоризненно заметил:

— Вы забыли то, что вам только что сказали. Забыли начисто. Половина их населения валяется в инфлюэнце и кори. Во всей Утопии уже некому сопротивляться.

— Вот именно, — подтвердил мистер Кэтскилл.

— Хорошо, — не сдавался мистер Барнстейпл. — Предположим, что у вас есть какие-то шансы на успех, но тогда ваш план еще более отвратителен. Сейчас мы вырваны из тревог и волнений нашего земного века, и перед нами видение, вернее, реальность другой цивилизации, которую наш мир может обрести только через много десятков столетий! Здесь мир спокойствия, сияющий, счастливый, мудрый, полный надежды! А мы — если только наши хилые силенки и низкое коварство нам позволяют — хотим его разрушить! Мы собираемся уничтожить целый мир! Я говорю вам: это отнюдь не славное деяние. Это преступление. Это гнусность. Я не желаю участвовать в этом. Я протестую против вашей затеи.

Отец Эмертон попытался было возражать, но мистер Берли остановил его движением руки.

— А что предлагаете вы? — спросил он мистера Барнстейпла.

— Довериться их науке. Научиться у них всему, чему сможем. Возможно, мы очень быстро будем очищены от того яда, что носим в себе, и нам будет позволено снова вернуться из этой отдаленной пустыни, где одни шахты, турбины и скалы, в города-сады, которые мы даже и не разглядели по-настоящему. Там мы тоже кое-что узнаем о подлинной цивилизации… А, в конце концов, мы, вероятно, вернемся в собственный хаотичный мир с приобретенными знаниями, принесем ему надежду и помощь, как миссионеры нового социального порядка.

— Но позвольте!.. — начал отец Эмертон.

Его снова опередил мистер Берли.

— Все, что вы говорите, — заметил он, — опирается на недоказанные предпосылки. Вам угодно смотреть на эту Утопию сквозь розовые очки. Все остальные… — он пересчитал присутствующих, — все одиннадцать против вас одного, смотрят на вещи без такой благожелательной предвзятости.

— И могу ли я спросить, сэр! — воскликнул отец Эмертон, вскочив с места и так ударив по столу, что задребезжали все стаканы. — Могу ли я спросить, кто вы такой, чтобы брать на себя роль судьи и цензора над мнением всего человечества? Ибо я говорю вам, сэр, что перед нами отверженный, безнравственный и чуждый мир, а мы — все двенадцать — представляем здесь человечество. Мы авангард, пионеры в этом новом мире, который даровал нам господь, точно так же, как он даровал Ханаан своему избранному народу — Израилю — три тысячи лет тому назад… Я спрашиваю, кто вы такой…

— Вот именно? — подхватил Пенк. — Кто вы такой?

— Кто вы такой, черт побери? — поддержал его мистер Ридли.

Мистер Барнстейпл был слишком неопытным оратором и не знал, как встретить такую лобовую атаку. Он беспомощно молчал.К его удивлению, на выручку ему пришла леди Стелла.

— Это нечестно, отец Эмертон, — заметила она. — Мистер Барнстейпл, кем бы он ни был, имеет полное право высказать свое мнение.

— А высказав свое мнение, подхватил Кэтскилл, который все время ходил взад и вперед, по другую сторону стола, — м-да, высказав его, он даст нам возможность продолжать обсуждение стоящих перед нами вопросов. Я полагаю, неизбежно должно было случиться, чтобы даже здесь, в Утопии, среди нас оказался человек, уклоняющийся от воинской повинности из принципиальных соображений. Остальные же, я уверен, единодушны в своем мнении относительно положения, в котором мы находимся.

— Да, единодушны! — подтвердил мистер Маш, смерив мистера Барнстейпла злобным взглядом.

— Очень хорошо, — сказал мистер Кэтскилл. — Тогда мы должны следовать тем прецедентам, которые уже имели место в подобных случаях. От мистера… мистера Барнстейпла мы не станем требовать, чтобы он разделил с нами опасности и славу воинов. Мы попросим его нести какую-нибудь полезную вспомогательную службу.

Мистер Барнстейпл протестующе поднял руку.

— Нет, — сказал он, — я не собираюсь быть вам чем-либо полезным. Я отказываюсь признать эту аналогию с мировой войной, но так или иначе я решительно против вашего плана разгромить целую цивилизацию. Вы не можете назвать меня принципиально уклоняющимся от воинской обязанности, потому что я не отказываюсь воевать за правое дело. Но ваша авантюра не правое дело… Я умоляю вас, мистер Берли, вас, не только политика, но и человека высокой культуры, философа, еще и еще раз взвесить то, на что нас толкают: на акты насилия и разбой, после чего возврата уже не будет!

— Мистер Барнстейпл! — сказал мистер Берли с большим достоинством и легким упреком. — Я все взвесил. И осмелюсь сказать, у меня есть некоторый опыт, традиционный опыт в общественных делах. Я, может быть, не во всем согласен с моим другом мистером Кэтскиллом. Более того, в некоторых отношениях я с ним совершенно не согласен. Если бы я обладал единоличной властью, я сказал бы, что мы должны сопротивляться этим утопийцам, сопротивляться из уважения к себе, однако не путем насилия и агрессии, как предлагает мистер Кэтскилл. Я считаю, что нам следовало бы быть более гибкими, более осмотрительными, и тогда мы могли бы рассчитывать на больший успех, чем может надеяться мистер Кетскилл, но это — мое личное мнение. Ни мистер Ханкер, ни лорд Барралонг, ни мистер Маш, ни мосье Дюпон не разделяют его. И мистер… словом, наши друзья… э-э-э… наши друзья из технической службы тоже, кажется, его не разделяют. Но что, по моему мнению, абсолютно необходимо нашей группе землян, попавших в этот чуждый мир, — это единство действия. Что бы ни случилось, мы не должны пасть жертвами разногласия между нами. Нам надо держаться вместе и действовать как единое целое. Обсуждайте, если желаете — когда есть время обсуждать, — но, в конце концов, решайте. А решив, лояльно выполняйте это решение… Что же касается необходимости взять одного-двух заложников — я ее не отрицаю. В этом мистер Кэтскилл совершенно прав.

Мистер Барнстейпл был плохим спорщиком.

— Но ведь эти утопийцы такие же люди, как и мы, — возразил он. — Все, что есть в нас разумного, цивилизованного, говорит о необходимости признать их превосходство…

Его подчеркнуто грубо перебил мистер Ридли.

— О господи! — воскликнул он. — Долго мы еще будем болтать! Уже вечер, а мистер… вот этот джентльмен уже все сказал, даже больше, чем надо. Мы должны распределить обязанности, чтобы до наступления ночи каждый знал, что ему делать. Я предлагаю избрать мистера Кэтскилла нашим командующим с вручением ему всей полноты военной власти.

— Я поддерживаю предложение, — с внушительным смирением проговорил мистер Берли.

— Может быть, — сказал мистер Кэтскилл, — мосье Дюпон согласится быть моим заместителем, как представитель своей великой страны, нашего главного союзника?

— Только за неимением кого-нибудь более достойного, — согласился мосье Дюпон, — и для того, чтобы интересы Франции должным образом уважались…

— А мистер Ханкер, возможно, согласится быть моим лейтенантом?.. Лорд Барралонг будет нашим квартирмейстером, а отец Эмертон — нашим капелланом и блюстителем нравов. Мистер Берли, само собой разумеется, станет нашим гражданским главой.

Мистер Ханкер кашлянул и нахмурился с видом человека, которому предстоит нелегкое объяснение.

— Я не буду лейтенантом, — сказал он. — Я не хотел бы занимать никакого определенного поста. Я не люблю брать на себя… международные обязательства. Я буду наблюдателем. Наблюдателем, который помогает. И вы убедитесь, господа, что на меня можно рассчитывать во всех случаях, когда моя помощь окажется необходимой.

Мистер Кэтскилл уселся во главе стола и указал на стул рядом с собой мосье Дюпону. По другую сторону мистера Кэтскилла, между ним и Ханкером, села Грита Грей. Мистер Берли остался на своем месте — через два стула от Ханкера. Остальные пододвинулись поближе и стали вокруг командующего, за исключением леди Стеллы и мистера Барнстейпла.

Мистер Барнстейпл почти демонстративно повернулся спиной к этому штабу. Он заметил, что леди Стелла осталась сидеть у дальнего конца стола, с большим сомнением посматривая на маленькую группу людей у другого конца; потом она перевела взгляд на мрачный горный кряж позади них.

Она вздрогнула и поднялась.

— После захода солнца здесь будет очень холодно, — сказала она, ни к кому не обращаясь. — Я пойду и достану накидку.

Она медленно направилась в отведенную ей комнату и больше не появлялась.

6
Мистер Барнстейпл всячески старался показать, что не слушает того, о чем говорят на военном совете. Он отошел к стене старого замка, поднялся по каменным ступеням и прошел вдоль парапета до самой верхушки скалы. Здесь грозный шум потоков в двух сходящихся каньонах был слышен очень отчетливо.

Скалы напротив были еще позолочены солнцем, но все остальное уже обволакивалось синими тенями; курчавый белый туман клубился в каньонах, скрывая бурные потоки. Туман подымался все выше и почти достиг маленького мостика, перекинутого через более узкий каньон к огороженной перилами лестнице на противоположной стороне. Впервые после того, как он попал в Утопию, мистер Барнстейпл почувствовал холод и одиночество, мучившие, как приступ боли.

В отдалении, в более широком каньоне, шли какие-то работы, и наползающий туман время от времени озарялся вспышками света. Высоко над горами плыл одинокий аэроплан, временами сверкая в лучах заката и отбрасывая вниз ослепительные золотые отблески. Потом он повернул и пропал в сгущающихся сумерках.

Мистер Барнстейпл посмотрел вниз, на широкий двор старинного замка. Современные здания среди этих массивных каменных построек казались в сумерках какими-то сказочными беседками. Кто-то принес фонарь, и командующий Руперт Кэтскилл, новый Кортес, принялся писать приказы, а его отряд стоял вокруг него.

Свет фонаря падал на лицо и руки мисс Гриты Грей; она наклонилась через плечо командующего, стараясь разглядеть, что он пишет. Мистер Барнстейпл заметил, что она вдруг подняла руку, прикрывая невольный зевок.

Глава третья МИСТЕР БАРНСТЕЙПЛ ПРЕДАЕТ ЧЕЛОВЕЧЕСТВО

1
Мистер Барнстейпл почти всю ночь просидел на своей кровати, размышляя о том, какими неисчислимыми сложностями чревато положение, в котором он очутился.

Что он может сделать? Что он должен сделать? И в чем заключается его долг? Из-за варварских обычаев Земли и ее болезней эта удивительная встреча с новым миром так внезапно породила уродливый и опасный антагонизм, что он не успел еще разобраться в своих мыслях. Теперь он видел только две возможности: либо утопийцы окажутся намного сильнее и мудрее их, и тогда он и все его спутники-пираты будут раздавлены и уничтожены, как вредные насекомые, либо безумные замыслы мистера Кэтскилла осуществятся, и земляне станут язвой, разъедающей здоровое тело этой благородной цивилизации, шайкой грабителей и разрушителей, которая станет год за годом, век за веком тянуть Утопию назад, к земному хаосу. Для него самого был только один выход: бежать из крепости к утопийцам, рассказать им о плане землян и отдать себя и своих спутников на их милость. Но сделать это надо поскорее — раньше, чем земляне успеют захватить заложников и начнется кровопролитие.

Однако ускользнуть от шайки землян будет, видимо, нелегко. Мистер Кэтскилл, наверное, уже расставил своих дозорных, а покинуть утес так, чтобы они не заметили, невозможно. Кроме того, в душе мистера Барнстейпла жило воспитанное с детства отвращение к ябедничеству и раскольническим действиям. Школа приучила его хранить верность той группе или организации, частью которой он был, — своему классу, своей команде, своему школьному отделению, своей школе, своему клубу, своей партии и так далее. Однако его ум и безграничная любознательность всегда боролись в нем с этой узкой отгороженностью от остального мира. И поэтому вся его жизнь была мучительным внутренним бунтом. Он питал отвращение к политическим партиям и политическим лидерам, презирал и отвергал национализм, «служение империи» и все связанные с ним мишурные традиции патриотического долга; он ненавидел агрессивного завоевателя, хищного финансиста, напористого дельца — так же, как ненавидел ос, крыс, гиен, акул, блох, крапиву и тому подобное; всю свою жизнь он, по существу, был гражданином Утопии, прозябающим на Земле. И по-своему он всегда старался служить Утопии. Почему же он не должен служить ей сейчас? Пусть эта шайка землян мала и решилась на все — это еще не причина, чтобы служить делу, которое тебе ненавистно! Пусть они полны решимости, но, тем не менее, они носители зла! Нельзя низводить либерализм до болезненного почитания меньшинства!

Из землян только двое, леди Стелла и мистер Берли, вызывали в нем симпатию. Впрочем, в отношении мистера Берли он был не так уж уверен. Мистер Берли принадлежал к тем странным людям, которые как будто все понимают, но ничего не чувствуют. Он производил на мистера Барнстейпла впечатление интеллектуальной безответственности. А это, пожалуй, еще хуже, чем быть таким антиинтеллектуальным авантюристом, как мистер Ханкер или Барралонг? Мысль мистера Барнстейпла вернулась от абстрактных этических норм к реальной действительности. Завтра он еще раз обдумает все, выработает план действий и, возможно, в сумерках постарается ускользнуть.

Это было в его характере — откладывать намеченное действие на следующий день. Вся его жизнь почти с самого начала состояла из таких отложенных действий.

2
Но события не собирались ждать мистера Барнстейпла.

На рассвете его разбудил Пенк, объяснивший, что отныне гарнизону будет даваться по утрам побудка электрической сиреной, которую изготовили они с Ридли. Не успел Пенк договорить, как оглушительный вой этого механизма возвестил начало новой эры. Пенк протянул мистеру Барнстейплу вырванный из записной книжки листок бумаги, на котором мистер Кэтскилл написал:

«Нестроевой Барнеби. Помогать Ридли готовить завтрак, обед и ужин, вывешивать меню на стене столовой, убирать и мыть посуду; в остальное время быть в распоряжении лейтенанта Ханкера в химической лаборатории для проведения опытов и изготовления бомб. Содержать лабораторию в полной чистоте».

— Вот ваши обязанности, — сказал Пенк. — Ридли ждет вас.

— Ну что ж, — сказал мистер Барнстейпл и встал. Не было смысла вступать в пререкания, раз он все равно собирался бежать. Он отправился к исцарапанному и забинтованному Ридли, и они вместе приготовили несколько недурных блюд британской кухни образца 1914 года, великого года сухоядения.

По второму воплю сирены все ровно в половине седьмого собрались к завтраку. Мистер Кэтскилл произвел смотр своего гарнизона: мосье Дюпон стоял рядом с ним, мистер Ханкер несколько в стороне, а все остальные выстроились в шеренгу, кроме мистера Берли, который нес обязанности гражданского главы Утопии и по этой причине пребывал в постели, и мистера Барнстейпла, как нестроевого. Мисс Грита Грей и леди Стелла сидели в солнечном уголке и шили флаг. Это должен был быть голубой флаг с белой звездой, не похожий ни на один из существующих национальных флагов, чтобы не задевать ничьих патриотических чувств. Этот флаг должен был символизировать Лигу Наций землян.

После смотра маленький гарнизон разошелся по своим постам, мосье Дюпон принял на себя главное командование, а мистер Кэтскилл, бодрствовавший всю ночь, отправился спать. Подобно Наполеону, он умел засыпать на часок в любое время дня.

Мистер Пенк поднялся на башню замка, где была установлена сирена, и занял там наблюдательный пост.

У мистера Барнстейпла выдалось несколько свободных минут после того, как он уже кончил помогать Ридли, а мистер Ханкер еще не позвал его, и эти свободные минуты он использовал для осмотра стены замка над обрывом. Пока он стоял на парапете, обдумывая, удастся ли ему сбежать сегодня вечером, над Карантинным утесом появился аэроплан и спустился на соседнем склоне. Из машины вышли двое утопийцев, они что-то сказали своему авиатору и повернулись лицом к крепости землян.

Сирена коротко рявкнула, и на парапете рядом с мистером Барнстейплом появился мистер Кэтскилл. Он вытащил полевой бинокль и стал разглядывать приближающихся утопийцев.

— Серпентин и Кедр, — сказал он, опуская бинокль. — Они идут сюда одни. Прекрасно.

Он обернулся, сделал знак Пенку, и сирена рявкнула дважды. Это был сигнал общего сбора.

Внизу, во дворе замка, появилось остальное Союзное войско и мистер Ханкер. Все выстроились, почти как настоящие солдаты.

Мистер Кэтскилл прошел мимо мистера Барнстейпла, не обратив на него никакого внимания, и, спустившись к Дюпону, Ханкеру и своим подчиненным, принялся объяснять им, как вести себя, когда настанет решительный момент. Мистер Барнстейпл не слышал, о чем шла речь. Он только отметил с ироническим неодобрением, что каждый, получив инструкции мистера Кэтскилла, щелкал каблуками и отдавал честь. Затем по команде все разошлись по своим постам.

С нижнего склона во двор замка можно было попасть через большие сводчатые ворота, к которым вела полуразрушенная каменная лестница. Ридли и Маш спустились по лестнице и притаились справа от нее, за каменным выступом, — так, чтобы их не мог увидеть человек, поднимающийся снизу. Отец Эмертон и мистер Ханкер спрятались с левой стороны. Отец Эмертон, как заметил мистер Барнстейпл, держал в руках свернутую веревку; затем он взглянул на мистера Маша и увидел в его руке револьвер, который тут же был спрятан в карман. Лорд Барралонг занял позицию несколькими ступенями выше, сжимая револьвер в здоровой руке. Мистер Кэтскилл, тоже с револьвером, стоял на верху лестницы. Он повернулся к башне замка, несколько мгновений изучал позицию Пенка, а затем сделал ему знак присоединиться к остальным. Мосье Дюпон, вооруженный массивной ножкой от стола, встал справа от мистера Кэтскилла.

Некоторое время мистер Барнстейпл глядел на все эти маневры, не понимая, что они означают. Потом его взгляд упал на двух ничего не подозревающих утопийцев, которые спокойно поднимались к воротам замка, где притаились земляне. Только тогда мистер Барнстейпл сообразил, что через несколько минут Серпентин и Кедр будут биться в руках своих врагов.

Он понял, что надо немедленно действовать. Однако всю жизнь он был только созерцателем и не умел мгновенно принимать решения и выполнять их.

Он дрожал, как в лихорадке.

3
Даже в эти роковые последние мгновения у мистера Барнстейпла оставалась смутная надежда, что все можно уладить. Он поднял руку и крикнул «Эй!», обращаясь больше к землянам в замке, чем к утопийцам за его пределами. Но никто не обратил внимания ни на его жест, ни на слабый возглас.

Тогда его воля словно освободилась от пут, и у него мелькнула самая простая мысль. Нельзя допустить, чтобы Серпентина и Кедра схватили! Ему уже было стыдно за свои колебания. Конечно же, этого нельзя допустить! Это безумие должно быть немедленно предотвращено. В несколько прыжков он очутился на стене над воротами и закричал громко и отчетливо.

— Берегитесь! — кричал он. — Опасность! Берегитесь!

Он услышал удивленный возглас мистера Кэтскилла, и тут же в воздухе рядом с ним просвистела пуля.

Серпентин резко остановился, посмотрел вверх, дотронулся до плеча Кедра и показал на стену.

— Земляне хотят захватить вас в плен! Не ходите сюда! Берегитесь! — кричал мистер Барнстейпл, размахивая руками.

«Щелк-щелк-щелк!» — Это мистер Кэтскилл лишний раз убеждался, какое ненадежное оружие револьвер.

Серпентин и Кедр повернули и пошли назад, но как-то медленно и нерешительно.

Несколько мгновений мистер Кэтскилл не знал, что делать. Потом он бросился вниз по лестнице, крича:

— За ними! Остановить их! Вперед!

— Уходите! — кричал мистер Барнстейпл вслед утопийцам. — Уходите! Скорее! Скорее!

Снизу до него донесся топот, и восемь человек — вся боевая сила землян в Утопии — появилась из-под арки ворот и побежали к двум изумленным утопийцам. Впереди, целясь из револьвера и что-то крича, мчался мистер Маш, за ним по пятам следовал мистер Ридли. Далее с весьма старательным и деловитым видом следовал мосье Дюпон. Отец Эмертон, размахивая своей веревкой, был в арьергарде.

— Уходите! — надрывался, почти лишившись голоса, мистер Барнстейпл.

Потом он замолк и стал глядеть, сжимая кулаки.

На помощь Серпентину и Кедру бежал вниз по склону от своей машины авиатор. В это время в небе появились еще два аэроплана.

Оба утопийца не желали бежать, и через несколько секунд преследователи настигли их. Атакующих возглавляли теперь Ханкер, Ридли и Маш. Мосье Дюпон, размахивая ножкой от стола, забирал вправо, видимо, намереваясь отрезать утопийцев от авиатора. Мистер Кэтскилл и Пенк несколько отстали от передней тройки; однорукий Барралонг был шагах в десяти позади них, а отец Эмертон и вовсе остановился, чтобы распутать свою веревку.

Несколько секунд они как будто переговаривались, затем Серпентин сделал быстрое движение, словно желая схватить Ханкера. Раздался выстрел, потом еще три подряд.

— О боже! — воскликнул мистер Барнстейпл. — О боже!

Он увидел, как Серпентин, раскинув руки, упал навзничь.

Кедр схватил мистера Маша, поднял его в воздух и швырнул в Кэтскилла и Пенка, свалив их всех в одну кучу. Мосье Дюпон с диким воплем подскочил к Кедру, но тот оказался проворнее. Он выбил из его рук дубину, схватил его за ногу, опрокинул и, завертев в воздухе, словно кролика, ударил им мистера Ханкера.

Лорд Барралонг отбежал на несколько шагов и принялся стрелять в приближающегося авиатора. Из клубка рук и ног, корчившегося на земле, снова возникли три человека. Мистер Кэтскилл, выкрикивая распоряжения, ринулся на Кедра, за ним Пенк и Маш и мгновением позже — Ханкер и Дюпон. Все они вцепились в Кедра, как собаки в кабана. Раз за разом он отбрасывал их прочь. Отец Эмертон со своей веревкой бестолково топтался рядом.

На несколько секунд внимание мистера Барнстейпла было поглощено этой свалкой вокруг Кедра. И тут он увидел, что по склону горы бегут другие утопийцы. Два аэроплана успели опуститься.

Мистер Кэтскилл заметил это подкрепление почти одновременно с мистером Барнстейплом. Он закричал:

— Назад! Назад! В замок!

Земляне отбежали от высокой, взъерошенной фигуры, несколько мгновений колебались и начали отступать к замку — сначала шагом, а потом бегом.

Вдруг Ридли обернулся и, прицелившись, выстрелил в Кедра; тот схватился за грудь и сел на землю.

Земляне отступили к подножию лестницы, ведущей через ворота в замок, и там остановились, запыхавшись, потирая ушибленные места. В пятидесяти шагах от них неподвижно лежал Серпентин, корчился и стонал авиатор, которого ранил Барралонг, и сидел Кедр с окровавленной грудью, ощупывая спину. Пятеро других утопийцев спешили к ним.

— Что это за стрельба! — спросила леди Стелла, внезапно появляясь рядом с мистером Барнстейплом.

— Взяли они заложников? — осведомилась Грита Грей.

— Боже мой! — воскликнул мистер Берли, который тоже поднялся на стену. — Этого не должно было случиться! Каким образом… все сорвалось, леди Стелла?

— Я предупредил утопийцев, — сказал мистер Барнстейпл.

— Вы… их предупредили? — не веря своим ушам, воскликнул мистер Берли.

— Вот уж не думал, что возможно такое предательство! — донесся из-под арки ворот гневный голос мистера Кэтскилла.

4
Несколько секунд мистер Барнстейпл не делал никаких попыток спастись от нависшей над ним угрозы. Он всегда жил в условиях полной личной безопасности, и, как у многих цивилизованных людей, у него был почти атрофирован инстинкт самосохранения. И по темпераменту, и по воспитанию он был наблюдателем. И сейчас он увидел себя словно со стороны — главным персонажем какой-то страшной трагедии. О бегстве он подумал не сразу и неохотно, словно в чем-то перед собой оправдываясь.

— Расстрелян как предатель, — сказал он вслух. — Расстрелян как предатель.

Он посмотрел на мостик через узкое ущелье. Можно было и сейчас еще перебежать его, если только сразу броситься туда. Надо только оказаться проворнее их. Но он был слишком благоразумен и не побежал туда опрометью — ведь тогда они сразу же кинулись бы в погоню. Он двинулся вдоль стены неторопливой походкой прогуливающегося человека и прошел мимо мистера Берли. Тот был слишком цивилизован, чтобы помешать ему. Все ускоряя шаг, мистер Барнстейпл дошел до лестницы, которая вела в башню. Там он на мгновение остановился, чтобы оглядеться. Кэтскилл был занят: расставлял часовых у ворот. Возможно, он еще не вспомнил о мостике или решил, что мистером Барнстейплом можно будет заняться и позже. Утопийцы несли вверх по склону своих убитых или только раненых.

Мистер Барнстейпл стал подниматься вверх по ступенькам, словно погруженный в задумчивость, и несколько секунд простоял наверху, заложив руки в карманы и делая вид, что любуется ландшафтом. Потом он повернул к винтовой лестнице, которая вела вниз, к чему-то вроде кордегардии. Как только он оказался вне поля зрения землян, он стал думать и двигаться гораздо быстрее.

В кордегардии он растерянно остановился. Тут было целых пять дверей, и любая из них, кроме той, через которую он вошел, могла вести к нужной лестнице. Одна из дверей была загорожена штабелем аккуратно составленных ящиков. Оставалось три двери, из которых надо было выбирать. Он распахнул их одну за другой. Каждая выходила на каменную лестницу с площадкой, за которой был поворот. Он стоял в нерешительности перед третьей дверью, как вдруг почувствовал, что оттуда потянуло холодным воздухом. Ну, разумеется, эта дверь ведет вниз, к обрыву, иначе откуда тут быть сквозняку? Несомненно, это так.

Закрыть остальные двери? Нет, лучше пусть все три останутся открытыми.

Он уже слышал топот шагов по лестнице, ведущей из башни. Бесшумно и быстро он сбежал по ступенькам и на секунду задержался на площадке — послушать, что делают преследователи.

«Вот дверь, которая ведет к мосту, сэр!» — услышал он голос Ридли. В ответ Кэтскилл сказал: «Тарпейская скала!» «Совершенно верно, — откликнулся Барралонг, — зачем тратить патрон? А вы уверены, что эта дверь ведет к мосту, Ридли?» Шаги послышались уже в кордегардии, потом ниже, на соседней лестнице.

— Всего лишь короткая передышка! — прошептал мистер Барнстейпл и замер на месте.

Он попал в западню! Лестница, по которой спускались сейчас преследователи, и была та, которая ведет к мосту!

Теперь они спустятся до самого моста и сразу увидят, что его нет ни там, ни на другой стороне ущелья, и, следовательно, он еще в крепости. Теперь этот путь закрыт: они либо запрут ведущую туда дверь, либо поставят на лестнице часовых, а потом вернутся и начнут, не торопясь, искать его.

Что сказал Кэтскилл?.. «Тарпейская скала»?

Ужасно!

Нет. Живым он не сдастся!..

Он будет драться, как крыса, загнанная в угол, и заставит их пристрелить его…

Он стал спускаться дальше по лестнице. Становилось все темнее, потом вдруг снова забрезжил свет. Лестница кончалась в обыкновенном большом погребе, который когда-то был, вероятно, арсеналом или казематом. Погреб был довольно хорошо освещен двумя бойницами, прорубленными в скале. Теперь в нем хранились запасы всякой провизии. Вдоль одной стены тянулись полки со стеклянными флягами, в которых обычно хранилось вино в Утопии; вдоль другой стены были нагромождены ящики и какие-то бруски, обернутые в листовое золото. Он поднял за горлышко одну из фляг. Она могла сойти за недурную дубинку. А что, если соорудить баррикаду из ящиков поперек входа, стать сбоку и бить преследователей флягой по голове? Как будут разлетаться брызгами стекло и вино на их черепах!.. Но на сооружение баррикады потребуется время… Он выбрал и поставил у входа три самые большие фляги, чтобы они были под рукой. Потом его осенила новая мысль, и он посмотрел на бойницу.

Некоторое время он выжидал, прислушиваясь. Сверху не доносилось ни звука. Он подошел к бойнице, влез в нее и пополз вперед, пока не смог выглянуть наружу. Внизу был отвесный обрыв — мистер Барнстейпл мог бы плюнуть в поток, бурлящий в полутора тысячах футов прямо под ним. Скала состояла здесь из почти вертикальных слоев породы, то выступавших вперед, то уходивших внутрь; большой каменный контрфорс заслонял почти весь мостик, за исключением его дальнего конца: сам мостик был футов на сто ниже амбразуры, из которой выглядывал мистер Барнстейпл.

На мосту появился мистер Кэтскилл, казавшийся совсем крохотным, — он разглядывал лестницу в скале за мостиком; мистер Барнстейпл поспешно убрал голову. Затем он осторожно выглянул снова. Мистера Кэтскилла больше не было видно; видимо, он возвращался назад.

За дело! Медлить больше было нельзя.

В молодости, до того, как мировая война сделала путешествия дорогими и неудобными, мистер Барнстейпл лазил на скалы в Швейцарии, а кроме того, занимался этим в Камберленде и Уэльсе. Теперь он осмотрел соседние скалы взглядом опытного человека. Они были прорезаны почти горизонтальными пластами какой-то белой кристаллической породы — он решил, что это известковый шпат. Порода эта выветривалась быстрее, чем остальная масса скалы, образовывая неровные горизонтальные борозды. Если ему повезет, он сможет пробраться по этим бороздам вдоль обрыва, обогнуть контрфорс и вскарабкаться на мост.

Но тут ему показалось, что есть более надежный план. Он ведь легко может пробраться вдоль утеса до первой выемки, притаиться там и подождать, пока земляне не обыщут погреб. А когда они уйдут, он проберется обратно в погреб. Даже выглянув в окно, они не увидят его, а если он оставил в амбразуре какие-то следы, они все равно решат, что он либо выпрыгнул, либо сорвался в каньон. Правда, чтобы пробраться по обрыву, потребуется много времени… И, кроме того, он лишится своего единственного оружия — фляг…

И все-таки мысль о том, чтобы спрятаться на утесе, захватила его воображение. Он очень осторожно вылез из бойницы, нащупал опору для рук, нашел ногами выступ и начал пробираться по направлению к намеченному им углублению.

Но тут же возникло неожиданное препятствие: примерно на протяжении шести шагов скала на уровне его рук была совершенно гладкой, и держаться было не за что, оставалось только прижаться к скале и довериться ногам. Несколько секунд он стоял неподвижно.

Дальше он наступил на выветрившийся кусок породы и с ужасом почувствовал, что и нога лишилась опоры, но, к счастью, он сумел ухватиться за выступ и твердо стал другой ногой. Обломки зашуршали по обрыву, и тут же все стихло: они полетели в бездну. Некоторое время он стоял не двигаясь, словно парализованный.

— Нет, я не в форме, — прошептал мистер Барнстейпл. — Не в форме.

Все также, не шевелясь, он стал молиться.

Потом, сделав над собой усилие, он заставил себя двинуться дальше.

Он уже был у самой впадины, когда какой-то слабый шорох заставил его покоситься на бойницу, из которой он вылез. Из бойницы медленно и осторожно высовывалась голова Ридли. Глаза его под белой повязкой горели яростным огнем…

5
В первый момент он не заметил мистера Барнстейпла. Потом, увидев его, крикнул: «Ух, черт!» — и поспешно спрятался.

Изнутри донесся невнятный шум голосов.

Повинуясь какому-то смутному инстинкту, мистер Барнстейпл замер на месте, хотя он мог бы уже скрыться в выемке раньше, чем из бойницы выглянул мистер Кэтскилл с револьвером в руке.

Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга.

— Вернитесь, или я буду стрелять, — сказал мистер Кэтскилл, но это прозвучало как-то неубедительно.

— Стреляйте! — ответил мистер Барнстейпл после некоторого размышления.

Мистер Кэтскилл вытянул шею и посмотрел вниз, на окутанные синими тенями глубины каньона.

— В этом нет нужды, — сказал он. — Нам надо сберечь патроны.

— Просто смелости не хватает, — сказал мистер Барнстейпл.

— Не в этом дело, — возразил мистер Кэтскилл.

— Да, не совсем в этом, — согласился мистер Барнстейпл, — все-таки вы цивилизованный человек.

Мистер Кэтскилл нахмурился, но поглядел на него без всякой враждебности.

— У вас очень богатое воображение, — задумчиво продолжал мистер Барнстейпл. — Вся беда в вашем проклятом воспитании. В чем ваша беда? Вы пропитаны духом Киплинга. Империя, англосаксонская раса, бойскауты, сыщики — вот каким мусором начинена ваша голова. Если бы я учился в Итоне, я, наверное, был бы таким же, как вы.

— В Хэрроу, — поправил мистер Кэтскилл.

— Самая мерзкая из этих школ. Пригородное заведение, где ученики носят кок и соломенные шляпы. Можно было догадаться, что вы из Хэрроу. Но, как ни странно, я не питаю к вам ненависти. Если бы вас прилично воспитывали, вы, наверно, были бы совершенно другим. Будь я вашим школьным учителем… Но теперь поздно об этом говорить.

— Да, конечно, — подтвердил мистер Руперт Кэтскилл, любезно улыбаясь и поглядывая вниз, в каньон.

Мистер Барнстейпл начал ощупывать одной ногой уступ в выемке.

— Погодите еще одну минутку, — сказал мистер Кэтскилл. — Я не буду стрелять.

Изнутри донесся голос, возможно, лорда Барралонга, советовавшего сбросить на мистера Барнстейпла обломок скалы. Кто-то — должно быть, Ридли — свирепо одобрил это предложение.

— Только после судебного разбирательства, — сказал через плечо мистер Кэтскилл. Лицо его было непроницаемо, но у мистера Барнстейпла появилась фантастическая мысль: а вдруг мистер Кэтскилл не хочет его смерти! Может быть, он обдумал положение и теперь предпочел бы, чтобы мистер Барнстейпл спасся, добрался до утопийцев и как-нибудь уладил дело.

— Мы собираемся судить вас, сэр! — сказал мистер Кэтскилл. — Да, мы намерены судить вас. Мы предлагаем вам явиться в суд.

Мистер Кэтскилл облизнул губы и помолчал, как бы размышляя о чем-то.

— Заседание суда начнется немедленно, — продолжал он; его умные карие глаза быстро оценили положение мистера Барнстейпла; он вытянул шею и посмотрел на мост. — Мы не станем тратить время на долгие процедуры. Не сомневаюсь, каков будет приговор. Мы приговорим вас к смерти. Вот так обстоит дело, сэр. Думаю, что не пройдет и четверти часа, как ваша судьба будет решена на законном основании.

Он посмотрел вверх на скалы.

— Возможно, что мы сбросим на вас обломок скалы, — сказал он.

— Moriturus te saluto[1]! — ответил мистер Барнстейпл тоном удачно сострившего человека. — Если позволите, я сейчас продвинусь вперед, чтобы устроиться немного поудобнее.

Мистер Кэтскилл по-прежнему пристально смотрел на него.

— Я нисколько на вас не в претензии, — сказал мистер Барнстейпл. — Будь я вашим школьным учителем, все было бы совсем по-иному. Благодарю вас за лишние пятнадцать минут, которые вы мне дадите… И если случится так, что…

— Вот именно, — сказал мистер Кэтскилл. Они поняли друг друга.

Когда мистер Барнстейпл обогнул уступ и забрался в свое убежище, мистер Кэтскилл все еще глядел из бойницы, а едва слышный голос лорда Барралонга настаивал, чтобы обломки скалы были пущены в ход немедленно.

6
Пути человеческого познания неисповедимы. Отчаяние в душе мистера Барнстейпла сменилось теперь радостным возбуждением. Тошнотворный страх, вызванный карабканьем по утесу на огромной высоте, уступил место почти мальчишеской самоуверенности. Мысль о неминуемой смерти исчезла. Ему уже нравилось это приключение, он даже наслаждался им, совершенно не задумываясь о том, чем оно может кончиться.

Он довольно быстро добрался до контрфорса, хотя у него сильно болели руки… И вдруг он снова похолодел. Теперь, когда он мог видеть полностью весь мост и узкое ущелье, оказалось, что карниз, по которому он пробирался, проходит футов на тридцать ниже моста. И что еще хуже — между ним и мостом были две расселины неизвестной глубины. Сделав это открытие, он впервые пожалел, что не остался в погребе и не дал там боя своим преследователям.

Несколько минут он не мог ни на что решиться. Боль в руках все усиливалась.

Из оцепенения его вывела какая-то мелькнувшая на скале тень — он сначала принял ее за тень пролетевшей мимо птицы. Тень промелькнула снова. Он надеялся, что на него хотя бы не нападут птицы, — он читал такой рассказ… впрочем, неважно.

Тут над головой у него раздался громкий треск; подняв глаза, он увидел, как камень, ударившись о выступ над ним, разлетелся в куски. Из этого он сделал два вывода: во-первых, суд вынес приговор раньше, чем предполагал мистер Кэтскилл, а во-вторых, его видно сверху. Он начал с лихорадочной энергией продвигаться в сторону расселины.

Расселина оказалась более удобной, чем он ожидал, — это был «камин». Мистер Барнстейпл подумал, что по нему было бы нелегко подниматься, но спуститься будет возможно. Сверху расселина была прикрыта выступами скал. Примерно в ста футах ниже виднелось что-то вроде ниши, образовавшей довольно широкую площадку, где, вероятно, можно было прилечь, чтобы дать отдохнуть рукам. Не теряя времени, мистер Барнстейпл пополз к «камину», спустился туда и предался восхитительному ощущению: ему не надо было больше ни за что цепляться! Теперь он был недосягаем и невидим для своих преследователей-землян.

По стенке ниши текла струйка воды. Он напился, подумал о том, что недурно было бы подкрепиться, и пожалел, что не захватил с собой немного еды из запасов, хранившихся в погребе, — можно было бы вскрыть один из обернутых в золото брусков и сунуть в карман маленькую фляжку с вином. Как подбодрил бы его сейчас глоток вина! Но об этом не приходилось и думать. Он долго, как ему показалось, просидел, не двигаясь, в этой уютной нише, внимательно разглядывая уходящий вниз «камин». Мистеру Барнстейплу показалось, что здесь была возможность для дальнейшего спуска. Правда, стенки «камина» были гладки, как отполированные, но они сходились достаточно близко — можно было упереться спиной в одну, а ногами в другую.

Он посмотрел на ручные часы. Было всего без десяти девять. Ридли вызвал его к себе в половине шестого. В половине седьмого он подавал завтрак во дворе, Серпентин и Кедр, должно быть, появились около восьми. Через десять минут Серпентин был убит. А потом — бегство и преследование. Как быстро произошло все это!

У него впереди еще целый день. Спускаться дальше он начнет в половине десятого. А до тех пор отдохнет. И незачем внушать себе, что он уже проголодался.

Около половины десятого мистер Барнстейпл уже продолжал спуск. Первые сто футов дались ему легко. А потом расселина начала незаметно расширяться. Он понял это только тогда, когда стал соскальзывать вниз. Он скользил, ожесточенно пытаясь уцепиться, наверное, около двадцати футов, потом пролетел футов десять, ударился о скалу и оказался на новом выступе, более широком, чем прежний. Он сильно ушибся и покатился, к счастью, внутрь ниши. Он был покрыт синяками, но серьезных повреждений не оказалось.

«Мне везет, — сказал он себе. — Счастье мне не изменяет».

Снова он некоторое время отдыхал, потом, уже твердо уверовав, что дальше все пойдет хорошо, стал рассматривать следующий этап спуска. Он долго не мог поверить, что дальнейший спуск абсолютно невозможен. Расселина совершенно вертикально уходила на двадцать ярдов вниз, и стенки ее отстояли друг от друга по меньшей мере на шесть футов. С таким же успехом он мог бы просто прыгнуть с обрыва. Тут же он убедился, что невозможно и вернуться назад. Он отказывался верить этому — настолько это было нелепо. Он даже рассмеялся, как человек, которого собственная мать не узнала после однодневной отлучки.

Потом он перестал смеяться.

Он снова все внимательно осмотрел. Он даже провел пальцами по гладкому камню.

— Но это просто бессмысленно, — сказал он, и холодный пот выступил у него на спине. Значит, из этой западни, куда он с таким трудом и усердием сам себя загнал, нет выхода! Он не может ни продолжать спуск, ни вернуться назад. Конец! Счастье изменило ему.

7
Когда стрелка на его часах показала полдень, он все еще сидел в своей нише, как бессильный, страдающий неизлечимой болезнью инвалид сидит в кресле, отдыхая между приступами боли, обреченный на бездействие и безнадежность. Не было и одного шанса на десять тысяч, что какой-нибудь счастливый случай сможет вызволить его из этой мышеловки. Рядом тоже текла струйка воды, но подкрепить силы было нечем — не было даже травинки, чтобы пожевать. Если он не бросится в пропасть, то умрет от голода. По ночам здесь холодно, хотя не настолько, чтобы холод мог убить его…

Так вот к какому концу привела его унылая работа в редакции лондонской газеты и семейная жизнь в Сайденхеме! Странную прогулку совершили они с Желтой Опасностью… Камберуэлл, Виктория, Хайнслоу, Слау, Утопия, горный рай, сотни захватывающих, дразнящих мимолетных впечатлений от мира подлинного счастья и порядка… долгий-долгий полет на аэроплане почти на другую сторону планеты… И вот теперь — смерть.

Мысль о прыжке вниз, который разом прекратил бы все мучения, была ему неприятна. Нет, он останется здесь и вытерпит все, что ему, возможно, придется вытерпеть перед концом. А в каких-нибудь трехстах ярдах отсюда его спутники-земляне тоже будут ждать свершения своей судьбы… Как все это удивительно! И как обыденно!..

Но ведь, в конце концов, такой или подобный исход уготован почти всем людям… Рано или поздно человеку приходится лечь на смертное ложе и думать, думать все лихорадочнее, а потом все туманнее, пока мысль не угаснет окончательно.

«Вообще говоря, — размышлял мистер Барнстейпл, — лучше умереть так, чем внезапно; ведь это чего-нибудь да стоит — глядеть некоторое время прямо в лицо смерти, успеть еще мысленно написать «конец» в своем сознании, подумать о жизни вообще и о жизни, которую прожил ты сам, оценить ее со стороны беспристрастно, твердо зная, что эту жизнь уже не изменишь ни на йоту».

Его мозг работал сейчас четко и спокойно; безмятежность, холодная, как ясное зимнее небо, охватила все его существо. Впереди будут страдания — он знал это, но он не верил в то, что эти страдания будут невыносимы. А если и так — что ж, внизу разверзает свою пасть каньон. В этом отношении его выступ не такое уж плохое смертное ложе, пожалуй, даже более удобное, чем другие. На одре болезни человеку дается большой срок, — он успевает узнать и изучить болезнь во всех ее подробностях. А голодная смерть не так страшна, он где-то читал об этом; голод особенно мучителен на третий день, а после этого человек слабеет и страдает уже меньше. Должно быть, это намного легче, чем мучения от некоторых форм рака или воспаления мозга. Голодная смерть и на десятую долю не так страшна, как это… Одиночество? Но разве человек менее одинок, когда умирает дома в собственной постели? К нему приходят, говорят: «Ну, полно, полно» — ухаживают, оказывают всякие услуги, но этим и исчерпывается твое общение с другими. Ты уже вступил на свою последнюю, одинокую стезю, от тебя уходят речь, движения, даже желание говорить или двигаться, и голоса людей постепенно замирают и исчезают для тебя. Нет, смерть повсюду — мгновение подлинного одиночества, человек уходит в небытие один.

Более молодого человека это полное одиночество над глубоким ущельем, наверно, ужаснуло бы, но мистер Барнстейпл давно уже вышел из того возраста, когда питают иллюзии относительно возможности близкого общения друг с другом. Он хотел бы в последний раз поговорить с сыновьями, ободрить жену, но даже это было скорее смутным сентиментальным самовнушением, чем реальным желанием. В разговорах с сыновьями он всегда как-то робел. По мере того как начинала складываться их индивидуальность и характеры и из подростков они превращались в юношей, он все больше приходил к выводу, что задушевные беседы с ними были бы посягательством на их право складываться в самостоятельную личность. Да и они, казалось ему, тоже были застенчивы с ним, как бы защищаясь. Может быть, позднее сыновья снова сближаются с отцом, но этого «позднее» у него уже никогда не будет. И все-таки ему хотелось бы дать им знать о том, что с ним случилось. Это его беспокоило. Тогда они думали бы о нем с уважением и он не нанес бы им душевной травмы, как нанесет теперь: ведь они почти, наверное, будут думать, что он просто сбежал от них, или помешался, или даже связался с преступниками и те его убили. И они будут очень тревожиться, стыдиться, хотя для этого нет никаких причин, или, что будет еще хуже, начнут его разыскивать, бесполезно тратя деньги…

Все люди смертны. Многие умерли той смертью, которой умрет и он: в странной и необычной обстановке, заблудившись в темной пещере, высаженные на необитаемый остров, затерявшись в австралийских зарослях, брошенные в тюрьму и оставленные там умирать. Хорошо умереть без тяжких мук, без оскорблений! Он подумал о несчетном числе людей, распятых на кресте в Древнем Риме… сколько их было, воинов Спартака, распятых вдоль Аппиевой дороги, — восемь тысяч или десять? Он вспомнил о неграх, подвешенных на цепях и оставленных умирать от голода, о бесконечном разнообразии таких смертей. Все это потрясло его воображение, но в мыслях они страшнее, чем в действительности… Немного больше мук,немного меньше — бог ведь не станет расточать напрасно лишние страдания. Крест, колесо, электрический стул или койка в больнице — суть одна: человек мертв, и с ним покончено.

Было даже какое-то приятное чувство в том, что он так мужественно размышляет обо всем. Он попал в западню и все-таки не обезумел от ужаса — в этом тоже есть что-то хорошее! К удивлению мистера Барнстейпла, его нисколько не заботил сейчас вопрос о бессмертии его души. Он вполне допускал мысль, что окажется бессмертным или, по крайней мере, часть его. Нелепо быть догматичным и отрицать, что эта частица — какое-то отражение его сознания или даже воли — может продолжать существовать самостоятельно. И в то же время он не мог представить себе, как это будет. Это было выше человеческого понимания. Этого нельзя было вообразить. Он не испытывал страха перед таким продолжением своего существования. Он не думал и о возможности суровой кары и не боялся ее. Ему часто казалось, что вселенная создана довольно небрежно, но он никогда не допускал, что она творение злобного глупца. Мир представлялся ему чем-то весьма беспорядочным, но вовсе не порождением злобы и жестокости. Сам он всегда оставался тем, чем был, — слабым, ограниченным человеком, иногда глупым, но ведь наказанием за такие недостатки являются они сами…

Мистер Барнстейпл перестал думать о своей собственной смерти. Он принялся размышлять о жизни вообще, о том, как убога она теперь, но какие благородные цели в ней заложены. Глубокую горечь вызывала в нем мысль, что он больше никогда не увидит этого мира Утопии, который во многом был прообразом того, чем мог бы стать его собственный мир. Его радовала мысль о том, что он увидел воплощение лучших человеческих стремлений и идеалов; и в то же время ему горько было подумать, что это видение отняли у него раньше, чем он мог к нему приглядеться. Он вдруг обнаружил, что задает себе вопросы, на которые у него нет ответа, — об экономике Утопии, о любви утопийцев, об их борьбе. Но все равно он счастлив, что увидел хотя бы столько, сколько ему удалось. Все-таки как хорошо, что он прошел через это очищение и навсегда вырвался из трясины унылой безнадежности, в которую его вверг мистер Пиви, и впервые увидел жизнь в ее подлинной перспективе!..

Страсти, конфликты и бедствия тысяча девятьсот двадцать первого года — все это было не более как лихорадкой не получившего оздоровительной прививки мира. Век Хаоса на Земле тоже в свое время изживет себя — об этом позаботится та смутная, но неодолимая правда, которая живет в крови человека. И эта мысль служила утешением для странно устроенного ума мистера Барнстейпла, когда он, скорчившись, сидел в расселине огромной скалы, среди недоступных вершин и бездонных пропастей, продрогший, голодный, измученный.

Утопия открывала перед ним великолепные возможности, и какими жалкими и ничтожными показали себя он и его товарищи! Ни один из них даже не попытался развеять мальчишеские фантазии мистера Кэтскилла и твердой рукой обуздать животную агрессивность его единомышленников. Как беспрепятственно взял на себя отец Эмертон роль обличающего, ненавидящего, проклинающего, сеющего рознь жреца! Каким безнадежно слабым и бесчестным оказался мистер Берли. Впрочем, и сам он, Барнстейпл, немногим лучше! Вечно что-то не ободряющий и вечно пребывающий в бездейственной оппозиции. Как глупа эта по-коровьи красивая женщина Грита Грей — жадная, требовательная, чуждая любой мысли, кроме мыслей самки о своей привлекательности. Леди Стелла — существо более тонкое, но обречена на полную бездеятельность. «Женщины, — подумал он, — не очень удачно представлены в этой случайной экспедиции: одна — полное ничтожество, другая — вялая посредственность. Нет, по ним нельзя справедливо судить о женщинах Земли».

Зрелище достижений Утопии вызвало у землян одно единственное желание: вернуть ее как можно скорее вспять — к насилию, завоеваниям, жестокостям Века Хаоса, в котором жили они сами. Серпентина и Кедра, ученого и врача, они хотели превратить в заложников, чтобы утвердить свое право разрушать, а когда это им не удалось, они убили их или пытались убить.

Они хотят вернуть Утопию к тому, чем живет сейчас Земля, а между тем, если бы не их глупость, злоба и ничтожество, Земля была бы Утопией. Да, наша старая Земля уже сейчас — Утопия, прекрасный сад, земной рай, но ее попирают, превращая все в прах и развалины, Кэтскиллы, Ханкеры, Барралонги, Ридли, Дюпоны и им подобные. И этому их злобному духу разрушения в земном мире не противостоит ничто, кроме жалкого повизгивания мистеров Пиви, снисходительного неодобрения мистеров Берли и нескончаемых бесплодных протестов таких людей, как он сам. И еще несколько писателей и учителей, чья деятельность пока не приносит видимых результатов…

Мистер Барнстейпл снова вспомнил о своем старом друге, школьном инспекторе и авторе учебников, который работал с величайшим упорством, но, не выдержав, умер так бессмысленно. Он всю свою жизнь трудился во имя Утопии! Быть может, на Земле есть еще сотни или тысячи таких утопийцев? Какая непонятная сила поддерживает их?

Ведь хотя сам он должен умереть голодной смертью, как сорвавшийся в пропасть зверь, Утопия победила и будет побеждать. Стяжатели и завоеватели, тираны и шовинисты, линчеватели и гонители и все остальные порождения близорукой людской жажды насилия сгрудились вместе перед окончательной гибелью. Даже когда они живут так, как им хочется, они не знают счастья, они мечутся от одного наслаждения к другому, от довольства к полному истощению. Все их предприятия и успехи, их войны и подвиги вспыхивают и гаснут, исчезая в небытии. Только настоящая правда растет непреодолимо, только ясная идея год за годом, век за веком растет медленно и непобедимо, как растет алмаз во мраке под страшным давлением земной толщи или как заря, разгораясь, затмевает мерцание гаснущих свеч какой-либо еще не окончившейся оргии.

Каков будет конец этих ничтожных людей там, наверху? Их жизнь находится в еще большей опасности, чем его собственная, потому что он будет лежать и умирать от голода медленно, долгими неделями, пока его сознание не угаснет совсем; они же бросили открытый вызов мощи и мудрости Утопии, и сейчас эта упорядоченная сила уже нависает над их головами и готова их уничтожить. Вопреки логике ему по-прежнему было немного неловко, что он выдал засаду, устроенную Кэтскиллом. Сейчас он уже не мог вспомнить без улыбки свою наивную мысль о том, что если Кэтскиллу удастся захватить заложников, то Земля возобладает над Утопией. Именно эта мысль и побудила его действовать с излишней поспешностью. Как будто один его слабый крик мог предотвратить эту чудовищную катастрофу. Ну, а если бы его там не было? Или если бы он поддался инстинкту товарищества, который побуждал его сражаться вместе с остальными? Что было бы тогда?

Он вспомнил, как Кедр одним толчком, словно назойливую собачонку, отбросил от себя мистера Маша; представил себе высокий рост, широкие плечи Серпентина и подумал, что земляне даже в своей засаде на ступеньках лестницы вряд ли одолели бы двух утопийцев. Все равно были бы пущены в ход револьверы, как это и случилось на склоне, и Кэтскилл получил бы не заложников, а только двух убитых.

Как невыразимо глуп был весь план Кэтскилла!

Впрочем, не глупее, чем поведение Кэтскилла, Берли и всех остальных государственных мужей Земли за последние несколько лет. Иногда в эти годы, когда мир корчился в муках мировой войны, ему казалось, что Утопия вот-вот придет на Землю. Черные тучи и дым этих лет были пронизаны проблесками смутных надежд на возрождение обетованного мира. Но националисты, финансисты, священники, патриоты не дали этим надеждам осуществиться. Они положились на старый яд, на бациллы прошлого и на низкую сопротивляемость цивилизованного сознания. Они подсчитывали силы, устраивали засады и поручали своим женщинам шить флаги розни и войны…

Они убили Надежду, но только на время. Ибо Надежда, эта искупительница рода человеческого, возрождается снова и снова.

— Утопия победит! — сказал мистер Барнстейпл и стал прислушиваться к звуку, который возник уже довольно давно, — к глухому рокоту в скале над ним, словно там катилась какая-то огромная машина, — этот звук все нарастал, потом стал стихать и замер.

Мысли его снова вернулись к его недавним спутникам. Ему хотелось надеяться, что они там, наверху, не так уж напуганы и несчастны. Он был бы особенно рад, если бы что-нибудь подбодрило леди Стеллу. Он искренне беспокоился о ней. Что же касается остальных, для них будет лучше, если они сохранят свой боевой дух. Сейчас они все, наверно, трудолюбиво приводят в исполнение какой-нибудь нелепый и безнадежный план обороны, придуманный Кэтскиллом. Все, за исключением мистера Берли, который, несомненно, отдыхает, убежденный, что для него, во всяком случае, найдется какой-нибудь достойный выход из положения. И мысль о том, что такого выхода не окажется, тоже, вероятно, его не пугает. Эмертон и, возможно, Маш скорее всего впали в религиозный экстаз, а остальных это, наверно, немного раздражает, но зато отвлекает мысли леди Стеллы и мисс Гриты Грей. Ну, а для Пенка есть вино в подвале…

Они, конечно, будут подчиняться законам своего существа и делать то, чего требует от них их натура и привычки. И разве возможно что-нибудь другое?

Мистер Барнстейпл погрузился в метафизические рассуждения…

И вдруг он поймал себя на том, что смотрит на часы. Было двадцать минут первого. Он смотрит на часы все чаще и чаще или время вдруг стало идти медленней?.. Завести часы? Или дать им остановиться? Сейчас его уже начинает мучить голод. Впрочем, это еще не настоящий голод; просто у него разыгралось воображение.

Глава четвертая КОНЕЦ КАРАНТИННОГО УТЕСА

1
Мистер Барнстейпл просыпался медленно и неохотно: ему снилась кухня. Он был Сойером, знаменитым поваром Реформ-клуба. Он изобретал и пробовал новые блюда. Однако по чудесным законам, управляющим страной снов, он был не только Сойером, но в то же время еще и очень талантливым утопийским биологом и, наконец, самим богом. Он мог не только готовить новые блюда, но и создавать новые овощи, новые виды мяса, которые могли пригодиться для этих блюд. Его особенно занимала новая порода кур, так называемая шатобриановская порода. Она сочетала в себе сочность хорошего бифштекса с нежным и тонким вкусом куриной грудки. Он собирался начинить кур стручковым перцем, грибами и луком, хотя грибы тут не совсем подходили. Грибы… он попробовал их, нужно было немножко подправить! И вот в сон вступил поваренок, несколько поварят, все обнаженные, как утопийцы; они принесли из кладовой кур, говорили, что куры эти лежалые, и, чтобы они не залежались совсем, начали подбрасывать их вверх, а затем сами полезли по стенам кухни, которые были скалистыми и для кухни чересчур близко сходились. Фигуры поварят вдруг потемнели, они казались черными силуэтами на фоне светящегося пара, валившего из котла с кипящим супом. Суп кипел, но все-таки это был холодный суп и холодный пар.

Мистер Барнстейпл проснулся.

Вместо светящегося пара он увидел заполнивший ущелье туман, освещенный яркой луной. На его фоне фигуры двухутопийцев казались черными силуэтами…

Как… утопийцы?

Его сознание металось между сном и реальностью. Он глядел вверх с напряженным вниманием. Да, утопийцы двигались, непринужденно жестикулируя, совершенно не подозревая, что он находится так близко от них. Очевидно, они уже закрепили где-то наверху веревочную лестницу, но как они это сделали, он не знал. Один все еще стоял на его уступе, другой, повиснув над ущельем, раскачивался на веревочной лестнице, упираясь ногами в скалу. Над краем уступа появилась голова третьего. Голова покачивалась из стороны в сторону: утопией, видимо, поднимался вверх по второй веревочной лестнице. Они что-то обсуждали. Мистер Барнстейпл понял, что третий предлагает остановиться здесь, а стоящий наверху настаивает, чтобы они поднялись еще выше. Через несколько мгновений спор был улажен.

Верхний утопиец рывком подтянулся и исчез из поля зрения мистера Барнстейпла. Его товарищи последовали за ним и один за другим тоже исчезли; теперь мистер Барнстейпл видел только судорожно раскачивающуюся веревочную лестницу да еще какой-то длинный канат, который они, казалось, поднимали на вершину утеса.

Напряженные мышцы мистера Барнстейпла расслабились. Он беззвучно зевнул, потянулся, расправляя затекшие руки и ноги, и осторожно встал. Потом он выглянул из своего убежища. Утопийцы как будто добрались до верхнего уступа и что-то там делали. Свободно висевший канат вдруг натянулся. Утопийцы начали медленно поднимать что-то снизу. Это был большой узел — возможно, инструменты, или оружие, или какие-то материалы, завернутые во что-то для смягчения ударов о скалу. Узел внезапно возник перед мистером Барнстейплом, несколько секунд покружился на месте, и затем утопийцы рывком подтянули его к себе. Несколько минут стояла полная тишина.

Потом он услышал какое-то металлическое позвякивание, затем — тук-тук-тук! — глухие удары молотка. Он отпрянул назад: тонкая веревка, видимо, бегущая по блоку, едва не задела его. Теперь сверху доносилось что-то вроде скрежета пилы, потом несколько обломков скалы пролетели мимо него и исчезли в пустоте.

2
Он не знал, что ему делать. Он боялся окликнуть утопийцев и тем раскрыть свое присутствие. После убийства Серпентина он не мог быть уверен в том, как поведут себя утопийцы, обнаружив одного из землян, притаившегося в этом укромном местечке.

Он стал разглядывать веревочную лестницу, по которой утопийцы поднялись до его убежища. Она держалась на большом костыле, конец которого был забит в скалу рядом с расселиной. Возможно, что этим заостренным костылем выстрелили из какого-то аппарата снизу, когда он спал. Сама лестница состояла из колец, соединенных веревкой на расстоянии примерно двух футов друг от друга, и была сделана из такого легкого материала, что мистер Барнстейпл не поверил бы, что она может выдержать вес человека, если бы не видел, как по ней поднимались утопийцы… Ему пришло в голову, что и он может спуститься по этой лестнице и сдаться на милость утопийцев, которые, наверное, находятся внизу. Что касается тех троих, работающих наверху, то их внимание он может привлечь разве только каким-нибудь внезапным движением, которое, пожалуй, вызовет неприятные действия с их стороны, а если утопийцы внизу увидят, как он тихо и медленно спускается к ним сверху, у них будет достаточно времени, чтобы обдумать, как поступить. А кроме того, ему очень хотелось поскорее покинуть этот мрачный уступ.

Он крепко ухватился за кольцо, стоя спиной к обрыву, нащупал ногой второе нижнее кольцо, несколько мгновений прислушивался к слабым звукам наверху и начал спускаться.

Это был невероятно долгий спуск. Вскоре мистер Барнстейпл пожалел, что не стал считать кольца лестницы. Он, наверно, уже миновал сотню их. Но когда он, вытянув шею, заглянул вниз, там все еще зияла темная пропасть. В ущелье царила непроницаемая мгла. Свет луны не мог добраться до самых глубин каньона, и только слабые его отблески на клочьях тумана боролись с темнотой. Да и в вышине лунный свет становился все слабее.

Мистер Барнстейпл то прижимался вплотную к скале, то она словно отодвигалась, и тогда казалось, что лестница уходит куда-то в черную бездонную пустоту. Ему приходилось нащупывать каждое кольцо — его руки и босые ноги были теперь натерты до крови. Вдруг ему в голову пришла новая и очень неприятная мысль. А что, если кто-нибудь из утопийцев вздумает подниматься снизу по этой же лестнице? Но нет, это будет сразу заметно: лестница натянется, задрожит, и он успеет крикнуть: «Я землянин. Я опускаюсь вниз! Я безобидный землянин!»

Он попробовал крикнуть это в виде опыта. Из ущелья отозвалось эхо, но никакого другого, ответного звука он не услышал.

Он продолжал молча, упорно спускаться, стараясь двигаться как можно быстрее. Нетерпеливое желание поскорее оставить эту проклятую лестницу, дать отдохнуть пылающим рукам и ногам преобладало над всеми другими чувствами.

Бум, бум!.. И вспышка зеленого света!

Он оцепенел и посмотрел вниз, на дно каньона. Снова зеленая вспышка! Глубина ущелья на мгновение осветилась, и ему показалось, что расстояние до дна все еще огромно. И над ущельем тоже что-то происходит, но за короткое мгновение вспышки он не успел уловить, что именно. Сначала ему показалось, что по ущелью ползет какая-то гигантская змея. Потом он сообразил, что это, вероятно, толстый кабель, и его тянут несколько утопийцев. Но как те три-четыре человека, которых он смутно разглядел, умудряются тащить этот огромный кабель, он не мог понять. Змеевидный кабель, казалось, полз вверх самостоятельно, наискось поднимаясь по скале. Может быть, его тянут вверх тросами, которых он не заметил? Он ждал третьей вспышки, но ее не было. Он прислушался, однако различил только рокочущий звук, который он уже отметил раньше, похожий на гул ровно работающей машины.

Он стал спускаться дальше.

Когда мистер Барнстейпл добрался наконец до выступа, куда можно было бы стать, его ожидал неприятный сюрприз. Веревочная лестница спускалась ниже этой площадки всего на несколько ярдов и там кончалась. По тому, как лестница все больше и больше раскачивалась, он еще раньше почувствовал это… Но тут он вдруг разглядел в темноте что-то вроде горизонтальной галереи, вырубленной в скале. Он вынул ногу из кольца, нащупал выступ и тут же откачнулся обратно. Он так устал и измучился, что долгое время не мог перебраться с лестницы на площадку. Наконец он сообразил, как это можно сделать. Повиснув на руках, он оттолкнулся ногами от скалы и, качнувшись к выступу, секунду держался над ним. Он проделал это дважды, потом собрался с духом и спрыгнул на выступ, отпустив лестницу. Она откачнулась, пропала в темноте, потом качнулась обратно и, словно играя, внезапно хлопнула его по плечу.

Галерея, в которой очутился мистер Барнстейпл, была проложена в большой кристаллической жиле какого-то минерала. Вглядываясь во мрак, он ощупью побрел по галерее. Если это была выработка, то, несомненно, она как-то соединялась с дном каньона. Шум потока сейчас был намного громче, и мистер Барнстейпл решил, что спустился с утеса примерно на две трети его высоты. Он решил, что лучше подождать утра. Он взглянул на светящийся циферблат часов: было четыре часа. Скоро наступит рассвет. Он выбрал удобное место и сел, прислонившись спиной к камню. Рассвет, казалось, наступил мгновенно, но на самом деле мистер Барнстейпл на некоторое время забылся: на часах было уже половина шестого.

Он подошел к краю галереи и посмотрел вверх, туда, где он видел в расселине кабель. В утреннем сумраке все предметы казались серыми либо белыми или черными, но очень отчетливыми. Стены каньонов, казалось, поднимались на бесконечную высоту и пропадали где-то в облаках. Внизу мелькнул утопиец, но его тотчас же заслонил выступ скалы. Мистер Барнстейпл подумал, что огромный кабель прижат вплотную к обрыву Карантинного Утеса и поэтому отсюда его не видно.

Он не нашел ступенек, которые вели бы вниз из галереи, но ярдах в тридцати — сорока он увидел пять тросов, которые под острым углом уходили к противоположной стене каньона. Тросы вырисовывались очень отчетливо. Он подошел к ним. По каждому тросу ходила маленькая вагонетка с большим крюком под ней. Это была маленькая подвесная дорога. Три троса были пусты, а на остальных двух вагонетки находились на этой стороне. Мистер Барнстейпл осмотрел вагонетки и отыскал тормоза, которые их удерживали на тросе. Он отпустил один тормоз, и вагонетка рванулась вперед, чуть не столкнув его в пропасть. Он спасся, ухватившись за другой трос. Он видел, как вагонетка полетела вниз, как птица опустилась на песчаный берег по ту сторону потока и там остановилась. Спуститься, по-видимому, было можно. Весь дрожа, он повернулся к последней вагонетке.

Его нервы были настолько истерзаны и воля настолько ослабела, что потребовалось некоторое время, прежде чем он заставил себя повиснуть на крюке и отпустить тормоз. Но вот он мягко и быстро полетел через ущелье на песчаный берег…

Там лежали большие груды кристаллического минерала. Откуда над ними висел канат? Должно быть, от невидимого в тумане подъемного крана. Но ни одного утопийца вокруг не было. Мистер Барнстейпл разжал руки и спрыгнул на песок. Песчаный берег расширялся вниз по течению, и он пошел вдоль потока.

Свет становился все ярче. Мир перестал быть миром серого и черного. Предметы обрели краски. Все вокруг было покрыто обильной росой. А он был голоден и невыносимо измучен. Песок стал каким-то другим, он сделался мягче, ноги в нем вязли. Мистер Барнстейпл почувствовал, что не в состоянии больше идти, и решил ждать чьей-нибудь помощи. Он уселся на камень и посмотрел на громаду Каменного Утеса.

3
Огромный утес уходил ввысь и торчал почти вертикально, словно нос гигантского корабля, разделившего два синих каньона. Клочья и полосы тумана все еще скрывали от мистера Барнстейпла вершину и мостик, перекинутый через более узкий каньон. Небо, проглядывавшее между полосами тумана, было густого синего цвета. Пока он всматривался, туман рассеялся, и в лучах восходящего солнца старый замок засверкал ослепительным золотом; крепость землян была отчетливо видна.

Мост и замок были бесконечно далеко, и вся верхняя часть скалы казалась маленьким шлемом на голове гигантского воина. Ниже моста, примерно на той высоте, на которой работали или еще продолжали работать три утопийца, тянулась темная змеевидная лента. Мистер Барнстейпл решил, что это и есть кабель, который он заметил ночью в свете зеленых вспышек. Потом он увидел какое-то странное сооружение — ближе к вершине, возле более широкого каньона. Это было нечто вроде огромной плоской спирали, поставленной у края обрыва, напротив утеса. Немножко ниже, над более узким каньоном, отчасти заслоненная выступом, виднелась вторая такая же спираль — почти возле самых ступенек, которые вели вверх от мостика. Двое или трое утопийцев, выглядевших на огромной высоте крохотными и приплюснутыми, копошились у края обрыва — они держали в руках какой-то аппарат, имевший отношение к двум спиралям.

Мистер Барнстейпл глядел на эти приготовления, ничего не понимая, как дикарь, никогда не слыхавший выстрела, глазел бы на человека, заряжающего ружье.

Послышался знакомый звук, слабый и далекий. Это сирена на Карантинном Замке дала сигнал к подъему. И почти одновременно на фоне голубого неба появилась маленькая наполеоновская фигура мистера Руперта Кэтскилла. Рядом с ним показались голова и плечи, очевидно, вытянувшегося перед ним Пенка.

Командующий вооруженными силами землян вытащил полевой бинокль и принялся разглядывать спирали.

— Интересно, понимает ли он, что это такое, — пробормотал мистер Барнстейпл.

Мистер Кэтскилл повернулся и что-то приказал Пенку; тот отдал честь и исчез.

Какой-то треск в более узком каньоне заставил мистера Барнстейпла обратить внимание на мостик. Его больше не было. Мистер Барнстейпл быстро посмотрел вниз и еще успел заметить падающий мост в нескольких ядрах от воды. Потом он увидел, как всплеснулась вода и металлическая рама, ударившись о камни, подпрыгнула и разлетелась на части. Только через несколько мгновений до ушей мистера Барнстейпла донесся грохот падения.

— Кто же это сделал? — спросил он самого себя.

На его вопрос ответил мистер Кэтскилл: он торопливо побежал к углу замка и стал глядеть вниз. Он был явно удивлен. Значит, мост обрушили утопийцы.

Возле мистера Кэтскилла почти тотчас же появились мистер Ханкер и лорд Барралонг. Судя по их жестам, они что-то взволнованно обсуждали.

Солнечные лучи все ниже скользили по Карантинному Утесу. Теперь они осветили кабель, окружавший подножие вершины, и при этом свете он засверкал, словно начищенная медь. Мистер Барнстейпл вновь увидел трех утопийцев, разбудивших его ночью, — они торопливо спускались по веревочной лестнице. И снова раздался рокот, который он не раз слышал ночью. Но теперь этот звук был гораздо громче, он словно доносился отовсюду и отдавался в воздухе, в воде, в скалах, в его костях.

Внезапно рядом с маленькой группой землян возник какой-то темный копьевидный предмет. Этот предмет словно выпрыгнул откуда-то — он подпрыгнул еще на высоту роста человека, потом выше и снова выше. Это был флаг; его поднимали на флагштоке, который мистер Барнстейпл заметил только сейчас. Флаг поднялся до конца флагштока и повис.

Затем ветерок на мгновение развернул его. Открылась белая звезда на голубом фоне, потом флаг опять повис.

Это был флаг Земли, флаг крестового похода за возвращение Утопии к конкуренции, хаосу и войнам.

Под флагом появилась голова мистера Берли — он тоже рассматривал в бинокль спирали утопийцев.

4
Рокот и гудение отдавались в ушах мистера Барнстейпла все громче и вдруг стали оглушительными. Внезапно над каньонами, между спиралями заметались фиолетовые молнии, пронзая насквозь Карантинный Замок с такой легкостью, словно его там и не было.

Однако он там был еще одно мгновение.

Флаг запылал, и клочья его свалились с флагштока. С головы мистера Берли слетела шляпа. Мистер Кэтскилл, фигура которого возвышалась до половины над парапетом, безуспешно боролся с полами сюртука, задравшимися и окутавшими ему голову. И в то же мгновение мистер Барнстейпл увидел, как замок стал поворачиваться вокруг оси, словно невидимый великан сжал пальцами верхушку утеса и стал ее откручивать. И тут же замок исчез.

На его месте поднялся огромный столб пыли; над потоками в каньонах взлетели фонтаны воды. Оглушительный грохот ударил в уши мистера Барнстейпла. Невидимая сила подняла его в воздух и отбросила на несколько шагов. Он упал среди града камней, тучи брызг и облака пыли, избитый и оглушенный.

— Боже мой! — простонал он. — Боже мой! С трудом, едва превозмогая отчаянную тошноту, он поднялся на колени.

Он бросил взгляд на вершину Карантинного Утеса — она была срезана аккуратно, как верхушка сыра острым ножом. Истощение и усталость окончательно одолели его, он упал ничком и потерял сознание.

Книга третья Неофит в Утопии

Глава первая МИРНЫЕ ХОЛМЫ У РЕКИ

1
«Бог создал больше миров, чем страниц в книгах всех библиотек; и среди множества божьих миров человек может познавать новое и становиться все совершеннее вечно».

У мистера Барнстейпла было ощущение, что он плывет от звезды к звезде через бесконечное многообразие чудес мироздания. Он перешагнул границы бытия; долгими столетиями он спускался по обрывам несчетных утесов; переходил от вечности к вечности в потоке неисчислимых малых звезд… Наконец наступила полоса глубочайшего покоя. Явилось небо с легкой пеленой облаков, озаренных лучами заходящего солнца, пологие холмы на горизонте с вершинами, покрытыми золотистой травой, с темно-лиловыми лесами и рощами и бледно-желтыми полями по склонам. То там, то тут были разбросаны увенчанные куполами строения террасы, цветущие сады, уютные виллы, большие бассейны со сверкающей на солнце водой.

Поблизости все склоны поросли деревьями вроде эвкалиптов, только листья у них были потемнее; весь этот ландшафт уходил вниз, к широкой долине, по которой лениво петляла светлая река, исчезая в вечерней дымке.

Мистер Барнстейпл, заметив какое-то легкое движение, перевел взгляд — рядом с ним сидела Ликнис. Она улыбнулась ему и приложила палец к губам. Ему смутно захотелось что-то ей сказать, но он только слабо улыбнулся в ответ и повернул к ней голову. Она встала и скользнула куда-то мимо его изголовья. Он был еще настолько слаб и безразличен ко всему, что не смог даже посмотреть, куда она пошла. Все-таки он заметил, что она сидела за белым столиком, на котором стоит серебряная ваза с синими цветами, — их яркая окраска приковывала его взор, и он сосредоточил на них все то вялое любопытство, которое пробудилось в нем. Он старался понять, действительно ли в Утопии краски ярче или чистота и прозрачность воздуха так обостряют его зрение.

Стол стоял у белых колонн спальной лоджии, а между ними низко свесилась ветвь похожего на эвкалипт дерева с темно-бронзовыми листьями.

Зазвучала музыка. Звуки сочились тонкой струйкой, падали каплями, текли — ненавязчивый ручеек маленьких, ясных нот. Музыка звучала где-то на пороге его сознания — вроде песни какого-нибудь Дебюсси из волшебной страны… Покой…

2
Мистер Барнстейпл снова проснулся.

Теперь он изо всех сил старался вспомнить…

Что-то швырнуло его и оглушило. Что-то слишком огромное и мощное, чтобы можно было удержать это в памяти.

Потом какие-то люди окружили его и что-то говорили: он видел только их ноги — должно быть, он лежал ничком, уткнувшись лицом в землю. Потом его перевернули, и он был ослеплен яркими лучами восходящего солнца.

В ущелье, у подножия высокого утеса, две милые богини дали ему выпить какого-то лекарства. Потом женщина несла его на руках, как ребенка… Какие-то туманные, отрывочные воспоминания о долгом полете по воздуху… И тут ему представился огромный сложный механизм, не имевший к остальному никакого отношения. Он попытался было разобраться, в чем тут дело, но сознание сразу устало работать… Чьи-то голоса о чем-то совещались. Боль от укола. Потом он вдыхал какой-то газ. И беспробудный сон. Вернее, сон, перемежающийся какими-то видениями…

Но что же это было за ущелье? Как он попал туда?

Да, ущелье, только в каком-то другом освещении, при вспышке зеленого света. Утопийцы тащат огромный, тяжелый кабель.

И вдруг перед его глазами четко встал Карантинный Утес на фоне яркого синего утреннего неба. Он вновь увидел, как вершина начала медленно поворачиваться вместе с развевающимся флагом, растрепанными фигурками, словно большой корабль, выходящий с флагами и пассажирами из гавани, увозя их в невидимое и неведомое… И вдруг мистер Барнстейпл вспомнил все свое невероятное, чудесное приключение от начала и до конца.

3
Он приподнялся на своем ложе. Лицо его выражало нетерпеливый вопрос, и тут же появилась Ликнис.

Она села рядом с ним, немного взбила подушки и стала его убеждать лежать спокойно. Она сообщила, что его вылечили от какой-то болезни и что он больше не носитель инфекции, но пока еще он очень слаб. «После какой же болезни?» — спросил он себя. Тут он вспомнил новые подробности недавнего прошлого.

— У вас вспыхнула эпидемия, — сказал он. — Какая-то смесь из всех наших инфекций.

Она улыбнулась успокаивающе. Эпидемия кончилась. Организованность и наука Утопии уничтожили опасность в самом зародыше. Сама Ликнис не участвовала в профилактических и санитарных работах, так быстро прервавших распространение вторгшихся микробов; она занималась другим — ухаживала за больными. Что-то сказало мистеру Барнстейплу, что Ликнис даже огорчена тем, что эта милосердная деятельность больше уже не нужна. Он поднял голову и посмотрел в ее красивые, добрые глаза, в которых светилось ласковое сострадание. Конечно, она огорчена не тем, что Утопия избавилась от эпидемии, это было бы невероятно; видимо, она опечалена тем, что больше не может отдавать всю себя страждущим, и рада хотя бы тому, то он еще нуждается в ее помощи.

— А что стало с этими людьми на Утесе? — спросил он. — Что стало с остальными землянами?

Она не знала, но думала, что их изгнали из Утопии.

— Назад на Землю?

Нет, она не думает, чтобы они вернулись на Землю. Возможно, они попали в другую вселенную. Но она не знает точно. У нее никогда не было призвания к математическим или физико-химическим наукам, и сложные теории о пространственных измерениях, которыми интересовалось в Утопии столько людей, были ей недоступны. По ее мнению, вершина Карантинного Утеса была выброшена за пределы утопийской вселенной. Множество утопийцев сейчас заинтересовалось проблемой иных измерений, но все это только пугало ее. Она отшатывалась от этого, как отшатывается очутившийся на самом краю пропасти.

Ей не хотелось думать о том, куда девались земляне, над какими безднами они проносятся, в какие необозримые пространства они погружаются. Когда она думала об этом, словно черные пропасти разверзались у нее под ногами и ее покидала спокойная уверенность в незыблемости мира. У нее был консервативный склад мышления; она любила жизнь такой, как она есть и какой была всегда. Она посвятила себя уходу за мистером Барнстейплом, когда выяснилось, что он избежал судьбы остальных землян; ее не очень занимали подробности того, что с ними произошло. Она просто не думала об этом.

— Но где же они? Куда они исчезли?

Этого она не знала.

Постепенно она рассказала ему, но как-то запинаясь и бессвязно, о своем смутном несочувствии этим новым открытиям, которые воспламенили сейчас воображение утопийцев. Толчком к этому энтузиазму был опыт Ардена и Гринлейк, благодаря ему земляне попали в Утопию. Это была первая брешь, пробитая в непреодолимом ранее барьере, который удерживал их мир в трехмерном пространстве. Их опыт открыл путь к этим безднам. Он положил начало исканиям, заполонившим сейчас всю Утопию. Он был первым практическим результатом целой сложной системы теорий и научных выводов. Мистер Барнстейпл вспомнил о более скромных открытиях, сделанных на Земле: о Франклине, поймавшем воздушным змеем молнию, и о Гальвани с его дергающей лапками лягушкой — они оба размышляли над этим чудом, и в итоге электричество стало служить людям. Но потребовалось полтора столетия, чтобы электричество вызвало ощутительные перемены в человеческой жизни: ищущих умов на Земле было мало, а общественная система была враждебна ко всему новому. В Утопии сделать новое открытие значило воспламенить умы. Сотни тысяч экспериментаторов в свободном и открытом сотрудничестве работали теперь, следуя тем плодотворным путем, который открыли Арден и Гринлейк. Ежедневно, даже ежечасно открываются все новые, казавшиеся до сих пор фантастическими возможности взаимоотношения вселенных, лежащих в разных пространственных измерениях.

Мистер Барнстейпл потер рукой лоб и глаза, откинулся на спину и, прищурившись, стал смотреть на лежавшую внизу долину — закат медленно одевал ее золотом. Чувство какой-то безопасности и устойчивости охватывало его: ему казалось, что он в самом центре сферы, сияющей величием и безмятежностью. И все же это ощущение безграничного спокойствия было иллюзорным заблуждением: этот тихий вечер слагался из миллиардов и миллиардов спешащих и сталкивающихся атомов.

Весь этот покой и неподвижность, доступные человеку, не что иное, как мнимоспокойная поверхность потока, мчащегося с невероятной скоростью от водопада к водопаду. Было время, когда люди говорили о вечных горах. Теперь всякий школьник знает, что горы выветриваются от мороза, ветра и дождя и уносятся в море ежедневно и ежечасно. Было время, когда люди считали Землю у себя под ногами неподвижной. Теперь они знают, что Земля, кружась, мчится в пространстве, влекомая слепой силой, среди мириадов звезд. Вся эта праздничная завеса перед глазами мистера Барнстейпла — тихая и мягкая роскошь заката и огромная пелена звездного пространства, висящая за синевой неба, — все теперь должно быть пронизано человеческим разумом, разъято и познано…

Его еще вялые мысли вернулись к тому, что занимало его больше всего.

— Но где же они, мои соотечественники? — спросил он. — Где их тела? А может быть, они все-таки не погибли?

Ликнис ничего не могла сказать ему.

Он лежал и думал… Естественно, что его поручили заботам несколько отсталой женщины. Более действенные умы Утопии нуждаются в нем не больше, чем мыслящий человек на Земле в собаке или кошке. Она не хотела и думать о связях различных вселенных; этот предмет был слишком труден для нее; она представляла собой одну из редких неудач утопийской системы образования. Она сидела рядом с ним с какой-то божественной мягкостью и спокойствием на лице, и он почувствовал, что его суждения о ней — что-то вроде предательства. Но он все-таки хотел получить ответ на свой вопрос.

Он решил, что вершина Карантинного Утеса была повернута и выброшена в пространство иного измерения. И маловероятно, что на этот раз земляне тоже попадут на какую-нибудь пригодную для жизни планету. Скорее всего их выбросили в пустоту, в межзвездное пространство еще одной неизвестной вселенной…

Что с ними произойдет? Они замерзнут. Или воздух будет мгновенно выжат из них, и их собственная тяжесть вдруг сплющит их… По крайней мере мучения их будут недолгими. Только один раз захватит дыхание, как у человека, внезапно брошенного в ледяную воду…

Он обдумал эти возможности.

— Выброшены! — сказал он вслух. — Словно клетка с мышами за борт судна…

— Не понимаю, — сказала Ликнис, поворачиваясь к нему.

Он умоляюще смотрел на нее.

— Но скажите мне, что будет со мной?

4
Некоторое время Ликнис молчала. Она сидела, устремив кроткие глаза на голубоватую дымку, постепенно окутывающую реку и долину. Потом повернулась к нему и ответила вопросом:

— Хотите вы остаться в нашем мире?

— Конечно! Любой землянин пожелал бы остаться здесь. Мое тело очищено. Почему бы мне не остаться?

— Наш мир вам нравится?

— Красота, порядок, здоровье, энергия, ищущая мысль — разве это не все то лучшее, во имя чего мучается и страдает мой мир?

— И однако наш мир все еще не удовлетворен.

— Мне этого достаточно.

— В вас говорят усталость, слабость…

— Этот воздух быстро вернет мне здоровье и силы. Я даже смог бы помолодеть в вашем мире. По вашей оценке возраста я еще далеко не стар.

Снова она некоторое время молчала. Огромная долина заполнилась смутной синевой, и только на горизонте темные силуэты деревьев на холмах ясно рисовались на фоне желто-зеленого вечернего неба. Никогда в жизни мистер Барнстейпл не видел такого мирного прихода ночи. Но слова Ликнис разрушили впечатление.

— Здесь, — сказала она, — нет покоя. Каждый день мы просыпаемся и спрашиваем себя: «Что нового сделаем сегодня? Что нам предстоит изменить?»

— Они превратили пустынную планету, полную болезней и беспорядка, в мир красоты и благополучия. Они заставили дикие джунгли человеческих инстинктов отступить перед союзом людей, перед знанием и властью над природой…

— Но наука никогда не успокаивается на достигнутом. Любознательность, жажда все нового и нового могущества снедают наш мир…

— Это здоровый аппетит, — возразил мистер Барнстейпл. — Я теперь устал. Я слаб и беспомощен, как только что родившийся младенец, но когда я окрепну, быть может, я тоже разделю эту любознательность, приму участие в великих открытиях, которые вдохновляют сейчас утопийцев. Кто знает!

Он улыбнулся и поглядел в ее добрые глаза.

— Вам придется многому учиться, — сказала она. Казалось, она думала о своей собственной неполноценности, когда произносила эти слова.

Мистер Барнстейпл вдруг смутно почувствовал, что тысячелетия прогресса должны были внести в идеи, в способы мышления этого человечества глубочайшие изменения. Он внезапно вспомнил, что в общении с утопийцами воспринимает лишь то, что способен понять, а все, что находится вне круга его земных идей и представлений, он просто не слышит. Пропасть непонимания, возможно, была даже шире и глубже, чем ему казалось. Неграмотный негр с Золотого Берега, пытающийся постигнуть принципы термоэлектричества, и тот был бы, несомненно, в гораздо более выгодном положении по сравнению с ним.

— В конце концов меня влечет вовсе не участие в этих открытиях, — сказал он. — Вполне возможно, что они мне не по плечу; я просто хочу жить этой совершенной, красивой, повседневной жизнью, воплотившей в себе лучшие мечты моего собственного века. Я просто хочу жить здесь. Этого было бы для меня достаточно.

— Вы еще слабы и больны, — повторила Ликнис. — Когда вы окрепнете, у вас, возможно, появятся другие мысли.

— Какие же?

— Вы вспомните ваш собственный мир, вашу собственную жизнь.

— Вернуться обратно на Землю?!

Ликнис поглядела на сгущающиеся сумерки.

— Вы землянин по рождению и по сути. Чем же еще вы можете быть?

— Чем еще могу я быть?

Мистер Барнстейпл лежал и уже не размышлял больше, отдавшись охватившему его неопределенному чувству, а в сгущающейся синеве уже вспыхивали огоньки Утопии, образуя цепи, кольца, расплываясь светлыми пятнами.

Он мысленно боролся против той правды, которая таилась в словах Ликнис. Этот величественный мир Утопии, совершенный, уверенный в себе, готовящийся к грандиозным прыжкам в иные вселенные, был миром благородных великанов и недоступной красоты — миром планов и свершений, в которых жалкий, малоразвитый, слабовольный землянин никогда не сможет принять участия. Они уже взяли от своей планеты все, что она могла им дать — как человек, вытряхивающий из кошелька последние монеты. И теперь они намерены испробовать свои силы среди звезд…

Они добры. Они очень добры. Но они совсем другие…

Глава вторая БЕЗДЕЙСТВИЕ В ДЕЯТЕЛЬНОМ МИРЕ

1
Через несколько дней мистер Барнстейпл совершенно выздоровел — телом и душой. Он больше не лежал в своей лоджии, полный жалости к себе, безучастный к красоте окружающего; он уже свободно передвигался и совершал длительные прогулки по долине, искал знакомств и открывал для себя все больше чудес и осуществленных человеческих чаяний.

Утопия казалась ему именно страной чудес. Почти все, что портит и искажает человеческую жизнь, было здесь преодолено; войны, эпидемии и болезни, голод и нищета — от всего этого человечество было освобождено. Мечты художников — о совершенном, прекрасном человеческом теле, о мире, преображенном гармонией и красотой, — эти мечты стали здесь действительностью; дух порядка и организации царил безраздельно. Все стороны человеческой жизни коренным образом изменились.

Климат Долины Отдыха, мягкий и солнечный, напоминал южную Европу, но здесь не было почти ничего характерного для пейзажа Италии или Испании. Не было дряхлых старух, согбенных под тяжестью ноши. Не было назойливых попрошаек, ни рабочих в лохмотьях, сидящих на обочинах дорог. Вместо жалких, крохотныхтеррасок, вспаханных вручную, вместо корявых оливковых деревьев, искромсанных виноградных лоз, крохотных полей или фруктовых садов, вместо скудных, примитивных оросительных каналов, предмета вечных споров и тяжб, здесь, в Утопии, все говорило о широких планах сохранения растительного мира, об умном и дальновидном использовании всей почвы, всех горных склонов, всех солнечных лучей. Здесь не было детей, пасущих среди камней тощих коз и овец, не было коров на привязи, пасущихся на жалких полосках травы; не было и лачуг вдоль дороги, ни часовен с кровоточащими распятиями, ни бездомных собак, ни ослов, которые, изнывая под тяжестью перегруженных корзин, задыхаясь, останавливаются перед крутым участком дороги, изрезанной рытвинами, усыпанной камнями и навозом. Вместо всего этого ровные и прочные дороги, без единого крутого подъема или спуска, пролегающие по широким виадукам над ущельями и долинами, ведущие сквозь горы, через туннели, подобные приделам собора, через скалы, заслоняющие пейзаж. Множество мест для отдыха, живописных убежищ, лестниц, взбирающихся к уютным верандам и беседкам, где друзья могли встретиться и поговорить, а влюбленные — найти уединение. Мистер Барнстейпл любовался рощами и аллеями — таких деревьев он никогда не видал, потому что на Земле редко встречаются совершенно здоровые взрослые деревья: почти все они источены паразитами, поражены гнилью и наростами, еще более изуродованы, искалечены и изъедены болезнями, чем само человечество.

Чтобы создать такой пейзаж, потребовался терпеливый и продуманный труд утопийцев на протяжении двадцати пяти столетий. В одном месте мистер Барнстейпл увидел большие строительные работы: заменяли мост, но не потому, что он обветшал и стал ненадежным, а потому, что кто-то сумел создать более смелый и более изящный проект.

Некоторое время мистер Барнстейпл не замечал отсутствия телефонной и телеграфной связи; нигде не было видно характерных для современной сельской местности столбов и проводов. Причину этого он узнал позднее. Не замечал он вначале и отсутствия железных дорог, станций, придорожных гостиниц. Он обратил внимание на то, что многие здания, видимо, имеют какое-то особое назначение, что люди входят туда и выходят из них с выражением интереса и деловой сосредоточенности. Из некоторых зданий доносится гудение и жужжание: здесь шла какая-то разнообразная работа; но его представления об индустрии этого нового мира были слишком туманны и отрывочны, чтобы пытаться угадать назначение того или другого здания. Он гулял, озираясь по сторонам, словно дикарь, очутившийся в роскошном цветнике.

Он не видел ни одного города. Причины возникновения этих нездоровых людских скоплений исчезли. Как он узнал, существовали места, где люди собирались для научных занятий, для взаимного обогащения знаниями, для обмена мыслями, — для этой цели и строились специальные комплексы зданий; но мистер Барнстейпл ни разу не побывал в этих центрах.

По всему этом миру двигались рослые люди Утопии, необыкновенно красивые утопийцы, они улыбались или дружески кивали ему, проходя мимо, но не давали ему даже возможности задать вопрос или вступить в беседу. Они мчались в машинах по дорогам или шли пешком, а над ними то и дело беззвучно проносилась тень аэроплана. Мистер Барнстейпл немного побаивался их и благоговел перед ними, чувствуя себя какой-то нелепой диковиной, когда встречался с ними взглядом. Ибо, подобно богам Греции и Рима, они были облагороженными и совершенными людьми, и ему казалось, что они и в самом деле боги. Даже ручные звери, которые свободно расхаживали по этому миру, носили на себе отпечаток какой-то божественности, и это сковывало желание мистера Барнстейпла выразить им свои дружеские чувства.

2
Вскоре он нашел спутника для своих прогулок. Это был мальчик тринадцати лет, родственник Ликнис по имени Кристалл, кудрявый подросток, с такими же карими глазами, как у нее; он изучал историю — предмет, который он выбрал для самостоятельных занятий.

Насколько удалось понять мистеру Барнстейплу, главной частью учебных занятий мальчика была не история, а математика, связанная с физикой и химией. Но все это выходило за круг сведений, доступных землянам. Над основными предметами Кристалл работал вместе с другими мальчиками, и эти занятия носили исследовательский характер, как сказали бы о них на Земле. Мистер Барнстейпл не был в состоянии понять характер и других предметов — например, того, что называлось культурой выражения мыслей. Однако история их сблизила. Мальчик как раз изучал сейчас возникновение социальной системы Утопии из первых ее зачатков, утверждавшихся еще в Век Хаоса. Воображение мальчика было занято этой трагической борьбой, из которой родился нынешний строй Утопии; у него были сотни вопросов к мистеру Барнстейплу, а сам он мог служить источником всяческих сведений, которые затем должны были стать само собой разумеющейся основой его зрелого мышления. Мистер Барнстейпл был для него чем-то вроде книги, а он для Барнстейпла — своего рода гидом. И они гуляли вместе, беседуя, как равные, этот обладающий незаурядным умом землянин и утопийский мальчик, который был выше его ростом на целый дюйм.

Основные факты истории Утопии Кристалл знал назубок. Он с увлечением объяснял, что нынешний порядок мира и красоты до сих пор поддерживается в Утопии во многом искусственно. Утопийцы, по его словам, в основном остались теми же, что и их далекие предки начала нового каменного века, тысяч пятнадцать или двадцать лет назад. Во многом утопийцы еще подобны землянам того же периода. С тех времен сменилось всего 600 или 700 поколений — срок очень малый для коренных изменений биологического вида. Не произошло даже сколько-нибудь серьезного смешения рас: в Утопии, как и на Земле, были белые и цветные народы, и они до сих пор сохранили свои различия. Расы уравнялись в социальном отношении, но почти не смешивались, скорее каждая раса культивировала свои особенности и дарования. Часто бывает, что люди разных рас страстно любят друг друга, однако они редко решаются иметь детей… В Утопии произведено сознательное уничтожение уродливых, злобных, ограниченных, глупых и угрюмых типов характера, и это длилось примерно около десяти столетий; но средний житель Утопии, если не считать более полного выявления заложенных в нем способностей, мало чем отличается от деятельного и способного человека позднего каменного века или раннего бронзового. Утопийцы, разумеется, бесконечно лучше питаются, несравненно более развиты умственно и тренированы физически, они ведут здоровую и чистую жизнь, но плоть у них была в конечном счете такой же, как у нас.

— Неужели, — сказал мистер Барнстейпл, не в силах сразу освоиться с этой мыслью, — по-вашему, добрая половина детей, рождающихся сейчас на Земле, могли бы вырасти такими богами, каких я вижу здесь?

— Если бы они жили в нашем воздухе, в нашем окружении…

— И если бы у них была такая наследственность…

— И наша свобода…

Мальчик напомнил мистеру Барнстейплу, что в Век Хаоса каждый человек вырастал с изуродованной и искалеченной волей, был опутан всякими бессмысленными ограничениями или подпадал под власть обманчивых иллюзий. Утопия и сейчас помнит, что людская натура была низменной и дикой и ее нужно было приспосабливать к условиям общественной жизни; но Утопия сумела найти наилучшие методы этого приспособления — после многих неудач и попыток добиться этого принуждением, жестокостью и обманом.

— На Земле мы укрощаем зверей раскаленным железом, а себе подобных — насилием и обманом, — заметил мистер Барнстейпл, и он принялся рассказывать своему изумленному спутнику о школах и книгах, газетах и публичных диспутах начала XX века. — Вы не можете себе представить, как на Земле подчас забиты и боязливы даже порядочные люди. Вы изучаете сейчас Век Хаоса вашей истории, но вы не знаете, что такое эта атмосфера смятенных умов, недейственных законов, ненависти, суеверий. Когда ночь спускается на Землю, сотни тысяч людей лежат без сна, охваченные страхом перед грубой силой, жестокой конкуренцией, боясь, что они не смогут свести концы с концами, мучимые непонятными болезнями, удрученные какой-нибудь бессмысленной ссорой, доведенные почти до безумия неутоленными желаниями, подавленными извращенными инстинктами…

Кристалл признался, что ему трудно представить себе печали и горести Века Хаоса. Многие из теперешних страданий на Земле он тоже не может вообразить. Очень медленно Утопия создавала нынешнюю гармонию между законом, обычаем и воспитанием. Люди больше не подвергаются принуждению, которое только уродует и принижает их; было признано, что человек является животным, и его повседневная жизнь должна вращаться в кругу удовлетворенных потребностей и освобожденных инстинктов. Повседневное существование в Утопии состоит из бесконечного многообразия вкусной еды и напитков, разнообразных и увлекательных физических упражнений, труда, спокойного сна, счастливой любви, не знающей страха и злобы. Запреты были сведены к минимуму. Только тогда, когда животное начало в человеке получило полное удовлетворение, оно стало сходить на нет — тут вступила в свои права власть воспитания, принятого в Утопии. Драгоценным алмазом в голове змеи, лучи которого вывели Утопию из хаоса этого примитивного существования, была любознательность, стремление к игре, которые у взрослых перерастали в ненасытную жажду знаний, в привычную тягу к творчеству. Все утопийцы, как дети, — одновременно учатся и творят.

Было удивительно слышать, как просто и ясно этот мальчик рассуждает о процессе воспитания, которому подчинен он сам, и в особенности как откровенно он рассуждает о любви.

Земная застенчивость чуть было не помешала мистеру Барнстейплу задать вопрос: «Но вы… Неужели вы уже любили?»

— Я испытывал определенное любопытство, — сказал мальчик, по-видимому, отвечая так, как его учили. — Но желанию любить не следует слишком рано поддаваться. Молодых это только расслабляет, если они легко уступают желаниям, от которых часто уже нелегко избавиться. Это портит и калечит воображение. А я хочу хорошо работать, как работал до меня мой отец.

Мистер Барнстейпл искоса поглядел на красивый профиль юноши и вдруг поморщился, вспомнив темную комнату номер четыре для самостоятельных занятий и некий отвратительный период своего отрочества, душную, темную комнату и горячечное и уродливое, что там произошло. Он вновь остро ощутил себя грязным землянином.

— Ах! — вздохнул он, — Ваш мир чист, как звездный свет, и приятен, как холодная вода в жаркий день!

— Я люблю многих, — ответил мальчик, — но не чувственно. Когда-нибудь придет и это. Не надо быть нетерпеливым и беспокойным и спешить навстречу чувственной любви; иначе можно обмануться и обмануть других… Торопиться незачем. Никто не помешает мне, когда придет моя пора. Все приходит в свое время… Только труда нельзя просто дожидаться, — своему призванию, поскольку это касается только тебя самого, надо идти навстречу.

Кристалл много размышлял о той работе, которой он сможет заняться. И мистеру Барнстейплу показалось, что труд в смысле непривлекательной и нелюбимой работы исчез в Утопии. И в то же время вся Утопия трудилась. Каждый выполнял работу, которая соответствовала его естественным склонностям и была ему интересна. Каждый трудился радостно и увлеченно — как те люди, которых на Земле мы называем гениями.

И вдруг мистер Барнстейпл стал рассказывать Кристаллу о счастье настоящего художника, подлинного ученого или мыслителя, возможном и на нынешней Земле. Они тоже, подобно утопийцам, делают дело, которое становится частью их души, высокой целью их жизни. Из всех землян только им и можно позавидовать.

— А если даже такие люди несчастливы на Земле, — добавил мистер Барнстейпл, — так это потому, что они еще не до конца избавились от людской пошлости, еще сохранили свойственную вульгарным людям жажду дешевого успеха и почестей и все еще слишком чувствительны к невниманию или притеснениям, хотя это не должно было бы их волновать. Но для человека, который увидел, как сияет солнце над Утопией, самые высшие почести и самая громкая земная слава означали бы не больше и были бы не более желательны, чем награда от какого-нибудь вождя дикарского племени — поощрительный плевок или нитка бус.

3
Кристалл был еще в том возрасте, когда хочется похвастаться своим жизненным опытом. Он показал мистеру Барнстейплу свои книги и рассказал о наставниках и занятиях.

В Утопии все еще употреблялись печатные книги; книги по-прежнему оставались простейшим способом довести до сосредоточенного ума какую-нибудь истину. Книги Кристалла были великолепно переплетены в мягкую кожу, которую искусно приготовила для него его мать, и напечатаны на бумаге, изготовленной ручным способом. Буквы представляли собою какие-то скорописные фонетические письмена, Барнстейпл не мог их понять. Они напоминали арабские. Почти на каждой странице были чертежи, схематические карты и диаграммы. Домашним чтением Кристалла руководил наставник, которому он готовил нечто вроде отчета о своих упражнениях; чтение дополнялось посещением музеев. Однако в Долине Отдыха не было ни одного учебного музея, который мистер Барнстейпл мог бы посетить.

Кристалл уже прошел начальную ступень обучения; как он рассказал, оно проводилось в учебных центрах, всецело приспособленных для этой цели. В Утопии детей до одиннадцати-двенадцати лет, видимо, воспитывали значительно заботливее, чем на Земле. Со всякого рода душевными травмами, детскими страхами или дурными привычками здесь боролись со всей настойчивостью, как борются с инфекцией или стихийным бедствием; к восьми или девяти годам уже прочно закладывались основы утопийского характера, навыки чистоты, правдивости, искренности, доброжелательности, доверие к окружающим, бесстрашие и сознание своего участия в общевеликом деле всего человечества Утопии.

Только после девяти или десяти лет ребенок выходил из сада, где он рос, и вступал в повседневную жизнь. До этого возраста забота о нем возлагалась на воспитательниц и учителей, а затем все больше усиливалось влияние родителей. Родители обычно старались быть поближе к ребенку, посещать его в яслях или детском саду; но если на Земле родители обычно отдалялись от детей в тот период, когда ребенок отправлялся в школу или начинал работать, то в Утопии родители как раз в этот период становились ближе к детям. В Утопии исходят из той идеи, что между родителями и ребенком обязательно существует определенная внутренняя связь. Подрастающий ребенок мечтал о дружбе и обществе родителей, а родители мечтали о том, как они помогут формированию интересов подростка, и хотя родители в Утопии практически не имеют власти над сыном или дочерью, они естественно играют роль защитников, советчиков, добрых друзей. Эта дружба была тем искреннее и теснее, что она не основывалась на родительской власти, как это имеет место на Земле. И дружба эта тем легче завязывается, что утопийцы одного возраста с землянами были намного моложе их телом и духом.

Кристалл, по всей видимости, был очень привязан к матери. Он очень гордился отцом, который был замечательным художником и декоратором, но сердцем мальчика владела мать. Во время второй прогулки с мистером Барнстейплом он сказал, что собирается сейчас получить весточку от матери. И тут мистер Барнстейпл увидел то, что заменило в Утопии почтовую переписку. У Кристалла была с собой маленькая связка проводов и какие-то легкие стержни; подойдя к колонне, стоявшей посреди лужайки, он собрал свой аппарат — получилось что-то вроде рамы. Потом постучал по маленькой кнопке в колонне ключом, который носил на шее на тонкой золотой цепочке. Затем он взял приемник, прикрепленный к его аппарату, и что-то громко сказал, потом прислушался, и вскоре раздался чей-то голос.

Это был приятный женский голос. Женщина некоторое время что-то говорила Кристаллу. Кристалл ответил, а потом раздались и другие голоса. Одним из них мальчик отвечал, других просто выслушивал. Наконец он сложил свой аппарат.

Так мистер Барнстейпл узнал, чем заменены в Утопии письма и телефон. Оказалось, что утопийцы не разговаривают по телефону, разве только по особому уговору. Нужное сообщение попросту передается на районную станцию, где известен адресат; там сообщения хранятся, пока получатель не пожелает их услышать. Если ему захочется, чтобы сообщение повторили, он может прослушать его еще раз. Потом он отвечает своему корреспонденту и передает ему все, что пожелает. Все эти передачи беспроволочные. Колонны дают электрическую энергию для таких передач, а также и для других потребностей. Например, садовники пользуются ими, чтобы пустить в ход механическую косилку, копатель, грабли, каток и прочее.

Кристалл показал рукой куда-то на край долины — там находилась окружная станция, на которой собирается и откуда передается корреспонденция. Станцию обслуживает всего несколько человек: все виды связи автоматизированы. Сообщения можно получить из любого места Утопии.

Это вызвало у мистера Барнстейпла целый ряд вопросов.

Он узнал, что служба связи в Утопии располагает сведениями о местонахождении каждого жителя планеты. Она следит за их передвижением и всегда знает, в каком округе связи они находятся. Каждый зарегистрирован и отмечен.

Мистер Барнстейпл, привыкший к грубым приемам, к бесчестности земных правительств, даже испугался.

— На Земле все это превратилось бы в средство шантажа и насилия, — сказал он, — Каждый мог бы стать жертвой слежки. В нашем Скотланд-Ярде служил один человек. Попади он в вашу службу связи, он за неделю сделал бы жизнь в Утопии невыносимой. Вы не можете себе представить, что это было за вредное существо…

Тут мистеру Барнстейплу пришлось подробно объяснять Кристаллу, что такое шантаж. Кристалл сказал, что когда-то и в Утопии было все это. Так же, как на Земле, здесь старались использовать осведомленность и силу во вред своим ближним, и поэтому люди ревниво оберегали свою частную жизнь. Когда в Утопии был каменный век, жители держали в тайне свои настоящие имена и отзывались только на клички. Они боялись злых чар…

— Некоторые и сейчас поступают так на Земле, — заметил мистер Барнстейпл.

Медленно и постепенно утопийцы учились доверять врачам и дантистам, и опять-таки прошло много времени, пока те стали заслуживать доверие. Это продолжалось десятки столетий, но наконец злоупотребление доверием и правдивостью, свойственное современной организации общества, было повсеместно преодолено.

Каждый молодой утопиец должен был усвоить Пять Принципов свободы, без которых невозможна истинная цивилизация.

Первым был Принцип уважения к частной жизни. Это означало, что факты, относящиеся к отдельному индивидууму, являются его личной собственностью и тайной между ним и общественной организацией, которой он их доверил; эти факты могут быть использованы только для его блага и с его согласия. Разумеется, подобные факты могут быть использованы для целей статистики, но без указания источника.

Вторым принципом был Принцип свободы передвижения. Гражданин, выполнив определенные обязательства перед обществом, может отправиться без всяких разрешений или объяснений в любую часть Утопии. Все средства транспорта предоставляются ему бесплатно. Каждый утопиец может по своей воле менять местожительство, климат и общественную среду. Третьим был Принцип неограниченного знания. Все, что известно в Утопии, кроме фактов личной жизни, регистрируется и записывается, и доступ к ним открыт каждому, кто пожелает воспользоваться полнейшим каталогом, библиотеками, музеями и справочными бюро. Все, что утопиец желает знать, он может узнать с полнотой и точностью, соответствующими его способностям и трудолюбию. Ничто не может быть скрыто от него или представлено ему в ложном свете. Отсюда, как узнал мистер Барнстейпл, вытекал четвертый Принцип свободы, объявлявший ложь самым черным из всех преступлений. Определение лжи, которое дал ему Кристалл, было всеохватывающим: ложь — это неточное изложение фактов или даже умолчание.

— Там, где есть ложь, не может быть свободы.

Мистера Барнстейпла глубоко захватила эта идея.

Она показалась ему необычайно новой и в то же время давно знакомой и привычной.

— Добрая половина различий между Утопией и земным миром, — сказал он, — заключается именно в этом: наша атмосфера насыщена и отравлена ложью и притворством.

— Стоит подумать, и это становится ясно! — воскликнул мистер Барнстейпл и принялся рассказывать Кристаллу, на какой системе лжи строится жизнь людей на Земле.

Все основные начала, которыми руководствуются земные людские сообщества, — это все еще в значительной мере ложь. Тут и лживые теории о неизбежности различий между нациями и странами, и лицемерное распределение функций и власти при монархии, и всякие ложные научные теории, религиозные и моральные догмы и прочий обман. И человеку приходится жить среди всего этого, быть частицей всего этого! Его изо дня в день ограничивают, сковывают, мучают, убивают все эти бессмысленные фикции…

Ложь — высшее преступление! Как это просто! Как это верно и необходимо! В этой мысли — основное отличие научно организованного всемирного государства от всех ему предшествовавших.

Отправляясь от это мысли, Барнстейпл разразился длинной тирадой против дезориентации и фальсификации, которыми занимаются земные газеты.

Это была тема, которая всегда задевала его за живое. Лондонские газеты давно перестали быть объективными передатчиками информации; они умалчивали о фактах, искажали их, просто лгали. Они ничем не отличались от бульварных листков. Журнал «Природа» в пределах своей тематики блистал точностью и полнотой, но ведь это был чисто научный журнал, и он не касался повседневных дел! Пресса, утверждал он, была единственной солью, возможной для современной жизни, но что поделаешь, если эта соль потеряла свою силу!..

Бедный мистер Барнстейпл ораторствовал так, словно вернулся в Сайденхем и сидел за завтраком, раздосадованный только что прочитанной утренней газетой.

— В далекие времена и Утопия была в таком же тяжелом положении, — сказал Кристалл, стараясь его утешить. — Но есть пословица: «Правда возвращается туда, где она уже раз побывала». Не надо так огорчаться. Когда-нибудь и ваша печать будет чистой.

— А как у вас здесь обстоит с газетами, с критикой? — спросил мистер Барнстейпл.

Кристалл объявил, что в Утопии проводится строгая граница между информацией и дискуссиями. Есть здания — вот там как раз виднеется одно из них, — где устроены читальные залы. Туда ходят узнавать всевозможные новости. В эти залы поступают сообщения обо всем, что случается в Утопии, об открытиях, о том, что придумано и сделано. Сообщения составляются по мере необходимости; не существует никаких рекламных обязательств, заставляющих ежедневно сообщать строго определенный объем новостей. Кристалл добавил, что в течение некоторого времени поступало очень подробное и забавное сообщение о попавших в Утопию землянах, но сам он уже давно не читал газет, так как появление землян пробудило в нем интерес к истории. В газете всегда можно найти увлекательные новости о последних научных открытиях, огромный интерес обычно вызывают сообщения, излагающие какой-нибудь план значительной научно-исследовательской работы. Особенно большой шум вызвала информация об опытах по проникновению в другие измерения, во время этих опытов погибли Арден и Гринлейк. Когда в Утопии кто-нибудь умирает, принято сообщать историю его жизни…

Кристалл обещал проводить мистера Барнстейпла в читальный зал и позабавить его, прочитав описание жизни на Земле, составленное утопийцами со слов землян. Мистер Барнстейпл сказал, что хотел бы узнать что-нибудь и про Ардена и Гринлейк, которые были не только великими первооткрывателями, но и любили друг друга, а также о Серпентине и Кедре, которые внушили ему глубокое уважение и восхищение.

Утопийские новости, разумеется, были лишены того перца, которым сдабриваются земные газеты, — сенсационных отчетов об убийствах или забавных скандалах, о смешных следствиях, неосведомленности и неопытности в вопросах пола, раскрытых мошенничествах, о судебных разбирательствах по искам о клевете, о торжественном появлении членов королевской фамилии на улицах столицы, и о захватывающих дух колебаниях цен на бирже, и о спорте. Но если информации в Утопии не хватало пикантности, это восполнялось оживленнейшими спорами. Ибо пятым Принципом свободы в Утопии был Принцип свободного спора и критики.

Каждый утопиец свободен обсуждать и критиковать все что угодно, разумеется, при условии, что он не будет лгать ни прямо, ни косвенно; он может уважать или не уважать кого-либо или что-либо, как ему угодно. Он может вносить любые предложения, даже самые подрывные. Может обличать в стихах или в прозе, как ему понравится. Он вправе выражать свои мысли в любой удобной для него литературной форме или с помощью рисунка или карикатуры. Единственно, что требуется, — это воздерживаться от лжи, это — единственное правило любого спора. Всякий вправе требовать, чтобы сказанное им было напечатано или разослано в центры информации. А будут ли читать его сообщение, зависит от того, согласен с ним посетитель или нет. Если прочитанное понравилось, можно взять с собою копию. Среди книг Кристалла было несколько научно-фантастических романов об исследовании космического пространства — увлекательные повести, очень нравившиеся мальчикам, страниц в тридцать — сорок, напечатанные на красивой бумаге, которая делалась, как сообщил Кристалл, из чистого льна и некоторых видов тростника. Библиотекари отмечают, какие книги и газеты читаются или уносятся посетителями; унесенное заменяется новыми экземплярами. Из груды книг или газет, которые не находят читателей, оставляются лишь одиночные экземпляры, остальные отсылаются для переработки. Но произведения поэтов, философов и беллетристов, творчество которых не находит широкого отклика, тем не менее сохраняются в библиотеках, и преданные этим авторам немногие почитатели заботятся о том, чтобы память о них не угасла.

4
— Мне все-таки не совсем понятна одна вещь, — сказал мистер Барнстейпл, — Я не видел здесь монет и вообще ничего похожего на деньги. Может показаться, что тут существует какая-то форма коммунизма, как он изображен в книге, очень ценимой нами на Земле, — книга эта называется «Вести ниоткуда». Написал ее один землянин по имени Уильям Моррис. Это очаровательная книга о невозможном. В этой фантазии каждый трудился из-за радости самого труда и получал все, что ему было нужно. Но я никогда не верил в коммунизм, потому что признаю, как признали и вы в Утопии, что человек от природы жаден и воинствен. Разумеется, есть радость творчества на пользу другим, однако невозмещенная услуга не может вызвать естественной радости. Себялюбие говорит в человеке сильнее, чем желание служить другим. Очевидно, вы установили какое-то равновесие между работой, которую каждый делает для Утопии, и тем, что он потребляет или уничтожает. Как вы этого достигли?

Кристалл на мгновение задумался.

— В Утопии в последний Век Хаоса были коммунисты. В некоторых местах нашей планеты они пытались внезапно и насильственно уничтожить деньги и вызвали глубокое экономическое расстройство, нужду и нищету. Эта попытка сразу установить коммунизм потерпела неудачу, и очень трагическую. И тем не менее в сегодняшней Утопии практически осуществлен коммунизм. Если я и брал в руки монеты, то только как исторические редкости.

Он объяснил дальше, что в Утопии, так же как и на Земле, деньги явились великим открытием, средством к достижению свободы. В древние времена, до того как были изобретены деньги, услуги между людьми осуществлялись в форме рабства или путем натурального обмена. Сама жизнь превратилась в рабство, и выбор был крайне узок. Деньги открыли новую возможность: работающему был предоставлен выбор в использовании платы за свой труд. Утопии потребовалось более трех тысяч лет, чтобы достигнуть истинного осуществления этой возможности. Идея денег была чревата опасностями и легко извращалась, Утопия с трудом пробивала себе дорогу к более разумному экономическому строю через долгие столетия кредита и долгов, фальшивых и обесцененных денег, невероятного ростовщичества, всякого рода спекуляций и злоупотреблений. Деньги больше, чем какая-либо область жизненного обихода, порождали коварство, подлое стремление хищнически наживаться на нужде ближних. Утопия, как сейчас Земля, несла на себе тяжелый груз всяких паразитических элементов: биржевых дельцов, перекупщиков, шулеров, хищных ростовщиков — шейлоков, использующих любые мыслимые способы извлечения прибыли из слабостей денежной системы. Чтобы оздоровить ее, потребовались столетия. И только тогда, когда в Утопии установились начатки общепланетарного единства, когда был проведен полный точный учет ресурсов и производительных сил планеты, общество смогло наконец обеспечить каждому отдельному работающему деньги, которые и сегодня, и завтра, и в любое время имели одну и ту же неизменную ценность. И поскольку на всей планете воцарились мир и общественная стабильность, проценты — это мерило всякой шаткости и неуверенности — наконец ушли в небытие. Банки стали в силу вещей обыкновенными общественными учреждениями, поскольку уже невозможной была прибыль для отдельного банкира.

— Класс рантье, — сказал Кристалл, — никогда не был постоянным элементом какого-либо общества. Это — порождение переходного периода от эры неустойчивости и высоких процентов к эре полной обеспеченности без всяких процентов. Рантье — это явление преходящее, как предрассветные сумерки.

Мистер Барнстейпл долго размышлял над этими объяснениями Кристалла, которым в первый момент не мог поверить. Задав еще несколько вопросов молодому утопийцу, он убедился, что Кристалл действительно имел довольно правильное представление о классе рантье — о его нравственной и умственной ограниченности и роли, которую он может сыграть в интеллектуальном развитии человечества, порождая класс независимых умов.

— Жизнь не терпит никаких независимых классов, — сказал Кристалл, видимо, повторяя прописную истину. — Либо вы зарабатываете на жизнь, либо вы грабите… Но мы избавились от грабежа.

Мальчик, все еще придерживаясь своих учебников, продолжал объяснять, как постепенно исчезали деньги. Это было результатом создания прогрессивной экономической системы, замены конкурирующих предприятий коллективными, розничной торговли — оптовой. Было время, когда в Утопии оплачивалась деньгами каждая мелкая сделка или услуга. Человек платил деньги за газету, спички, букетик цветов или за право воспользоваться средствами передвижения. У всех карманы были набиты мелкой монетой, которая непрерывно расходовалась. С успехами экономической науки получили распространение методы, применяемые в клубах или при различных подписках. Люди получили возможность покупать билеты, годные для проезда на всех видах транспорта в течение года, десятилетия, всей жизни. Государство переняло у клубов и отелей метод снабжения спичками, газетами, письменными принадлежностями, транспортом за определенное ежегодное возмещение. Из отдельных и случайных областей это распространилось на более важные стороны жизни: обеспечение жилищем, продовольствием, даже одеждой. Государственная почтовая система, располагающая сведениями о местонахождении каждого гражданина Утопии, теперь могла вместе с общественной банковской системой гарантировать ему кредит в любой части планеты. Люди перестали получать наличными деньгами за проделанную работу; различные учреждения по обслуживанию населения, экономические, образовательные и научные органы стали кредитовать каждого через общественные банки и предоставлять ему в долг все необходимое под обеспечение его заработка.

— Нечто вроде этого есть на Земле уже сейчас, — сказал мистер Барнстейпл, — Мы пользуемся наличными деньгами в крайних случаях, а большая часть коммерческих сделок — это уже просто дело бухгалтерии.

— Сотни лет, которые протекли в обстановке единства и упорного труда, дали Утопии полный контроль над источниками природной энергии планеты, — это стало наследством, получаемым каждым новорожденным. Родившись, он получал кредит, достаточный для того, чтобы получать воспитание и полное содержание до 20-25-летнего возраста, а затем он должен был избрать какое-либо занятие и возмещать эти затраты.

— А если он не захочет? — спросил Барнстейпл.

— Этого не бывает.

— А если все-таки случится?

— Тогда ему трудно будет жить. Я ни разу не слыхал о подобном случае. Я думаю, что это стало бы предметом обсуждения. Им занялись бы психологи… Каждый должен что-то делать.

— Но предположим, что Утопия не может дать ему работу!

Кристалл не мог себе этого представить.

— Работа всегда есть.

— Но ведь в Утопии когда-то, в старое время, была безработица?

— Да, это было следствием хаоса. Мир был опутан сетью долгов, вызвавших нечто вроде паралича. Ведь одновременно с отсутствием работы существовала неудовлетворенная потребность в жилье, еде, одежде. Безработица — и рядом нужда. Этому трудно поверить.

— У вас каждый получает примерно одну и ту же плату за свой труд?

— Энергичные, творчески активные люди часто получают большой кредит, особенно если им нужны помощники или какие-либо редкие материалы… Художники тоже иногда становятся богатыми, если их произведения имеют большой успех.

— Такие золотые цепочки, как эта у вас на шее, приходится покупать?

— Да, у мастера, который ее сделал. Мне ее купила мама.

— Значит, у вас есть магазины?

— Вы увидите некоторые из них. Это места, куда люди ходят, чтобы увидеть какие-либо новые и красивые вещи.

— А если художник становится богатым, что он может сделать на свои деньги?

— Он может не торопясь делать особенно красивые вещи из самых дорогих материалов, чтобы оставить по себе память, может собирать коллекции или помогать другим художникам. Или тратить эти деньги на то, чтобы учить утопийцев пониманию прекрасного. Или вообще ничего не делать… Утопия может себе это позволить — если он выдержит безделье…

5
— Кедр и Лев, — сказал мистер Барнстейпл, — объясняли нам, что ваше правительство, так сказать, растворено среди тех, кто имеет специальные познания в какой-либо области. Равновесие между различными интересами, как мы поняли, поддерживается теми, кто изучает общественную психологию и воспитательную систему Утопии. Вначале для наших земных умов показалось странным отсутствие в Утопии всемогущего органа, сосредоточившего в себе все знание и всю реальную власть, какого-либо лица или собрания лиц, чье решение могло бы быть окончательным. Мистер Берли и мистер Кэтскилл убеждены, что это абсолютно необходимо, и я всегда тоже так полагал. Кому принадлежит право решать — вот что они пытались выяснить. Они предполагали, что их пригласят на прием к президенту или в Высший Совет Утопии. Вероятно, вам кажется вполне естественным, что у вас нет ничего подобного и что любой вопрос должен решаться теми, кто наиболее сведущ в нем…

— Но и их можно подвергнуть свободной критике, — добавил Кристалл.

— Значит, всякий подвержен тому самому процессу, который сделал его выдающимся и ответственным. Но разве люди и здесь не стараются выдвинуться хотя бы из тщеславия? Разве у вас нет таких, которые стараются оттеснить лучших из зависти?

— Зависти и тщеславия еще много в душе каждого утопийца, — сказал Кристалл. — Но все привыкли к откровенности друг с другом, а критика очень глубока и свободна. Поэтому мы всегда стараемся хорошо обдумать наши побуждения, прежде чем хвалить или порицать кого-либо.

— Истинная ценность всего того, что вы говорите и делаете, очевидна, — сказал мистер Барнстейпл. — У вас невозможно обливать кого-либо грязью исподтишка или, улучив удобную минуту, очернить человека ложными обвинениями.

— Несколько лет назад был у нас один художник, — сказал Кристалл, — который всячески мешал работе моего отца. В области искусства критика у нас бывает очень острой, но у этого человека она носила ожесточенный характер. Он рисовал карикатуры на моего отца и все время оскорблял его. Он следовал за ним по пятам. Он пытался даже добиться, чтобы отцу отказали в материалах для работы. Но все это было впустую. Некоторые отвечали ему, но большинство не обращало внимания на его выпады…

Мальчик вдруг осекся и замолчал.

— Ну и что же?

— Он покончил с собой. Он уже не мог избежать последствий своей глупости. Ведь всем было известно, что он говорил и делал…

Мистер Барнстейпл решил вернуться к главной теме разговора.

— У вас в Утопии были когда-то и короли, государственные советы и разные конгрессы?

— Мои книги учат меня, что другим путем наше государство не могло бы и возникнуть. Нельзя было обойтись без всех этих профессиональных посредников между людьми: политиков, юристов — это был неизбежный этап в политическом и социальном развитии. Так же, как нужны были солдаты и полиция, чтобы удерживать людей от насилия друг над другом. Правда, потребовалось много времени, чтобы и политики и юристы поняли, что даже для их деятельности нужны какие-то знания. Политики проводили на карте границы, не имея элементарных знаний в этнологии и экономической географии, юристы решали вопросы о человеческой воле и намерениях, не смысля ничего в психологии. Они с серьезным видом вырабатывали нелепые, ни к чему не пригодные правила и законы.

— Все равно как приходский бык в Тристраме Шенди, который попробовал заложить в Версале основу всеобщего мира, — вставил мистер Барнстейпл.

Кристалл поглядел на него в недоумении.

— Это сложный и непонятный вам намек на чисто земную проблему, — объяснил мистер Барнстейпл. — Полное растворение политических и правовых профессий в массе людей, обладающих действительными знаниями, — это одно из самых интересных для меня явлений в вашем мире. Такой процесс начинается и на Земле. Например, люди, разбирающиеся в вопросах общественной охраны здоровья, решительно выступают против существующих политических и законодательных методов так же, как и наши лучшие экономисты. А большинство людей никогда не бывает в судах по своей воле и не знает их от колыбели до могилы… Но что же стало с вашими политиками и юристами? Они пытались бороться?

— По мере того как распространялись знания, эти профессии потеряли смысл. В дальнейшем люди этих профессий стали собираться изредка только для того, чтобы назначить каких-либо экспертов по определенной отрасли, но потом и это потеряло смысл. Все слилось в общей системе критики и обсуждения. Кое-где сохранились старые здания, где помещались совещательные палаты или суды. Последний профессиональный политик, избранный в законодательное собрание, умер около тысячи лет назад. Это был эксцентричный и болтливый старик; он оказался единственным кандидатом в собрание, и за него голосовал всего один человек. Однако он заседал в единственном числе и требовал, чтобы велась стенограмма всех его речей. Мальчики и девочки, учившиеся стенографии, охотно ходили записывать все это. В конце концов им занялись психиатры.

— А последний судья?

— Этого я не знаю, — сказал Кристалл, — Надо будет расспросить моего наставника. Наверное, последний судья был, но он вряд ли уже судил кого-нибудь. Так что ему пришлось найти себе более разумное занятие.

6
— Я начинаю постигать повседневную жизнь этого мира, — сказал мистер Барнстейпл, — Это жизнь полубогов, очень свободная и индивидуализированная, где каждый следует своим личным склонностям и каждый вносит вклад в великое дело всей расы. Жизнь эта не только чиста, радостна и прекрасна, но она еще исполнена достоинства. Да, я вижу, что практически это коммунизм, заранее когда-то задуманный и осуществленный после долгих столетий подготовки, просвещения и воспитания всех в духе коллективной дисциплины. Я никогда раньше не думал, что коммунизм может возвысить и облагородить человека, а индивидуализм сделать его хуже, но теперь убеждаюсь, что здесь это доказано на деле. В вашем счастливом мире — и в этом я вижу венец всех его совершенств и счастья — не существует Толпы. Старый мир, к которому принадлежу я, был и, увы, еще остается миром Толпы, миром отвратительных скоплений, безликих, зараженных бесчисленными болезнями индивидов… Вы никогда не видели Толпы, Кристалл, и за всю свою счастливую жизнь не увидите. Вы никогда не видели, как Толпа устремляется на футбольный матч, на скачки, бой быков, на публичную казнь или подобные зрелища, услаждающие ее. Вы не наблюдали, как Толпа теснится и задыхается в какой-нибудь узкой загородке и улюлюкает и ревет, словно в припадке безумия. Вы не видели, как Толпа медленно течет по улицам, чтобы поглазеть на короля, криками требовать войны или — с таким же шумом — мира. Наконец, вам не довелось видеть Толпу, охваченную паникой, мгновенно превратившуюся в Чернь, начинающую все крушить и искать жертв. Зрелища, устраиваемые для Толпы, ушли в прошлое на вашей планете — все, что сводит с ума Толпу: скачки, спорт, военные смотры, коронации, торжественные похороны и подобные зрелища. Только ваши маленькие театры… Счастливый Кристалл! Вы ведь никогда не видели Толпы!

— Но ведь я видел Толпы! — возразил Кристалл.

— Где?

— Я видел синематографические картины, где были Толпы, снятые более трех тысяч лет назад, их показывают в наших исторических музеях. Я видел, как Толпа расходится после скачек — ее фотографировали с аэроплана; и Толпы, бушующие на площади, — их разгоняла полиция. Тысячи и тысячи сбившихся вместе людей. Но то, что вы сказали, верно. У нас нет больше Толп и стадного инстинкта Толпы.

7
Когда через несколько дней Кристаллу пришлось уехать — настало время занятий математикой, — мистер Барнстейпл почувствовал себя совсем одиноким.

Другого собеседника он так и не нашел. Ликнис всегда была где-нибудь поблизости, чтобы составить ему компанию, но отсутствие у нее широких духовных интересов, столь необычное в этом мире интенсивнейшейумственной жизни, заставляло его сторониться ее. Он встречал и других утопийцев, очень дружественных, веселых, учтивых, но они целиком были поглощены своими занятиями. Они с любопытством расспрашивали его, отвечали на два-три вопроса, заданные им, и тут же уходили, словно куда-то торопясь.

Ликнис — он все больше в этом убеждался — была непохожа на остальных утопийцев. Она принадлежала к еще не совсем исчезнувшему романтическому складу и таила в душе неизбывную скорбь. У нее когда-то было двое детей, и она их страстно любила. Они были на редкость бесстрашны, и из глупой материнской гордости она уговорила их заплыть подальше в море; их захватило быстрое течение, и они утонули. Вместе с ними утонул и отец, который пытался их спасти, да и сама Ликнис чуть не разделила их участи. Но ее спасли. Однако вся ее эмоциональная жизнь с этого времени кончилась, словно застыла. Она жила только этой трагедией. Она отворачивалась от смеха и счастья и тянулась к скорби. В ней снова проснулось утраченное утопийцами чувство жалости — сначала к себе самой, а затем и к другим. Ее больше не привлекали мощные и цельные натуры: единственным утешением для нее было утешать других. Она пыталась излечиться, излечивая других. Ей не хотелось разговаривать с мистером Барнстейплом о счастье Утопии; она предпочитала, чтобы он рассказывал ей о горестях Земли и своих собственных страданиях, — этому она могла бы сочувствовать. Но и он не рассказывал ей о своих страданиях: таков уж был склад его характера, что он не страдал, а лишь сердился или сожалел о чем-нибудь.

Он заметил, что она мечтает о том, чтобы очутиться на Земле и отдать свою красоту и нежность больным и бедным. Ее сердце жаждало облегчить людские страдания и немощи, тянулось к страждущим жадно и ненасытно…

Прежде чем он уловил ее умонастроение, он все-таки успел рассказать ей кое-что о болезнях и нищете людей. Но говорил он об этом не с соболезнованием, а скорее с возмущением, как о том, чего не должно быть. И когда он заметил, как жадно она впивает его рассказы, он стал говорить об этом меньше или в оптимистическом тоне, как о вещах, которые обязательно скоро исчезнут.

— Но до тех пор люди еще будут страдать, — говорила она.

Ликнис всегда была рядом, и она поневоле начала занимать непропорционально большое место в его представлениях об Утопии. Она омрачила их, как некая тень. Он часто думал о ней, о ее жалостливости и о том отвращении ко всему жизнелюбивому и сильному, которое воплощалось в ней. В мире страха, слабостей, эпидемий, темноты и бесправия жалость, то есть акты милосердия, все эти приюты и убежища, вся эта благотворительность могли еще казаться привлекательными, но в мире Утопии, в этом мире нравственного здоровья и смелой предприимчивости, жалость оказывалась пороком. Кристалл, юный утопиец, был тверд, как его имя. Когда однажды он споткнулся о камень и вывихнул щиколотку, он хромал, но все время смеялся. А когда мистер Барнстейпл однажды задохнулся, поднимаясь по крутой лестнице, Кристалл держался скорее вежливо, чем сочувственно. Ликнис не находила единомышленников в своем стремлении посвятить жизнь несчастным; даже у мистера Барнстейпла она не встречала отклика. Он даже решил, что по характеру он, пожалуй, стоит ближе к утопийцам, чем она. Он, как и утопийцы, считал, что смерть детей и мужа, показавших свое бесстрашие, могла служить скорее поводом для гордости, чем для горя. Пусть они погибли, но смерть их была прекрасна, и волны моря все так же сверкают на ярком солнце. По-видимому, эта утрата разбудила в ней какие-то атавистические черты, нечто весьма древнее, еще не окончательно изжитое в Утопии — темное стремление к жертвенности. Мистеру Барнстейплу казалось странным, хотя, возможно, и не случайным, что он столкнулся в Утопии с человеческой душой, которая так часто попадается на Земле, — с душой, которая отворачивается от Царства Небесного, чтобы поклоняться терниям и гвоздям, этим излюбленным атрибутам, превращающим бога Воскресенья и Жизни в жалкого, поверженного мертвеца.

Она иногда заговаривала с ним о Его сыновьях, словно завидуя ему, — ведь это еще сильнее подчеркивало ее потерю; ему же это только напоминало о несовершенстве земного школьного воспитания, о жалком будущем его сыновей и о том, насколько более содержательной, красивой и радостной могла бы быть их жизнь здесь. Он бы рискнул утопить их десять раз, лишь бы спасти от превращения в клерков, в жалких прислужников. Он чувствовал теперь, что даже по земной мерке не дал детям того, что должен был дать; многое в их жизни, да и в своей собственной и в жизни жены, он и вовсе пустил плыть по течению. Если бы он мог начать жизнь сначала, он, наверное, постарался бы пробудить в сыновьях интерес к политике, к наукам, не дал бы им целиком погрузиться в мелочи жизни пригорода — игру в теннис, любительские спектакли, пустой флирт и прочее. Они, в сущности, хорошие мальчики, казалось ему теперь, но он их полностью передоверил матери. А ее слишком уж предоставил самой себе, вместо того чтобы переубеждать, прививать ей свои идеи. Они жили серенькой жизнью, в тени великой катастрофы, не уверенные в том, что за ней не последует другая; они жили в мире пустых трат и мелких нехваток. Вся его собственная жизнь была пустой тратой сил.

Эта жизнь в Сайденхеме мучила его теперь, как кошмар.

«Я все осуждал, но не изменил ничего, — говорил он себе. — Я был таким же, как Пиви. Был ли вообще от меня какой-нибудь прок на Земле? Или и там я был таким же никчемным, как здесь? Впрочем, все мы на Земле были расхитителями самих себя…»

Он стал избегать Ликнис, скрывался от нее на день или два и в одиночку бродил по долине. Он заглядывал в читальный зал, перелистывал книги, которые не мог прочесть; ему позволяли постоять в какой-нибудь мастерской, наблюдая, как скульптор делает из золота фигуру обнаженной девушки — несравненно более прекрасную, чем любое земное изваяние, — а потом бросает статуэтку в печь и расплавляет ее, недовольный своим творением; он видел людей, возводивших здания, работающих на полях, в глубоких шахтах, прорытых в холмах, где что-то сверкало и рассыпалось искрами, — туда ему не разрешали входить; он сталкивался с тысячей других вещей, недоступных его пониманию. Мистер Барнстейпл начал чувствовать себя так, как, наверное, чувствует себя умный пес в обществе людей; только у него не было хозяина, не было и инстинктов, которые могли бы послужить утешением в его собачьей сиротливости. В дневное время утопийцы занимались своим делом, улыбались ему, когда он проходил мимо, и это вызывало в нем непереносимую зависть. Они знали, что им делать. Они были у себя. В вечерний час они гуляли по двое, по трое, о чем-то беседовали, иногда пели. Проходили влюбленные, близко склонившись друг к другу. И тогда его одиночество становилось мучительным из-за неосуществленных надежд.

Ибо, как бы ни боролся с этим Барнстейпл, как ни старался спрятать это в самой глубине своего сознания, ему хотелось любить и быть любимым в Утопии. И понимание того, что никому не нужна близость с ним, еще больше унижало его, чем ощущение своей бесполезности. Красота утопийских девушек и женщин, поглядывавших на него с любопытством или проходивших мимо со спокойным безразличием, растаптывала его уважение к себе и делала для него мир Утопии совершенно невыносимым. Молча, бессознательно эти богини Утопии вызывали в нем жгучее ощущение кастовой и расовой неполноценности. Эти мысли о любви преследовали его. Ему казалось, что каждый любит в этом мире Утопии, а для него любовь была здесь чем-то недоступным и невозможным…

Однажды ночью, когда он лежал без сна, сверх всякой меры измученный этими мыслями, ему пришел в голову план, как восстановить свое достоинство и завоевать нечто вроде прав гражданства в Утопии. Добиться того, чтобы утопийцы хотя бы вспоминали и говорили о нем с интересом и симпатией.

Глава третья ЗЕМЛЯНИН ОКАЗЫВАЕТ УСЛУГУ

1
После некоторых расспросов Барнстейпл отправился побеседовать к человеку, которого звали Золотой Луч. Видимо, он был стар: вокруг его глаз и на красивом лбу лежали морщины, в широкой темно-каштановой бороде пробивалась седина. Глаза под густыми бровями были карие и живые, но ниспадавшие гривой, почти не поредевшие волосы утратили уже свой былой медно-красный оттенок. Он сидел у стола за разложенными бумагами и делал на них какие-то пометки. Он улыбнулся мистеру Барнстейплу — видимо, ждал его — и указал на стул движением крепкой, веснушчатой руки. Потом с той же улыбкой стал ждать, когда гость заговорит.

— Ваш мир — это торжество порядка и красоты, о которой мечтают люди, — начал мистер Барнстейпл. — Но в нем нет места для единственной бесполезной души. Здесь все заняты плодотворной деятельностью. Все, кроме меня… Я здесь чужой. У меня нет своего дела. И нет… никого близких.

Золотой Луч наклонил голову, показывая, что он все понял.

— Землянину с его слабыми земными знаниями трудно найти себе место в вашем обществе. Найти какую-либо обычную работу или обрести какие-нибудь обычные отношения с другими. Словом, я тут чужак… А еще тяжелее быть никому не нужным. Но мне кажется, что я мог бы оказаться полезен не меньше утопийцев, — в новых научных работах, в которых, мне рассказывали, вы осведомлены больше, чем кто-либо другой, и во главе которых вы, собственно говоря, стоите. Да, я хотел бы быть вам полезен, если возможно. Быть может, вам понадобится человек, готовый пойти на смертельный риск, ну, скажем, отправиться в какое-нибудь неизведанное место… Человек, который хочет служить Утопии… но не обладает особыми знаниями и умением, красотой или талантами…

Мистер Барнстейпл осекся и замолчал.

Золотой Луч ответил, что он хорошо понял мысль своего собеседника.

Мистер Барнстейпл сидел, дожидаясь ответа, а Золотой Луч некоторое время размышлял.

Потом в мозгу мистера Барнстейпла начали вновь складываться фразы.

Золотой Луч спросил, представляет ли себе мистер Барнстейпл весь размах великих открытий, которые совершаются сейчас в Утопии, все связанные с ними трудности.

— Утопия, — объяснил он, — переходит в фазу мощного интеллектуального подъема. Новые виды энергии и новые возможности воспламенили воображение ее человечества. И естественно, что необученный, неспособный обучиться и растерявшийся землянин чувствует себя подавленным и не находит себе места в той обширной и непонятной ему деятельности, которая сейчас начинается. Даже многие из самих утопийцев, наиболее отсталые, охвачены возбуждением. В течение столетий философы и ученые Утопии критиковали, пересматривали и перестраивали прежние инстинктивные и традиционные представления о пространстве и времени, о форме и сущности; сейчас новые представления становятся все более ясными и простыми и уже приносят плоды в самых неожиданных практических областях. Преграды, которые ставило мировое пространство и которые казались раньше непреодолимыми, теперь уже можно переступить, они устраняются, в необычной и поразительной форме, но они устраняются. Теперь не только доказано теоретически, но и быстро становится возможным практически перенестись с планеты Утопии, к которой пока были прикованы утопийцы, в другие точки их вселенной, то есть достичь других планет и далеких звезд… Таково нынешнее положение.

— Я не могу представить себе этого, — сказал мистер Барнстейпл.

— Вы не можете этого себе представить, — приветливо согласился Золотой Луч. — Но это так. Сто лет назад это было бы и здесь чем-то невообразимым.

— Вы попадете туда как бы с черного хода, через другое измерение? — спросил мистер Барнстейпл.

Золотой Луч помолчал, обдумывая его догадку.

— Это курьезный образ, — заметил он, — но, с точки зрения землянина, он годится. Во всяком случае, он передает некоторые стороны открытия. На деле все это гораздо более удивительно. Новая, потрясающая воображение эра началась в нашей жизни. Мы на нашей планете давно уже разгадали главные секреты счастья. Жизнь в нашем мире хороша. Вы ведь считаете ее хорошей?.. И в течение тысячелетий этот мир по-прежнему будет нашей опорой и нашим домом. Но ветер новых исканий и замыслов веет над Утопией. Вся она напоминает зимний лагерь геологов, когда уже близится весна…

Он перегнулся через свои бумаги к мистеру Барнстейплу, поднял палец и заговорил вслух, словно стараясь получше довести свои мысли до сознания слушателя. Мистеру Барнстейплу казалось, что каждое слово переводится как бы само. Во всяком случае, он все понимал.

— Соприкосновение планеты Утопии с планетой Земля было довольно любопытной случайностью. Но случайностью весьма незначительной. Я хотел бы, чтобы вы это поняли. Ваш мир и наш — это всего лишь два мира среди гигантского количества мирозданий, существующих во времени и тяготении и объединяемых неисчерпаемой бесконечностью бога. Наши миры схожи, но ни в чем не идентичны. Ваша планета и наша находятся, так сказать, рядом друг с другом, но они движутся совсем не с одинаковой скоростью и не по строго параллельным орбитам. И вскоре они вновь разойдутся и будут следовать каждая своему предназначенному пути. Когда Арден и Гринлейк осуществили свой эксперимент, возможность того, что они нащупают что-нибудь в вашей вселенной, была бесконечно мала. И они не учли этого, они просто вывели часть нашей материи за пределы нашего мироздания и затем заставили вернуться обратно. Так попали к нам вы — столь же неожиданно для нас, как и для вас… Однако главное применение наши открытия найдут в нашей вселенной, а не в вашей. Мы не собираемся проникать в вашу вселенную, ни снова допускать вас к нам. Вы слишком похожи на нас и слишком темны и беспокойны, вы носите в себе болезни, а мы, мы пока не можем помочь вам, потому что мы не боги, а люди.

Мистер Барнстейпл молча кивнул.

— Что могли бы мы, утопийцы, делать с землянами? У нас нет достаточно сильного инстинкта поучать другие зрелые существа и тем более властвовать над ними. Этот инстинкт давно исчез в результате долгих веков равенства и свободного сотрудничества. И вас слишком много для того, чтобы нам вас учить; у большинства из вас сложившиеся характеры и дурные привычки. Ваши нелепости мешали бы нам, ваши споры, зависть, традиции, ваши национальные флаги и религии, закоренелая злоба, деспотизм — все это создавало бы нам помехи во всех наших начинаниях, и мы стали бы нетерпеливыми по отношению к вам, несправедливыми, а затем и деспотичными. Вы слишком похожи на нас, чтобы мы могли терпеть вашу неумелость. Нам было бы трудно постоянно помнить о том, что вы плохо воспитаны. Мы уже очень давно убедились в Утопии, что не может быть расы настолько великой, умной и сильной, чтобы она могла думать и действовать за другую расу. Возможно, что и вы на Земле убеждаетесь в этом по мере того, как ваши расы вступают в более тесное соприкосновение. Но тем более это применимо к отношениям между Утопией и Землей. Из того, что мне известно о ваших соплеменниках, об их невежестве и упрямстве, ясно следует, что мы стали бы презирать вас, а презрение есть первопричина всякой несправедливости. Могло бы кончиться тем, что мы истребили бы вас… Зачем же рисковать подобной возможностью? Нам лучше не соприкасаться с вами, раз мы не можем положиться на себя… Поверьте мне, для нас это единственно разумный путь.

Мистер Барнстейпл так же молча выразил согласие.

— Другое дело — вы и я, два индивида: мы можем быть друзьями и понимать друг друга.

— Все то, что вы говорите, — правда, — сказал мистер Барнстейпл. — Да, правда. Но мне горько, что это так… Очень горько… И все же, если я правильно понял, лично я мог бы чем-то быть полезен Утопии.

— Да.

— Но чем?

— Тем, что вернетесь в свой мир.

Мистер Барнстейпл несколько секунд обдумывал этот ответ. Случилось то, чего он боялся. Но ведь он уже предложил свои услуги.

— Я сделаю это.

— Мне следовало бы сказать — попытаетесь вернуться. Это связано с риском. Вы можете погибнуть.

— Я готов рискнуть.

— Мы хотим проверить имеющиеся у нас данные о соотношении нашей вселенной и вашей. Мы хотим провести эксперимент, обратный тому, который проделали Арден и Гринлейк, — выяснить, можем ли мы вернуть живое существо в ваш мир. Сейчас мы уже почти уверены, что можем сделать это. И этот человек должен настолько любить и нас и свой мир, чтобы вернуться туда и дать нам знак, что он вернулся.

— Я сделаю это, — внезапно охрипшим голосом сказал мистер Барнстейпл.

— Мы поместим вас в вашу машину и оденем в ту одежду, которую вы носили. Вы будете выглядеть снова совершенно таким, каким оставили ваш мир.

— Да-да. Я понимаю.

— Ваш мир порочен, его раздирают неурядицы, но в нем, как ни странно, встречаются поразительно одаренные умы. И мы не хотим, чтобы ваши люди знали о том, что мы так близко от вас, ибо мы останемся вашими соседями по крайней мере еще несколько сотен лет; мы не хотим, чтобы они узнали про нас, ибо опасаемся, что они ворвутся к нам с помощью какого-нибудь неразумного гения, ворвутся жадными, тупыми, бесчисленными ордами, станут грубо стучаться в наши двери, угрожать нашим жизням, мешать нашим высоким исканиям, и мы в конечном счете будем вынуждены истребить их, как нашествие крыс или паразитов.

— Да, — сказал Барнстейпл. — Люди смогут быть допущены в Утопию не раньше, чем они научатся жить так, как живут здесь. Утопия, насколько я понял, — дом только для тех, которые научились этому.

Он помолчал, потом сказал, отвечая на свои мысли:

— Когда я вернусь, смогу ли я забыть Утопию?

Золотой Луч улыбнулся и промолчал.

— До Конца моих дней меня будет томить воспоминание об Утопии.

— Оно будет поддержкой для вас.

— Я снова буду продолжать мою земную жизнь — с того самого момента, на котором ее оставил; но на Земле… я буду утопийцем, ибо чувствую, что, предложив свои услуги и получив согласие, я уже больше не отщепенец Утопии. Я здесь дома…

— Помните, что эксперимент может кончиться вашей гибелью.

— Пусть.

— Что ж, хорошо, брат!

Дружеская рука пожала руку мистеру Барнстейплу, а умные глаза улыбнулись.

— После того, как вы вернетесь и подадите нам знак, некоторые из ваших спутников-землян тоже могут быть отправлены обратно.

Барнстейпл подскочил на стуле.

— Как? — крикнул он изменившимся от изумления голосом, — Я думал, что их вышвырнули куда-то в пространство другого мироздания и что все они погибли!

— Некоторые погибли. Они погубили себя, выбежав из крепости, когда скала вращалась. Погиб человек, одетый в кожу…

— Лорд Барралонг?

— Да. И еще француз, который все пожимал плечами и говорил: «Что поделаешь?» Остальные вернулись, после того как в конце дня вращение закончилось, задыхающиеся, замерзшие, но живые. Их вылечили, и теперь мы не знаем, что с ними делать… Они совершенно бесполезны на нашей планете. Они нам в тягость.

— Это само собой разумеется, — сказал мистер Барнстейпл.

— Человек, которого вы зовете Берли, видимо, важное лицо в ваших земных делах. Мы исследовали его разум. Сила его убеждений весьма невелика. Он верит только в одно — в жизнь цивилизованного богатого человека, занимающего скромное, но видное положение в законодательных учреждениях какой-то почти фиктивной империи. Мы сомневаемся, чтобы он серьезно поверил в то, что ему пришлось здесь испытать. Мы постараемся сделать так, чтобы все это показалось ему причудливым сновидением. Он будет думать, что о подобной фантастике рассказывать не стоит: он, очевидно, побаивается своего разыгравшегося воображения. Он вернется в ваш мир через несколько дней после вас и постарается незаметно проникнуть к себе домой. Он будет вторым после вас. Вы узнаете об этом, когда он возобновит свою политическую деятельность. Возможно, он станет мудрее.

— Возможно, — сказал мистер Барнстейпл.

— А тот… как звучит его имя? Да, Руперт Кэтскилл. Он тоже вернется. Его будет недоставать в вашем мире.

— Этот никогда не поумнеет, — убежденно сказал мистер Барнстейпл.

— Вернется и леди Стелла.

— Я рад, что она жива. Она не будет говорить об Утопии. Она не болтлива.

— Что касается священника, то он сумасшедший. Его поведение становится крайне буйным и вызывающим, и поэтому он содержится под надзором.

— А что он натворил?

— Он изготовил несколько черных шелковых передников и кинулся надевать эти передники на нашу молодежь, совершая это в непристойной форме.

— Вы могли бы вернуть его на Землю, — сказал мистер Барнстейпл после некоторого размышления.

— А на вашей планете разрешается вести себя так?

— Мы называем такого рода вещи целомудрием, — объяснил мистер Барнстейпл. — Но, конечно, если вам хочется, оставьте его здесь.

— Он тоже отправится назад, — сказал Золотой Луч.

— Остальных вы можете оставить, — сказал мистер Барнстейпл. Собственно, вам и придется их оставить — никто на Земле их не хватится. В нашем мире так много людей, что постоянно кто-нибудь теряется… А ведь возвращение даже тех немногих, которых вы назвали, может вызвать шум. Местные жители могут заметить странных путешественников, свалившихся неизвестно откуда и расспрашивающих на Мейденхедском шоссе, как им добраться до дома. Они могут проболтаться… Нет, остальных не следует возвращать. Устройте их на каком-нибудь острове или еще где-либо. Я посоветовал бы вам оставить и священника, но его отсутствие будет замечено многими. Его прихожане будут страдать от подавленной нравственности и начнут вести себя беспокойно. Кафедра церкви святого Варнавы удовлетворяет определенные инстинкты. Священника же будет легко убедить, что Утопия не более как сон и обманчивое видение. Любая Утопия, естественно, покажется священнику сном. А этот сочтет ее, если вообще про нее вспомнит, просто нравоучительным кошмарным испытанием, — наверное, так он и выразится.

2
Все было решено, но мистеру Барнстейплу не хотелось уходить.

Он посмотрел Золотому Лучу прямо в глаза и встретил все тот же добрый взгляд.

— Вы мне сказали о том, что мне предстоит сделать, — начал он. — И мне пора уходить, так как одно мгновение вашей жизни стоит больше, чем целый день моей. Но именно потому, что я скоро покорно покину этот огромный сверкающий мир и вернусь в наш хаос, у меня хватает смелости просить, чтобы вы рассказали мне, по возможности просто, о великих свершениях, заря которых уже занялась над вашим миром. Вы говорите о том, что вскоре сможете выйти за пределы Утопии и отправиться в самые отдаленные уголки вашей вселенной. Это меня озадачивает. Возможно, я не в силах постичь такую идею, но она очень важна для меня. В нашем мире давно существует убеждение, что в конце концов жизнь на Земле должна прекратиться, поскольку наше Солнце и другие планеты остывают, и что нет никакой надежды спастись, переселившись куда-нибудь с нашей маленькой Земли, Мы зародились на ней и вместе с ней должны умереть. Это лишало многих из нас надежды и жизненной энергии. Ибо для чего же работать, добиваться прогресса в мире, который обречен на то, чтобы замерзнуть и погибнуть?

Золотой Луч рассмеялся.

— Ваши философы сделали слишком поспешный вывод.

Он снова наклонился через стол к своему слушателю и пристально посмотрел ему в лицо.

— Сколько времени существуют на Земле точные науки?

— Два-три столетия.

Золотой Луч поднял два пальца.

— А ученые? Сколько было у вас ученых?

— В каждом поколении несколько сот, достойных этого имени.

— А нашей науке примерно три тысячи лет. И более ста миллионов выдающихся умов были подобны гроздьям винограда — они выжаты прессом науки… И все-таки мы знаем теперь… что знаем очень мало. На каждое научное открытие приходится сто неудачных попыток, которые послужили ему лишь сырым материалом. Стоит провести измерение, и какая-нибудь важнейшая истина, как призрак, скроется в допустимой ошибке. Я представляю себе положение ваших ученых — всех им успехов, бедным дикарям, — так как я изучал истоки нашей собственной науки в далеком прошлом Утопии. Как могу я выразить разделяющее нас расстояние? С тех пор мы изучили, испробовали, проанализировали и снова и снова испробовали ряд новых путей осмысления мирового пространства, в котором Время — лишь некая особая его форма. Мы не в силах сообщить вам те формы выражения, благодаря которым явления, казавшиеся нам трудными — а вам они, я полагаю, и сейчас кажутся невероятно трудными и парадоксальными, — утрачивают всю свою видимую сложность. Сообщить вам что-либо — тяжелая задача. Мы мыслим понятиями, в которых пространство и время образуют связное целое, а понятия, которыми мыслите вы, есть лишь частность этого целого. Наши и ваши чувства, инстинкты, повседневные привычки находятся в одной и той же системе; другое дело — наши знания и те виды энергии, которыми мы располагаем. Наше мышление ушло далеко за пределы нашего бытия. Так будет и с вами. Мы по-прежнему существа из плоти и крови, по-прежнему надеемся, желаем, мечемся из стороны в сторону; но то, что казалось бесконечно далеким, становится близким, недоступное склоняется перед нами, то, что было непостижимо, лежит у нас на ладони.

— И вы не думаете, что ваше человечество — и раз уж на то пошло — и наше должны будут когда-нибудь погибнуть?

— Погибнуть? Да мы ведь только начали!

Старик сказал это очень проникновенно. Бессознательно он почти цитировал Ньютона.

— Мы как маленькие дети, которых привели на берег необъятного океана. Все знание, накопленное нами за короткий ряд поколений с тех пор, как мы вообще начали приобретать знания, не более как горсть камешков, собранных детьми на берегу этого безбрежного океана… Перед нами, — продолжал Золотой Луч, — лежит бесконечное Знание, и мы можем черпать и черпать из него и, черпая, расти сами. Растет наша сила, растет наша смелость. Мы вновь и вновь обретаем юность, и, заметьте, наши миры все молодеют. У поколений обезьян и полулюдей, которые предшествовали нам, ум был дряхлый — вся их узкая неподвижная мудрость была скудным плодом бесчисленных жизней, плодом, тщательно хранимым, утратившим свежесть и кислым. Они боялись всего нового, потому что все старое далось им тяжелой ценой. Постигать новое — это, в сущности говоря, значит становиться моложе, освобождать себя, начинать все вновь. Ваш мир по сравнению с нашим — это мир неспособных к учению, заскорузлых душ, закостенелых, дряхлых традиций, ненависти, обид. Но когда-нибудь и вы снова уподобитесь детям и проложите себе путь к нам, и мы будем ждать вас. Два мира встретятся, и обнимутся, и породят новый, еще более величественный мир… Вы, земляне, даже еще и не начали понимать значение Жизни. Но и мы, утопийцы, ненамного ушли в этом дальше вас… Жизнь все еще остается лишь обещанием. Она еще только ждет подлинного своего рождения из того жалкого праха… Когда-нибудь здесь и повсюду проснется Жизнь, для которой вы и я — лишь ничтожные атомы-предвестники, крохотные завихрения атомной пыли. Она обязательно проснется, единая, целостная и прекрасная, как дитя, просыпающееся к сознательному бытию. Она откроет сонные глаза, потянется, улыбнется, глядя в лицо божественной тайне, как улыбаются восходу солнца… Там будем и мы, все непреходящее в нас… Но и это явится только началом, не более, чем началом…

Глава четвертая ВОЗВРАЩЕНИЕ ЗЕМЛЯНИНА

1
Скоро, слишком скоро, наступило то утро, когда мистеру Барнстейплу осталось только бросить последний взгляд на прекрасные холмы Утопии, а затем подвергнуться великому эксперименту, для которого он предложил себя. Ему не хотелось спать, и он провел бессонную ночь. На рассвете он вышел из дому, в последний раз надев сандалии и легкую белую одежду, которые стали уже привычными для него в Утопии. Через несколько часов ему придется напяливать на себя носки, ботинки, брюки, воротничок — всю эту нелепую амуницию. Он знал, как будет задыхаться в этом костюме; протянув обнаженные руки к небу, он полной грудью вдохнул воздух. Долина еще дремала под легким одеяльцем курчавого тумана; он поднялся на холм, чтобы скорее увидеть солнце.

Никогда еще он не выходил бродить среди цветов Утопии в такой ранний час; было занимательно видеть сонно поникшие, огромные венчики, плотно сложенные лепестки пушистых шапок. Листья тоже казались съежившимися, как только что покинувшие кокон бабочки. Пауки деловито ткали тонкую паутину, и все вокруг было окроплено росой. Из боковой дорожки вышел большой тигр и несколько мгновений смотрел на мистера Барнстейпла в упор круглыми желтыми глазами, может быть, пытаясь вспомнить давно забытые инстинкты своей породы.

Выше на склоне мистер Барнстейпл прошел под темно-красной аркой и стал подниматься по лестнице из каменных ступенек — это был кратчайший путь на вершину холма.

Его провожала стайка дружелюбных маленьких птичек в пестром оперении, и одна из них храбро вспорхнула ему на плечо; он поднял руку, чтобы приласкать ее, — она увернулась и улетела прочь. Он все еще поднимался по лестнице, когда взошло солнце. Склон холма словно сбросил с себя серо-голубое покрывало, обнажив сверкающее золотым загаром тело.

Мистер Барнстейпл остановился на площадке, следя за тем, как лучи восходящего солнца будят сонную глубину долины.

Далеко-далеко, словно, стрела, пущенная с востока на запад, обозначалась полоса ослепительного сияния — это было море.

2
— Безмятежность, — пробормотал он. — Красота… Все, что создано человеком, — в безукоризненной гармонии. Полная гармония духа…

По своей журналистской привычке он пробовал разные словесные обороты:

— Покой, насыщенный энергией… Рассеявшийся хаос… Мир кристально чистых душ…

Но что было толку в словах?

Несколько минут мистер Барнстейпл стоял неподвижно и прислушивался: со склона над ним взвился в небо жаворонок и рассыпал нежные трели. Он попытался разглядеть это крохотное поющее пятнышко, но его ослепила сверкающая голубизна неба.

Жаворонок слетел на землю и затих. Утопия молчала, и только где-то снизу раздавался детский смех.

Мистера Барнстейпла вдруг поразило то, как тих и спокоен в Утопии воздух по сравнению с беспорядочным земным шумом. Здесь не было слышно лая усталых или обозленных собак, ослиного рева, мычания или визга встревоженных домашних животных, суеты скотного двора, перебранки, злобных ругательств, кашля; не было оглушительного стука молотков, визга пил, скрежета, воя, свиста и гудения всяческих машин; не грохотали издали поезда, не тарахтели автомобили и другие, плохо сконструированные механизмы. Исчезли утомительные и безобразные звуки, издаваемые надоедливыми насекомыми. В Утопии ничто не раздражало ни зрения, ни слуха. Воздух, некогда загрязненный мешаниной всяческих шумов, был теперь прозрачен и тих. А звуки, которые все же ложились на эту тишину, напоминали четкие красивые буквы на большом листе прекрасной бумаги.

Он снова окинул взглядом весь пейзаж внизу — там уже рассеивались последние клочья тумана. Бассейны, дороги, мосты, здания, набережные, колоннады, рощи, сады, каналы, каскады, фонтаны — все это уже четко вырисовывалось в своем многообразии сквозь темную листву белоствольного дерева, росшего среди скал возле того места, где он стоял.

— Три тысячелетия назад этот мир еще был похож на наш… Только подумать: каких-нибудь сто поколений!.. За три тысячи лет мы тоже переделаем нашу запущенную, захламленную землю и превратим ее джунгли и пустыни, шлаковые отвалы и трущобы в такой же прекрасный и величественный рай.

…Да, два мира — схожих, но совсем разных…

…Если бы только я мог рассказать им о том, что видел!

…Если бы все люди могли увидеть Утопию!..

… Они не поверят, если я расскажу им… Нет…

…Они стали бы кричать на меня по-ослиному и лаять по-собачьи… Им не нужно другого мира, кроме их собственного. Им обидно даже думать о каком-либо другом мире. Ничто не может быть создано, кроме того, что уже создано. Думать иначе было бы унизительным… Смерть, муки, нищета — все, что угодно, только не унижение!.. И вот они сидят среди своих сорняков и отбросов, почесываются и мудро кивают друг другу, дожидаясь какой-нибудь доброй драки, злорадствуя по поводу чужих горестей и тяжкого труда, которые им неведомы, и твердо веря в то, что человечество смердело, смердит и должно всегда смердеть, и что этот запах, собственно, довольно приятен, и что нет ничего нового под луной…

Мистера Барнстейпла отвлекло от этих мыслей появление двух юных девушек, бежавших вверх по лестнице. Одна, смуглая до черноты, несла охапку голубых цветов; другая, бежавшая за ней следом, была на год или два моложе, светлая, с золотистыми волосами. В них играла неуемная радость расшалившихся котят. Первая была так занята своей преследовательницей, что, поравнявшись с мистером Барнстейплом и увидев его, удивленно вскрикнула. Она метнула на него быстрый вопросительный взгляд, улыбнулась с шаловливым лукавством, бросила ему в лицо два голубых цветка и помчалась вверх по ступенькам. Ее подруга, все еще стараясь ее поймать, бросилась за ней. Они промелькнули, как две бабочки, шоколадная и розовая, на мгновение остановились высоко над ним, что-то сказали друг другу о чужестранце, махнули ему рукой и исчезли.

Мистер Барнстейпл ответил на их приветствие, на душе у него стало весело.

3
Площадка для обозрения, куда Ликнис посоветовала мистеру Барнстейплу подняться, находилась на вершине кряжа, разделявшего большую долину, где он провел последние несколько дней, и дикое, обрывистое ущелье, на дне которого шумел поток, впадавший после сотни миль изгибов и поворотов в реку на равнине. Площадка находилась на вершине кряжа, она опиралась на кронштейны и нависала над излучиной потока; по одну сторону вздымались дикие горы, словно обрызганные зеленой пеной растительности в ущельях, по другую раскинулся пейзаж, облагороженный человеком. Несколько минут мистер Барнстейпл вглядывался в ущелье, которое видел впервые. Футов на пятьсот ниже, прямо под ним, парил сарыч — мистеру Барнстейплу казалось, что он мог бы бросить в него камешек.

Он решил, что большинство деревьев внизу фруктовые, но расстояние было слишком велико, чтобы утверждать это наверняка. То там, то здесь глаз различал тропинку, петляющую между деревьями и камнями, а из гущи зелени выглядывали беседки, — он знал, что путник может там отдохнуть, приготовить чай и закусить, найти постель и книгу. Вся планета была усеяна такими вот легкими строениями и другими гостеприимными убежищами для путешественников…

Потом он подошел к другому краю площадки и снова стал глядеть на большую долину, простирающуюся до моря. В голове его мелькнуло слово «Фасги» — под ним и в самом деле была Обетованная Земля, венец человеческих стремлений. Здесь навсегда утвердились мир, сила, здоровье, радость творчества, долголетие, красота. Все, что ищем мы на Земле, здесь найдено, и любая мечта стала действительностью.

Сколько еще времени пройдет, сколько столетий или тысячелетий, пока человек сможет взойти на такую вот вершину на Земле и увидеть человечество торжествующим, единым, живущим в вечном мире!..

Он облокотился о парапет, скрестив на нем руки, и глубоко задумался.

В Утопии не было ни одной науки, зародыша которой не существовало бы на Земле, ни одного вида энергии, которым не пользовались бы земляне. Здесь была та же Земля — только без невежества, темноты, злобы, коварства, столь обычных в земной жизни…

К миру, подобному Утопии, мистер Барнстейпл стремился всю жизнь по мере своих слабых сил. Если опыт, в котором ему предстоит принять участие, окажется успешным и если он благополучно вернется на Землю, вся его жизнь будет посвящена Утопии. И в этом он не будет одиноким. На Земле, наверно, есть тысячи, десятки тысяч, может быть, сотни тысяч людей, которые и мечтой и делом стремятся найти для себя и своих детей выход из беспорядка и злобы земного Века Хаоса; сотни тысяч, которые хотят положить конец войнам и разрушениям, хотят лечить, воспитывать, восстанавливать разрушенное, воздвигнуть знамя Утопии там, где царит обман и рознь, которые губят человечество.

— Да, но у нас ничего не получается, — сказал себе мистер Барнстейпл и, раздосадованный, принялся расхаживать взад и вперед, — Десятки и сотни тысяч мужчин и женщин! А мы сделали так мало! Ведь, наверно, у каждого юноши, у каждой девушки всегда бывает хотя бы мечта — посвятить себя улучшению, усовершенствованию окружающего мира. Но мы разобщены и только губим себя по-пустому, и старые, прогнившие понятия, обычаи, заблуждения, привычки, ненаказуемое предательство, подлая повседневность — все это господствует над нами!..

Он снова подошел к парапету и остановился, поставив ногу на скамью, упершись локтем в колено и положив подбородок на ладонь. Он не мог оторвать взгляда от красоты этого мира, который он так скоро должен будет покинуть…

— А ведь мы могли бы сделать это!

И тут мистер Барнстейпл понял, что теперь он душой и телом принадлежит Революции — Великой Революции, которая уже зреет на Земле, которая уже началась и не прервется и не угаснет, пока старушка Земля не станет единым государством и на ней не воцарится Утопия. Он ясно видел теперь, что эта Революция и есть Жизнь, что все другие формы человеческого существования — лишь жалкая сделка между жизнью и смертью. Все это четко выкристаллизовалось в его мозгу, и он был убежден, что такие же мысли будут складываться в сознании тех сотен тысяч людей на Земле, души которых стремятся к Утопии.

Он выпрямился и снова принялся шагать взад и вперед.

— Мы сделаем это, — сказал он вслух.

Земное мышление еще даже не в силах охватить стоящие перед человечеством цели и возможности их осуществления. Вся земная история до сих пор была не более чем движениями, которые делает человек во сне, беспорядочно нарастающим недовольством, протестом против навязанных жизнью ограничений, неразумным бунтом неутоленного воображения. Вся борьба, восстания и революции, какие когда-либо видела Земля, были только смутным вступлением к Революции, которая еще впереди.

Мистер Барнстейпл понимал теперь, что, отправляясь в этот свой фантастический отпуск, он был в подавленном настроении и земные дела казались ему в высшей степени запутанными и непоправимыми; но, познакомившись с осуществленной Утопией, поздоровевший, он отчетливо видел, как неуклонно от неудачи к неудаче, человечество нащупывает путь к грядущей последней Революции. Он и сам был свидетелем того, как его современники старались разорвать сети лжи, которыми их опутывала монархия или догматическая религия и догматическая мораль, и стремились утвердить подлинную гражданственность, чистоту духа и тела. Они боролись за международную помощь нуждающимся, за освобождение всей экономической жизни от окутывающей ее паутины махинаций, бесчестия и обмана. В любой борьбе бывают отступления и поражения; но отсюда, с этой мирной высоты Утопии, он видел, что человечество непреклонно и упорно продвигается вперед…

Случались на этом пути и грубые промахи и длительные задержки, ибо до сих пор силы Революции действовали в полутьме. Мистер Барнстейпл сам был свидетелем великой попытки социалистического движения создать новое общество и неудач этого движения. Социализм был евангелием его юности; он разделял надежды этого движения и его сомнения, участвовал в его острых внутренних раздорах. Он видел, как это движение в узких рамках марксистских формул теряет кротость, свежесть и набирает силу. Он видел, как социализм жертвовал своей созидательной энергией в пользу воинствующей активности. На примере России он увидел способность социализма ниспровергать и неспособность его планировать и строить. Как и всех либерально настроенных людей, его отпугнула самонадеянность большевиков и их неудача. Некоторое время мистеру Барнстейплу казалось, что это явное банкротство большого творческого порыва есть победа реакции, что это снова открыло простор для обмана, мошенничества, коррупции, традиционной анархии и тирании, которые сковывают и калечат человеческую жизнь… Но теперь он видел ясно, что Феникс Революции сгорает и испепеляется только для того, чтобы возродиться снова. Революции возникают и умирают, но Великая Революция надвигается, неустанно и неотвратимо.

Это время близится — и сколько бы ни осталось жить ему самому, он все-таки может помочь приблизить тот час, когда силы последней, подлинной Революции больше не будут блуждать в полумраке, а выйдут на яркий свет дня. Тысячи и тысячи людей, сейчас очень далеких друг от друга, разобщенных и даже взаимно недоброжелательных, соберутся вместе, сплоченные видением вожделенного мира… Марксисты в течение полустолетия бесцельно растрачивали силы Революции; они не обладали предвидением, а лишь осуждали установившийся порядок вещей. Они оттолкнули от себя талантливых ученых своей чванной псевдоученостью, напугали их своей нетерпимой ортодоксальностью; их ошибочная уверенность, что все идеи обусловлены материальными обстоятельствами, заставила их пренебрегать воспитанием и критикой. Они пытались построить социальное единство на ненависти и отвергали всякую другую движущую силу, кроме ожесточенной классовой войны… Но теперь, в дни его сомнений и усталости, видение нового мира снова возвращается к социализму, и унылое зрелище диктатуры пролетариата снова уступает дорогу Утопии, требованиям общества справедливого и мирного, где все богатства будут создаваться и использоваться для общего блага, где каждый гражданин будет освобожден не только от принудительного труда, но и от невежества и где излишек энергии будет разумно направлен на развитие знаний и красоты. Проникновению этой идеи во все новые и новые умы сейчас уже нельзя помешать. Земля пройдет тот путь, который прошла Утопия. Земля доведет закон, долг и воспитание до такого совершенства, какого не знали люди. Они будут смеяться над тем, чего раньше боялись, отметут прочь обман, перед которым замирали в священном трепете, все нелепости, которые мучили их и уродовали их жизнь. И когда эта Великая Революция будет завершена и Земля вступит в свет дня, бремя человеческих страданий будет снято и мужество изгонит скорбь из людских сердец. Земля, которая сейчас только дикая пустыня, то страшная, то, в лучшем случае, живописная, пустыня, по которой разбросаны убогие поля, лачуги, трущобы и кучи шлака, — эта Землятоже обретет сокровища красоты и станет такой же прекрасной, как Утопия. Сыны Земли, очищенные от болезней, умиротворенные, сильные и красивые, будут с гордостью шагать по своей вновь обретенной планете и устремят свои дерзания к звездам.

— Нужно только желание, — сказал мистер Барнстейпл. — Нужно только желание…

4
Откуда-то издалека донесся звон мелодичного колокола, отбивавшего время.

Пришла пора свершить обещанное, то, чему он посвятил себя. Теперь ему надо спуститься, и его увезут в то место, где должен быть осуществлен эксперимент.

Он бросил последний взгляд на ущелье и стал спускаться вниз, к долине, с ее озерами, бассейнами, террасами, с ее беседками, общественными зданиями и высокими виадуками, с ее широкими склонами и освещенными солнцем полями, с ее беспредельными и щедрыми благами.

— Прощай, Утопия! — сказал мистер Барнстейпл и сам удивился глубине своего волнения.

— Прекрасное видение надежды и красоты, прощай!

Он стоял неподвижно, охваченный чувством скорбного одиночества, слишком глубокого, чтобы он мог дать волю слезам.

Ему казалось, что душа Утопии, словно богиня, склонилась над ним, ласковая, восхитительная — и недоступная.

Мозг его оцепенел.

— Никогда, — прошептал он наконец, — никогда это не будет моим… Остается одно: служение… Только это…

Он начал спускаться по ступеням, уводившим вниз с площадки. Некоторое время он ничего не замечал вокруг себя. Потом его внимание привлек аромат роз. Он увидел, что идет между шпалерами кустов роз, смыкающихся над его головой, а среди крупных белых цветов весело порхают маленькие зеленые птички. Он резко остановился и стал глядеть на листья, пронизанные солнечным светом. Потом протянул руку, наклонил к себе один из больших цветков, и тот коснулся его щеки.

5
Мистера Барнстейпла переправили на аэроплане к тому месту на стеклянной дороге, где он впервые очутился в Утопии. С ним летели Ликнис и Кристалл: мальчику хотелось посмотреть эксперимент.

Мистера Барнстейпла ждала группа из двадцати — тридцати утопийцев, среди них был и Золотой Луч. Разрушенная лаборатория Ардена и Гринлейк уже была восстановлена, а по ту сторону дороги высилось новое здание; но мистер Барнстейпл легко узнал то место, где с ним заговорил мистер Берли, а мистер Кэтскилл подошел к леопарду. Расцвели здесь новые цветы, но голубые венчики, так очаровавшие его тогда, все еще преобладали. На дороге стоял его старый автомобиль, «желтая опасность», показавшийся ему невообразимо неуклюжим сооружением. Мистер Барнстейпл подошел к автомобилю и осмотрел его. Он был в отличном состоянии: заботливо смазан, и бак был полон бензина.

В маленьком павильоне стоял его чемодан и лежала его земная одежда. Она была тщательно вычищена, выглажена. Он переоделся. Рубашка как будто слишком плотно обтягивала грудь, воротничок был решительно узок, пиджак слегка резал под мышками. Может быть, одежда немножко села после дезинфекции? Он уложил чемодан, и Кристалл поставил его в машину.

Золотой Луч очень коротко и просто объяснил все, что должен был сделать мистер Барнстейпл. Поперек дороги, вблизи от восстановленной лаборатории, была протянута тонкая, как паутина, проволочка.

— Направьте вашу машину на эту проволоку и разорвите ее, — сказал Золотой Луч. — Вот и все. Возьмите еще с собой этот красный цветок. Вы его положите на землю точно в том месте, где следы колес покажут вам границу перехода.

Мистер Барнстейпл остался один возле своего автомобиля. Утопийцы отступили на двадцать или тридцать ярдов, образовав круг, в центре которого находился он. Несколько мгновений все молчали.

6
Мистер Барнстейпл сел в автомобиль, запустил мотор, дал ему поработать с минуту, потом включил скорость. Желтая машина двинулась к пересекающей дорогу проволоке. Он помахал рукой остающимся, и ему ответила Ликнис. Золотой Луч и остальные тоже дружески подняли руки. Только Кристалл был так увлечен происходящим, что не помахал ему…

— Прощай, Кристалл! — крикнул мистер Барнстейпл, и мальчик, очнувшись, ответил ему.

Мистер Барнстейпл нажал на акселератор, крепко стиснул зубы и, хотя ему не хотелось делать этого, закрыл глаза как раз в то мгновение, когда автомобиль коснулся нити. Снова наступило ощущение невыносимого давления, и он услышал тот же звук, напоминающий звон лопнувшей струны. У него мелькнуло непреодолимое желание остановиться, повернуть назад. Он убрал ногу с акселератора, но автомобиль словно стал падать куда-то, потом остановился так внезапно и резко, что мистера Барнстейпла бросило вперед, на рулевое колесо. Давление прекратилось. Он открыл глаза и огляделся.

Автомобиль стоял на недавно скошенном лугу. Он накренился на один бок из-за покатости почвы. Живая изгородь, в которой виднелись раскрытые черные ворота, отделяла луг от шоссе. Вблизи торчала реклама какого-то Мейденхедского отеля. По ту сторону шоссе тянулись ровные поля, а за ними цепь невысоких лесистых холмов. Слева виднелась маленькая гостиница. Мистер Барнстейпл повернул голову — в отдалении, за лугами и одинокими тополями, виднелся Виндзорский замок. Утопийцы немного ошиблись: он покинул Землю не совсем точно на этом месте, но оно находилось ярдах в ста отсюда, не дальше.

Некоторое время он просидел молча, обдумывая, что ему делать. Потом снова завел мотор и подвел «желтую опасность» к черным воротам.

Он вышел из автомобиля и остановился, держа в руке красный цветок. Теперь надо было пройти немного назад, к той черте, на которой он снова вступил в свой мир, и положить цветок на землю. Черту было легко определить: там начинался след шин автомобиля. Но мистер Барнстейпл вдруг почувствовал сильнейшее желание нарушить полученные инструкции. Ему хотелось оставить цветок у себя. Ведь это было последнее, единственное, что оставалось у него от того золотого мира. Цветок — и слабое благоухание, которого еще не утратили его руки.

Почему он больше ничего не захватил оттуда? Он мог взять с собой целый букет цветов! Почему они ничего не уделили ему из необъятной Сокровищницы Красоты, которой владеют? Он уже подумал было заменить его веточкой жимолости из изгороди. Но потом вспомнил, что эта веточка: может занести к ним новую инфекцию. Нет, он поступит так, как ему сказано! Он сделал еще несколько шагов по следу шин, мгновение постоял в нерешительности, оторвал от цветка один-единственный лепесток, потом бережно положил цветок в самую середину следа. Лепесток он спрятал в карман и с тяжелым сердцем медленно вернулся к автомобилю и стал смотреть на сверкающую в колее красную звездочку.

Его скорбь и волнение были очень велики. Только сейчас ощутил он, как горько было ему расстаться с Утопией.

Видимо, здесь продолжалась великая засуха. Луг и изгородь совсем высохли и побурели. Это было для Англии редкостью. Над дорогой стояло облако пыли — ее беспрерывно поднимали проезжающие автомобили. Этот старый мир, казалось, весь состоял из некрасивых, уже наполовину забытых вещей, звуков, запахов. Доносились гудки автомобилей, грохот проезжавшего поезда, где-то жалобно мычала корова, видимо, прося пить; пыль раздражающе щекотала его ноздри, как и запах расплавленного гудрона; изгородь была увита колючей проволокой, она шла и по верхней части черных ворот. Под ногами валялся навоз, обрывки грязной бумаги. Прекрасный мир, из которого он был изгнан, свелся теперь лишь к этой сверкающей красной точке на лугу.

И вдруг что-то произошло. Словно появилась на мгновение чья-то рука и забрала цветок. В одно мгновение он исчез. Поднялся только маленький фонтанчик пыли, опал и исчез…

Это был конец.

При мысли о движении на шоссе Барнстейпл сгорбился, словно пряча лицо от проезжих. Несколько минут он не мог овладеть собой. Он так и стоял, закрыв руками лицо, прислонившись к облезлому коричневатому капоту своего автомобиля…

Наконец мистер Барнстейпл справился с приступом горя. Он снова сел за руль, завел мотор и выехал на шоссе. Он машинально повернул на восток. Черные ворота в изгороди он за собой не закрыл. Ехал он медленно, все еще не зная, куда же, собственно, ему направиться. Потом он сообразил, что в этом старом мире его, быть может, разыскивают, как исчезнувшего загадочным образом. В таком случае, если кто-нибудь его узнает, ему придется отвечать на тысячу всяких немыслимых вопросов. Это будет страшно утомительно и неприятно. В Утопии он не подумал об этом. Там ему казалось вполне вероятным, что он вернется на Землю никем не замеченный. Теперь, на Земле, эта уверенность казалась нелепой. Он увидел впереди вывеску скромного кафе и решил, что ему следует здесь остановиться, прочесть газету и осторожно разузнать, что произошло в мире за это время и замечено ли его отсутствие.

Он сел за накрытый столик у окна. В середине комнаты стоял стол и на нем большой зеленый вазон с азиатскими ландышами и куча старых газет и иллюстрированных журналов. Но здесь был и сегодняшний, утренний выпуск «Дейли-экспресс».

Он схватил газету, заранее боясь, что она вся будет посвящена загадочному исчезновению мистера Берли, лорда Барралонга, мистера Руперта Кэтскилла, мистера Ханкера, отца Эмертона, леди Стеллы, не считая прочих, менее крупных светил. Но постепенно, по мере того как он листал газету, страх его испарялся. О них не было ни одного слова!

«Как же так! — мысленно заспорил он, не желая теперь отказываться от своего предположения. — Их друзья должны были заметить, что они исчезли».

Мистер Барнстейпл прочел всю газету. Но нашел упоминание лишь о том, о ком он как раз и не думал: о мистере Фредди Маше. Премия имени принцессы де Модена Фраскатти (урожденной Хаггинсботтом) за труды об английской литературе никому не была вручена мистером Грейс-фулом Глоссом «ввиду того, что мистеру Фредди Машу понадобилось уехать за границу».

Мистер Барнстейпл еще долго терялся в догадках, почему никто не заметил отсутствия всех остальных, затем его мысли снова обратились к сверкающему красному цветку, лежавшему на скошенном лугу, и к руке, которая словно убрала цветок. В это мгновение чудом открывшаяся дверь между прекрасным и удивительным миром Утопии и Землей опять захлопнулась навсегда.

И снова мистер Барнстейпл был охвачен изумлением. Утопия, мир честности и нравственного здоровья, лежала вне самых удаленных границ нашей вселенной; этот мир навсегда останется недостижимым для него; и все-таки, как было ему сказано, это лишь один из бесчисленных миров, движущихся вместе во времени, находящихся бесконечно близко друг от друга, как листки книги. И Земля и Утопия — ничто в безграничной множественности космических систем и пространств, которые их окружают.

«Если бы я мог, вращая свою руку, разогнать ее за пределы, которые ей поставлены, — сказал ему кто-то из утопийцев, — я мог бы проткнуть ею тысячи миров…»

Подошедшая с чаем официантка вернула его к земной действительности.

Еда показалась ему безвкусной и какой-то нечистой. Он проглотил чай, потому что его мучила жажда. Но есть он не мог.

Случайно засунув руку в карман, он нащупал что-то мягкое. Это был лепесток, оторванный от красного цветка. Лепесток уже потерял свой огненно-красный цвет, а соприкоснувшись с душным воздухом комнаты, и вовсе свернулся, сморщился и почернел; его нежный аромат сменился неприятным сладковатым запахом.

— Ну, разумеется, — сказал мистер Барнстейпл, — этого надо было ожидать.

Он бросил сгнивший лепесток на тарелку, потом снова взял его и положил в вазон с ландышами.

Он снова принялся за «Дейли-экспресс». Перелистывая газету, он на этот раз старался пробудить в себе интерес к земным делам.

7
Долгое время мистер Барнстейпл просидел над «Дейли-экспресс» в кафе в Колкбруке. Мысли его были сейчас очень далеко, и газета соскользнула на пол. Он вздохнул, очнулся и попросил счет. Расплачиваясь, вдруг увидел, что бумажник его по-прежнему полон фунтовыми банкнотами.

«Это самый дешевый отпуск, какой у меня был когда-либо, — подумал он. — Я не истратил ни одного пенни».

Он спросил, где почта, так как решил послать телеграмму…

Через два часа мистер Барнстейпл затормозил у ворот своей маленькой виллы в Сайденхеме. Он открыл ворота; толстая палка, которой он обычно совершал эту операцию, была на своем месте. Как и всегда, он провел «желтую опасность» мимо полукруглой клумбы к дверям сарая. На крыльце появилась миссис Барнстейпл.

— Альфред! Наконец-то ты вернулся!

— Да, я вернулся. Ты получила мою телеграмму?

— Десять минут назад. Где же ты пропадал все это время? Ведь уже больше месяца прошло.

— О, просто ездил и мечтал. Я прекрасно провел время.

— Все-таки тебе следовало написать. Право же! Нет, Альфред, ты…

— Мне не хотелось. Доктор советовал мне избегать любого напряжения. Я ведь писал тебе. Нельзя ли выпить чаю? А где мальчики?

— Мальчики отправились на прогулку. Я сейчас заварю тебе свежего чая. — Она ушла на кухню, потом вернулась и уселась напротив него за чайным столиком. — Я так рада, что ты вернулся, хотя могла бы тебя побранить. Ты прекрасно выглядишь, — продолжала она. — Никогда еще у тебя кожа не была такой свежей и загорелой.

— Я все время дышал чудесным воздухом.

— Ты побывал в Озерном крае?

— Нет, собственно говоря… Но и там, где я был, всюду воздух чудесный. Здоровый воздух.

— И ты ни разу не заблудился?

— Ни разу.

— Мне почему-то казалось, что ты потерял память. Такие вещи бывают. С тобой этого не случилось?

— Моя память ясна, как алмаз.

— Но где же ты был?

— Я просто путешествовал и мечтал. Грезил наяву. Часто я не спрашивал названия тех мест, где останавливался. Был в одном месте, потом в другом. Я не спрашивал названий. Я не затруднял этим свой мозг. Он у меня совершенно бездействовал. И я великолепно отдохнул от всего… Совершенно не думал ни о политике, ни о деньгах, ни о социальных вопросах, то есть о том, что мы называем социальными вопросами, ни о прочих неприятностях с той минуты, как пустился в путь… Это свежий номер «Либерала»?

Он взял газету, полистал ее и бросил на диван.

— Бедняга Пиви, — сказал он. — Конечно, я уйду из этой газеты. Она, как обои на сырой стене: вся в пятнах, шуршит и никак не приклеится… От нее у меня ревматизм мозга…

Миссис Барнстейпл удивленно уставилась на него.

— Но я думала, что «Либерал» — это обеспеченная работа…

— Мне теперь больше не нужно обеспеченной работы. Я могу делать кое-что получше. Меня ждут другие дела… Но ты не беспокойся, после такого отдыха я управлюсь с любым делом… А как мальчики?

— Меня немного беспокоит Фрэнки.

Мистер Барнстейпл взял «Таймс». Ему бросился в глаза странный текст в колонке объявлений о пропажах. Текст гласил: «Сесиль! Твое отсутствие вызывает толки. Что сообщать посторонним? Пиши на шотландский адрес. Д. заболела от беспокойства. Все указания будут исполнены».

— Прости, я не расслышал тебя, дорогая, — сказал он, откладывая газету.

— Я говорила всегда, что у Фрэнки нет деловой жилки. Его к этому не влечет. Я хотела бы, чтобы ты хорошенько с ним поговорил. Он растерян, потому что мало знает. Он говорит, что хочет изучать точные науки в политехническом институте — хочет продолжать учиться.

— Что ж, пусть будет так. Очень разумно с его стороны. Я не предполагал, что он настолько серьезен. Я и сам хотел поговорить с ним, но это облегчает мне задачу. Конечно, ему следует изучать точные науки…

— Но ведь мальчику придется зарабатывать на жизнь!

— Это придет. Если он хочет заниматься точными науками, пусть занимается.

Мистер Барнстейпл говорил тоном, совершенно новым для миссис Барнстейпл, — тоном спокойной и уверенной решимости. Это удивило ее тем больше, что делал он это вполне бессознательно.

Он откусил кусочек от ломтика хлеба с маслом, и она заметила, как он поморщился и с сомнением посмотрел на остаток ломтика в руке.

— Ну, конечно, — сказал он, — Лондонское масло. Трехдневной давности. Валялось где-нибудь. Забавно, как быстро меняется вкус у человека.

Он снова взял «Таймс» и принялся пробегать колонки.

— Нет, решительно наш мир склонен к ребячествам, — сказал он наконец, — Да, это так. А я было забыл… Воображаемые заговоры большевиков… Воззвания синфейнеров… Принц такой-то… Польша… Явная ложь насчет Китая… Явная неправда о Египте… Вечное подшучивание над Уикхэмом Стидом… Мнимо благочестивая статья о троицыном дне… Убийство в Хитчине… Гм!.. Довольно отвратительная история! Картина Рембрандта из коллекции Помфорта… Страховые компании… Письмо пэра Англии, возмущенного налогами на наследство… Унылые страницы спорта… Гребля… Теннис… Школьный крикет… Поражение команды Хэрроу!.. Будто это имеет хоть малейшее значение! Как все это глупо — все! Словно бранятся горничные и лепечут ребятишки.

Он увидел, что миссис Барнстейпл внимательно к нему приглядывается.

— Я не читал газет с того времени, как уехал, — объяснил Барнстейпл.

Он положил газету и встал. Несколько мгновений миссис Барнстейпл казалось, что у нее нелепая галлюцинация. Потом она поняла, что это реальный поразительный факт.

— Да, — сказала она. — Это именно так! Не двигайся. Стой на месте! Я знаю, это покажется смешным, Альфред, но ты стал выше ростом. Ты не просто перестал горбиться. Ты вырос — о! — на два или три дюйма!

Мистер Барнстейпл поглядел на нее, потом протянул вперед руку. Да, действительно, рукав был решительно коротковат. Он поглядел, не коротки ли брюки.

Миссис Барнстейпл приблизилась к нему даже с некоторым почтением. Она стала рядом, плечом к его плечу.

— Твое плечо всегда было на одном уровне с моим, — сказала она. — Посмотри, где оно теперь.

Она подняла на него глаза. Она очень рада его возвращению.

Но мистер Барнстейпл погрузился в размышления.

— Наверно, это все воздух. Я все время дышал удивительным воздухом. Удивительным!.. Но в моем возрасте — вырасти!.. Хотя я, право, чувствую, что действительно вырос. Душой и телом…

Миссис Барнстейпл принялась убирать чайную посуду.

— Ты, видно, избегал больших городов?

— Да.

— И держался больше проселочных дорог?

— Да, почти… Это были совершенно новые для меня места… Красивые… Изумительные…

Жена все так же приглядывалась к нему.

— Ты должен когда-нибудь взять туда и меня с собой, — сказала она. — Я вижу, что это принесло тебе пользу. Очень, очень большую пользу!..

1923

Перевод А. М. Карнауховой (1929).

Герберт Уэллс Человек невидимка. Рассказы

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ МОГ ТВОРИТЬ ЧУДЕСА

«Это был человек, чье слово оказывалось лучом света в тысячах темных уголков. С самого начала века всюду — от Арктики до тропиков,— где молодые мужчины и женщины хотели освободиться от умственного убожества, предрассудков, невежества, жестокости и страха, Уэллс был на их стороне, неутомимый, жаждущий вдохновлять и учить...»

Так говорил в 1946 году Джон Бойнтон Пристли, английский писатель младшего поколения, выступая на похоронах Уэллса. Действительно, Уэллс положил жизнь на то, чтобы помочь людям «освободиться от умственного убожества, предрассудков, невежества, жестокости и страха». Об этом же мечтали просветители XVIII века Вольтер, Дидро, Свифт, и к моменту Французской революции 1789 года казалось, что они выполнили свою задачу. Но буржуазное общество породило новые жестокости, страхи и предрассудки. А это значило, что должны прийти новые просветители. Уэллс был в их числе — среди главных.

Замечательным в Уэллсе было то, что он умел говорить о вещах, важных для миллионов людей. При этом он не только отвечал на их вопросы, но и помогал эти вопросы поставить, иными словами — увидеть и осознать многие проблемы собственной жизни.

Для этого надо было не только хорошо знать, чем сегодня живет мир. Еще нужнее было знать людей, с которыми разговариваешь. Уэллс знал их отлично, потому что был одним из них. Их судьбы, их тревоги он понимал через свои.

Уэллс принадлежал к тому слою общества, который сформировался по-настоящему как явление массовое лишь в восьмидесятые — девяностые годы прошлого века,— к демократической интеллигенции. Люди, зарабатывавшие себе на жизнь умственным трудом, приходили отныне не из среды духовенства и дворянства, а из тех кругов, которые раньше, особенно если речь шла о литературе и искусстве, не очень принимались в расчет: из мелких лавочников, господских слуг, невысоких военных чинов, порой даже из мастеровых. Конечно, подобное происхождение было необязательным. Но тон задавали отныне именно они. Связанные тысячью нитей со своей старой средой и вместе с тем возвысившиеся над ней, рвущиеся к успеху и при этом достаточно еще осознающие свою ответственность перед теми, от чьего имени говорили, эти люди многое определяли в духовной жизни Европы. Были ли у них у всех одни и те же взгляды? Нет, конечно. Но в одном они сходились все или почти все: в мире надо многое менять. Задачу свою они видели не в том, чтобы в тысячный раз разрабатывать старое, а в том, чтобы открывать новое. Они несли в душе предчувствие какой-то невиданной перемены. Какой она будет? Когда произойдет? Кто знает! Но, наверно, ждать осталось недолго. И надо приближать эту перемену — расшатывать старое, опостылевшее, показывать несправедливость жизни. Кем-кем, а традиционалистами этих новых пришельцев назвать было нельзя. Они ведь знали оборотную сторону «старых добрых традиций».

Герберт Уэллс знал ее еще лучше других. Его родители были из «господских слуг», составлявших в Англии XIX века чуть ли не отдельное сословие — со своими убеждениями и предрассудками, своей табелью о рангах, своей гордостью и старательно подавляемым чувством социальной неполноценности. Именно последнее, видимо, и заставило Сару и Джозефа Уэллс, едва они поженились, искать самостоятельного положения в обществе. Оно скоро нашлось — в виде посудной лавки в маленьком, захолустном Бромли. В витрине стояла фигура Атласа, и дом назывался «Атлас Хаус». Бромлейскому Атласу не приходилось, однако, тащить на своих плечах слишком большой груз: лавчонка была жалкая, домишко захудаленький. И, что хуже всего, лавка почти не приносила дохода. Семья бедствовала. Ели не досыта, в одежде ходили штопаной-пере-пггопаной. Но детей учили, надеялись вывести в люди — например, определить в мануфактурную торговлю. На большее, само собой, не замахивались.

Но это родители. У Герберта были другие планы. Сначала и не планы даже. Просто этот мальчик невероятно любил читать, причем не обязательно книги легкие и развлекательные. А потом, ему вообще понравилось учиться — всему на свете. Никакого предпочтения науке или литературе он не отдавал, тем более что способен был к тому и другому. Правда, родители пытались помочь ему занять достойное место в жизни и дважды устраивали его в мануфактурные магазины, но из первого мальчика выгнали за неспособность, а из второго, где он начал даже продвигаться по службе и из уборщика возвысился до кассира, убежал сам. Его тянуло к «ученым профессиям». Место помощника учителя, которого он через такой-то срок добился, действительно, как он и предполагал, оказалось надежной ступенькой для будущих успехов. Уэллса приняли на педагогический факультет Лондонского университета, дали стипендию, он мог наконец заняться любимым делом.

Впрочем, каким? Герберт думал сначала, что это наука. Он даже знал какая: биология. Этот предмет у него преподавал Томас Генри Хаксли (Гекели), блестящий литератор и лектор, любимый ученик Дарвина, и Уэллс с утра до ночи просиживал на лекциях, в лабораториях, в библиотеке. К биологии Уэллса привлекала, впрочем, не только личность учителя. Было и многое другое. Прежде всего — особая современность этой науки. Само слово «биология» было тогда новым— до этого говорили «естественная история»—и несло непривычный смысл. Восьмидесятые годы были временем широкого распространения теории Дарвина, и борьба, которая шла вокруг нее, больше напоминала борьбу общественную, чем научную. Стабилен ли мир или подвержен переменам? Эволюционная теория Дарвина давала на это вполне определенный ответ. Предчувствие нового подтверждалось авторитетом науки. Изменяемость и прогресс оказывались объективными законами мира. Уэллсу ли и его новым университетским друзьям, таким же дорвавшимся до знания беднякам, было не приходить в восторг от подобных выводов? «Широкое просветительское значение биологических и геологических исследований наполняло мое поколение надеждой и верой»,— писал он много лет спустя.

Раз привлекши его к себе, биология на всю жизнь определила многие стороны его мышления. Особенно он был благодарен за это зоологии, которой непосредственно занимался у Хаксли. «Изучение зоологии в то время,— писал он потом,— складывалось из системы тонких, строгих и поразительно значительных опытов. Это были поиски и осмысление основополагающих фактов. Год, который я провел в ученичестве у Хаксли, дал для моего образования больше, чем любой другой год моей жизни. Он выработал во мне стремление к последовательности и к поискам взаимных связей между вещами, а также неприятие тех случайных предположений и необоснованных утверждений, которые составляют главный признак мышления человека необразованного, в отличие от образованного».

Биологию Уэллс не оставил. В 1930 году он совместно со своим сыном, видным биологом, впоследствии академиком, и внуком своего учителя Джулианом Хаксли, успевшим сделаться к тому времени одним из светил научного Лондона, выпустил книгу «Наука жизни», которая представляла собой популярный, но очень серьезный и полный курс этой науки. Уже очень немолодым человеком он защитил докторскую диссертацию по биологии. И все-таки литература в этом соперничестве победила.

Уже на второй год своего пребывания в университете Уэллс больше занимался литературой, чем наукой. На третий год он был уже одним из худших студентов, экзамены за последний курс не сдал и диплом получил лишь много лет спустя. Зато написал несколько рассказов и начал повесть.

Повесть эта называлась «Аргонавты хроноса». Когда Уэллс, сделавшись опытным и признанным писателем, ее потом прочитал, она так ему не понравилась, что он скупил и сжег весь нераспроданный тираж журнала, где она была напечатана. Разыскать ее потом оказалось непросто, и перепечатали ее только в 1961 году, пятнадцать лет спустя после смерти Уэллса. И тут выяснилось, какую неблагодарность проявил писатель по отношению к своему раннему детищу — ведь от «Аргонавтов хроноса» пошел весь Уэллс.

Конечно, поминая «Аргонавтов» недобрым словом, он был по-своему прав: и название было претенциозное, и сюжет нескладный, и герои какие-то неестественные. Но Уэллс очень скоро понял, насколько все это плохо, и кинулся переделывать свою повесть. Когда он изменил название, оно стало звучать «Машина времени». Он начал писать один за другим новые ее варианты, и возникли ситуации и образы, из которых выросли затем «Война миров», «Когда спящий проснется», «Первые люди на Луне», а отчасти и «Человек-невидимка». В окончательном варианте он эти напластования отбросил. Нужно было освободить сюжет от всего лишнего, уводившего в сторону. Зато потом ему было откуда черпать материал для новых романов, посыпавшихся на читателя, как из рога изобилия.

Подъем Уэллса был триумфальным. «Машина времени» еще печаталась, а уже появились восторженные рецензии на нее. В тот же месяц, когда закончилась журнальная публикация, в мае 1895 года, она была опубликована отдельным изданием сразу в Англии и США. Книга произвела еще большее впечатление, чем журнальная публикация. Ее читали взахлеб, автора называли гением. Смелость и нежелание угождать устоявшимся мнениям публики, выразительный, энергичный стиль, необычность манеры, живое воображение — вот неполный список достоинств, открытых критиками в Уэллсе после выхода его первого романа.

Впоследствии Уэллс не очень одобрительно отзывался о «Машине времени». Он находил в ней множество недостатков. Но правы были, пожалуй, все же благожелательные критики, а не он. Машина времени, изобретенная Уэллсом, оказалась одним из начал новой научной фантастики. Дальность ее полета, способность покрывать расстояния в тысячи веков, давала возможность ставить проблемы огромного значения и охваты-Еать взором сотни тысячелетий. Литература благодаря ей приобретала возможность мыслить почти в тех же временных масштабах, в каких мыслила биология, заново открытая Дарвином. Недаром последующая фантастика так ухватилась за эту идею. «Технических» вариантов машины времени существуют сейчас десятки, рассказов и романов, где используется этот «вид транспорта»,— сотни, а может, и тысячи. Не это ли породило недовольство Уэллса своим романом? Он ведь упустил столько возможностей! Но разве одному человеку под силу было все это осуществить?

В одном отношении, впрочем, Уэллс был прав. В «Машине времени» есть некоторая суховатость. Масштаб мышления автора необыкновенно велик, но изложено все это несколько суммарно. Кому, как не автору, было это заметить? И, как всегда, недовольство собой принесло добрые плоды. В последующих романах он старался, не утеряв широчайшей проблематики «Машины времени», быть во всем как можно конкретней, обживать все через быт, больше заниматься психологией своих персонажей.

Наибольшим успехом его на этом пути был «Человек-невидимка» (1897).

Поначалу судьба этого романа сложилась не очень счастливо. Критика не поняла ни мыслей, в нем заключенных, ни художественных его достоинств. Сама по себе идея описать похождения невидимки казалась банальной. Разве не появлялись уже невидимки в десятках сказок? Этого ли следовало ждать от писателя, поразившего всех своей научной выдумкой? Справедливость, впрочем, скоро восторжествовала. «Человек-невидимка» сразу же полюбился публике, и критике пришлось пересматривать свои позиции.

К тому же собратья по перу приняли новый роман Уэллса восторженно. Вот что писал, например, о нем Джозеф Конрад, один из самых популярных писателей того времени: «Поверьте, ваши вещи всегда производят на меня сильнейшее впечатление. Сильнейшее — другого слова не подберешь, поверьте мне, реалист фантастики... Если хотите знать, меня больше всего поражает ваша способность внедрить человеческое в невозможное и при этом принизить (или поднять?) невозможное до человеческого, до его плоти, крови, печали и глупости. Вот в чем удача! В этой маленькой книжке вы достигли своей цели с поразительной полнотой. Не буду говорить о том, как счастливо вы нашли сюжет. Это должно быть ясно даже вам самому. Мы втроем (у меня сейчас гостят два приятеля) читали книгу и с восхищением следили за хитрой логикой вашего повествования. Это сделано мастерски, иронично, безжалостно и очень правдиво». «Сила Уэллса в том, что он не только ученый, но и талантливейший исследователь человеческого характера, в особенности — характера необычного,— писал о «Невидимке» другой крупный романист, Арнольд Беннет.— Он не только искусно опишет вам научное чудо, но и заставит его совершиться в какой-нибудь захолустной деревушке. Он будет атаковать вас с фронта и тыла, пока вы не подчинитесь до конца его волшебным чарам».

Это был перелом. До тех пор об Уэллсе зачастую говорили как об ученом, умеющем писать. Теперь о нем заговорили как о писателе, умеющем мыслить. Эта перемена в отношении к Уэллсу была такой основательной, что его даже не раз потом корили за те или иные отступления от строгой научной истины.

Подобные обвинения несправедливы. Фантастика по природе своей связана с тем, что принято называть «неполное знание». Когда о том или ином предмете мы знаем все (вернее — почти все, поскольку знать все невозможно), становится не о чем фантазировать. Уэллсу было о чем. Он всегда предпочитал такие сюжеты, которые подводили бы к областям знания, недостаточно разработанным. Но в пределах заданного добивался той меры достоверности, какая только была возможна.

Так же обстояло дело и с «Человеком-невидимкой. То, что Уэллс выбрал сюжет, не раз использованный в сказках, конечно, делало его задачу труднее. Но он показал, как можно с ней справиться.

У него, правда, был в этом смысле предшественник — американский писатель-романтик Фиц-Джеймс О’Брайан. У О’Брайана есть рассказ «Кем оно было?» (1859), где рассказывается о некоем таинственном невидимом существе, нападающем на всех, кто поселяется в «его» доме. Герою рассказа удается, однако, его осилить, и он со своим другом, доктором, пытается выяснить тайну его невидимости. Объяснения эти сугубо научные, и во многом они предвещают те, которые приведет потом Уэллс в «Человеке-невидимке». Однако Уэллсу это удалось намного лучше.

На протяжении нескольких страниц он доказывает, что, если бы коэффициент преломления солнечных лучей в человеческом теле был равен коэффициенту преломления воздуха, человек стал бы невидимым. Доказывает, приводя примеры житейские, убедительные, научно неоспоримые. Правда, замечает он, на это можно возразить, что человек непрозрачен, но это верно только с житейской, а не с научной точки зрения, поскольку человеческий организм состоит в основном из прозрачных бесцветных тканей.

Лишь после этого популяризатор уступает место фантасту, но ни интонация, ни манера изложения не меняются, и читатель с такой же готовностью верит вымыслу, с какой только что верил научной истине. Речь идет на сей раз о том, как практически достичь невидимости и какие технические средства следует для этого применить. Выпив несколько специально составленных снадобий, рассказывает Гриффин, герой Уэллса, сумевший достичь невидимости, он подверг себя действию лучей, испускаемых построенным им аппаратом. Что это за лучи, каков был аппарат, читатель, разумеется, никогда не узнает, но он верит писателю, потому что все подробности опыта изложены очень достоверно. После того как Гриффин провел первый опыт, сделав невидимой кошку, у нее сохранилось радужное вещество на задней стенке глаза. Сам Гриффин после превращения, «подойдя к зеркалу... увидел пустоту, в которой еле-еле можно было еще различить туманные следы пигмента на сетчатой оболочке глаз».

Уэллса потом дважды — Беннет в упоминавшейся рецензии на «Невидимку» и известный наш популяризатор науки Я. Перельман в «Занимательной физике» — обвиняли в серьезной научной промашке. Человек-невидимка был бы слеп, говорили они. Обвинение было несправедливым. Предусмотрев, что глаза Гриффина не приобрели полной прозрачности, Уэллс предохранил его от слепоты. Правда, потом он забыл об этом и, читая «Занимательную физику», решил, что в самом деле допустил большую оплошность. Встретившись 1 августа 1934 года в Ленинграде с Я. Перельманом, он перед ним за нее извинялся. Как может увидеть внимательный читатель — совершенно напрасно.

Столь же основательно Уэллс объясняет и то, почему глаз сохранил пигментацию. Оказывается, невидимым можно сделать все, кроме пигмента. Если Гриффину вообще удалось превратиться в невидимку, то лишь потому, что он альбинос.

Подобного рода оговорки очень много значат в «Человеке-невидимке». Они служат убедительности повествования. Волшебнику доступно все, ученый же действует в заданных пределах. Он все время вынужден отделять осуществимое от неосуществимого. Поэтому, заводя речь об ограниченности возможностей Гриффина, Уэллс, по сути дела, заставляет нас тверже верить в научную состоятельность его эксперимента. Бывшая сказка как-то незаметно и очень естественно становится научной фантастикой.

Достоверность «Человека-невидимки» необыкновенная. Здесь все наглядно и осязаемо. И от этого становится особенно интересным. Мы вместе с бродягой Марвелом рассматриваем пожертвованные ему башмаки с вниманием, с каким никогда, быть может, не рассматривали собственные. Чему тут удивляться — ведь это главная принадлежность его, так сказать, «спецодежды»! Мы с не меньшим удивлением, чем сами герои, замечаем вдруг стакан, повисший в воздухе, и револьвер, движущийся в сторону дома, осажденного невидимкой. Мы наблюдаем, как Гриффин курит, и для нас, как на уроке анатомии, обозначается его носоглотка. Для нас оказывается необыкновенно занимательным, как человек снимает рубашку, поскольку ничто не отвлекает нашего внимания — ее снимают с невидимого тела. Мы видим в каждый из этих моментов что-то одно — стакан, револьвер, причудливые изгибы табачного дыма, рубашку. И так во всем. Впоследствии, когда создавалась английская кинематография, Уэллс занял заметное место в этом новом виде искусства. Но приемы кино можно найти у него задолго до того, как он впервые посмотрел первый в своей жизни фильм. Прежде всего тот прием, который кинематографисты называют «крупным планом». В «Человеке-невидимке» этот прием оказался особенно нужен. Фантастическое здесь доказывается через реальное. Через подчеркнуто реальное. «У Герберта Уэллса увидеть — значит поверить, но здесь мы верим даже в невидимое»,— заметил о «Человеке-невидимке» один английский критик.

Сказка это или добротное реалистическое повествование?

Во всяком случае, фантастическая посылка разработана совершенно реалистическими средствами. Здесь показано все, что нужно, доказано все, что возможно.

И потом, разве сказочным героям приходилось когда-нибудь так туго? Шапка-невидимка русских сказок или плащ-невидимка германского эпоса сразу избавляли своего обладателя от всех хлопот и придавали ему необыкновенное преимущество перед всеми. Гриффин живет в ином мире — реальном. Ему все время что-то мешает, планы его срываются. Он не успевает подготовить себе невидимую одежду и дрожит от холода, шлепая босиком по грязным лондонским улицам и оставляя за собой следы, которые сразу же привлекают к себе внимание мальчишек; он простужен и ежеминутно выдает себя громким чиханием. Осуществить свое превращение ему пришлось раньше времени, и он теперь не знает, как снова стать видимым, а именно об этом он теперь мечтает больше всего...

Да и сам он никак не напоминает сказочного героя. Люди, близко знавшие Уэллса, заметили подозрительную схожесть некоторых черт характера автора и персонажа, им нарисованного. Это было нетрудно. Уэллс давно был на виду, да и сам не склонен был что-то о себе скрывать. В этом человеке, так рано начавшем пробиваться к вершинам знания, совершившем гениальные литературные открытия и предсказавшем столь лее значительные научные (вспомним, что «Машина времени» написана до создания Альбертом Эйнштейном теории относительности), была какая-то неизбывная невзрослость. Он рассказал потом в своей автобиографии, как, будучи помощником школьного учителя, кинулся однажды с кулаками на ученика, который никак не мог решить математическую задачу, и с криком долго гнал его по деревенской улице. Увы, нечто подобное случалось с ним и на старости лет. Он мог прийти в исступление от того, что куда-то запропастилась шляпа, что не так поставили электрическую розетку... Гриффин тоже ведет себя не как Иван-царевич или Зигфрид. Он гениальный ученый, но и обыкновенный человек, со своими слабостями, каждому из нас присущими. И это лучше. Именно этим и делается он нам близок. Мы можем не соглашаться с его целями, как не соглашался с ними Уэллс, но нам интересно и понятно все, что он делает, и в нашем отношении к нему возмущение соединяется с чем-то похожим на сочувствие. Его желание установить на земле царство террора отвратительно. Он одержим манией величия, и, дай ему волю, он своего добьется. Он опасен для людей, и его так или иначе надо обезвредить. Но когда приходит возмездие, мы не торжествуем, напротив — нам жалко Гриффина. Ибо человек, задумавший все эти злодеяния, никак не злодей. Он необыкновенно сосредоточен на себе и все взял на себя. Он кажется себе сразу и творцом, и исполнителем своего плана. Но, может быть, кто-то ему это все подсказал?

Нет, мы напрасно стали бы искать в «Человеке-невидимке» эдакого тайного злодея, нашептавшего что-то Гриффину на ухо. Такого персонажа нет ни в этом романе Уэллса, ни в любом другом, им написанном. И все-таки Гриффин говорит не от своего лица. Даже не от лица кого-либо из своих друзей. Он законченный индивидуалист, и друзей у него нет. Как это ни парадоксально, он говорит от имени тех, кого ненавидит.

Города Айпинга нет на карте, равно как и города, где Гриффин начал свои эксперименты. И вместе с тем всякий желающий мог без труда их увидеть. Для этого достаточно было посетить любой из провинциальных английских городков. Такой хотя бы, как Бромли.

Здесь нашлись бы такой же точно трактир, пусть название его было бы не «Кучер и кони», очень похожая хозяйка и как вылитые — пастор, аптекарь и прочие обыватели. Люди это все добродушные, незатейливые, и если что и вызывает их шумный протест, то это вещи, которые совершенно так же задели бы всякого. Кому, скажем, понравится, если его схватить за нос невидимой рукой? Но их-то и ненавидит Гриффин. За их недалекость, за их косность, за их неспособность хоть сколько-нибудь заинтересоваться тем, что составляет предмет всех его интересов и цель его жизни,— наукой. А впрочем, за это ли только? Достойна ли их ограниченность такого сильного с его стороны чувства? Нет, конечно. Хуже другое. Гриффин чувствует свое внутреннее с ними родство. Ему нужно напряжение всех внутренних сил, чтобы от них оторваться. Это ему не удается. Разве что обособиться. Он такой же мещанин, как они, он выражает их подавленные, неоформленные, но глубоко укоренившиеся представления о силе, власти, величии. Уэллс потом вспоминал, что, разрабатывая образ Гриффина, думал об анархистах. В другие времена он мог бы назвать кого-то другого. Но всякий раз речь шла бы о том или ином политическом течении, опирающемся на мещанина. Правда, особого— взбесившегося.

Гриффин — человек, совершивший научный подвиг, и Гриффин — маньяк, одержимый жаждой власти, Гриффин — порождение мещанской среды и Гриффин — ее жертва,— какой сложный, глубоко коренящийся во многих тенденциях XX века образ создал Уэллс! И в какую «крепкую», выразительную, соразмерную во всех своих частях книгу его вписал!

Удивительно ли, что «Человек-невидимка» самое по сей день читаемое произведение Уэллса? И не только читаемое. По мотивам «Человека-невидимки» было сделано несколько кинофильмов. Два из них известнее других. Первый немой фильм «Невидимый вор» был поставлен в 1909 году французской фирмой «Пате». Второй (онтак и назывался «Человек-невидимка») — в 1933 году американским режиссером Джемсом Уэйлом. Этот фильм был у нас в прокате и пользовался большим успехом. Уэллс отзывался о нем с похвалой.

В 1934 году он даже заявил, что если «Человека-невидимку» читают не меньше, чем в год его появления, то этим он обязан исключительно превосходному фильму Уэйла. Он, впрочем, ошибался. «Невидимку» Уэйла сейчас никто не смотрит, роман Уэллса читают по-прежнему.

Литературным подражаниям этому роману тоже нет числа. Вскоре после выхода «Человека-невидимки» чрезвычайно популярный в те годы английский писатель Джильберт Честертон, вечный оппонент Уэллса, написал рассказ о человеке «интеллектуально невидимом» — его не замечают просто потому, что он всем примелькался. Гораздо ближе следовал Уэллсу Жюль Верн. Этот великий фантаст не сразу оценил своего английского собрата, и первое его интервью о нем, сделанное в 1903 году, звучит не очень уважительно. Но уже год спустя Жюль Верн заговорил об Уэллсе в ином тоне, а когда в 1910 году был посмертно опубликован его роман «Тайна Вильгельма Шторица», выяснилось, что на склоне лет он даже принялся ему подражать,— в этом романе Жюль Верн довольно близко следовал фабуле «Человека-невидимки». Много подражали Уэллсу и после этого. «Отец американской научной фантастики» Хьюго Гернсбек использовал в одном из эпизодов своего главного романа «Ральф 124 С 41 + » (1911), действие которого происходит в 2660 году, «аппарат, делающий твердые тела светопроницаемыми» и тем самым (до тех пор, пока он их облучает) невидимыми. Этот аппарат был создан героем Гернсбека после того, как «экспериментирование с ультракороткими волнами убедило его в том, что можно добиться полной прозрачности любого предмета, если придать ему частоту колебаний, равную частоте света». Впрочем, подобного рода технические подробности не всех увлекают в той же мере, что Гернсбека. Совсем, например, обошелся без них Рей Бредбери в «Мальчике-невидимке», да они были бы и неуместны в этом написанном словно в подражание Честертону рассказе о полубезумной одинокой старухе, которая, чтобы удержать при себе мальчика, уверяет его, что сделала его невидимкой. Моментами, однако, этот парадоксально-романтический рассказ очень близок все-таки к Уэллсу. Так, совсем по-уэллсовски сделана сцена, где старуха говорит мальчику, что невидимость постепенно «смывается» с него и он по частям «проявляется». В какой-то момент он еще без головы, потом виден уже весь. Это очень похоже на ту сцену из «Человека-невидимки», где Гриффин, срывая с себя бинты и одежду, «растаивает в воздухе». Просто там герой исчезает, здесь возникает. Много написано на тему Уэллса и иных рассказов, веселых и непритязательных. Таков, например, рассказ английского писателя Нормана Хантера «Великая невидимость» (1937) — о невидимом стекле, на которое все налетают...

«Человек-невидимка» воплотил многие лучшие черты писательской манеры Уэллса. Здесь перед нами воистину «реалист фантастики». Это и обеспечило ему такое признание. Но «Человек-невидимка» существует в окружении других романов Уэллса. К моменту, когда он был создан, за плечами писателя, кроме «Машины времени», был еще и «Остров доктора Моро», не признанный современниками, но очень скоро тоже сделавшийся классикой. Впереди были «Война миров», «Когда спящий проснется», «Первые люди на Луне». Все эти, как их принято называть, «романы первого цикла» объединяло не только общее происхождение от «Аргонавтов хроноса». В них жила единая мысль, они были направлены к общей цели.

То же самое можно сказать и о рассказах Уэллса. В качестве новеллиста он выступал не очень долго. Если не считать одного опыта ранних лет, «Рассказа о XX веке», опубликованного в 1887 году в небольшом студенческом журнале (Уэллсу был тогда двадцать один год), а потом на многие десятилетия забытого и автором и, что еще важнее, издателями, рассказы Уэллса впервые появились в печати в 1894 году почти одновременно с журнальным вариантом «Машины времени». Они продолжали регулярно появляться в газетах и журналах на протяжении тех лет, в течение которых Уэллс писал романы первого цикла, но потом их поток вдруг иссяк, и после 1903 года каждый новый рассказ был событием все более редким. Рассказы, включенные в этот сборник, охватывают весь этот период. «Похищенная бацилла» числится среди первых рассказов, принесших Уэллсу славу. Она была опубликована уже в июне 1894 года. «Волшебная лавка» появилась ровно восемь лет спустя, в июне 1903 года, среди рассказов, которыми Уэллс закончил регулярную деятельность новеллиста.

Изменилась ли за эти годы его манера? Пожалуй, нет. Конечно, рассказы он писал самые разные, но почти всё, что он мог в конце, он умел уже в самом начале. Рассказы Уэллса, о каких бы чудесах в них речь ни шла, всегда очень бытовые, часто юмористические, со множеством жизненных примет и деталей, с лаконичными, но достаточно точными и выразительными характеристиками персонажей. Вот уж где он всегда «реалист фантастики»! Необычное открывается в его рассказах не бесстрашным искателям приключений, а людям вполне заурядным, и это столкновение невероятного с обыденным дает по воле писателя эффект самый разнообразный. Порой нам смешно, порой грустно. Марсианские просторы воочию являются затравленному семьей старому антиквару и чучельнику («Хрустальное яйцо», 1897), а способность творить чудеса достается недалекому конторщику, до того недалекому, что Уэллсу не стоит большого труда извлечь из этой ситуации столько комического, что, пожалуй, хватило бы на два-три юмористических рассказа. («Человек, который мог творить чудеса», 1898). В рассказе «Замечательный случай с глазами Дэвидсона» (1895) Уэллс очень серьезен: он прорабатывает на материале индивидуального человеческого опыта один из гипотетических случаев пространственно-временных отношений. Но в «Похищенной бацилле» и «Новейшем ускорителе» (1901) он снова — хотя речь и в том и в другом случае идет о вещах достаточно важных — заставляет нас громко смеяться. Чего стоит хотя бы эпизод из «Новейшего ускорителя» с собакой, упавшей с неба! Или гонки кебов из «Похищенной бациллы»!

При этом Уэллс отнюдь не стремится писать рассказы специально «смешные» или, скажем, «страшные». Он добивается эстетического эффекта более сложного. Разве в «Похищенной бацилле» он так уж хотел нас посмешить? Нет, конечно. Фигура анархиста из этого рассказа (первый набросок образа Гриффина) выглядит и смешно и немного трагично. Перед нами человек, вознамерившийся отомстить обществу способом диким и безобразным, но не общество ли так его ожесточило? Он одержим манией величия, но не оттого ли она возникла, что его всю жизнь унижали? Рассказы Уэллса никак не назовешь «плоскостными», они достаточно объемны, и это качество им придает прежде всего масштаб мысли автора. За простым здесь прочитывается очень многое.

Самый, может быть, интересный в этом отношении рассказ — «Волшебная лавка». Он относится к тому жанру, который в англосаксонских странах принято, в отличие от научной фантастики, называть «фэнтази» — «фантазия». О науке здесь, конечно, речь не идет. Владелец лавки с этим вполне обычным для английских детей названием (в одном Лондоне игрушечных магазинов под вывеской «Волшебная лавка» наберется, пожалуй, добрый десяток) — волшебник всамделишный и бесспорный, к тому же из самых изобретательных, наделенный жутковатым чувством юмора и немалым знанием людской психологии. Но игра, которую он затевает с Джипом и его отцом (видимо, самим Уэллсом; сына писателя звали Джип, и одним из их любимых занятий было покупать вместе оловянных солдатиков, комната для игр в их доме была буквально ими завалена), достаточно назидательна. Добрый (а может быть, злой?) волшебник желает показать, насколько ребенок превосходит взрослого своим ощущением чудесного, а значит, насколько более он открыт всему новому и необычному, насколько более готов встретить возможные перемены. Люди, приверженные привычному, устоявшемуся, данному раз и навсегда, были Уэллсу ненавистны. В этом он видел одну из самых неприятных для него сторон буржуазного сознания. Эту невосприимчивость к новому Уэллс хотел разрушить своими рассказами — и формой их и содержанием. «Волшебная лавка» — из удачнейших тому примеров.

В рассказах и романах Уэллса мир удивительно подвижен и подвержен чудеснейшим переменам. Он не только способен меняться,— даже сегодняшний, для всех привычный мир можно видеть очень по-разному.

В «Машине времени» Путешественник, проделав путь в много тысячелетий, застает мир, новый до неузнаваемости. Изменились человеческие отношения, сами люди, даже карта неба. Но в этом же романе есть эпизод, где показан обычный мир в необычном аспекте. Тронувшись в путь на машине времени, Путешественник видел, как в его лабораторию вошла домоправительница миссис Уотчет и, не заметив его, двинулась к двери в сад. «Для того чтобы перейти комнату, ей понадобилось, вероятно, около минуты, но мне показалось, что она пронеслась с быстротой ракеты». Возвращаясь назад, Путешественник снова видит ту же миссис Уотчет. «Но теперь каждое ее движение казалось мне обратным. Сначала открылась вторая дверь в дальнем конце комнаты, потом, пятясь, появилась миссис Уотчет и исчезла за той дверью, в которую прежде вошла». В «Новейшем ускорителе» использован подобного же рода прием. Когда на героев действует снадобье, ускоряющее во много раз работу организма, мир начинает жить для них в столь медленном ритме, что люди кажутся им восковыми фигурами из музея мадам Тис-со... Современного читателя этот прием вряд ли удивит. Мы к нему привыкли в кино, где используются методы ускоренной и замедленной съемки. Но ведь Уэллс нашел этот прием до возникновения кинематографа!

Уэллс оставил после себя такие россыпи научных и художественных идей, что только ходи и подбирай! Своими романами и рассказами Уэллс завершал старый век, начинал новый. Чего только не придумали фантасты после Уэллса! Но как часто это всего лишь фокусы! Он же поистине творил чудеса!

То, что фантастические романы, которыми Уэллс составил себе славу, появились в конце прошлого века и самом начале нашего, никак нельзя назвать случайным совпадением. В эти годы люди подводили итоги минувшего, пытались проникнуть умственным взором в будущее. Уэллс был среди тех, кто непримиримее других оценивал прошлое, с наибольшей надеждой взирал на будущее. И вместе с тем в его романах нет особенной лучезарности. Напротив, Уэллс предпочитает говорить неприятное. Вырождение человечества — в «Машине времени». Звери, которых подвергают мучительным операциям, чтобы сделать из них людей, и которые опять обращаются в животных — в «Острове доктора Моро». Ученый, использовавший свое открытие во зло людям,— в «Человеке-невидимке». Земля, оказавшаяся неспособной защититься от инопланетного нашествия,— в «Войне миров». Духовное вырождение — в «Когда спящий проснется» и «Первых людях на Луне». Этот «преднамеренный пессимизм», как определял настроение своих первых вещей Уэллс, был направлен против мещанского благодушия, сквозившего во многих прогнозах, опубликованных на пороге нового века. Он учил видеть жизнь такой, какая она есть (даже тогда, когда писал самые фантастические свои романы), и уже этим помогал ее переделывать. Уэллс прекрасно понимал, что миру предстоят новые тяжелые испытания, и призывал людей быть к ним готовыми. Он не ждал перемен без борьбы. Разве что перемен к худшему. И он точно указывал, против чего надо бороться.

Он и сам не оставался в стороне от этой борьбы. Огромный успех Уэллса придал ему немалый общественный вес. Это свое влияние он использовал для того, чтобы бороться против реакции, войны, любой попытки поработить людей. Уэллс был среди первых, кто рассказал в Англии правду о Ленине и Великой Октябрьской революции. Уэллс был первым английским писателем, написавшим антифашистский роман. «Он всегда боролся против старого мира» — так был озаглавлен некролог о нем, помещенный в газете английских коммунистов «Дейли уоркер».

Ю. КАГАРЛИЦКИЙ


ЧЕЛОВЕК-НЕВИДИМКА




Глава I ПОЯВЛЕНИЕ НЕЗНАКОМЦА

Незнакомец появился в начале февраля. В тот морозный день бушевали ветер и вьюга — последняя вьюга в этом году; однако он пришел с железнодорожной станции Брэмблхерст пешком. В руке, обтянутой толстой перчаткой, он держал небольшой черный саквояж. Он был закутан с головы до пят; широкие поля фетровой шляпы скрывали все лицо, виднелся только блестящий кончик носа; плечи и грудь были в снегу, так же как и саквояж. Он вошел в трактир «Кучер и кони», еле передвигая ноги от холода и усталости, и бросил саквояж на пол.

— Огня! — крикнул он.— Во имя человеколюбия! Комнату и огня!

Стряхнув с себя снег, он последовал за миссис Холл в приемную, чтобы договориться об условиях. Разговор был короткий. Согласившись на два соверена, незнакомец поселился в трактире.

Миссис Холл затопила камин и покинула гостя, чтобы собственноручно приготовить ему поесть. Заполучить в Айпинге зимой постояльца, да еще такого, который не торгуется,— это была неслыханная удача, и миссис Холл решила показать себя достойной счастливого случая, выпавшего ей на долю.

Когда ветчина поджарилась, а Милли, вечно сонная служанка, выслушала несколько уничтожающих замечаний, что, видимо, должно было подстегнуть ее энергию, миссис Холл отнесла в комнату приезжего скатерть, посуду и стаканы, после чего стала с особым шиком сервировать стол. Огонь весело трещал в камине, но приезжий, к величайшему ее удивлению, до сих пор не снял шляпы и пальто. Он стоял спиной к ней, глядя в окно на падающий снег. Руки его, все еще в перчатках, были заложены за спину, и он, казалось, о чем-то глубоко задумался. Хозяйка заметила, что снег у него на плечах растаял и вода капает на ковер.

—    Позвольте, мистер, ваше пальто и шляпу,— обратилась она к нему,— я отнесу их на кухню и повешу сушить.

—    Не надо,— ответил он, не оборачиваясь.

Она решила, что ослышалась, и уже готова была повторить свою просьбу.

Но тут незнакомец повернул голову и посмотрел на нее через плечо.

—    Я предпочитаю не снимать их,— заявил он.

При этом хозяйка заметила, что у него большие

синие очки-консервы и густые бакенбарды, скрывающие лицо.

—    Хорошо, мистер,— сказала она,— как вам будет угодно. Комната сейчас нагреется.

Незнакомец ничего не ответил и снова повернулся к ней спиной. Видя, что разговор не клеится, миссис Холл торопливо накрыла на стол и вышла из комнаты. Когда она вернулась, он все так же стоял у окна, подобно каменному изваянию, сгорбленный, с поднятым воротником и низко опущенными полями шляпы, скрывавшими лицо и уши. Поставив на стол яичницу с ветчиной, она почти крикнула:

—    Завтрак подан, мистер!

—    Благодарю вас, — ответил он тотчас же, но не двинулся с места, пока она не закрыла за собой дверь, тогда он круто повернулся и подошел к столу.

—    Ох, уж эта девчонка! — сказала миссис Холл. — А я и забыла про нее. Вот канительщица!

Взявшись сама растирать горчицу, она отпустила несколько колкостей по адресу Милли за ее необычайную медлительность. Сама она успела поджарить яичницу с ветчиной, накрыть на стол, сделать все, что нужно, а Милли — хороша помощница! — оставила гостя без горчицы. А ведь он только приехал и хочет, видно, здесь пожить. Поворчав, миссис Холл наполнила горчичницу и, поставив ее не без торжественности на черный с золотом чайный поднос, понесла к постояльцу.

Она постучала и тут же вошла. Незнакомец сделал быстрое движение, но она успела увидеть что-то белое, мелькнувшее под столом. Он, очевидно, что-то подбирал с полу. Она поставила горчицу на стол и при этом заметила, что пальто и шляпа гостя лежат на стуле у камина, а на стальной решетке стоит пара мокрых башмаков. Решетка, конечно, заржавеет. Миссис Холл решительно приблизилась к камину и заявила тоном, не допускающим возражений:

—    Теперь, я думаю, можно взять ваши вещи и просушить.

—    Оставьте шляпу,—сказал приезжий сдавленным голосом.

Обернувшись, она увидела, что он сидит выпрямившись и смотрит на нее.

С минуту она стояла, вытаращив глаза и потеряв от удивления дар речи.

Нижнюю часть лица он прикрывал чем-то белым, по-видимому салфеткой, которую привез с собой, так что ни рта, ни подбородка не было видно. Потому-то голос и прозвучал так глухо. Но не это поразило миссис Холл. Лоб незнакомца от самого края синих очков был обмотан белым бинтом, а другой бинт закрывал уши, так что неприкрытым оставался только розовый острый нос. Нос был такой же розовый и блестящий, как в ту минуту, когда незнакомец появился впервые. Одет он был в коричневую бархатную куртку; высокий темный воротник, подшитый белым полотном, был поднят. Густые черные волосы, выбиваясь в беспорядке из-под перекрещенных бинтов, торчали пучками и придавали незнакомцу чрезвычайно странный вид. Его закутанная и забинтованная голова так поразила миссис Холл, что от неожиданности она остолбенела.

Он не отнял салфетки от лица и, по-прежнему придерживая ее рукой в коричневой перчатке, смотрел на хозяйку сквозь непроницаемые синие стекла.

—    Оставьте шляпу,— снова невнятно сказал он сквозь салфетку.

Миссис Холл, оправившись от испуга, положила шляпу обратно на стул.

—    Я не знала, сударь...— начала она,— что вы...— И смущенно замолчала.

—    Благодарю вас,— сухо сказал он, многозначительно поглядывая на дверь.

—    Я сейчас все высушу,— сказала она и вышла, унося с собой платье.

В дверях она снова посмотрела на его забинтованную голову и синие очки; он все еще прикрывал рот салфеткой. Закрывая за собой дверь, она вся дрожала, и на лице ее было написано смятение.

—    В жизни своей...— прошептала она.— Ну и ну!

Она тихо вернулась на кухню и даже не спросила Милли, чего она там возится.

Незнакомец между тем внимательно прислушивался к удаляющимся шагам хозяйки. Прежде чем отложить салфетку и снова приняться за еду, он испытующе посмотрел на окно. Проглотив кусок, он опять, уже с подозрением, посмотрел на окно, потом встал и, держа салфетку в руке, спустил штору до белой занавески, прикрывавшей нижнюю часть окна. Комната погрузилась в полумрак. Несколько успокоенный, он вернулся к столу и продолжал завтрак.

—    Бедняга, он расшибся, или ему сделали операцию, или еще что-нибудь,— сказала миссис Холл.— Весь перевязанный, даже смотреть страшно.

Она подбросила угля в печку, придвинула подставку для сушки платья и разложила на ней пальто приезжего.

—    А очки! Да что говорить, водолаз какой-то, а не человек.— Она повесила на подставку шарф.— Лицо прикрывает тряпкой. И говорит сквозь нее... Может быть, у него рот тоже болит? — Тут она обернулась, видимо внезапно вспомнив о чем-то.— Боже милостивый! — воскликнула она.— Милли! Неужели блинчики еще не готовы?

Когда миссис Холл вошла в гостиную, чтобы убрать со стола, она нашла новое подтверждение своей догадке, что рот незнакомца изуродован или искалечен несчастным случаем: незнакомец курил трубку и все время, пока она была в комнате, ни разу не приподнял шелковый платок, которым была обвязана нижняя часть его лица, и не взял мундштук в рот. А ведь он вовсе не забыл про свою трубку: миссис Холл заметила, что он поглядывает на тлеющий понапрасну табак. Он сидел в углу, спиной к опущенной шторе. Подкрепившись и согревшись, он, очевидно, почувствовал себя лучше и говорил уже не так отрывисто и раздраженно. В красноватом отблеске огня его огромные очки как будто ожили.

—    На станции Брэмблхерст,— сказал он,— у меня остался кое-какой багаж. Нельзя ли послать за ним? — Выслушав ответ, он вежливо наклонил забинтованную голову.— Значит, только завтра? — сказал он.— Неужели нельзя раньше? — И очень огорчился, когда она ответила, что нельзя.— Никак нельзя?— переспросил он.— Быть может, все-таки найдется кто-нибудь, кто съездил бы на станцию?

Миссис Холл охотно отвечала на все вопросы, надеясь таким образом вовлечь его в беседу.

—    Дорога к станции очень крутая,— сказала она и, пользуясь случаем, добавила: — В прошлом году на этой дороге опрокинулся экипаж. Седок и кучер оба убились насмерть. Долго ли до беды? Одна минута — и готово, не правда ли, мистер?

Но гостя не так-то легко было втянуть в разговор.

—    Правда,— сказал он, спокойно глядя на нее сквозь непроницаемые очки.

—    А потом когда еще поправишься, правда? Вот, к примеру сказать, мой племянник Том порезал себе руку косой — косил, знаете, споткнулся и порезал,— так, поверите ли, три месяца ходил с перевязанной рукой. С тех пор я ужас как боюсь этих кос.

— Это не удивительно,— сказал приезжий.

—    Одно время мы даже думали, ему придется сделать операцию, так ему было худо.

Приезжий отрывисто засмеялся, словно залаял.

—    Так ему было худо? — повторил он.

—    Да, мистер. И это было вовсе не смешно для тех, кому приходилось с ним возиться. Вот хоть бы и мне, мистер, потому что сестра все нянчилась со своими малышами. Только и знай завязывай да развязывай ему руку, так что, ежели позволите...

—    Дайте мне, пожалуйста, спички,— вдруг прервал он ее.— Моя трубка погасла.

Миссис Холл замолчала. Несомненно, с его стороны несколько грубо прерывать ее таким образом. С минуту она сердито смотрела на него, но, вспомнив про два соверена, пошла за спичками.

—    Благодарю,— коротко сказал он, когда она положила спички на стол, и, повернувшись к ней спиной, стал снова глядеть в окно.

Очевидно, разговор о бинтах и операциях был ему неприятен. Она решила не возвращаться к этой теме. Нелюбезность незнакомца рассердила ее, и Милли пришлось это почувствовать на себе.

Приезжий оставался в гостиной до четырех часов, не давая решительно никакого повода зайти к нему. Почти все это время там было очень тихо; вероятно, он сидел у догорающего камина и курил трубку, а может быть, просто дремал.

Однако если бы кто-нибудь внимательно прислушался, то мог бы услышать, как он поворошил угли, а потом минут пять расхаживал по комнате и разговаривал сам с собою. Потом он снова сел, и под ним скрипнуло кресло.

Глава II ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ МИСТЕРА ТЕДДИ ХЕНФРИ

В четыре часа, когда уже почти стемнело и миссис Холл собралась с духом заглянуть к постояльцу и спросить, не хочет ли он чаю, в трактир вошел Тедди Хенфри, часовщик.

—    Что за скверная погода, миссис Холл! — сказал он.— А я еще в легких башмаках.

Снег за окном валил все гуще.

Миссис Холл согласилась, что погода ужасная, и вдруг, увидев чемоданчик с инструментами, просияла:

—    Знаете что, мистер Хенфри, раз вы уже здесь, взгляните, пожалуйста, на часы в гостиной. Идут они хорошо и бьют как следует, но часовая стрелка как остановилась на шести часах, так ни за что не хочет сдвинуться с места.

Она провела часовщика до двери гостиной, постучала и вошла.

Приезжий, как она успела заметить, открывая дверь, сидел в кресле у камина и, казалось, дремал: его забинтованная голова склонилась к плечу. Комнату освещал красный отблеск пламени; стекла очков сверкали, как сигнальные огни на железной дороге, а лицо оставалось в тени; последние блики зимнего дня пробивались в комнату сквозь приоткрытую дверь. Миссис Холл все показалось красноватым, причудливым и неясным, тем более что она еще была ослеплена светом лампы, которую только что зажгла над стойкой в распивочной. На секунду ей показалось, что у постояльца чудовищный, широко раскрытый рот, пересекающий все лицо. Видение было мгновенное — белая забинтованная голова, огромные очки вместо глаз и под ними широкий, разинутый, как бы зевающий рот. Но вот спящий пошевельнулся, выпрямился в кресле и поднял руку. Миссис Холл распахнула дверь настежь, в комнате стало светлее; теперь она получше рассмотрела его и увидела, что лицо у него прикрыто шарфом, так же как раньше салфеткой. И она решила, что все это ей только померещилось, было игрой теней.

—    Не разрешите ли, мистер, часовщику осмотреть часы?— сказала она, приходя в себя.

—    Осмотреть часы?— спросил он, сонно озираясь. Потом, как бы очнувшись, добавил: — Пожалуйста.

Миссис Холл пошла за лампой, а он встал с кресла и потянулся. Появилась лампа, и мистер Тедди Хенфри, войдя в комнату, очутился лицом к лицу с забинтованным человеком. Он был, по его собственному выражению, «огорошен».

—    Добрый вечер,— сказал незнакомец, глядя на него, «как морской рак», по выражению Тедди; на такое сравнение его навели, очевидно, темные очки.

—    Надеюсь, я вас не обеспокою? — сказал Тедди.

—    Нисколько,— ответил приезжий.— Хотя я думал,— прибавил он, обращаясь к миссис Холл,— что эта комната отведена мне для личного пользования.

—    Я полагала, сударь,— сказала хозяйка,— что вы не будете возражать, если часы...

Она хотела добавить: «починят», но осеклась.

—    Конечно,— прервал он ее.— Правда, вообще я предпочитаю оставаться один и не люблю, когда меня беспокоят. Но я рад, что часы будут починены,— продолжал он, видя, что мистер Хенфри остановился в нерешительности: он уже хотел извиниться и уйти, но слова приезжего успокоили его.

Незнакомец повернулся спиной к камину и заложил руки за спину.

—    Когда часы починят, я выпью чаю,— заявил он.— Но не раньше.

Миссис Холл уже собиралась выйти из комнаты — на этот раз она не делала никаких попыток завязать разговор, не желая, чтобы ее грубо оборвали в присутствии мистера Хенфри,— как вдруг незнакомец спросил, позаботилась ли она о доставке его багажа. Она сказала, что говорила об этом с почтальоном и что багаж будет доставлен завтра утром.

—    Вы уверены, что раньше его невозможно доставить? — спросил он.

—    Уверена,— ответила она довольно холодно.

—    Мне следовало сразу сказать вам, кто я такой, но я до того промерз и устал, что еле ворочал языком. Я, видите ли, исследователь...

—    Ах, вот как! — проговорила миссис Холл, на которую эти слова произвели сильнейшее впечатление.

—    Багаж мой состоит из всевозможных приборов и аппаратов.

—    Очень даже полезные вещи,— вставила миссис Холл.

—    И я с нетерпением жду возможности продолжать свои исследования.

—    Это понятно, мистер.

—    Приехать в Айпинг,— продолжал он медленно, как видно, тщательно подбирая слова,— меня побудило... м-м... стремление к тишине и покою. Я не хочу, чтобы меня тревожили во время моих занятий. Кроме того, несчастный случай...

«Так я и думала»,— заметила про себя миссис Холл.

—    ...вынуждает меня к уединению. Дело в том, что мои глаза иногда до того слабеют и начинают так мучительно болеть, что приходится запираться в темной комнате на целые часы. Это случается время от времени. Сейчас этого, конечно, нет. Но, когда у меня приступ, малейшее беспокойство, появление чужого человека заставляют меня мучительно страдать... Я думаю, лучше предупредить вас об этом заранее.

—    Конечно, мистер,— сказала миссис Холл.— Осмелюсь спросить вас...

—    Это все, что я хотел сказать вам,— прервал ее приезжий тоном, не допускающим возражения.

Миссис Холл замолчала и решила отложить расспросы и изъявления сочувствия до более удобного случая.

Хозяйка удалилась, а приезжий остался стоять перед камином, свирепо глядя на мистера Хенфри, чинившего часы (так, по крайней мере, говорил потом сам мистер Хенфри). Часовщик поставил лампу возле себя, и зеленый абажур отбрасывал яркий свет на его руки и на части механизма, оставляя почти всю комнату в тени. Когда он поднимал голову, перед глазами у него плавали разноцветные пятна. Будучи от природы человеком любопытным, мистер Хенфри вынул механизм, в чем не было решительно никакой надобности, надеясь затянуть работу и, кто знает, быть может, даже вовлечь незнакомца в разговор. Но тот стоял молча, не двигаясь с места. Он стоял так тихо, что это начало действовать мистеру Хенфри на нервы. Ему показалось даже, что он один в комнате, но, подняв глаза, перед которыми сразу поплыли зеленые пятна, он увидел в сером полумраке неподвижную фигуру с забинтованной головой и выпуклыми синими очками. Это было до того жутко, что мистер Хенфри с минуту стоял неподвижно, глядя на незнакомца. Потом опустил глаза. Какая неловкость! Надо бы заговорить о чем-нибудь. Не сказать ли, что погода не по сезону холодная?

Он снова поднял глаза, как бы прицеливаясь.

—    Погода...— начал он.

—    Скоро вы кончите и уйдете?— сказал неподвижный человек, видимо еле сдерживая ярость.— Вам только и надо было сделать, что прикрепить часовую стрелку к оси, а вы тут возитесь без толку!

—    Сейчас, мистер... одну минутку... Я упустил из виду...— И мистер Хенфри, быстро закончив работу, удалился, сильно, однако, раздосадованный.

«Черт подери! — ворчал Хенфри про себя, шагая сквозь мокрый снегопад.— Надо же когда-нибудь проверить часы... Скажите пожалуйста, и посмотреть-то на него нельзя! Черт знает что!.. Видно, нельзя. Он так забинтован и закутан, как будто полиция его разыскивает».

Дойдя до угла, он увидел Холла, недавно женившегося на хозяйке трактира «Кучер и кони», где остановился незнакомец. Холл возвращался со станции Сиддербридж, куда возил в айпингском омнибусе случайных пассажиров. По тому, как он правил, было ясно, что Холл малость «хватил» в Сиддербридже.

—    Как поживаешь, Тедди?— окликнул он Хенфри, поравнявшись с ним.

—    У вас остановился какой-то подозрительный малый,— сказал Тедди.

Холл, радуясь случаю поговорить, натянул вожжи.

—    Что такое?— спросил он.

—    У вас в трактире остановился какой-то подозрительный малый,— повторил Тедди.— Ей-богу...— И он стал с живостью описывать Холлу странного гостя.— С виду ни дать ни взять ряженый. Будь это мой дом, я бы, конечно, предпочел знать в лицо своего постояльца,— сказал он.— Но женщины всегда доверчивы, когда дело касается незнакомых мужчин. Он поселился у вас, Холл, и даже не сказал своей фамилии.

—    Неужели? — спросил Холл, не отличавшийся быстротой соображения.

—    Да,— подтвердил Тедди.— Он заплатил за неделю вперед. Значит, кто бы он там ни был, вам нельзя будет отделаться от него раньше чем через неделю. И он говорит, у него куча багажа, который доставят завтра. Будем надеяться, что это не ящики с камнями.

Тут он рассказал, как какой-то приезжий с пустыми чемоданами надул его тетку в Хастингсе. В общем, разговор с Тедди возбудил в Холле какое-то смутное подозрение.

—    Ну, трогай, старуха! — прикрикнул Холл на свою лошадь.— Надо будет навести порядок.

А Тедди, облегчив душу, пошел своей дорогой уже в лучшем настроении.

Однако, вместо того чтобы наводить порядок, Холлу по возвращении домой пришлось выслушать множество упреков за то, что он так долго пробыл в Сиддербридже, а на свои робкие вопросы о новом постояльце он получил резкие, но уклончивые ответы. Но все же семена подозрения, зароненные часовщиком в душу Холла, дали ростки.

—    Вы, бабы, ничего не смыслите,— сказал мистер Холл, решив при первом же удобном случае разузнать подробней, кто такой приезжий.

И после того как постоялец ушел в свою спальню— это было около половины десятого,— мистер Холл с весьма вызывающим видом вошел в гостиную и стал внимательно оглядывать мебель, как бы желая показать этим, что тут хозяин он, а не приезжий. Он презрительно взглянул на лист бумаги с математическими выкладками, который оставил незнакомец. Ложась спать, мистер Холл посоветовал ясене внимательно присмотреться, что за багаж завтра доставят постояльцу.

—    Не суйся не в свое дело! — оборвала его миссис Холл.— Смотри лучше за собой, а я без тебя управлюсь.

Она тем более сердилась на мужа, что приезжий действительно был какой-то странный, и в душе она сама беспокоилась. Ночью она вдруг проснулась, увидев во сне огромные глазастые головы, похожие на брюквы, которые тянулись к ней на длинных шеях. Но, будучи женщиной рассудительной, она подавила свой страх, повернулась на другой бок и снова уснула.

Глава III ТЫСЯЧА И ОДНА БУТЫЛКА

Итак, девятого февраля, когда только начиналась оттепель, неведомо откуда появился в Айпинге странный незнакомец. На следующий день в слякоть и распутицу его багаж доставили в трактир. И багаж этот оказался не совсем обычным. Оба чемодана, правда, ничем не отличались от тех, какие обычно бывают у путешественников; но, кроме них, прибыл ящик с книгами — большими, толстыми книгами, причем некоторые были не напечатаны, а написаны чрезвычайно неразборчивым почерком — и с дюжину, если не больше, корзин, ящиков и коробок, в которых лежали какие-то предметы, завернутые в солому; Холл, не преминувший поворошить солому, решил, что это бутылки. В то время как Холл оживленно болтал с Фиренсайдом, возницей, собираясь помочь ему перенести багаж в дом, в дверях показался незнакомец в низко надвинутой шляпе, в пальто, перчатках и шарфе. Он вышел из дому и даже не взглянул на собаку Фиренсайда, лениво обнюхивавшую ноги Холла.

—    Несите ящики в комнату,— сказал он.— Я и так уж заждался.

С этими словами он спустился с крыльца и подошел к задку подводы, собираясь собственноручно унести небольшую корзину.

Завидев его, собака Фиренсайда злобно зарычала и ощетинилась; когда же он спустился с крыльца, она подскочила и вцепилась ему в руку.

—    Куш! — крикнул Холл, вздрагивая, так как всегда побаивался собак.

А Фиренсайд заорал:

—    Ложись! — и схватился за кнут.

Они видели, как зубы собаки скользнули по руке незнакомца, услышали звук пинка, собака подпрыгнула и вцепилась в ногу незнакомца, после чего раздался треск разрываемых брюк. В это время кончик кнута Фиренсайда настиг собаку, и она, заскулив от обиды и боли, спряталась под повозку. Все это произошло за какие-нибудь полминуты. Никто не говорил, все кричали. Незнакомец быстро взглянул на разорванную перчатку и штанину, сделал движение, будто хотел нагнуться, затем повернулся и бегом взбежал на крыльцо. Они услышали, как он торопливо прошел по коридору и застучал каблуками по деревянной лестнице, которая вела в его комнату.

—    Ах ты тварь эдакая! — выругался Фиренсайд, слезая на землю с кнутом в руке, в то время как собака зорко следила за ним из-за колес.— Иди сюда! — крикнул Фиренсайд.— Не то хуже будет!

Холл стоял в смятении, разинув рот.

—    Она укусила его,— заговорил он.— Пойду посмотрю, что с ним.— И он зашагал вслед за незнакомцем.

В коридоре он встретил жену и сказал ей:

—    Постояльца искусала собака Фиренсайда.

Он поднялся по лестнице. Дверь незнакомца была приоткрыта, он распахнул ее и вошел в комнату без особых церемоний, спеша выразить свое сочувствие.

Штора была спущена, и в комнате царил полумрак. Холл успел заметить что-то в высшей степени странное, похожее на руку без кисти, занесенную над ним, и лицо, состоявшее из трех больших расплывчатых пятен на белом фоне, очень похожее на бледный цветок анютиных глазок. Потом сильный толчок в грудь отбросил его в коридор, дверь захлопнулась перед самым его носом, и он услышал, как щелкнул ключ в замке. Все это произошло так быстро, что Холл ничего не успел сообразить. Мелькание каких-то смутных теней, толчок, боль в груди — и вот он стоит на темной площадке перед дверью, спрашивая себя, что же это он такое видел.

Немного погодя он присоединился к кучке людей, собравшейся на улице перед трактиром. Здесь был и Фиренсайд, который уже второй раз рассказывал всю историю с самого начала, и миссис Холл, твердившая, что его собака не имеет никакого права кусать ее постояльцев; тут же стоял и Хакстерс, владелец лавки напротив, сильно заинтересованный происшествием, и Сэнди Уоджерс, кузнец, слушавший Фиренсайда с глубокомысленным видом. Сбежались и женщины и дети, каждый изрекал какую-нибудь глупость вроде: «Попробовала бы она меня укусить», «Нельзя держать таких собак» и так далее.

Мистер Холл глядел на них с крыльца, прислушивался к их разговорам, и ему уже начало казаться, что ничего необычайного он там, наверху, не видел. Да ему и слов не хватило бы, чтобы описать свои впечатления.

—    Он сказал, что ему ничего не нужно,— только и ответил он на вопрос жены.— Пожалуй, надо внести багаж.

—    Лучше бы сразу прижечь рану,— сказал мистер Хакстерс,— в особенности если воспалится.

—    Я пристрелила бы ее! — сказала одна из женщин.

Вдруг собака снова зарычала.

—    Давайте вещи! — послышался сердитый голос, и на пороге появился незнакомец, закутанный, с поднятым воротником и в низко надвинутой шляпе.— Чем скорее вы внесете их, тем лучше,— продолжал он.

По свидетельству одного из очевидцев, он успел переменить перчатки и брюки.

—    Сильно она вас искусала, сударь?— спросил Фиренсайд.— Очень это мне неприятно, что моя собака...

—    Пустяки,— ответил незнакомец.— Даже следа никакого нет. Поторопитесь-ка лучше с вещами.

Тут он, по утверждению мистера Холла, выругался вполголоса.

Как только первую корзину внесли по его указанию в гостиную, незнакомец нетерпеливо принялся ее распаковывать, без зазрения совести разбрасывая солому по ковру миссис Холл. Он начал вытаскивать из корзины бутылки — маленькие пузатые пузырьки с порошками, небольшие узкие — с разноцветной или бесцветной жидкостью, изогнутые склянки с надписью «яд»> круглые бутылки с тонким горлышком, большие бутылки из зеленого и белого стекла, бутылки со стеклянными пробками и вытравленными на них надписями, бутылки с притертыми пробками, с деревянными затычками, из-под вина и прованского масла. Все эти бутылки он расставил рядами на комоде, на каминной доске, на столе, на подоконнике, на полу, на этажерке — всюду. В брэмблхерстской аптеке не набралось бы и половины такой уймы бутылок. Получилось внушительное зрелище. Он распаковывал корзину за корзиной, и во всех были бутылки. Наконец вое ящики и корзины опустели, а на столе выросла гора соломы; кроме бутылок, в корзинах оказалось еще немало пробирок и тщательно завернутые весы.

Освободив все корзины, незнакомец отошел к окну и немедля принялся за работу, не обращая ни малейшего внимания на кучу соломы, на потухший камин, на ящик с книгами, оставшийся на улице, на чемоданы и остальной багаж, который был уже внесен наверх.

Когда миссис Холл подала ему обед, он был так поглощен своей работой — переливанием по каплям жидкости из бутылок в пробирки,— что даже не заметил ее присутствия. И только когда она убрала солому и поставила поднос на стол, быть может, несколько более шумно, чем раньше, так как ее взволновало плачевное состояние ковра, он быстро взглянул в ее сторону и тотчас отвернулся. Она успела заметить, что он был без очков: они лежали возле него на столе, и ей показалось, что его глазные впадины необычайно глубоки. Он надел очки, повернулся и посмотрел ей в лицо. Она собиралась уже высказать свое недовольство по поводу соломы на полу, но он предупредил ее.

—    Я просил бы вас не входить в комнату без стука,— сказал он с необычайным раздражением, которое, видимо, легко вспыхивало в нем по малейшему поводу.

—    Я постучалась, но должно быть...

—    Быть может, вы и стучали. Но во время моих исследований — исследований чрезвычайно важных и необходимых — малейшее беспокойство, скрип двери... Я попросил бы вас...

—    Конечно, мистер. Если вам угодно, вы можете запирать дверь на ключ. В любое время.

—    Очень удачная мысль! — сказал незнакомец.

—    Но эта солома, сударь... Осмелюсь заметить...

—    Не надо! Если солома вас беспокоит, поставьте ее в счет.— И он пробормотал про себя что-то очень похожее на ругательство.

Он стоял перед хозяйкой с воинственным и раздраженным видом, держа в одной руке бутылку, а в другой — пробирку, и весь его облик был так странен, что миссис Холл смутилась. Но она была особа решительная.

—    В таком случае,— заявила она,— я бы хотела знать, сколько вы полагаете...

—    Шиллинг. Поставьте шиллинг. Я думаю, этого достаточно?

—    Хорошо, пусть будет так,— сказала миссис Холл, принимаясь накрывать на стол.— Конечно, если вы согласны...

Незнакомец отвернулся и сел спиной к ней.

До самого вечера он работал, запершись на ключ и, как уверяла миссис Холл, почти в полной тишине. Только один раз послышался стук и звон стекла, как будто кто-то толкнул стол и с размаху швырнул на пол бутылку, а затем раздались торопливые шаги по ковру. Опасаясь, уж не случилось ли чего-нибудь, хозяйка подошла к двери и, не стуча, стала прислушиваться.

—    Ничего не выйдет! — кричал он в ярости.— Не выйдет! Триста тысяч, четыреста тысяч! Это необъятно! Обманут! Вся жизнь уйдет на это! Терпение! Легко сказать! Дурак, дурак!

Тут кто-то вошел в трактир, послышались тяжелые шаги, и миссис Холл должна была волей-неволей отойти от двери, не дослушав.

Когда она вернулась, в комнате снова было совсем тихо, если не считать слабого скрипа кресла и случайного позвякивания бутылок. Очевидно, незнакомец снова принялся за работу.

Когда она принесла чай, то увидела в углу комнаты, под зеркалом, разбитые бутылки и золотистое, небрежно вытертое пятно. Она обратила на это его внимание.

—    Поставьте все это в счет,— огрызнулся он.— И, ради бога, не мешайте мне! Если я причиняю вам какой-нибудь убыток, ставьте в счет.— И он снова принялся делать пометки в лежавшей перед ним тетради...

—    Знаете, что я вам скажу? — таинственно начал Фиренсайд; разговор происходил вечером того же дня в пивной.

—    Ну?— спросил Тедди Хенфри.

—    Этот человек, которого укусила моя собака... Ну, так вот: он чернокожий. По крайней мере, ноги у него черные. Я это заметил, когда собака порвала ему штаны и перчатку. Можно было ожидать, что сквозь дыры будет видно розовое тело, правда? Ну, а на самом деле ничего подобного. Одна только чернота. Верно вам говорю: он так же черен, как моя шляпа.

—    Господи помилуй! — воскликнул Хенфри.— Вот тебе на! А ведь нос-то у него самый что ни на есть розовый.

— Так-то оно так,— сказал Фиренсайд,— это верно. Только вот что я тебе скажу, Тедди. Малый этот пегий: где черный, а где белый, пятнами. И он этого стыдится. Он вроде какой-нибудь помеси, так сказать, разномастный, только масти, вместо того чтобы перемешаться, пошли пятнами. Я и раньше слышал о таких случаях. А у лошадей это бывает сплошь и рядом, спроси кого хочешь.

Глава IV МИСТЕР КАСС ИНТЕРВЬЮИРУЕТ НЕЗНАКОМЦА

Я так подробно изложил обстоятельства, сопровождавшие приезд незнакомца в Айпинг, для того, чтобы читателю стало понятно всеобщее любопытство, вызванное его появлением. Что же касается его пребывания там до знаменательного дня клубного праздника, то на этом, за исключением двух странных происшествий, можно почти не останавливаться. Иногда у него бывали столкновения с миссис Холл на хозяйственной почве, из которых постоялец всегда выходил победителем, тотчас же предлагая дополнительную плату, и так продолжалось до конца апреля, когда у него стали обнаруживаться первые признаки безденежья.

Холл недолюбливал его и при всяком удобном случае повторял, что надо от него избавиться, но неприязнь эта выражалась главным образом в том, что Холл старался по возможности избегать встреч с постояльцем.

— Потерпи до лета,— урезонивала его миссис Холл.— Начнут съезжаться художники, тогда посмотрим. Он, конечно, нахал, не спорю, но зато аккуратно платит по счетам, этого у него отнять нельзя, что ни толкуй.

Постоялец в церковь не ходил и не делал никакого различия между воскресеньем и буднями, даже одевался и то всегда одинаково. Работал он, по мнению миссис Холл, весьма нерегулярно. В иные дни он спускался в гостиную с раннего утра и работал подолгу. В другие же вставал поздно, расхаживал по комнате, целыми часами громко ворчал, курил или дремал в кресле у камина. Сношений с внешним миром у него не было никаких. Настроение его по-прежнему оставалось чрезвычайно неровным: по большей части он вел себя как человек до крайности раздражительный, а несколько раз у него были припадки бешеной ярости, и он швырял, рвал и ломал все, что попадалось под руку. Казалось, он постоянно находится в чрезвычайном возбуждении. Он все чаще разговаривал вполголоса с самим собой, но миссис Холл ничего не могла понять, хотя усердно подслушивала.

Днем он редко выходил из дому, но в сумерки гулял, закутанный так, что его лица нельзя было увидеть — все равно, было ли на дворе холодно или тепло, и выбирал для прогулок самые уединенные тропинки, затененные деревьями или огражденные насыпью. Его темные очки и страшное забинтованное лицо под широкополой шляпой иногда пугали в темноте возвращавшихся домой рабочих; а Тедди Хенфри однажды, выйдя, пошатываясь, из трактира «Красный камзол» в половине десятого вечера, чуть не умер со страху, увидев похожую на череп голову незнакомца (тот гулял со шляпой в руке). Детям, увидевшим его в сумерках, ночью снились страшные сны. Мальчишки терпеть его не могли, и он их тоже; трудно сказать, кто кого больше не любил, но, во всяком случае, неприязнь была взаимная и очень острая.

Нет ничего удивительного, что человек такой поразительной наружности и такого странного поведения доставлял жителям Айпинга обильную пищу для разговоров. Относительно его занятий мнения расходились. Миссис Холл в этом деле была весьма щепетильна. На вопрос, что он делает, она обыкновенно отвечала с большой торжественностью, что он занимается «экспериментальными исследованиями»,— эти слова она произносила очень медленно и осторожно, точно боясь оступиться. Когда же ее спрашивали, что зто означает, она говорила с оттенком некоторого превосходства, что это известно всякому образованному человеку, и поясняла:    «Он    делает разные открытия».

С ее постояльцем произошел несчастный случай, рассказывала она, руки и лицо его потеряли свой естественный цвет, а так как он человек весьма чувствительный, то старается не показываться в таком виде на людях.

Но за спиной миссис Холл распространялся упорный слух, что ее постоялец — преступник, который скрывается от правосудия и старается с помощью своего удивительного наряда сбить с толку полицию. Впервые эта догадка зародилась в голове у мистера Тедди Хенфри. Впрочем, ни о каком сколько-нибудь громком преступлении, которое имело бы место за последние недели, не было известно. Поэтому мистер Гоулд, школьный учитель, несколько видоизменил эту догадку: по его мнению, постоялец миссис Холл был анархист, занимающийся изготовлением взрывчатых веществ, и он решил посвятить свое свободное время слежке за незнакомцем. Слежка заключалась главным образом в том, что при встречах с незнакомцем мистер Гоулд упорно глядел на него и расспрашивал о нем людей, которые никогда его не видели. Тем не менее мистеру Гоулду не удалось ничего узнать.

Было много сторонников версии, выдвинутой Фиренсайдом, что незнакомец пегий или что-нибудь в этом роде. Так, например, Сайлас Дэрган не раз говорил, что если бы незнакомец решился показывать себя на ярмарках, то нажил бы состояние, и даже ссылался на известный из Библии случай с человеком, зарывшим свой талант в землю. Другие считали, что незнакомец страдает тихим помешательством. Этот взгляд имел то преимущество, что разом объяснял все.

Кроме стойких приверженцев этих основных течений в общественном мнении Айпинга, были люди колеблющиеся и готовые на уступки.

Жители графства Суссекс мало подвержены суеверию, и первые догадки о сверхъестественной природе незнакомца появились лишь после апрельских событий, да и то этому верили одни женщины.

Но каковы бы ни были мнения о незнакомце отдельных жителей Айпинга, неприязнь к нему была всеобщей и единодушной. Его раздражительность, которую мог бы понять горожанин, занимающийся умственным трудом, неприятно поражала уравновешенных суссекских жителей. Яростная жестикуляция, стремительная походка, ночные прогулки, когда он неожиданно в темноте выскакивал из-за угла в самых безлюдных местах, бесцеремонное пресечение всех попыток вовлечь его в беседу, страсть к потемкам, побуждавшая его запирать двери, спускать шторы, тушить свечи и лампы,— кто мог бы примириться с этим? Когда незнакомец проходил по улице, встречные сторонились его, а за его спиной местные шутники, подняв воротник пальто и низко надвинув шляпу, подражали его нервной походке и загадочному поведению. В то время пользовалась популярностью песенка «Человек-призрак». Мисс Стэтчел спела ее на концерте в школе — сбор пошел на покупку ламп для церкви; и после этого, как только на улице появлялся незнакомец, тотчас же кто-нибудь начинал насвистывать—громко или тихо — мотив этой песенки. Даже запоздавшие ребятишки, спеша вечером домой, кричали ему вслед: «Человек-призрак!» — и мчались дальше, замирая от страха и восторга.

Касс, местный врач, сгорал от любопытства. Забинтованная голова вызывала в нем чисто профессиональный интерес; слухи же о тысяче и одной бутылке возбуждали его завистливое почтение. Весь апрель и май он искал случая заговорить с незнакомцем. Наконец не выдержал и накануне троицы решил пойти к нему, воспользовавшись как предлогом подписным листом в пользу сиделки местной больницы. Он был поражен, узнав, что миссис Холл не знает имени своего постояльца.

—    Он назвал себя,— сказала миссис Холл (это утверждение было лишено всякого основания),— но я не расслышала.

Ей неловко было сознаться, что постоялец и не думал называть себя.

Касс постучал в дверь гостиной и вошел. Оттуда послышалась невнятная брань.

—    Прошу извинения за то, что вторгаюсь к вам,— проговорил Касс, после чего дверь закрылась и дальнейшего разговора миссис Холл уже не слышала.

В течение десяти минут до нее долетал только неясный гул голосов; затем раздался возглас удивления, шарканье ног, грохот отброшенного стула, отрывистый смех, быстрые шаги, и на пороге появился Касс, бледный, с вытаращенными глазами. Оставив дверь открытой и не взглянув на хозяйку, он прошел по коридору, спустился с крыльца и быстро зашагал по улице. Шляпу он держал в руке. Миссис Холл зашла за стойку, стараясь взглянуть через открытую дверь в комнату постояльца. Она услышала негромкий смех, потом шаги. Со своего места она не могла видеть его лица. Потом дверь гостиной захлопнулась, и все стихло.

Касс направился прямо к викарию Бантингу.

—    Скажите, я сошел с ума? — произнес он отрывисто, едва войдя в скромный кабинет викария.— Похож я на помешанного?

—    Что случилось? — спросил викарий, кладя раковину, заменявшую ему пресс-папье, на листы своей очередной проповеди.

—    Этот субъект, постоялец Холлов...

—    Ну?

—    Дайте мне выпить чего-нибудь,— сказал Касс и опустился на стул.

Когда Касс несколько успокоился с помощью стакана дешевого хереса — других напитков у добрейшего викария не бывало,— он стал рассказывать о своей встрече с незнакомцем.

—    Вхожу,— начал он задыхающимся голосом,— и прошу подписаться в пользу сиделки. Как только я вошел, он сунул руки в карманы и плюхнулся в кресло. «Вы интересуетесь наукой, как я слышал?» —начал я. «Да»,— ответил он и фыркнул. Все время фыркал. Простудился, должно быть. Да и не мудрено, раз человек так кутается. Я стал распространяться насчет сиделки, а сам озираюсь по сторонам. Повсюду бутылки, химические препараты. Тут же весы, пробирки, и пахнет ночными фиалками. Не угодно ли ему подписаться? «Подумаю»,— говорит. Тут я прямо спросил его, занимается ли он научными изысканиями. «Да»,— говорит. «Длительные изыскания?» Его злость взяла. «Чертовски длительные!» — выпалил он. «Вот как?»—говорю я. Ну, тут и пошло. Он уже раньше весь так и кипел, и мой вопрос был последней каплей. Он получил от кого-то рецепт, чрезвычайно ценный рецепт; для какой цели, этого он не может сказать. «Медицинский?»— «Черт побери. А вам какое дело?» Я извинился. Он снисходительно фыркнул, откашлялся и продолжал. Рецепт он прочел. Пять ингредиентов. Положил на стол, отвернулся. Вдруг шорох: бумажку подхватило сквозняком. Каминная труба была открыта. Пламя вспыхнуло, и не успел он оглянуться, как рецепт сгорел и пепел вылетел в трубу. Бросился к камину — поздно. Вот. Тут он безнадежно махнул рукой.

—    Ну?

—    А руки-то и нет — пустой рукав. «Господи,— подумал я,— вот калека-то! Вероятно, у него деревянная рука и он ее снял. И все-таки,— подумал я,— тут что-то неладно. Как же это рукав не повиснет, если в нем ничего нет?» А в нем ничего не было, уверяю вас. Совершенно пустой рукав, до самого локтя. Я видел, что рукав пуст, и, кроме того, прореха светилась насквозь. «Боже милосердный!» — воскликнул я. Тогда он замолчал. Уставился своими синими очками сначала на меня, потом на свой рукав.

—    Ну?

—    И все. Не сказал ни слова, только глянул на меня и быстро засунул рукав в карман. «Я, кажется, остановился на том, как рецепт сгорел?» Он вопросительно кашлянул. «Как это вы, черт возьми, умудряетесь двигать пустым рукавом?» — спросил я. «Пустым рукавом?» — «Ну да,— сказал я,— пустым рукавом».— «Так это, по-вашему, пустой рукав? Вы видели, что он пустой?» Он поднялся с кресла. Я тоже встал. Тогда он медленно сделал три шага, подошел ко мне и стал совсем вплотную. Язвительно фыркнул. Я стоял спокойно, хотя, честное слово, это забинтованное страшилище с круглыми очками хоть кого испугало бы. «Так вы говорите, рукав пустой?» — сказал он. «Конечно»,— ответил я. Тогда этот нахал снова уставился на меня своими стеклами. А потом преспокойно вытянул рукав из кармана и протянул его мне, как будто хотел снова показать. Все это он проделал очень медленно. Я посмотрел на рукав. Казалось, прошла целая вечность. «Ну вот,— сказал он, откашлявшись,— в нем ничего нет». Что-то надо было сказать. Мне стало страшно. Я видел весь рукав насквозь. Он вытягивал его медленно-медленно — вот так,— пока обшлаг не очутился дюймах в шести от моего лица. Странное это ощущение — видеть, как приближается пустой рукав... А потом...

—    Ну?

—    Чем-то — мне показалось, большим и указательным пальцами — он потянул меня за нос.

Бантинг засмеялся.

—    Но там не было ничего! — сказал Касс, чуть не взвизгнув, когда произносил «ничего».— Хорошо вам смеяться, а я был так ошеломлен, что ударил по обшлагу рукава, повернулся и выбежал из комнаты...

Касс замолчал. В непритворности его испуга нельзя было сомневаться. Он беспомощно повернулся и выпил еще стакан скверного хереса, которым угощал его добрейший викарий.

—    Когда я хватил его по рукаву,— сказал он,— то, уверяю вас, я почувствовал, что бью по руке. А руки там не было. И намека на руку не было.

Мистер Бантинг задумался. Потом подозрительно посмотрел на Касса.

— Это в высшей степени любопытная история,— сказал он с весьма глубокомысленным и серьезным видом.— Безусловно, история в высшей степени любопытная,— повторил он еще более внушительно.

Глава V КРАЖА СО ВЗЛОМОМ В ДОМЕ ВИКАРИЯ

О краже со взломом в доме викария мы узнали главным образом из рассказов самого викария и его жены. Это случилось перед рассветом в духов день; в этот день айпингский клуб устраивает ежегодные празднества. Миссис Бантинг внезапно проснулась в предрассветной тишине с отчетливым ощущением, что дверь спальни хлопнула. Сначала она решила не будить мужа, а села на кровати и стала прислушиваться. Она явственно различила шлепанье босых ног, словно кто-то вышел из туалетной комнаты и направился по коридору к лестнице. Тогда она как можно осторожнее разбудила мистера Бантинга. Проснувшись и узнав, в чем дело, он решил не зажигать огня, но, надев очки, капот жены и сунув ноги в купальные туфли, вышел на площадку. Он совершенно ясно услышал возню в своем кабинете внизу, потом там кто-то громко чихнул.

Тогда он вернулся в спальню, вооружился самым надежным оружием, какое нашлось,— кочергой, и сошел с лестницы, стараясь не шуметь. Миссис Бантинг вышла на площадку.

Было около четырех часов; ночной мрак редел. В прихожей уже брезжил свет, но дверь кабинета зияла черной дырой. В тишине слышен был только слабый скрип ступенек под ногами мистера Бантинга и легкое движение в кабинете. Потом что-то щелкнуло, слышно было, как открылся ящик, зашуршали бумаги. Послышалось ругательство, вспыхнула спичка, и кабинет осветился желтым светом. В это время мистер Бантинг был уже в прихожей и через приотворенную дверь увидел письменный стол, выдвинутый ящик и свечу, горевшую на столе. Но вора ему не было видно. Он стоял в прихожей, не зная, что предпринять, а позади него медленно спускалась с лестницы бледная, перепуганная миссис Бантинг. Одно обстоятельство поддерживало мужество мистера Бантинга: убеждение, что вор принадлежит к числу местных жителей.

Затем они услышали звон монет и поняли, что вор нашел деньги, отложенные на хозяйство,— два фунта полусоверенами и десять шиллингов. Звон монет мгновенно вывел мистера Бантинга из нерешительности. Крепко сжав в руке кочергу, он ворвался в кабинет; миссис Бантинг следовала за ним по пятам.

—    Сдавайся! — яростно крикнул мистер Бантинг и остановился пораженный: в комнате никого не было.

И все же, вне всякого сомнения, минуту назад здесь кто-то двигался. С полминуты супруги стояли разинув рты, потом миссис Бантинг заглянула за ширмы, а мистер Бантинг, побуждаемый тем же чувством, посмотрел под стол. Затем миссис Бантинг отдернула оконные занавески, а мистер Бантинг осмотрел камин и пошарил в трубе кочергой. Миссис Бантинг перерыла корзину для бумаг, а мистер Бантинг открыл ящик с углем. Проделав все это, они в недоумении уставились друг на друга.

— Я готов поклясться...— сказал мистер Бантинг.— А свеча! — воскликнул он.— Кто зажег свечу?

—    А ящик! — сказала миссис Бантинг.— И куда девались деньги? — Она поспешно пошла к дверям.

—    В жизни своей ничего подобного...

В коридоре кто-то громко чихнул. Они выбежали из комнаты и тут же услышали, как хлопнула дверь кухни.

—    Принеси свечу,— сказал мистер Бантинг и пошел вперед.

Оба ясно слышали стук торопливо отодвигаемых засовов.

Открывая дверь на кухню, мистер Бантинг увидел, что парадная дверь отворяется и в слабом утреннем свете мелькнула темная зелень сада. Но он уверял, что в дверь никто не вышел. Она открылась, а потом со стуком захлопнулась. Пламя свечи, которую несла миссис Бантинг, замигало и вспыхнуло ярче. Прошло несколько минут, прежде чем они вошли в кухню.

Там никого не оказалось. Они снова заперли на засов входную дверь, тщательно обыскали кухню, чулан, буфетную и наконец спустились в погреб. Но, несмотря на самые тщательные поиски, они никого не обнаружили.

Утро застало викария и его жену в весьма странном наряде; они все еще сидели в нижнем этаже своего домика при ненужном уже свете догоравшей свечи и терялись в догадках.

—    В жизни своей ничего подобного...— в двадцатый раз начал викарий.

—    Дорогой мой,— прервала его миссис Бантинг,— вот идет Сюзи. Пусть она пройдет в кухню, и пойдем оденемся.

Глава VI ВЗБЕСИВШАЯСЯ МЕБЕЛЬ

В это же утро, на рассвете духова дня, когда даже служанка Милли еще спала, мистер и миссис Холл встали с постели и бесшумно спустились в погреб. Там у них было дело совершенно особого характера, имевшее некоторое отношение к специфической крепости их пива.

Не успели они войти в погреб, как миссис Холл вспомнила, что забыла захватить бутылочку с сарсапарелью, которая стояла у них в спальне. Так как главным знатоком и мастером предстоящего дела была она, то наверх за бутылкой отправился Холл.

На площадке лестницы он с удивлением заметил, что дверь в комнату постояльца приоткрыта. Пройдя в спальню, он нашел бутылку на указанном женой месте.

Но, возвращаясь обратно в погреб, он заметил, что засовы выходной двери отодвинуты и дверь закрыта просто на щеколду. Осененный внезапной мыслью, он сопоставил это обстоятельство с открытой дверью в комнату постояльца и предположениями мистера Тедди Хенфри. Он ясно помнил, что сам держал свечку, когда миссис Холл задвигала засовы на ночь. Он остановился пораженный; затем, все еще держа бутылку в руке, снова поднялся наверх и постучал в дверь постояльца. Ответа не последовало. Он постучал еще раз, затем распахнул дверь настежь и вошел в комнату.

Все оказалось так, как он и ожидал. Комната была пуста, постель не тронута. На кресле и на спинке кровати была разбросана одежда незнакомца и его бинты, широкополая шляпа и та торчала на столбике кровати. Это обстоятельство показалось чрезвычайно странным даже не слишком сообразительному Холлу, тем более что другого платья, насколько он знал, у постояльца не было.

Стоя в недоумении посреди комнаты, он услышал снизу, из погреба, голос своей жены; захлебывающаяся скороговорка и высокие, визгливые ноты, характерные для жителей Западного Суссекса, изобличали крайнее нетерпение.

—    Джордж!—кричала она.—Ты нашел что нужно?

Он повернулся и поспешил к жене.

—    Дженни! — крикнул он, нагибаясь над лестницей, ведущей в погреб.—А ведь Хенфри-то прав. Жильца в комнате нет. И засов на парадной двери снят.

Сначала миссис Холл не поняла, о чем речь, но, сообразив, в чем дело, решила сама осмотреть пустую комнату. Холл, все еще с бутылкой в руках, пошел вперед.

—    Его самого нет, а одежда тут,— сказал он.— Где ж он шляется голый? Странное дело!

Когда они поднимались по лестнице из погреба, им обоим, как выяснилось впоследствии, почудилось, что кто-то открыл и снова закрыл парадную дверь; но так как они нашли ее закрытой, то в ту минуту они об этом ничего друг другу не сказали. В коридоре миссис Холл опередила своего мужа и взбежала по лестнице первая. В это время на лестнице кто-то чихнул. Холл, отставший от жены на шесть ступенек, подумал, что это она чихает; она же была убеждена, что чихнул он. Поднявшись наверх, она распахнула дверь и стала осматривать комнату незнакомца.

—    В жизни своей ничего подобного не видела! — сказала она.

В это время сзади над самым ее ухом кто-то фыркнул, она обернулась и, к величайшему своему удивлению, увидела, что Холл стоит шагах в двенадцати от нее, на верхней ступеньке лестницы. Он сразу же подошел к ней. Она наклонилась и стала ощупывать подушку и белье.

—    Холодное,— сказала она.— Его нет уже с час, а то и больше.

Не успела она произнести эти слова, как произошло нечто в высшей степени странное: постельное белье свернулось в узел, который тут же перепрыгнул через спинку кровати. Казалось, чья-то рука скомкала одеяло и простыни и бросила на пол. Вслед за этим шляпа незнакомца соскочила со своего места, описала в воздухе дугу и шлепнулась прямо в лицо миссис Холл. За ней с такой же быстротой полетела с умывальника губка; затем кресло, небрежно сбросив с себя пиджак и брюки постояльца и рассмеявшись сухим смехом, чрезвычайно похожим на смех постояльца, повернулось всеми четырьмя ножками к миссис Холл и, нацелившись, бросилось на нее. Она вскрикнула и повернулась к двери, а ножки кресла осторожно, но решительно уперлись в ее спину и вытолкали ее вместе с Холлом из комнаты. Дверь захлопнулась, замок щелкнул. Кресло и кровать, по-видимому, еще поплясали немного, как бы торжествуя победу, а затем все стихло.

Миссис Холл почти без чувств повисла на руках у мужа. Мистеру Холлу с величайшим трудом удалось при помощи Милли, которая успела проснуться от крика и шума, снести ее вниз и дать ей укрепляющих капель.

—    Это духи,— сказала миссис Холл, придя наконец в себя.— Я знаю, это духи. Я читала про них в газетах. Столы и стулья начинают прыгать и танцевать...

—    Выпей еще немножко, Дженни,— прервал ее Холл.— Это подкрепит тебя.

—    Запри дверь,— сказала миссис Холл.— Смотри не впускай его больше. Я все время подозревала... Как это я не догадалась! Глаз не видно, голова забинтована и в церковь по воскресеньям не ходит. А сколько бутылок!.. На что порядочному человеку столько бутылок! Он напустил духов в мебель... Моя милая старая мебель! В этом кресле любила сидеть моя дорогая матушка, когда я была еще маленькой девочкой. И подумать только, оно поднялось теперь против меня!..

—    Выпей еще капель, Дженни,— сказал Холл,— у тебя нервы совсем расстроены.

Было уже пять часов, лучи утреннего солнца заливали улицу. Супруги послали Милли разбудить мистера Сэнди Уоджерса, кузнеца, который жил напротив.

—    Хозяин вам кланяется,— сказала ему Милли.— И у нас что-то стряслось с мебелью. Может, вы зайдете и поглядите?

Мистер Уоджерс был человек весьма сведущий и смышленый. Он отнесся к рассказу Милли серьезно.

—    Это колдовство, головой ручаюсь,—сказал он.— Такому постояльцу только копыт не хватает.

Он пришел сильно озабоченный. Мистер и миссис Холл хотели было подняться с ним наверх, но он, по-видимому, с этим не спешил. Он предпочитал продолжать разговор в коридоре. Из табачной лавки Хакстер-са вышел приказчик и стал открывать ставни. Его пригласили принять участие в обсуждении случившегося. За ним через несколько минут подошел, конечно, сам мистер Хакстерс. Англосаксонский парламентский дух проявился здесь полностью: говорили много, но за дело не принимались.

—    Установим сначала факты,— настаивал мистер Сэнди Уоджерс.— Обсудим, вполне ли будет правильно с нашей стороны взломать дверь в его комнату? Запертую дверь всегда можно взломать, но раз дверь взломана, ее не сделаешь невзломанной.

Но вдруг, ко всеобщему удивлению, дверь в комнату постояльца открылась сама, и, взглянув наверх, они увидели закутанную фигуру незнакомца, спускавшегося по лестнице и пристально смотревшего на них зловещим взором сквозь свои темно-синие очки. Медленно, деревянной походкой он спустился с лестницы, прошел по коридору и остановился.

—    Смотрите,— сказал он, вытянув палец в перчатке.

Взглянув в указанном направлении, они увидели У самой двери погреба бутылку с сарсапарелью. А незнакомец вошел в гостиную и неожиданно быстро, со злостью захлопнул дверь перед самым их носом.

Никто не произнес ни слова, пока не замер стук захлопнутой двери. Все молча переглядывались.

—    Признаюсь, это уже верх...— начал мистер Уоджерс и не докончил фразы.— Я бы на вашем месте пошел и спросил его, что все это значит,— сказал Уоджерс Холлу.— Я потребовал бы объяснения.

Понадобилось некоторое время, чтобы убедить хозяина решиться на это. Наконец он постучался в дверь, открыл ее и начал:

—    Простите...

—    Убирайтесь к черту! — крикнул в бешенстве незнакомец.— Затворите дверь!

На этом объяснение и закончилось.

Глава VII РАЗОБЛАЧЕНИЕ НЕЗНАКОМЦА

Незнакомец вошел в гостиную около половины шестого утра и оставался там приблизительно до полудня; шторы в комнате были спущены, дверь заперта, и после неудачи, постигшей Холла, никто не решался войти туда.

Все это время незнакомец, очевидно, ничего не ел. Три раза он звонил, причем в третий раз долго и сердито, но никто не отозвался.

—    Ладно, я ему покажу «убирайтесь к черту»! — ворчала про себя миссис Холл.

Слух о ночном происшествии в доме викария уже успел распространиться, и между обоими событиями усматривали некую связь. Холл в сопровождении Уоджерса отправился к судье мистеру Шэклфорсу, чтобы с ним посоветоваться. Наверх подняться никто не решался. Чем занимался все это время незнакомец, неизвестно. Иногда он нетерпеливо шагал из угла в угол, два раза из его комнаты доносились ругательства, шуршание разрываемой бумаги и звон разбиваемых бутылок.

Кучка испуганных, но сгоравших от любопытства людей все росла. Пришла миссис Хакстерс, а потом несколько бойких молодых парней, вырядившихся по случаю праздника в черные пиджаки и галстуки из белого пике; они стали задавать нелепые вопросы. Арчи Харкер оказался смелее всех: он вошел во двор и постарался заглянуть под опущенную штору. Разглядеть он не мог ничего, но дал понять, будто видит что-то, и к нему присоединился еще кто-то из айпингского молодого поколения.

День для праздника выдался на славу — теплый и ясный. На деревенской улице появились с десяток ларьков и тир для стрельбы, а на лужайке перед кузницей стояли три полосатых желто-коричневых фургона, и какие-то люди в живописных костюмах устраивали приспособление для метания кокосовых орехов.

Мужчины были в синих свитерах, дамы — в белых передниках и модных шляпах с большими перьями. Уоджерс из «Красной лани» и мистер Джеггерс, сапожник, торговавший также подержанными велосипедами, протягивали поперек улицы гирлянду из национальных флагов и королевских штандартов (оставшихся от празднования юбилея королевы Виктории).

А в полутемной гостиной с занавешенными окнами, куда проникал лишь слабый свет, незнакомец, вероятно голодный и злой, задыхаясь от жары в своих повязках, глядел сквозь темные очки на листок бумаги, позвякивая грязными бутылками, и неистово ругал собравшихся под окном невидимых мальчишек. В углу у камина валялись осколки полудюжины разбитых бутылок, а в воздухе стоял едкий запах хлора. Вот все, что нам известно по рассказам очевидцев, и такой вид имела комната, когда в нее вошли.

Около полудня незнакомец внезапно открыл дверь гостиной и остановился на пороге, пристально глядя на трех-четырех человек, сгрудившихся у стойки.

—    Миссис Холл! — крикнул он.

Кто-то нехотя вышел из комнаты позвать хозяйку.

Появилась миссис Холл, несколько запыхавшаяся, но весьма решительная. Мистер Холл еще не вернулся. Она все уже обдумала и потому принесла на небольшом подносике неоплаченный счет.

—    Вы хотите уплатить по счету? — спросила она.

—    Почему мне не подали завтрака? Почему вы не приготовили мне поесть и не отзывались на звонки? Вы думаете, я могу обходиться без еды?

—    А почему вы не уплатили по счету? — возразила миссис Холл.— Вот что я желала бы знать.

—    Еще третьего дня я сказал вам, что жду денежного перевода...

—    А я еще вчера сказала вам, что не намерена ждать никаких переводов. Нечего ворчать, что завтрак запаздывает, если по счету уже пять дней не плачено.

Постоялец кратко, но энергично выругался.

—    Легче, легче! — раздалось из распивочной.

—    Я прошу вас, мистер, держать свои ругательства при себе! — сказала миссис Холл.

Постоялец замолчал и стоял на пороге, похожий в своих очках на рассерженного водолаза. Посетители трактира чувствовали, что перевес на стороне миссис Холл. Дальнейшие слова незнакомца подтвердили это.

—    Послушайте, голубушка...— начал он.

—    Я вам не голубушка! — сказала миссис Холл.

—    Говорю вам, я еще не получил перевода...

—    Уж какой там перевод! — сказала миссис Холл.

—    Но в кармане у меня...

—    Третьего дня вы сказали, что у вас и соверена не наберется.

—    Ну, а теперь я нашел побольше.

—    Ого! — раздалось из распивочной.

—    Хотела бы я знать, где это вы нашли деньги,— сказала миссис Холл.

Это замечание, по-видимому, не понравилось незнакомцу. Он топнул ногой.

—    Что вы хотите этим сказать? — спросил он.

—    Только то, что я хотела бы знать, откуда у вас деньги,— сказала миссис Холл.— И прежде чем подавать вам счета, готовить завтрак или вообще что-либо делать для вас, я попрошу вас объяснить некоторые вещи, которых я не понимаю и никто не понимает, но которые мы все хотим понять. Я хочу знать, что вы делали наверху с моим креслом; хочу знать, как это ваша комната оказалась пустой и как вы опять туда попали. Мои постояльцы входят и выходят через двери, так у меня заведено, вы же делаете по-другому, и я хочу знать, как вы это делаете. И еще...

Незнакомец вдруг поднял руки, обтянутые перчатками, сжал кулаки, топнул ногой и крикнул: «Стойте!»— так исступленно, что миссис Холл немедленно умолкла.

—    Вы не понимаете,— сказал он,— кто я и чем занимаюсь. Я покажу вам. Как бог свят, покажу! — При этих словах он приложил руку к лицу и сейчас же отнял ее. Посреди лица зияла пустая впадина.— Держите,— сказал он и, шагнув к миссис Холл, подал ей что-то.

Не сводя глаз с его преобразившегося лица, миссис Холл машинально взяла протянутую ей вещь. Затем, рассмотрев, что это, она громко вскрикнула, уронила ее на пол и попятилась. По полу покатился нос — нос незнакомца, розовый, лоснящийся.

Затем он снял очки, и все вытаращили глаза от удивления. Он снял шляпу и стал яростно срывать бакенбарды и бинты. Они не сразу поддались его усилиям. Все замерли в ужасе.

—    О господи! — вымолвил кто-то.

Наконец бинты были сорваны.

То, что предстало взорам присутствующих, превзошло все ожидания. Миссис Холл, стоявшая с разинутым ртом, дико вскрикнула и побежала к дверям. Все вскочили с мест. Ожидали увидеть ужасные раны, уродства, а тут — ничего. Винты и парик полетели в распивочную, едва не задев стоявших там. Все кинулись прочь с крыльца, натыкаясь друг на друга, ибо за пороге гостиной, выкрикивая бессвязные объяснения, стояла фигура, похожая на человека вплоть до воротника пальто, а выше не было ничего. Решительно ничего.

Жители Айпинга услышали крики и шум, доносившиеся из трактира «Кучер и кони», и увидели, как оттуда стремительно выбегают посетители. Они увидели, сак миссис Холл упала и как мистер Тедди Хенфри подпрыгнул, чтобы не споткнуться о нее. Потом они услышали истошный крик Милли, которая, выскочив из кухни на шум, неожиданно наткнулась на безголового незнакомца. Крик сразу оборвался.

После этого все, кто был на улице — продавец сладостей, владелец балагана для метания в цель и его помощник, хозяин качелей, мальчишки и девчонки, деревенские франты, местные красотки, старики в блузах и цыгане в фартуках,— ринулись к трактиру. Не прошло и минуты, как перед заведением миссис Холл собралось человек сорок; толпа быстро росла, все шумели, толкались, орали, вскрикивали, задавали вопросы, строили догадки. Никто никого не слушал, и все говорили сразу — настоящее столпотворение. Несколько человек поддерживали миссис Холл, которую подняли с земли почти без памяти. Среди общего смятения один из очевидцев, стараясь перекричать всех, давал ошеломляющие показания.

—    Оборотень!

—    Что же он натворил?

—    Ранил служанку.

—    Кажется, кинулся на них с ножом.

—    Не для красного словца, а в самом деле без головы!

—    Говорят вам, нет головы на плечах!

—    Пустяки! Наверное, какой-нибудь фокус.

—    Как снял он бинты...

Стараясь заглянуть в открытую дверь, толпа образовала живой клин, острие которого, направленное в дверь трактира, составляли самые отчаянные смельчаки.

—    Он стоит на пороге. Вдруг девушка как вскрикнет! Он обернулся, а девушка — бежать. Он за ней. Минутное дело — уж он идет обратно, в одной руке нож, в другой — краюха хлеба. Остановился и будто глядит. Вот только сейчас. Он вошел в эту самую дверь. Говорят вам: головы у него совсем нет. Приди вы на минуточку раньше, вы бы сами...

В задних рядах произошло движение. Рассказчик замолчал и посторонился, чтобы дать дорогу небольшой процессии, которая с весьма воинственным видом направлялась к дому; во главе ее шел мистер Холл, очень красный, с решительным видом, далее мистер Бобби Джефферс, констебль, и, наконец, мистер Уоджерс, из осторожности державшийся позади. У них был приказ об аресте незнакомца.

Им наперебой сообщали последние новости: один кричал одно, другой — совсем другое.

—    С головой он там или без головы,— сказал мистер Джефферс,— а я получил приказ арестовать его, и приказ этот я выполню.

Мистер Холл поднялся на крыльцо, направился прямо к двери гостиной и распахнул ее.

—    Констебль,— сказал он,— исполняйте свой долг.

Джефферс вошел первый, за ним — Холл и последним — Уоджерс. В полумраке они разглядели безголовую фигуру с недоеденной коркой хлеба в одной руке и с куском сыра — в другой; обе руки были в перчатках.

—    Вот он,— сказал Холл.

—    Это еще что? — раздался сердитый возглас из пустого пространства над воротником.

—    Таких, как вы, я еще не видывал, сударь,— сказал Джефферс.— Но есть ли у вас голова или нет, в приказе сказано: «Препроводить», а долг службы прежде всего...

—    Не подходите! — крикнул незнакомец, отступая на шаг.

В одно мгновение он бросил хлеб и сыр на пол, и мистер Холл едва успел вовремя убрать нож со стола. Незнакомец снял левую перчатку и ударил ею Джефферса по лицу. Джефферс сразу, оборвав свои разъяснения относительно смысла приказа, схватил одной рукой кисть невидимой руки, а другой — сдавил невидимое горло. Тут он получил здоровый пинок по ноге, заставивший его вскрикнуть, но добычи своей он не выпустил. Холл через стол передал нож Уоджерсу, который действовал, так сказать, в качестве голкипера, а сам бросился на помощь Джефферсу. В яростной схватке противники наткнулись на стул, он с грохотом отлетел в сторону, и оба упали на пол.

—    Хватайте его за ноги! — прошипел сквозь зубы Джефферс.

Мистер Холл, попытавшийся выполнить его распоряжение, получил сильный удар в грудь и на минуту выбыл из строя, а мистер Уоджерс, видя, что безголовый незнакомец извернулся и начал одолевать Джефферса, попятился с ножом в руках к двери, где столкнулся с мистером Хакстерсом и сиддербриджским извозчиком, спешившими на выручку блюстителю закона и порядка. В это самое время с полки посыпались бутылки, и комната наполнилась едкой вонью.

—    Сдаюсь! — крикнул незнакомец, несмотря на то что подмял под себя Джефферса; он встал, тяжело дыша, без головы и без рук, ибо во время борьбы стянул обе перчатки.— Все равно ничего не выйдет,— сказал он, еле переводя дух.

В высшей степени странно было слышать голос, исходивший как бы из пустого пространства, но жители Суссекса — вероятно, самые трезвые люди на свете. Джефферс также встал и вынул из кармана пару наручников. Но тут он остановился в полном недоумении.

—    Вот так штука! — сказал он, смутно начиная сознавать несообразность всего происходящего.— Черт возьми! Похоже, что они без надобности.

Незнакомец провел пустым рукавом по пиджаку, и пуговицы, словно по волшебству, расстегнулись. Затем он сказал что-то о своих ногах и нагнулся. По-видимому, он занялся своими башмаками и носками.

—    Постойте! — воскликнул вдруг Хакстерс.— Ведь это совсем не человек! Тут только пустая одежда. Посмотрите-ка, можно заглянуть за воротник, и подкладку пиджака видно. Я могу просунуть руку...

С этими словами он протянул руку. Казалось, он наткнулся на что-то в воздухе, ибо тотчас же с криком отдернул ее.

—    Я бы вас попросил держать свои пальцы подальше от моих глаз! — раздались из пустоты слова, произнесенные яростным тоном.— Суть в том, что я весь тут — с головой, руками, ногами и всем прочим, но только я невидимка. Это чрезвычайно неудобно, но ничего не поделаешь. Однако это обстоятельство еще не дает права каждому дураку в Айпинге тыкать в меня руками.

Перед ним стоял, подбоченясь, костюм, весь расстегнутый и свободно висящий на невидимой опоре.

Тем временем с улицы вошли еще несколько мужчин, и в комнате стало людно...

—    Что? Невидимка? — сказал Хакстерс, не обращая внимания на оскорбительный тон незнакомца.— Этого же не бывает.

—    Это, может быть, странно, но ведь преступного тут ничего кет. На каком основании на меня набрасывается констебль?

—    А, это совсем другое дело,— сказал Джефферс.— Правда, здесь темновато и разглядеть вас трудно, но у меня есть приказ о вашем аресте, и приказ по всей форме. Вы подлежите аресту не за то, что вы невидимка, а по подозрению в краже со взломом. Неподалеку отсюда был ограблен дом и украдены деньги.

—    Ну?

—    Некоторые обстоятельства указывают...

—    Вздор! — воскликнул Невидимка.

—    Надеюсь, что так, сударь. Но я получил приказ.

—    Хорошо,— сказал незнакомец,— я пойду с вами. Пойду Но без наручников.

—    Так полагается,— сказал Джефферс.

—    Без наручников,— упорствовал незнакомец.

—    Нет уж, извините,— сказал Джефферс.

Вдруг фигура Невидимки осела на пол, и, прежде чем кто-либо успел сообразить, что происходит, башмаки, брюки и носки полетели под стол. Затем Невидимка вскочил и сбросил с себя пиджак.

—    Стой, стой! — закричал Джефферс, вдруг сообразив, в чем дело

Он схватился за жилетку, та стала сопротивляться; затем оттуда выскочила рубашка, и в руках у Джефферса остался пустой жилет,

—    Держите его! — крикнул Джефферс —Стоит ему только раздеться...

—    Держи его! — закричали все и бросились на мелькавшую в воздухе белую рубашку — все, что осталось видимого от незнакомца.

Рукав рубашки нанес Холлу сильнейший удар по лицу, что пресекло его решительную атаку и толкнуло его назад, прямо на Тутсома, причетника; в тот же миг рубашка приподнялась в воздухе, где она стала извиваться, как всякая рубашка, которую снимают через голову. Джефферс крепко ухватился за рукав, но этим только помог снять ее. Что-то из воздуха ударило его в нижнюю челюсть; он тотчас выхватил свою дубинку и, размахнувшись изо всей мочи, ударил Тедди Хенфри прямо по макушке.

—    Берегись! — кричали все, наугад рассыпая удары по воздуху.— Держи его!.. Заприте дверь! Не выпускайте!.. Я что-то поймал! Вот он!

Началось настоящее вавилонское столпотворение. Тумаки, казалось, сыпались на всех сразу, и мудрый Сэнди Уоджерс, чья сообразительность обострилась благодаря сокрушительному удару по носу, отворил дверь и первый выбежал из комнаты. Все тотчас же последовали за ним. В дверях началась страшная давка. Удары продолжали сыпаться. Сектанту Фипсу выбили передний зуб, а Генри поранили ушную раковину. Джефферс получил удар в подбородок и, обернувшись, ухватился за что-то невидимое, втиснувшееся в суматохе между ним и Хакстерсом. Он нащупал мускулистую грудь, и в ту же минуту весь клубок борющихся, разгоряченных людей выкатился в коридор.

—    Поймал! — крикнул Джефферс, задыхаясь.

Не выпуская из рук невидимого врага, весь багровый, со вздувшимися венами, он кружил в толпе, расступавшейся перед этим странным поединком. Наконец все скатились с крыльца на землю. Джефферс закричал придушенным голосом, все еще сжимая в объятиях что-то невидимое и энергично работая коленом, потом зашатался и упал навзничь, грохнувшись затылком о камни. Только тогда он разжал пальцы.

Раздались крики:    «Держи его!», «Невидимка!»

Какой-то молодой человек не из Айпинга, чье имя так и не удалось установить, подбежал, схватил что-то, но тут же выпустил из рук и упал на распростертое тело констебля. Посреди улицы вскрикнула едва не сбитая с ног женщина; собака, видимо получившая пинок, завизжала и с воем кинулась во двор к Хакстерсу. Этим и закончился побег Невидимки. С минуту толпа стояла изумленная и взволнованная, затем бросилась врассыпную, словно палая листва, развеянная порывом ветра.

Только Джефферс лежал неподвижно, обратив лицо к небу и согнув колени.

Глава VIII МИМОХОДОМ

Восьмая глава необычайно коротка. В ней рассказывается о том, как Джиббинс, местный натуралист-любитель, дремал на холмике в полной уверенности, что по крайней мере на две мили окрест нет ни души, и вдруг услышал совсем близко от себя шаги какого-то человека, который кашлял, чихал и отчаянно ругался; обернувшись, он не увидел никого. И тем не менее голос раздавался вполне явственно. Невидимый прохожий продолжал ругаться той отборной и витиеватой бранью, по которой сразу можно узнать образованного человека. Голос поднялся до самых высоких нот, потом стал тише и наконец совсем замер, удалившись, как показалось Джиббинсу, по направлению к Эддердину. Последнее громкое чиханье — и все стихло. Джиббинсу ничего не было известно об утренних событиях, но явление это до того поразило и смутило его, что все его философское спокойствие исчезло. Вскочив, он со всей быстротой, на какую был способен, спустился с холма и направился в селение.

Глава IX МИСТЕР ТОМАС МАРВЕЛ

Чтобы получить представление о мистере Томасе Марвеле, вы должны вообразить себе человека с толстым, дряблым лицом, с широким длинным носом, слюнявым подвижным ртом и растущей вкривь и вкось щетинистой бородой. Он был явно предрасположен к полноте, что было особенно заметно благодаря очень коротким конечностям. Он носил потрепанный шелковый цилиндр; а то, что на самых ответственных частях туалета вместо пуговиц красовались бечевки и ботиночные шнурки, свидетельствовало, что он закоренелый холостяк.

Мистер Томас Марвел сидел, спустив ноги в канаву, У дороги, ведущей к Эддердину, примерно в полутора милях от Айпинга. На ногах у него не было ничего, кроме рваных носков; вылезшие из дыр большие пальцы ног, широкие и приподнятые, напоминали уши насторожившейся собаки. Неторопливо — он все делал не торопясь — Томас Марвел рассматривал башмаки,которые собирался примерить. Это были очень крепкие башмаки, какие ему давно уже не попадались, но они оказались ему слишком велики; между тем старые башмаки его, вполне подходящие для сухой погоды, не годились для сырой, так как у них была слишком тонка подошва. Мистер Марвел терпеть не мог свободную обувь, но он не выносил и сырости. Собственно говоря, он еще не установил, что ему неприятнее — просторная обувь или сырость,— но день был погожий, других дел не предвиделось, и он решил поразмыслить. Поэтому он поставил на землю все четыре башмака, расположив их в виде живописной группы, и стал смотреть на них. Глядя, как они стоят среди буйно разросшегося репейника, он вдруг решил, что обе пары очень безобразны. Он нисколько не удивился, услыхав позади себя чей-то голос.

—    Как-никак обувь,— сказал Голос.

—   Это пожертвованная обувь,— сказал мистер Томас Марвел, склонив голову набок и с неудовольствием глядя на башмаки.— И я, черт возьми, не могу даже решить, какая из этих пар хуже.

—    Гм!..— сказал Голос.

—    Я носил обувь и похуже. По правде говоря, мне случалось обходиться и совсем без нее. Но таких наглых уродов, если можно так выразиться, я не носил никогда. Давно уже подыскиваю себе башмаки, потому что мои мне осточертели. Они крепкие, что и говорить. Но человек, который постоянно на ногах, все время видит свои башмаки. И, поверите ли, сколько я ни старался, во всей округе не мог достать других башмаков, кроме этих. Вы только взгляните. А ведь, вообще-то говоря, в здешней округе обувь хорошая. Только мое уж счастье такое. Я лет десять ношу здешнюю обувку. II вот какую дрянь мне подсунули.

—    Это отвратительная округа,— сказал Голос,— и народ здесь прескверный.

—    Верно ведь? — сказал Томас Марвел.— Ну и обувка! Чтоб она пропала!

С этими словами он через плечо покосился вправо, чтобы посмотреть на обувь собеседника и сравнить ее со своей, но, к величайшему его изумлению, там, где он ожидал увидеть пару башмаков, не оказалось ни башмаков, ни ног. Он посмотрел через левое плечо, но и там не обнаружил ни башмаков, ни ног. Это ошеломило его.

—    Где же вы? — спросил Томас Марвел, поворачиваясь на четвереньках.

Перед ним расстилалась пустая холмистая равнина, только далекие кусты вереска качались на ветру.

—    Пьян я, что ли? — сказал Томас Марвел.— Померещилось мне? Или я сам с собой разговаривал? Что за черт!..

—    Не пугайтесь,— сказал Голос.

—    Оставьте, пожалуйста, ваши шутки! — воскликнул Томас Марвел.— Где вы? «Не пугайтесь»! Скажите на милость!

—    Не пугайтесь,— повторил Голос.

—    Ты сам сейчас испугаешься, болван ты этакий! — сказал Томас Марвел.— Где ты? Вот я до тебя доберусь!

Молчание.

—    Под землей ты, что ли? — спросил Томас Марвел.

Ответа не было. Томас Марвел продолжал стоять в одних носках, в распахнутом пиджаке, и лицо его выражало полное недоумение.

—    Фю-ить,— раздался вдали свист.

—    Вот тебе и «фю-ить»! Что вы, в самом деле, дурачитесь? — сказал Томас Марвел.

Местность была безлюдная. В какую бы сторону он ни поглядел, никого не было видно. Дорога с глубокими канавами, окаймленная рядами белых придорожных столбов, гладкая и пустынная, тянулась на север и на юг, в безоблачном небе тоже ничего не было заметно, кроме пеночки.

—    С нами крестная сила! — воскликнул Томас Марвел, застегивая пиджак.— Всё водка проклятая. Так я и знал!

—    Это не водка,— сказал Голос.— Не волнуйтесь.

—    Ох! — простонал Марвел, побледнев.— Все водка! — беззвучно повторили его губы. Он постоял немного, мрачно глядя прямо перед собой, потом стал медленно поворачиваться.— Готов поклясться, что слышал голос! — прошептал он.

—    Конечно, слышали.

—    Вот опять! — сказал Марвел, закрывая глаза и трагическим жестом хватаясь за голову.

Но тут его вдруг взяли за шиворот и так встряхнули, что у него совсем помутилось в голове.

—    Брось дурить,— сказал Голос.

—    Я рехнулся...— сказал Марвел.— Ничего не поможет. И все из-за проклятых башмаков! Прямо-таки рехнулся. Или это привидение?..

—    Ни то, ни другое,— сказал Голос.— Послушай...

—    Рехнулся,— повторил Марвел.

—    Да погоди же! — сказал Голос, еле сдерживая раздражение.

—    Ну? — сказал Марвел, испытывая странное ощущение, как будто кто-то коснулся пальцем его груди.

—    Ты думаешь, я тебе только почудился, да?

—    А как же иначе? — ответил Томас Марвел, почесывая затылок.

—    Отлично,— сказал Голос.— В таком случае, я буду швырять в тебя камнями, пока ты не убедишься в противном.

—    Да где же ты?

Голос не ответил. Свист — и камень, по-видимому пущенный из воздуха, пролетел у самого плеча мистера Марвела. Обернувшись, мистер Марвел увидел, как другой камень, описав дугу, взлетел вверх, повис на секунду в воздухе и затем полетел к его ногам с почти неуловимой быстротой. Он был до того поражен, что даже не попробовал увернуться. Камень, ударившись о голый палец ноги, отлетел в канаву. Томас Марвел подскочил и взвыл от боли. Потом кинулся бежать, но споткнулся обо что-то и, перекувырнувшись, очутился в сидячем положении.

—    Ну-с, что скажешь теперь? — спросил Голос, и третий камень, описав дугу, взлетел вверх и повис в воздухе над бродягой.— Что я такое? Воображение?

Марвел вместо ответа встал на ноги, но немедленно был снова брошен на землю. С минуту он лежал не двигаясь.

—    Сиди смирно,— сказал Голос,— не то я разобью тебе камнем голову!

—    Ну и дела! — сказал мистер Марвел, садясь и потирая ушибленную ногу, но не сводя глаз с камня.— Ничего не понимаю. Камни сами летают. Камни разговаривают. Не кидайся. Сгинь. Мне крышка!

Камень упал на землю.

—    Все очень просто,— сказал Голос,— я невидимка.

—    Расскажите что-нибудь поновее,— сказал мистер Марвел, охая и корчась от боли.— Где вы прячетесь, как вы это делаете? Не могу догадаться. Сдаюсь.

—    Я невидимка, только и всего. Понимаешь ты или нет? — сказал Голос.

—    Да это ясней ясного. И нечего, мистер, злиться. А теперь скажите-ка лучше, как вы прячетесь.

—    Я невидимка, в этом вся суть. Пойми ты...

—    Но где же вы? — прервал его Марвел.

—    Да тут, перед тобой, в пяти шагах.

—    Рассказывай! Я не слепой. Еще скажешь, что ты воздух. Я ведь не какой-нибудь неуч...

—    Да, я воздух. Ты смотришь сквозь меня.

—    Что? И в тебе все-таки ничего нет? Один только болтливый голос, и все?

—    Я такой же человек, как все, из плоти и крови, мне нужно есть, пить и прикрыть свою наготу. Но я невидимка. Понятно? Невидимка. Это очень просто. Невидимый человек.

—    Настоящий человек?

—    Да.

— Ну, если так,— сказал Марвел,— дайте-ка мне руку. Это будет все-таки на что-то похоже... Ох!—воскликнул он вдруг.— Как вы меня напугали! Надо же так вцепиться!

Он ощупал руку, которая стиснула его кисть, затем нерешительно ощупал плечо, мускулистую грудь, бороду. Лицо его выражало крайнее изумление.

—    Здорово! — сказал он.— Это почище петушиного боя. Просто поразительно! Я могу увидеть сквозь вас зайца в полумиле отсюда, а вас самого нисколечко не видать... Впрочем...

Тут Марвел стал внимательно всматриваться в пространство, казавшееся пустым.

—    Скажите, вы не ели хлеб с сыром? — спросил он, не выпуская невидимой руки.

—    Правильно. Эта пища еще не усвоена организмом.

—    А-а,— сказал мистер Марвел.— Все-таки это странно.

—    Право же, это далеко не так странно, как вам кажется.

—    Для моего скромного разума это достаточно странно,— сказал Томас Марвел.— Но как вы это устраиваете? Как вам, черт возьми, удается?

—    Это слишком длинная история. И кроме того...

—    Я просто в себя не могу прийти! — сказал Марвел.

—    Я хочу тебе вот что сказать: я нуждаюсь в помощи — меня довели до этого. Я наткнулся на тебя неожиданно. Шел взбешенный, голый, обессиленный, готов был убить... И я увидел тебя...

—    Господи! — вырвалось у Марвела.

—    Я подошел к тебе сзади... подумал и пошел дальше.

Лицо мистера Марвела весьма красноречиво выражало его чувства.

—    Потом остановился. «Вот,— подумал я,— такой же отверженный, как я. Вот человек, который мне нужен». Я вернулся и направился к тебе. И...

—    Господи! — сказал мистер Марвел.— У меня голова идет кругом! Позвольте спросить: как же это так? Невидимка. И какая вам нужна помощь?

—    Я хочу, чтобы ты помог мне достать одежду, кров и еще кое-что... Всего этого у меня нет уже давно. Если же ты не хочешь... Но ты поможешь мне, должен помочь.

—    Постойте,—сказал Марвел.—Дайте мне собраться с мыслями. Нельзя же так — обухом по голове. И не трогайте меня! Дайте прийти в себя. Ведь вы чуть не перебили мне палец на ноге. Все это так нелепо: пустые холмы, пустое небо. На много миль кругом ничего не видать, кроме красот природы. И вдруг голос. Голос с неба. И камни. И кулак. Ах ты господи!

—    Ну, нечего нюни распускать,— сказал Голос.— Делай лучше то, что я приказываю.

Марвел надул щеки, и глаза его стали совсем круглыми.

—    Я остановил свой выбор на тебе,— сказал Голос,— ты единственный человек, если не считать нескольких деревенских дураков, который знает, что на свете есть невидимка. Ты должен мне помочь. Помоги мне, и я многое для тебя сделаю. В руках человека-невидимки большая сила.— Он остановился и громко чихнул.— Но если ты меня выдашь,—продолжал он,— если ты не сделаешь то, что я прикажу...

Он замолчал и крепко стиснул плечо Марвела. Тот взвыл от ужаса.

—    Я не собираюсь выдавать вас,— сказал он, стараясь отодвинуться от Невидимки.— Об этом и речи быть не может. С радостью вам помогу. Скажите только, что я должен делать. (Господи!) Все, что пожелаете, я сделаю с величайшим удовольствием!

Глава X МИСТЕР МАРВЕЛ В АЙПИНГЕ

После того как паника немного улеглась, жители Айпинга стали прислушиваться к голосу рассудка. Скептицизм внезапно поднял голову,— правда, несколько шаткий, неуверенный, но все же скептицизм. Ведь не верить в существование Невидимки было куда проще, а тех, кто видел, как он рассеялся в воздухе, или почувствовал на себе силу его кулаков, можно было пересчитать по пальцам. К тому же один из очевидцев, мистер Уоджерс, отсутствовал, он заперся у себя в доме и никого не пускал, а Джефферс лежал без чувств в трактире «Кучер и кони». Великие, необычайные идеи, выходящие за пределы опыта, часто имеют меньше власти над людьми, чем малозначительные, но зато вполне конкретные соображения. Айпинг разукрасился флагами, жители разрядились. Ведь к празднику готовились целый месяц, его предвкушали. Вот почему несколько часов спустя даже те, кто верил в существование Невидимки, уже предавались развлечениям, утешая себя мыслью, что он исчез навсегда; что же касается скептиков, то для них Невидимка превратился в забавную шутку. Как бы то ни было, среди тех и других царило необычайное веселье.

На Хайсменском лугу разбили палатку, где миссис Бантинг и другие дамы приготовляли чай, а вокруг ученики воскресной школы бегали взапуски по траве и играли в разные игры под шумным руководством викария, мисс Касс и мисс Сэкбат. Правда, чувствовалось какое-то легкое беспокойство, но все были настолько благоразумны, что скрывали свой страх. Большим успехом у молодежи пользовался наклонно натянутый канат, по которому, держась за блок, можно было стремглав слететь вниз, на мешок с сеном, лежавший у другого конца веревки. Не меньшим успехом пользовались качели, метание кокосовых орехов и карусель с паровым органом, непрерывно наполнявшим воздух пронзительным запахом масла и не менее пронзительной музыкой. Члены клуба, побывавшие утром в церкви, щеголяли разноцветными значками, а большинство молодых людей разукрасили свои котелки яркими лентами. Старик Флетчер, у которого были несколько суровые представления о праздничном отдыхе, стоял на доске, положенной на два стула, как это можно было видеть сквозь цветы жасмина на подоконнике или через открытую дверь (как кому угодно было смотреть), и белил потолок своей столовой.

Около четырех часов в Айпинге появился незнакомец; он пришел со стороны холмов. Это был невысокий толстый человек в чрезвычайно потрепанном цилиндре, сильно запыхавшийся. Он то втягивал щеки, то надувал их до отказа. Лицо у него было в красных пятнах, выражало страх, и двигался он хотя и быстро, но явно неохотно. Он завернул за угол церкви и направился к трактиру «Кучер и кони». Среди прочих обратил на него внимание и старик Флетчер, который был поражен необычайно взволнованным видом незнакомца и до тех пор смотрел ему вслед, пока известка, набранная на кисть, не затекла ему в рукав.

Незнакомец, по свидетельству хозяина тира, вслух разговаривал сам с собой. То же заметил и мистер Хакстерс. Он остановился у крыльца гостиницы и, по словам мистера Хакстерса, по-видимому, долго колебался, прежде чем решился войти в дом. Наконец он поднялся по ступенькам, повернул, как это успел заметить мистер Хакстерс, налево и открыл дверь в гостиную. Мистер Хакстерс услыхал голоса изнутри, а также оклики из распивочной, указывавшие незнакомцу на его ошибку.

—    Не туда! — сказал Холл.

Тогда незнакомец закрыл дверь и пошел в распивочную.

Через несколько минут он снова появился на улице, вытирая губы рукой с видом спокойного удовлетворения, показавшимся Хакстерсу напускным. Он немного постоял, огляделся, а затем мистер Хакстерс увидел, как он, крадучись, направился к воротам, которые вели во двор, куда выходило окно гостиной. После некоторого колебания незнакомец прислонился к створке ворот, вынул короткую глиняную трубку и стал набивать ее табаком. Руки его дрожали. Наконец он кое-как раскурил трубку и, скрестив руки, начал дымить, приняв позу скучающего человека, чему отнюдь не соответствовали быстрые взгляды, которые он то и дело бросал во двор.

Все это мистер Хакстерс видел из-за жестянок, стоявших в окне табачной лавочки, и странное поведение незнакомца побудило его продолжать наблюдение.

Вдруг незнакомец порывисто выпрямился, сунул трубку в карман и исчез во дворе. Тут мистер Хакстерс, решив, что на его глазах совершается кража, выскочил из-за прилавка и выбежал на улицу, чтобы перехватить вора. В это время незнакомец снова показался в сбитом набекрень цилиндре, держа в одной руке большой узел, завернутый в синюю скатерть, а в другой — три книги, связанные, как выяснилось впоследствии, подтяжками викария. Увидев Хакстерса, он охнул и, круто повернув влево, бросился бежать.

—    Держи вора! — крикнул Хакстерс и пустился вдогонку.

Последующие ощущения мистера Хакстерса были сильны, по мимолетны. Он видел, как вор бежал по направлению к церкви. Он запомнил мелькнувшие впереди флаги и толпу гуляющих, причем только двое или трое оглянулись на его крик.

—    Держи вора! — завопил он еще громче.

Но не пробежал он и десяти шагов, как что-то ухватило его за ноги, и вот уже он не бежит, а пулей летит по воздуху. Не успел он опомниться, как уже лежал на земле. Мир рассыпался на миллионы кружащихся искр, и дальнейшие события перестали его интересовать.

Глава XI В ТРАКТИРЕ «КУЧЕР И КОНИ»

Чтобы ясно понять все, что произошло в трактире, необходимо вернуться назад, к тому моменту, когда мистер Марвел впервые появился перед окном мистера Хакстерса.

В это самое время в гостиной находились мистер Касс и мистер Бантинг. Они самым серьезным образом обсуждали утренние события и с разрешения мистера Холла тщательно исследовали вещи, принадлежавшие Невидимке. Джефферс несколько оправился от своего падения и ушел домой, сопровождаемый заботливыми друзьями. Миссис Холл убрала разбросанную по полу одежду Невидимки и привела комнату в порядок. У окна на столе, за которым приезжий обыкновенно работал, Касс сразу же наткнулся на три рукописные книги, озаглавленные «Дневник».

—    Дневник! — воскликнул Касс, кладя все три книги на стол.— Теперь уж мы, во всяком случае, кое-что узнаем.

Викарий подошел и оперся руками на стол.

—    Дневник,— повторил Касс, усаживаясь на стул. Он подложил две книги под третью и открыл верхнюю.— Гм!.. На заглавном листе никакого названия. Фу ты!.. Цифры. И чертежи.

Викарий обошел стол и заглянул через плечо Касса.

Касс переворачивал страницы одну за другой, и лицо его выражало горькое разочарование.

—    Эхма! Тут одни цифры... Бантинг!

—    Нет ли тут диаграмм?—спросил Бантинг.—Или рисунков, проливающих свет...

—    Посмотрите сами,— ответил Касс.— Тут и математика, и по-русски или еще на каком-то таком языке (если судить по буквам), а кое-что написано и по-гречески. Ну, а греческий-то, я думаю, вы уж разберете...

—    Конечно,— сказал мистер Бантинг, вынимая очки и протирая их. Он сразу почувствовал себя крайне неловко, ибо от греческого языка в голове у него осталась самая малость.— Да, греческий, конечно, может дать ключ...

—    Я сейчас покажу вам место...

—    Нет, лучше уж я просмотрю сначала все книги,— сказал мистер Бантинг, все еще протирая очки.— Сначала, Касс, необходимо получить общее представление, а потом уж, знаете, можно будет поискать ключ.

Он кашлянул, медленно надел очки и мысленно пожелал, чтобы что-нибудь случилось и предотвратило его позор. Затем он взял книгу, которую ему передал Касс.

А затем действительно случилось нечто.

Дверь вдруг отворилась.

Касс и викарий вздрогнули от неожиданности, но, подняв глаза, с облегчением увидели красную физиономию под потрепанным цилиндром.

—    Распивочная? — прохрипела физиономия, тараща глаза.

—    Нет,— ответили в один голос оба джентльмена.

—    Это напротив, милейший,— сказал мистер Бантинг.

—    И, пожалуйста, закройте дверь,— добавил с раздражением мистер Касс.

—    Ладно,—сказал вошедший вполголоса.—Есть!— прохрипел он.— Полный назад! — скомандовал он сам себе, исчезая и закрывая дверь.

—    Матрос, наверное,— сказал мистер Бантинг.— Забавный народ. «Полный назад» — слыхали? Это, должно быть, морской термин, означающий выход из комнаты.

—    Вероятно, так,— сказал Касс.— Вот только нервы у меня ни к черту. Я даже подскочил, когда дверь вдруг открылась.

Мистер Бантинг снисходительно улыбнулся, словно он сам не подскочил точно так же.

—    А теперь,— сказал он, — займемся книгами.

—    Одну секунду,— сказал Касс, вставая и запирая дверь.— Теперь, я думаю, нам никто не помешает.

В этот миг кто-то фыркнул.

—    Одно не подлежит сомнению,— заявил мистер Бантинг, придвигая свое кресло к креслу Касса,— в Айпинге за последние дни имели место какие-то странные события, весьма странные. Я, конечно, не верю в эту нелепую басню о Невидимке...

—    Это невероятно,— сказал Касс,—невероятно. Но факт тот, что я видел... да, да, я заглянул в рукав...

—    Но вы уверены... верно ли, что вы видели? Быть может, там было зеркало... Ведь вызвать оптический обман очень легко. Я не знаю, видели ли вы когда-нибудь настоящего фокусника...

—    Не будем спорить,— сказал Касс.—Ведь мы уже обо всем этом толковали. Обратимся к книгам... Ага, вот это, по-моему, написано по-гречески. Ну конечно, это греческие буквы.

Он указал на середину страницы. Мистер Бантинг слегка покраснел и склонился над книгой: с его очками, очевидно, опять что-то случилось. Его познания в греческом языке были весьма слабы, но он полагал, что все прихожане считают его знатоком и греческого и древнееврейского. И вот... Неужели сознаться в своем невежестве? Или сочинить что-нибудь? Вдруг он почувствовал какое-то странное прикосновение к своему затылку. Он попробовал поднять голову, но встретил непреодолимое препятствие.

Он испытывал непонятное ощущение тяжести, как будто чья-то крепкая рука пригибала его книзу, так что подбородок коснулся стола.

—    Не шевелитесь, милейшие,— раздался шепот,— или я размозжу вам головы.

Он взглянул в лицо Касса, близко придвинувшееся к нему, и увидел на нем отражение собственного испуга и безмерного изумленна.

—    Я очень сожалею, что приходится принимать крутые меры, сказал Голос,— но это неизбежно... С каких это пор вы научились залезать в частные записи исследователей? — сказал Голос, и два подбородка одновременно ударились о стол, а дев пары челюстей одновременно щелкнули.— С каких это пор вы научились вторгаться в комнату человека, попавшего в беду? — И снова удар по столу и щелканье зубов.— Куда вы дели мое платье?.. А теперь слушайте,— сказал Голос.— Окна закрыты, а из дверного замка я вынул ключ. Человек я очень сильный, и под рукой у меня кочерга, не говоря уж о том, что я невидим. Не подлежит ни малейшему сомнению, что, если б я только захотел, мне не стоило бы никакого труда убить вас обоих и преспокойно удалиться. Понятно? Так вот. Обещаете ли вы не делать глупостей и исполнить все, что я вам прикажу, если я вас не трону?

Викарий и доктор посмотрели друг на друга, и доктор скорчил гримасу.

—    Обещаем,— сказал викарий.

—    Обещаем,— сказал доктор.

Тогда Невидимка выпустил их, и они выпрямились. Лица у обоих были очень красные, и они усиленно вертели головами.

—    Попрошу вас оставаться на местах,— сказал Невидимка.— Видите, вот кочерга. Когда я вошел в эту комнату,— продолжал он, по очереди поднося кочергу к носу своих собеседников,— я не ожидал встретить здесь людей. И, кроме того, я надеялся найти, кроме своих книг, еще платье. Где оно?.. Нет, нет, не вставайте. Я вижу: его унесли отсюда. Хотя дни теперь стоят достаточно теплые, для того чтобы невидимка мог ходить нагишом, по вечерам все же довольно прохладно. Поэтому я нуждаюсь в одежде и в некоторых других вещах. Кроме того, мне нужны эти три книги.

Глава XII НЕВИДИМКА ПРИХОДИТ В ЯРОСТЬ

Здесь необходимо снова прервать наш рассказ ввиду весьма тягостного обстоятельства, о котором сейчас пойдет речь. Пока в гостиной происходило все описанное выше и пока мистер Хакстерс наблюдал за Марвелом, курившим трубку у ворот, ярдах в двенадцати от него, в распивочной, стояли мистер Холл и мистер Хенфри; озадаченные, они обсуждали единственную айпингскую злобу дня.

Вдруг раздался сильный удар в дверь гостиной, оттуда донесся пронзительный крик, потом все смолкло.

—    Эй! — воскликнул Тедди Хенфри.

—    Эй! — раздалось в распивочной.

Мистер Холл усваивал происходящее медленно, но верно.

—    Там что-то неладно,— сказал он, выходя из-за стойки и направляясь к двери гостиной.

Он и Тедди вместе подошли к двери. На лицах — напряженное внимание, во взгляде — задумчивость.

—    Что-то неладно,— сказал Холл, и Хенфри кивнул головой в знак согласия.

На них пахнуло тяжелым запахом химикалиев, а из комнаты послышался приглушенный разговор, очень быстрый и тихий.

—    Что у вас там? — быстро спросил Холл, постучав в дверь.

Приглушенный разговор круто оборвался, на минуту наступило полное молчание, потом снова послышался громкий шепот, после чего раздался крик: «Нет, нет, не надо!» Затем поднялась возня, послышался стук падающего стула и шум короткой борьбы. И снова тишина.

—    Что за черт! — воскликнул Хенфри вполголоса.

—    Что у вас там? — снова поспешно спросил мистер Холл.

Викарий ответил каким-то странным, прерывающимся голосом:

—    Все в порядке. Пожалуйста, не мешайте.

—    Странно! — сказал Хенфри.

—    Странно! — сказал Холл.

—    Просят не мешать,— сказал Хенфри.

—    Слышал,— сказал Холл.

—    И кто-то фыркнул,— добавил Хенфри.

Они продолжали стоять у дверей, прислушиваясь. Разговор в гостиной возобновился, такой же приглушенный и быстрый.

—    Я не могу! — раздался голос мистера Бантинга.— Говорю вам, я не хочу!

—    Что такое? — спросил Хенфри.

—    Говорит, что не хочет,— сказал Холл.— Кому это он — нам, что ли?

—    Возмутительно! — послышался голос мистера Бантинга.

—    Возмутительно,— повторил мистер Хенфри.— Я ясно это слышал.

—    А кто сейчас говорит?

—    Вероятно, мистер Касс,— сказал Холл.— Вы что-нибудь разбираете?

Они помолчали. Разговор за дверью становился все невнятней и загадочней.

—    Кажется, скатерть сдирают со стола,— сказал Холл.

За стойкой появилась хозяйка. Холл стал знаками внушать ей, чтобы она не шумела и подошла к ним. Это сейчас же пробудило в его супруге дух противоречия.

—    Чего это ты там стоишь и слушаешь? — спросила она.— Другого дела у тебя нет, да еще в праздничный день?

Холл пытался объясниться жестами и мимикой, но миссис Холл не желала понимать. Она упорно повышала голос. Тогда Холл и Хенфри, сильно смущенные, на цыпочках подошли к стойке и объяснили ей, в чем дело.

Сначала она вообще отказалась признать что-либо необыкновенное в том, что услышала. Потом потребовала, чтобы Холл замолчал и говорил один Хенфри. Она была склонна считать все это пустяками — может, они просто передвигали мебель.

—    Я слышал, как он сказал «возмутительно», ясно слышал,— твердил Холл.

—    И я слышал, миссис Холл,— сказал Хенфри.

—    Так это или нет...— начала миссис Холл.

—    Тс-с! — прервал ее Хенфри.— Слышите — окно?

—    Какое окно? — спросила миссис Холл.

—    В гостиной,— ответил Хенфри.

Все замолчали, напряженно прислушиваясь. Невидящий взор миссис Холл был устремлен на светлый прямоугольник трактирной двери, на белую дорогу и фасад лавки Хакстерса, залитый июньским солнцем. Вдруг дверь лавки распахнулась, и появился сам Хакстерс, размахивая руками, с вытаращенными от волнения глазами.

—    Держи вора! — крикнул он и бросился бежать наискось к воротам трактира, где и исчез.

В ту же секунду из гостиной донесся громкий шум и хлопанье затворяемого окна.

Холл, Хенфри и все бывшие в распивочной гурьбой выбежали на улицу. Они увидели, как кто-то быстро кинулся за угол по направлению к проселочной дороге и как мистер Хакстерс совершил в воздухе сложный прыжок, закончившийся падением. Толпа гуляющих застыла в изумлении, несколько человек подбежали к нему.

Мистер Хакстерс был без сознания, как определил склонившийся над ним Хенфри. А Холл с двумя работниками из трактира добежал до угла, выкрикивая что-то нечленораздельное, и они увидели, как Марвел исчез за углом церковной ограды. Они, должно быть, решили, что это и есть Невидимка, внезапно сделавшийся видимым, и пустились вдогонку. Но не успел Холл пробежать и десяти шагов, как, громко вскрикнув от изумления, отлетел в сторону и, ухватившись за одного из работников, грохнулся вместе с ним наземь. Он был сбит с ног, совсем как на футбольном поле сбивают игрока. Второй работник обернулся и, решив, что Холл просто оступился, продолжал преследование один; но тут и он свалился так же, как Хакстерс. В это время первый работник, успевший встать на ноги, получил сбоку такой удар, которым можно было бы свалить быка.

Он упал, и в эту минуту из-за угла показались люди,, прибежавшие с лужайки, где происходило гулянье.

Впереди всех бежал владелец тира, рослый мужчина в синей фуфайке. Он очень удивился, увидев, что на дороге нет никого, кроме трех человек, нелепо барахтающихся на земле. В ту же секунду с его .ногой что-то случилось; он растянулся во всю длину и откатился в сторону, прямо под ноги следовавшего за ним брата и компаньона, отчего и тот распластался на земле. Все бежавшие следом спотыкались о них, падали кучей, валясь друг на друга, и осыпали их отборной руганью.

Когда Холл, Хенфри и работники выбежали из трактира, миссис Холл, наученная долголетним опытом, осталась сидеть за кассой. Вдруг дверь гостиной распахнулась, оттуда выскочил мистер Касс и, даже не взглянув на нее, сбежал с крыльца и понесся за угол дома.

—    Держите его! — кричал он.— Не давайте ему выпустить из рук узел! Пока он держит этот узел, его можно видеть!

О существовании Марвела никто не подозревал, так как Невидимка передал тому книги и узел во дворе. Вид у мистера Касса был сердитый и решительный, но в костюме его кое-чего не хватало; по правде говоря, все одеяние его состояло из чего-то вроде легкой белой юбочки, которая могла бы сойти за одежду разве только в Греции.

—    Держите его! — вопил он.— Он унес мои брюки! И всю одежду викария! Я сейчас доберусь до него! — крикнул он Хенфри, пробегая мимо распростертого на земле Хакстерса и огибая угол, чтобы присоединиться к толпе, гнавшейся за Невидимкой, но тут же был сшиблен с ног и шлепнулся на дорогу в самом неприглядном виде.

Кто-то тяжело наступил ему на руку. Он взвыл от боли, попытался встать на ноги, снова был сшиблен, упал на четвереньки и наконец убедился, что участвует не в погоне, а в бегстве. Все бежали обратно. Он снова поднялся, но получил здоровый удар по уху. Шатаясь, он повернул к трактиру, перескочив через забытого всеми Хакстерса, который к тому времени уже очнулся и сидел посреди дороги.

Поднимаясь на крыльцо трактира, мистер Касс вдруг услышал позади себя звук громкой оплеухи и яростный крик боли, покрывший разноголосый гам. Он узнал голос Невидимки. Тот кричал так, словно его привела в бешенство неожиданная острая боль.

Мистер Касс кинулся в гостиную.

—    Бантинг, он возвращается! — крикнул он, врываясь в комнату.— Спасайтесь! Он сошел с ума!

Мистер Бантинг стоял у окна и мастерил себе костюм из каминного коврика и листа «Западносуррейской газеты».

—    Кто возвращается? — спросил он и так вздрогнул, что чуть не растерял весь свой костюм.

—    Невидимка! — ответил Касс и подбежал к окну.— Надо убираться отсюда. Он дерется как безумный. Прямо как безумный!

Через секунду он был уже на дворе.

—    Господи помилуй! — в ужасе воскликнул Бантинг, не зная, на что решиться.

Но тут из коридора трактира донесся шум борьбы, и это положило конец его колебаниям. Он вылез в окно, наскоро приладил свой костюм и пустился бежать по улице со всей скоростью, на которую только были способны его толстые, короткие ножки.

Начиная с той минуты, как послышался разъяренный крик Невидимки и мистер Бантинг пустился бежать, уже невозможно установить последовательность в ходе айпингских событий. Быть может, первоначально Невидимка хотел только прикрыть отступление Марвела с платьем и книгами. Но так как он вообще не отличался кротким нравом да еще случайно угодивший в него удар окончательно вывел его из себя, он стал сыпать ударами направо и налево, колотить всех, кто попадался под руку.

Представьте себе улицу, заполненную бегущими людьми, хлопанье дверей и драку из-за укромных местечек, куда можно было бы спрятаться. Представьте себе, как подействовала эта буря на неустойчивое равновесие доски, положенной на два стула в столовой старика Флетчера, и какая за этим последовала катастрофа. Представьте себе перепуганную парочку, застигнутую бедствием на качелях. А потом буря пронеслась, и айпингская улица, разукрашенная флагами и гирляндами, опустела; один только Невидимка продолжал бушевать среди раскиданных по земле кокосовых орехов, опрокинутых парусиновых щитов и разбросанных сластей с лотка торговца. Отовсюду доносился стук закрываемых ставней и задвигаемых засовов, и только кое-где, выдавая присутствие людей, мелькал сквозь щелку вытаращенный глаз под испуганно приподнятой бровью.

Невидимка некоторое время забавлялся тем, что бил окна в трактире «Кучер и кони», затем просунул уличный фонарь в окно гостиной миссис Грогрем. Он же, вероятно, перерезал телеграфный провод за домиком Хиггинса на Эддердинской дороге. А затем, пользуясь своим необыкновенным свойством, бесследно исчез, и в Айпинге о нем больше не было ни слуху ни духу. Он скрылся навсегда.

Но прошло добрых два часа, прежде чем первые смельчаки решились вновь выйти на пустынную айпингскую улицу.

Глава XIII МИСТЕР МАРВЕЛ ХОДАТАЙСТВУЕТ ОБ ОТСТАВКЕ

Когда начало смеркаться и жители Айпинга стали боязливо выползать из домов, поглядывая на печальные следы побоища, разыгравшегося в праздничный день, по дороге в Брэмблхерст за буковой рощей тяжело шагал коренастый человек в потрепанном цилиндре. Он нес три книги, перетянутые чем-то вроде эластичной ленты, и какие-то вещи, завязанные в голубую скатерть. Его багровое лицо выражало уныние и усталость, а в походке была какая-то судорожная торопливость. Его подгонял чей-то голос, и он то и дело корчился от прикосновения невидимых рук.

—    Если ты опять удерешь,— сказал Голос,— если ты опять вздумаешь удирать...

—    Господи! — простонал Марвел.— И так уж живого места на плече не осталось!

—    Я тебя убью, честное слово! — продолжал Голос.

—    Я и не думал удирать,— сказал Марвел, чуть не плача.— Клянусь вам! Я просто не знал, где нужно сворачивать, только и всего. И откуда я мог это знать? Мне и так досталось по первое число.

—    И достанется еще больше, если ты не будешь слушаться,— сказал Голос, и Марвел сразу замолчал. Он надул щеки» и глаза его красноречиво выражали глубокое отчаяние.

—    Хватит с меня, что эти ослы узнали мою тайну, а тут ты еще вздумал улизнуть с моими книгами. Счастье их, что они вовремя попрятались, иначе... Никто не знал, что я невидим. А теперь что мне делать?

—    А мне-то что делать? — пробормотал Марвел.

—    Все теперь известно. В газеты еще попадет! Все будут теперь искать меня, будут настороже...— Голос крепко выругался и замолк.

Отчаяние на лице Марвела усугубилось, и он замедлил шаг.

—    Ну, пошевеливайся! — сказал Голос.

Промежутки между красными пятнами ка лице Марвела посерели.

—    Не урони книги, болван! — сердито сказал Голос.— Одним словом,— продолжал он,— мне придется воспользоваться тобой... Правда, орудие неважное, ко у меня выбора нет.

—    Я жалкое орудие,— сказал Марвел.

—    Это верно,— сказал Голос.

—    Я самое скверное орудие, какое только вы могли избрать,— сказал Марвел.— Я слабосильный,— продолжал он.— Я очень слабый,— повторил он, не дождавшись ответа.

—    Разве?

—    И сердце у меня слабое. Ваше поручение я выполнил. Но, уверяю вас, мне казалось, что я вот-вот упаду.

—    Да?

—    У меня храбрости и силы такой нет, какие вам нужны.

—    Я тебя подбодрю.

—    Лучше уж не надо! Я не хочу испортить вам все дело, но это может случиться. Вдруг я струхну или растеряюсь...

—    Уж постарайся, чтобы этого не случилось,-— сказал Голос спокойно, но твердо.

—    Лучше уж помереть,— сказал Марвел.— И ведь это несправедливо,— продолжал он.— Согласитесь сами... Мне кажется, я имею право...

—    Вперед! — сказал Голос.

Марвел прибавил шагу, и некоторое время они шли молча.

—    Очень тяжелая работа,— сказал Марвел.

Это замечание не возымело никакого действия. Тогда он решил начать с другого конца.

—    А что мне это даст? — заговорил он снова тоном горькой обиды.

—    Довольно! — гаркнул Голос.— Я тебя обеспечу. Только делай, что тебе велят. Ты отлично справишься. Хоть ты и дурак, а справишься...

—    Говорю вам, мистер, я неподходящий человек для этого. Я не хочу вам противоречить, но это так...

—    Заткнись, а не то опять начну выкручивать тебе руку,— сказал Невидимка.— Ты мешаешь мне думать.

Впереди сквозь деревья блеснули два пятна желтого света, и в сумраке стали видны очертания квадратной колокольни.

—    Я буду держать руку у тебя на плече,— сказал Голос,— пока мы не пройдем через деревню, Ступай прямо и не вздумай дурить. А то будет худо.

— Знаю,— ответил со вздохом Марвел,— это-то я хорошо знаю.

Жалкая фигура в потрепанном цилиндре прошла со своей ношей по деревенской улице мимо освещенных окон и скрылась во мраке за околицей.

Глава XIV В ПОРТ-СТОУ

На следующий день в десять часов утра Марвел, небритый, грязный, растрепанный, сидел на скамье у входа в трактирчик в предместье Порт-Стоу; руки он засунул в карманы, и вид у него был крайне усталый, расстроенный и тревожный. Рядом с ним лежали книги, связанные уже веревкой. Узел был оставлен в лесу за Брэмблхерстом в связи с переменой в планах Невидимки. Марвел сидел на скамье, и, хотя никто не обращал на него ни малейшего внимания, волнение его все усиливалось. Руки его то и дело беспокойно шарили по многочисленным карманам.

После того как он просидел так добрый час, из трактира вышел пожилой матрос с газетой в руках и присел рядом с Марвелом.

—    Хороший денек,— сказал матрос.

Марвел стал испуганно озираться.

—    Превосходный,— подтвердил он.

—    Погода как раз по сезону,— продолжал матрос тоном, не допускавшим возражений.

—    Вот именно,— согласился Марвел.

Матрос вынул зубочистку и несколько минут был занят исключительно ею. А между тем взгляд его был устремлен на Марвела и внимательно изучал запыленную фигуру и лежавшие рядом книги. Когда матрос подходил к Марвелу, ему показалось, что у того в кармане звенели деньги. Его поразило несоответствие между внешним видом Марвела и этим позвякиванием. И он заговорил о том, что владело его воображением.

—    Книги? — спросил он вдруг, усердно орудуя зубочисткой.

Марвел вздрогнул и посмотрел на связку, лежавшую рядом.

—    Да,— сказал он,— да, да, это книги.

—    Удивительные вещи можно найти в книгах,— продолжал матрос.

—    Совершенно с вами согласен,— сказал Марвел.

—    И не только в книгах,— заметил матрос.

—    Правильно,— подтвердил Марвел. Он взглянул на своего собеседника, затем огляделся по сторонам.

—    Вот, к примеру сказать, удивительные вещи иногда пишут в газетах,— начал снова матрос.

—    Н-да, бывает.

—    Вот и в этой газете,— сказал матрос.

—    А! — сказал мистер Марвел.

—    Вот здесь,— продолжал матрос, не сводя с Марвела упорного и серьезного взгляда,— напечатано про Невидимку.

Марвел скривил рот и почесал щеку, чувствуя, что у него покраснели уши.

—    Чего только не выдумают,— сказал он слабым голосом.— Где это, в Австралии или в Америке?

—    Ничего подобного,— возразил матрос,— здесь.

—    Господи! — воскликнул Марвел, вздрогнув.

—    То есть не то чтобы совсем здесь,— пояснил матрос, к величайшему облегчению мистера Марвела,— не на этом самом месте, где мы сейчас сидим, но поблизости.

—    Невидимка,— сказал Марвел.— Ну, а что он делает?

—    Все,— сказал моряк, внимательно разглядывая Марвела.— Все что угодно,— добавил он.

—    Я уже четыре дня не видал газет,— заметил Марвел.

—    Сперва он объявился в Айпинге,— сказал матрос.

—    Вот как? — сказал Марвел.

—    Там он объявился в первый раз,— продолжал матрос,— а откуда он взялся, этого, видно, никто не знает. Вот: «Необыкновенное происшествие в Айпинге». И в газете сказано, что все это точно и достоверно.

—    Господи! — воскликнул Марвел.

—    Да уж и впрямь .удивительная история! И викарий и доктор утверждают, что видели его совершенно ясно... то есть, вернее говоря, не видели. Тут пишут, что он жил в трактире «Кучер и кони» и, видно, никто сперва не подозревал о его несчастье, а потом в трактире случилась драка, и у него с головы сорвали бинты. Тогда-то и заметили, что голова у него невидимая. Тут сказано, что его сразу же хотели схватить, да ему удалось сбросить с себя остальную одежду и скрыться. Правда, ему пришлось выдержать отчаянную борьбу, во время которой он нанес серьезные ранения достойному и почтенному констеблю мистеру Джефферсу. Вот как тут сказано. Все начистоту, а? Имена названы полностью, и все такое.

—    Господи!— проговорил Марвел, беспокойно оглядываясь по сторонам и пытаясь ощупью сосчитать деньги в карманах; ему пришла в голову странная и весьма любопытная мысль.— Как все это удивительно! — сказал он.

—    Правда ведь? Просто необычайно. Никогда в жизни не слыхал о невидимках. Да что говорить, в наше время порой слышишь о таких вещах, что...

—    И это все, что он сделал? — спросил Марвел как можно непринужденнее.

—    А этого разве мало? — сказал матрос.

—    Он не вернулся в Айпинг? — спросил Марвел.— Просто скрылся, и все?

—    Все,— сказал матрос.— Мало вам?

—    Что вы, более чем достаточно,— проговорил Марвел.

—    Еще бы не достаточно,— сказал моряк,— еще бы...

—    А товарищей у него не было? Ничего не пишут об этом? — с тревогой спросил Марвел.

—    Неужто вам мало одного такого молодца? — спросил матрос.— Нет, слава тебе господи, он был един.— Матрос хмуро покачал головой.— Даже подумать тошно, что он тут где-то околачивается! Он на свободе, и, как пишут в газете, по некоторым данным вполне можно предположить, что он направился в Порт-Стоу. А мы как раз тут! Это уж вам не американское чудо какое-нибудь. Вы подумайте только, что он может тут натворить! Вдруг он выпьет лишнего и вздумает броситься на вас? А если захочет грабить, кто ему помешает? Он может грабить, он может укокошить человека, может красть, может пройти сквозь полицейскую заставу так же легко, как мы с вами можем удрать от слепого. Еще легче! Слепые, говорят, замечательно хорошо слышат. А если он увидал винцо, которое ему пришлось бы по вкусу...

—    Да, конечно, положение его очень выгодное,— сказал Марвел,— и...

—    Правильно,— сказал матрос,— очень выгодное.

В течение всего этого разговора Марвел не переставал напряженно оглядываться по сторонам, прислушиваясь к едва слышным шагам и стараясь заметить неуловимые движения. Он, по-видимому, готов был принять какое-то важное решение.

Кашлянув в руку, он еще раз оглянулся, прислушался, потом наклонился к матросу и, понизив голос, сказал:

—    Факт тот, что я случайно кое-что знаю об этом Невидимке. Из частных источников.

—    Ого! — воскликнул матрос.— Вы?

—    Да,— сказал Марвел.— Я.

—    Вот как! — сказал матрос.— А разрешите...

—    Вы будете удивлены,— сказал Марвел, прикрывая рот рукой.— Это изумительно.

—    Еще бы! — сказал матрос.

—    Дело в том...— начал Марвел доверительным тоном. Но вдруг выражение его лица, как по волшебству, изменилось.— Ой! — простонал он и тяжело заворочался на скамье; лицо его искривилось от боли.— Ой-ой-ой! — простонал он опять.

—    Что с вами? — участливо спросил матрос.

—    Зубы болят,— сказал Марвел и приложил руку к щеке. Потом быстро взял книги.— Мне, пожалуй, пора,— сказал он и начал как-то странно ерзать по скамейке, отодвигаясь от своегособеседника.

—    Но вы же собирались рассказать мне про Невидимку,— запротестовал матрос.

Марвел остановился в нерешительности.

—    Утка,— сказал Голос.

—    Это утка,— повторил Марвел.

—    Да ведь в газете написано...— возразил матрос.

—    Просто утка,— сказал Марвел.— Я знаю, кто все это выдумал. Никакого нет Невидимки. Враки.

—    Как же так? Ведь в газете...

—    Все враки, от начала и до конца,— решительно заявил Марвел.

Матрос встал с газетой в руках и выпучил глаза. Марвел судорожно оглядывался кругом.

—    Постойте,— сказал матрос медленно и раздельно.— Вы хотите сказать...

—    Да ,— сказал Марвел.

—    Так какого же черта вы сидели и слушали, что я болтаю? Чего же вы молчали, когда я перед вами тут Дурака валял? А?

Марвел надул щеки. Матрос вдруг побагровел и сжал кулаки.

—    Я тут, может, десять минут сижу и размазываю эту историю, а ты, толстомордый болван, невежа ты этакий, не мог...

—    Пожалуйста, перестаньте ругаться, — сказал Марвел.

—    Ругаться? Погоди-ка...

—    Идем! — сказал Голос.

Марвела вдруг приподняло, завертело, и он зашагал какой-то странной, дергающейся походкой.

—    Убирайся, покуда цел! — сказал матрос.

—    Это мне-то убираться? — сказал Марвел.

Он отступал какой-то неровной, торопливой походкой, почти скачками; потом что-то забормотал виноватым и вместе с тем обиженным тоном.

—    Старый дурак! — сказал матрос; широко расставив ноги и подбоченясь, он глядел вслед удалявшемуся Марвелу.— Вот она, газета, тут все сказано. Я тебе покажу, нахал этакий! Меня не проведешь!

Марвел ответил что-то бессвязное; потом он скрылся за поворотом, а матрос все стоял посреди дороги, пока тележка мясника не заставила его отойти. Тогда он повернул к Порт-Стоу.

—    Сколько дураков на свете! — проворчал он.— Видно, хотел подшутить надо мной. Вот осел! Да ведь это в газете напечатано...

Вскоре ему пришлось услышать еще об одном удивительном событии, которое произошло совсем рядом. Это было видение «пригоршни денег» (не больше не меньше), путешествовавшей без видимых посредников вдоль стены на углу Сент-Майклс-Лейн. Свидетелем этого поразительного зрелища в то самое утро оказался другой матрос. Он, конечно, попытался схватить деньги, но был тут же сшиблен с ног, а когда вскочил, деньги упорхнули, как бабочка. Наш матрос склонен был, по его собственным словам, многому поверить, но это было уж слишком. Впоследствии он, однако, изменил свое мнение.

История о летающих деньгах была вполне достоверна. В этот день по всей округе, даже из великолепного филиала Лондонского банка, из касс трактиров и лавок — по случаю теплой погоды двери везде были открыты настежь — деньги спокойно и ловко выскакивали пригоршнями и пачками и летали по стенам и закоулкам, быстро ускользая от взоров приближающихся людей. Свое таинственное путешествие деньги заканчивали — хотя никто этого не проследил — в карманах беспокойного человека в потрепанном цилиндре, сидевшего у дверей трактира в предместье Порт-Стоу.

Глава XV БЕГУЩИЙ ЧЕЛОВЕК

Ранним вечером доктор Кемп сидел в своем кабинете, в башенке дома, стоявшего на холме, откуда открывался вид на Бэрдок. Это была небольшая уютная комната с тремя окнами — на север, запад и юг, со множеством полок, уставленных книгами и научными журналами, и с массивным письменным столом; у северного окна стоял столик с микроскопом, стекляшками, всякого рода мелкими приборами, культурами бацилл и бутылочками, содержавшими реактивы. Лампа в кабинете была уже зажжена, хотя лучи заходящего солнца еще ярко освещали небо; шторы были подняты, так как не приходилось опасаться, что кто-нибудь вздумает заглянуть в окно. Доктор Кемп был высокий, стройный молодой человек с льняными волосами и светлыми, почти белыми усами. Работе, которой он был сейчас занят, доктор придавал большое значение, рассчитывая попасть благодаря ей в члены Королевского научного общества.

Случайно подняв глаза от работы, он увидел пламенеющий закат над холмом против окна. С минуту, быть может, рассеянно прикусив кончик ручки, он любовался золотым сиянием над вершиной холма; затем внимание его привлекла маленькая черная фигурка, двигавшаяся по холму к его дому. Это был низенький человечек в цилиндре, и бежал он с такой быстротой, что ноги его так и мелькали в воздухе.

«Еще один осел,— подумал доктор Кемп.— Вроде того, который налетел на меня сегодня утром с криком: «Невидимка идет!» Не понимаю, что творится с людьми. Можно подумать, что мы живем в тринадцатом веке».

Он встал, подошел к окну и стал смотреть на холм, окутанный сумраком, и на темную фигуру бегущего человека.

—    Видно, он отчаянно торопится,— сказал доктор Кемп,— но от этого что-то мало толку. Он бежит так тяжело, как будто карманы у него набиты свинцом. Ходу, сэр, ходу! — сказал доктор Кемп.

Через минуту бегущий скрылся из виду за одной из вилл на склоне холма со стороны Бэрдока. Но еще через минуту он снова показался в просвете между виллами, потом опять скрылся и опять показался и так три раза, пока не исчез окончательно.

—    Ослы!— сказал доктор Кемп и, отвернувшись от окна, снова направился к письменному столу.

Но те, кому случилось быть в это время на дороге и видеть вблизи бегущего человека, видеть выражение дикого ужаса на его мокром от пота лице, не разделяли презрительного скептицизма доктора. Человек бежал, и от него при этом исходил звон, как от туго набитого кошелька, который бросают то туда, то сюда. Он не оглядывался ни направо, ни налево, он смотрел испуганными глазами прямо перед собой, туда, где у подножия холма один за другим вспыхивали фонари и толпился народ. Его уродливая нижняя челюсть отвисла, на губах выступила пена, дышал он хрипло и громко. Все прохожие останавливались, начинали оглядывать дорогу и с беспокойством расспрашивали друг друга, чем может быть вызвано столь поспешное бегство.

Вдруг в отдалении, на вершине холма, собака, резвившаяся на дороге, завизжала, кинулась в подворотню, и, пока прохожие недоумевали, мимо них пронеслось что-то: не то ветер, не то шлепанье ног, не то звук тяжелого дыхания.

Люди закричали. Люди шарахнулись в сторону. С воплем кинулись под гору. Их крики уже раздавались на улице, когда Марвел был еще на середине холма.

Добежав до дому, они лихорадочно запирали за собой двери и, еле переводя дух, сообщали страшную весть. Марвел слышал хлопанье дверей и бежал из последних сил.

Ужас пронесся мимо него, опередил его и в одно мгновение охватил весь город.

«Невидимка идет! Невидимка!..»

Глава XVI В КАБАЧКЕ «ВЕСЕЛЫЕ КРИКЕТИСТЫ»

Кабачок «Веселые крикетисты» находится у самого подножия холма, там, где начинается линия конки. Хозяин кабачка, опершись толстыми красными руками о стойку, разговаривал о лошадях с худосочным извозчиком, а чернобородый человек, одетый в серое, уплетал сухари с сыром, потягивал вино и беседовал с полисменом, только что сменившимся с дежурства. Судя по акценту, это был американец.

—    Что это за крики? — сказал извозчик, вдруг прервав разговор и стараясь поверх грязной желтой занавески на низеньком окне кабачка рассмотреть тянувшуюся вверх по холму дорогу.

Кто-то пробежал по улице мимо дверей.

—    Уж не пожар ли? — сказал хозяин.

Послышались приближающиеся шаги; кто-то тяжело бежал. С шумом распахнулась дверь, и в комнату влетел Марвел, плачущий, растрепанный, без шляпы, с разорванным воротником. Судорожно обернувшись, он попытался закрыть дверь, но ему помешал ремень, которым она была привязана к стене.

—    Идет! — завизжал Марвел не своим голосом.— Он идет, Невидимка! Гонится за мной! Ради бога... Спасите! Спасите! Спасите!

—    Закройте дверь,— сказал полисмен.— Кто идет? В чем дело? — Он подошел к двери, отцепил ремень, и дверь захлопнулась. Американец закрыл вторую дверь.

—    Пустите меня за стойку,— сказал Марвел, дрожа и плача, но крепко прижимая к себе- книги.— Пустите меня! Спрячьте где-нибудь. Говорят вам, он гонится за мной. Я сбежал от него. Он сказал, что убьет меня. И убьет.

—    Вам нечего бояться,— сказал чернобородый.— Двери заперты. А в чем дело?

—    Спрячьте меня! — повторил Марвел и вдруг взвизгнул от страха: дверь затряслась от сильного удара, потом снаружи послышался торопливый стук и крики.

—    Эй! — закричал полицейский.— Кто там?

Марвел как безумный заметался по комнате в поисках выхода.

—    Он убьет меня! — кричал он.— У него нож! Ради бога!

—    Вот,— сказал хозяин,— идите сюда.— И он откинул стойку.

Марвел бросился к нему. Стук в дверь возобновился.

—    Не открывайте! — закричал Марвел.— Пожалуйста, не открывайте! Куда мне спрятаться?

—    Так это, значит, Невидимка? — спросил чернобородый, заложив одну руку за спину.— Я думаю, пора уж и посмотреть на него.

Вдруг окно кабачка разлетелось вдребезги, и снаружи послышались крики и беготня. Полисмен, встав на скамейку и высунув голову в окно, старался разглядеть, что делается у дверей. Потом слез и сказал, озадаченно подняв брови:

—    Это он.

Хозяин постоял перед дверью в соседнюю комнату, где заперли Марвела, поглядел на разбитое окно и подошел к своим посетителям.

Все вдруг затихло.

—    Жаль, что у меня нет при себе дубинки,— сказал полисмен, нерешительно подходя к двери.— Как откроем дверь, так он сейчас и войдет. Ничем его не остановишь.

—    А вы не очень торопитесь открывать дверь,— боязливо сказал худосочный извозчик.

—    Отодвиньте засов,— сказал чернобородый.— Пусть только войдет...— И он показал револьвер, который держал в руке.

—    Это не годится,— сказал полицейский,— может выйти убийство.

—    Я знаю наши законы,— возразил чернобородый.— Я буду целиться в ноги. Отодвиньте засов.

—    А если вы угодите мне в спину?— сказал хозяин, выглядывая из-под занавески в окно.

—    Ладно, — бросил чернобородый и, нагнувшись, сам отодвинул засов, держа револьвер наготове.

Хозяин, извозчик и полисмен повернулись лицом к двери.

—    Войдите,— негромко сказал чернобородый, отступая на шаг и глядя на открытую дверь; револьвер он держал за спиной.

Но никто не вошел, и дверь не открылась. Когда минут пять спустя другой извозчик осторожно заглянул в кабачок, то все они еще стояли в выжидательных позах, а из соседней комнаты выглядывала бледная, испуганная физиономия.

—    Все ли двери в доме заперты? — спросил Марвел.— Он где-нибудь тут, вынюхивает. Ведь он хитер, как черт.

—    Боже мой! — воскликнул хозяин.— А задняя дверь! Вы тут посторожите. Вот ведь...— Он беспомощно огляделся. Дверь в соседнюю комнату захлопнулась, и ключ щелкнул в замке.— Дверь во двор и отдельный ход! Дверь во двор...

Он выбежал из комнаты.

Через минуту он вернулся с кухонным ножом в руках.

—    Дверь во двор открыта! — сказал он, и его толстая нижняя губа отвисла.

—    Может, он уже в доме? — сказал первый извозчик.

—    В кухне его нет,— сказал хозяин.— Там две служанки, и я по всей кухне прошел вот с этим ножом, ни одного уголка не пропустил. Они тоже говорят, что он не входил. Они ничего не заметили...

—    Вы заперли дверь? — спросил первый извозчик.

—    Не маленький, слава богу,— ответил хозяин.

Чернобородый спрятал револьвер. Но в ту же секунду хлопнула откидная доска стойки, загремела задвижка, громко затрещал замок, и дверь в соседнюю комнату распахнулась настежь. Они услышали, как Марвел взвизгнул, точно пойманный заяц, и кинулись за стойку к нему на помощь. Чернобородый выстрелил, зеркало в соседней комнате треснуло, осколки со звоном разлетелись по полу.

Вбежав в комнату, хозяин увидел, что Марвел корчится и барахтается перед дверью, которая вела через кухню во двор. Пока хозяин стоял в нерешительности, дверь открылась, и Марвела втащили в кухню. Оттуда послышались крики и грохот падающих кастрюль. Марвел, нагнув голову, упирался, но его все же дотащили до двери. Засов отодвинулся.

Полисмен, протиснувшись мимо хозяина, вбежал на кухню, сопровождаемый одним из извозчиков, и схватил кисть невидимой руки, которая держала за шиворот Марвела, но тут же получил удар в лицо, пошатнулся и отступил.

Дверь раскрылась, и Марвел сделал отчаянную попытку спрятаться за ней. В это время извозчик что-то схватил.

—    Я держу его! — закричал извозчик.

Красные руки хозяина вцепились в невидимое.

—    Поймал! — крикнул он.

Марвел, выпущенный из невидимых рук, упал на пол и попытался проползти между ногами боровшихся людей. Борьба сосредоточилась у двери. Впервые раздался голос Невидимки — он громко вскрикнул, так как полисмен наступил ему на ногу. Затем послышалось яростное рычание, и Невидимка заработал кулаками, точно цепами. Извозчик вдруг взвыл и скрючился, получив удар под ложечку. Дверь, которая вела в комнаты, захлопнулась и прикрыла отступление Марвела. Люди топтались в тесной кухне, пока вдруг не заметили, что борются с пустотой.

—    Куда он сбежал?— крикнул чернобородый.

—    Сюда,— сказал полисмен, выходя во двор и останавливаясь.

Кусок черепицы пролетел над его ухом и упал на кухонный стол, уставленный посудой.

—    Я ему покажу! — крикнул чернобородый.

Над плечом полисмена блеснула сталь, и в сумрак, в ту сторону, откуда была брошена черепица, вылетели одна за другой пять пуль. Стреляя, чернобородый описывал рукой дугу по горизонтали так, что пули веером ложились по тесному дворику.

Наступила тишина.

—    Пять пуль,— сказал чернобородый.— Это красиво! Козырная игра! Дайте-ка фонарь, и пойдемте искать тело!

Глава XVII ГОСТЬ ДОКТОРА КЕМПА

Доктор Кемп продолжал писать в своем кабинете, пока звук выстрелов не привлек его внимания. Паф-паф-паф! — щелкали они один за другим.

—    Ого! — воскликнул доктор, снова прикусив ручку и прислушиваясь.— Кто это в Бэрдоке палит из револьвера? Что еще эти ослы выдумали?

Он подошел к южному окну, открыл его и, высунувшись, стал вглядываться в ночной город — сеть освещенных окон, газовых фонарей и витрин с черными промежутками крыш и дворов.

—    Как будто там, под холмом, у «Крикетистов», собралась толпа,— сказал он, всматриваясь. Затем взгляд его устремился туда, где светились огни судов и пристань — небольшое, ярко освещенное строение сверкало, точно желтый алмаз. Молодой месяц всходил к западу от холма, а звезды сияли почти как в тропиках.

Минут через пять, в течение которых мысль его уносилась к социальным условиям будущего и блуждала в дебрях беспредельных времен, доктор Кемп вздохнул, опустил окно и вернулся к письменному столу.

Приблизительно через час после этого у входной двери позвонили. С тех пор как доктор Кемп услышал выстрелы, работа его шла вяло, он то и дело отвлекался и задумывался. Когда раздался звонок, он оставил работу и прислушался. Он слышал, как прислуга пошла открывать двери, и ждал ее шагов по лестнице, но она не пришла.

—    Кто бы это мог быть? — сказал доктор Кемп.

Он попытался снова приняться за работу, но это ему не удавалось. Тогда он встал, вышел из кабинета и спустился по лестнице на площадку. Там он позвонил и, когда в холле, внизу, появилась горничная, спросил ее, перегнувшись через перила:

—    Письмо принесли?

—    Нет, случайный звонок, мистер,— ответила горничная.

«Я что-то нервничаю сегодня»,— сказал Кемп про себя.

Он вернулся в кабинет, решительно принялся за работу и через несколько минут был уже весь поглощен ею. Тишину в комнате нарушало лишь тиканье часов да поскрипывание пера, бегавшего по бумаге в самом центре светлого круга, отбрасываемого лампой на стол.

Было два часа ночи, когда доктор Кемп решил, что на сегодня хватит. Он встал, зевнул и спустился вниз, в свою спальню. Он снял уже пиджак и жилет, как вдруг почувствовал, что ему хочется пить. Взяв свечу, он спустился в столовую, чтобы поискать там содовой воды и виски.

Научные занятия сделали доктора Кемпа весьма наблюдательным; возвращаясь из столовой, он заметил темное пятно на линолеуме, возле циновки, у самой лестницы. Он поднялся уже наверх, как вдруг из подсознания выплыл вопрос, откуда могло появиться это пятно. Он вернулся в холл, поставил сифон и виски на столик и, нагнувшись, стал рассматривать пятно. Без особого удивления он убедился, что оно липкое и темно-красное, совсем как подсыхающая кровь.

Прихватив сифон и бутылку с виски, он поднялся наверх, внимательно глядя по сторонам и пытаясь объяснить себе, откуда могло появиться кровавое пятно. На площадке он остановился и в изумлении уставился на дверь своей комнаты; ручка двери была в крови.

Он взглянул на свою руку. Она была совершенно чиста, и тут он вспомнил, что, когда вышел из кабинета, дверь в его спальню была открыта, следовательно, ж к ручке совсем не прикасался. Он твердым шагом вошел в спальню. Лицо у него было совершенно спокойное, разве только несколько более решительное, чем обыкновенно. Взгляд его, внимательно осмотрев комнату, упал на кровать. На одеяле темнела лужа крови, простыня была разорвана. Войдя в комнату в первый раз, он этого не заметил, так как направился прямо к туалетному столику. В одном месте постель была смята, как будто кто-то только что сидел на ней.

Тут ему почудилось, что чей-то голос негромко воскликнул: «Боже мой! Да ведь это Кемп!» Но доктор Кемп не верил в таинственные голоса.

Он стоял и смотрел на смятую постель. Должно быть, ему просто послышалось? Он снова огляделся, но не заметил ничего подозрительного, кроме смятой и запачканной кровью постели. Тут он ясно услышал какое-то движение в углу комнаты, возле умывальника. В душе всякого человека, даже самого просвещенного, гнездятся какие-то неуловимые остатки суеверия. Жуткое чувство охватило доктора Кемпа. Он затворил дверь спальни, подошел к комоду и поставил на него сифон. Вдруг он вздрогнул: в воздухе между ним и умывальником висела окровавленная повязка.

Пораженный, он стал вглядываться. Повязка была пустая, аккуратно сделанная, но совершенно пустая. Он хотел подойти и схватить ее, но чье-то прикосновение остановило его, и он совсем рядом услыхал голос:

—    Кемп!

—    А? — сказал Кемп, разинув рот.

—    Не пугайтесь,— продолжал Голос.— Я Невидимка.

Кемп некоторое время молча глядел на повязку.

—    Невидимка? — сказал он наконец.

—    Невидимка,— повторил Голос.

Кемпу сразу вспомнилась история, которую он так усердно высмеивал еще сегодня утром. Но в эту минуту он, по-видимому, не очень испугался и удивился. Только впоследствии он мог дать себе отчет в своих чувствах.

—    Я считал, что все это выдумка,— сказал он. При этом у него в голове вертелись доводы, которые он приводил утром.— Вы в повязке? — спросил он.

—    Да,— ответил Невидимка.

—    О! — взволнованно сказал Кемп.— Вот так штука! — Но тут же спохватился:— Вздор. Фокус какой-нибудь.— Он быстро шагнул вперед, и рука его, протянутая к повязке, встретила невидимые пальцы.

При этом прикосновении он отпрянул и изменился в лице.

—    Ради бога, Кемп, не пугайтесь. Мне так нужна помощь! Постойте!

Невидимая рука схватила Кемпа за локоть. Кемп ударил по ней.

—    Кемп!—крикнул Голос.—Кемп, успокойтесь!..— И рука Невидимки еще крепче сжала его локоть.

Бешеное желание высвободиться овладело Кемпом. Перевязанная рука вцепилась ему в плечо, и вдруг Кемп был сшиблен с ног и брошен навзничь на кровать. Он открыл рот, чтобы крикнуть, но в ту же секунду край простыни очутился у него между зубами. Невидимка держал его крепко, но руки у Кемпа были свободны, и он неистово колотил ими куда попало.

—    Будьте благоразумны,— сказал Невидимка, который, несмотря на сыпавшиеся на него удары, крепко держал Кемпа.— Ради бога, не выводите меня из терпения. Лежите смирно, болван вы этакий! — проревел Невидимка в самое ухо Кемпа.

Еще с минуту Кемп продолжал барахтаться, потом затих.

—    Если вы крикнете, я размозжу вам голову,— сказал Невидимка, вынимая простыню изо рта Кемпа.— Я Невидимка. Это не выдумка и не фокус. Я действительно Невидимка. И мне нужна ваша помощь. Я не причиню вам никакого вреда, если вы не будете вести себя, как обалделый мужлан. Неужели вы меня не помните, Кемп? Я Гриффин, мы же вместе учились в университете.

—    Дайте мне встать,— сказал Кемп.— Я никуда не убегу. И дайте мне минуту посидеть спокойно.

Он сел на кровати и пощупал затылок.

—    Я Гриффин, учился в университете вместе с вами. Я сделал себя невидимым. Я самый обыкновенный человек, которого вы знали, но только невидимый.

—    Гриффин? — переспросил Кемп.

—    Да, Гриффин,— ответил голос.— В университете я был на курс моложе вас, белокурый, почти альбинос, шести футов росту и широкоплечий, с розовым лицом и красными глазами. Получил награду за работу по химии.

—    Ничего не понимаю,— сказал Кемп,— в голове у меня совсем помутилось. При чем тут Гриффин?

—    Гриффин — это я.

Кемп задумался.

—    Это ужасно! — сказал он.— Но какая чертовщина может сделать человека невидимым?

—    Никакой чертовщины. Это вполне логичный и довольно несложный процесс...

—    Это ужасно! — сказал Кемп.— Каким образом?

—    Да, ужасно. Но я ранен, мне больно, и я устал. О господи, Кемп, будьте мужчиной. Отнеситесь к этому спокойно. Дайте мне поесть и напиться, а пока что я присяду.

Кемп глядел на повязку, двигавшуюся по комнате; затем он увидел, как плетеное кресло протащилось по полу и остановилось возле кровати. Оно затрещало, и сиденье опустилось на четверть дюйма. Кемп протер глаза и снова пощупал затылок.

—    Это почище всяких привидений,— сказал он и глупо рассмеялся.

—    Вот так-то лучше. Слава богу, вы становитесь благоразумным.

—    Или глупею,— сказал Кемп и снова протер глаза.

—    Дайте мне виски. Я еле дышу.

—    Этого я бы не сказал. Где вы? Если я встану, то не наткнусь на вас?.. Ага, вы тут. Ладно. Виски?.. Пожалуйста. Куда же мне подать его вам?

Кресло затрещало, и Кемп почувствовал, что стакан берут у него из рук. Он выпустил его не без усилия, невольно опасаясь, что стакан разобьется. Стакан повис в воздухе, дюймах в двадцати над креслом. Кемп глядел на стакан в полном недоумении.

—    Это... Ну конечно, это гипноз... Вы, должно быть, внушили мне, что вы невидимы.

—    Чушь! — сказал Голос.

—    Но ведь это безумие!

—    Выслушайте меня.

—    Только сегодня я привел неоспоримые доказательства,— начал Кемп,— что невидимость...

—    Плюньте на все доказательства,— прервал его Голос.— Я умираю с голоду, и для человека совершенно раздетого здесь довольно прохладно.

—    Он чувствует голод! — сказал Кемп.

Стакан виски опрокинулся.

—    Да,— сказал Невидимка, со стуком отставляя стакан.— Нет ли у вас халата?

Кемп пробормотал что-то вполголоса и, подойдя к платяному шкафу, вынул оттуда темно-красный халат.

—    Подойдет? — спросил он.

Халат взяли у него из рук. С минуту он висел неподвижно в воздухе, затем как-то странно заколыхался, вытянулся во всю длину и, застегнувшись на все пуговицы, опустился в кресло.

—    Хорошо бы кальсоны, носки и туфли,— отрывисто произнес Невидимка.— И поесть.

—    Все что угодно. Но со мной в жизни не случалось ничего более нелепого!

Кемп достал из комода вещи, которые просил Невидимка, и спустился в кладовку. Он вернулся с холодными котлетами и хлебом и, пододвинув небольшой столик, расставил все это перед гостем.

—    Обойдусь и без ножа,— сказал Невидимка, и котлета повисла в воздухе; послышалось чавканье.— Я всегда предпочитал сперва одеться, а потом уже есть,— сказал Невидимка с набитым ртом, жадно глотая хлеб с котлетой.— Странная прихоть!

—    Рука, по-видимому, действует? — сказал Кемп.

—    Будьте спокойны,— сказал Невидимка.

—    И все-таки как это странно!..

—    Вот именно. Но самое странное то, что я попал именно к вам, когда мне понадобилась перевязка. Это моя первая удача! Впрочем, я все равно решил переночевать в этом доме. Вам не отвертеться! Страшно неудобно, что кровь мою видно, правда? Целая лужа натекла. Должно быть, она становится видимой по мере свертывания. Мне удалось изменить лишь живую ткань, я невидим, только пока жив... Уж три часа, как я здесь.

—    Но как вы это сделали? — начал Кемп раздраженно.— Черт знает что! Вся эта история от начала до конца — сплошная нелепость.

—    Напрасно вы так думаете,— сказал Невидимка.— Все это совершенно разумно.

Он протянул руку и взял бутылку с виски. Кемп с изумлением глядел на халат, поглощавший виски.

Свет свечи, проходя сквозь дырку на правом плече халата, образовал светлый треугольник.

—    Что это были за выстрелы? — спросил Кемп.— Отчего началась пальба?

—    Там был один дурак, мой случайный компаньон, черт бы его побрал, который хотел украсть мои деньги. И украл-таки.

—    Тоже невидимка?

—    Нет.

—    Ну, а дальше что?

—    Нельзя ли мне еще чего-нибудь поесть, а? Потом я все расскажу по порядку. Я голоден, и рука болит, а вы хотите, чтобы я вам рассказывал!

Кемп встал.

—    Значит, это не вы стреляли? — спросил он.

—    Нет,— ответил гость.— Стрелял наобум какой-то идиот, которого я прежде никогда и в глаза не видел. Они перепугались. Меня все пугаются. Черт бы их побрал! Но вот что, Кемп, я есть хочу.

—    Пойду поищу, нет ли внизу еще чего-нибудь съестного,— сказал Кемп.— Боюсь, что найдется не много.

Покончив с едой — а поел он основательно,— Невидимка попросил сигару. Он жадно откусил кончик, прежде чем Кемп успел разыскать нож, и выругался, когда снаружи отстал листок табака. Странно было видеть, как он курил: рот, горло, зев и ноздри проступали, словно слепок, сделанный из клубящегося дыма.

—    Славная штука табак! — сказал он, глубоко затянувшись.— Мне повезло, что я попал к вам, Кемп. Вы должны помочь мне. Подумать только, в нужный момент я натолкнулся на вас! Я в отчаянном положении. Я был как помешанный. Чего только я не перенес! Но теперь у нас дело пойдет. Уж поверьте...

Он выпил еще виски с содовой. Кемп встал, осмотрелся и принес из соседней комнаты еще стакан, для себя.

—    Все это дико... но, пожалуй, я тоже выпью.

—    Вы почти не изменились, Кемп, за эти двенадцать лет. Блондины мало меняются. Все такой же хладнокровный и методичный... Я должен вам все объяснить. Мы будем работать вместе!

—    Но как это вам удалось?— спросил Кемп.— Как вы стали таким?

—    Ради бога, дайте мне спокойно покурить. Потом я вам все расскажу.

Но в эту ночь он не рассказал ничего. У него разболелась рука, его стало лихорадить, он очень ослабел. Ему все время мерещилась погоня на холме и драка возле кабачка. Он начал было рассказывать, но сразу отвлекся. Он бессвязно говорил о Марвеле, судорожно затягивался, и в голосе его слышалось раздражение. Кемп старался извлечь из его рассказа все, что мог.

—    Он меня боялся... Я видел, что он меня боится,— снова и снова повторял Невидимка.— Он хотел удрать от меня, только об этом и думал. Какого я дурака свалял! Ах, негодяй! Надо было убить его...

—    Где вы достали деньги? — вдруг спросил Кемп.

Невидимка помолчал.

—    Сегодня я не могу вам сказать,— ответил он.

Он вдруг застонал и сгорбился, схватившись невидимыми руками за невидимую голову.

— Кемп,— сказал он,— я не сплю уже третьи сутки, за все это время мне удалось вздремнуть час-другой, не больше. Я должен выспаться.

—    Хорошо,— сказал Кемп.— Располагайтесь тут, в моей комнате.

—    Но разве мне можно спать? Если я засну, он удерет. Эх! Ладно, все равно!

—    Рана серьезная? — отрывисто спросил Кемп.

—    Пустяки, царапина. Господи, как спать хочется!

—    Так ложитесь.

Невидимка, казалось, смотрел на Кемпа.

—    У меня нет ни малейшего желания быть пойманным моими ближними,— медленно проговорил он.

Кемп вздрогнул.

—    Ох, и дурак же я! — воскликнул Невидимка, ударив кулаком по столу.— Сам подал вам эту мысль.

Глава XVIII НЕВИДИМКА СПИТ

Несмотря на усталость и рану, Невидимка все же не положился на слово Кемпа, что на свободу его не будет никаких посягательств. Он осмотрел оба окна спальни, поднял шторы и открыл ставни, чтобы убедиться, что в случае надобности этим путем можно бежать. За окнами стояла мирная ночная тишина. Над холмами висел месяц. Затем Невидимка осмотрел замок спальни и двери уборной и ванной, чтобы убедиться, что и отсюда он может ускользнуть. Наконец он заявил, что удовлетворен. Он стоял перед камином, и Кемп услышал звук зевка.

—    Мне очень жаль,— сказал Невидимка,— что я не могу сейчас рассказать вам обо всем, что я сделал. Но я положительно выбился из сил. Это нелепо, спору нет. Это чудовищно. Но верьте мне, Кемп, это вполне возможно. Я сделал открытие. Я думал сохранить его в тайне, но это немыслимо. Мне необходим помощник. А вы... Чего только мы не сможем сделать!.. Впрочем, оставим все это до завтра. Теперь, Кемп, я должен заснуть, иначе я умру.

Кемп стоял посреди комнаты, глядя на безголовый халат.

—    Ладно, я оставлю вас,— сказал он.— Но это невероятно! Еще два таких факта, переворачивающих вверх дном все мои теории, и я сойду с ума. И все же, по-видимому, это так! Не надо ли вам еще чего-нибудь?

—    Только чтоб вы пожелали мне спокойной ночи,— сказал Гриффин.

—    Спокойной ночи,— сказал Кемп и пожал невидимую руку.

Он боком пошел к двери. Вдруг халат быстро приблизился к нему.

—    Помните,— произнес Невидимка,— никаких попыток поймать или задержать меня, не то...

Кемп слегка изменился в лице.

—    Ведь я, кажется, дал вам слово,— сказал он.

Кемп вышел, тихонько притворил за собой дверь, и ключ немедленно щелкнул в замке. Пока Кемп стоял не двигаясь, с выражением покорного удивления на лице, раздались быстрые шаги, и дверь ванной также оказалась запертой. Кемп хлопнул себя рукой по лбу.

—    Сплю я, что ли? Весь мир сошел с ума или это я помешался? — Он засмеялся и потрогал запертую дверь.— Изгнан из собственной спальни — и кем? Призраком. Вопиющая нелепость!

Он подошел к верхней ступеньке лестницы, оглянулся и снова посмотрел на запертые двери.

—    Неоспоримый факт,— произнес он, дотрагиваясь до слегка ноющего затылка.— Да, неоспоримый факт. Но...— Он безнадежно покачал головой, повернулся и спустился вниз.

Он зажег лампу в столовой, взял сигару и начал шагать по комнате, то бормоча что-то бессвязное, то громко споря сам с собой.

—    Невидимка! — сказал он.— Может ли быть невидимое существо? В море — да. Там таких существ тысячи, миллионы. Все крохотные науплиусы и торнарии, все микроорганизмы... А медузы? В море невидимых существ больше, чем видимых! Прежде я никогда об этом не думал... А в прудах! Все эти крохотные организмы, живущие в прудах,— кусочки бесцветной, прозрачной слизи... Но в воздухе? Нет! Это невозможно. А впрочем, почему бы и нет? Будь человек сделан из стекла, и то он был бы видим.

Кемп глубоко задумался. Три сигары обратились в белый пепел, рассыпанный по ковру, прежде чем он заговорил снова. Или, вернее, вскрикнул. Затем он вышел из комнаты, прошел в свою приемную и зажег там газовый рожок. Комната была небольшая. Так как доктор Кемп не занимался практикой, там лежали газеты. Утренний номер, развернутый, валялся на столе. Он схватил газету, быстро просмотрел ее и начал читать сообщение о «Необычайном происшествии в Айпинге», с таким усердием пересказанное Марвелу матросом в Порт-Стоу. Кемп быстро пробежал эти строки.

—    Закутан! — воскликнул он.— Переодет! Скрывает свою тайну. По-видимому, никто не знал о его злоключениях! Что у него, черт возьми, на уме? — Он бросил газету и пошарил глазами по столу.— Ага! — сказал он и схватил «Сент-Джемс газетт», которая была еще не развернута.— Сейчас узнаем всю правду,— сказал он и развернул газету. В глаза ему бросились два столбца. «Целая деревня в Суссексе сошла с ума!» — гласил заголовок.— Боже милостивый! — воскликнул Кемп, жадно читая скептический отчет о вчерашних событиях в Айпинге, описанных нами выше.

Заметке предшествовало сообщение, перепечатанное из утренней газеты. Кемп перечитал все сначала. «Бежал по улице, рассыпая удары направо и налево. Джефферс в бессознательном состоянии. Мистер Хакстерс получил серьезные увечья и не может ничего сообщить из того, что видел. Тяжкое оскорбление, нанесенное викарию. Женщина заболела от страха. Окна перебиты. Вся эта необычайная история, вероятно, выдумка, но так хороша, что ее нельзя не напечатать».

Кемп выронил газету и тупо уставился в одну точку.

—    Вероятно, выдумка! — повторил он.

Потом схватил газету и еще раз перечел все от начала до конца.

—    Но откуда взялся бродяга? Какого черта он гнался за бродягой?

Кемп бессильно опустился в хирургическое кресло.

—    Он не только невидимка,— сказал он,— но и помешанный! У него мания убийства!..

Когда взошла заря и бледные лучи ее смешались в столовой со светом газового рожка и сигарным дымом, Кемп все еще шагал из угла в угол, стараясь понять непостижимое.

Он был слишком взволнован, чтобы думать о сне. Заспанные слуги, застав его утром в таком виде, подумали, что на него плохо подействовали усиленные занятия. Он отдал необычайное, но совершенно ясное распоряжение сервировать завтрак на двоих в кабинете наверху, а затем уйти вниз и больше наверху не показываться. Он продолжал шагать по столовой, пока не подали утреннюю газету. О Невидимке говорилось многословно, но новым было только очень бестолковое сообщение о вчерашних событиях в кабачке «Веселые крикетисты». Тут Кемпу впервые попалось упоминание о Марвеле. «Он силой держал меня при себе целые сутки»,— заявил Марвел. Отчет об айпингских событиях был дополнен некоторыми мелкими фактами, в частности упоминалось о повреждении телеграфного провода. Но во всех этих сообщениях не было ничего, что проливало бы свет на взаимоотношения между Невидимкой и бродягой, ибо мистер Марвел умолчал о трех книгах и о деньгах, которыми были набиты его карманы. Скептического тона как не бывало, и целая армия репортеров уже принялась за тщательное расследование.

Кемп внимательно прочел все сообщение до последней строчки и послал горничную купить все утренние газеты, какие только она сможет достать. Потом он жадно прочитал и их.

—    Он невидим! — сказал Кемп.— И если судить по газетам, то ярость его переходит в помешательство. Чего только он не натворит! Чего только не натворит! Ведь он там, наверху, и свободен, как ветер. Что мне делать? Можно ли назвать предательством, если я... Нет!

Он подошел к маленькому, заваленному бумагами столику в углу и начал писать записку. Написав несколько строк, он разорвал ее и написал другую. Перечел и задумался. Потом взял конверт и написал адрес: «Полковнику Эдаю, Порт-Бэрдок».

Невидимка проснулся как раз в ту минуту, когда Кемп запечатывал письмо. Он проснулся в дурном настроении, и Кемп, который чутко прислушивался ко всем звукам, услышал яростное шлепанье ног в спальне наверху. Затем раздался стук упавшего стула и звон разбитого стакана. Кемп поспешил наверх и нетерпеливо постучал в дверь спальни.

Глава XIX НЕКОТОРЫЕ ОСНОВНЫЕ ПРИНЦИПЫ

—    Что случилось? — спросил Кемп, когда Невидимка впустил его в комнату.

—    Да ничего,— ответил он.

—    А шум почему?

—    Припадок раздражительности,— сказал Невидимка.— Забыл про свою руку, а она болит.

—    Вы, по-видимому, подвержены такого рода вспышкам?

—    Да.

Кемп прошел через комнату и подобрал осколки разбитого стакана.

—    Про вас теперь все известно,— сказал Кемп.— Все, что случилось в Айпинге и внизу, в кабачке. Мир узнал о своем невидимом гражданине. Но никто не знает, что вы тут.

Невидимка выругался.

—    Тайна раскрыта,— продолжал Кемп.— Ведь это была тайна, я полагаю? Не знаю, что вы намерены делать, но, разумеется, я готов помочь вам.

Невидимка сел на кровать.

—    Наверху сервирован завтрак,— сказал Кемп, стараясь говорить непринужденным тоном, и с удовольствием заметил, что его странный гость охотно встал при этих словах.

Кемп повел его по узкой лестнице наверх.

—    Прежде чем мы с вами что-либо предпримем,— сказал Кемп,— я хотел бы узнать поподробней, как это вы стали невидимым.

И, бросив быстрый, беспокойный взгляд в окно, Кемп уселся с видом человека, которому предстоит долгая и основательная беседа. У него снова промелькнула мысль, что все происходящее — нелепость, бред, но мысль эта сейчас же исчезла, как только он взглянул на Гриффина: безголовый, безрукий халат сидел за столом и вытирал невидимые губы чудом державшейся в воздухе салфеткой.

—    Это очень просто и вполне вероятно,— сказал Гриффин, отложив в сторону салфетку и подперев невидимую голову невидимой рукой.

—    Для вас, конечно, но...— Кемп засмеялся.

—    Ну да, и мне это, конечно, сначала казалось волшебством, но теперь... Боже милостивый! Нам предстоят великие дела. Впервые эта идея возникла у меня в Чезилстоу.

—    В Чезилстоу?

—    Я переехал туда из Лондона. Вы знаете, я ведь бросил медицину и занялся физикой. Не знали? Ну так вот. Меня увлекла проблема света.

—    А-а!..

—    Оптическая непроницаемость! Весь этот вопрос — сплошная сеть загадок, сквозь нее лишь смутно просвечивает неуловимое решение. А мне тогда было всего двадцать два года, и я был энтузиаст, вот я и сказал себе: «Этому вопросу я посвящу свою жизнь. Тут есть над чем поработать». Вы ведь знаете, каким бываешь дураком в двадцать два года.

—    Неизвестно, быть может, мы теперь еще глупее,— заметил Кемп.

—    Как будто знание может удовлетворить человека! Но я принялся за дело и работал как каторжный. Прошло полгода усиленного труда и раздумий — и вот сквозь туманную завесу блеснул ослепительный свет. Я нашел общий закон пигментов и преломления света — формулу, геометрическое выражение, включающее четыре измерения. Дураки, обыкновенные люди, даже обыкновенные математики, и не подозревают, какое значение может иметь для изучающего молекулярную физику общее выражение. В книгах — в тех книгах, которые украл этот бродяга,— есть чудеса, магические числа! Но это не был еще метод, это была идея, которая могла навести на метод. А при помощи этого метода оказалось бы возможным, не изменяя свойств материи — за исключением цвета в некоторых случаях,— свести коэффициент преломления света в некоторых веществах, твердых или жидких, к коэффициенту преломления в воздухе.

Кемп присвистнул.

—    Это любопытно. Но все же мне не совсем ясно... Я понимаю, что таким путем вы могли бы испортить драгоценный камень, но сделать человека невидимым, до этого еще далеко.

—    Безусловно,— сказал Гриффин.— Однако подумайте: видимость зависит от того, как видимое тело реагирует на свет. Давайте уж я начну с азов, тогда вы лучше поймете дальнейшее. Вы прекрасно знаете, что тела либо поглощают свет, либо отражают, либо преломляют его или, может быть, всё вместе. Если тело не отражает, не преломляет и не поглощает света, то оно не может быть видимо само по себе. Так, например, вы видите непрозрачный красный ящик только потому, что он поглощает некоторую долю света и отражает остальное, а именно — все красные лучи. Если бы ящик не поглощал некоторой доли света, а отражал бы его весь, то он был бы блестящим белым. Вспомните серебро! Алмазный ящик не поглощал бы много света, и вместе с тем его поверхность отражала бы мало света, но в отдельных местах, в зависимости от расположения плоскостей, свет отражался и преломлялся бы, и мы видели бы блестящую паутину сверкающих отражений и прозрачных плоскостей, нечто вроде светового скелета. Стеклянный ящик не так блестящ и не столь отчетливо видим, как алмазный, потому что в нем меньше отражений и преломлений. Понятно? Под известным углом зрения такой ящик будет прозрачным; некоторые сорта стекла более видимы, чем другие; хрустальный ящик блестел бы сильнее, чем ящик из обыкновенного оконного стекла. Ящик из очень тонкого обыкновенного стекла было бы очень трудно различить при плохом освещении, потому что он не поглощает почти никаких лучей и отражает и преломляет совсем мало света. Если вы положите кусок обыкновенного стекла в воду или, еще лучше, в какую-нибудь жидкость, более плотную, чем вода, то вы стекла почти совсем не увидите, потому что свет, переходя из воды в стекло, преломляется и отражается очень слабо и вообще не подвергается почти никакому воздействию. Стекло в таком случае столь же невидимо, как струи углекислоты или водорода в воздухе. И по той же причине.

—    Да,— сказал Кемп,— все это ясно. В таких вещах теперь разбирается каждый школьник.

—    А вот еще один факт, в котором разберется всякий школьник. Если разбить кусок стекла и мелко истолочь его, оно станет гораздо более заметным в воздухе и превратится в белый непрозрачный порошок. Это происходит потому, что превращение стекла в порошок увеличивает число плоскостей преломления и отражения. В стеклянной пластинке имеется всего две поверхности, в порошке же каждая крупинка представляет собой плоскость преломления и отражения света, и сквозь порошок света проходит очень мало. Но если белый стеклянный порошок высыпать в воду, то он почти совершенно исчезает. Стеклянный порошок и вода имеют почти одинаковый коэффициент преломления, и свет, переходя из одной среды в другую, почти не преломляется и не отражается. Вы делаете стекло невидимым, помещая его в жидкость с приблизительно таким же коэффициентом преломления; всякая прозрачная вещь делается невидимой, если поместить ее в среду, обладающую одинаковым с ней коэффициентом преломления. И если вы чуточку подумаете, то поймете, что стеклянный порошок можно сделать невидимым и в воздухе, если только удастся довести коэффициент преломления света в нем до коэффициента преломления света в воздухе. Ибо в таком случае при переходе света из воздуха в порошок он не будет ни отражаться, ни преломляться.

—    Все это так,—сказал Кемп.— Но ведь человек— не стеклянный порошок!

—    Нет,— сказал Гриффин.— Он прозрачнее.

—    Ерунда!

—    И это говорит врач! Как легко все забывается! Неужели за десять лет вы успели перезабыть все,что знали из физики? А вы подумайте, сколько существует прозрачных веществ, которые вовсе не кажутся прозрачными. Бумага, например, состоит из прозрачных волокон, и если она представляется нам белой и непрозрачной, то это происходит по той же самой причине, по которой нам кажется белым и непрозрачным толченое стекло. Промаслите белую бумагу, заполните все поры между частицами бумаги маслом так, чтобы преломление и отражение света происходило только на поверхности, и бумага сделается такой же прозрачной, как стекло. И не только бумага, но и волокна хлопка, льна, шерсти, дерева, а также — заметьте это, Кемп! — и кости, мышцы, волосы, ногти и нервы. Одним словом, весь человеческий организм состоит из прозрачных бесцветных тканей, за исключением красных кровяных шариков и темного пигмента волос; вот как мало нужно, чтобы мы могли видеть друг друга. По большей части ткани живого существа не менее прозрачны, чем вода.

—    Верно, верно! — воскликнул Кемп.— Только сегодня ночью я думал о морских личинках и медузах!

—    Вот-вот! Теперь вы меня поняли! И все это я знал и продумал уже через год после отъезда из Лондона, шесть лет назад. Но я ни с кем не поделился своими мыслями. Мне пришлось работать в очень тяжелых условиях. Оливер, мой профессор, был мужлан в науке, человек, падкий до чужих идей,— он вечно за мной шпионил. Вы ведь знаете, какое жульничество царит в научном мире. Я не хотел публиковать свое открытие и делиться с ним славой. Я продолжал работать и все ближе подходил к превращению своей теоретической формулы в эксперимент, в реальный опыт. Я никому не сообщал о своих работах, хотел ослепить мир своим открытием и сразу стать знаменитым. Я занялся вопросом о пигментах, чтобы заполнить некоторые пробелы. И вдруг, по чистой случайности, сделал открытие в области физиологии.

—    Да?

—    Вам известно красное вещество, окрашивающее кровь. Так вот: оно может стать белым, бесцветным, сохраняя в то же время все свои свойства!

У Кемпа вырвался возглас изумления.

Невидимка встал и зашагал по тесному кабинету.

—    Вы поражены, я понимаю. Помню ту ночь. Было очень поздно — днем мешали работать безграмотные студенты, смотревшие на меня, разинув рот, и я иной раз засиживался до утра. Открытие это осенило меня внезапно, оно появилось во всем своем блеске и завершенности. Я был один, в лаборатории царила тишина, вверху ярко горели лампы. В знаменательные минуты своей жизни я всегда оказываюсь один. «Можно сделать животное — его ткань — прозрачным! Можно сделать его невидимым! Все, кроме пигментов. Я могу стать невидимкой!» — сказал я, вдруг осознав, что значит быть альбиносом, обладая таким знанием. Я был ошеломлен. Я бросил фильтрование, которым был занят, и подошел к большому окну. «Я могу стать невидимкой»,— повторял я, глядя в усеянное звездами небо. Сделать это — значит превзойти магию и волшебство. И я, свободный от всяких сомнений, стал рисовать себе великолепную картину того, что может дать человеку невидимость: таинственность, могущество, свободу. Оборотной стороны медали я не видел. Подумайте только! Я, жалкий, нищий ассистент, обучающий дураков в провинциальном колледже, могу сделаться всемогущим. Скажите сами, Кемп, вот если бы вы... Всякий, поверьте, ухватился бы за такое открытие. Я работал еще три года, и за каждым препятствием, которое я с таким трудом преодолевал, возникало новое. Какая бездна мелочей, и к тому же ни минуты покоя! Этот провинциальный профессор вечно подглядывает за тобой! Зудит и зудит: «Когда же вы наконец опубликуете свою работу?» А студенты, а нужда! Три года такой жизни... Три года я работал, скрываясь, в непрестанной тревоге и наконец понял, что закончить мой опыт невозможно... невозможно...

—    Почему? — спросил Кемп.

—    Деньги...— ответил Невидимка и стал глядеть в окно.

Вдруг он резко обернулся:

—    Тогда я ограбил своего старика, ограбил родного отца... Деньги были чужие, и он застрелился.

Глава XX В ДОМЕ НА ГРЕЙТ-ПОРТЛЕНД-СТРИТ

С минуту Кемп сидел молча, глядя в спину стоявшей у окна безголовой фигуры. Потом вздрогнул, пораженный какой-то мыслью, встал, взял Невидимку за руку и отвел от окна.

—    Вы устали,— сказал он.— Я сижу, а вы все время ходите. Сядьте в мое кресло.

Сам он сел между Гриффином и ближайшим окном.

Гриффин опустился в кресло, помолчал немного, затем опять быстро заговорил:

—    Когда это случилось, я уже расстался с колледжем в Чезилстоу. Это было в декабре прошлого года. Я снял комнату в Лондоне, большую комнату без мебели в огромном запущенном доме, в глухом квартале на Грейт-Портленд-стрит. Комната скоро заполнилась всевозможными аппаратами, которые я купил на отцовские деньги, и я продолжал работу, успешно подвигаясь к цели. Я был как человек, выбравшийся из густой чащи и неожиданно втянутый в какую-то нелепую трагедию. Я поехал на похороны отца. Я весь был поглощен своими опытами и палец о палец не ударил, чтобы спасти его репутацию. Помню похороны, дешевый гроб, убогую процессию, поднимавшуюся по склону холма, холодный, пронизывающий ветер... Старый университетский товарищ отца совершил над ним последний обряд — жалкий черный, скрюченный старик, страдавший насморком.

Помню, я возвращался с кладбища в опустевший дом по местечку, которое некогда было деревней, а теперь, на скорую руку перестроенное и залатанное, стало безобразным подобием города. Все дороги, по какой ни пойди, вели на изрытые окрестные поля и обрывались среди груд щебня и густых сорняков. Помню, как я шагал по скользкому блестящему тротуару — мрачная черная фигура — и какое странное чувство отчужденности я испытывал в этом ханжеском, торгашеском городишке.

Смерть отца ничуть меня не огорчила. Он казался мне жертвой своей собственной глупой чувствительности. Всеобщее лицемерие требовало моего присутствия на похоронах, в действительности же это меня мало касалось.

Но, идя по главной улице, я припомнил на миг свое прошлое. Я увидел девушку, которую знал десять лет назад. Наши глаза встретились...

Сам не знаю, почему я вернулся и заговорил с ней. Она оказалась самым заурядным существом.

Все мое пребывание на старом пепелище было как сон. Я не чувствовал тогда, что я одинок, что я перешел из живого мира в пустыню. Я сознавал, что потерял интерес к окружающему, но приписывал это общей пустоте жизни. Вернуться в свою комнату значило для меня вновь обрести подлинную действительность. Здесь было все, что я знал и любил: аппараты, подготовленные опыты. Почти все препятствия были уже преодолены, оставалось лишь обдумать некоторые детали.

Когда-нибудь, Кемп, я опишу вам все эти сложнейшие процессы. Не станем сейчас входить в подробности. По большей части, за исключением некоторых сведений, которые я предпочитаю хранить в памяти, все это записано шифром в тех книгах, которые утащил бродяга. Мы должны изловить его. Мы должны вернуть эти книги. Главная задача заключалась в том, чтобы поместить прозрачный предмет, коэффициент преломления света в котором требовалось понизить, между двумя светоизлучающими центрами эфирной вибрации — о ней я расскажу вам после. Нет, это не рентгеновские лучи. Не знаю, описывал ли кто-нибудь те лучи, о которых я говорю. Но они существуют, это несомненно. Я пользовался двумя небольшими динамо-машинами, которые приводил в движение при помощи дешевого газового двигателя. Первый свой опыт я проделал над куском белой шерстяной материи. До чего же странно было видеть, как эта белая мягкая материя постепенно таяла, точно струя пара, и затем совершенно исчезла!

Мне не верилось, что я это сделал. Я сунул руку в пустоту и нащупал материю, столь же плотную, как и раньше. Я нечаянно дернул ее, и она упала на пол. Я не сразу ее нашел.

А потом я проделал следующий опыт. Я услышал у себя за спиной мяуканье, обернулся и увидел на водосточной трубе за окном белую кошку, тощую и ужасно грязную. Меня словно осенило. «Все готово для тебя»,— сказал я, подошел к окну, открыл его и ласково позвал кошку. Она вошла в комнату, мурлыча,— бедняга, она чуть не подыхала от голода, и я дал ей молока. Вся моя провизия хранилась в буфете, в углу. Вылакав молоко, кошка стала разгуливать по комнате, обнюхивая все углы,— очевидно, она решила, что здесь будет ее новый дом. Невидимая тряпка несколько встревожила ее — слышали бы вы, как она зафыркала! Я устроил ее очень удобно на своей складной кровати. Угостил маслом, чтобы она дала вымыть себя.

—    И вы подвергли ее опыту?

—    Да. Но напоить кошку снадобьями — это не шутка, Кемп! И опыт мой не совсем удался.

—    Не совсем?

—    По двум пунктам. Во-первых, когти, а во-вторых, пигмент — забыл его название — на задней стенке глаза у кошек, помните?

—    Tapetum.

—    Вот именно, tapetum. Этот пигмент не исчезал. После того как я ввел ей средство для обесцвечивания крови и проделал над ней разные другие процедуры, я дал ей опиума и вместе с подушкой, на которой она спала, поместил ее у аппарата. И потом, когда все обесцветилось и исчезло, остались два небольших пятна — ее глаза.

—    Любопытно!

—    Я не могу этого объяснить. Конечно, она была забинтована и связана, и я не боялся, что она убежит, но она проснулась, когда превращение еще не совсем закончилось, стала жалобно мяукать, и тут раздался стук в дверь. Стучала старуха, жившая внизу и подозревавшая меня в том, что я занимаюсь вивисекцией,— пьяница, у которой на свете ничего и никого не было, кроме этой кошки. Я поспешил прибегнуть к помощи хлороформа. Кошка замолчала, и я приоткрыл дверь. «Это у вас кошка мяукала? — спросила она.— Уж не моя ли?» — «Вы ошиблись, здесь нет никакой кошки»,— ответил я очень любезно. Она не очень-то мне поверила и попыталась заглянуть в комнату. Должно быть, странной ей показалась моя комната: голые стены, окна без занавесей, складная кровать, газовый двигатель в действии, свечение аппарата и слабый дурманящий запах хлороформа. Удовлетворившись этим, она отправилась восвояси.

—    Сколько времени нужно на это? — спросил Кемп.

—    На опыт с кошкой ушло часа три-четыре. Последними исчезли кости, сухожилия и жир, а также кончики окрашенных волосков шерсти. Но, как я уже сказал, радужное вещество на задней стенке глаза не исчезло.

Когда я закончил опыт, уже наступила ночь; ничего не было видно, кроме туманных пятен на месте глаз и когтей. Я остановил двигатель, нащупал и погладил кошку, которая еще не очнулась, и, развязав ее, оставил спать на невидимой подушке, а сам, чувствуя смертельную усталость, лег в постель. Но уснуть я не мог. В голове проносились смутные, бессвязные мысли. Снова и снова перебирал я все подробности только что произведенного опыта или же забывался лихорадочным сном, и мне казалось, что все окружающее становится смутным, расплывается и, наконец, сама земля исчезает у меня из-под ног и я проваливаюсь, падаю куда-то, как бывает только в кошмаре... Около двух часов ночи кошка проснулась и стала бегать по комнате, жалобно мяукая. Я пытался успокоить ее ласковыми словами, а потом решил выгнать. Помню, как я был потрясен, когда зажег спичку,— я увидел два круглых светящихся глаза и вокруг них — ничего. Я хотел дать ей молока, но его не оказалось. А она все не успокаивалась, села у самых дверей и продолжала мяукать. Я старался поймать ее, чтобы выпустить из окна, но она не давалась в руки и все исчезала. То тут, то там в разных концах комнаты раздавалось ее мяуканье. Наконец, я открыл окно и стал метаться по комнате. Вероятно, она испугалась и выскочила в окно. Больше я ее не видел и не слышал.

Потом, бог весть почему, я стал вспоминать похороны отца, холодный ветер, дувший на склоне холма... Так продолжалось до самого рассвета. Чувствуя, что мне не заснуть, я встал и, заперев за собой дверь, отправился бродить по тихим утренним улицам.

—    Неужели вы думаете, что и сейчас по свету гуляет невидимая кошка? — спросил Кемп.

—    Если только ее не убили,— ответил Невидимка.— А почему бы и нет?

—    Почему бы и нет? — повторил Кемп и извинился : — Простите, что я прервал вас.

—    Вероятно, ее убили,— сказал Невидимка.— Четыре дня спустя она была еще жива, это я знаю точно: она, очевидно, сидела под забором на Грейт-Тичфильд-стрит, там собралась толпа зевак, старавшихся понять, откуда слышится мяуканье.

С минуту он молчал, потом снова быстро заговорил:

—    Я очень ясно помню это утро. Я, вероятно, прошел всю Грейт-Портленд-стрит. Помню казармы на Олбэни-стрит и выезжавших оттуда кавалеристов. В конце концов я очутился на вершине Примроуз-Хилл; я чувствовал себя совсем больным. Был солнечный январский день; в тот год снег еще не выпал, и погода стояла ясная, морозная. Я устало размышлял, стараясь охватить положение, наметить план действий.

Я с удивлением убедился, что теперь, когда я почти достиг заветной цели, это совсем меня не радует. Я был слишком утомлен; от страшного напряжения почти четырехлетней непрерывной работы все мои чувства притупились. Мной овладела апатия, и я тщетно пытался вернуть горение первых дней работы, вернуть то страстное стремление к открытиям, которое дало мне силу хладнокровно погубить старика отца. Я потерял интерес ко всему. Но я понимал, что это преходящее состояние, вызванное переутомлением и бессонницей, и что если не лекарства, так отдых вернет мне прежнюю энергию.

Ясно я сознавал только одно: дело необходимо довести до конца. Навязчивая идея все еще владела мной. И сделать это надо как можно скорей, ведь я уже истратил почти все деньги. Я оглянулся кругом, посмотрел на играющих детей и следивших за ними нянек и начал думать о тех фантастических преимуществах, которыми может пользоваться невидимый человек. Я вернулся домой, немного поел, принял большую дозу стрихнина и лег спать, не раздеваясь, на неубранной постели. Стрихнин, Кемп,— замечательное укрепляющее средство, он не дает человеку упасть духом.

—    Дьявольская штука,— сказал Кемп.— Он превращает вас в этакого первобытного дикаря.

—    Я проснулся, ощущая прилив сил, но и какое-то раздражение. Вам знакомо это состояние?

—    Знакомо.

—    Кто-то постучал в дверь. Это был домохозяин, пришедший с угрозами и расспросами, старый польский еврей в длинном сером сюртуке и стоптанных туфлях. Я ночью мучил кошку, уверял он; старуха, очевидно, успела уже все разболтать. Он требовал, чтобы я объяснил ему, в чем дело. Вивисекция строго запрещена законом, ответственность может пасть и на него. Я утверждал, что никакой кошки у меня не было. Тогда он заявил, что запах газа от двигателя чувствуется по всему дому. С этим я, конечно, согласился. Он все вертелся вокруг меня, стараясь прошмыгнуть в комнату, заглядывая туда сквозь свои очки в серебряной оправе, и вдруг меня охватил страх, как бы он не проник в мою тайну. Я поспешил встать между ним и аппаратом, но это только подстегнуло его любопытство. Чем я занимаюсь? Почему я всегда один и скрываюсь от людей? Не занимаюсь ли я чем-нибудь преступным? Не опасно ли это? Ведь я ничего не плачу, кроме обычной квартирной платы. Его дом всегда пользовался хорошей репутацией, в то время как соседние дома этим похвастать не могут. Наконец я потерял терпение. Попросил его убраться. Он запротестовал, что-то бормотал про свое право входить ко мне, когда ему угодно. Еще секунда — и я схватил его за шиворот... Что-то с треском порвалось, и он пулей вылетел в коридор. Я захлопнул за ним дверь, запер ее на ключ и, весь дрожа, опустился на стул.

Хозяин еще некоторое время шумел за дверью, но я не обращал на него внимания, и он скоро ушел.

Это происшествие принудило меня к решительным действиям. Я не знал ни того, что он намерен делать, ни что он вправе сделать. Переезд на новую квартиру означал бы задержку в моей работе, а денег у меня в банке осталось всего двадцать фунтов. Нет, никакой проволочки я не мог допустить. Исчезнуть! Искушение было неодолимо. Но тогда начнется следствие, комнату мою разграбят...

Одна мысль о том, что работу мою могут предать огласке или прервать в тот момент, когда она почти закончена, привела меня в ярость и вернула мне энергию. Я поспешно вышел со своими тремя томами заметок и чековой книжкой — теперь все это находится у того бродяги — и отправил их из ближайшего почтового отделения в контору хранения писем и посылок на Грейт-Портленд-стрит. Я постарался выйти из дому как можно тише. Вернувшись, я увидел, что мой домохозяин не спеша поднимается по лестнице — он, очевидно, слышал, как я запирал дверь. Вы бы расхохотались, если б увидели, как он шарахнулся, когда я догнал его на площадке. Он бросил на меня испепеляющий взгляд, но я пробежал мимо него и влетел к себе в комнату, хлопнув дверью так, что весь дом задрожал. Я слышал, 5 как он, шаркая туфлями, доплелся до моей двери, немного постоял перед ней, потом спустился вниз. Я немедленно стал готовиться к опыту.

Все было сделано в течение этого вечера и ночи. В то время, когда я еще находился под одурманивающим действием снадобий, принятых мной для обесцвечения крови, кто-то стал стучаться в дверь. Потом стук прекратился, шаги начали удаляться, но вот снова приблизились, и стук в дверь повторился. Кто-то попытался что-то просунуть под дверь — какую-то синюю бумажку. Терпение мое лопнуло, я вскочил, подошел к двери и распахнул ее настежь. «Ну, что еще там?» — спросил я.

Это оказался хозяин, он принес мне повестку о выселении или что-то в этом роде. Он протянул мне бумагу, но, по-видимому, его чем-то удивили мои руки, и он взглянул мне в лицо.

С минуту он стоял, разинув рот, потом выкрикнул что-то нечленораздельное, уронил свечу и бумагу и, спотыкаясь, бросился бежать по темному коридору к лестнице. Я закрыл дверь, запер ее на ключ и подошел к зеркалу. Тогда я понял его ужас. Лицо у меня было белое, как мрамор.

Но я не ожидал, что мне придется так сильно страдать. Это было ужасно. Вся ночь прошла в страшных мучениях, тошноте и обмороках. Я стискивал зубы, все тело горело, как в огне, но я лежал неподвижно, точно мертвый. Тогда-то я понял, почему кошка так мяукала, пока я не захлороформировал ее. К счастью, я жил один, без прислуги. Были минуты, когда я плакал, стонал, разговаривал сам с собой. Но я все вытерпел... Я потерял сознание и очнулся только среди ночи, совсем ослабевший.

Боли я уже не чувствовал. Я решил, что умираю, но отнесся к этому совершенно равнодушно. Никогда не забуду этого рассвета, не забуду жути, охватившей меня при виде моих рук, словно сделанных из дымчатого стекла и постепенно, по мере наступления дня, становившихся все прозрачнее и тоньше, так что я мог видеть сквозь них все предметы, в беспорядке разбросанные по комнате, хотя и закрывал свои прозрачные веки. Тело мое сделалось как бы стеклянным, кости и артерии постепенно бледнели, исчезали: последними исчезли тонкие нити нервов. Я скрипел зубами, но выдержал до конца... И вот остались только мертвеннобелые кончики ногтей и бурое пятно какой-то кислоты на пальце.

С большим трудом поднялся я с постели. Сначала я чувствовал себя беспомощным, как грудной младенец, ступая ногами, которых не видел. Я был очень слаб и голоден. Подойдя к зеркалу, перед которым я обыкновенно брился, я увидел пустоту, в которой еле-еле можно было еще различить туманные следы пигмента на сетчатой оболочке глаз. Я схватился за край стола и прижался лбом к зеркалу.

Только отчаянным напряжением воли я заставил себя вернуться к аппарату и закончить процесс.

Я проспал все утро, закрыв лицо простыней, чтобы защитить глаза от света. Около полудня меня снова разбудил стук в дверь. Силы вернулись ко мне. Я сел, прислушался и услышал шепот. Я вскочил и принялся без шума разбирать аппарат, рассовывая отдельные части его по разным углам, чтобы невозможно было догадаться о его устройстве. Снова раздался стук, и послышались голоса — сначала голос хозяина, а потом еще два, незнакомые. Чтобы выиграть время, я ответил им. Мне попались под руку невидимая тряпка и подушка, и я выбросил их через окно на соседнюю крышу. Когда я открыл окно, дверь оглушительно затрещала. По-видимому, кто-то налег на нее плечом, надеясь высадить замок. Но крепкие засовы, приделанные мной за несколько дней до этого, не поддавались. Однако это встревожило и возмутило меня. Весь дрожа, я стал торопливо заканчивать свои приготовления.

Я собрал в кучу валявшиеся на полу черновики записей, немного соломы, оберточную бумагу и тому подобный хлам и открыл газ. В дверь посыпались тяжелые и частые удары. Я никак не мог найти спички. В бешенстве я стал колотить по стене кулаком. Я снова завернул газовый рожок, вылез из окна на соседнюю крышу, очень тихо опустил раму и сел — в полной безопасности, невидимый, но дрожа от гнева и нетерпения. Я видел, как от двери оторвали доску, затем отбили скобы засовов, и в комнату вошли хозяин и два его пасынка — два дюжих парня двадцати трех и двадцати четырех лет. Следом за ними семенила старая ведьма, жившая внизу.

Можете себе представить их изумление, когда они нашли комнату пустой. Один из парней сразу подбежал к окну, открыл его и стал оглядываться кругом. Его толстогубая бородатая физиономия с выпученными глазами была от меня на расстоянии фута. Меня так и подмывало хватить кулаком по этой глупой роже, но я сдержался. Он глядел прямо сквозь меня, как и все остальные, которые подошли к нему. Старик вернулся в комнату и заглянул под кровать, а потом все они бросились к буфету. Затем они стали горячо обсуждать происшествие, мешая еврейский жаргон с жаргоном лондонских предместий. Они пришли к заключению, что я вовсе не отвечал на стук и что им это только почудилось. Мой гнев уступил место чувству необычайного торжества; я сидел за окном и спокойно следил за этими четырьмя людьми — старуха тоже вошла в комнату, по-кошачьи подозрительно озираясь,— пытавшимися разрешить загадку моего поведения.

Старик, насколько я мог понять его двуязычный жаргон, соглашался со старухой, что я занимаюсь вивисекцией. Пасынки возражали на ломаном английском языке, утверждая, что я электротехник, и в доказательство ссылались на динамо-машины и излучающие аппараты. Они все побаивались моего возвращения, хотя, как я узнал впоследствии, заперли наружную дверь. Старуха шарила в буфете и под кроватью, а один из моих соседей по квартире, уличный разносчик, живший вместе с мясником в комнате напротив, появился на площадке лестницы. Его также пригласили в мою комнату и наговорили ему невесть что.

Мне пришло в голову, что если мои аппараты попадут в руки наблюдательного и толкового специалиста, то они слишком многое откроют ему; поэтому, улучив минуту, я влез в комнату, разъединил динамомашины и разбил оба аппарата. До чего же они переполошились! Затем, пока они старались объяснить себе это, я выскользнул из комнаты и тихонько спустился вниз.

Я вошел в гостиную и стал ожидать их возвращения. Вскоре они пришли, все еще обсуждая происшествие и стараясь найти ему объяснение. Они были несколько разочарованы, не найдя никаких «ужасов», и в то же время сильно смущены, не зная, насколько законно они действовали по отношению ко мне. Как только они спустились вниз, я снова пробрался к себе в комнату, захватив коробку спичек, зажег бумагу и мусор, придвинул к огню стулья и кровать, при помощи гуттаперчевой трубки подвел к пламени газ и простился с комнатой.

—    Вы подожгли дом?— воскликнул Кемп.

—    Да. Это было единственное средство замести следы, а дом, безусловно, был застрахован... Я осторожно отодвинул засов наружной двери и вышел на улицу. Я был невидим и еще только начинал сознавать, какие преимущества это давало мне. Сотни самых дерзких и фантастических планов возникали в моем мозгу, и от сознания полной безнаказанности кружилась голова.

Глава XXI НА ОКСФОРД-СТРИТ

Спускаясь в первый раз по лестнице, я натолкнулся на неожиданное затруднение: ходить, не видя своих ног, оказалось делом нелегким, несколько раз я даже споткнулся. Кроме того, я ощутил какую-то непривычную неловкость, когда взялся за дверной засов. Однако, перестав глядеть на землю, я скоро научился сносно ходить по ровному месту.

Настроение у меня, как я уже сказал, было восторженное. Я чувствовал себя точно зрячий в городе слепых, расхаживающий в мягких туфлях и бесшумных одеждах. Меня все время подмывало подшучивать над людьми, пугать их, хлопать по плечу, сбивать с них шляпы и вообще упиваться необычайным преимуществом своего положения.

Но едва я очутился на Портленд-стрит (я жил рядом с большим мануфактурным магазином), как услышал звон и почувствовал сильный толчок в спину. Обернувшись, я увидел человека, несшего корзину сифонов с содовой водой и в изумлении глядевшего на свою ношу. Удар был очень чувствительный, но человек этот выглядел так комично, что я громко расхохотался.

«В корзине черт сидит»,— сказал я и неожиданно выхватил ее у него из рук. Он покорно выпустил ее, и я поднял корзину на воздух.

Но тут какой-то болван извозчик, стоявший в дверях пивной, подскочил и хотел схватить корзину, и его протянутая рука угодила мне под ухо, причинив мучительную боль. Я выпустил корзину, которая с треском и звоном упала у ног извозчика, и только среди крика и топота выбежавших из лавок людей, среди остановившихся экипажей сообразил, что я наделал. Проклиная свое безумие, я прислонился к окну лавки и стал выжидать случая незаметно выбраться из сутолоки. Еще минута — и меня втянули бы в толпу, где мое присутствие неминуемо было бы обнаружено. Я толкнул мальчишку из мясной лавки, к счастью не заметившего, что его толкнула пустота, и спрятался за пролеткой извозчика. Не знаю, как они распутали эту историю. Я перебежал улицу, на которой, к счастью, не оказалось экипажей, и, напуганный разыгравшимся скандалом, торопливо шел, не разбирая дороги, пока не попал на Оксфорд-стрит, где в вечерние часы всегда полно народу.

Я пытался слиться с потоком людей, но толпа была слишком густа, и через минуту мне стали наступать на пятки. Тогда я спустился в водосточную канаву. Мне было больно ступать босиком, и через минуту оглоблей ехавшей мимо кареты мне угодило под лопатку, по тому самому месту, которое уже ушибли корзиной. Я кое-как уклонился от кареты, судорожным движением избежал столкновения с детской коляской и очутился позади какой-то пролетки. Счастливая мысль спасла меня: я пошел следом за медленно двигавшейся пролеткой, не отставая от нее ни на шаг. Мое приключение, принявшее столь неожиданный оборот, начинало пугать меня. И я дрожал не только от страха, но и от холода. В этот ясный январский день я был совершенно голый, а тонкий слой грязи на мостовой почти замерз. Как это ни глупо, но я не сообразил, что, прозрачный или нет, я все же подвержен действию погоды и простуде.

Тут мне пришла в голову блестящая мысль. Я забежал вперед и сел в пролетку. Дрожа от холода, испуганный, с первыми признаками насморка, с ушибами и ссадинами на спине, все сильнее дававшими себя чувствовать, я медленно ехал по Оксфорд-стрит и дальше, по Тотенхем-Корт-роуд. Настроение мое совершенно не походило на то, с каким десять минут назад я вышел из дому. Вот она, моя невидимость. Меня занимала только одна мысль: как выбраться из скверного положения, в какое я попал?

Мы тащились мимо книжной лавки Мьюди. Тут какая-то высокая женщина, нагруженная пачкой книг в желтых обложках, окликнула моего извозчика, и я едва успел выскочить, чуть не попав при этом под вагон конки. Я направился к Блумсбери-сквер, намереваясь свернуть за музеем к северу, чтобы добраться до малолюдных кварталов. Я окоченел, и нелепость моего положения так угнетала меня, что я всхлипывал на ходу. На углу Блумсбери-сквер из конторы Фармацевтического общества выбежала белая собачонка и немедленно погналась за мной, обнюхивая землю.

Раньше мне никогда не приходило в голову, что для собаки нос то же, что для человека глаза. Собаки чуют носом движения человека, подобно тому как люди видят их глазами. Мерзкая тварь стала лаять и прыгать вокруг меня, слишком ясно показывая, что она осведомлена о моем присутствии. Я пересек Грейт-Рассел-стрит, все время оглядываясь через плечо, и, только углубившись в Монтегю-стрит, заметил, что движется мне навстречу.

До меня донеслись громкие звуки музыки, и я увидел большую толпу, шедшую со стороны Рассел-сквер,— красные куртки, а впереди знамя Армии спасения. Я не надеялся пробраться незаметно сквозь такую толпу, запрудившую улицу, а повернуть назад, уйти еще дальше на окраину я боялся. Поэтому я тут же принял решение: быстро взбежал на крыльцо белого дома, прямо напротив ограды музея, и остановился в ожидании, пока пройдет толпа. К счастью, собачонка, заслышав музыку, перестала лаять, постояла немного в нерешительности и, поджав хвост, побежала назад, к Блумсбери-сквер.

Толпа приближалась, во все горло распевая гимн, показавшийся мне ироническим намеком: «Когда мы узрим его лик?» Она тянулась мимо меня бесконечно. Бум, бум, бум! — гремел барабан, и я не сразу заметил, что два мальчугана остановились возле меня. «Глянь-ка»,— сказал один. «А что?» — спросил другой. «Следы. Да босиком. Как будто кто по грязи шлепал».

Я поглядел вниз и увидел, что мальчишки, выпучив глаза, рассматривают грязные следы, оставленные мной на свежевыбеленных ступеньках. Прохожие немилосердно толкали их, но они, увлеченные своим открытием, продолжали стоять возле меня. «Бум, бум, бум, когда, бум, узрим мы, бум, его лик, бум, бум...» «Верно тебе говорю, кто-то взошел босиком на это крыльцо,— сказал один.— А вниз не спускался, и из ноги кровь шла».

Шествие уже скрывалось из глаз. «Гляди, Тед, гляди! — крикнул младший из глазастых сыщиков в крайнем изумлении, указывая прямо на мои ноги. Я взглянул вниз и сразу увидел смутное очертание своих ног, обрисованное кромкой грязи. На минуту я остолбенел.

«Ах, черт! — воскликнул старший.— Вот так штука! Точно привидение, ей-богу!» После некоторого колебания он подошел ко мне поближе и протянул руку. Какой-то человек сразу остановился, чтобы посмотреть, что это он ловит, потом подошла девушка. Еще секунда — и мальчишка коснулся бы меня. Тут я сообразил, как мне поступить. Шагнув вперед — мальчик с криком отскочил в сторону,— я быстро перелез через ограду на крыльцо соседнего дома. Но младший мальчуган уловил мое движение, и, прежде чем я успел спуститься на тротуар, он оправился от минутного замешательства и стал кричать, что ноги перескочили через ограду.

Все бросились туда и увидели, как на нижней ступеньке и на тротуаре с быстротой молнии появляются новые следы.

«В чем дело?» — спросил кто-то. «Ноги! Глядите, бегут ноги!»

Весь народ на улице, кроме моих трех преследователей, спешил за Армией спасения, и этот поток задерживал не только меня, но и погоню. Со всех сторон сыпались вопросы и раздавались возгласы изумления. Сбив с ног какого-то юношу, я пустился бежать вокруг Рассел-сквер, а человек шесть или семь изумленных прохожих мчались по моему следу. Объяснять, что случилось, к счастью, им было некогда, а то вся толпа, наверное, кинулась бы за мной.

Дважды я огибал углы, трижды перебегал через улицу и возвращался назад той же дорогой. Ноги мои согрелись, высохли и уже не оставляли мокрых следов. Наконец, улучив минуту, я начисто вытер ноги руками и таким образом окончательно скрылся. Я успел лишь заметить, как человек десять, сбившихся в кучку, с безграничным недоумением разглядывали отпечаток ноги, угодившей в лужу на Тэвисток-сквер, столь же необъяснимый, как тот, на который наткнулся Робинзон Крузо.

Это бегство до некоторой степени согрело меня, и я стал пробираться по лабиринту малолюдных улочек и переулков уже в более бодром настроении. Спину ломило, под ухом ныло от удара, нанесенного извозчиком, кожа была расцарапана его ногтями, ноги сильно болели, и из-за пореза на ступне я прихрамывал. Ко мне приблизился какой-то слепой, но я вовремя заметил его и шарахнулся в сторону, опасаясь его тонкого слуха. Несколько раз я случайно сталкивался с прохожими; они останавливались в недоумении, оглушенные неизвестно откуда раздававшейся бранью. А потом я почувствовал на лице что-то мягкое, и площадь стала покрываться тонким слоем снега. Я, очевидно, простудился и не мог удержаться, чтобы время от времени не чихнуть. А каждая собака, которая попадалась мне на пути и начинала, вытянув морду, с любопытством обнюхивать мои ноги, внушала мне ужас.

Потом мимо меня с криком пробежал человек, за ним другой, третий, а через минуту целая толпа взрослых и детей стала обгонять меня. Они спешили на пожар и бежали по направлению к моему дому. Заглянув в переулок, я увидел густое облако дыма, поднимавшееся над крышами и телефонными проводами. Я не сомневался, что это горит моя КЕартира; вся моя одежда, аппараты, все мое имущество осталось там, за исключением чековой книжки и трех томов заметок, которые ждали меня на Грейт-Портленд-стрит. Я сжег свои корабли! Весь дом пылал.

Невидимка умолк и задумался. Кемп тревожно посмотрел в окно.

—    Ну? — сказал он.— Продолжайте.

Глава XXII В УНИВЕРСАЛЬНОМ МАГАЗИНЕ

—    Итак, в январе, в снег и метель,— а стоило снегу покрыть меня, и я был бы обнаружен,— усталый, простуженный, с ломотой во всем теле, невыразимо несчастный и все еще лишь наполовину убежденный в преимуществах своей невидимости, начал я новую жизнь, на которую сам себя обрек. У меня не было ни пристанища, ни средств к существованию, не было ни одного человека во всем мире, которому я мог бы довериться. Раскрыть тайну значило бы отказаться от своих широких планов на будущее: меня просто стали бы показывать как диковинку. Тем не менее я чуть было не решил подойти к какому-нибудь прохожему и отдаться на его милость. Но я слишком хорошо понимал, какой ужас и какую бесчеловечную жестокость возбудила бы такая попытка. Пока что мне было не до новых планов. Я старался только укрыться от снега, закутаться и согреться — тогда можно было бы подумать и о будущем. Но даже для меня, человека-невидимки, ряды запертых лондонских домов были неприступны.

Только одно видел я тогда отчетливо перед собой: холод, бесприютность и страдания предстоящей ночи среди снежной вьюги. И вдруг меня осенила блестящая мысль. Я свернул на улицу, ведущую от Гауэр-стрит к Тотенхем-Корт-роуд, и очутился перед огромным магазином «Omnium» — вы знаете его, там торгуют решительно всем: мясом, бакалеей, бельем, мебелью, платьем, даже картинами. Это скорее гигантский лабиринт всевозможных лавок, чем один магазин. Я надеялся, что двери магазина будут открыты, но они были закрыты. Пока я стоял перед входом, подъехал экипаж, и швейцар в ливрее с надписью «Omnium» на фуражке распахнул дверь. Мне удалось проскользнуть внутрь, и, пройдя первое помещение — это был отдел лент, перчаток, чулок и тому подобного,— я попал в более обширное помещение, где продавались корзины и плетеная мебель.

Однако я не чувствовал себя в полной безопасности, так как тут все время толклись покупатели. Я стал бродить по магазину, пока не попал в огромный отдел на верхнем этаже, который весь был заставлен кроватями. Здесь я наконец нашел себе приют на огромной куче тюфяков. В магазине уже зажгли огонь, было очень тепло. Я решил остаться в своем убежище и, внимательно следя за приказчиками и покупателями, расхаживавшими по мебельному отделу, стал дожидаться часа, когда магазин закроют. «Когда все уйдут,— думал я,— я добуду себе и пищу и платье, обойду весь магазин, узнаю его запасы и, пожалуй, даже посплю на одной из кроватей». Этот план казался мне осуществимым. Я хотел достать платье, чтобы превратиться в закутанную, но все же не возбуждающую особых подозрений фигуру, раздобыть денег, получить свои книги из почтовой конторы, снять где-нибудь комнату и разработать план использования тех преимуществ над моими ближними, которые давала мне моя невидимость.

Время закрытия магазина наступило довольно скоро. С тех пор как я забрался на груду тюфяков, прошло не больше часа, и вот я заметил, что шторы на окнах спущены, а последних покупателей выпроваживают. Потом множество проворных молодых людей принялись с необыкновенной быстротой убирать товары, лежавшие в беспорядке на прилавках. Когда толпа стала редеть, я оставил свое логово и осторожно пробрался поближе к центральным отделам магазина. Меня поразила быстрота, с какой целая армия юношей и девушек убирала все, что было выставлено днем для продажи. Все картонки, ткани, гирлянды кружев, ящики со сладостями в кондитерском отделе, всевозможные предметы, разложенные на прилавках,— все это убиралось, сворачивалось и складывалось на хранение, а то, чего нельзя было убрать и спрятать, прикрывалось чехлами из какой-то грубой материи вроде парусины. Наконец все стулья были нагромождены на прилавки, на полу не осталось ничего. Окончив свое дело, молодые люди поспешили уйти с выражением такой радости на лице, какой я никогда еще не видел у приказчиков. Потом появилась орава подростков с опилками, ведрами и щетками. Мне приходилось то и дело увертываться от них, но все же опилки попадали мне на ноги. Разгуливая по темным, опустевшим помещениям, я еще довольно долго слышал шарканье щеток. Наконец через час с лишним после закрытия магазина я услышал, что запирают двери. Воцарилась тишина, и я очутился один в огромном лабиринте отделений и коридоров. Было очень тихо: помню, как, проходя мимо одного из выходов на Тотенхем-Корт-роуд, я услышал стук шагов прохожих.

Прежде всего я направился в отдел, где видел чулки и перчатки. Было темно, и я еле разыскал спички в ящике небольшой конторки. Но еще нужно было добыть свечку. Пришлось стаскивать покрышки и шарить по ящикам и коробкам, но в конце концов я все же нашел то, что искал; свечи лежали в ящике, на котором была надпись: «Шерстяные панталоны и фуфайки». Потом я взял носки и толстый шерстяной шарф, после чего направился в отделение готового платья, где взял брюки, куртку, пальто и широкополую шляпу вроде тех, что носят священники. Я снова почувствовал себя человеком и прежде всего подумал о еде.

На верхнем этаже оказалась закусочная, и там я нашел холодное мясо. В кофейнике осталось немного кофе, я зажег газ и подогрел его. В общем, я устроился недурно. Затем я отправился на поиски одеяла—в конце концов мне пришлось удовлетвориться ворохом пуховых перин — и попал в кондитерский отдел, где нашел целую груду шоколада и засахаренных фруктов, которыми чуть не объелся, и несколько бутылок бургундского. А рядом помещался отдел игрушек, которые навели меня на блестящую мысль: я нашел несколько искусственных носов — знаете, из папье-маше — и тут же подумал о темных очках. К сожалению, здесь не оказалось оптического отдела. Но ведь нос был для меня очень важен; сперва я подумывал даже о гриме. Раздобыв себе искусственный нос, я начал мечтать о париках, масках и прочем. Наконец я заснул на куче перин, где было очень тепло и удобно.

Еще ни разу, с тех пор как со мной произошла эта необычайная перемена, я не чувствовал себя так хорошо, как в тот вечер, засыпая. Я находился в состоянии полной безмятежности и был настроен весьма оптимистически. Я надеялся, что утром незаметно выберусь из магазина, одевшись и закутав лицо белым шарфом, затем куплю на украденные мною деньги очки, и таким образом экипировка моя будет закончена. Ночью мне снились вперемежку все удивительные происшествия, которые случились со мной за последние несколько дней. Я видел бранящегося еврея-домохозяина, его недоумевающих пасынков, сморщенное лицо старухи, справляющейся о своей кошке. Я снова испытывал странное ощущение при виде исчезнувшей белой ткани. Затем мне представился родной городок и простуженный старичок викарий, шамкающий над могилой моего отца: «Из земли взят и в землю отыдешь...» «И ты»,— сказал чей-то голос, и вдруг меня потащили к могиле. Я вырывался, кричал, умолял могильщиков, но они стояли неподвижно и слушали отпевание; старичок викарий тоже, не останавливаясь, монотонно читал молитвы и прерывал свое чтение лишь чиханьем. Я сознавал, что меня не видят и не слышат и что я во власти одолевших меня сил. Несмотря на мое отчаянное сопротивление, меня бросили в могилу, и я, падая, ударился о гроб, а сверху меня стали засыпать землей. Никто не замечал меня, никто не подозревал о моем существовании. Я стал судорожно барахтаться — и проснулся.

Бледная лондонская заря уже занималась; сквозь щели между оконными шторами проникал холодный серый свет. Я сел и долго не мог сообразить, что это за огромное помещение с железными столбами, с прилавками, грудами свернутых материй, кучей одеял и подушек. Затем вспомнил все и услышал чьи-то голоса.

Издали, из комнаты, где было светлее, так как шторы там были уже подняты, ко мне приближались двое. Я вскочил, соображая, куда скрыться, и это движение выдало им мое присутствие. Я думал, что они успели заметить только проворно удаляющуюся фигуру. «Кто тут?»—крикнул один. «Стой!» — закричал другой. Я свернул за угол и столкнулся с тощим парнишкой лет пятнадцати. Не забудьте, что я был фигурой без лица. Он взвизгнул, а я сшиб его с ног, бросился дальше, свернул еще за угол, и тут у меня мелькнула счастливая мысль: я распластался за прилавком. Еще минута — и я услышал шаги бегущих людей, отовсюду раздались крики: «Двери заприте, двери!», «Что случилось?» — и со всех сторон посыпались советы, как изловить меня.

Я лежу на полу, перепуганный насмерть. Как это ни странно, в ту минуту мне не пришло в голову, что надо раздеться, а между тем это было бы самое простое. Я решил уйти одетый, и эта мысль, вероятно, завладела мной. А потом по длинному проходу между прилавками разнесся крик: «Вот он!»

Я вскочил, схватил с прилавка стул и пустил им в болвана, который первый крикнул это, потом побежал, наткнулся за углом на другого, отшвырнул его и бросился вверх по лестнице. Он удержался на ногах и с улюлюканьем погнался за мной. На верху лестницы были нагромождены кучи этих пестрых расписных посудин, знаете?

—    Горшки для цветов,— подсказал Кемп.

—    Вот-вот, цветочные горшки. На верхней ступеньке я остановился, обернулся, выхватил из кучи один горшок и швырнул его в голову подбежавшего болвана. Вся куча горшков рухнула, раздались крики, и со всех сторон стали сбегаться служащие. Я со всех ног кинулся в закусочную. Но там был какой-то человек в белом, вроде повара, и он тоже погнался за мной. Я сделал последний отчаянный поворот и очутился в отделе ламп и скобяных товаров. Я забежал за прилавок и стал поджидать повара. Как только он появился впереди погони, я пустил в него лампой. Он упал, а я, скорчившись за прилавком, началпоспешно сбрасывать с себя одежду. Куртка, брюки, башмаки — все это удалось скинуть довольно быстро, но эти проклятые фуфайки пристают к телу, как собственная кожа. Повар лежал неподвижно по другую сторону прилавка, оглушенный ударом или перепуганный до потери сознания, но я слышал топот, погоня приближалась, и я должен был снова спасаться бегством, точно кролик, выгнанный из кустов.

«Сюда, полисмен!»—крикнул кто-то. Я снова очутился в мебельном отделе, в конце которого стоял целый лес платяных шкафов. Я забрался в самую гущу, лег на пол и, извиваясь, как угорь, освободился наконец от фуфайки. Когда из-за угла появились полисмен и трое служащих, я стоял уже голый, задыхаясь и дрожа от страха. Они набросились на жилетку и кальсоны, уцепились за брюки. «Он бросил свою добычу,— сказал один из приказчиков.— Наверняка он где-нибудь здесь».

Но они меня не нашли.

Я стоял, глядя, как они ищут меня, и проклинал судьбу за свою неудачу, ибо одежды я все-таки лишился. Потом я отправился в закусочную, выпил немного молока и, сев у камина, стал обдумывать свое положение.

Вскоре пришли два приказчика и стали горячо обсуждать происшествие. Какой вздор они мололи! Я услышал сильно преувеличенный рассказ о произведенных мною опустошениях и всевозможные догадки о том, куда я подевался. Потом я снова стал обдумывать план действий. Стащить что-нибудь в магазине теперь, после всей этой суматохи, было совершенно невозможно. Я спустился в склад посмотреть, не удастся ли упаковать и как-нибудь отправить оттуда сверток, но не понял их системы контроля. Около одиннадцати часов я решил, что в магазине оставаться бессмысленно, и так как снег растаял и было теплей, чем накануне, вышел на улицу. Я был в отчаянии от своей неудачи, а относительно будущего планы мои были самые смутные.

Глава XXIII НА ДРУРИ-ЛЕЙН

— Теперь вы можете себе представить,— продолжал Невидимка,— как невыгодно было мое положение. У меня не было ни крова, ни одежды. Одеться — значило отказаться от всех моих преимуществ, превратиться в нечто странное и страшное. Я ничего не ел, так как принимать пищу, то есть наполнять себя непрозрачным веществом, значило бы стать безобразно видимым.

—    Об этом я не подумал,— сказал Кемп.

—    Да и я тоже. А снег открыл мне глаза на другие опасности. Я не мог выходить на улицу, когда шел снег: он облеплял меня и таким образом выдавал. Дождь тоже выдавал бы мое присутствие, очерчивая меня водяным контуром и превращая в поблескивающую фигуру человека — в пузырь. А туман? При тумане я тоже превращался бы в мутный пузырь, во влажный облик человека. Кроме того, бродя по улицам при лондонском климате, я пачкал ноги, и на коже оседали сажа и пыль. Я не знал, скоро ли грязь выдаст меня. Но я ясно понимал, что это время не за горами, поскольку речь шла о Лондоне. Я направился к трущобам в районе Грейт-Портленд-стрит и очутился в конце улицы, где жил прежде. Я не пошел этой дорогой, потому что перед еще дымившимися развалинами дома, который я поджег, стояла густая толпа. Мне необходимо было достать платье. Я не знал, чем прикрыть лицо. Тут мне бросилась в глаза одна из тех лавчонок, где продается все: газеты, сласти, игрушки, канцелярские принадлежности, елочные украшения и так далее; в витрине я увидел целую выставку масок и носов. Это снова навело меня на ту же мысль, что и вид игрушек в «Omnia». Я повернул назад уже с определенной целью и, избегая многолюдных улиц, направился к глухим кварталам к северу от Стрэнда: я вспомнил, что где-то в этих местах торгуют своими изделиями несколько театральных костюмеров.

День был холодный, дул пронзительный северный ветер. Я шел быстро, чтобы на меня не натыкались сзади. Каждый перекресток представлял для меня опасность, за каждым прохожим я должен был зорко следить. В конце Бедфорд-стрит какой-то человек, мимо которого я проходил, неожиданно повернулся и, налетев на меня, сшиб меня на мостовую, где я едва не попал под колеса пролетки. Оказавшиеся поблизости извозчики решили, что с ним случилось что-то вроде удара. Это столкновение так подействовало на меня, что я зашел на рынок Ковент-Гарден и там сел в уголок, возле лотка с фиалками, задыхаясь и дрожа от страха. Я, видно, сильно простудился и вынужден был вскоре уйти, чтобы не привлечь внимания своим чиханьем.

Наконец я достиг цели своих поисков: это была грязная, засиженная мухами лавчонка в переулке близ Друри-Лейн, где в окне были выставлены театральные костюмы, поддельные драгоценности, парики, туфли, домино и фотографии актеров. Лавка была старинная, низкая и темная, а над нею высились еще четыре этажа мрачного, угрюмого дома. Я заглянул в окно и, не увидев никого в лавке, вошел. Звякнул колокольчик. Я оставил дверь открытой, а сам шмыгнул мимо манекена и спрятался в углу за большим трюмо. С минуту никто не появлялся. Потом я услышал в лавке чьи-то тяжелые шаги.

Я успел уже составить план действий. Я предполагал пробраться в дом, спрятаться где-нибудь наверху, дождаться удобной минуты и, когда все стихнет, подобрать себе парик, маску, очки и костюм, а там незаметно выскользнуть на улицу, может быть, в весьма нелепом, но все же правдоподобном виде. Между прочим, я надеялся унести и деньги, какие попадутся под руку.

Хозяин лавки был маленький тощий горбун с нахмуренным лбом, длинными неловкими руками и очень короткими кривыми ногами. По-видимому, мой приход оторвал его от еды. Он оглядел лавку, ожидание на его лице сменилось сначала изумлением, а потом гневом, когда он увидел, что в лавке никого нет. «Черт бы побрал этих мальчишек!» — проворчал он. Потом вышел на улицу и огляделся. Через минуту он вернулся, с досадой захлопнул дверь ногой и, бормоча что-то про себя, ушел внутрь дома.

Я выбрался из своего убежища, чтобы последовать за ним, но, услышав мое движение, он остановился как вкопанный. Остановился и я, пораженный тонкостью его слуха. Он захлопнул дверь перед самым моим носом.

Я стоял в нерешительности. Вдруг я снова услышал его быстрые шаги, и дверь опять открылась. Он стал оглядывать лавку: как видно, его подозрения еще не рассеялись окончательно. Затем, все так же что-то бормоча, он осмотрел с обеих сторон прилавок, заглянул под стоявшую в лавке мебель. После этого он остановился, опасливо озираясь. Так как он оставил дверь открытой, я шмыгнул в соседнюю комнату.

Это была странная каморка, убого обставленная, с грудой масок в углу. На столе стоял остывший завтрак. Поверьте, Кемп, мне было нелегко стоять там, вдыхая запах кофе, и смотреть, как он принялся за еду. А ел он очень неаппетитно. В комнате было три двери, из которых одна вела наверх, обе другие — вниз, но все они были закрыты. Я не мог выйти из комнаты, пока он был там, не мог даже двинуться с места из-за его дьявольской чуткости, а в спину мне дуло. Два раза я чуть было не чихнул.

Ощущения мои были необычны и интересны, но вместе с тем я чувствовал невыносимую усталость и насилу дождался, пока он кончил свой завтрак. Наконец он насытился, поставил свою жалкую посуду на черный жестяной поднос, на котором стоял кофейник, и, собрав крошки с запятнанной горчицей скатерти, двинулся с подносом к двери. Так как руки его были заняты, он не мог закрыть за собой дверь, что ему, видимо, хотелось сделать. Никогда в жизни не видел человека, который так любил бы затворять двери. Я последовал за ним в подвал, в грязную, темную кухню. Там я имел удовольствие видеть, как он мыл посуду, а затем, не ожидая никакого толка от моего пребывания внизу, где мои босые ноги вдобавок стыли на каменном полу, я вернулся наверх и сел в его кресло у камина. Так как огонь угасал, то я, не подумав, подбросил углей. Этот шум немедленно привлек хозяина, он прибежал в волнении и начал обшаривать комнату, причем один раз чуть не задел меня. Но и этот тщательный осмотр, по-видимому, мало удовлетворил его. Он остановился в дверях и, прежде чем спуститься вниз, еще раз внимательно оглядел всю комнату.

Я просидел в маленькой гостиной целую вечность. Наконец он вернулся и открыл дверь наверх. Мне удалось проскользнуть вслед за ним.

На лестнице он вдруг остановился, так что я чуть не наскочил на него. Он стоял, повернув голову, глядя мне прямо в лицо и внимательно прислушиваясь. «Готов поклясться...» — сказал он. Длинной волосатой рукой он пощипывал нижнюю губу. Взгляд его скользил по лестнице. Что-то пробурчав, он стал подниматься наверх.

Уже взявшись за ручку двери, он снова остановился с выражением того же сердитого недоумения на лице. Он явно улавливал шорох моих движений. Этот человек, по-видимому, обладал исключительно тонким слухом. Вдруг нм овладело бешенство. «Если кто-нибудь забрался в дом!..» — закричал он, крепко выругавшись, и, не докончив угрозы, сунул руку в карман. Не найдя там того, что искал, он шумно бросился мимо меня вниз. Но я за ним не последовал, а уселся на верхней ступеньке лестницы и стал ждать его возвращения.

Вскоре он появился снова, все еще что-то бормоча. Он открыл дверь, но, прежде чем я успел войти, захлопнул ее перед моим носом.

Я решил осмотреть дом и потратил на это некоторое время, стараясь двигаться как можно тише. Дом был совсем ветхий, до того сырой, что обои отстали от стен, и полный крыс. Почти все дверные ручки поворачивались очень туго, и я боялся их трогать. Некоторые комнаты были совсем без мебели, а другие завалены театральным хламом, купленным, если судить по его внешнему виду, из вторых рук. В комнате рядом со спальней я нашел ворох старого платья. Я стал нетерпеливо рыться в нем и, увлекшись, забыл о тонком слухе хозяина. Я услышал крадущиеся шаги и поднял голову как раз вовремя: хозяин появился на пороге со старым револьвером в руке и уставился на развороченную кучу платья. Я стоял, не шевелясь, все время, пока он с разинутым ртом подозрительно оглядывал комнату. «Должно быть, это она,— пробормотал он.— Черт бы ее побрал!» Он бесшумно закрыл дверь и сейчас же запер ее на ключ. Я услышал его удаляющиеся шаги. И вдруг я понял, что заперт. В первую минуту я растерялся. Прошел от двери к окну и обратно, остановился, не зная, что делать. Меня охватило бешенство. Но я решил прежде всего осмотреть платье, и первая же моя попытка стащить узел с верхней полки снова привлекла хозяина, Он явился еще более мрачный, чем раньше. На этот раз он коснулся меня, отскочил и, пораженный, остановился, разинув рот, посреди комнаты.

Вскоре он несколько успокоился. «Крысы»,— сказал он вполголоса, приложив палец к губам. Он явно был несколько испуган. Я бесшумно вышел из комнаты, но при этом скрипнула половица. Тогда этот дьявол стал ходить по всему дому с револьвером наготове, запирая подряд все двери и пряча ключи в карман. Сообразив, что он задумал, я пришел в такую ярость, что чуть было не упустил удобный случай. Я теперь точно знал, что он один во всем доме. Поэтому я без всяких церемоний хватил его по голове.

—    Хватили по голове?! — воскликнул Кемп.

—    Да, оглушил его, когда он шел вниз. Ударил стулом, который стоял на площадке лестницы. Он покатился вниз, как мешок со старой обувью.

—    Но позвольте, простая гуманность...

—    Простая гуманность годится для обыкновенных людей. Вы поймите, Кемп, мне во что бы то ни стало нужно было выбраться из этого дома одетым и так, чтобы он меня не видел. Другого способа я не мог придумать. Потом я заткнул ему рот камзолом эпохи Людовика Четырнадцатого и завязал его в простыню.

—    Завязали в простыню?

—    Сделал из него нечто вроде узла. Хорошее средство, чтобы напугать этого идиота и лишить его возможности кричать и двигаться, а выбраться из этого узла было не так-то просто. Дорогой Кемп, нечего сидеть и глазеть на меня как на убийцу. У него ведь был револьвер. А если бы он увидел меня, то мог бы описать мою наружность...

—    Но все же,— сказал Кемп,— в Англии, в наше время... И ведь человек этот был у себя дома, а вы... вы совершали грабеж!

—    Грабеж? Черт знает что такое! Вы еще, пожалуй, назовете меня вором. Надеюсь, Кемп, вы не настолько глупы, чтобы плясать под старую дудку. Неужели вы не можете понять, каково мне было?

—    Могу. Но каково было ему! — сказал Кемп.

Невидимка быстро вскочил.

—    Что вы сказали? — спросил он.

Лицо Кемпа приняло суровое выражение. Он хотел было заговорить, но удержался.

—    Впрочем,— сказал он, вдруг меняя тон,— пожалуй, ничего другого вам не оставалось. Ваше положение было безвыходное. А все же...

—    Конечно, я был в безвыходном положении, в ужасном положении. Да и горбун довел меня до бешенства: гонялся за мной по всему дому, угрожал своим дурацким револьвером, отпирал и запирал двери... Это было невыносимо! Вы ведь не вините меня, правда? Не вините?

—    Я никогда никого не виню,— ответил Кемп.— Это совершенно вышло из моды! Ну, а что вы сделали потом?

—    Я был голоден. Внизу я нашел каравай хлеба и немного прогорклого сыра, этого было достаточно, чтобы утолить голод. Потом я выпил немного коньяку с водой и прошел мимо завязанного в простыню горбуна — он лежал не шевелясь — в комнату со старым платьем. Окно этой комнаты, завешенное грязной кружевной занавеской, выходило на улицу. Я осторожно выглянул. День был яркий, ослепительно яркий по сравнению с сумраком угрюмого дома, в котором я находился. Улица была очень оживленна: тележки с фруктами, пролетки, ломовик с кучей ящиков, повозка рыботорговца. У меня зарябило в глазах, и я вернулся к полутемным полкам. Возбуждение мое улеглось, я трезво оценил положение. В комнате стоял слабый запах бензина, употреблявшегося, очевидно, для чистки платья.

Я начал тщательно осматривать комнату за комнатой. Очевидно, горбун уже давно жил в этом доме один. Любопытная личность... Все, что только могло мне пригодиться, я собрал в комнату, где лежали костюмы, потом стал тщательно отбирать. Я нашел саквояж, который мог оказаться мне очень полезным, пудру, румяна и липкий пластырь.

Сначала я хотел было накрасить и напудрить лицо, чтобы сделать его видимым, но тут же сообразил, что в этом есть большое неудобство: для того чтобы снова исчезнуть, мне понадобился бы скипидар и некоторые другие средства, не говоря уж о том, что это отняло бы много времени. Наконец я выбрал маску, слегка карикатурную, но не более, чем многие человеческие лица, темные очки, бакенбарды с проседью и парик. Белья я не нашел, но его можно было приобрести впоследствии, а пока что я закутался в миткалевый плащ и белый кашемировый шарф; носков не было, но башмаки горбуна пришлись почти впору. В кассе оказалось три соверена и на тридцать шиллингов серебра, а взломав шкаф, я нашел восемь фунтов золотом. Снаряженный таким образом, я снова мог выйти на белый свет.

Тут на меня напало сомнение: действительно ли моя наружность правдоподобна? Я внимательно осмотрел себя в маленьком зеркальце, поворачиваясь то так, то этак, проверяя, не упустил ли я чего-нибудь. Нет, как будто все в порядке: фигура, конечно, гротескная, вроде театрального нищего, но общий вид сносный, бывают и такие люди. Немного успокоенный, я сошел с зеркальцем в лавку, опустил занавески и снова осмотрел себя со всех сторон в трюмо.

Несколько минут я собирался с духом, наконец отпер дверь и вышел на улицу, предоставив маленькому горбуну собственными силами выбираться из простыни. Сначала я сворачивал за угол на каждом перекрестке. Мой вид не привлекал ничьего внимания. Казалось, я перешагнул через последнее препятствие.

Он замолчал.

—    А горбуна вы так и бросили на произвол судьбы? — спросил Кемп.

—    Да,— сказал Невидимка.— Не знаю, что с ним сталось. Вероятно, он развязал простыню, вернее, разорвал ее. Узлы были крепкие.

Он снова замолчал, поднялся и стал смотреть в окно.

—    Ну, а потом вы вышли на Стрэнд, и что же дальше?

—    О, снова разочарование! Я думал, что мытарства мои кончились. Воображал, что теперь я могу безнаказанно делать все, что вздумается, если только сохраню свою тайну. Так мне казалось. Я мог делать все, что угодно, не считаясь с последствиями: стоило только скинуть платье, чтоб исчезнуть. Задержать меня никто не мог. Деньги можно брать где угодно. Я решил задать себе великолепный пир, поселиться в хорошей гостинице и обзавестись новым имуществом. Самоуверенность моя не знала границ, даже вспоминать неприятно, каким я был ослом. Я зашел в ресторан, стал заказывать обед и вдруг сообразил, что, не открыв лица, не могу начать есть. Я заказал обед и вышел взбешенный, сказав официанту, что вернусь через десять минут. Не знаю, приходилось ли вам, Кемп, голодному как волк, испытывать такое разочарование.

—    Такое — никогда,— сказал Кемп,— но я вполне себе это представляю.

—    Я готов был убить их, этих кретинов. Наконец, совсем измученный голодом, я зашел в другой ресторан и потребовал отдельную комнату. «Я изуродован,— сказал я.— Получил сильные ранения». Официанты смотрели на меня с любопытством, но расспрашивать, конечно, не смели, и я наконец пообедал. Сервировка оставляла желать лучшего, но я вполне насытился и, затянувшись сигарой, стал обдумывать, как быть дальше. На дворе начиналась вьюга.

Чем больше я думал, Кемп, тем яснее понимал, как беспомощен и нелеп невидимый человек в сыром и холодном климате, в огромном цивилизованном городе. До моего безумного опыта мне рисовались всевозможные преимущества. Теперь же я не видел ничего хорошего. Я перебрал в уме все, чего может желать человек. Правда, невидимость позволяла многого достигнуть, но не позволяла мне пользоваться достигнутым. Честолюбие? Но что в высоком звании, если обладатель его принужден скрываться? Какой толк в любви женщины, если она окажется Далилой? Меня не интересуют ни политика, ни сомнительная популярность, ни филантропия, ни спорт. Что же мне оставалось? Чего ради я обратился в запеленатую тайну, в закутанную и забинтованную пародию на человека?

Он умолк и, казалось, посмотрел в окно.

—    А как же вы очутились в Айпинге? — спросил Кемп, чтобы не дать оборваться разговору.

—    Я поехал туда работать. У меня тогда мелькнула смутная надежда. Теперь эта мысль созрела. Вернуться в прежнее состояние. Вернуться, когда мне это понадобится, когда я невидимкой сделаю все, что хочу. Об этом-то прежде всего мне и надо поговорить с вами.

—    Вы поехали прямо в Айпинг?

—    Да. Получил свои заметки и чековую книжку, приобрел белье и все необходимое, заказал реактивы, при помощи которых хотел осуществить свою мысль (каю только получу книги, покажу вам все вычисления), и поехал. Боже, что за метель была и как трудно было уберечь проклятый картонный нос, чтобы он не размок от снега!

—    Если судить по газетам,— сказал Кемп,— третьего дня, когда вас обнаружили, вы немного...

—    Да, немного... Укокошил я этого болвана полисмена?

—    Нет,— сказал Кемп,— говорят, он выздоравливает.

—    Ну, значит, ему повезло. Я совсем взбесился. Вот дураки! Чего они пристали ко мне? Ну, а этот остолоп лавочник?

—    Смертного случая не предвидится, — сказал Кемп.

—    Что касается моего бродяги,— сказал Невидимка, зловеще посмеиваясь,— то это еще неизвестно. Ей-богу, Кемп, вам с вашим характером не понять, что такое бешенство! Работаешь долгие годы, придумываешь, строишь планы, и потом какой-нибудь безмозглый, тупой идиот становится тебе поперек дороги! Дураки всех сортов, какие только существуют на свете, старались помешать мне. Если так будет продолжаться, я взбешусь окончательно и начну крошить их направо и налево. Из-за них теперь все стало в тысячу раз трудней.

—    В самом деле, положение незавидное,— сухо обронил Кемп.

Глава XXIV НЕУДАВШИЙСЯ ПЛАН

—    Ну,— сказал Кемп, покосившись на окно,— что же мы теперь будем делать?

Он придвинулся ближе к Невидимке, чтобы заслонить от него троих людей, невероятно медленно, как казалось Кемпу, подымавшихся по холму.

—    Что вы собирались делать в Порт-Бэрдоке? У вас есть какой-нибудь план?

—    Я хотел удрать за границу. Но, встретив вас, я переменил намерение. Так как стало теплей и мне легче быть невидимым, я думал, что лучше всего мне двинуться на юг. Ведь тайна моя раскрыта, и здесь все будут искать закутанного человека в маске. А отсюда есть пароходное сообщение с Францией. Я думаю, что можно рискнуть переправиться туда на каком-нибудь пароходе. А из Франции я мог бы по железной дороге поехать в Испанию или даже в Алжир. Это было бы нетрудно. Там можно круглый год оставаться невидимкой. Бродягу этого я превратил бы в подвижной склад моих денег и книг, пока не устроился бы с пересылкой того и другого по почте.

—    Понятно.

—    И вдруг этому скоту вздумалось поживиться моим имуществом! Он украл мои книги, Кемп! Мои книги! Попадись он мне только!..

—    Первым делом надо отобрать у него книги.

—    Да где же он? Разве вы знаете?

—    Он заперт в городском полицейском управлении, в самой глухой тюремной камере, какая только там нашлась: сам об этом попросил.

—    Негодяй! — вырвалось у Невидимки.

—    Это несколько нарушает ваши планы.

—    Нужно добыть книги, они необходимы.

—    Конечно,— согласился Кемп, прислушиваясь к шагам на дворе.— Конечно, книги непременно надо добыть. Но это будет нетрудно, если только он не узнает, что их требуют для вас.

—    Верно,— сказал Невидимка и задумался.

Кемп безуспешно пытался поддержать разговор, но тут Невидимка заговорил сам:

—    Теперь, когда я очутился у вас, Кемп, все мои планы меняются. Вы человек, способный понять меня. Еще можно сделать многое, очень многое, несмотря на потерю книг, на огласку, несмотря на все, что случилось и что я перенес... Вы никому не говорили обо мне? — спросил он вдруг.

Кемп на мгновение замялся.

—    Ведь я обещал,— сказал он.

—    Никому? — повторил Гриффин.

—    Ни единой душе.

—    Ну, тогда...— Невидимка встал и, сунув руки в карманы, зашагал по комнате.— Да, это была ошибка, Кемп, огромная ошибка, что я взялся один за это дело. Напрасно потрачены силы, время, возможности. Один... Удивительно, как беспомощен человек, когда он один! Мелкая кража, потасовка — и все. Я нуждаюсь в пристанище, Кемп, мне нужен человек, который помог бы мне, спрятал бы меня, мне нужно место, где я мог бы спокойно, не возбуждая ничьих подозрений, есть, спать и отдыхать. Словом, мне нужен сообщник. Тогда возможно все. До сих пор я действовал наобум. Теперь мы обсудим все те выгоды, которые дает невидимость, и все трудности. Заниматься подслушиванием и тому подобным толку мало: тебя слышно. Воровать — это помогает, но не очень. Хоть поймать меня трудно, но, поймав, ничего не стоит засадить в тюрьму. Невидимость полезна, когда надо бежать или, наоборот, подкрадываться. Значит, она хороша при убийстве. Как бы человек ни был вооружен, я легко могу выбрать наименее защищенное место, ударить, спрятаться и удрать.

Кемп погладил усы. Кажется, кто-то движется внизу.

—    Мы должны заняться убийствами, Кемп.

—    Заняться убийствами,— повторил Кемп.—Я слушаю вас, Гриффин, но это не значит, что я соглашаюсь с вами. Зачем мы должны убивать?

—    Не бессмысленно убивать, а разумно отнимать жизнь. Дело обстоит следующим образом. Они знают, что существует Невидимка, знают не хуже нас с вами. И этот Невидимка, Кемп, должен установить царство террора. Вы изумлены, конечно, но я говорю не шутя: царство террора. Невидимка должен захватить какой-нибудь город. Хотя бы этот ваш Бэрдок, терроризировать население и подчинить своей воле всех и каждого. Он издает свои приказы. Осуществить это можно тысячей способов — скажем, подсовывать под двери листки бумаги, и кто дерзнет ослушаться, будет убит, так же как и его заступники.

—    Гм! — пробормотал Кемп, прислушиваясь больше к скрипу отворяющейся внизу двери, чем к словам Гриффина.— Я думаю, Гриффин,— сказал он, стараясь казаться внимательным,— что положение вашего сообщника оказалось бы не из легких.

—    Никто не будет знать, что он мой сообщник,— горячо возразил Невидимка и вдруг остановился.— Стойте! Что там такое?

—    Ничего,— сказал Кемп и вдруг заговорил громко и быстро: — Я не могу согласиться с вами, Гриффин. Поймите же, не могу. К чему вести заведомо проигранную игру? Разве это может дать вам счастье? Не уподобляйтесь одинокому волку. Опубликуйте ваше открытие; если не хотите рассказать о нем всему миру, то доверьте его по крайней мере своей стране. Подумайте, чего вы могли бы добиться с миллионом помощников...

Невидимка прервал Кемпа.

—    Шаги на лестнице,— прошептал он, подняв руку.

—    Не может быть,— сказал Кемп.

—    Сейчас посмотрим.

И Невидимка шагнул к двери. После секундного колебания Кемп бросился ему наперерез. Невидимка, вздрогнув, остановился.

—    Предатель! — крикнул Голос, и халат расстегнулся.

Бросившись в кресло, Невидимка начал раздеваться. Кемп сделал несколько торопливых шагов к двери, и сейчас же Невидимка — ног его уже не было видно — с криком вскочил. Кемп распахнул дверь настежь.

Снизу отчетливо донеслись голоса и топот бегущих ног.

Кемп оттолкнул Невидимку, выскочил в коридор и захлопнул дверь. Ключ заранее был вставлен снаружи. Еще мгновение — и Гриффин очутился бы в кабинете один под замком. Но помешала случайность. Наспех вставленный утром ключ от толчка выскочил и со стуком упал на ковер.

Кемп помертвел. Схватившись обеими руками за ручку, он изо всех сил старался удержать дверь. Несколько мгновений ему это удавалось. Потом дверь приоткрылась дюймов на шесть, он ее снова быстро прихлопнул. В другой раз она рывком открылась на фут, и в щель стал протискиваться халат. Невидимые пальцы схватили Кемпа за горло, и ему пришлось выпустить ручку двери, чтобы защищаться. Он был оттеснен, опрокинут и с силой отброшен в угол площадки. Пустой халат упал на него.

На лестнице стоял полковник Эдай, начальник бэр-докской полиции, которому Кемп написал письмо. Он с ужасом глядел на неожиданно появившегося Кемпа и на болтающиеся в воздухе пустые предметы одежды. Он видел, как Кемп был опрокинут, как он с трудом поднялся, сделал шаг вперед и опять рухнул на пол.

И вдруг его самого что-то ударило. Удар из пустоты. Будто на него навалилась огромная тяжесть. Чьи-то пальцы сдавили ему горло, чье-то колено ударило его в пах, и он кубарем скатился с лестницы. Невидимая нога наступила ему на спину, кто-то зашлепал по лестнице босыми ногами; внизу, в прихожей, оба полицейских вскрикнули и побежали, входная дверь с шумом захлопнулась.

Полковник Эдай приподнялся и сел, бессмысленно озираясь. Сверху, пошатываясь, сходил Кемп, растрепанный и перепачканный; щека у него побелела от удара, из разбитой губы текла кровь, в руках он держал халат и другие части туалета.

—    Удрал! — крикнул Кемп.— Плохо дело. Удрал!

Глава XXV ОХОТА НА НЕВИДИМКУ

Сначала Эдай ничего не мог понять из бессвязного рассказа Кемпа. Они оба стояли на лестнице, и Кемп все еще держал в руках одежду, оставшуюся от Гриффина. Наконец Эдай начал понимать суть происшедшего.

—    Он помешанный,— торопливо говорил Кемп,— это не человек, а зверь. Думает только о себе. Он не считается ни с чем, кроме собственной выгоды и безопасности. Я его выслушал сегодня — это злобный эгоист... Пока он только калечил людей. Но он будет убивать, если мы его не схватим. Он вызовет панику. Он ни перед чем не остановится. И он теперь на воле, обезумевший от ярости!

—    Ясно одно: его надо поймать,— сказал Эдай.

—    Но как? — воскликнул Кемп и вдруг разразился потоком слов: — Надо сейчас же принять меры. Надо всех поднять на ноги, чтобы Гриффин не ушел из этих мест. Иначе он будет колесить по стране, калечить и убивать людей. Он мечтает о царстве террора! Понимаете ли вы: террора! Вы должны установить надзор на железных дорогах, на шоссе, на судах. Вызовите войска. Единственная надежда на то, что он не уйдет, пока не достанет своих заметок, которые очень ценит. Я вам потом объясню. У вас в полицейском управлении сидит некий Марвел...

—    Знаю,— сказал Эдай.— Книги, да. Но ведь этот бродяга...

—    ...не сознается, что книги у него. Но Невидимка уверен, что Марвел их спрятал. А главное, надо не давать Невидимке ни есть, ни спать. Днем и ночью люди должны бодрствовать, сторожить, чтобы он не мог достать никакой еды. Все должно быть на запоре. Все дома — на запор! Дай бог, чтобы были холода и дожди! Все от мала до велика должны участвовать в охоте! Поймите, Эдай, его надо поймать во что бы то ни стало, иначе нам грозят неисчислимые бедствия. Подумать и то страшно!

—    Так мы и будем действовать,— сказал Эдай.— Сейчас же пойду и возьмусь за дело. А может, и вы пойдете со мной? Пойдемте! Мы устроим военный совет, пригласим Хопса, администрацию железной дороги. Ей-богу, нельзя терять ни минуты... А по дороге расскажете мне все подробно. Что же еще предпринять? Да бросьте вы этот халат!

Через минуту Эдай и Кемп уже были внизу. Дверь была открыта настежь, и двое полицейских все еще глазели в пустоту.

—    Сбежал, сэр,— доложил один из них.

—    Мы сейчас отправляемся в Центральное управление,— сказал Эдай.— Один из вас пусть найдет извозчика и велит ему догнать нас. Да поворачивайтесь! Итак, Кемп, что же дальше?

—    Собак надо,— сказал Кемп.— Найдите собак. Они не видят, но чуют. Найдите собак.

—    Хорошо,— согласился Эдай.— Скажу вам по секрету: у тюремного начальства в Холстэде есть человек, который держит ищеек. Итак, собаки. Дальше.

—    Не забудьте,— сказал Кемп,— что пища, поглощенная им, видна. Она видна, пока не усвоится организмом. Значит, после еды он должен прятаться. Надо обыскать каждый кустик, каждый уголок. Надо убрать все оружие и все, что может служить оружием. Ему ничего нельзя подолгу носить с собой. А все, чем можно воспользоваться, чтобы нанести удар, нужно спрятать подальше.

—    Сделаем и это,— сказал Эдай.— Он от нас не уйдет, дайте срок.

—    А по дорогам...— начал Кемп и запнулся.

—    Что? — спросил Эдай.

—    Насыпать толченого стекла. Это, конечно, жестоко, но если подумать, что он может натворить...

Эдай свистнул:

—    Не слишком ли это? Нечестная игра. Впрочем, велю приготовить на случай, если он слишком зарвется.

—    Говорю вам, что это уже не человек, а зверь,— сказал Кемп.— Не сомневаюсь, что он осуществит свою мечту о терроре, стоит ему только оправиться после бегства. Мы должны во что бы то ни стало его опередить. Он сам бросил вызов человечеству. Так пусть кровь людей падет на его голову!

Глава XXVI УБИЙСТВО УИКСТИДА

Невидимка, по всем признакам, выбежал из дома Кемпа в совершенном бешенстве. Маленький ребенок, игравший у калитки, был поднят на воздух и с такой силой отброшен в сторону, что сломал ножку. После этого Невидимка на несколько часов исчез. Никто так и не узнал, куда он направился и что делал. Но можно легко представить себе, как он бежал в знойный июньский полдень в гору и дальше, по меловым холмам за Порт-Бэрдоком, кляня свою судьбу, и наконец, усталый и измученный, нашел приют в кустарнике близ Хинтондина, где решил собраться с мыслями и заново обдумать рухнувшие планы борьбы против себе подобных. Скорее всего, он сразу же укрылся именно в этих местах, потому что около двух часов пополудни он обнаружил там свое присутствие самым зловещим, трагическим образом.

Каково было тогда его настроение и что он замышлял, можно только догадываться. Несомненно, он был до крайности взбешен предательством Кемпа, и, хотя вполне понятны мотивы, руководившие Кемпом, все же нетрудно представить себе гнев, который должна была вызвать такая неожиданная измена, и даже отчасти оправдать его. Быть может, Невидимку снова охватило то чувство растерянности, которое он испытал во время событий на Оксфорд-стрит: ведь он явно рассчитывал, что Кемп поможет ему осуществить жестокий план—подвергнуть человечество террору. Как бы то ни было, около полудня он исчез, и никто не знает, что он делал до половины третьего. Для человечества это, возможно, и к лучшему, но для него самого такое бездействие оказалось роковым.

В эти два с половиной часа за дело принялось множество людей, рассеянных по всей округе. Утром Невидимка был еще просто сказкой, пугалом, в полдень же благодаря сухому, но выразительному воззванию Кемпа он превратился уже в совершенно осязаемого противника, которого надо было ранить, захватить живым или мертвым, и все население с невероятной быстротой стало готовиться к борьбе. Даже в два часа дня Невидимка еще мог бы спастись, забравшись в поезд, но после двух это стало уже невыполнимо. По всем железнодорожным линиям на обширном пространстве между Саутгемптоном, Манчестером, Брайтоном и Хоршэмом пассажирские поезда шли с запертыми дверями, а товарное движение почти прекратилось. В большом круге, радиусом миль в двадцать вокруг Порт-Бэрдока, по дорогам и полям рыскали группы по три-четыре человека с ружьями, дубинками и собаками.

Конные полицейские объезжали окрестные селения, останавливались у каждого дома и предупреждали жителей, чтобы они запирали двери и не выходили без оружия. В три часа закрылись школы, и перепуганные дети тесными кучками бежали домой. Часам к четырем воззвание, составленное Кемпом и подписанное Эдаем, было уже расклеено по всей округе. В нем кратко, но ясно были указаны все меры борьбы: не давать Невидимке есть и спать, быть все время настороже, чтобы принять решительные меры, если где-либо обнаружится его присутствие. Действия властей были так быстры и энергичны, а страх перед ужасной опасностью так силен, что до наступления ночи во всей округе на протяжении нескольких сот квадратных миль было введено осадное положение. И в тот же вечер по всему напуганному и насторожившемуся краю пронесся трепет ужаса: из уст в уста передавали слух, молниеносный и достоверный, об убийстве мистера Уикстида.

Если наше предположение, что Невидимка укрылся в кустарнике близ Хинтондина, правильно, то он, очевидно, вскоре после полудня вышел оттуда с неким намерением, для выполнения которого требовалось оружие. Что это было за намерение, установить нельзя, но оно было. Это, на мой взгляд, неопровержимо: ведь не случайно еще до стычки с Уикстидом Невидимка где-то добыл железный прут.

О подробностях этой стычки мы, разумеется, ничего не знаем. Произошла она на краю песчаного карьера, ярдов за двести от ворот виллы лорда Бэрдока. Все указывает на отчаянную борьбу: утоптанная земля, многочисленные раны Уикстида, его сломанная трость; но трудно себе представить, что могло послужить причиной нападения, кроме мании убийства. Мысль о помешательстве напрашивается сама собой. Мистер Уикстид, управляющий лорда Бэрдока, человек лет сорока пяти, был самым безобидным существом на свете и уж, конечно, никогда первым не напал бы на такого страшного врага. Раны, по-видимому, были нанесены мистеру Уикстиду железным прутом, вытащенным из сломанной ограды. Невидимка остановил этого мирного человека, спокойно направляющегося домой завтракать, напал на него, быстро сломил его слабое сопротивление, перебил ему руку, повалил беднягу наземь и размозжил ему голову.

Железный прут он, вероятно, вытащил из ограды еще до встречи со своей жертвой — должно быть, он держал его уже наготове. Еще две подробности проливают некоторый свет на это происшествие. Во-первых, песчаный карьер находился не совсем на пути мистера Уикстида к дому, а ярдов на двести в сторону. Во-вторых, по свидетельству маленькой девочки, которая возвращалась из школы, покойный какой-то странной походкой «трусил» через поле по направлению к карьеру. По тому, как она это изобразила, можно было заключить, что он словно преследовал что-то движущееся по земле, время от времени замахиваясь тростью. Девочка была последней, кто видел несчастного мистера Уикстида живым. Он шел прямо навстречу смерти; он спустился в ложбинку, и росшие там деревья скрыли от девочки последнюю схватку.

Эти подробности, по крайней мере в глазах пишущего эти строки, делают убийство Уикстида не столь беспричинным. Можно представить себе, что Гриффин прихватил железный прут, конечно, как оружие, но без умысла совершить убийство. Тут мог попасться на дороге Уикстид и увидеть прут, который непонятным образом двигался по воздуху. Нисколько не думая о Невидимке — ведь от этих мест до Порт-Бэрдока десять миль,— он мог последовать за прутом. Весьма вероятно, что он даже и не слыхал о Невидимке. Легко далее допустить, что Невидимка стал потихоньку удаляться, не желая обнаруживать свое присутствие, а Уикстид, возбужденный и заинтересованный, не отставал от странного самодвижущегося предмета и наконец ударил по нему.

Конечно, при обычных обстоятельствах Невидимка мог бы без особого труда уйти от своего уже немолодого преследователя, но положение тела убитого Уикстида дает основание думать, что тот имел несчастье загнать своего противника в угол между густой зарослью крапивы и песчаным карьером. Помня крайнюю раздражительность Невидимки, нетрудно представить себе остальное.

Все это, впрочем, одни догадки. Единственные несомненные факты (ибо на рассказы детей не всегда можно полагаться) — это тело убитого Уикстида и окровавленный железный прут, валявшийся в крапиве. Очевидно, Гриффин бросил прут потому, что, охваченный волнением, забыл о цели, для которой им вооружился, если вначале такая цель и была. Конечно, он был большой эгоист и человек бесчувственный, но вид жертвы, его первой жертвы, окровавленной и жалкой, распростертой у его ног, мог пробудить в нем забытое раскаяние и на время отвратить его от злодейских намерений.

После убийства мистера Уикстида Невидимка, по-видимому, бежал в сторону холмов. Рассказывают, что два работника на поле у Ферн Боттом слышали вечером какой-то таинственный голос. Кто-то рыдал, смеялся, охал и стонал, а порой громко вскрикивал. Должно быть, жутко было это слушать. Голос пронесся над клеверным полем и замер вдалеке у холмов.

В этот вечер Невидимке, вероятно, пришлось узнать, как быстро воспользовался Кемп его откровенностью. Должно быть, он нашел все двери на замке, бродил по железнодорожным станциям, подкрадывался к гостиницам, без сомнения, прочел расклеенные повсюду воззвания и понял, какой предпринят против него поход. С наступлением вечера по полям разбрелись группы вооруженных людей и раздавался собачий лай. Эти охотники на человека получили специальные указания, как помогать друг другу в случае схватки с врагом. Но Невидимке удалось избежать встречи с ними. Мы можем отчасти понять его ярость, если вспомним, что он сам сообщил все сведения, которые так беспощадно обращались теперь против него. В этот день, по крайней мере, он пал духом. Почти целые сутки, если не считать стычки с Уикстидом, он чувствовал себя, как затравленный зверь. Ночью ему удалось, вероятно, поесть и поспать, ибо утром к нему снова вернулось присутствие духа: он опять стал сильным, деятельным, хитрым и злобным, был готов к своей последней великой борьбе со всем миром.

Глава XXVII В ОСАЖДЕННОМ ДОМЕ

Кемп получил странное послание, написанное карандашом на засаленном клочке бумаги.

«Вы проявили изумительную энергию и сообразительность,— говорилось в письме,— хотя я не представляю себе, чего вы надеетесь этим достичь. Вы против меня. Весь день вы травили меня, хотели лишить меня отдыха и ночью. Но я насытился вопреки вам, выспался вопреки вам, и игра еще только начинается. Игра только начинается! Мне ничего не остается, как прибегнуть к террору. Настоящим письмом я провозглашаю первый день Террора. Отныне Порт-Бэрдок уже не под властью королевы, передайте это вашему начальнику полиции и его шайке: он под моей властью, под Властью Террора. Нынешний день — первый день первого года новой эры: эры Невидимки. Я—Невидимка Первый. Сначала мое правление будет милосердным. В первый день будет совершена только одна казнь, для острастки, казнь человека по фамилии Кемп. Сегодня смерть настигнет этого человека. Пусть запирается, пусть прячется, пусть окружает себя охраной, пусть оденется в броню, если угодно,— смерть, незримая смерть приближается к нему. Пусть принимает меры предосторожности: тем большее впечатление его смерть произведет на мой народ. Смерть двинется из почтового ящика сегодня в полдень. Письмо будет опущено в ящик перед самым приходом почтальона — и в путь! Игра началась. Смерть надвигается на него. Не помогай ему, народ мой, дабы не постигла смерть и тебя. Сегодня Кемп должен умереть».

Кемп дважды прочел письмо.

— Это не шутки,— сказал он.— Это его голос! Ион будет действовать.

Перевернув листок, он увидел на адресе штемпель «Хинтондин» и прозаическую приписку: «Доплатить 2 пенса».

Кемп встал из-за стола, не докончив завтрака — письмо пришло в два часа дня,— и поднялся в свой кабинет. Он позвонил экономке, велел ей немедленно обойти весь дом, осмотреть все задвижки на окнах и закрыть ставни. Из запертого ящика стола в спально он вынул небольшой револьвер, тщательно осмотрел его и положил в карман домашней куртки. Затем он написал несколько записок, в том числе и полковнику Эдаю, и поручил служанке отнести их, дав ей при этом точные наставления, как выйти из дому.

—    Опасности нет никакой,— сказал он, прибавив про себя: «Для вас». После этого он некоторое время сидел задумавшись, а потом вернулся к остывшему завтраку.

Он ел рассеянно, погруженный в свои мысли. Потом сильно ударил кулаком по столу.

—    Мы его поймаем! — воскликнул он.—И приманкой буду я. Он зарвется.

Кемп поднялся наверх, тщательно закрывая за собой все двери.

—    Это игра,— сказал он.— И игра необычайная. Но все шансы на моей стороне, мистер Гриффин, хоть вы невидимы и храбры. Гриффин contra mundum[2].

Он стоял у окна, глядя на залитый солнцем косогор.

—    Ведь ему надо добывать себе пищу каждый день. Не завидую ему. А верно ли, что прошлой ночью ему удалось поспать? Где-нибудь под открытым небом, чтобы никто не мог на него наткнуться... Вот если бы вместо этой жары наступили холода и слякоть... А ведь он, быть может, в эту минуту наблюдает за мной.

Кемп вплотную подошел к окну и вдруг в испуге отскочил. Что-то с силой ударилось в стену над рамой.

—    Однако нервы у меня расходились,— сказал он сам себе, но добрых пять минут не решался подойти к окну.— Воробей, должно быть,— пробормотал он.

Тут он услыхал звонок у входной двери и поспешил вниз. Он отодвинул засов, повернул ключ, осмотрел цепь, закрепил ее и осторожно приоткрыл дверь, непоказываясь сам. Знакомый голос окликнул его. Это был полковник Эдай.

—    На кашу служанку напали,— сказал Эдай из-за двери.

—    Что?! — воскликнул Кемп.

—    У нее отняли вашу записку. Он где-нибудь поблизости. Впустите меня.

Кемп снял цепь, и Эдай кое-как протиснулся в узкую щель чуть приоткрытой двери. Он облегченно вздохнул, когда Кемп снова наложил засов.

—    Записку вырвали у нее из рук. Она страшно испугалась. Сейчас она у меня в управлении. С ней истерика. Он где-нибудь поблизости. Что было в записке?

Кемп выругался.

—    И дурак же я! — сказал он.— Мог бы догадаться: ведь отсюда до Хинтондина меньше часу ходьбы. Уже!

—    В чем дело? — спросил Эдай.

—    Вот взгляните,— сказал Кемп и повел Эдая в кабинет.

Он протянул ему письмо Невидимки. Эдай прочел и тихонько свистнул.

—    А вы? — спросил он.

—    Подстроил ловушку,— сказал Кемп,— и, как дурак, послал план с горничной. Прямо ему в руки.

Эдай терпеливо выслушал проклятия Кемпа.

—    Он убежит,— сказал Эдай.

—    Ну нет,— возразил Кемп.

Сверху донесся звон разбитого стекла. Эдай заметил револьвер, торчавший из кармана Кемпа.

—    Это в кабинете! — сказал Кемп и первый стал подниматься по лестнице.

Еще не дойдя до верха, они опять услышали звон.

В кабинете они увидели, что два окна из трех разбиты, пол усеян осколками, а на письменном столе лежит большой булыжник. Оба остановились на пороге, глядя на разрушения. Кемп снова выругался, и в ту же минуту третье окно треснуло, точно выстрелили из пистолета, и на пол со звоном посыпались осколки.

—    Зачем это? — сказал Эдай.

—    Это начало,— ответил Кемп.

—    А влезть сюда нет никакой возможности?

—    Даже кошка не влезет,— сказал Кемп.

—    Ставен нет?

—    Здесь нет. Во всех нижних комнатах... Ого!

Снизу донесся звон стекла и треск досок от сильного удара.

—    Это, должно быть... да, это в спальне. Он собирается обработать весь дом. Дурак он. Ставки закрыты, и стекло будет падать наружу. Он изрежет себе ноги.

Еще одно окно разлетелось вдребезги. Кемп и Эдай стояли на площадке, не зная, что делать.

—    Вот что,— сказал Эдай,— дайте мне палку или что-нибудь в этом роде; я схожу в управление и велю прислать собак. Тогда мы его поймаем! Они будут здесь через каких-нибудь десять минут...

Еще одно окно разделило участь остальных.

—    Нет ли у вас револьвера? — спросил Эдай.

Кемп сунул руку в карман и замялся.

—    Нет,— ответил он,— по крайней мере, лишнего нет.

—    Я принесу его обратно,— сказал Эдай.— Вы ведь в безопасности.

Кемп, пристыженный, отдал револьвер.

—    Теперь пойдемте отворять дверь,— сказал Эдай.

Пока они стояли в прихожей, не решаясь подойти

к двери, одно из окон в спальне на первом этаже затрещало. Кемп подошел к двери и начал как можно осторожнее отодвигать засов. Лицо его было несколько бледнее обыкновенного.

—    Выходите,— сказал Кемп.

Еще секунда, и Эдай был на крыльце, а Кемп снова задвинул засов. Эдай помедлил немного: стоять, прислонившись к двери, было все-таки спокойнее. Потом выпрямился и зашагал вниз по ступенькам. Он пересек лужайку и приблизился к калитке. Казалось, по траве пронесся ветерок. Что-то зашевелилось рядом с ним.

—    Погодите минутку,— произнес Голос.

Эдай остановился как вкопанный, рука его крепко сжала револьвер.

—    В чем дело? — сказал Эдай, бледный и угрюмый ; каждый нерв его был напряжен.

—    Вы весьма меня обяжете, если вернетесь в дом,— сказал Голос так же угрюмо и напряженно, как Эдай.

—    К сожалению, не могу,— сказал Эдай несколько охрипшим голосом и провел языком по пересохшим губам. Голос был, как ему показалось, слева от него. А что, если попытать счастья и выстрелить?

—    Куда вы идете? — спросил Голос.

Оба сделали быстрое движение, и в руке Эдая блеснул револьвер.

Но он отказался от своего намерения и задумался.

—    Куда я иду — это мое дело,— проговорил он медленно.

Не успел он произнести эти слова, как невидимая рука обхватила его за шею, в спину уперлось колено, и он упал навзничь. Вытащив кое-как револьвер, он выстрелил наугад; в ту же секунду он получил сильный удар по зубам, и револьвер вырвали у него из рук. Он сделал тщетную попытку ухватиться за ускользнувшую невидимую ногу, попробовал встать и снова упал.

—    Проклятье! — воскликнул Эдай.

Голос рассмеялся.

—    Я убил бы вас, да жалко тратить пулю,— сказал он.

Эдай увидел футах в шести перед собой дуло повисшего в воздухе револьвера.

—    Ну? — сказал Эдай, садясь.

—    Встаньте! — приказал Голос.

Эдай встал.

—    Смирно! — решительно произнес Голос.— Бросьте все свои затеи. Помните, что я ваше лицо хорошо вижу, а вы меня не видите. Вернитесь в дом.

—    Он меня не впустит,— сказал Эдай.

—    Очень жаль,— сказал Невидимка.— С вами я не ссорился.

Эдай снова провел языком по губам. Он отвел взгляд от револьвера, увидел вдали море, очень синее и темное в блеске полуденного солнца, шелковистые зеленые холмы, белый скалистый мыс, многолюдный город и вдруг почувствовал, как прекрасна жизнь. Он перевел взгляд на маленький металлический предмет, висевший между небом и землей в шести футах от него.

—    Что же мне делать? — мрачно спросил он.

—    А мне что делать? — спросил Невидимка.— Вы приведете подмогу. Нет, придется вам вернуться назад.

—    Попытаюсь. Если он впустит меня, вы обещаете не врываться за мной в дом?

—    С вами я не ссорился,— ответил Голос.

Кемп, выпустив Эдая, поспешил наверх; осторожно ступая по осколкам, подкрался к окну кабинета и глянул вниз. Он увидел Эдая, разговаривающего с Невидимкой.

—    Что же он не стреляет? — пробормотал Кемп.

Тут револьвер переместился и засверкал на солнце.

Заслонив глаза, Кемп старался проследить движение ослепительного луча.

—    Так и есть! — воскликнул он.— Эдай отдал револьвер!

—    Обещайте не врываться за мной,— говорил в это время Эдай.— Не увлекайтесь своей удачей. Уступите в чем-нибудь.

—    Возвращайтесь в дом. Говорю вам прямо: я ничего не обещаю.

Эдай, видимо, вдруг принял решение. Он повернул к дому и медленно пошел вперед, заложив руки за спину. Кемп с недоумением наблюдал за ним. Револьвер исчез, затем снова сверкнул, снова исчез и появился — маленький блестящий предмет, неотступно следовавший за Эдаем. Дальнейшие события развертывались молниеносно: Эдай прыгнул назад, резко повернулся, хотел схватить револьвер, не поймал его, вскинул руки и упал ничком, а над ним взвилось маленькое синее облачко. Выстрела Кемп не слышал. Эдай сделал несколько судорожных движений, приподнялся, опираясь на руку, снова упал и остался недвижим.

Кемп постоял немного, глядя на безмятежно спокойную позу Эдая. День был жаркий и безветренный, казалось, весь мир замер, только в кустах между домом и калиткой две желтые бабочки гонялись одна за другой. Эдай лежал на лужайке возле калитки. Во всех виллах на холме шторы были спущены, но в маленькой зеленой беседке виднелась белая фигура — по-видимому, старик, который мирно дремал. Кемп внимательно всматривался, пытаясь разглядеть в воздухе револьвер, но он исчез. Взгляд Кемпа вернулся к Эдаю. Игра начиналась всерьез.

Кто-то начал звонить и стучаться в наружную дверь все громче, настойчивей, но прислуга, повинуясь распоряжениям Кемпа, сидела, запершись, по своим комнатам. Наконец все стихло. Кемп посидел немного, прислушиваясь, потом осторожно выглянул по очереди в каждое из трех окон. После этого вышел на лестницу и опять напряженно прислушался. Затем пошел в спальню, вооружился там кочергой и снова отправился проверять внутренние запоры окон в нижнем этаже. Все было прочно и надежно. Он вернулся наверх. Эдай по-прежнему неподвижно лежал у края посыпанной гравием дорожки. По дороге, мимо вилл, шли его служанка и двое полисменов.

Стояла мертвая тишина. Кемпу показалось, что трое людей приближаются очень медленно. Он спрашивал себя, что делает его противник.

Вдруг он вздрогнул. Снизу донесся треск. После некоторого колебания Кемп сошел вниз. Внезапно весь дом огласился тяжелыми ударами и треском расщепляемого дерева. Звенели и лязгали железные задвижки на ставнях. Он повернул ключ, открыл дверь в кухню. Как раз в эту минуту в комнату полетели разрубленные и расщепленные ставни. Кемп остановился, оцепенев от ужаса. Оконная рама, кроме одной перекладины, была еще цела, но от стекла осталась только зубчатая каемка. Ставни были разрублены топором, который теперь, со всего размаха ударял по раме и железной решетке, защищавшей окно. Но вдруг топор отскочил в сторону и исчез.

Кемп увидел лежавший на дорожке возле дома ре-Еольвер, и тотчас револьвер подпрыгнул. Кемп попятился. Еще секунда — раздался выстрел: щепка, оторванная от захлопнутой Кемпом кухонной двери, пролетела над его головой. Он запер дверь на ключ и сейчас же услышал крики и смех Гриффина. Потом под сокрушительными ударами топора снова затрещало дерево.

Кемп стоял в коридоре, собираясь с мыслями. Через минуту Невидимка будет на кухне. Эта дверь задержит его ненадолго, и тогда...

У наружной двери позвонили. Должно быть, полисмены. Кемп побежал в прихожую, укрепил цепь и отодвинул засов. Только окликнув служанку и услышав ее голос, он снял цепь, все трое гурьбой ввалились в дом, и Кемп снова захлопнул дверь.

— Невидимка! — сказал Кемп.— У него револьвер. Осталось два заряда. Он убил Эдая. Или, во всяком случае, ранил его. Вы не видели его на лужайке? Он там лежит.

—    Кто? — спросил один из полицейских.

—    Эдай,— сказал Кемп.

—    Мы прошли задворками,— сказала служанка.

—    Что это за треск? — спросил другой полицейский.

—    Он на кухне... или скоро там будет. Он нашел топор...

Вдруг на весь дом раздались удары топора по кухонной двери. Служанка взглянула на дверь, задрожала и попятилась в столовую. Кемп отрывочно объяснял положение. Они услышали, как подалась кухонная дверь.

—    Сюда! — крикнул Кемп, быстро вталкивая полисменов в столовую.— Кочергу! — крикнул Кемп и бросился к камину.

Кочергу, которую он принес из спальни, он отдал первому из полисменов, а кочергу из столовой — другому. Вдруг он отскочил назад.

Один из полисменов пригнулся и, вскрикнув, поймал топор кочергой... Револьвер выпустил предпоследний заряд, пробив ценное полотно кисти Сиднея Купера. Второй полисмен ударил своей кочергой по маленькому смертоносному оружию, точно хотел убить осу, и револьвер со стуком упал на пол.

Как только началась схватка, служанка вскрикнула, постояла с минуту у камина и бросилась отворять ставни, вероятно думая спастись через разбитое окно.

Топор выбрался в коридор и остановился футах в двух от пола. Слышно было тяжелое дыхание Невидимки.

—    Вы оба отойдите,— сказал он.— Мне нужен Кемп.

—    А нам нужны вы,— сказал первый полисмен и, выступив вперед, ударил кочергой в направлении Голоса.

Но Невидимке удалось уклониться от удара, и кочерга попала в стойку для зонтиков.

Полисмен едва устоял на ногах, и в ту же минуту топор стукнул, смяв каску, словно она была из бумаги, и он кубарем вылетел на кухонную лестницу. Но второй полисмен ударил кочергой позади топора и попал во что-то мягкое. Раздался крик боли, и топор упал на пол. Полисмен ударил опять, но попал в пустоту; потом он наступил ногой на топор и ударил еще раз. Затем, держа кочергу наготове, стал внимательно прислушиваться, стараясь уловить какое-нибудь движение.

Он услышал, как раскрылось окно в столовой и затем раздались быстрые шаги. Товарищ его приподнялся и сел; кровь текла у него по щеке.

—    Где он? — спросил раненый.

—    Не знаю. Я зацепил его. Стоит где-нибудь в прихожей, если только не шмыгнул мимо тебя. Доктор Кемп! Сэр!..

Никакого ответа.

—    Доктор Кемп! — снова позвал полисмен.

Раненый стал медленно подниматься на ноги. Наконец ему это удалось. Вдруг с кухонной лестницы донеслось шлепанье босых ног.

—    Гоп! — крикнул первый полисмен и метнул кочергу; она расплющила газовый рожок.

Он пустился было преследовать Невидимку, но потом раздумал и вошел в столовую.

—    Доктор Кемп...— начал он и сразу остановился.— Вот так храбрец этот доктор Кемп! — сказал он, обращаясь к заглянувшему через его плечо товарищу.

Окно в столовой было раскрыто настежь. Ни служанки, ни Кемпа.

Свое мнение о докторе Кемпе второй полисмен выразил кратко и энергично.

Глава XXVIII ТРАВЛЯ ОХОТНИКА

Мистер Хилас, владелец соседней виллы, спал в своей беседке, когда началась осада дома Кемпа. Мистер Хилас принадлежал к тому упрямому меньшинству, которое ни за что не хотело верить «нелепым россказням о Невидимке». Жена его, однако, слухам верила и не раз впоследствии напоминала об этом мужу.

Он вышел погулять по своему саду как ни в чем не бывало, а после обеда, по давней привычке, прилег. Все время, пока Невидимка бил окна в доме Кемпа, мистер Хилас преспокойно спал, но вдруг проснулся и почувствовал неладное. Он взглянул на дом Кемпа, протер глаза и снова взглянул. Потом он спустил ноги и сел, прислушиваясь. Он помянул черта, но странное видение не исчезло. Дом выглядел так, как будто его бросили с месяц назад после погрома. Все стекла были разбиты, и все окна, кроме окон кабинета на верхнем этаже, были изнутри закрыты ставнями.

—    Готов поклясться,— мистер Хилас посмотрел на часы,— что двадцать минут назад все было в порядке.

Вдалеке раздавались мерные удары и звон стекла. А затем, пока он сидел с разинутым ртом, произошло нечто еще более странное. Ставни столовой распахнулись, и служанка в шляпе и пальто появилась в окне, судорожно стараясь поднять раму. Вдруг возле нее появился еще кто-то и стал помогать ей. Доктор Кемп! Еще минута — окно открылось, и служанка вылезла из него; она бросилась бежать и исчезла в кустах. Мистер Хилас встал, нечленораздельными возгласами выражая свое волнение по поводу столь поразительных событий. Он увидел, как Кемп взобрался на подоконник, выпрыгнул в окно и в ту же минуту появился на дорожке, обсаженной кустами; он бежал, пригнувшись, словно прячась от кого-то. Он исчез за кустом, потом показался опять возле изгороди со стороны открытого поля. В один миг он перелез через изгородь и кинулся бежать вниз по косогору, прямо к беседке мистера Хиласа.

—    Господи! — воскликнул мистер Хилас, пораженный страшной мыслью.— Это тот мерзавец, Невидимка! Значит, все правда!

Для мистера Хиласа такая мысль означала: немедленно действовать, и кухарка его, наблюдавшая за ним из окна верхнего этажа, с удивлением увидела, как он ринулся к дому со скоростью добрых девяти миль в час.

—    Чего это он так испугался? — пробормотала кухарка.— Мчится как угорелый!

Раздалось хлопанье дверей, звон колокольчика и голос мистера Хиласа, оравшего во все горло:

—    Заприте двери! Заприте окна! Заприте все! Невидимка идет!

Весь дом тотчас же наполнился криками, шумом и топотом бегущих ног. Мистер Хилас сам побежал закрывать балконные двери, и тут из-за забора показались голова, плечи и колени Кемпа. Еще минута — и Кемп, перемахнув через грядку спаржи, помчался по теннисной площадке к дому.

—    Нельзя,— сказал мистер Хилас, задвигая засов.— Мне очень жаль, если он гонится за вами, но сюда нельзя.

К стеклу прижалось лицо Кемпа, искаженное ужасом. Он стал стучать в балконную дверь и неистово рвать ручку. Видя, что все напрасно, он пробежал по балкону, спрыгнул в сад и начал стучаться в боковую дверь. Потом выскочил через боковую калитку, обогнул дом и пустился бежать по дороге. И едва успел он скрыться из глаз мистера Хиласа, все время испуганно смотревшего в окно, как грядку спаржи безжалостно смяли невидимые ноги. Тут мистер Хилас помчался по лестнице наверх и дальнейшего хода охоты уже не видел. Но, пробегая мимо окна, он услышал, как хлопнула боковая калитка.

Выскочив на дорогу, Кемп, естественно, побежал под гору. Таким образом, ему пришлось теперь самому совершить тот же пробег, за которым он следил столь критическим взором из окна своего кабинета всего лишь четыре дня назад. Для человека, давно не упражнявшегося, Кемп бежал неплохо, и, хотя он побледнел и обливался потом, мысль его работала спокойно и трезво. Он несся крупной рысью, и когда попадались неудобные места, неровный булыжник или осколки разбитого стекла, ярко блестевшие на солнце, то бежал прямо по ним, предоставляя невидимым босым ногам своего преследователя избирать путь по собственному усмотрению.

Впервые в жизни Кемп обнаружил, что дорога по холму необычайно длинна и безлюдна и что до окраины города там, у подножия холма, необыкновенно далеко. На свете нет более трудного и медлительного способа передвижения, чем бег. Виллы, дремавшие под полуденным солнцем, по-видимому, были заперты наглухо. Правда, это было сделано по его собственному указанию. Но хоть бы кто-нибудь догадался на всякий случай следить за происходящим! Вдали начал вырисовываться город, море скрылось из виду, внизу были люди. К подножию холма как раз подъезжала конка. А там полицейское управление. Но что это слышно позади? Шаги? Ходу!

Люди внизу смотрели на него; несколько человек бросилось бежать. Дыхание Кемпа стало хриплым. Теперь конка была совсем близко, в кабачке «Веселые крикетисты» шумно запирали двери. За конкой были столбы и кучи щебня для дренажных работ. У Кемпа мелькнула мысль вскочить в конку и захлопнуть двери, но он решил, что лучше направиться прямо в полицию. Через минуту он миновал «Веселых крикетистов» и очутился в конце улицы, среди людей. Кучер конки и его помощник, бросив выпрягать лошадей, смотрели на него разинув рты. Из-за куч щебня выглядывали удивленные землекопы.

Кемп немного замедлил бег, но, услышав за собой быстрый топот своего преследователя, опять поднажал.

— Невидимка! — крикнул он землекопам, неопределенно махнув рукой назад, и, по счастливому наитию, перескочил канаву так, что между ним и Невидимкой очутилось несколько дюжих мужчин.

Оставив мысль о полиции, он свернул в переулок, промчался мимо тележки зеленщика, помедлил мгновение у дверей колониальной лавки и побежал по бульвару, который выходил на главную улицу. Дети, игравшие под деревьями, с криком разбежались при его появлении, раскрылось несколько окон, и разгневанные матери что-то кричали ему вслед. Он снова выбежал на Хилл-стрит, ярдов за триста от станции конки, и увидел толпу кричащих и бегущих людей.

Он взглянул вдоль улицы по направлению к холму. Ярдах в двенадцати от него бежал рослый землекоп, громко бранясь и размахивая лопатой; следом за ним мчался, сжав кулаки, кондуктор конки; за ними бежали еще люди, громко крича и замахиваясь на кого-то. С другой стороны, по направлению к городу, тоже спешили мужчины и женщины, и Кемп увидел, как из одной лавки выскочил человек с палкой в руке.

—    Окружайте его! Окружайте! — крикнул кто-то.

Кемп вдруг понял, что положение резко изменилось. Он остановился, переводя дух, и огляделся.

—    Он где-то здесь! — крикнул он.— Оцепите...

—    Ага! — раздался Голос.

Кемп получил жестокий удар по уху и зашатался; он попытался обернуться к невидимому противнику, но еле устоял на ногах и ударил в пустое пространство. Потом он получил сильный удар в челюсть и свалился на землю. Через секунду в живот ему уперлось колено и две руки яростно схватили его за горло, но одна из них действовала слабее другой. Кемпу удалось сжать кисти рук Невидимки, раздался громкий стон, и вдруг над головой Кемпа взвилась лопата землекопа и с глухим стуком опустилась. На лицо Кемпа что-то капнуло. Руки, державшие его за горло, вдруг ослабели; судорожным усилием он освободился, ухватил обмякшее плечо своего противника и навалился на него, прижимая к земле невидимые локти.

—    Я поймал его! — взвизгнул Кемп.— Помогите, помогите! Он здесь. Держите его за ноги!

Секунда — и на место борьбы ринулась вся толпа. Посторонний зритель мог бы подумать, что тут разыгрывается какой-то ожесточенный футбольный матч. После выкриков Кемпа никто уже не сказал ни слова, слышался только стук ударов, топот ног и тяжелое дыхание.

Невидимке удалось нечеловеческим усилием сбросить с себя нескольких противников и подняться на ноги. Кемп вцепился в него, как гончая в оленя, и десятки рук хватали, колотили и рвали невидимое существо. Кондуктор конки поймал его за шею и снова повалил на землю.

Опять образовалась груда барахтающихся тел. Били, нужно сознаться, немилосердно. Вдруг раздался дикий вопль: «Пощадите! Пощадите!»—и быстро замер в придушенном стоне.

—    Оставьте его, дурачье! — крикнул Кемп глухим голосом, и толпа подалась назад.— Он ранен, говорят вам. Отойдите!

Наконец удалось немного оттеснить сгрудившихся разгоряченных людей, и все увидели, что доктор Кемп опустился на колени, как бы повиснув дюймах в пятнадцати от земли; он прижимал к земле невидимые руки. Полисмен держал невидимые ноги.

—    Не выпускайте его! — крикнул землекоп, размахивая окровавленной лопатой.— Прикидывается!

—    Он не прикидывается,— сказал Кемп, становясь на колени возле невидимого тела,—и, кроме того, я держу его крепко.— Лицо у Кемпа было разбито и уже начинало опухать; он говорил с трудом, из губы текла кровь. Он поднял руку и, по-видимому, стал ощупывать лицо лежащего.— Рот весь мокрый,— сказал он и вдруг вскрикнул: —Боже праведный!

Кемп быстро встал и снова опустился на колени возле невидимого существа. Опять началась толкотня и давка, слышался топот подбегавших любопытных. Из всех домов выскакивали люди. Двери «Веселых крикетистов» распахнулись настежь. Говорили мало.

Кемп водил рукой, словно ощупывал пустоту.

—    Не дышит,— сказал он.— И сердце не бьется. Бок у него... Ох!

Какая-то старуха, выглядывавшая из-под локтя рослого землекопа, вдруг громко вскрикнула.

—    Глядите! — сказала она, вытянув морщинистый палец.

И, взглянув в указанном ею направлении, все увидели контур руки, бессильно лежавшей на земле; рука была словно стеклянная, можно было разглядеть все вены и артерии, все кости и нервы. Она теряла прозрачность и мутнела на глазах.

—    Ого! — воскликнул констебль.— А вот и ноги показываются.

И так медленно, начиная с рук и ног, постепенно расползаясь по всем членам до жизненных центров, продолжался этот странный переход к видимой телесности. Это напоминало медленное распространение яда. Сперва показались тонкие белые нервы, образуя как бы слабый контур тела, затем мышцы и кожа, принимавшие сначала вид легкой туманности, но быстро тускневшие и уплотнявшиеся. Вскоре можно было различить разбитую грудь, плечи и смутный абрис изуродованного лица.

Когда наконец толпа расступилась и Кемпу удалось встать на ноги, то взорам всех присутствующих предстало распростертое на земле голое, жалкое, избитое и изувеченное тело человека лет тридцати. Волосы и борода у него были белые, не седые, как у стариков, а белые, как у альбиносов, глаза красные, как гранаты. Пальцы судорожно скрючились, глаза были широко раскрыты, а на лице застыло выражение гнева и отчаяния.

— Закройте ему лицо! — крикнул кто-то.— Ради всего святого, закройте лицо!

Тело накрыли простыней, взятой в кабачке «Веселые крикетисты», и перенесли в дом. Там, на жалкой постели, в убогой, полутемной комнате, среди невежественной, возбужденной толпы, избитый и израненный, преданный и безжалостно затравленный, окончил свой странный и страшный жизненный путь Гриффин, первый из людей сумевший стать невидимым, Гриффин — гениальный физик, равного которому еще не видел свет.

ЭПИЛОГ

Так кончается повесть о необыкновенном и гибельном эксперименте Невидимки. А если вы хотите узнать о нем побольше, то загляните в маленький трактир возле Порт-Стоу и поговорите с хозяином. Вывеска этого трактира — доска, в одном углу которой изображена шляпа, а в другом — башмаки, а название его такое же, как заглавие этой книги. Хозяин — низенький, толстенький человечек с длинным носом, щетинистыми волосами и багровым лицом. Выпейте побольше, и он не преминет подробно рассказать вам обо всем, что случилось с ним после описанных выше событий, и о том, как суд пытался отобрать найденные при нем деньги.

— Когда они убедились, что нельзя установить, чьи это деньги, то стали говорить — вы только подумайте! — будто со мной надо поступить, как с кладом. Ну скажите сами, похож я на клад? А потом один господин платил мне по гинее в вечер за то, что я рассказывал эту историю в мюзик-холле.

Если же вы пожелаете сразу остановить поток его воспоминаний, то вам стоит только спросить его, не играли ли роль в этой истории какие-то рукописные книги. Он скажет, что книги действительно были, и начнет клятвенно утверждать, что хотя все почему-то считают, будто они и посейчас находятся у него, это неправда, их у него нет!

— Невидимка сам забрал их у меня, спрятал где-то, еще когда я удрал от него и скрылся в Порт-Стоу. Это все мистер Кемп сочиняет, будто книги у меня.

После этого он всякий раз впадает в задумчивость, украдкой наблюдает за вами, нервно перетирает стаканы и наконец выходит из комнаты.

Он старый холостяк, у него издавна холостяцкие вкусы, и в доме нет ни одной женщины. Всю свою верхнюю одежду он застегивает при помощи пуговиц— этого требует его положение,— но, когда дело доходит до подтяжек и более интимных частей туалета, он все еще прибегает к веревочкам. В деле он не очень предприимчив, но весьма заботится о респектабельности своего заведения. Движения его медлительны, и он склонен к задумчивости. В местечке он слывет умным человеком, его бережливость внушает всем почтение, а о дорогах Южной Англии он сообщит вам больше сведений, чем любой путеводитель.

А в воскресенье утром — каждое воскресенье в любое время года — и каждый вечер после десяти часов он отправляется в гостиную, прихватив стакан джина, чуть разбавленного водой, после чего тщательно запирает дверь, осматривает шторы и даже заглядывает под стол. Убедившись в полном своем одиночестве, он отпирает шкаф, затем ящик в шкафу, вынимает оттуда три книги в коричневых кожаных переплетах и торжественно кладет их на середину стола. Переплеты истрепаны и покрыты налетом зеленой плесени (ибо однажды эти книги ночевали в канаве), а некоторые страницы совершенно размыты грязной водой. Хозяин садится в кресло, медленно набивает глиняную трубку, не отрывая восхищенного взора от книг. Затем он пододвигает к себе одну из них и начинает изучать ее, переворачивая страницы то от начала к концу, то от конца к началу. Брови его сдвинуты, и губы шевелятся от усилий.

—    Шесть, маленькое два сверху, крестик и закорючка. Господи, вот голова была!

Через некоторое время усердие его слабеет, он откидывается на спинку кресла и смотрит сквозь клубы дыма в глубину комнаты, словно видит там нечто недоступное глазу обыкновенных смертных.

—    Сколько тут тайн,— говорит он,— удивительных тайн... Эх, доискаться бы только! Уж я бы не так сделал, как он. Я бы... эх! — Он затягивается трубкой.

Тут он погружается в мечту, в неумирающую волшебную мечту его жизни. И, несмотря на все розыски, предпринимаемые неутомимым Кемпом, ни один человек на свете, кроме самого хозяина трактира, не знает, где находятся книги, в которых скрыта тайна невидимости и много других поразительных тайн. И никто этого не узнает до самой его смерти.

1897

РАССКАЗЫ



ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ СЛУЧАЙ С ГЛАЗАМИ ДЭВИДСОНА


Временное душевное расстройство Сиднея Дэвидсона, замечательное само по себе, приобретает еще большее значение, если прислушаться к объяснениям доктора Уэйда. Оно наводит на мысли о самых причудливых возможностях общения между людьми в будущем, о том, что можно будет переноситься на несколько минут на противоположную сторону земного шара л оказываться в поле зрения невидимых нам глаз в те мгновения, когда мы заняты самыми потаенными делами. Мне пришлось быть непосредственно свидетелем припадка, случившегося с Дэвидсоном, и я считаю своей прямой обязанностью изложить свое наблюдение на бумаге.

Говоря, что был ближайшим свидетелем припадка, я имею в виду тот факт, что я оказался первым на месте происшествия. Случилось это в Гарлоу, в Техническом колледже, возле самой Хайгетской арки. Дэвидсон был один в большой лаборатории, я был в малой, там, где весы, и делал кое-какие заметки. Гроза прервала мои занятия. После одного из самых сильных раскатов грома я услыхал в соседней комнате звон разбитого стекла. Я бросил писать, оглянулся и прислушался. В первое мгновение я ничего не слышал. Град оглушительно барабанил по железной крыше. Потом опять раздался шум и звон стекла, на этот раз уже несомненный. Что-то тяжелое упало со стола. Я мигом вскочил и открыл дверь в большую лабораторию.

К своему удивлению, я услышал странный смех и увидел, что Дэвидсон стоит посреди комнаты, шатаясь, со странным выражением лица. Сначала я подумал, что он пьян. Он не замечал меня. Он хватался за что-то невидимое, словно отстоявшее на ярд от его лица; медленно и как бы колеблясь, он протягивал руку и ловил пустое пространство.

—    Куда она девалась? — спрашивал он. Он проводил рукой по лицу, растопырив пальцы.— Великий Скотт! — воскликнул он; три-четыре года назад была в моде такая божба.

Он неловко приподнял одну ногу, как будто ноги у него были приклеены к полу.

—    Дэвидсон! — крикнул я.— Что с вами, Дэвидсон?

Он обернулся ко мне и стал искать меня глазами. Он глядел поверх меня, на меня, направо и налево от меня, но, очевидно, не видел меня.

—    Волны! — сказал он.— И какая красивая шхуна! Я готов поклясться, что слышал голос Беллоуза. Эй! Эй! — вдруг закричал он громко.

Я подумал, что он дурачится. Но тут я увидел на полу у его ног осколки нашего лучшего электрометра.

—    Что с вами, дружище? — спросил я.— Вы разбили электрометр?

—    Опять голос Беллоуза,— сказал он.— У меня исчезли руки, но остались друзья. Что-то насчет электрометров. Беллоуз! Где вы? — И он, пошатываясь, быстро направился ко мне.— Вот гадость, мягкое, как масло,— сказал он. Тут он наткнулся на скамью и отпрыгнул.— А вот это совсем не похоже на масло,— заметил он и остановился, покачиваясь.

Мне стало страшно.

—    Дэвидсон! — воскликнул я.— Ради бога, что с вами такое?

Он оглянулся по сторонам.

—    Готов держать пари, что это Беллоуз. Полно прятаться, Беллоуз. Выходите, будьте мужчиной.

Мне пришло в голову, что он, может быть, внезапно ослеп.

Я обошел вокруг стола и дотронулся до его рукава. Никогда не видел я, чтобы кто-нибудь так вздрагивал! Он отскочил и встал в оборонительную позу. Лицо его исказилось от ужаса.

—    Боже! — воскликнул он.— Что это?

—    Это я, Беллоуз. Прошу вас, Дэвидсон, перестаньте!

Когда я ответил ему, он подпрыгнул и поглядел... как бы это выразить?., прямо сквозь меня. Он заговорил не со мной, а с собою:

—    Здесь днем на открытом берегу спрятаться негде.— Он с растерянным видом оглянулся.— Надо бежать!

Он неожиданно повернулся и с размаху налетел на большой электромагнит с такой силой, что, как потом обнаружилось, расшиб себе плечо и челюсть. Он отскочил на шаг и, чуть не плача, воскликнул:

—    Что со мной?

Потом замер, побелев от ужаса и весь дрожа. Правой рукой он обхватил левую в том месте, которое только что ушиб о магнит.

Тут и меня охватило волнение. Я был страшно испуган.

—    Дэвидсон, не волнуйтесь,— сказал я.

При звуке моего голоса он встрепенулся, но уже не так тревожно, как в первый раз. Я повторил свои слова как только мог отчетливо и твердо.

—    Беллоуз, это вы? — спросил он.

—    Разве вы не видите меня?

Он засмеялся:

—    Я не вижу даже самого себя. Черт возьми, куда это нас занесло?

—    Мы здесь,— ответил я,— в лаборатории.

—    В лаборатории? — машинально повторил он и провел рукой по лбу.— Это прежде я был в лаборатории. До того, как сверкнула молния... Но черт меня побери, если я сейчас в лаборатории!.. Что это там за корабль?

—    Нет никакого корабля,— ответил я.— Пожалуйста, опомнитесь, дружище!

—    Никакого корабля! — повторил он, но, кажется, тотчас же позабыл мои слова.— Я думаю,— медленно начал он,— что мы оба умерли. Но любопытней всего, что я чувствую себя так, будто тело все же у меня осталось. Должно быть, к этому не сразу привыкаешь. Очевидно, старый корабль разбило молнией. Ловко, не правда ли, Беллоуз?

—    Не городите чепуху. Вы целы и невредимы. И ведете себя отвратительно: вот разбили новый электрометр. Не хотел бы я быть на вашем месте, когда вернется Бойс.

Он перевел глаза с меня на диаграммы криогидратов.

—    Должно быть, я оглох,— сказал он.— Я вижу дым,— значит, палили из пушки, а я совсем не слыхал выстрела.

Я опять положил руку ему на плечо. На этот раз он отнесся к этому спокойнее.

—    Наши тела стали теперь как бы невидимками,— сказал он.— Но смотрите, там шлюпка... огибает мыс... В конце концов, это очень похоже на прежнюю жизнь. Только климат другой!

Я стал трясти его за руку.

—    Дэвидсон! — закричал я.— Дэвидсон! Проснитесь!

Как раз в эту минуту вошел Бойс. Как только он заговорил, Дэвидсон воскликнул:

—    Старина Бойс! Вы тоже умерли? Вот здорово!

Я поспешил объяснить, что Дэвидсон находится в каком-то сомнамбулическом трансе. Бойс сразу заинтересовался. Мы делали все, что могли, чтобы вывести его из этого необычного состояния. Он отвечал на наши вопросы и сам спрашивал, но его внимание поминутно отвлекалось все теми же видениями какого-то берега и корабля. Он все толковал о какой-то шлюпке, о шлюпбалках, о парусах, раздуваемых ветром. Жуткое чувство вызывали у нас его речи в сумрачной лаборатории. Он был слеп и беспомощен. Пришлось взять его под руки и отвести в комнату к Бойсу. Покуда Бойс беседовал с ним и терпеливо слушал его бредни о корабле, я прошел по коридору и пригласил старика Уэйда посмотреть его. Голос нашего декана как будто отрезвил его, но ненадолго. Дэвидсон спросил, куда девались его руки и почему он должен передвигаться по пояс в земле. Уэйд долго думал над этим (вы знаете его манеру сдвигать брови), потом тихонько взял его руку и провел ею по кушетке.

—    Вот это кушетка,— сказал Уэйд.— Кушетка в комнате профессора Бойса... Набита конским волосом.

Дэвидсон погладил кушетку и, подумав, сказал, что руками он ее чувствует хорошо, но увидеть никак не может.

—    Что же вы видите? — спросил Уэйд.

Дэвидсон ответил, что видит только песок и разбитые раковины. Уэйд дал ему пощупать еще несколько предметов, при этом он описывал их и внимательно наблюдал за ним.

—    Корабль на горизонте,— ни с того ни с сего промолвил Дэвидсон.

—    Оставьте корабль,— сказал Уэйд.— Послушайте, Дэвидсон, вы знаете, что такое галлюцинация?

—    Конечно,— сказал Дэвидсон.

—    Так имейте в виду: все, что вы видите,— галлюцинация.

—    Епископ Беркли,— произнес Дэвидсон.

—    Послушайте меня,— сказал Уэйд.— Вы целы и невредимы, и вы в комнате профессора Бойса. Но у вас что-то произошло с глазами. Испортилось зрение. Вы слышите и осязаете, но не видите... Понятно?

—    А мне кажется, что я вижу даже слишком много.— Дэвидсон потер глаза кулаками и прибавил: — Ну, еще что?

—    Больше ничего. И пусть это вас не беспокоит. Мы с Беллоузом посадим вас в кеб и отвезем домой.

—    Погодите.— Дэвидсон задумался.— Давайте я опять сяду, а вы, будьте добры, повторите, что только что сказали.

Уэйд охотно исполнил его просьбу. Дэвидсон закрыл глаза и обхватил голову руками.

—    Да,— сказал он,— вы совершенно правы. Вот я закрыл глаза, и вы совершенно правы. Рядом со мной на кушетке сидите вы и Беллоуз. И я опять в Англии. И в комнате темно... А там солнце всходит,— сказал он,— и корабельные снасти, и волнующееся море, и летают какие-то птицы. Я никогда не видел так отчетливо. Я на берегу, сижу по самую шею в песке.

Он наклонил голову и закрыл лицо руками. Потом снова открыл глаза.

—    Бурное море и солнце! И все-таки я сижу на диване в комнате Бойса... Боже мой! Что со мной?

Так началось у Дэвидсона странное поражение глаз, длившееся целые три недели. Это было хуже всякой слепоты. Он был совершенно беспомощен. Его кормили, как птенца, одевали, водили за руку. Когда он пробовал двигаться сам, он либо падал, либо натыкался на стены и двери. Через день он немного освоился со своим положением; не так волновался, когда слышал наши голоса, не видя нас, и охотно соглашался, что он дома и Уэйд сказал ему правду. Моя сестра — она была невестой Дэвидсона — настояла, чтобы ей разрешили приходить к нему, и часами сидела около него, пока он рассказывал о своей странной бухте. Он удивительно успокаивался, когда держал ее за руку. Он рассказал ей, что, когда мы везли его из колледжа домой — он жил в Хэмпстеде,— ему представлялось, будто мы проезжаем прямо сквозь какой-то песчаный холм; было совершенно темно, пока он сквозь скалы, деревья и самые крепкие преграды снова не вышел на поверхность; а когда его повели наверх, в его комнату, у него закружилась голова, и он испытывал безумный страх, что упадет, потому что подъем по лестнице показался ему восхождением на тридцать или сорок футов над поверхностью его воображаемого острова. Он беспрестанно твердил, что перебьет все яйца. В конце концов пришлось перевести его вниз, в приемную отца, и уложить там на диван.

Он рассказывал, что его остров — довольно глухое и мрачное место и что там очень мало растительности: только голые скалы да жесткий бурьян. Остров кишит пингвинами; их так много, что вся земля кажется белой, и это очень неприятно для глаз. Море часто бушует, раз была даже буря и гроза, и он лежал на диване и вскрикивал при каждой беззвучной вспышке молнии. Изредка на берег выбираются котики. Впрочем, это было только в первые два-три дня. Он говорил, что его очень смешит, что пингвины проходят сквозь него, как по пустому месту, а он лежит посреди этих птиц, нисколько их не пугая.

Я вспоминаю один любопытный эпизод. Ему очень захотелось курить. Мы раскурили и дали ему в руки трубку, причем он чуть не выколол себе глаза. Он не почувствовал никакого вкуса. Я потом заметил, что точно так же бывает и со мной: не знаю, как другие, но я не получаю удовольствия от курения, если не вижу дыма.

Но самые странные видения были у него, когда Уэйд распорядился вывезти его в кресле на свежий воздух. Дэвидсоны взяли напрокат кресло на колесах и приставили к нему своего приживальщика Уиджери, глухого и упрямого человека. У этого Уиджери было довольно своеобразное представление о прогулках на свежем воздухе. Как-то, возвращаясь из ветеринарного госпиталя, моя сестра повстречала их в Кэмдене, около Кингскросса. Уиджери с довольным видом быстро шагал за креслом, а Дэвидсон, видимо, в полном отчаянии безуспешно пытался привлечь к себе его внимание. Он не удержался и заплакал, когда моя сестра заговорила с ним.

—    Дайте мне выбраться из этой проклятой темноты! — взмолился он, сжимая ее руку.— Мне надо уйти отсюда, или я умру...

Он не мог объяснить, что произошло. Сестра решила сейчас же отвезти его домой, и, как только они стали подниматься на холм по пути в Хэмпстеду, испуг его прошел. Он сказал, что очень приятно видеть звезды, хотя было около полудня и ярко светило солнце.

—    Мне казалось, будто меня с непреодолимой силой вдруг стало уносить в море,— рассказывал он мне потом.— Сначала это очень испугало меня... Дело, конечно, было ночью. Это была великолепная ночь.

—    Почему же «конечно»? — с удивлением спросил я.

—    Конечно,— повторил он.— Когда здесь день, там всегда ночь. Меня несло прямо в море. Оно было спокойно и блестело в лунном сиянии. Только широкая зыбь ходила по воде. Она оказалась еще сильней, когда я попал в нее. Сверху море блестело, как мокрая кожа. Вода вокруг меня поднималась очень медленно — потому что меня несло вкось,— пока не залила мне глаза. Потом я совсем погрузился в воду, и у меня было такое чувство, будто эта кожа лопнула у меня перед глазами и опять срослась. Луна подпрыгнула в небесах и стала зеленой и смутной; какая-то рыба, слегка поблескивая, суетливо заскользила вокруг меня, и я увидел какие-то предметы как бы из блестящего стекла и пронесся сквозь целую чащу водорослей, светившихся маслянистым светом. Так я спускался вглубь, и луна становилась все более зеленой и темней, а водоросли сияли пурпурно-красным светом. Все это было очень смутно, таинственно, все как бы колебалось. И в то же время я отчетливо слышал, как поскрипывает кресло, на котором меня везут, и мимо проходит народ, и где-то в стороне газетчик выкрикивает экстренный выпуск «Пэл-Мэл».

Я погружался в воду все глубже и глубже. Вокруг меня все стало черным, как чернила; ни один луч не проникал в темноту, и только фосфоресцирующие предметы становились все ярче. Змеистые ветви подводных растений засветились в глубине, как пламя спиртовых горелок; но немного погодя пропали и они. Рыбы подплывали ко мне стаями, глядели на меня, разевая рты, и проплывали мимо меня, в меня и сквозь меня. Я никак не предполагал, что существуют такие странные рыбы. По бокам у них с обеих сторон были огненные полоски, словно проведенные фосфором. Какая-то гадина с извивающимися длинными щупальцами пятилась в воде, как рак.

Потом я увидел, как во тьме на меня медленно ползла масса неясного света, которая вблизи оказалась целым сонмом рыб, шныряющих вокруг какого-то предмета, опускающегося на дно. Меня несло прямо на них, и в самой середине стаи я увидел справа распростершийся надо мной обломок разбитой мачты, а потом — опрокинутый темный корпус корабля и какие-то светящиеся, фосфоресцирующие тела, податливые и гибкие под напором прожорливой стаи. Тут я и постарался привлечь к себе внимание Уиджери. Ужас охватил меня. Ух! Мне пришлось бы наехать прямо на эти полуобглоданные... если бы ваша сестра вовремя не подошла ко мне... Беллоуз, они были проедены насквозь и... Ну, да все равно. Ах, это было ужасно!

Три недели находился Дэвидсон в этом странном состоянии. Все это время взор его был обращен к тому, что мы сперва считали плодом его фантазии. Он был слеп ко всему окружающему. Но вотоднажды — это было во вторник — я пришел к нему и встретил в передней его отца.

—    Он уже видит свой палец, Беллоуз! — в восторге сообщил мне старик, надевая пальто, и слезы показались у него в глазах.—Есть надежда на выздоровление.

Я бросился к Дэвидсону. Он держал перед глазами книжку и слабо смеялся.

—    Вот чудеса! — сказал он.— Что-то похожее на пятно.— И он показал пальцем.— Я по-прежнему на скалах; пингвины по-прежнему ковыляют и возятся вокруг; по временам появляется даже кит, и только темнота мешает мне разглядеть его как следует. Но положите что-нибудь вот сюда, и я увижу — плохо, неясно, какими-то клочками, но все-таки увижу,— правда, не предмет, но бледную тень предмета. Я заметил это сегодня утром, когда меня одевали. Как будто в этом фантастическом мире образовалась дыра. Вот, положите свою руку рядом с моей... Нет, не сюда. Ну конечно, я вижу ее! Ваш большой палец и край манжеты. Ваша рука встала на темнеющем небе, как привидение; и тут же, возле нее,— какое-то созвездие в форме креста.

С этого дня Дэвидсон начал выздоравливать. О перемене в своем состоянии он рассказывал очень убедительно. Мир его видений как будто постепенно линял, становился все прозрачнее, в нем появлялись какие-то щели и просветы, и Дэвидсон начинал смутно различать сквозь них окружающую действительность. Просветы ширились, их становилось все больше, они сливались, и скоро только несколько пятен заслоняли видимый мир от его глаз. Он мог опять вставать, одеваться и двигаться без посторонней помощи, опять стал есть, читать, курить и вообще вести себя, как нормальный человек. Сперва ему сильно мешала двойственность впечатлений, наползающих одно на другое, как картинки волшебного фонаря, но вскоре он научился отличать призрачные от настоящих.

Сначала это его радовало; казалось, он думал только о том, чтобы окончательно выздороветь, и охотно прибегал для этого к разным упражнениям и укрепляющим средствам. Но когда его странный остров стал таять у него перед глазами, он вдруг очень заинтересовался им. Ему особенно хотелось еще раз погрузиться на морское дно, и он стал проводить целые дни в блужданиях по низко расположенным кварталам Лондона в надежде натолкнуться на тот обломок судна, который он тогда видел. Дневной свет действовал на него так сильно, что уничтожал все являющееся в видениях. Зато ночью, в темной комнате, он опять видел скалы в белых подтеках и жирных пингвинов, ковыляющих вокруг него. Но и эти видения становились все призрачнее и наконец вскоре после его женитьбы на моей сестре совсем исчезли.

Но самое любопытное впереди. Через два года после этой истории я как-то обедал у Дэвидсонов. После обеда к ним пришел один знакомый по фамилии Аткинс. Это был лейтенант королевского флота, человек любознательный и большой говорун. Он был в приятельских отношениях с моим зятем, а через какой-нибудь час подружился и со мной. Оказалось, что он жених двоюродной сестры Дэвидсона, и вышло так, что он вынул небольшой карманный альбом, чтобы показать фотографическую карточку своей невесты.

—    Кстати,— сказал он,— вот снимок нашего старого «Фальмара».

Дэвидсон бросил взгляд на карточку. Вдруг он вспыхнул.

—    Боже мой! — воскликнул он.—Я готов поклясться...

—    В чем? — спросил Аткинс.

—    Что уже видел это судно.

—    Сомневаюсь. Оно уже шесть лет плавает в южных морях. А до тех пор...

—    Однако...— начал Дэвидсон. И, помолчав, продолжал:— Да, это то самое судно, которое я видел. Оно стояло у острова: там была пропасть пингвинов, и оно палило из пушек...

—    Господи! — воскликнул Аткинс, узнав подробности его болезни.— Как вы могли это видеть?

И тут слово за словом выяснилось, что в тот самый день, когда Дэвидсона постигло несчастье, английское военное судно «Фальмар» случайно оказалось невдалеке от маленького рифа, к югу от острова Антиподов. Оно спустило шлюпку, чтобы набрать пингвиновых яиц. Шлюпка почему-то замешкалась там, и ее застигла буря. Ей пришлось прождать там всю ночь и вернуться к судну только на рассвете. Аткинс тоже был в лодке, и он подтвердил до мельчайших подробностей все, что сообщил об этом острове и о лодке Дэвидсон. Ни у кого из нас не осталось ни тени сомнения, что Дэвидсон действительно видел это место. Каким-то непонятным образом, покуда он передвигался по Лондону, его взор в точном соответствии с этим передвигался по поверхности отдаленного острова. Как это происходило, остается тайной.

На этом, собственно, и кончается рассказ о замечательном случае с глазами Дэвидсона. Это, может быть, самый достоверный случай вйдения на расстоянии. Нет никакой возможности объяснить его, если не принять объяснения профессора Уэйда. Но в его теории фигурирует четвертое измерение и целая диссертация о формах пространства. Толковать о каких-то «щелях в пространстве» мне представляется бессмысленным, может быть, оттого, что я совсем не математик. Когда я говорил Уэйду, что как-никак, а место видений Дэвидсона отстоит от нас на восемь тысяч миль, он отвечал, что на листе бумаги две точки могут отстоять одна от другой на ярд и все-таки могут быть слиты в одну, если мы сложим лист вдвое. Может быть, читатель поймет этот довод — мне он недоступен. Его мысль, по-видимому, сводится к тому, что Дэвидсон, очутившись меж-

ду двумя полюсами большого электромагнита, получил необычайное сотрясение сетчатой оболочки глаз благодаря внезапной перемене поля силы при ударе молнии.

Из этого он выводит, что тело может жить в одном месте земного шара, а зрение бродить в другом. Он даже делал какие-то опыты в подтверждение своих взглядов, но все, чего ему удалось пока достигнуть,— это лишить зрения нескольких собак. Как мне известно, это единственный результат его опытов. Впрочем, я не видел его уже несколько недель: за последнее время у меня было столько работы по оборудованию института, что я никак не мог выбрать время заглянуть к нему. Но вся его теория в целом кажется мне фантастической. Между тем факты, относящиеся к случаю с Дэвидсоном, ничуть не фантастичны, и я могу поручиться за точность каждой подробности своего рассказа.

1895


ХРУСТАЛЬНОЕ ЯЙЦО


Год тому назад близ Севендайлса еще стояла маленькая, вся снаружи закопченная лавка, на вывеске которой поблекшими желтыми буквами было написано: «К. Кэйв. Набивка чучел и антиквариат». Набор вещей, выставленных в ее витрине, поражал своей пестротой. Там были слоновые клыки, разрозненные шахматные фигуры, четки, пистолеты, ящик, наполненный стеклянными глазами, два черепа тигра и один человеческий, изъеденные молыо обезьяньи чучела (одно — со светильником в лапе), старинная шкатулка, несколько засиженных мухами страусовых яиц, рыболовные принадлежности и на удивление грязный пустой аквариум. В то время, к которому относится наш рассказ, среди всех этих предметов лежал и кусок хрусталя, выточенный в форме яйца и прекрасно отшлифованный. На него-то и смотрели двое стоявших перед витриной лавки: высокий худощавый пастор и смуглый чернобородый молодой человек восточного типа, одетый весьма непритязательно. Молодой человек что-то говорил, энергично жестикулируя, видимо, убеждал своего спутника купить хрустальное яйцо.

Они все еще стояли у витрины, когда мистер Кэйв вышел в лавку из задней комнаты, дожевывая на ходу кусок хлеба с маслом, отчего бородка у него так и ходила ходуном. Увидев этих людей и догадавшись, что их заинтересовало, мистер Кэйв как-то сразу сник. Он виновато оглянулся через плечо и тихо притворил за собой дверь в заднюю комнату. Мистер Кэйв был старичок небольшого роста, со странными водянисто-голубыми глазами на бледном лице. В волосах его мелькала желтоватая седина; на нем был поношенный синий сюртук, допотопный цилиндр и расшлепанные ковровые туфли. Он выжидательно смотрел на разговаривающих. Но вот пастор сунул руку в глубину кармана, посмотрел на вытянутые оттуда монеты и блеснул зубами в приятной улыбке. Когда они вошли в лавку, физиономия у мистера Кэйва вытянулась еще больше.

Пастор спросил без всяких обиняков, сколько стоит хрустальное яйцо. Мистер Кэйв бросил тревожный взгляд на дверь в заднюю комнату и ответил: пять фунтов. Обращаясь одновременно к своему спутнику и к мистеру Кэйву, пастор запротестовал против такой высокой цены (она действительно была гораздо выше той, что хотел просить Кэйв, когда эта вещь попала к нему в руки) и начал было торговаться. Мистер Кэйв подошел к входной двери и распахнул ее.

—    Цена пять фунтов,— повторил он, видимо не желая утруждать себя бесцельным спором.

И тут в щелке над занавеской, которой была задернута застекленная дверь в комнату при лавке, показалась верхняя половина женского лица, глаза с любопытством уставились на покупателей.

—    Цена пять фунтов,— дрогнувшим голосом проговорил мистер Кэйв.

Смуглый молодой человек пока что молчал, внимательно присматриваясь к Кэйву. Но теперь и он подал голос:

—    Хорошо, платите пять фунтов.

Пастор посмотрел на своего спутника — не шутит ли он — и, переводя взгляд на мистера Кэйва, увидел, что тот побелел как полотно.

—    Это слишком дорого,— сказал пастор и, порывшись в кармане, стал пересчитывать наличность.

У него оказалось немногим больше тридцати шиллингов, и он стал урезонивать своего спутника, с которым был, видимо, на самой короткой ноге. Это дало мистеру Кэйву возможность собраться с мыслями, и он начал взволнованно объяснять, что, собственно говоря, хрустальное яйцо не продается. Оба покупателя, естественно, удивились: следовало бы подумать об этом раньше! Зачем же тогда было назначать цену? Мистер Кэйв сконфузился, но продолжал твердить, что продать яйцо он не может, так как договорился с другим покупателем. Истолковав эти слова как попытку еще набить цену, пастор и его друг сделали вид, будто хотят уйти, но в эту минуту задняя дверь отворилась, и в лавку вошла хозяйка, обладательница черной челки и маленьких глазок.

Эта женщина, полная, с грубыми чертами лица, была моложе мистера Кэйва и гораздо крупнее его. Поступь у нее была тяжелая, лицо — красное от волнения.

—    Хрустальное яйцо продается,— сказала она.— И пять фунтов цена вполне достаточная. Я не понимаю, Кзйв, почему ты отказываешь джентльменам?

Мистер Кэйв, крайне растерянный этим внезапным вторжением, сердито посмотрел на жену поверх очков и стал — впрочем, не слишком уверенно — защищать свое право вести дела по собственному усмотрению. Между ними началась перепалка. Оба покупателя с интересом наблюдали эту сцену, то и дело подсказывая миссис Кэйв новые доводы. Припертый к стене, Кэйв все же не хотел сдаваться и нес что-то несуразное, путаное об утреннем покупателе хрустального яйца. Волнение дорого ему стоило, но он с необыкновенным упорством продолжал твердить свое.

Конец этому странному спору положил смуглый молодой человек. Он сказал, что они зайдут через два дня, и, следовательно, у того покупателя, на которого ссылается мистер Кэйв, будет время воспользоваться такой отсрочкой.

—    Но уж тогда твердо,— сказал пастор.— Пять фунтов.

Миссис Кэйв сочла своим долгом принести извинения за мужа, пояснив, что он у нее иной раз «чудит», и по уходе покупателей супружеская чета приступила к открытому обсуждению этого случая во всех его подробностях.

Миссис Кэйв изъяснялась напрямик. Дрожа от волнения, ее несчастный муж то твердил о каком-то другом покупателе, то сбивался с этой версии и говорил, что хрустальное яйцо стоит не меньше десяти гиней.

—    Тогда почему же ты спросил с них пять фунтов?— возразила ему жена.

—    Прошу тебя, предоставь мне вести мои дела по собственному усмотрению,— отвечал Кэйв.

В доме мистера Кэйва жили его падчерица и пасынок, и вечером, за ужином, случай в лавке снова подвергся обсуждению. Домашние мистера Кэйва и без того невысоко ценили деловые способности главы семейства, но последний его поступок показался им верхом безумия.

—    По-моему, он и раньше придерживал это яйцо,— заявил пасынок, нескладный верзила лет восемнадцати.

—    Но пять фунтов! — воскликнула падчерица, юная девица двадцати шести лет, большая любительница поспорить.

Ответы мистера Кэйва были жалки по своей беспомощности: он только невнятно бормотал, что ему лучше знать, как вести дела. Посреди ужина несчастного погнали в лавку — запереть дверь на ночь. Уши у него горели, слезы досады затуманили стекла очков. «Почему я не убрал яйцо с витрины? Какое легкомыслие! » — вот что не давало ему покоя. Он не видел способа отвертеться от продажи хрустального яйца.

После ужина падчерица и пасынок мистера Кэйва принарядились и отправились гулять, а жена поднялась наверх и, попивая горячую воду с сахаром, лимоном и еще кое с чем, стала обдумывать, как быть с хрустальным яйцом. Мистер Кэйв ушел в лавку и оставался там довольно долго под тем предлогом, что ему надо делать маленькие гроты в аквариумах для золотых рыбок. На самом же деле он был занят совсем другим, но об этом речь впереди.

На следующий день миссис Кэйв обнаружила, что хрустальное яйцо убрано с витрины и припрятано за стойкой подержанных книг по рыболовству. Миссис Кэйв переложила его обратно, на видное место. Говорить об этом с мужем она не пожелала, так как у нее разыгралась мигрень. Что касается самого Кэйва, то у него такое желание вообще никогда не появлялось. Время тянулось томительно. Мистер Кэйв был рассеян больше обычного (если только это возможно) и сверх того крайне раздражителен. После обеда, когда жена, по своему обыкновению, легла отдохнуть, он опять убрал яйцо с витрины.

На следующий день мистер Кэйв повез в одну из клиник морских собачек, которые требовались там для анатомических занятий. В его отсутствие мысли миссис Кэйв снова вернулись к хрустальному яйцлг и к тому, как потратить нежданно-негаданные пять фунтов. Она уже успела самым приятным образом распределить эту сумму — между прочим, имелась в виду покупка зеленого шелкового платья и поездка в Ричмонд,— как вдруг звон колокольчика у входной двери вызвал ее в лавку. Посетитель оказался лаборантом из клиники, который пришел пожаловаться на то, что лягушки, заказанные накануне, до сих пор не доставлены. Миссис Кэйв не одобряла этой отрасли торговых операций мистера Кэйва, вследствие чего джентльмену, явившемуся в несколько запальчивом настроении, пришлось удалиться ни с чем после краткой и вежливой — в той мере, в какой это зависело от него,— беседы с хозяйкой. Взоры миссис Кэйв, естественно, обратились к витрине: вид хрустального яйца должен был придать реальность пяти фунтам и мечтам, связанным с ними. Каково же было ее удивление, .когда яйца в витрине не оказалось!

Она кинулась к тому месту за прилавком, где нашла яйцо накануне, но его и там не было. Тогда миссис Кэйв немедленно приступила к обыску лавки.

Доставив морских собачек по адресу, мистер Кэйв вернулся домой около двух часов и застал в лавке полный разгром. Жена его, злая-презлая, стояла на коленях за прилавком и рылась в материале для набивки чучел. Когда колокольчик возвестил о приходе мистера Кэйва, она высунула из-за прилавка свою свирепую красную физиономию и с места в карьер обвинила мужа, что он «спрятал ого».

—    Кого его? — спросил мистер Кэйв.

—    Хрустальное яйцо.

Выражая всем своим видом крайнее удивление, мистер Кэйв бросился к витрине.

—    Разве его здесь нет? — воскликнул он.— Боже мой! Куда же оно делось?

В эту минуту из задней комнаты в лавку вошел с громкой бранью пасынок мистера Кэйва, вернувшийся домой за минуту до него. Он работал на той же улице подмастерьем у краснодеревщика, торговавшего подержанной мебелью, но обедал дома и теперь изволил гневаться, что обед еще не готов. Однако, услыхав о пропаже, мальчишка забыл о еде и перенес свой гнев с матери на отчима. Мать и сын, разумеется, сразу же решили, что мистер Кэйв спрятал хрустальное яйцо. Но он всячески отрицал это, не скупясь на клятвенные заверения, ни для кого не убедительные, и под конец сам стал обвинять сперва жену, а за ней и пасынка в том, что хрустальное яйцо спрятали они, решив тайком продать его. Ожесточенный, полный накала страстей спор привел к тому, что у миссис Кэйв начался нервный припадок — нечто среднее между истерикой и приступом бешенства, а пасынок на целых полчаса опоздал в мебельную мастерскую. Мистер Кэйв укрылся от разбушевавшейся жены в лавке.

Вечером спор возобновился, но уже с меньшей горячностью, и спорщики вели его под началом падчерицы обстоятельно, как судебное разбирательство. Ужин прошел невесело и закончился тяжелой сценой. Мистер Кэйв вскипел и выбежал из лавки, громко хлопнув дверью. Воспользовавшись его отсутствием, остальные члены семьи высказались о нем с полной свободой, а затем обшарили весь дом с чердака до подвала в надежде найти хрустальное яйцо.

На следующий день оба покупателя снова появились в лавке. Миссис Кэйв встретила их чуть не со слезами. Как выяснилось из ее слов, никто, ни один человек, не может себе представить, сколько ей всего пришлось вытерпеть от Кэйва на стезе их супружеской жизни. Кроме того, она поведала им — в несколько искаженном виде — историю исчезновения хрустального яйца. Пастор и смуглый молодой человек переглянулись между собой, внутренне посмеиваясь, но согласились с миссис Кэйв, что все это действительно очень странно. Они не стали задерживаться в лавке, так как миссис Кэйв явно вознамерилась изложить им всю свою биографию. Цепляясь за последнюю надежду, она все же успела спросить адрес пастора и пообещала известить его, если ей удастся добиться чего-нибудь от мужа. Адрес был дан, но потом, очевидно, утерян. Миссис Кэйв так и не могла сказать, куда он запропастился.

К вечеру того дня страсти в семействе мистера Кэйва несколько улеглись, и сам он, вернувшись после своей отлучки, поужинал в полном одиночестве, представлявшем приятный контраст с недавними бурями. Атмосфера в доме по-прежнему оставалась напряженной, но ни хрустальное яйцо, ни покупатели его так больше и не появились.

Теперь, чтобы не вводить кого-либо в заблуждение, мы должны признаться, что мистер Кэйв просто-напросто лгал. Ему было хорошо известно, где находится хрустальное яйцо. Его хранил у себя мистер Джекоби Уэйс, помощник демонстратора больницы св. Екатерины на Уэстборн-стрит. Прикрытое куском черного бархата, оно лежало у него дома на буфете возле графина с американским виски. От мистера Уэйса и были получены сведения, на основе которых написан этот рассказ. Кэйв принес хрустальное яйцо в сумке с морскими собачками и пристал к молодому ученому, чтобы тот спрятал его у себя. Мистер Уэйс согласился не сразу. У него были довольно своеобразные отношения с Кэйвом. Коллекционируя разного рода чудаков, он частенько приглашал к себе старика выкурить трубочку, выпить стакан вина и слушал его не лишенные занятности высказывания о жизни вообще и о миссис Кэйв в частности. Мистеру Уэйсу случалось иметь дело с этой дамой, когда мистера Кэйва не бывало в лавке. Он знал, что Кэйва притесняют дома, и, обдумав все как следует, решил приютить у себя хрустальное яйцо. Мистер Кэйв обещал объяснить свою странную приверженность к этой вещи, а пока что признался, что в хрустале ему открываются видения. В тот же вечер он опять зашел к молодому ученому.

Мистер Уэйс выслушал весьма путаный рассказ. Из него следовало, что Кэйв купил хрустальное яйцо заодно с другой мелочью на аукционе у одного разорившегося антиквара и, не зная стоимости этой вещи, назначил наугад десять шиллингов. Яйцо провалялось в витрине лавки несколько месяцев, и он уже подумывал, не снизить ли цену, как вдруг ему открылось нечто странное.

Надо иметь в виду, что здоровье у мистера Кэйва было плохое, а во время описываемых событий оно совсем расстроилось, чему немало способствовало также пренебрежительное и прямо-таки дурное отношение к нему жены и ее детей. Миссис Кэйв, женщина взбалмошная, бессердечная, питала все возрастающую склонность к спиртным напиткам. Падчерица была заносчива и сварлива, пасынок не выносил своего приемного отца и пользовался каждым случаем, чтобы показать это. Хлопоты по лавке тяготили мистера Кэйва, и мистер Уэйс склонен думать, что старику тоже случалось иной раз грешить по части спиртного. В молодые годы Кэйв не знал лишений, получил хорошее образование, а теперь он по целым неделям страдал приступами меланхолии и бессонницей. Когда ему становилось невмоготу от тяжелых мыслей, он тихонько, стараясь никого не разбудить, вставал ночью со своего супружеского ложа и бродил по дому. И однажды, часа в три ночи — было это в конце августа,— случай привел его в лавку.

Эта грязная маленькая конура была погружена во тьму, и только в одном ее уголке теплился какой-то странный свет. Подойдя поближе, мистер Кэйв увидел, что свет исходит от хрустального яйца, которое лежало на краю прилавка, у самой витрины. Тонкий лучик, пробившийся с улицы сквозь щель в ставне, падал прямо на яйцо и словно наполнял его сиянием.

Мистер Кэйв сразу же понял, что это противоречит законам оптики, известным ему еще со школьной скамьи. Если бы луч преломился в хрустале и собрался в фокусе внутри него, это было бы понятно, но такое рассеивание света шло вразрез с основными законами физики. Мистер Кэйв подошел к яйцу поближе, вгляделся в самую его глубь, осмотрел его со всех сторон, вдруг загоревшись той любознательностью, которая помогла ему с молодых лет определить свое призвание. Он поразился, увидев, что свет растекается по всему яйцу, точно это был полый шар, наполненный светящимися парами. Разглядывая яйцо то с правой, то с левой стороны, он случайно заслонил его от луча света, но хрусталь и тогда нимало не потускнел. Потрясенный этим открытием, мистер Кэйв взял яйцо и перенес его подальше от окна, в самый темный угол лавки. Оно продолжало излучать сияние еще минут пять, потом стало медленно тускнеть и наконец погасло. Мистер Кэйв подставил его под луч света, и почти тотчас же сияние снова разлилось по нему.

Эту часть удивительного рассказа старого антиквара мистер Уэйс мог подтвердить. Он сам не раз держал яйцо под лучом шириной чуть меньше миллиметра. И действительно, в полной темноте, накрытый куском черного бархата, хрусталь хоть и слабо, но все же фосфоресцировал. Однако в этой фосфоресценции было что-то странное, и видели ее не все. Так, например, мистер Харбинджер — имя, известное всем, кто интересуется работой Пастеровского института,— вообще не заметил никакого свечения. У мистера Уэйса эта способность была несравненно ниже, чем у мистера Кэйва. И даже у самого мистера Кэйва она сильно колебалась, обостряясь в часы наибольшей усталости и плохого самочувствия.

Свечение в хрустальном яйце с первого дня словно зачаровало мистера Кэйва. И то, что он долгое время ни с кем не делился своим открытием, говорит о его глубоком одиночестве больше, чем мог бы сказать целый том трогательных описаний. Бедняга жил в атмосфере такого недоброжелательства, что вздумай он признаться, что вот такая-то вещь доставляет ему удовольствие, как его мигом лишили бы ее. Он заметил, что с приближением утра, при рассеянном освещении, хрусталь перестает светиться изнутри. Какое-то время вообще удавалось наблюдать это свечение только по ночам, в самых темных углах лавки.

Тогда мистер Кэйв решил воспользоваться куском старого бархата, служившего фоном для коллекции минералов. Сложив бархат вдвое и накрыв им голову и руки, он улавливал игру света в хрустальном яйце даже днем. Но тут ему приходилось быть начеку, чтобы не попасться жене, и он предавался этому занятию, залезая из предосторожности под прилавок, только в послеобеденное время, когда она отдыхала наверху. И вот однажды, поворачивая яйцо в руках, мистер Кэйв увидел нечто новое. В глубине хрусталя словно вспыхнула молния, и ему показалось, будто перед ним открылись на миг бескрайние просторы какой-то неведомой страны. Он повернул яйцо еще раз и снова поймал в тускнеющем хрустале то же видение.

Было бы слишком долго и скучно излагать все подробности этого открытия мистера Кэйва. Достаточно сказать о результатах его опытов: держа хрусталь под углом примерно в сто тридцать семь градусов к лучу света, в нем можно было ясно и подолгу видеть широкую и чем-то совершенно необычную равнину. В пейзаже этом не было ничего фантастического, он казался вполне реальным, и чем сильнее был свет, тем живее и ярче обозначалась в нем каждая его деталь. Всю эту картину пронизывало движение, подчиняющееся размеренному ритму, и она непрестанно менялась в зависимости от направления луча света и той или иной точки зрения. Так бывает, когда рассматриваешь что-нибудь сквозь выпуклое стекло: стоит его повернуть — и все предстает в ином виде.

Мистер Уэйс уверял меня, что мистер Кэйв описывал ему все это очень обстоятельно, без малейших признаков возбуждения, которое обычно наблюдается у галлюцинирующих. Однако все попытки самого мистера Уэйса увидеть сколько-нибудь четкую картину в бледной, опаловой глубине хрусталя оканчивались полной неудачей. Видимо, разница в силе восприятия их обоих была слишком велика и то, что представлялось одному четким, ясным, было для другого всего лишь Гуманным пятном.

- По словам мистера Кэйва, видение, открывавшееся ему в хрустальном яйце, оставалось неизменным. Это была широкая равнина, и он смотрел на нее откуда-то сверху, точно с башни или мачты. На востоке и на западе, далеко-далеко, равнину замыкали высокие красноватые скалы, похожие на те, что он видел на какой-то картине; на какой именно, мистер Уэйс так и не добился от него. Скалы тянулись с севера на юг (направление можно было определить по звездам ночью) и, теряясь в бесконечности, видимо, смыкались где-то в туманных далях. В первый раз мистер Кэйв был ближе к восточной цепи скал; тогда над ними всходило солнце и в воздухе парило множество каких-то существ, похожих на птиц. Против солнца они казались совсем черными, а попадая в тень, ложившуюся от скал, светлели. Внизу, под собой, мистер Кэйв видел длинный ряд зданий, и чем ближе они были к темному краю картины, где преломлялся луч света, тем все более расплывчатыми становились их очертания. Сверкающий на солнце широкий канал окаймляли деревья с необычными по форме и цвету стволами — то темнозелеными, как мох, то серебристо-серыми. Что-то большое и яркое пролетело в вышине над красноватыми скалами и равниной. В первый раз это зрелище открывалось мистеру Кэйву на две-три секунды, не больше. Руки у него дрожали, голова тряслась, и неведомая равнина то возникала перед ним, то снова исчезала в тумане, стоило только ему потерять нужный угол зрения.

Второй раз удача пришла только через неделю. Промежуток не дал ничего, кроме нескольких мучительно неясных проблесков и некоторого опыта в обращении с яйцом. Теперь равнина открылась мистеру Кэйву в перспективе. Вид изменился, но у него была странная уверенность, неоднократно подкреплявшаяся в дальнейшем, что он каждый раз смотрит на этот странный мир с одного и того же места, но только в разных направлениях. Большое, длинное здание, крышу которого мистер Кэйв видел впервые внизу, под собой, теперь вытянулось в перспективе. По крыше он его и узнал.

Вдоль фасада этого здания шла терраса поистине огромных размеров, а посредине нее, на равном расстоянии одна от другой, высились массивные, но стройные мачты, к верхушкам которых были прикреплены какие-то маленькие блестящие предметы, отражавшие лучи заходящего солнца. О назначении этих предметов мистер Кэйв догадался гораздо позже, когда рассказывал о своих опытах мистеру Уэйсу. Терраса нависала над зарослями роскошных цветущих кустарников, а дальше начинался широкий луг, в траве которого возлежали какие-то странные существа, похожие на огромных, раздавшихся в ширину жуков. За лугом бежала дорога, выложенная узором из розоватого камня, а еще дальше, вдоль цепи скал, сверкала зеркально-гладкая река, заросшая по берегам красной травой. Большие птицы тучами величественно парили в воздухе. По ту сторону реки, в чаще деревьев, покрытых мхами и лишайниками, высились дворцы, игравшие на солнце полировкой разноцветного гранита и металлической резьбой. И вдруг перед мистером Кэйвом что-то замелькало; это были словно взмахи крыльев или украшенного драгоценностями веера, и он увидел чье-то лицо, вернее, верхнюю часть лица, с огромными глазами — увидел его так близко от себя, точно их разделял только прозрачный хрусталь. Испуганный и пораженный живостью этих глаз, мистер Кэйв поднял голову, заглянул за яйцо и, очнувшись от своих видений, увидел себя все в той же холодной, темной лавчонке, пропитавшейся запахом метила, плесени и гнили. И пока он изумленно озирался по сторонам, сияние в хрусталё стало меркнуть и вскоре совсем погасло.

Таковы были первые опыты мистера Кэйва. Рассказывал он о них обстоятельно, со всеми подробностями. Мелькнув перед ним в первый раз, пейзаж в хрустальном яйце поразил его воображение, а по мере того как он обдумывал увиденное, любопытство его перешло в страсть. Дела в лавке он вел теперь спустя рукава, помышляя только о том, как бы поскорее вернуться к своему новому занятию. И вот через несколько недель после странного открытия мистера Кэйва приход в лавку двух покупателей, тревоги, вызванные их намерением купить хрустальное яйцо, и исчезновение его с витрины — словом, все то, о чем я уже рассказывал.

До тех пор, пока мистер Кэйв держал свое открытие в тайне, он любовался этими чудесами украдкой, словно ребенок, одним глазком заглядывающий в чужой сад. Но мистер Уэйс обладал на редкость ясным и точным для начинающего ученого умом. Как только хрустальное яйцо появилось у него в доме и ему удалось убедиться собственными глазами, что старик антиквар говорит правду и что хрусталь действительно светится изнутри, он приступил к систематическому исследованию этого странного явления. Мистер Кэйв, не устававший любоваться зрелищем чудесной страны, просиживал у молодого ученого все вечера, с половины девятого до половины одиннадцатого, а иногда забегал и среди дня в отсутствие хозяина. Приходил он и по воскресеньям, в послеобеденное время. Мистер Уэйс с самого начала вел подробную запись их общих наблюдений, и методичность его помогла установить, какое направление светового луча дает наилучшую возможность обозревать картины, открывающиеся в хрустальном яйце.

Поместив яйцо в ящик с небольшим отверстием для луча и заменив светло-коричневые шторы на окнах своей комнаты плотными черными занавесками, мистер Уэйс значительно улучшил условия наблюдений, так что вскоре они могли обозревать равнину из конца в конец.

Теперь, после этих предварительных сведений, мы дадим краткое описание призрачного мира внутри хрустального яйца. Исследователи всегда придерживались одного и того же метода работы: мистер Кэйв всматривался в хрусталь и рассказывал, что он там видит, а мистер Уэйс, научившийся писать в темноте еще в студенческие годы, конспектировал его рассказы. Когда хрусталь тускнел, яйцо снова помещали в ящик и включали электричество. Мистер Уэйс задавал вопросы и делал те или иные поправки по ходу наблюдений, стараясь избежать малейших неясностей. Словом, ни того, ни другого нельзя было заподозрить в склонности к мистике, их занятие носило чисто деловой характер.

Мистера Кэйва больше всего интересовали похожие на птиц существа, которые всякий раз появлялись в хрустале. Сначала он считал этих птиц чем-то вроде дневных летучих мышей, потом, как ни странно, решил, что это ангелы. Головы у них были круглые, поразительно схожие с человеческими. Одно из этих существ когда-то и напугало мистера Кэйва, встретившись с ним взглядом в хрустале. Их серебристые, лишенные оперения крылья искрились на свету, как чешуя у рыбы, только что вынутой из воды. Впрочем, мистер Уэйс вскоре установил, что крылья эти не были похожи на крылья летучих мышей или птиц, а держались на изогнутых ребрах, расходящихся веером от туловища (крыло бабочки с чуть изогнутыми прожилками — вот наиболее близкое сходство). Само туловище у них было небольшое; ниже рта выступали два пучка хватательных органов, похожих на длинные щупальца. Как это ни казалось невероятным мистеру Уэйсу, но в конце концов он пришел к мысли, что именно им, крылатым существам, принадлежат величественные дворцы, напоминающие человеческое жилье, и роскошные цветущие сады — короче говоря, все то, чем ласкала глаз широкая равнина. Мистер Кэйв, со своей стороны, подметил еще одну особенность этих зданий: обитатели их влетали и вылетали оттуда не через двери, а в окна — большие, круглые, легко открывающиеся. Сядут на свои щупальца, прижмут сложенные крылья к тонкому, как тростинка, туловищу и легко спрыгнут внутрь. В этом рое было и множество других, более мелких существ, подобных большим стрекозам, бабочкам и летающим жукам, а на зеленой луговине лениво копошились и бескрылые жуки, слепящие глаз своей яркой окраской. Большеголовые мухи огромных размеров, но тоже лишенные крыльев, деловито скакали по дороге и террасам, отталкиваясь от земли при помощи своих щупалец, похожих на человеческие руки.

Я уже упоминал о каких-то блестящих предметах на мачтах, которые стояли на террасе дворца у самого края этой картины. Однажды, когда видимость была исключительно хороша, мистер Кэйв рассмотрел одну из таких мачт и увидел, что этот блестящий предмет ничем не отличается от его собственного хрустального яйца. И, как выяснилось из дальнейших наблюдений, такие же хрустальные шары были почти на всех других двадцати мачтах. Время от времени крылатые существа взлетали на одну из них и, сложив крылья, обхватив ее щупальцами, подолгу, иной раз минут по пятнадцать, пристально вглядывались в хрусталь. Ряд наблюдений, проведенных по совету мистера Уэйса, убедил обоих исследователей, что хрустальное яйцо, в которое они смотрят, укреплено на террасе с двадцатью мачтами, на верхушке крайней из них, и что в лицо мистеру Кэйву заглянул один из обитателей потустороннего мира.

Таковы основные факты этой странной истории. Если не считать ее от начала до конца остроумной мистификацией мистера Уэйса, придется признать одно из двух: либо хрустальное яйцо мистера Кэйва находилось одновременно в двух мирах и, перемещаясь в одном мире, оставалось неподвижным в другом, что совершенно невероятно, либо между обоими хрустальными яйцами существовала какая-то связь и то, что было видно внутри одного из них здесь, на Земле, при соответствующих условиях могло открыться наблюдателю в том, другом мире, и наоборот.

Сейчас мы, разумеется, не в состоянии объяснить, каким образом эти два хрустальных яйца могли быть связаны между собой, но современная наука уже не отрицает такой возможности. Предположение о некоем родстве между ними принадлежит мистеру Уэйсу, и, на мой взгляд, оно вполне правдоподобно.

Но где же находится тот, другой мир? Живой ум мистера Уэйса не замедлил пролить свет и на этот вопрос. После захода солнца небо в хрустале быстро темнело — сумерки там были совсем короткие,— появлялись звезды. Те же звезды, группирующиеся в те же созвездия, мы видим и на нашем небосклоне. Мистер Кэйв узнал Большую Медведицу, Плеяды, Альдебаран и Сириус. Следовательно, тот мир находится где-то в пределах Солнечной системы и самое большее — на расстоянии каких-нибудь нескольких сот миллионов миль от нашего. Развивая дальше эту догадку, мистер Уэйс установил, что полночное небо в том мире намного темнее даже нашего зимнего, а солнечный диск несколько меньше. И на небосклоне там сияли две луны! («Похожие на нашу луну, но меньшего размера и с другим расположением морей и кратеров».) Одна из этих лун двигалась так быстро, что движение ее было заметно глазу. Поднимались они обе невысоко и исчезали вскоре после восхода; другими словами, вращение их вокруг своей оси сопровождалось затмением вследствие близости обеих к планете, вращающейся вокруг солнца. И все это в точности соответствовало тем астрономическим законам (неизвестным мистеру Кэйву), которые должны существовать на Марсе.

В самом деле, почему не допустить, что, глядя в хрустальное яйцо, мистер Кэйв действительно видел планету Марс и ее обитателей? А если так, значит, вечерняя звезда, ярко сияющая в небе этого далекого мира, была не что иное, как наша Земля.

Первое время марсиане — если это на самом деле были жители Марса,— по-видимому, не подозревали, что за ними наблюдают. Иной раз кто-нибудь из них поднимался на мачту, вглядывался в хрустальное яйцо минуту-другую и перелетал к следующему, вероятно, в поисках лучшей видимости. Мистер Кэйв следил за жизнью этих крылатых существ без всяких помех с их стороны, и его наблюдения, хоть и отрывочные, давали пищу для ума. Представьте себе, какое впечатление о людях сложилось бы у марсианина, если бы он после долгих усилий, напрягая глаза, мог лишь минуты по четыре за раз смотреть на Лондон с высоты колокольни св. Мартина! Мистер Кэйв не мог сказать, были ли крылатые марсиане такими же существами, как и те, что скакали по дороге и террасам, и могли ли последние обзавестись по желанию крыльями. Несколько раз на равнине появлялись какие-то двуногие, смахивающие на неуклюжих белых обезьян с прозрачным туловищем. Они паслись среди заросших лишайниками деревьев, и как-то раз один круглоголовый, передвигающийся прыжками марсианин погнался за ними и схватил одного своими щупальцами. Но тут видение сразу поблекло, и мистер Кзйв остался в темноте, сгорая от неудовлетворенного любопытства. В другой раз нечто огромное стремительно пронеслось по дороге вдоль канала. Когда это «нечто» приблизилось к краю картины, мистер Кэйв признал в нем сначала гигантское насекомое, а потом — сверкающую металлом машину чрезвычайно сложной конструкции. Он хотел разглядеть ее как следует, но не успел, так быстро она скрылась из виду.

Спустя некоторое время мистер Уэйс вознамерился привлечь внимание марсиан, и в следующий раз, когда глаза одного из них глянули в хрусталь, мистер Кэйв громко вскрикнул и отскочил назад. Уэйс сейчас же зажег свет, и оба они стали подавать знаки марсианину. Но все их старания ни к чему не привели. Когда мистер Кэйв снова посмотрел в глубь хрустального яйца, там никого не было.

Такие сеансы продолжались до первых чисел ноября. Убедившись к этому времени, что подозрения его домашних улеглись, мистер Кэйв стал уносить хрустальное яйцо с собой, с тем чтобы не упускать ни малейшей возможности — днем ли, ночью ли — тешить свою душу видениями, которые составляли теперь весь смысл его жизни.

В декабре, готовясь к экзамену, мистер Уэйс был занят больше обычного; наблюдения над хрустальным яйцом, увы, на неделю пришлось отложить. Неделя прошла, но Кэйв не дал о себе знать и на десятый, а может быть, и на одиннадцатый день. Мистеру Уэйсу не терпелось снова приступить к наблюдениям, поскольку спешная работа у него кончилась, и он сам отправился к старику антиквару. Выйдя на Севендайлс, он увидел, что у торговца птицами и сапожника окна закрыты ставнями. Лавка мистера Кэйва тоже была на запоре.

Мистер Уэйс постучал в дверь. Ему отворил пасынок старика с черной повязкой на рукаве. По его зову в лавке появилась миссис Кэйв в полном вдовьем трауре, хоть и дешевом, но явно рассчитанном на то, чтобы бросаться в глаза, как отметил мысленно мистер Уэйс. Он почти не удивился, узнав, что Кэйв умер и уже похоронен. Миссис Кэйв пустила слезу и несколько сиплым голосом сообщила ему, что она сию минуту с Хайгейтского кладбища. Вдовица, видимо, была вся во власти мыслей о своей дальнейшей судьбе и перипетий торжественной церемонии погребения, так что мистер Уэйс не сразу и с большим трудом выведал у нее подробности смерти старика.

Кэйва нашли мертвым в лавке рано утром на другой день после их последней встречи с мистером Уэйсом. Окоченевшие руки старика сжимали хрустальное яйцо, рассказывала миссис Кэйв, на губах застыла улыбка. Рядом с ним на полу лежал кусок черного бархата. Смерть наступила часов за пять, за шесть до того, как его обнаружили.

Уэйс был потрясен этим рассказом и горько упрекнул себя за то, что смотрел сквозь пальцы на явно ухудшавшееся здоровье старика. Впрочем, главным образом его беспокоило хрустальное яйцо. Зная некоторые особенности характера миссис Кэйв, он приступил к расспросам с осторожностью. И совершенно онемел от неожиданности, узнав, что хрустальное яйцо уже продано.

Когда покойника перенесли наверх, миссис Кэйв сразу же вспомнила про чудака пастора, предлагавшего пять фунтов за хрустальное яйцо, и решила написать ему о своей находке. Но лихорадочные поиски его адреса, в которых принимала участие и ее дочь, ни к чему не привели: бумажка затерялась. У миссис Кэйв не было средств на сложные по ритуалу похороны, которых заслуживал столь почтенный обитатель Севендайлса, и она прибегла к помощи одного знакомого торговца с Грэйт-Портленд-стрит. Он любезно согласился взять часть вещей Кэйва по собственной расценке. В их числе было и хрустальное яйцо. Выразив, правда несколько второпях, приличные случаю соболезнования вдове, мистер Уэйс поспешил на Грэйт-Портленд-стрит. Но там он узнал, что хрустальное яйцо уже продано и что купил его высокий смуглый человек в сером костюме. Здесь фактический материал этой странной, но, на мой взгляд, наводящей на размышления истории внезапно обрывается. Торговец с Грэйт-Портленд-стрит не знал, кто был тот высокий смуглый человек в сером, и не мог точно описать его мистеру Уэйсу. Он даже не заметил, в какую сторону покупатель пошел, выйдя из лавки. Мистер Уэйс до конца испытал терпение торговца, изливая в бесконечных расспросах свою досаду. Убедившись напоследок, что всему этому делу пришел конец, что теперь уж ничего не попишешь, он вернулся домой и с удивлением увидел свои заметки о наблюдениях над хрустальным яйцом, которые по-прежнему лежали на его заваленном книгами и бумагами столе.

Легко представить себе разочарование и досаду молодого ученого. Он еще раз сходил к торговцу на Грэйт-Портленд-стрит (столь же безуспешно), дал объявление в газеты и журналы, которые могли попасть в руки коллекционеров разных редкостей. Написал письма в «Дейли кроникл» и «Нэйчюр», но оба эти органа, заподозрив тут мистификацию, посоветовали ему подумать как следует, прежде чем настаивать на опубликовании своих писем. Кроме того, мистеру Уэйсу было дано понять, что эта странная история, лишенная каких бы то ни было вещественных доказательств, может повредить его репутации ученого.

Месяца через полтора после двух-трех последних бесед с антикварами мистер Уэйс скрепя сердце отказался от поисков хрустального яйца, тем более что работа в больнице оставляла у него мало свободного времени. Впрочем, недавно молодой ученый признался мне (и я не имею оснований не верить ему), что бывают дни, когда он бросает самые неотложные дела и, полный рвения, принимается разыскивать пропажу.

Найдется ли хрустальное яйцо или оно исчезло навсегда, об этом сейчас можно только гадать. Если теперешний его обладатель — коллекционер, он, казалось бы, должен узнать через антикваров, что эта вещь разыскивается. Мистер Уэйс уже выяснил, кто были те люди — пастор и «восточный человек»,— приходившие в лавку к мистеру Кэйву. Оказалось, что это достопочтенный Джеймс Паркер и молодой яванский принц Боссо-Куни. Им я обязан некоторыми подробностями этой истории. Настойчивость принца объяснялась просто любопытством и... долей чудачества. Ему захотелось купить хрустальное яйцо только потому, что Кэйв со странным упорством отказывался продать его.

Вполне вероятно, что тот, кому в конце концов досталась эта вещь, был не коллекционер, а просто случайный покупатель, и, может быть, хрустальное яйцо находится сейчас на расстоянии какой-нибудь мили от меня и украшает чью-нибудь гостиную, а то и служит пресс-папье, не обнаруживая своих замечательных свойств. Откровенно говоря, эта мысль отчасти и побудила меня изложить всю эту историю в форме рассказа в расчете на то, что так она скорее попадет на глаза рядовому потребителю беллетристики.

Мое собственное мнение о хрустальном яйце вполне совпадает с мнением мистера Уэйса. По-моему, между хрустальным шаром, укрепленным на вершине марсианской мачты, и хрустальным яйцом мистера Кэйва существует какая-то тесная связь, в настоящее время еще не разгаданная. Мы оба считаем также, что хрустальное яйцо могло быть послано с Марса на Землю (вероятнее всего, в незапамятные времена), когда марсиане захотели поближе познакомиться с нашими земными делами. Допускаю мысль, что у нас на Земле где-нибудь есть и другие такие же хрустальные шары — парные тем, что украшают остальные марсианские мачты. Во всяком случае, ссылками на галлюцинации тут ничего не объяснишь.

1899 

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ МОГ ТВОРИТЬ ЧУДЕСА


Весьма сомнительно, чтобы этот дар был врожденным. Лично я считаю, что он появился у него неожиданно. Ведь до тридцати лет этот человек был заядлым скептиком и не верил в чудотворные силы.

А теперь за неимением более подходящего места я упомяну здесь, что рост у него был маленький, глаза карие, а волосы рыжие и вихрастые; кроме того, он обладал усами, которые закручивал вверх, и большим количеством веснушек. Его звали Джордж Макуиртер Фодерингей — имя отнюдь не из тех, которые сулят чудеса,— он служил клерком в конторе Гомшотта. Он очень любил по всякому поводу доказывать свою правоту, и его необычайный дар обнаружился именно в тот момент, когда он категорически заявил, что чудеса невозможны.

Этот спор завязался в баре «Длинного дракона», и оппонент мистера Фодерингея, Тодди Бимиш, парировал все его аргументы довольно однообразным, но весьма действенным утверждением: «Это по-вашему так»,— чем совсем вывел его из себя.

Кроме них двоих, в баре были запыленный велосипедист, хозяин заведения Кокс и мисс Мейбридж, в высшей степени порядочная и весьма корпулентная буфетчица «Дракона». Мисс Мейбридж стояла спиной к мистеру Фодерингею и мыла стаканы. Остальные же смотрели на него, забавляясь тщетностью его попыток доказать свою правоту.

Доведенный до белого каления торрес-ведрасской тактикой[3] мистера Бимиша, мистер Фодерингей пустил в ход все свое красноречие.

—    Послушайте-ка, мистер Бимиш,— сказал он.— Давайте разберемся, что такое чудо. Это нечто несовместимое с законами природы и произведенное усилием воли, нечто такое, что не могло бы произойти, если бы кто-то не сделал подобного усилия.

—    Это по-вашему так,— сказал мистер Бимиш победоносно.

Мистер Фодерингей воззвал к велосипедисту, который до сих пор слушал молча, но теперь выразил свое согласие, смущенно кашлянув и взглянув на мистера Бимиша. Хозяин отказался высказать свое мнение, но когда мистер Фодерингей вновь повернулся к мистеру Бимишу, тот неожиданно согласился с таким определением чуда, хотя и со значительными оговорками.

—    Например,— сказал, воспрянув духом, мистер Фодерингей,— чудом было бы следующее: вот та лампа, согласно законам природы, не может гореть, если ее перевернуть вверх дном, не так ли, Бимиш?

—    Это по-вашему не может,— ответил Бимиш.

—    А по-вашему как?— воскликнул Фодерингей.— Значит, по-вашему она...

—    Да,— неохотно согласился Бимиш,— не может.

—    Отлично,— продолжал мистер Фодерингей.— Допустим, кто-то приходит, ну, хотя бы я, например, становится здесь и, собрав всю силу воли, говорит этой лампе, вот как я сейчас скажу: «Перевернись вверх дном, но не разбейся и продолжай гореть и...» Ой!

Тут было из-за чего воскликнуть «Ой». Невозможное, невероятное свершилось у всех на глазах. Перевернувшись вверх дном, лампа повисла в воздухе и продолжала спокойно гореть, а ее пламя было обращено вниз, это был факт столь же достоверный и неоспоримый, как и сама эта лампа, обыкновенная лампа в баре «Длинного дракона».

Мистер Фодерингей стоял, вытянув вперед указательный палец и сдвинув брови, как человек, ожидающий неизбежной катастрофы. Велосипедист, который сидел ближе всех к лампе, пригнулся и перепрыгнул через стойку. Все повскакали с мест. Мисс Мейбридж обернулась и взвизгнула.

Около трех секунд лампа продолжала спокойно висеть. Затем мистер Фодерингей испустил стон, исполненный мучительной тревоги:

— Я больше не могу удерживать ее!

Он попятился, перевернутая лампа выбросила язык пламени, стукнулась об угол стойки, отлетела в сторону, разбилась об пол и погасла. К счастью, резервуар у нее был металлический, иначе начался бы пожар.

Первым молчание нарушил мистер Кокс. Если отбросить излишнюю крепость выражений, смысл его слов сводился к тому, что Фодерингей дурак, но мистер Фодерингей находился в таком состоянии, что даже не стал оспаривать столь категорическое утверждение. Он был слишком ошеломлен случившимся. Тут заговорили и другие, но не пролили света ни на суть дела, ни на роль в нем мистера Фодерингея. Общее мнение совпало с мнением мистера Кокса, но было выражено еще более бурно. Все обвиняли Фодерингея в глупой проделке и доказывали ему, что он легкомысленно нарушил покой окружающих и подверг их жизнь опасности.

Мистер Фодерингей до того растерялся и смутился, что был готов с ними согласиться, и, когда ему предложили удалиться восвояси, он не оказал почти никакого сопротивления.

Он брел домой, красный как рак; ворот его пиджака был измят, глаза щипало, уши пылали. Он с беспокойством косился на каждый из десяти уличных фонарей, мимо которых ему пришлось пройти. И, только очутившись в уединении своей маленькой спальни на Черчроу, он наконец собрался с мыслями и, припомнив все обстоятельства вечера, спросил себя:

«Что же все-таки случилось?»

К этому времени он уже снял пиджак и ботинки и теперь сидел на краю кровати, засунув руки в карманы, в семнадцатый раз повторяя свое оправдание :

«Я же не хотел, чтобы эта проклятая лампа перевернулась!»

Но тут он вспомнил, что, произнося слова команды, бессознательно пожелал, чтобы его приказ исполнился, и что потом, увидев лампу в воздухе, почувствовал, что поддерживать ее в таком положении должен тоже он, хотя и не понимал, каким образом.

Если бы мистер Фодерингей отличался философским складом ума, он непременно принялся бы размышлять над словами «бессознательно пожелал», поскольку они охватывают сложнейшие проблемы волевого акта; но он не был склонен к абстрактным размышлениям, и эта мысль была настолько смутной, что он принял ее безоговорочно. Затем, опираясь на нее, он — как я должен признать, без особой логики — прибегнул к проверке опытом.

Решительным жестом мистер Фодерингей протянул руку к свече, сосредоточился, хотя чувствовал, что делает глупость, и сказал:

—    Поднимись!

В то же мгновение сомнения его исчезли: свеча поднялась и на какой-то миг повисла в воздухе, а затем вслед за его ошеломленным «Ах!» с громким стуком ударилась о тумбочку, оставив мистера Фодерингея в полной темноте, если не считать тлевшего фитиля.

Некоторое время мистер Фодерингей сидел в темноте и не шевелился.

—    Значит, так оно и было,— проговорил он наконец.— Но в чем тут дело, не пойму.

Тяжело вздохнув, он начал рыться в карманах, отыскивая спички. Не найдя их, он поднялся и стал обшаривать тумбочку.

—    Хоть бы одну найти! — сказал он.

Он взялся за пиджак, но и там спичек не было, и тут ему пришло в голову, что чудеса можно творить даже со спичками. Он вытянул руку и в темноте, грозно нахмурившись, произнес:

—    Пусть в этой руке будет спичка!

Ему на ладонь упал какой-то легкий предмет, и он зажал его в кулаке.

После нескольких неудачных попыток зажечь спичку мистер Фодерингей обнаружил, что она безопасная. Он бросил ее, и тут же ему пришло в голову, что она загорится, если он того пожелает. Он пожелал, и спичка вспыхнула на салфетке, постланной на тумбочке. Он поспешно схватил ее, но она погасла. Сообразив, что возможности далеко не исчерпаны, Фодерингей ощупью нашел свечу и вставил ее в подсвечник.

—    А ну-ка, зажгись! — приказал он, и в ту же секунду свеча загорелась, и он увидел на салфетке черную дырочку, над которой курился дымок.

Некоторое время мистер Фодерингей глядел то на дырочку, то на свечу, а потом, подняв глаза, встретился взглядом со своим отражением в зеркале. Несколько секунд он с его помощью безмолвно общался со своей душой.

—    Ну, а что вы сейчас скажете насчет чудес? — спросил он наконец вслух, обращаясь к отражению.

Последующие размышления мистера Фодерингея носили хотя и напряженный, но весьма смутный характер. Насколько он понимал, ему достаточно было пожелать, и его желания тут же исполнялись. После того, что случилось, он не был склонен рисковать и решался только на самые безобидные опыты. Он заставил листок бумаги взлететь в воздух и окрасил воду в стакане в розовый, а затем в зеленый свет. Кроме того, он создал улитку, которую тем же чудодейственным способом сразу уничтожил, и сотворил для себя новую зубную щетку. Когда миновала полночь, он пришел к выводу, что его воля должна быть на редкость сильной. Разумеется, он это и раньше подозревал, хотя и не был твердо уверен, что прав. Испуг и растерянность первых часов теперь сменились гордостью предчувствия возможных выгод.

Неожиданно до его сознания дошло, что куранты на церковной башне бьют час ночи, и, поскольку он не сообразил, что чудесным образом может избавиться от необходимости пойти утром в контору Гомшотта, он стал раздеваться дальше, чтобы поскорее лечь в постель.

Он уже начал стаскивать рубашку, но тут его внезапно осенила блестящая мысль.

— Пусть я окажусь в постели,— произнес он и очутился там.— Раздетый,— тут же поправился он и, почувствовав прикосновение холодных простынь, поспешно добавил:—И в ночной рубашке... Нет, не в этой, а в хорошей, мягкой, из тонкой шерсти... А-ах! — вздохнул он удовлетворенно.— А теперь я хочу уснуть сладким сном...

Проснулся он в обычное время и за завтраком был задумчив: все, что произошло с ним накануне, начало казаться ему необыкновенно ярким сном. Тогда он решил проделать еще несколько безопасных опытов. Так, например, за завтраком он съел три яйца: два — поданные хозяйкой, приличные, но все же чуточку лежалые, и третье — превосходное гусиное яйцо, снесенное, сваренное и поданное на стол его чудодейственной волей.

Мистер Фодерингей поспешил в контору Гомшотта в состоянии сильного волнения, которое он тщательно скрывал. И о скорлупе третьего яйца он вспомнил лишь вечером, когда о ней заговорила хозяйка. Весь день чудесные свойства, которые он открыл в самом себе, не давали ему спокойно работать, однако это не навлекло на него никаких неприятностей, так как вся работа была выполнена за последние десять минут при помощи чуда.

К вечеру удивление сменилось глубокой радостью, хотя ему по-прежнему неприятно было вспоминать обстоятельства его изгнания из «Длинного дракона», тем более что сильно приукрашенный рассказ об этом событии дошел до его сослуживцев и вызвал немало шуток. Мистер Фодерингей пришел к выводу, что хрупкие вещи следует поднимать с большой осторожностью, зато во всех остальных отношениях его дар обещал ему все больше и больше. В частности, он решил пополнить свое имущество, неприметно сотворив кое-что. Он уже создал пару великолепных бриллиантовых запонок, но тут же поспешно уничтожил их, так как к его конторке подошел Гомшотт-младший. Мистер Фодерингей опасался, что Гомшотт-младший может заинтересоваться, откуда они у него. Он ясно сознавал, что должен пользоваться своим даром осторожно и осмотрительно, но, насколько он мог судить, это было не труднее, чем научиться ездить на велосипеде, а эти трудности он уже преодолел. Быть может, именно эта ассоциация идей даже в большей степени, чем предчувствие холодной встречи в «Длинном драконе», побудила его после ужина отправиться в проулок за газовым заводом и там втихомолку поупражняться в сотворении чудес.

Пожалуй, опыты мистера Фодерингея не отличались оригинальностью, так как, если не считать его необычайного дара, он был самым заурядным человеком. Он вспомнил чудо с жезлом Моисея, но вечер был темный и неподходящий для наблюдения за огромными сотворенными змеями.

Затем он припомнил чудо из оперы «Тангейзер», о котором однажды прочитал в концертном зале на обороте программы. Оно показалось ему очень приятным и безопасным. Он воткнул свою трость — превосходную пальмовую трость — в траву у дорожки и приказал этой сухой деревяшке зацвести. В то же мгновение воздух наполнился ароматом роз, и, чиркнув спичкой, мистер Фодерингей убедился, что это прекрасное чудо было повторено. Его радость была прервана звуком приближающихся шагов. Боясь, что его чудодейственный дар будет обнаружен преждевременно, он поспешно скомандовал зацветшей трости:

—    Назад!

На самом деле он хотел сказать: «Стань снова тростью», но второпях оговорился.

Трость стремительно понеслась прочь, и приближавшийся человек издал сердитый возглас, подкрепив его смачным словцом.

—    В кого это ты швыряешься колючими ветками, дурак? Всю ногу мне исцарапал!

—    Простите,— начал мистер Фодерингей, но, сообразив, что объяснения могут только еще больше испортить дело, смутился и начал нервно теребить усы.

К нему приближался Уинч, один из трех полицейских, охраняющих покой Иммеринга.

—    Тебе что, нравится палками швыряться? — спросил полицейский.— А! Да это вы! Лампу в «Длинном драконе» вы разбили?

—    Нет, не нравится. Совсем нет! — ответил мистер Фодерингей.

—    Так зачем же вы швырнули эту палку?

—    Угораздило же меня! — воскликнул мистер Фодерингей.

—    Вот именно! Она ведь колючая! Для чего вы ее швырнули, а?

Мистер Фодерингей растерянно пытался сообразить, для чего он ее швырнул. Его молчание, по-видимому, раздражало мистера Уинча.

—    Вы понимаете, что вы совершили нападение на полицейского, молодой человек? На полицейского!

—    Послушайте, мистер Уинч,— с досадой и смущением сказал мистер Фодерингей.— Мне очень жаль... Дело в том, что...

—    Ну?

Мистер Фодерингей так и не сумел ничего придумать и решил говорить правду.

—    Я творил чудо...— Он старался говорить небрежным тоном, но из его усилий ничего не получилось.

—    Творил чу... Что это еще за чушь!.. Творил чудо! Смех, да и только. Да ведь вы тот самый молодчик, который не верит в чудеса... Значит, опять устроили дурацкий фокус! Ну, вот что я вам скажу...

Однако мистеру Фодерингею так и не пришлось услышать, что именно хотел сказать ему мистер Уинч. Он понял, что выдал себя, разгласил свою драгоценную тайну! Злость придала ему энергии. Он яростно крикнул, шагнув к полицейскому:

—    С меня довольно! Я вам сейчас покажу дурацкий фокус! Отправляйтесь-ка в преисподнюю! Марш!

И в то же мгновение он остался один.

В этот вечер мистер Фодерингей не творил больше чудес и не пытался даже узнать, что стало с его расцветшей тростью. Испуганный и притихший, сн вернулся домой и прошел прямо к себе в спальню.

— Господи! — пробормотал он.— Какой же сильный дар! Просто всесильный! Я вовсе этого не хотел... Интересно, какая она, преисподняя?

Мистер Фодерингей сел на кровать, чтобы снять сапоги, и тут ему пришла в голову счастливая мысль. Он переправил полицейского в Сан-Франциско, а затем, предоставив события их естественному ходу, уныло лег спать. Ночью ему снился разгневанный Уинч.

На следующий день мистер Фодерингей услышал две интересные новости. Во-первых, кто-то посадил великолепный куст вьющихся роз перед самым домом мистера Гомшотта-старшего на Ладдабороу-роуд; а во-вторых, реку до самой мельницы Роудинга собираются обшарить, чтобы найти тело полицейского Уинча.

Весь день мистер Фодерингей был рассеян и задумчив и чудес больше не творил, если не считать нескольких распоряжений относительно Уинча и того, что он при помощи чуда безупречно выполнял свою работу, несмотря на беспокойные мысли, роившиеся в его голове, словно пчелы. Его необычайная рассеянность и подавленность были замечены окружающими и сделались предметом шуток, а он все время думал об Уинче.

В воскресенье вечером Фодерингей пошел в церковь, и, как нарочно, мистер Мейдиг, который интересовался оккультными явлениями, произнес проповедь о «деяниях противозаконных». Мистер Фодерингей не особенно усердно посещал церковь, но его стойкий скептицизм, о котором я уже упоминал, к этому времени значительно поколебался. Содержание проповеди пролило совершенно новый свет на его недавно открывшиеся способности, и он внезапно решил сразу же после окончания службы обратиться к мистеру Мейдигу за советом. Приняв это решение, он удивился, почему не подумал об этом раньше.

Мистер Мейдиг, тощий, нервный человек с очень длинными пальцами и длинной шеей, был явно польщен, когда молодой человек, чье равнодушие к религии было известно всему городку, попросил разрешения поговорить с ним наедине. Поэтому мистер Мейдиг, едва освободившись, провел мистера Фодерингея к себе в кабинет (его дом примыкал к церкви), усадил его поудобнее и, став перед весело пылавшим камином — при этом ноги его отбрасывали на противоположную стену тень, напоминавшую колосса Родосского,— попросил изложить свое дело.

Мистер Фодерингей смутился, не зная, как начать, и некоторое время бормотал фразы вроде: «Боюсь, едва ли вы мне поверите, мистер Мейдиг...» Но потом собрался с духом и спросил, какого мнения он придерживается в вопросе о чудесах.

Мистер Мейдиг внушительно произнес «видите ли», потом еще раз повторил это слово, но тут мистер Фодерингей перебил его:

—    Думаю, вы не поверите, чтобы самый обыкновенный человек, например, вроде меня, сидящего вот тут, перед вами, умел с помощью какой-то внутренней своей особенности творить усилием воли всякие чудеса.

—    Это возможно,— сказал мистер Мейдиг.— Что-нибудь в этом роде, пожалуй, возможно.

—    Если вы разрешите мне воспользоваться какой-нибудь вашей вещью, я покажу вам это на деле,— сказал мистер Фодерингей.— Вот, например, банка с табаком там, на столе. Будет ли чудом то, что я собираюсь с ней сделать? Одну минутку, мистер Мейдиг.

Сдвинув брови, он протянул палец к банке с табаком и произнес:

—    Стань вазой с фиалками!

Банка с табаком послушно выполнила приказание.

Увидев такое превращение, мистер Мейдиг вздрогнул и застыл на месте, поглядывая то на чудотворца, то на вазу с цветами. Он ничего не сказал. Наконец он все-таки решился нагнуться над столом и понюхать фиалки: они были только что сорваны и необыкновенно красивы. Затем он опять устремил взгляд на мистера Фодерингея.

—    Как вы это сделали?— спросил он.

Мистер Фодерингей подергал себя за усы.

—    Просто приказал, и вот вам, пожалуйста! Что это: чудо, или черная магия, или что-нибудь еще? Что это со мной, как вы думаете? Об этом-то я и хотел спросить вас.

—    Явление это в высшей степени необычное.

—    А неделю назад я не больше вашего знал, что способен на это. Все получилось совсем неожиданно. Моя воля, наверное, обладает каким-то странным свойством, а больше я ничего не знаю.

—    Вы только вот это способны делать? А больше ничего?

—    Да сколько угодно!— воскликнул Фодерингей.— Все, что хотите!

Он задумался и вдруг вспомнил фокус, который когда-то видел.

—    Вот, пожалуйста! — Он протянул руку:—Наполнись рыбой... Нет, не это! Стань прозрачной чашей, полной воды, и чтобы в ней плавали золотые рыбки!.. Так-то лучше. Видите, мистер Мейдиг?

—    Удивительно! Невероятно! Или вы необыкновенный... Впрочем, нет...

—    Я мог бы превратить эту вазу во что угодно,— сказал мистер Фодерингей.— Во что угодно. Смотрите! А ну-ка, стань голубем!

В следующее мгновение сизый голубь уже порхал по комнате и вынуждал мистера Мейдига наклоняться всякий раз, когда пролетал мимо него.

—    Замри! — приказал мистер Фодерингей, и голубь неподвижно повис в воздухе.— Я могу превратить его опять в вазу с цветами,— сказал он и, спустив голубя снова на стол, сотворил и это чудо.— Вам, наверное, скоро захочется выкурить трубку.— И с этими словами он восстановил банку с табаком в ее первоначальном виде.

Мистер Мейдиг наблюдал за этими последними превращениями в молчании, которое было красноречивее всяких слов. Теперь он поглядел круглыми глазами на Фодерингея, осторожно поднял банку с табаком, осмотрел ее и опять поставил на стол.

—    М-мда!..— только и мог он сказать.

—    Ну, теперь мне будет легче объяснить, зачем я пришел сюда...— И Фодерингей принялся сбивчиво и многословно рассказывать о странных событиях последних дней, начав с происшествия в «Длинном драконе», но то и дело перескакивал на судьбу Уинча, чем сбивал слушателя с толку.

По мере того как он рассказывал, гордость, вызванная в нем изумлением мистера Мейдига, исчезла, и он опять стал самым обыкновенным мистером Фодерингеем, каким его знали все.

Мистер Мейдиг внимательно слушал, сжимая в руках банку с табаком, и выражение его лица постепенно менялось. Когда мистер Фодерингей дошел до чуда с третьим яйцом, священник, подняв дрожащую руку, перебил его.

—    Это возможно! — воскликнул он.— Вполне вероятно. Конечно, это поразительно, зато позволяет объяснить некоторые совершенно загадочные явления. Способность творить чудеса есть дар, особое свойство, вроде гениальности или ясновидения. До сих пор оно встречалось очень редко и только у исключительных людей. Но в данном случае... Меня всегда приводили в недоумение чудеса Магомета, йогов и госпожи Блаватской... но теперь все стало ясно. Да, это особый дар! И как превосходно это доказывает правоту рассуждений нашего великого мыслителя,— мистер Мейдиг понизил голос,— его светлости герцога Аргайльского. Здесь мы проникаем в тайны более глубокие, чем обыкновенные законы природы. Да... Так продолжайте, продолжайте же!

Мистер Фодерингей стал рассказывать о неприятном инциденте с Уинчем, а священник, уже забывший недавнее благоговейное изумление и испуг, то и дело прерывал его удивленными восклицаниями и жестами.

—    Вот как раз это меня и беспокоит больше всего,— продолжал мистер Фодерингей.— Именно по этому поводу я хочу получить у вас совет. Уинч сейчас в Сан-Франциско. Где это, я не знаю, но он, конечно, там. Но в результате мы оба — и он и я — оказались в весьма затруднительном положении, как вы сейчас сами поймете. Ему, конечно, трудно понять, что с ним стряслось, но, надо думать, он и напуган, и взбешен до крайности, и рвется поскорее рассчитаться со мной. Я уверен, что он все время пытается выехать из Сан-Франциско и вернуться сюда. А я каждые два-три часа отсылаю его обратно, едва вспомню об этом. Он, конечно, не понимает, что с ним происходит, и это, разумеется, его раздражает. И если он каждый раз покупает билет, то изведет уйму денег. Я сделал для него все, что мог, но ему ведь трудно поставить себя на мое место. Еще я подумал, что если преисподняя такова, какой мы ее себе представляем, то его одежда успела обгореть прежде, чем я переправил его в другое место. В таком случае, в Сан-Франциско его могли бы посадить в тюрьму. Конечно, едва я об этом подумал, я тут же распорядился, чтобы на нем немедленно появился новый костюм. Но вы понимаете, как я запутался?

Мистер Мейдиг нахмурился:

—    Да, я понимаю. Положение весьма затруднительное. Какой выход могли бы вы найти...— И он произнес несколько туманных и ничего не решающих фраз, а затем продолжал: —Но забудем на время об Уинче и обсудим вопрос более широко. Я не считаю, что в этом есть что-либо преступное, мистер Фодерингей, если только вы не скрыли каких-нибудь существенных фактов. Нет, это чудеса, чистейшие чудеса, я бы сказал — чудеса высшего класса.

Он начал расхаживать по ковру, жестикулируя. А мистер Фодерингей с озабоченным видом сидел у стола, подперев щеку рукой.

—    Не знаю, что мне делать с Уинчем,— проговорил он.

—    Дар творить чудеса — по-видимому, весьма могучий дар,— обязательно поможет вам уладить дела с Уинчем,— продолжал мистер Мейдиг.— Дорогой сэр, вы же совершенно исключительный человек, в ваших руках поразительные возможности. Взять хотя бы то, что вы сейчас показали. Да и в других отношениях... Вы можете сделать многое такое, что...

—    Да, я уже придумал кое-что,— сказал мистер Фодерингей,— но не все получается как надо. Вы ведь помните, какой сперва получилась эта рыба: и рыба вышла не та и сосуд не тот. Вот я и решил посоветоваться с кем-нибудь...

—    Весьма похвальное решение! — перебил мистер Мейдиг.— Весьма похвальное. Весьма! — Он на миг умолк и посмотрел на мистера Фодерингея.— В сущности, ваш дар безграничен. Давайте испытаем вашу силу. Действительно ли она... Действительно ли она такова, какой кажется.

И вот, хотя это может показаться невероятным, вечером в воскресенье 10 ноября 1896 года в кабинете домика позади пресвитерианской церкви мистер Фодерингей, подстрекаемый и вдохновляемый мистером Мейдигом, начал творить чудеса. Мы просим читателя обратить особое внимание на число. Он, конечно, может возразить, что некоторые детали этой истории неправдоподобны и что, если бы нечто похожее действительно случилось, об этом уже год назад было бы написано во всех газетах. Особенно невероятным покажется читателю все то, что будет рассказано дальше, ибо если допустить, что это произошло на самом деле, то читателю и читательнице придется признаться, что уже больше года назад они при совершенно небывалых обстоятельствах погибли насильственной смертью. Но ведь чудо и есть нечто невероятное, иначе оно не было бы чудом и читатель на самом деле погиб бы насильственной смертью больше года назад. Из дальнейшего изложения событий это станет вполне ясным и очевидным для каждого здравомыслящего читателя. Но сейчас еще рано переходить к концу рассказа, так как мы едва перевалили за его середину. К тому же мистер Фодерингей творил вначале лишь робкие и мелкие чудеса: немудреные фокусы с чашками и разными безделушками, столь же жиденькие, как и чудеса теософов. Тем не менее партнер мистера Фодерингея наблюдал за ним с благоговейным страхом. Мистер Фодерингей предпочел бы тут же уладить дела с Уинчем, но мистер Мейдиг каждый раз отвлекал его. Однако, когда они сотворили с десяток пустяковых домашних чудес, их уверенность в собственных силах возросла, воображение разыгралось, и они захотели дерзнуть на большее.

Первое более значительное чудо было вызвано все растущим чувством голода и нерадивостью миссис Мин-чин, экономки мистера Мейдига. Ужин, к которому священник пригласил Фодерингея, был, несомненно, приготовлен небрежно и показался двум усердным чудотворцам весьма неаппетитным.

Они успели уже сесть за стол и мистер Мейдиг пустился рассуждать скорее печально, нежели сердито о недостатках своей экономки, когда мистер Фодерингей сообразил, что ему представляется новая возможность сотворить чудо.

—    Не сочтете ли вы, мистер Мейдиг, дерзостью с моей стороны, если я позволю себе...

—    Дорогой мистер Фодерингей, конечно, нет! Мне просто в голову не пришло...

Мистер Фодерингей сделал широкий жест.

—    Что же мы закажем? — спросил он тоном, побуждавшим не стесняться и не ограничивать себя ни в чем.

Соответственно пожеланиям мистера Мейдига меню ужина было коренным образом пересмотрено.

—    Что касается меня,— сказал мистер Фодерингей, разглядывая блюда, выбранные мистером Мейдигом,— то я предпочитаю кружку портера и гренки с сыром. Это я и закажу. Бургундское мне не совсем по вкусу.

И в тот же миг по его команде на столе появилась кружка портера и гренки с сыром.

Они просидели за ужином довольно долго, болтая как равные (мистер Фодерингей отметил это с приятным удивлением) о чудесах, которые им еще предстояло сотворить.

—    Между прочим, мистер Мейдиг, я, пожалуй, мог бы помочь вам... в вашем доме.

—    Я не совсем понял,— проговорил мистер Мейдиг, наливая в рюмку сотворенное чудом старое бургундское.

Мистер Фодерингей откуда-то из пространства взял вторую порцию гренок с сыром и принялся за нее.

—    Полагаю,— начал он,— что мог бы (чавк-чавк!) сотворить (чавк-чавк!) чудо с миссис Минчин (чавк-чавк!), исправить недостатки.

Мистер Мейдиг поставил стакан на стол. Лицо его выразило сомнение.

—    Она... она очень не любит, когда вмешиваются в ее дела. Кроме того, сейчас уже двенадцатый час, и она, вероятно, спит. И, вообще говоря, стоит ли...

Мистер Фодерингей обдумал эти возражения.

—    А почему бы не воспользоваться тем, что она спит?

Сперва мистер Мейдиг не соглашался, но в конце концов уступил. Тогда мистер Фодерингей отдал распоряжение, и сотрапезники вновь занялись ужином, хотя уже и без прежнего безмятежного спокойствия. Мистер Мейдиг начал перечислять возможные благодетельные перемены в характере своей экономки с оптимизмом, который даже поужинавшему мистеру Фодерингею показался чуть-чуть вымученным и лихорадочным, и в этот момент сверху донесся какой-то неясный шум. Они вопросительно переглянулись, и мистер Мейдиг поспешно вышел из комнаты. Мистер Фодерингей услышал, как мистер Мейдиг окликнул свою экономку и затем осторожными шагами поднялся к ней. Через несколько минут священник легкой походкой вернулся в комнату. Лицо его сияло.

—    Удивительно,— воскликнул он,— и трогательно! В высшей степени трогательно!

Он начал расхаживать по коврику перед камином.

—    Раскаяние, самое трогательное раскаяние... Сквозь щелку в двери... Бедняжка! Поистине удивительная перемена! Она уже встала! Вероятно, она встала сразу же. Специально проснулась, чтобы разбить бутылку коньяку, припрятанную в сундучке. И призналась в этом! Но ведь такой факт дает нам... Он открывает перед нами небывалые возможности. Если уж мы могли совершить такую чудесную перемену даже в ней...

—    Возможности у нас, по-видимому, безграничны,— заметил мистер Фодерингей.— А что касается мистера Уинча...

—    Несомненно, безграничны,— сказал мистер Мейдиг, расхаживая по ковру, и, отмахнувшись от проблемы Уинча, принялся развертывать перед Фодерингеем целый ряд тут же приходивших ему на ум удивительных планов.

Каковы бы ни были эти планы, непосредственного отношения к сути нашего рассказа они не имеют. Достаточно сказать, что все они были проникнуты бесконечной благожелательностью, такого рода благожелательностью, которую принято называть послеобеденной. Достаточно сказать также, что проблема Уинча так и осталась нерешенной. Нет необходимости уточнять, далеко ли зашло выполнение этих планов. Так или иначе, произошли удивительные перемены. Когда, настала полночь, мистер Мейдиг и мистер Фодерингей метались при свете луны по холодной рыночной площади в настоящем экстазе чудотворства: мистер Мейдиг непрестанно жестикулировал, полы его сюртука развевались, а маленький мистер Фодерингей гордо шествовал рядом, уже не пугаясь своего могущества.

Они исправили всех пьяниц своего избирательного округа, превратили в воду все пиво и все горячительные напитки (в этом вопросе мистер Мейдиг настоял на своем, несмотря на возражения мистера Фодерингея), далее они значительно улучшили местное железнодорожное сообщение, осушили Флиндерское болото, улучшили почву на склонах холма Одинокого дерева и вывели у священника англиканской церкви бородавку. Затем они решили посмотреть, нельзя ли что-нибудь сделать с подгнившими сваями Южного моста.

—    Завтра город станет неузнаваем! — захлебываясь от восторга, проговорил мистер Мейдиг.— Как все будут удивлены и восхищены!

Вдруг часы на колокольне пробили три.

—    Вот те на! — воскликнул мистер Фодерингей.— Уже три часа. Мне пора домой. В восемь мне нужно быть в конторе, а кроме того, миссис Уимс...

—    Но мы ведь только начинаем,— возразил мистер Мейдиг, полный сладостного сознания неограниченной силы.— Подумайте, сколько добра мы сделаем. Когда все проснутся...

—    Но...— начал мистер Фодерингей.

Мистер Мейдиг внезапно схватил его за руку. Глаза священника возбужденно сверкали.

—    Мой дорогой друг,— сказал он,— незачем торопиться. Взгляните! — Он указал на плывшую над самой головой луну.— Иисус Навин!

—    Иисус Навин? — переспросил мистер Фодерингей.

—    Да! — повторил мистер Мейдиг.— Почему бы и нет? Остановите ее!

Мистер Фодерингей посмотрел на луну.

—    Это, пожалуй, уже слишком! — проговорил он, помолчав.

—    Но отчего? — спросил священник.— Впрочем, она ведь и не остановится, вы просто остановите вращение Земли, и время остановится. Мы же никому не причиним вреда.

—    Гм!—сказал мистер Фодерингей.—Ну что ж...— Он вздохнул.— Я попробую. Вот...

Он застегнул пиджак на все пуговицы и обратился к земному шару настолько твердо и уверенно, насколько мог:

—    А ну, перестань вращаться, слышишь?

И в то же мгновение он кубарем полетел в пространство со скоростью нескольких десятков миль в минуту. Несмотря на то что он ежесекундно описывал в воздухе круги, он все же сохранил способность думать. Ведь мысль — удивительная вещь: то она течет медленно, как смола, то вспыхивает мгновенно, как молния.

Поразмыслив секунду, мистер Фодерингей приказал:

—    Пусть я спущусь на Землю целый и невредимый! Что бы ни случилось, пусть я окажусь на Земле целым и невредимым!

Он произнес это как раз вовремя, потому что его одежда, нагревшись от быстрого полета, уже начала тлеть. Мистер Фодерингей шлепнулся на землю, но, несмотря на силу удара, уцелел, потому что опустился на кучу земли, которая показалась ему свежевырытой. Огромная глыба металла и камня, удивительно похожая на башню с часами с рыночной площади, рухнула на землю около мистера Фодерингея, подскочила и, перелетев через него, рассыпалась, в разные стороны полетели обломки камня, кирпича и штукатурки, словно разорвалась бомба. Мчавшаяся по воздуху корова с размаху ударилась о кусок стены и разбилась, как яйцо. Затем раздался оглушительный грохот, по сравнению с которым все, что ему приходилось слышать за свою жизнь, показалось лишь шелестом оседающей пыли, и последовал еще ряд более слабых ударов. Дул такой страшный ветер, что Фодерингей с трудом мог поднять голову, чтобы осмотреться, но он был слишком ошеломлен и измучен, чтобы сообразить, где он и что произошло. И начал он с того, что ощупал голову и убедился в целости своих развевающихся по ветру волос.

—    Господи! — бормотал мистер Фодерингей, захлебываясь ветром.— Еще секунда, и мне была бы крышка! Что-то получилось не так. Буря и гром! А только минуту назад была такая тихая ночь. Это Мейдиг подбил меня на такую штуку. Ну и ветер! Если я и дальше буду делать подобные промашки, то это плохо кончится! Где Мейдиг? До чего же все перемешалось!

Он огляделся, насколько позволяли ему хлопавшие на ветру полы его пиджака. Все вокруг выглядело очень странно.

—    Небо, во всяком случае, на месте,— проговорил мистер Фодерингей.— А вот про все остальное этого не скажешь. Да и небо выглядит так, будто надвигается ураган. Луна по-прежнему висит над головой. Совсем как несколько минут назад. Светло, как в полдень. Но все остальное... Где город? Где... где все? И почему только начал дуть этот ветер? Я же не заказывал никакого ветра.

После нескольких неудачных попыток подняться на ноги мистер Фодерингей остался стоять на четвереньках, цепляясь руками и ногами за землю. Он смотрел на залитый лунным светом мир с подветренной стороны, а вывернутый наизнанку пиджак хлопал над его головой.

—    Да, в мире что-то нарушилось,— пробормотал Фодерингей,— а что именно, один бог ведает.

Вокруг, в белесом сиянии луны, сквозь облака пыли, поднятой завывающим ветром, можно было различить лишь огромные кучи перемешанной с обломками земли, которые все увеличивались; ни деревьев, ни домов, никаких привычных очертаний — ничего, кроме хаоса, теряющегося во тьме среди вихря, грома и молний приближающегося урагана. В блеске молний мистер Фодерингей различил возле себя бесформенную груду щепок, которые недавно были вязом, теперь расколотым от корней до кроны. А поодаль из развалин выступали согнутые и перекрученные железные балки. Он понял, что это был виадук.

Дело в том, что мистер Фодерингей, остановив вращение огромной планеты, забыл позаботиться о различных мелких предметах на ее поверхности, которые способны двигаться, однако Земля вертится так быстро, что ее поверхность у экватора пробегает более тысячи миль в час, а в наших широтах — более пятисот миль. Поэтому и город, и мистер Мейдиг, и мистер Фодерингей — всё без исключения полетело вперед со скоростью около девяти миль в секунду, то есть гораздо быстрее, чем если бы ими выстрелили из пушки, и каждый человек,, каждое живое существо, каждый дом, каждое дерево, то есть абсолютно все, что находится в Земле, было сорвано с мест, разбито и полностью уничтожено. Только и всего.

Мистер Фодерингей, разумеется, не понял, в чем было дело. Но он сообразил, что потерпел неудачу, и проникся отвращением ко всяким чудесам. Теперь он был в полной тьме, потому что тучи сгрудились и закрыли от него луну. В воздухе метались и дергались, как в пытке, полосы града. Оглушительный рев ветра и воды заполнил Вселенную. Прикрыв глаза ладонью, мистер Фодерингей вгляделся в ту сторону, откуда дул ветер, и при свете молний увидел надвигающийся на него громадный водяной вал.

—    Мейдиг! — Слабый голос Фодерингея затерялся в грохоте бушующей стихии.— Эй, Мейдиг!.. Стой! — крикнул он, обращаясь к приближавшейся воде.— Стой! Ради бога, остановись!.. Минуточку,— попросил он молнии и гром.— Погодите минутку! Дайте мне собраться с мыслями... Что мне теперь делать? Что же все-таки мне делать? Господи! Хоть бы Мейдиг был здесь... Знаю! — вдруг закричал мистер Фодерингей.— Только, ради бога, на этот раз обойдемся без путаницы.

Все еще стоя на четвереньках, лицом к ветру, он напряженно думал, как исключить возможность хотя бы малейшей ошибки.

—    Вот,— сказал он наконец,— то, что я прикажу, пусть теперь исполнится только после того, как я крикну: «А ну!..» Господи! Почему я раньше об этом не подумал...

Он пробовал перекричать рев бури и кричал все громче и громче в тщетном желании услышать собственный голос.

—    Так вот!.. Начинаю! Не забудь о том, что я только что сказал! Во-первых, когда исполнится все, что я скажу, пусть я потеряю свой дар творить чудеса, пусть моя воля станет такой же, как у всех людей, и пусть будет покончено с этими опасными чудесами. Они мне не нравятся. Лучше бы я их не творил. Ни одного, даже самого маленького. Это во-первых. А во-вторых, пусть я вернусь к тому времени, когда еще не случилось первого чуда, и пусть все станет таким, каким было до того, как перевернулась та проклятая лампа. Это трудная задача, зато последняя. Понятно? Больше никаких чудес, все должно стать таким, каким было, а я хочу оказаться в «Длинном драконе» как раз перед тем, как выпил свои полпинты. Вот и все! Да.— Он впился пальцами в землю, зажмурился и крикнул: — А ну!

Стало совсем тихо. Мистер Фодерингей почувствовал, что стоит на ногах.

—    Это по-вашему так,— сказал кто-то.

Фодерингей открыл глаза. Он был в баре «Длинного дракона» и спорил с Тодди Бимишем о чудесах. В памяти его мелькнуло воспоминание о чем-то очень важном, но сразу же исчезло.

Видите ли, если не считать того, что мистер Фодерингей потерял способность творить чудеса, все остальное стало таким, каким было, а следовательно, и его ум и память тоже стали такими, какими были до того, как началась эта история. Так что все рассказанное здесь остается ему неведомым и по сей день. И, разумеется, он по-прежнему не верит в чудеса.

—    Я утверждаю, что настоящих чудес не бывает, что бы вам там ни говорили, и готов вам это неопровержимо доказать.

—    Это по-вашему так,— возразил Тодди Бимиш и добавил: — Докажите, если можете!

—    Послушайте-ка, мистер Бимиш,— сказал мистер Фодерингей,— давайте разберемся, что такое чудо. Это нечто несовместимое с законами природы и произведенное усилием воли...

1899 

«НОВЕЙШИЙ УСКОРИТЕЛЬ»



Если уж кому случилось искать булавку, а найти золотой, так это моему доброму приятелю профессору Гибберну. Мне и прежде приходилось слышать, что многие исследователи попадали куда выше, чем целились, но такого, как с профессором Гибберном, еще ни с кем не бывало. Можно смело, без всяких преувеличений, сказать, что на этот раз его открытие произведет полный переворот в нашей жизни. А между тем Гибберн хотел создать всего лишь какое-нибудь тонизирующее средство, которое помогло бы апатичным людям поспевать за нашим беспокойным веком. Я сам уже не раз принимал этот препарат и теперь просто опишу его действие на мой организм — так будет лучше всего. Из дальнейшего вы увидите, какой богатой находкой окажется ондля всех любителей новых ощущений.

Мы с профессором Гибберном, как известно многим, соседи по Фолкстону. Если память меня не подводит, несколько его портретов, и в молодости и в зрелом возрасте, были помещены в журнале «Стрэнд», кажется, в одном из последних номеров за 1899 год. Установить это точно я не могу, потому что кто-то взял у меня этот номер и до сих пор не вернул. Но читатель, вероятно, помнит высокий лоб и на редкость густые черные брови Гибберна, которые придают его лицу нечто мефистофельское.

Профессор Гибберн живет на Аппер-Сэндгейт-роуд, в одном из тех прелестных особнячков, которые так оживляют западный конец этой улицы. Крыша у его домика островерхая, во фламандском стиле, портик мавританский, а маленькая рабочая комнатка профессора Гибберна смотрит на улицу большим фонарем в форме готического стрельчатого окна. В этой комнатке мы проводим вечерок за трубкой и беседой, когда я прихожу к нему. Гибберн — большой шутник, но от него услышишь не только шутку. Он часто рассказывает мне о своих занятиях, так как общение и беседы с людьми служат ему стимулом для работы, и поэтому у меня была возможность шаг за шагом проследить создание «Новейшего ускорителя». Разумеется, большую часть опытов Гибберн производил не в Фолкстоне, а на Гауэр-стрит, в новой, прекрасно оборудованной больничной лаборатории, где он первый и обосновался.

Как известно, если не всем, то уж образованным-то людям, во всяком случае, Гибберн прославился среди физиологов своими работами по изучению действия медикаментов на нервную систему. Там, где дело касается различных наркотических снотворных и анестезирующих средств, ему, говорят, нет равных. Его авторитет как химика тоже велик, и в непроходимых джунглях загадок, окружающих клетки нервных узлов и осевые волокна, есть расчищенные им маленькие просветы и прогалины, недостижимые для нас до тех пор, пока он не сочтет нужным опубликовать результаты своих изысканий в этой области.

В последние годы, еще до открытия «Новейшего ускорителя», Гибберн много и весьма плодотворно работал над тонизирующими медикаментами. Благодаря ему медицина обогатилась по крайней мере тремя абсолютно надежными препаратами, значение которых во врачебной практике огромно. Препарат под названием «Сироп «Б» д-ра Гибберна» сохранил больше человеческих жизней, чем любая спасательная лодка на всем нашем побережье.

—    Но такие пустяки меня совершенно не удовлетворяют,— сказал он мне однажды около года назад.— Все эти препараты либо подхлестывают нервные центры, не влияя на самые нервы, либо попросту увеличивают наши силы путем понижения нервной проводимости. Они дают лишь местный и очень неравномерный эффект. Одни усиливают деятельность сердца и внутренних органов, но притупляют мозг; другие действуют на мозг, как шампанское, никак не влияя на солнечное сплетение. А я добиваюсь — и добьюсь, вот увидите! — такого средства, которое встряхнет вас всего с головы до пят и увеличит ваши силы в два... даже в три раза против нормы. Да! Вот чего я ищу!

—    Это подействует на организм изнуряюще,— заметил я.

—    Безусловно! Но есть вы будете тоже в два-три раза больше. Подумайте только, о чем я говорю! Представьте себе пузырек... ну, скажем, такой,— он взял со стола зеленый флакон и стал постукивать им по столу в такт своим словам,— и в этом бесценном пузырьке заключена возможность вдвое скорее думать, вдвое скорее двигаться, вдвое скорее работать.

—    Неужели это достижимо?

—    Надеюсь, что да. А если нет, значит, у меня целый год пропал даром. Различные препараты гипофосфатов показывают, что нечто подобное... Ладно! Пусть подействует только в полтора раза — и то хорошо!

—    И то хорошо! — согласился я.

—    Возьмем для примера какого-нибудь государственного деятеля. У него бездна обязанностей, срочные дела, и со всем этим никак не справишься.

—    Пусть напоит вашим снадобьем своего секретаря.

—    И выиграет времени вдвое. Или возьмите себя. Положим, вам надо закончить книгу...

—    Обычно я проклинаю тот день, когда начал ее.

—    Или вы врач. Заняты по горло, а вам надо сесть и обдумать диагноз. Или адвокат. Или готовитесь к экзаменам...

—    Да с таких по гинее за каждую каплю вашего препарата! — воскликнул я.— Если не дороже!

—    Или, скажем, дуэль,— продолжал Гибберн.— Когда все зависит от того, кто первый спустит курок.

—    Или фехтование,— подхватил я.

—    Если мне удастся сделать этот препарат универсальным,— сказал Гибберн,— вреда от него не будет никакого, разве что он на самую малость приблизит вас к старости. Но зато жизнь ваша вместит вдвое больше по сравнению с другими, так как вы...

—    А все же на дуэли будет, пожалуй, нечестно...— в раздумье начал я.

—    Это уж как решат секунданты,— заявил Гибберн.

Но я снова вернулся к исходной точке нашей беседы :

—    И вы уверены, что такой препарат можно изобрести?

—    Совершенно уверен,— сказал Гибберн, выглянув в окно, так как в эту минуту мимо дома что-то пронеслось с грохотом.— Вот изобрели же автомобиль! Собственно говоря...— Он умолк и, многозначительно улыбнувшись, постучал по столу зеленым пузырьком.— Собственно говоря, я такой состав знаю... Кое-что уже сделано...

По той нервной усмешке, с какой Гибберн произнес эти слова, я понял всю важность его признания. О своих опытах он заговаривал только тогда, когда они близились к концу.

—    И, может быть... может быть, мой препарат будет ускорять даже больше чем вдвое.

—    Это грандиозно,— сказал я не очень уверенно.

—    Да, грандиозно.

Но мне кажется, тогда Гибберн и сам еще не понимал всей грандиозности своего открытия.

Помню, мы несколько раз возвращались к этому разговору. И с каждым разом Гибберн говорил о «Новейшем ускорителе» — так он назвал свой препарат — все с большей уверенностью. Иногда он начинал беспокоиться, не вызовет ли его «Ускоритель» каких-либо непредвиденных физиологических последствий; потом вдруг с нескрываемым корыстолюбием принимался обсуждать со мной коммерческую сторону дела.

—    Это открытие! — говорил Гибберн.— Великое открытие! Я дам миру нечто замечательное и вправе рассчитывать на приличную мзду. Высоты науки своим чередом, но, по-моему, мне должны предоставить монополию на мой препарат хотя бы лет на десять. В конце концов, почему все лучшее от жизни должны получать какие-то колбасники!

Мой интерес к новому изобретению Гибберна не ослабевал. Я всегда отличался склонностью к метафизике. Меня увлекали парадоксы времени и пространства, и теперь я начинал верить, что Гибберн готовит нам не больше не меньше, как абсолютное ускорение нашей жизни. Представим себе человека, регулярно пользующегося этим препаратом: дни его будут насыщены до предела, но к одиннадцати годам он достигнет зрелости, в двадцать пять станет пожилым, а в тридцать уже ступит на путь к дряхлости. Следовательно, думал я, Гибберн сделает со своими пациентами то же самое, что делает природа с евреями и обитателями стран Востока: ведь в тринадцать-четырнадцать лет они совсем взрослые люди, к пятидесяти старики, а мыслят и действуют быстрее нашего.

Магия фармакопеи неизменно повергала меня в изумление. Лекарства могут сделать человека безумным, могут и успокоить; могут наделить его невероятной энергией и силой или же превратить в безвольную тряпку; могут разжечь в нем одни страсти и погасить другие! А теперь к арсеналу пузырьков, которые всегда в распоряжении врачей, прибавится еще одно чудо! Но Гибберна такие мысли мало занимали: он был весь поглощен технологией своего изобретения.

И вот седьмого или восьмого августа — время бежало быстро — профессор Гибберн сказал мне, что он поставил опыт дистилляции, который должен решить, что его ждет, победа или поражение, а десятого все было закончено, и «Новейший ускоритель» стал реальностью. Я шел в Фолкстон по Сэндгейт-хилл, кажется, в парикмахерскую, и встретил его — он спешил ко мне поделиться своим успехом. Глаза у него блестели больше обычного, лицо раскраснелось, и я сразу же заметил несвойственную ему раньше стремительность походки.

—    Готово! — крикнул он и, схватив меня за руку, заговорил быстро-быстро: — Все готово! Пойдемте ко мне, посмотрите сами.

—    Неужели правда?

—    Правда! — воскликнул Гибберн.— Уму непостижимо! Пойдемте, пойдемте!

—    И ускоряет... вдвое?

—    Больше, гораздо больше! Мне даже страшно. Да вы посмотрите. Попробуйте его сами! Испытайте на себе! В жизни ничего подобного не было! — Он схватил меня за локоть и, не переставая взволнованно говорить, потащил за собой с такой силой, что мне пришлось пуститься рысью.

Навстречу нам ехал омнибус, и все сидевшие в нем, точно по команде, уставились на нас, как это свойственно пассажирам таких экипажей.

Стоял один из тех ясных, жарких дней, которыми так богато лето в Фолкстоне, и все краски казались необычайно яркими, все контуры — необычайно четкими. Дул, разумеется, и ветерок, но разве легкий ветерок мог освежить меня сейчас? Наконец я взмолился о пощаде.

—    Неужели слишком быстро? — удивился Гибберн и перешел с рыси на маршевый шаг.

—    Вы что, уже приняли свое лекарство? — еле выговорил я.

—    Нет,— ответил он.— Только выпил воды из той мензурки, самую капельку... Но мензурка была тщательно вымыта. Вчера вечером я действительно принял небольшую дозу. Но это — дело прошлое.

—    И ускоряет вдвое? — спросил я, весь в поту подходя к его дому.

—    В тысячу раз, во много тысяч раз! — выкрикнул Гибберн, театральным жестом распахивая настежь резную — в стиле Тюдоров — калитку своего садика.

—    Фью! — свистнул я и последовал за ним.

—    Я даже не могу установить точно, во сколько раз,— продолжал он, вынимая из кармана ключ.

—    И вы...

—    Это проливает новый свет на физиологию нерв

ной системы, это переворачивает вверх ногами теорию зрительных ощущений... Одному богу известно, во сколько раз. Мы займемся этим позднее... А сейчас надо испробовать на себе.    '

—    На себе? — переспросил я, идя за ним по коридору.

—    Непременно! — сказал Гибберн уже в кабинете, повернувшись ко мне лицом.— Видите вот этот маленький зеленый пузырек? Впрочем, может быть, вы боитесь?

Я человек по природе осторожный и рисковать люблю больше в теории, чем на деле. Мне действительно было страшновато, но гордость в карман не сунешь.

—    Значит, вы пробовали? — Я старался оттянуть время.

—    Пробовал,— ответил Гибберн.— И, кажется, нисколько не пострадал от этого. Правда? У меня даже цвет лица не изменился, а самочувствие...

Я сел в кресло.

—    Дайте мне ваше зелье,— сказал я.— На худой конец, не надо будет идти стричься, а это, по-моему, самая тяжкая обязанность цивилизованного человека. Как его принимают?

—    С водой,— ответил Гибберн, размашистым жестом ставя рядом со мной графин.

Он остановился у письменного стола и внимательно посмотрел на меня. В его тоне вдруг появились профессиональные нотки.— Это препарат не совсем обычный,— сказал он.

Я махнул рукой.

—    Прежде всего должен вас предупредить: как только сделаете глоток, зажмурьтесь и минуты через две осторожно откройте глаза. Зрение у вас не исчезнет. Оно зависит от длины воздушных волн, а отнюдь не от их количества. Но если глаза у вас будут открыты, сетчатка получит шок, сопровождаемый сильным головокружением. Так что не забудьте зажмуриться.

—    Есть! — сказал я.— Зажмурюсь.

—    Далее: сохраняйте полную неподвижность. Не ерзайте в кресле, не то здорово ушибетесь. Помните, что ваш организм будет работать во много тысяч раз быстрее. Сердце, легкие, мускулы, мозг — решительно все. Вы и не заметите резкости своих жестов. Ощущения ваши останутся прежними, но все вокруг вас как бы замедлит ход. В этом-то и заключается вся странность.

—    Боже мой! — воскликнул я.— Значит...

—    Сейчас увидите,— сказал Гибберн, беря мензурку, и обвел взглядом письменный стол.— Стаканы, вода. Все готово. На первый раз нальем поменьше.

Драгоценная жидкость булькнула, переливаясь из пузырька в мензурку.

—    Не забудьте, что я вам говорил,— сказал Гибберн и опрокинул мензурку в стакан с ловкостью итальянского лакея, наливающего виски.— Зажмурьте глаза как можно крепче и соблюдайте полную неподвижность в течение двух минут. Я скажу, когда можно открыть.

Он добавил в оба стакана немного воды.

—    Да, вот еще что! Не вздумайте поставить стакан на стол. Держите его в руке, а локтем обопритесь о колено. Так... Правильно. А теперь...

Он поднял свой стакан.

—    За «Новейший ускоритель»! — сказал я.

—    За «Новейший ускоритель»! — подхватил Гибберн, и мы чокнулись, выпили, и я тотчас же закрыл глаза.

Вам знакома та пустота небытия, в которую погружаешься под наркозом? Сколько это продолжалось, я не знаю. Потом до меня донесся голос Гибберна. Я шевельнулся в кресле и открыл глаза. Гибберн стоял все там же и по-прежнему держал стакан в руке. Разница заключалась только в том, что теперь стакан был пуст.

—    Ну? — сказал я.

—    Ничего особенного не чувствуете?

—    Ничего не чувствую. Пожалуй, легкое возбуждение. А больше ничего.

—    Звуки?

—    Тишина,— ответил я.— Да! Честное слово, полнейшая тишина! Только где-то кап-кап... точно дождик. Что это такое?

—    Звуки, распавшиеся на свои элементы,— пояснил Гибберн.

Впрочем, я не ручаюсь за точность его слов.

Он повернулся к окну.

—    Вам случалось раньше видеть, чтобы занавески висели вот так?

Я проследил за его взглядом и увидел, что один угол у занавески загнулся кверху на ветру и так и застыл.

—    Нет, не случалось,— ответил я.— Что за странность!

—    А это? — сказал он и разжал пальцы, державшие стакан.

Я, конечно, вздрогнул, ожидая, что стакан разобьется вдребезги. Но он не только не разбился, а повис в воздухе в полной неподвижности.

—    Грубо говоря,— сказал Гибберн,— в наших широтах падающий предмет пролетает в первую секунду футов шестнадцать. То же самое происходит сейчас и с моим стаканом — из расчета шестнадцать футов в секунду. Но он не успел пролететь и сотой доли секунды. Теперь вы имеете некоторое представление о силе моего «Ускорителя».— И Гибберн стал водить рукой вокруг медленно опускающегося стакана, потом взял его за донышко, тихонько поставил на стол и засмеялся.

—    Ну-с?

—    Недурно,— сказал я, осторожно поднимаясь с кресла.

Самочувствие у меня было отличное, мысли отчетливые, во всем теле какая-то легкость. Словом, все во мне заработало быстрее. Сердце, например, делало тысячу ударов в секунду, хотя это не вызывало у меня никаких неприятных ощущений. Я выглянул в окно. Неподвижный велосипедист с застывшим облачком пыли у заднего колеса, опустив голову, с бешеной скоростью догонял мчавшийся омнибус, который тоже не двигался с места. Я раскрщл рот от изумления при виде этого невероятного зрелища.

—    Гибберн! — вырвалось у меня.— Сколько времени действует ваше зелье?

—    Одному богу известно! — ответил он.— Последний раз я, доложу вам, сильно струхнул и сразу лег спать после приема. На сколько времени его хватит, не знаю; наверно, на несколько минут, а минуты кажутся часами. Но вообще-то сила действия начинает спадать довольно резко.

С гордостью отмечаю, что я не испытывал ни малейшего страха... может быть, потому, что был не один.

—    А что, если нам пойти погулять?—предложил я.

—    И в самом деле!

—    Но нас увидят.

—    Что вы! Что вы! Мы понесемся с такой быстротой, какая ни одному фокуснику не снилась. Идем! Как вы предпочитаете: в окно или в дверь?

И мы выскочили в окно.

Из всех чудес, которые я испытал на себе, о которых фантазировал или читал в книгах, эта небольшая прогулочка по Фолкстону в обществе профессора Гибберна после приема «Новейшего ускорителя» была самым странным, самым невероятным приключением за всю мою жизнь.

Мы выбежали из садика Гибберна и стали разглядывать экипажи, неподвижно застывшие посреди улицы. Верхушки колес того самого омнибуса, ноги лошадей, кончик хлыста и нижняя челюсть кондуктора (он, видимо, собирался зевнуть) чуть заметно двигались, но кузов этого неуклюжего рыдвана казался окаменевшим. И мы не слышали ни звука, если не считать легкого хрипа в горле кого-то из пассажиров. Кучер, кондуктор и остальные одиннадцать человек словно смерзлись с этой застывшей глыбой. Сначала такое зрелище поразило нас своей странностью, а потом, когда мы обошли омнибус со всех сторон, нам стало даже неприятно. Люди как люди, похожие на нас, и вдруг так нелепо застыли, не завершив начатых жестов! Девушка и молодой человек, улыбаясь, делали друг другу глазки, и эта улыбка грозила остаться на их лицах навеки; женщина во вздувшейся мешком накидке сидела, облокотившись на поручни и вперив немигающий взгляд в дом Гибберна; мужчина закручивал ус — ни дать ни взять восковая фигура в музее, а его сосед протянул окостеневшую руку и растопыренными пальцами поправлял съехавшую на затылок шляпу.

Мы разглядывали их, смеялись над ними, корчили им гримасы, но потом, почувствовав чуть ли не отвращение ко всей этой компании, пересекли дорогу под самым носом у велосипедиста и понеслись к взморью.

—    Бог мой!—вдруг воскликнул Гибберн.— Посмотрите-ка!

Там, куда он указывал пальцем, по воздуху, медленно перебирая крылышками, двигалась со скоростью медлительнейшей из улиток — кто бы вы думали? — пчела!

И вот мы вышли на зеленый луг. Тут началось что-то совсем уж невообразимое. В музыкальной раковине играл оркестр, но мы услышали не музыку, а какое-то сипение или предсмертные вздохи, временами переходившие в нечто вроде приглушенного тиканья огромных часов. Люди вокруг кто стоял навытяжку, кто, словно какое-то несуразное немое чучело, балансировал на одной ноге, прогуливаясь по лугу. Я прошел мимо пуделя, который подскочил кверху и теперь спускался на землю, чуть шевеля лапками в воздухе.

—    Смотрите, смотрите! — крикнул Гибберн.

Мы задержались на секунду перед щеголем в белом костюме в полоску, белых башмаках и соломенной панаме, который оглянулся назад и подмигнул двум разодетым дамам. Подмигивание — если разглядывать его не спеша, во всех подробностях, как это делали мы,— вещь малопривлекательная. Оно утрачивает всю свою игривую непринужденность, и вы вдруг замечаете, что подмигивающий глаз закрывается неплотно и из-под опущенного века видна нижняя часть глазного яблока.

—    Отныне,— заявил я,— если господь бог не лишит меня памяти, я никогда не буду подмигивать.

—    А также и улыбаться,— подхватил Гибберн, глядя на ответный оскал одной из дам.

—    Однако становится невыносимо жарко,— сказал я.— Давайте убавим шаг.

—    A-а, бросьте! — крикнул Гибберн.

Мы пошли дальше, пробираясь между креслами на колесах, стоявшими вдоль дорожки. Позы тех, кто сидел в этих креслах, большей частью казались почти естественными, зато на искаженные багровые физиономии музыкантов просто больно было смотреть. Апоплексического вида джентльмен застыл в неподвижности, пытаясь сложить газету на ветру. Судя по всему, ветер был довольно сильный, но для нас его не существовало. Мы отошли в сторону и стали наблюдать за публикой издали. Разглядывать эту толпу, внезапно превратившуюся в музей восковых фигур, было чрезвычайно любопытно. Как это ни глупо, но, глядя на них, я преисполнился чувства собственного превосходства. Вы только представьте себе! Ведь все, что я сказал, подумал, сделал с того мгновения, как «Новейший ускоритель» проник в мою кровь, укладывалось для этих людей и для всей Вселенной в десятую долю секунды!

—    Ваш препарат...— начал было я.

Но Гибберн перебил меня:

—    Вот она, проклятая старуха!

—    Какая старуха?

—    Моя соседка,— сказал Гибберн.— А у нее болонка, которая Еечно лает. Нет! Искушение слишком велико!

Гибберн — человек непосредственный и иной раз бывает способен на мальчишеские выходки. Не успел я остановить его, как он ринулся вперед, схватил злосчастную собачонку и со всех ног помчался с ней к скалистому берегу. И удивительное дело! Собачонка, которую, кроме нас, никто не мог видеть, не выказала ни малейших признаков жизни — даже не залаяла, не трепыхнулась. Она продолжала крепко спать, хотя Гибберн держал ее за загривок. Похоже было, что в руках у него деревянная игрушка.

—    Гибберн! —крикнул я.— Отпустите ее!—И добавил еще кое-что. Потом снова воззвал к нему: — Гибберн, стойте! На нас все загорится. Смотрите, брюки уже тлеют.

Он хлопнул себя по бедру и в нерешительности остановился.

—    Гибберн! — продолжал я, настигая его.— Отпустите собачонку. Бегать в такую жару! Ведь мы делаем две-три мили в секунду. Сопротивление воздуха! — заорал я.— Сопротивление воздуха! Слишком быстро движемся. Как метеориты! Все раскалилось! Гибберн! Гибберн! Я весь в поту, у меня зуд во всем теле. Смотрите, люди оживают. Ваше зелье перестает действовать. Отпустите наконец собаку!

—    Что?

—    «Ускоритель» перестает действовать!—повторил я.— Мы слишком разгорячились. Действие «Ускорителя» кончается. Я весь взмок.

Гибберн посмотрел на меня. Перевел взгляд на оркестр, хрипы и вздохи которого заметно участились. Потом сильным взмахом руки отшвырнул от себя собачонку. Она взвилась вверх, так и не проснувшись, и повисла над сомкнутыми зонтиками оживленно беседующих дам. Гибберн схватил меня за локоть.

—    Черт возьми! — крикнул он.— Вы правы. Зуд во всем теле и... Да! Вон тот человек вынимает носовой платок. Движение совершенно явственное. Надо убираться отсюда, и как можно скорее.

Но это было уже не в наших силах. И, может статься, к счастью. Мы, наверное, пустились бы бежать, но тогда нас охватило бы пламенем. Тут и сомневаться нечего. А тогда нам это и в голову не пришло. Не успели мы с Гибберном сдвинуться с места, как действие «Ускорителя» прекратилось — мгновенно, за какую-нибудь долю секунды. У нас было такое ощущение, словно кто-то коротким рывком задернул занавес. Я услышал голос Гибберна: «Садитесь!» —и с перепугу шлепнулся на траву, сильно при этом обжегшись. В том месте и по сию пору остался выжженный круг. И как только я сел, всеобщее оцепенение кончилось.

Нечленораздельные хрипы оркестра слились в мелодию, гуляющие перестали балансировать на одной ноге и зашагали кто куда, газеты и флажки затрепетали на ветру, вслед за улыбками послышались слова, франт в соломенной панаме кончил свое подмигивание и с самодовольным видом отправился дальше; те, кто сидел в креслах, зашевелились и заговорили.

Мир снова ожил и уже не отставал от нас, вернее, мы перестали обгонять его. Такое ощущение знакомо пассажирам экспресса, резко замедляющего ход у вокзала. Секунду-другую передо мной все кружилось, я почувствовал приступ тошноты... и только. А собачонка, повисшая было в воздухе, куда взметнула ее рука Гибберна, камнем полетела вниз, прорвав зонтик одной из дам!

Это и спасло нас с Гибберном. Нашего внезапного появления никто здесь не заметил, если не считать одного тучного старика в кресле на колесах, который вздрогнул при виде нас, несколько раз недоверчиво покосился в нашу сторону и под конец сказал что-то сопровождавшей его сиделке. Раз! Вот и мы! Брюки на нас перестали тлеть почти мгновенно, но снизу меня все еще здорово припекало. Внимание всех, в том числе и оркестрантов увеселительного общества, впервые в жизни сбившихся с такта, было привлечено женскими криками и громким тявканьем почтенной разжиревшей болонки, которая только что мирно спала справа от музыкальной раковины и вдруг угодила на зонтик дамы, сидевшей совсем в другой стороне, да еще подпалила себе шерсть от стремительности такого перемещения. И это в наши-то дни, когда люди прямо-таки помешались на разных суевериях, психологических опытах и прочей ерунде! Все повскакали с мест, засуетились, налетая друг на друга, опрокидывая стулья и кресла. Прибежал полисмен. Чем там все кончилось, не знаю. Нам надо было как можно скорее выпутаться из этой истории и скрыться с глаз старика в кресле на колесах. Придя в себя, немножко остыв, поборов чувство тошноты, головокружение и общую растерянность, мы с Гибберном обошли толпу стороной и зашагали по дороге к его дому. Но в шуме, не умолкавшем позади, я совершенно явственно слышал голос джентльмена, который сидел рядом с обладательницей прорванного зонтика и распекал ни в чем не повинного служителя в фуражке с надписью «Надзиратель».

— Ах, не вы швырнули собаку? — бушевал он.— Тогда кто же?

Внезапный возврат нормальных движений и звуков в окружающем нас мире, а также, вполне понятно, опасения за самих себя (одежда все еще жгла нам тело, дымившиеся минуту назад брюки Гибберна превратились из белых в темно-бурые) помешали мне заняться наблюдениями. Вообще на обратном пути ничего ценного для науки я сделать не мог. Пчелы на прежнем месте, разумеется, не оказалось. Когда мы вышли на Сэидгейт-роуд, я поискал глазами велосипедиста, но то ли он успел укатить, то ли его не было видно в уличной толпе. Зато омнибус, полный пассажиров, которые теперь все ожили, громыхал по мостовой где-то далеко впереди.

Добавлю еще, что подоконник, откуда мы спрыгнули в сад, слегка обуглился, а на песчаной дорожке остались глубокие следы от наших ног.

Таковы были результаты моего первого знакомства с «Новейшим ускорителем». По сути дела, вся эта наша прогулка и то, что было сказано и сделано во время нее, заняли две-три секунды. Мы прожили полчаса, пока оркестр сыграл каких-нибудь два такта. Но ощущение у нас было такое, словно мир замер, давая нам возможность приглядеться к нему. Учитывая обстоятельства и главным образом опрометчивость, с которой мы выскочили из дому, нужно признать, что все могло кончиться для нас значительно хуже. Во всяком случае, наш первый опыт показал следующее: Гибберну придется еще немало потрудиться над своим «Ускорителем», прежде чем он станет годным для употребления, но эффективность его несомненна, тут придраться не к чему.

После наших с ним приключений Гибберн продолжает упорно работать, усовершенствуя свой препарат, и мне случалось неоднократно, без всякого для себя вреда, принимать различные дозы «Новейшего ускорителя» под наблюдением его творца. Должен, впрочем, признаться, что выходить из дому в таких случаях я уже не решался. Этот рассказ (вот вам пример действия «Ускорителя») написан мною за один присест. Я отрывался от работы только для того, чтобы откусить кусочек шоколада. Начат он был в шесть часов двадцать пять минут вечера, а сейчас на моих часах тридцать одна минута седьмого. Не передашь словами, какое это удобство — вырвать среди суматошного дня время и целиком отдаться работе!

Теперь Гибберн занят вопросом дозировки «Ускорителя» в зависимости от особенностей организма. В противовес этому составу он надеется изобрести и «Замедлитель», с тем чтобы регулировать чрезмерную силу первого своего изобретения. «Замедлитель», разумеется, будет обладать свойствами, прямо противоположными свойствам «Ускорителя». Прием одного этого лекарства позволит пациенту растянуть секунду своего времени на несколько часов и погрузиться в состояние покоя, застыть наподобие ледника в любом, даже самом шумном, самом раздражающем окружении.

Оба его препарата должны произвести переворот в нашей цивилизации. Они положат начало освобождению от «Покровов времени», о которых писал Карлейль. «Ускоритель» поможет нам сосредоточиваться на каком-нибудь мгновении нашей жизни, требующем наизысшего подъема всех наших сил и способностей, а «Замедлитель» дарует нам полное спокойствие в самые тяжкие и томительные часы и дни. Может быть, я возлагаю чересчур большие надежды на еще не существующий «Замедлитель», но что касается «Ускорителя», то тут никаких споров быть не может. Его появление на рынке в хорошо усваиваемой, удобной для пользования дозировке — дело нескольких месяцев. Маленькие зеленые бутылочки можно будет достать в любой аптеке и в любом аптекарском магазине по довольно высокой, но, принимая во внимание необычайные свойства этого препарата, отнюдь не чрезмерной цене. Он будет называться «Ускоритель для нервной системы. Патент д-ра Гибберна», и Гибберн надеется выпустить его трех степеней ускорения: 1:200; 1:900 и 1:2000, чему будут соответствовать разноцветные этикетки — желтая, розовая и белая.

С помощью «Ускорителя» можно будет осуществить множество поистине удивительных вещей, ибо и самые ошеломляющие и даже преступные деяния удастся тогда совершать незаметно, так сказать, ныряя в щелки времени. Как и всякое сильно действующее средство, «Новейший ускоритель» не застрахован от злоупотреблений. Но, обсудив и эту сторону вопроса, мы с Гибберном пришли к выводу, что тут решающее слово останется за медицинским законодательством, а нас такие дела не касаются. Наша задача — изготовить и продавать «Ускоритель», а что из этого выйдет, посмотрим.

1903 

ВОЛШЕБНАЯ ЛАВКА



Издали мне случалось видеть эту волшебную лавку и раньше.

Раза два я проходил мимо ее витрины, где было столько привлекательных товаров: волшебные шары, волшебные куры, чудодейственные колпаки, куклы для чревовещателей, корзины с аппаратурой для фокусов, колоды карт, с виду совсем обыкновенные, и тому подобная мелочь. Мне и в голову не приходило зайти в эту лавку. Но вот однажды Джип взял меня за палец и, ни слова не говоря, потащил к витрине; при этом он вел себя так, что не войти с ним туда было никак невозможно.

По правде говоря, я и не думал, что эта скромная лавчонка находится именно здесь, на Риджент-стрит, между магазином, где продаются картины, и заведением, где выводятся цыплята в патентованных инкубаторах. Но это была она. Мне почему-то казалось, что она ближе к Сэркус, или за углом на Оксфорд-стрит, или даже в Холборне, и всегда я видел ее на другой стороне улицы, так что к ней было не подойти, и что-то в ней было неуловимое, что-то похожее на мираж. Но вот она здесь, в этом нет никаких сомнений, и пухлый указательный пальчик Джипа стучит по ее витрине.

—    Будь я богат,—сказал Джип, тыча пальцем туда, где лежало «Исчезающее яйцо»,— я купил бы себе вот это. И это.— Он указал на «Младенца, плачущего совсем как живой».— И это.

То был таинственный предмет, который назывался: «Купи и удивляй друзей!»—как значилось на аккуратном ярлычке.

—    А под этим колпаком,— сказал Джип,— пропадает все, что ни положи. Я читал об этом в одной книге... А вон, папа, «Неуловимый грошик», только его так положили, чтобы не видно было, как это делается.

Джип унаследовал милые черты своей матушки: он не звал меня в лавку и не надоедал приставаниями, он только тянул меня за палец по направлению к двери — совершенно бессознательно,— и было яснее ясного, чего ему хочется.

—    Вот! — сказал он и указал на «Волшебную бутылку».

—    А если б она у тебя была? — спросил я.

И, услыхав в этом вопросе обещание, Джип просиял.

—    Я показал бы ее Джесси! — ответил он, полный, как всегда, заботы о других.

—    До дня твоего рождения осталось меньше ста дней, Джип,— сказал я и взялся за ручку двери.

Джип не ответил, но еще сильнее сжал мой палец, и мы вошли в лавку.

Это была не простая лавка, это была лавка волшебная. И потому Джип не проследовал к прилавку впереди меня, как при покупке обыкновенных игрушек. Здесь он всю тяжесть переговоров возложил на меня.

Это была крошечная, тесноватая полутемная лавчонка, и дверной колокольчик задребезжал жалобным звоном, когда мы захлопнули за собой дверь. В лавчонке никого не оказалось, и мы могли оглядеться. Вот тигр из папье-маше на стекле, покрывающем невысокий прилавок,— степенный, добродушный тигр, размеренно качающий головой; вот хрустальные шары всех видов; вот фарфоровая рука с колодой волшебных карт; вот целый набор разнокалиберных волшебных аквариумов; вот нескромная волшебная шляпа, бесстыдно выставившая напоказ все свои пружины. Кругом было несколько волшебных зеркал. Одно вытягивало и суживало вас, другое отнимало у вас ноги и расплющивало вашу голову, третье делало из вас какую-то круглую, толстую чурку. И пока мы хохотали перед этими зеркалами, откуда-то появился какой-то мужчина, очевидно хозяин. Впрочем, кто бы он ни был, он стоял за прилавком, странный, темноволосый, бледный. Одно ухо было у него больше другого, а подбородок — как носок башмака.

—    Чем могу служить? — спросил он и растопырил свои длинные волшебные пальцы на стекле прилавка.

Мы вздрогнули, потому что не подозревали о его присутствии.

—    Я хотел бы купить моему малышу какую-нибудь игрушку попроще,— сказал я.

—    Фокусы? — спросил он.— Ручные? Механические?

—    Что-нибудь позабавнее,— ответил я.

—    Гм!..— произнес продавец и почесал голову, как бы размышляя, и прямо у нас на глазах вынул у себя из головы стеклянный шарик.— Что-нибудь в таком роде? — спросил он и протянул его мне.

Это было неожиданно. Много раз мне случалось видеть такой фокус на эстраде — без него не обойдется ни один фокусник средней руки,— но здесь я этого не ожидал.

—    Недурно! — сказал я со смехом.

—    Не правда ли? — заметил продавец.

Джип отпустил мой палец и потянулся за стеклянным шариком, но в руках продавца ничего не оказалось.

—    Он у вас в кармане,— сказал продавец, и действительно, шарик был там.

—    Сколько за шарик? — спросил я.

—    За стеклянные шарики мы денег не берем,—любезно ответил продавец.— Они достаются нам,— тут он поймал еще один шарик у себя на локте,— даром.

Третий шарик он поймал у себя на затылке и положил его на прилавок рядом с предыдущим. Джип не торопясь оглядел свой шарик, потом те, что лежали на прилавке, потом обратил вопрошающий взгляд на продавца.

—    Можете взять себе и эти,— сказал тот, улыбаясь,— а если не брезгаете, еще один, изо рта. Вот!

Джип взглянул на меня, ища совета, потом в глубочайшем молчании сгреб все четыре шарика, опять ухватился за мой успокоительный палец и приготовился к дальнейшим событиям.

—    Так мы приобретаем весь наш товар, какой помельче,— объяснил продавец.

Я засмеялся и, подхватив его остроту, сказал:

—    Вместо того чтобы покупать его на складе? Оно, конечно, дешевле.

—    Пожалуй,— ответил продавец.— Хотя в конце концов и нам приходится платить, но не так много, как думают иные. Товары покрупнее, а также пищу, одежду и все, что нам нужно, мы достаем вот из этой шляпы... И позвольте мне заверить вас, сэр, что на свете не бывает оптовых складов настоящих волшебных товаров. Вы, верно, изволили заметить нашу марку: «Настоящая волшебная лавка».

Он вытащил из-за щеки прейскурант и подал его мне.

—    Настоящая,— сказал он, указывая пальцем на это слово, и прибавил: — У нас без обмана, сэр.

У меня мелькнула мысль, что его шутки не лишены последовательности.

Потом он обратился к Джипу с ласковой улыбкой:

—    А ты, знаешь ли, Неплохой Мальчуган...

Я удивился, не понимая, откуда он мог догадаться. В интересах дисциплины мы держим это в секрете даже в домашнем кругу. Джип выслушал похвалу молча и продолжал смотреть на продавца.

—    Потому что только хорошие мальчики могут пройти в эту дверь.

И тотчас же, как бы в подтверждение, раздался стук в дверь и послышался пискливый голосок:

—    И-и! Я хочу войти туда, папа! Папа, я хочу войти! И-и-и!

И уговоры измученного папаши:

—    Но ведь заперто, Эдуард, нельзя!

—    Совсем не заперто! — сказал я.

—    Нет, сэр, у нас всегда заперто для таких детей,— сказал продавец, и при этих словах мы увидели мальчика: крошечное личико, болезненно-бледное от множества поедаемых лакомств, искривленное от вечных капризов, личико бессердечного маленького себялюбца, царапающего заколдованное стекло.— Не поможет, сэр,— сказал продавец, заметив, что я со свойственной мне услужливостью шагнул к двери.

Скоро хнычущего избалованного мальчика увели.

—    Как это у вас делается? — спросил я, переводя дух.

—    Магия! — ответил продавец, небрежно махнув рукой, и — ах! — из его пальцев вылетели разноцветные искры и погасли в полутьме магазина.— Ты говорил там, на улице,— сказал продавец, обращаясь к Джипу,— что хотел бы иметь нашу коробку «Купи и удивляй друзей».

—    Да,— признался Джип после героической внутренней борьбы.

—    Она у тебя в кармане.

И, перегнувшись через прилавок (тело у него оказалось необычайной длины), этот изумительный субъект с ужимками заправского фокусника вытащил у Джипа из кармана коробку.

—    Бумагу! — сказал он и достал большой лист из пустой шляпы с пружинами.— Бечевку! — И во рту у него оказался клубок бечевки, от которого он отмотал длинную нить, перевязал ею сверток, перекусил зубами, а клубок, как мне показалось, проглотил.

Потом об нос одной из чревовещательных кукол зажег свечу, сунул в огонь палец (который тотчас же превратился в палочку красного сургуча) и запечатал покупку.

—    Вам еще понравилось «Исчезающее яйцо»,— заметил он, вытаскивая это яйцо из внутреннего кармана моего пальто, и завернул его в бумагу вместе с «Младенцем, плачущим совсем как живой».

Я передавал каждый готовый сверток Джипу, а тот крепко прижимал его к груди.

Джип говорил очень мало, но глаза его были красноречивы; красноречивы были и его руки, обхватившие подарки. Его душой овладело невыразимое волнение. Поистине это была настоящая магия.

Но тут я вздрогнул, почувствовав, что у меня под шляпой шевелится что-то мягкое, трепетное. Я схватился за шляпу, и голубь с измятыми перьями выпорхнул оттуда, побежал по прилавку и шмыгнул, кажется, в картонную коробку позади тигра из папье-маше.

—    Ай, ай, ай! — сказал продавец, ловким движением отбирая у меня головной убор.— Скажите пожалуйста, эта глупая птица устроила здесь гнездо!..

И он стал трясти мою шляпу, вытряхнул оттуда два или три яйца, мраморный шарик, часы, с полдюжины неизбежных стеклянных шариков и скомканную бумагу, потом еще бумагу, еще и еще, все время распространяясь о том, что очень многие совершенно напрасно чистят свои шляпы только сверху и забывают почистить их внутри,— все это, разумеется, очень вежливо, но не без личных намеков.

—    Накапливается целая куча мусора, сэр... Конечно, не у вас одного... Чуть не у каждого покупателя... Чего только люди не носят с собой!

Мятая бумага росла и вздымалась на прилавке все выше, и выше, и выше и совсем заслонила его от нас. Только голос его раздавался по-прежнему.

—    Никто из нас не знает, что скрывается иногда за благообразной внешностью человека, сэр. Все мы — только одна видимость, только гробы повапленные...

Его голос замер, точь-в-точь как у ваших соседей замер бы граммофон, если бы вы угодили в него ловко брошенным кирпичом,—такое же внезапное молчание. Шуршание бумаги прекратилось, и стало тихо.

—    Вам больше не нужна моя шляпа? — спросил я наконец.

Ответа не было.

Я поглядел на Джипа, Джип поглядел на меня, и в волшебных зеркалах отразились наши искаженные лица — загадочные, серьезные, тихие.

—    Я думаю, нам пора! — сказал я.— Будьте добры, скажите, сколько с нас следует... Послушайте,—сказал я, повышая голос,— я хочу расплатиться... И, пожалуйста, мою шляпу...

Из-за груды бумаг как будто послышалось сопение.

—    Он смеется над нами!—сказал я.—Ну-ка, Джип, поглядим за прилавок.

Мы обошли тигра, качающего головой. И что же? За прилавком никого не оказалось. На полу валялась моя шляпа, а рядом с нею в глубокой задумчивости, съежившись, сидел вислоухий белый кролик — самый обыкновенный, глупейшего вида кролик, как раз такой, какие бывают только у фокусников. Я нагнулся за шляпой — кролик отпрыгнул от меня.

—    Папа! — шепнул Джип виновато.

—    Что?

—    Мне здесь нравится, папа.

«И мне тоже нравилось бы,— подумал я,— если бы этот прилавок не вытянулся вдруг, загораживая нам выход». Я не сказал об этом Джипу.

—    Киска! — произнес он и протянул руку к кролику.— Киска, покажи Джипу фокус!

Кролик шмыгнул в дверь, которой я там раньше почему-то не видел, и в ту же минуту оттуда опять показался человек, у которого одно ухо было длиннее другого. Он по-прежнему улыбался, но, когда наши глаза встретились, я заметил, что его взгляд выражает не то вызов, не то насмешку.

—    Не угодно ли осмотреть нашу выставку, сэр? — как ни в чем не бывало сказал он.

Джип потянул меня за палец. Я взглянул на прилавок, потом на продавца, и глаза наши снова встретились. Я уже начинал думать, что волшебство здесь, пожалуй, слишком уж подлинное.

—    К сожалению, у нас не очень много времени,— начал я.

Но мы уже находились в другой комнате, где была выставка образцов.

—    Все товары у нас одного качества,— сказал продавец, потирая гибкие руки,— самого высшего. Настоящая магия, без обмана, другой не держим! С ручательством... Прошу прощения, сэр!

Я почувствовал, как он отрывает что-то от моего рукава, и, оглянувшись, увидел, что он держит за хвост крошечного красного чертика, а тот извивается, и дергается, и норовит укусить его за руку. Продавец беспечно швырнул его под прилавок. Конечно, чертик был резиновый, но на какое-то мгновение... И держал он его так, как держат в руках какую-нибудь кусачую гадину. Я посмотрел на Джипа, но его взгляд был устремлен на волшебную деревянную лошадку. У меня отлегло от сердца.

—    Послушайте,— сказал я продавцу, понижая голос и указывая глазами то на Джипа, то на красного чертика,— надеюсь, у вас не слишком много таких... изделий, не правда ли?

—    Совсем не держим! Должно быть, вы занесли его с улицы,— сказал продавец, тоже понизив голос и с еще более ослепительной улыбкой.— Чего только люди не таскают с собой, сами того не зная!

Потом он обратился к Джипу:

—    Нравится тебе тут что-нибудь?

Джипу многое нравилось.

С доверчивой почтительностью обратившись к чудесному продавцу, он спросил:

—    А эта сабля тоже волшебная?

—    Волшебная игрушечная сабля — не гнется, не ломается и не режет пальцев. У кого такая сабля, тот выйдет цел и невредим из любого единоборства с любым врагом не старше восемнадцати лет. От двух с половиной шиллингов до семи с половиной, в зависимости от размера... Эти картонные доспехи предназначены для юных рыцарей и незаменимы в странствиях. Волшебный щит,сапоги-скороходы, шапка-невидимка.

—    Ох, папа! — воскликнул Джип.

Я хотел узнать их цену, но продавец не обратил на меня внимания. Теперь он совершенно завладел Джипом. Он оторвал его от моего пальца, углубился в описание своих проклятых товаров, и остановить его было невозможно. Скоро я заметил со смутной тревогой и каким-то чувством, похожим на ревность, что Джип ухватился за его палец, точь-в-точь как обычно хватался за мой. «Конечно, он человек занятный,— думал я,— и у него накоплено много прелюбопытной дряни, но все-таки...»

Я побрел за ними, не говоря ни слова, но зорко присматривая за этим фокусником. В конце концов, Джипу это доставляет удовольствие... И никто не помешает нам уйти, когда вздумается.

Выставка товаров занимала длинную комнату, большая галерея изобиловала всякими колоннами, подпорками, стойками; арки вели в боковые помещения, где болтались без дела и зевали по сторонам приказчики самого странного вида; на каждом шагу нам преграждали путь и сбивали нас с толку разные портьеры и зеркала, так что скоро я потерял ту дверь, в которую мы вошли.

Продавец показал Джипу волшебные поезда, которые двигались без пара и пружины, чуть только вы открывали семафор, а также драгоценные коробки с оловянными солдатиками, которые оживали, как только вы поднимали крышку и произносили... Как передать этот звук, я не знаю, но Джип — у него тонкий слух его матери — тотчас же воспроизвел его.

—    Браво! — воскликнул продавец, весьма бесцеремонно бросая оловянных человечков обратно в коробку и передавая ее Джипу.— Ну-ка, еще разок!

И Джип в одно мгновение опять воскресил их.

—    Вы берете эту коробку? — спросил продавец.

—    Мы бы взяли эту коробку,— сказал я,— если только вы уступите нам со скидкой. Иначе нужно быть миллионером...

—    Что вы! С удовольствием.

И продавец снова впихнул человечков в коробку, захлопнул крышку, помахал коробкой в воздухе — и тотчас же она оказалась перевязанной бечевкой и обернутой в серую бумагу, а на бумаге появились полный адрес и имя Джипа!

Видя мое изумление, продавец засмеялся.

—    У нас настоящее волшебство,—сказал он.—Подделок не держим.

—    По-моему, оно даже чересчур настоящее,— отозвался я.

После этого он стал показывать Джипу разные фокусы, необычайные сами по себе, а еще больше — по выполнению. Он объяснял устройство игрушек и выворачивал их наизнанку, и мой милый малыш, страшно серьезный, смотрел и кивал с видом знатока.

Я не мог уследить за ними. «Эй, живо!» — вскрикивал волшебный продавец, и вслед за ним чистый детский голос повторял: «Эй, живо!» Но меня отвлекло другое. Меня стала одолевать вся эта чертовщина. Ею было проникнуто все: пол, потолок, стены, каждый гвоздь, каждый стул. Меня не покидало странное чувство, что стоит мне только отвернуться — и все это запляшет, задвигается, пойдет бесшумно играть у меня за спиной в пятнашки. Карниз извивался, как змея, и лепные маски по углам были, по правде говоря, слишком выразительны для простого гипса.

Внезапно внимание мое привлек один из приказчиков, человек диковинного вида.

Он стоял в стороне и, очевидно, не знал о моем присутствии (мне он был виден не весь: его ноги заслоняла груда игрушек и, кроме того, нас разделяла арка). Он беспечно стоял, прислонясь к столбу и проделывая со своим лицом самые невозможные вещи. Особенно ужасно было то, что он делал со своим носом. И все это с таким видом, будто просто решил поразвлечься от скуки. Сначала у него был коротенький, приплюснутый нос, потом нос неожиданно вытянулся, как подзорная труба, а потом стал делаться все тоньше и тоньше и в конце концов превратился в длинный, гибкий красный хлыст... Как в страшном сне! Он размахивал своим носом в разные стороны и забрасывал его вперед, как рыболов забрасывает удочку.

Тут я спохватился, что это зрелище совсем не для Джипа. Я оглянулся и увидел, что все внимание мальчика поглощено продавцом и он не подозревает ничего дурного. Они о чем-то шептались, поглядывая на меня. Джип взобрался на табуретку, а продавец держал в руке что-то вроде огромного барабана.

— Сыграем в прятки, папа! — крикнул Джип,— Тебе водить!

И не успел я вмешаться, как продавец накрыл его большим барабаном.

Я сразу понял, в чем дело.

—    Поднимите барабан! — закричал я.— Сию минуту! Вы испугаете ребенка! Поднимите!

Человек с разными ушами беспрекословно повиновался и протянул мне этот большой цилиндр, чтобы я мог вполне убедиться, что он пуст! Но на табуретке тоже не было никого! Мой мальчик бесследно исчез!..

Вам, может быть, знакомо зловещее чувство, которое охватывает вас, словно рука неведомого, и больно сжимает вам сердце! Это чувство сметает куда-то прочь ваше обычное «я», вы сразу напрягаетесь, становитесь осмотрительны и предприимчивы; вы не медлите, но и не торопитесь, гнев и страх исчезают. Так было со мной.

Я подошел к ухмыляющемуся продавцу и опрокинул табуретку ударом ноги.

—    Оставьте эти шутки,— сказал я.— Где мой мальчик?

—    Вы сами видите,—сказал он, показывая мне пустой барабан,— у нас никакого обмана...

Я протянул руку, чтобы схватить его за шиворот, но он, ловко извернувшись, ускользнул от меня. Я опять бросился на него, но он опять увильнул и распахнул какую-то дверь.

—    Стой! — крикнул я.

Он убежал со смехом, я ринулся за ним и со всего размаху вылетел... во тьму.

Хлоп!

—    Фу ты! Я вас и не заметил, сэр!

Я был на Риджент-стрит и столкнулся с каким-то очень почтенным рабочим. А невдалеке от меня, немного растерянный, стоял Джип. Я кое-как извинился, и Джип с ясной улыбкой подбежал ко мне, как будто только что на одну секунду потерял меня из виду.

В руках у него было четыре пакета!

Он тотчас же завладел моим пальцем.

Сначала я не знал, что подумать. Я обернулся, чтобы увидеть дверь волшебной лавки, но ее нигде не было. Ни лавки, ни двери — ничего! Самый обыкновенный простенок между магазином, где продаются картины, и окном с цыплятами...

Я сделал единственное, что было возможно в таком положении: стал на краю тротуара и помахал зонтиком, подзывал кеб.

—    В карете! — восторженно воскликнул Джип. Он не ждал этой дополнительной радости.

Я усадил Джипа, не без труда вспомнил свой адрес и сел сам. Тут я почувствовал что-то необычное у себя в кармане и вытянул оттуда стеклянный шарик. С негодованием я бросил его на мостовую.

Джип не сказал ни слова.

Некоторое время мы оба молчали.

—    Папа! — сказал наконец Джип.— Это была хорошая лавка!

Тут я впервые задумался, как же он воспринял все это приключение. Он оказался совершенно цел и невредим — это главное. Он не был напуган, он не был расстроен, он просто был страшно доволен тем, как провел день, и к тому же у него в руках было четыре пакета.

Черт возьми! Что могло там быть?

—    Гм! — сказал я.— Маленьким детям нельзя каждый день ходить в такие лавки!

Он принял эти слова со свойственным ему стоицизмом, и на минуту я даже пожалел, что я его отец, а не мать и не могу тут же, на извозчике, coram publico[4] расцеловать его. «В конце концов,— подумал я,— не так уж все это страшно».

Но окончательно утвердился я в этом мнении, только когда мы распаковали наши свертки. В трех оказались коробки с обыкновенными, но такими замечательными оловянными солдатиками, что Джип совершенно забыл о тех «Настоящих волшебных солдатах», которых он видел в лавке, а в четвертом свертке был котенок — маленький белый живой котенок, очень веселый и с прекрасным аппетитом.

Я рассматривал содержимое пакетов с облегчением, но все-таки еще с опаской. Проторчал я в детской не знаю сколько времени...

Это случилось шесть месяцев назад. И теперь я начинаю думать, что никакой беды не произошло. В котенке оказалось не больше волшебства, чем во всех других котятах. Солдаты оказались такими стойкими, что ими был бы доволен любой полковник. Что же касается Джипа...

Чуткие родители согласятся, что с ним я должен был соблюдать особенную осторожность.

Но недавно я все же отважился на серьезный шаг.

Я спросил:

—    А что, Джип, если бы твои солдаты вдруг ожили и пошли маршировать?

—    Мои солдаты живые,— сказал Джип.— Стоит мне только сказать одно словечко, когда я открываю коробку.

—    И они маршируют?

—    Еще бы! Иначе за что их и любить!

Я не высказал неуместного удивления и попробовал несколько раз, чуть только он возьмется за своих солдатиков, неожиданно войти к нему в комнату. Но никаких признаков волшебного поведения я до сих пор за ними не заметил. Так что трудно сказать, прав ли Джип или нет.

Еще один вопрос: о деньгах. У меня неизлечимая привычка всегда платить по счетам. Я исходил вдоль и поперек всю Риджент-стрит, но не нашел той лавки. Тем не менее я склонен думать, что в этом деле честь моя не пострадала: ведь раз этим людям — кто бы они ни были — известен адрес Джипа, они могут в любое время явиться ко мне и получить по счету.

1903


Герберт Джордж Уэллс Когда спящий проснется

Глава 1 Бессонница

Однажды, в жаркий полдень, во время отлива мистер Избистер, молодой художник, проживавший в Боскасле, направлялся из этого местечка в живописной бухточке Пентарджена с тем, чтобы осмотреть тамошние пещеры. Он шел пешком вдоль берега моря и, спускаясь по крутой тропинке к Пентарджену, неожиданно наткнулся на какого-то человека, который сидел под навесом выступавшей в море скалы. Вся поза этого человека говорила о глубоком отчаянии. Он сидел согнувшись; его руки бессильно свесились с колен, красные воспаленные глаза тупо глядели в пространство, и все лицо было мокро от слез.

Он оглянулся, услышав шаги художника. Оба смутились, особенно Избистер. Он невольно остановился и, не зная, как выйти из неловкого положения, с глубокомысленным видом промямлил что-то такое о погоде, «жаркой не по сезону».

— Да, жарко, — коротко отозвался незнакомец. Он помолчал с секунду и добавил однозвучным, вялым тоном:

— Я не могу спать.

Избистер резко остановился.

— В самом деле?

Вот все, что он нашелся сказать, но во всей его манере сквозило искреннее желание помочь, насколько это в его власти.

— Это может показаться невероятным, — продолжал незнакомец, поднимая на него усталые глаза и подкрепляя свои слова вялым движением руки, — трудно поверить, но вот уже шесть ночей, как я не спал, совсем не спал, ни минуты.

— Советовались вы с докторами?

— Да. Ни одного путного совета. Микстуры, пилюли. А моя нервная система… Все эти лекарства, может быть, и хороши для большинства людей… Как бы это объяснить?.. Я не решаюсь принять достаточно сильную дозу.

— Это должно помочь, — заметил Избистер.

Он беспомощно стоял на узкой тропинке, недоумевая, что же делать дальше. «Бедняге хочется поговорить — это ясно», — подумал он и, движимый естественным при данных обстоятельствах побуждением, поспешил поддержать разговор.

— Сам я бессонницей никогда не страдал, — заговорил он беспечным тоном светской болтовни, — но я знаю, что для таких случаев существуют средства…

Незнакомец сделал жест отрицания.

— Я боюсь делать эксперименты.

Он говорил устало, через силу. Оба опять помолчали.

— А моцион? Пробовали вы моцион? — нерешительно спросил Избистер, переводя взгляд с измученного лица своего собеседника на его костюм туриста.

— Пробовал, как раз в эти дни. И, кажется, глупо сделал. Я прошел пешком весь берег от самого Нью-Кея. Я иду уже несколько дней. К умственному утомлению прибавилась физическая усталость — вот и все. Да ведь и началась-то со мной эта история от переутомления и… от забот. Я, видите ли…

Он оборвал речь, точно у него не хватило сил продолжать, потом потер лоб своей тонкой, костлявой рукой и начал снова так, как будто говорил сам с собой:

— Я — одинокий волк, живу уединенно, всем чужой, не принимаю прямого участия в жизни. Нет у меня ни жены, ни детей… Кто это сказал про бездетных людей, что это мертвые сучья на древе жизни?.. У меня нет жены, нет детей, нет обязанностей. Даже желаний нет в моем сердце. Я долго не находил себе задачи, цели в жизни. Но наконец нашел. Я решил сделать одно дело. Я сказал себе: я хочу это сделать и сделаю. И для того, чтоб сделать это, чтоб побороть инертность своего вялого тела, я прибегал к лекарствам. Боже ты мой! Сколько я их проглотил! Не знаю, все ли чувствуют то, что чувствовал я тогда. Сознаете ли вы, например, все неудобство иметь тело, ощущаете ли всю тяжесть его, чувствуете ли с отчаянием, как много времени оно отнимает у вашей души — времени и жизни?.. Жизнь! Да разве мы живем? Мы живем лишь урывками. Нам надо есть. Мы едим и получаем тупое пищеварительное удовлетворение или, наоборот, раздражение. Нам нужны движение, воздух, иначе наше мышление замедляется, ум тупеет, мысль отвлекается внешними и внутренними впечатлениями и забредает в тупики. А там наступают дремота и сон. Люди и живут-то, кажется, только затем, чтобы спать. Даже в лучшем случае человеку принадлежит такая ничтожная часть его дня. А тут еще приходят на подмогу эти наши друзья-предатели — алкалоиды, которые заглушают естественное чувство усталости и убивают покой. Черный кофе, кокаин…

— Да, да, понимаю, — вставил Избистер.

— Но я окончил свое дело, — сказал раздражительно бедный больной. — Я добился своего.

— Ценою бессонницы?

— Да.

С минуту оба молчали.

— Вы себе представить не можете, до чего я жажду покоя — алчу и жажду, — снова заговорил незнакомец. — Все эти шесть долгих суток, с той минуты, как я окончил работу, в моей несчастной голове кипит водоворот. Мысли вихрем кружатся на одном месте, быстро, непрерывно… несутся бешеным потоком неведомо куда… — Он помолчал и кончил: — В бездну.

— Вам надо заснуть, — сказал Избистер с таким решительным видом, точно открыл радикальное средство. — Вам положительно необходимо заснуть.

— Мысли мои вполне ясны — яснее, чем когда-либо. И все-таки я знаю, чувствую, что меня захватил водоворот. Видали вы когда-нибудь, как в водоворот затягивает щепку? Разве она может бороться? Вот она кружится, кружится… все глубже, все ниже… прочь от света дня, прочь из счастливого мира живых… все дальше в пучину, на дно.

— Но позвольте… — возразил было Избистер.

Незнакомец вытянул руку решительным жестом.

— Я знаю, что я сделаю: я убью себя. — Глаза его сверкали безумием, голос звенел. — Я добьюсь покоя, если не где-нибудь еще, то там, у подножия этих скал, где зияет черная бездна, где волны так зелены, где то вздымается, то падает белая пена прибоя, где дрожит легкой рябью вон та узкая полоска воды. Там я, во всяком случае, найду… сон.

— Ну, уж это совсем неразумно, — проговорил Избистер, пораженный истерическим волнением незнакомца. — Наркотики все-таки лучше.

— Там я найду сон, — повторил тот не слушая.

Избистер смотрел на него.

— Найдете сон, вы говорите? Ну, знаете, это еще вопрос. В Лалворт-коувс есть такая же скала, во всяком случае, не ниже этой. Так вот с нее упала девушка — с самой верхушки, и что ж бы вы думали? Цела и невредима. Живет и по сей день.

— А эти скалы внизу? Разве можно упасть на них и не разбиться?

— Разбиться-то разобьетесь, конечно, и будете лежать всю ночь с переломанными костями, дрогнуть под брызгами холодной воды, мучиться… Что, хорошо?

Их взгляды встретились.

— Мне жаль разочаровывать вас, — прибавил Избистер беспечно. «С дьявольской находчивостью», — подумал он про себя. — Но бросаться с этой скалы, да и со всякой вообще… Такой род самоубийства — я говорю с точки зрения художника (он засмеялся), — право, это уж чересчур по-любительски.

— Но что же мне делать? — прокричал почти с гневом незнакомец. — Когда ночь за ночью не спишь ни секунды… Ведь от этого с ума можно сойти!

— Скажите: всю эту длинную дорогу по берегу вы сделали один?

— Да.

— Неостроумно. Простите, что я так говорю. Один! Еще бы, как тут не свихнуться? Вы правильно тогда сказали: физическая усталость — плохое лекарство против переутомления мозга. И кто вам посоветовал это средство? Ходьба — хорошо говорить! Жара, солнцепек, одиночество — с утра до ночи, день за днем… А вечером вы, наверное, ложились в постель и силились заснуть, а?

Избистер замолчал, устремив на страдальца лукаво-проницательный взгляд.

— Посмотрите на эти скалы! — крикнул вдруг тот, не отвечая на вопрос. Он взволнованно и сильно жестикулировал руками. — Посмотрите на это море, которое вечно сверкает и волнуется, как сейчас! Видите, как плещет и рассыпается белая пена вон под тем высоким утесом и снова исчезает в темной глубине. А этот синий купол со своим ослепительным солнцем, которое нещадно льет на землю горячие лучи? Это ваш мир. Вы его любите, вы чувствуете себя в нем как рыба в воде. Вас он согревает, живит, дает вам наслаждение. А для меня…

Он повернулся к своему собеседнику и показал ему свое истощенное, бледное лицо, тусклые, налитые кровью глаза и бескровные губы. Он говорил почти шепотом.

— Для меня все это, весь этот мир — лишь внешняя оболочка моего страдания… моего горя.

Избистер обвел глазами дикую красоту сверкавших в высоте, залитых солнцем вершин, потом взгляд его снова упал на поднятое к нему человеческое лицо, на котором было написано такое отчаяние, и он не нашелся, что сказать. Но вдруг он вскинул голову нетерпеливым движением.

— Вам надо выспаться — вот и все. Проспите как следует ночь, и все покажется вам в другом свете, — вот увидите.

Теперь он был уже убежден в предопределенности этой встречи. Каких-нибудь полчаса тому назад он не знал, куда деваться от скуки; и вот ему представлялось занятие, которое могло дать вполне законное удовлетворение всякому порядочному человеку. Одна мысль о предстоящей задаче поднимала его в собственных глазах, и он жадно ухватился за нее. Он решил, что этому несчастному прежде всего нужно общество, а потому, недолго думая, опустился на поросший травой выступ холма рядом с неподвижно сидевшей фигурой и принялся болтать о чем попало.

Но незнакомец, по-видимому, не слушал его: он снова погрузился в апатию. Угрюмым, неподвижным взглядом смотрел он на море, отвечая только на прямые вопросы, да и то не на все, но ничем, однако, не протестуя против непрошеного участия своего новоявленного друга.

Бедняга был как будто даже благодарен ему — по-своему, безмолвно и апатично, — и когда Избистер, чувствуя, что его разговорные ресурсы, не встречая поддержки, скоро иссякнут, предложил снова подняться на кручу и вместе вернуться в Боскасль, тот спокойно согласился. Не прошли они и половины подъема, как незнакомец принялся говорить сам с собой, потом вдруг повернул помертвелое лицо к своему спутнику.

— Что это? Что это?.. Вертится, вертится — быстро-быстро, как веретено. Все вертится… и без конца.

Он показал рукою, как все вертится.

— Ничего, милейший, все вздор, — проговорил Избистер тоном старого друга. — Вы только не волнуйтесь. Положитесь на меня.

Тот опустил руку и пошел дальше. И все время, пока они огибали гребень горы по узкой тропинке, где можно было идти только гуськом, и потом, когда, миновав Пинолли, они подходили к плоскогорью, измученный человек размахивал руками, бессвязно бормоча все о том же — как у него вертится в мозгу. На мыске, перед выходом на плоскогорье, в том месте, откуда открывается вид на черную яму Блэкапита, они присели отдохнуть. Еще раньше, как только тропинка настолько расширилась, что можно было идти рядом, Избистер снова начал болтать. Только он стал распространяться о том, как трудно в непогоду войти в Боскасльскую гавань, как вдруг его спутник, перебив его на полуслове, опять заговорил:

— Положительно что-то странное творится с моей головой. — Он усиленно жестикулировал, должно быть оттого, что ему не хватало достаточно выразительных слов. — Раньше этого не было. Что-то давит мне мозг, точно гнет какой-то навалился… Нет, это не от бессонницы. Это не дремотное состояние. Хорошо, если бы так! Это как тень, как густая завеса, которая вдруг упадет и закроет от тебя главное, самое нужное, над чем ты хочешь подумать. И мысль твоя продолжает кружиться в темноте. О, какая сумятица мыслей, какой ужасный хаос! Кругом, кругом, все в одну сторону… все вертится и жужжит… Я не могу этого выразить… не могу сосредоточиться настолько, чтобы ясно выразить это в словах.

Он замолчал, обессилев.

— Успокойтесь, голубчик, — сказал Избистер. — Я вас, кажется, понимаю. Да, впрочем, и не стоит объяснять: право, это не так важно.

Незнакомец с усилием поднес руки к лицу и долго протирал глаза. Все это время Избистер, не умолкая, болтал. Вдруг его осенила новая мысль.

— Знаете что, зайдемте ко мне, — предложил он. — Выкурим по трубочке. Я покажу вам мои наброски Блэкапита. Хотите?

Больной послушно встал и последовал за ним по начинавшемуся спуску. Он шел очень тихо, нетвердыми шагами. Несколько раз Избистер слышал, как он спотыкался.

— Так, значит, решено: вы зайдете ко мне. Выкурите трубку или сигару. А заодно, может быть, захотите испробовать благодетельное действие алкоголя. Вы пьете вино?

Они стояли у садовой калитки перед домом, где жил Избистер.

Незнакомец не отвечал и не двигался с места. Он, кажется, уже перестал сознавать, где он и что делает.

— Я не пью, — медленно выговорил он наконец, направляясь тем не менее к дому по садовой дорожке. Немного погодя он рассеянно повторил: — Нет, я не пью… А оно все вертится, все вертится…

В дверях он споткнулся и вошел в дом, как человек, который ничего не видит перед собой.

Он тяжело опустился, почти упал в кресло, нагнулся вперед, подпер голову руками и застыл в этой позе. Через несколько секунд послышались какие-то слабые звуки вроде хрипенья.

Избистер двигался по комнате с нервной торопливостью неопытного хозяина, роняя изредка отрывочные фразы, не требовавшие ответа. Он перешел комнату, достал свою папку с этюдами и положил ее на стол. Потом взглянул на часы, стоявшие на камине.

— Хотите, может быть, поужинать со мной? — проговорил он, держа в руках незакуренную сигару. В эту минуту он ломал голову над вопросом, нельзя ли как-нибудь незаметно подсунуть гостю хорошую дозу хлорала. — У меня ничего нет, кроме холодной баранины, — продолжал он. — Но баранина первый сорт — из Уэльса. Ах, да, есть еще, кажется, торт.

Выждав немного и не получив ответа, он повторил эти слова. Но человек, сидевший в кресле, продолжал молчать. Избистер тоже замолчал и смотрел на него с зажженной спичкой в руке.

Тишина не прерывалась. Спичка догорела и погасла, незакуренная сигара была отложена в сторону. Гость был до странности неподвижен.

Избистер снова взялся за свою папку, раскрыл ее и задумался, собираясь что-то сказать.

— Может быть… — нерешительно начал было он пониженным голосом и замолчал. Взглянул на дверь, на неподвижную фигуру, сидевшую перед ним. Потом на цыпочках, стараясь ступать как можно осторожнее и беспрестанно оглядываясь на своего странного гостя, вышел из комнаты и бесшумно притворил за собой дверь.

Наружная дверь была не заперта. Он вышел в сад и встал у средней клумбы. Отсюда через открытое окно его комнаты ему была видна склоненная фигура в кресле. Незнакомец не изменил позы: он, видимо, не шелохнулся с тех пор, как его оставили одного.

Какие-то ребятишки, бежавшие гурьбой по дороге, остановились и с любопытством глазели на художника. Знакомый лодочник, проходя, поздоровался с ним. Ему становилось неловко торчать так, без всякого дела: он чувствовал, что его положение наблюдателя должно казаться публике странным и необъяснимым. Может быть, оно выйдет естественнее, если закурить? Он достал из кармана кисет с табаком и стал не спеша набивать трубку.

— Что же это будет, однако, хотел бы я знать? — пробормотал он уже с некоторым оттенком досады. — Ну, да уж пусть себе спит, не будить же его. — Он храбро чиркнул спичкой и закурил.

Вдруг он услышал за собой шаги своей хозяйки. Она шла с зажженной лампой из кухни в его комнату. Он обернулся и замахал на нее трубкой, шепча ей, чтоб она не входила к нему. Не без труда удалось ему объяснить ей положение дел: ведь она даже не знала, что у него сидит гость. Она отправилась обратно со своей лампой, видимо, заинтригованная такой таинственностью, а он снова занял свой наблюдательный пост у клумбы, взволнованный и не в духе.

На дворе совсем стемнело. В воздухе замелькали летучие мыши. Он давно уже докурил свою трубку, а человек в кресле все не шевелился. Хорошо бы взглянуть на него поближе… Но всякие сложные соображения удерживали его. Наконец любопытство превозмогло. Тихонько прокрался он в свою комнату, где теперь было совершенно темно, и остановился на пороге. Незнакомец сидел в прежней позе, выделяясь темным пятном на светлом квадрате окна. За окном стояла полная тишина; только со стороны гавани слабо доносилось пение: должно быть, матросы пели на одном из стоявших там мелких судов. Высокие стебли дельфиниума на клумбе слабо вырисовывались на буром фоне ближнего холма.

Вдруг Избистер вздрогнул: у него мелькнула одна мысль. Он нагнулся над столом и прислушался. Его подозрение окрепло. Мало-помалу оно превратилось в уверенность. Ему стало страшно… Если человек этот спит, так отчего же не слышно его дыхания?..

Бесшумно, осторожно, поминутно прислушиваясь, Избистер обошел вокруг стола. Вот он положил руку на спинку кресла и нагнулся над спящим, почти касаясь головой его головы. Потом нагнулся еще ниже, заглянул ему в лицо и откинулся назад с криком испуга: вместо глаз на него глядели белые стекляшки. «Глаза открыты, а зрачки закатились под лоб, — сообразил он, всмотревшись пристальнее. — Что же такое, наконец, с этим человеком?»

Его испуг превратился в ужас. Он взял незнакомца за плечо и принялся трясти его.

— Вы спите? — спросил он дрогнувшим голосом и, не получив ответа, повторил тоном ниже: — Вы спите?

Человек этот умер — теперь он был в этом убежден. Он вдруг засуетился: быстрыми шагами перешел комнату, наткнувшись при этом на стол, и сильно позвонил.

— Пожалуйста, свету! — крикнул он своей хозяйке в коридор. — С моим знакомым что-то случилось.

Потом он вернулся к своему неподвижному гостю и снова взял его за плечо. Он тряс его, кричал ему в ухо — напрасно. Комната вдруг осветилась желтым светом: хозяйка внесла лампу. На ее лице было написано изумление. Он повернулся к ней бледный, мигая от внезапного света.

— Я побегу за доктором, — сказал он. — С ним, должно быть, припадок, если только это… не смерть. Есть у вас доктор в деревне? Где он живет?

Глава 2 Транс

Состояние каталептического столбняка, в которое впал незнакомец, продолжалось беспримерно долгое время. Со временем его окоченелые члены приобрели прежнюю гибкость. Тогда стало возможным закрыть ему глаза, и он производил впечатление человека, спящего спокойным сном.

Из квартиры художника его перенесли в больницу в Боскасле, а из больницы через несколько недель отправили в Лондон. Но все усилия врачей вывести его из этого состояния оставались бесплодными. Спустя некоторое время по причинам, о которых речь впереди, было решено оставить эти попытки. Долго, очень долго пролежал он таким образом, инертный, недвижимый — не мертвый, не живой, остановившись, так сказать, на полдороге между жизнью и небытием. Спячка его была абсолютною тьмой, в которую не проникал ни один луч мысли или сознания: это был сон без сновидений, длительный, глубокий покой. Его душевная буря, все разрастаясь, достигла своего предела и сразу сменилась полной тишиной. Где был человек в это время? Где была его душа? Где витает вообще душа человека, когда он теряет сознание?

— Мне кажется, это было вчера, так ясно я это помню, — сказал Избистер. — Право, я не мог бы помнить яснее, если бы все это случилось вчера.

Это был тот самый молодой художник, с которым мы познакомились в прошлой главе, но теперь он уже не был молодым. Его когда-то густые темные волосы, которые были у него всегда немного длиннее, чем это принято у мужчин, теперь были острижены под гребенку и серебрились сединой. Его когда-то свежее розовое лицо огрубело и стало красным. Теперь он носил бородку клином, и в ней было, по крайней мере, наполовину седых волос.

Он разговаривал с другим пожилым человеком в легком летнем костюме. Это был Уорминг, лондонский адвокат и ближайший родственник Грехэма — того самого больного, который впал в транс. Оба стояли в комнате рядом и смотрели на распростертое тело того, о ком они говорили.

Это было сухое желтое тело с вялыми членами и непомерно отросшими ногтями, с осунувшимся лицом и щетинистой бородой. Прикрытое только длинной рубахой, оно лежало на налитом водою гуттаперчевом матраце, в высоком ящике из тонкого стекла. Эти стеклянные стенки как будто отграничивали спящего от реальной жизни, отделяли его от мира живых, как аномалию, как диковинку, как странное уродство. Двое живых стояли у самого ящика, заглядывая в него.

— Признаюсь, я очень тогда испугался, — снова заговорил Избистер. — Меня и теперь бросает в дрожь, когда вспомню эти белые глаза. Они у него, знаете, совсем закатились тогда, так что видны были только белки. Все это так живо мне вспоминается теперь… когда я смотрю на него.

— А вы с тех пор ни разу его не видали? — спросил адвокат.

— Много раз думал зайти посмотреть, да все дела мешали. Дела в наше время не много оставляют человеку досуга. Я ведь большей частью жил в Америке все эти годы.

— Вы, кажется, живописец, насколько я припоминаю? — спросил Уорминг.

— Был. Потом, когда я женился, я скоро понял, что мне надо распрощаться с искусством. Искусство — роскошь, по крайней мере для нашего брата — людей среднего дарования. Я занялся практическим делом, и успешно. Видали вы в Дувре на скалах рекламы? Все это работа моей мастерской.

— Хорошие рекламы, — сказал Уорминг, — хоть, признаюсь, мне неприятно было встретить их там.

— Работа прочная: продержится, пока стоят сами скалы, ручаюсь! — самодовольно воскликнул Избистер. — Эх, как меняется жизнь! Двадцать лет тому назад, когда он уснул, я проживал в Боскасле свободным художником. Благородное старомодное честолюбие да ящик с акварельными красками составляли все мое имущество. Не думал я тогда, что моим кистям выпадет со временем честь размалевать весь берег милой старой Англии от Лэндс-Энда вплоть до Лизарда. Да-а, удача часто приходит, откуда меньше всего ее ждешь.

У Уорминга, видимо, были кое-какие сомнения насчет такой удачи, но он сказал только:

— Помнится, мы тогда чуть-чуть не встретились в вами в Боскасле. Вы уехали за час до моего приезда.

— Да. Вы приехали тем самым дилижансом, который отвез меня на станцию. Это было в день юбилея Виктории: я помню, еще флаги развевались на Вестминстере и на улицах была страшная давка. Мой извозчик на кого-то наехал в Челси, и вышла целая история…

— Да, это был второй юбилей — бриллиантовый, — заметил Уорминг.

— Да, да. Во время первого, главного, когда праздновалось пятидесятилетие, я был еще мальчишкой и жил в провинции, так что ничего не видал… о господи — я опять возвращаюсь к Грехэму, — какой это был переполох тогда, если б вы знали! Моя хозяйка ни за что не хотела оставить его у себя. И в самом деле, он был такой страшный! Пришлось перенести его в гостиницу. Боскасльский доктор — не теперешний молодой, а прежний — старичок — провозился с ним до двух часов ночи. Мы с хозяином гостиницы помогали ему: держали свечи, подавали все нужное, бегали в аптеку… Ничего не помогло.

— Вначале это был, кажется, обыкновенный столбняк?

— Да. Он был деревянный: как ни согни, так и остается. Если б его на голову поставить, он и то бы стоял. Ничего подобного я никогда не видал. То, что вы теперь видите (он указал на распростертую фигуру движением головы), совершенно другое… А этот старикашка доктор… как бишь его звали?

— Смитерс?

— Да, Смитерс… Он просто ошибся. Он ведь надеялся очень скоро привести его в чувство. Чего он только не испробовал! Мороз по коже продирает, как вспомнишь. И горчицу, и нюхательный табак, и щипки. А потом притащил еще эту проклятую машинку… динамо не динамо, а как ее?

— Индукционную катушку?

— Да. И пустил ее в ход. Если бы вы видели, как его дергало! Каждый мускул прыгал. Вы только представьте себе: полутемная комната… лишь у кровати горят две свечи, которые мы двое держим в руках… пламя колеблется… на стенах дрожат тени… маленький доктор нервничает, суетится, а тот весь корчится под током, точно автомат на пружинах… Уф! мне и теперь часто снится эта картина.

Молчание.

— Да, странное явление, — сказал Уорминг.

— Очень странное. Человек в этом состоянии, можно сказать, отсутствует вполне. Остается только тело без души — не мертвое, но и не живое. Это все равно как стул в каком-нибудь общественном месте — пустой, но на котором написано «занят». Ни ощущений, ни пищеварения, ни биения сердца. Взгляните: ну кто скажет, что это живой человек? В известном смысле он мертвее мертвого, потому что у него даже волосы перестали расти, — так я слышал от врачей. А у мертвецов ведь волосы еще некоторое время…

— Да, я знаю, — перебил его Уорминг с оттенком неудовольствия.

Они еще раз заглянули в стекло. Действительно, престранный феномен представлял этот спящий. Во всей истории медицины не было подобных примеров. Бывали случаи, что спячка продолжалась около года, но к концу этого срока она всегда заканчивалась или пробуждением, или смертью. Случалось и так, что вслед за пробуждением наступала смерть.

Избистер заметил на теле спящего несколько знаков, оставшихся после впрыскивания под кожу питательных веществ (в первое время врачи прибегали к этому средству, чтобы предупредить паралич сердца). Он указал на них Уормингу, который и сам давно их заметил, но старался не смотреть.

— Подумать только, как много перемен произошло в моей жизни с тех пор, как он здесь лежит! — продолжал Избистер с эгоистическим самодовольством здорового человека, который любит жизнь. — Я успел жениться, обзавестись семьей. Мой старший сын, — в то время я и не помышлял ни о каких сыновьях, — мой старший сын уже американский гражданин и скоро кончает университет. Я постарел, поседел. А этот человек ни на один день не состарился и ни на йоту не стал умнее — в практическом смысле, хочу сказать, — чем был я в дни моей зеленой юности. Курьезно!

Уорминг повернулся к нему:

— Я тоже стариком стал. Мы с ним в крикет играли мальчишками, а он все еще выглядит молодым человеком. Пожелтел, это правда. Но все-таки еще молодой человек.

— А сколько событий совершилось за эти годы. Война…

— И началась, и кончилась, и забыли о ней.

— У него, я слыхал, было небольшое состояние? — спросил Избистер, помолчав.

— Как же! — подтвердил, принужденно покашливая, Уорминг. — Я хорошо это знаю, так как был назначен его опекуном.

— А-а… — Избистер опять помолчал, потом нерешительно заговорил: — Вероятно… ведь содержание его здесь недорого стоит… вероятно, за эти годы его состояние возросло?

— Конечно. Он проснется — если только проснется — богатым человеком, значительно богаче, чем был.

— Видите ли, меня, как делового человека, естественно, занимает этот вопрос, — сказал Избистер. — Мне даже приходило иногда в голову, что эта спячка была для него очень выгодна. Он, можно сказать, весьма предусмотрительно поступил, заснув на такой большой срок. Если б он продолжал жить…

— Сомневаюсь, чтобы он загадывал вперед на такой долгий срок, — перебил Уорминг. — Он никогда не отличался предусмотрительностью. Мы с ним всегда расходились по этому пункту. Он был очень неблагоразумен во всем, и я поневоле должен был его опекать. Вам, как человеку практическому, должно быть понятно, что… Впрочем, не в этом вопрос. Выгодна или невыгодна для него эта спячка — во всяком случае, сомнительно, чтоб он вернулся к жизни. Такой сон истощает, медленно, но все же истощает. Тихонько, незаметно человек катится вниз… вы меня понимаете?

— Очень жаль, если так. Воображаю его изумление, если бы он проснулся!

— Жаль будет, если мы этого не увидим. Сколько было перемен за эти двадцать лет! Словно возвратившийся Рип Ван Винкль.

— Куча перемен, — сказал Уорминг. — Да, перемен было немало для каждого из нас. Для меня, например: я теперь старик.

— Я бы этого не сказал, — нерешительно пробормотал Избистер, изобразив удивление на своем лице. Но удивление вышло несколько запоздалым.

— Мне было сорок три года в тот год, когда я получил уведомление от его банкиров об этом казусе. Это вы ведь тогда телеграфировали им, помните?

— Да. Я нашел их адрес в чековой книжке, которая оказалась у него в кармане, — сказал Избистер.

— Ну-с, сорок три да двадцать… сумму нетрудно получить.

Избистеру очень хотелось задать один вопрос. Выждав приличную паузу, он наконец решился дать волю своему любопытству.

— Ведь это может затянуться на многие годы, — начал он. Потом он немного замялся и продолжал: — Надо прямо смотреть в глаза будущему. В один прекрасный день опека над его состоянием может перейти… в другие руки, не так ли? Что тогда?

— Поверьте, мистер Избистер, я и сам много думал об этом. Дело в том, что между моими близкими нет никого, кому бы можно было доверить такую опеку… Да, положение не из обыкновенных, — беспримерное, можно сказать.

— Мне кажется, в подобных случаях опекуном следовало бы назначать какое-нибудь официальное лицо, — сказал Избистер.

— Скорее официальное учреждение. Тут нужен бы бессмертный опекун — конечно, если он очнется и будет жить, как полагают многие из врачей… Я даже обращался по этому поводу в некоторые учреждения, но пока безуспешно.

— А что ж бы вы думали? Чудесная мысль! Сдать его на попечение Британскому музею, например, или Королевской медицинской коллегии. Оно странно звучит, это правда, но ведь и весь-то случай странный.

— Вы говорите: сдать медицинской коллегии. А как вы убедите их принять его? В этом главное затруднение.

— Вы правы. Этот их формализм, канцелярщина…

Новая пауза.

— Да, прекурьезная история, могу сказать, — снова заговорил Избистер. — Заметили вы, как у него нос заострился и как провалились глаза?

Уорминг поглядел на спящего и ответил не сразу.

— Я сомневаюсь, чтобы он проснулся когда-нибудь.

— Я никогда не мог хорошенько понять, отчего с ним это приключилось, — сказал Избистер. — Он говорил мне что-то такое о переутомлении. Так неужели только от этого? Мне очень хотелось бы знать.

— Он был человек одаренный, но чересчур впечатлительный, нервный, порывистый во всем. У него были серьезные домашние неприятности. Он разошелся с женой и, вероятно, чтоб как-нибудь забыться, очертя голову бросился в политику. Он был фанатик-радикал, вернее, социалист — энергичный, необузданный, дикий. Он вел жестокую полемику со своими противниками, работал как лошадь и надорвался. Я помню его памфлет. Любопытное произведение. Какой-то бред сумасшедшего, но с огоньком. Там было много пророчеств. Большая часть из них провалилась, но два-три сбылись. Впрочем, вообще говоря, читать такие вещи значит время терять… Да, от многого придется ему отказаться и многому поучиться, когда он проснется… если только проснется.

— Дорого бы я дал, чтобы видеть этот момент… послушать, что он скажет, когда оглядится и узнает, как долго он спал, — сказал Избистер.

— И я хотел бы видеть, очень хотел бы, — проговорил Уорминг с недовольным чувством жалости к себе, какое часто бывает у старых людей. — Но я никогда не увижу. — Он замолчал и задумчиво смотрел на восковое лицо спящего. — Этот человек никогда не проснется, — прибавил он и вздохнул. — Никогда.

Глава 3 Пробуждение

Но Уорминг ошибся: Грехэм проснулся.

Что за сложное целое представляет собою эта кажущаяся столь простою единица, которую мы называем человеческим «я». Кто проследит, как происходит ее реинтеграция изо дня в день в момент нашего пробуждения, как растут, переплетаются и сливаются составляющие ее бесчисленные факторы? Кто проследит эти первые движения пробуждающейся души, этот переход от бессознательного к полусознательному вплоть до того момента, когда оно озарится полным светом сознания и мы вновь обретем себя? Такое бывает почти с каждым из нас даже после одной ночи крепкого сна. Так было и с Грехэмом после его долгой спячки. Туманное облако еще неосознанных ощущений сменилось странным чувством жути, и он осознал себя, довольно смутно, правда, слабым, очень слабым, но живым.

Это странствование во мраке в поисках своего «я» заняло, казалось ему, целые века. Чудовищные сны, бывшие для него в свое время страшной действительностью, оставили в его памяти неясные, но тревожные следы, туманные образы странных существ, небывалых пейзажей, точно с другой планеты. Было еще впечатление какого-то важного разговора… Какое-то имя — он никак не мог припомнить его — вертелось у него в голове; потом явилось странное, давно забытое ощущение собственного тела… мучительное сознание бесплодных усилий выплыть на свет, как это бывает с утопающими… Затем перед ним встала незнакомая панорама, в которой все колебалось и сливалось, ослепляя его.

Грехэм понял, что глаза у него открыты, что он смотрит на какой-то непонятный предмет.

Это было что-то белое, похожее на ребро деревянной рамы. Он слегка повернул голову, чтобы лучше рассмотреть этот предмет, но ему не видно было, где он кончается. Он попробовал было отдать себе отчет, где он. Да, впрочем, не все ли равно, когда он чувствует себя таким бессильным и жалким? Мрачное уныние — таков был общий тон его мыслей. Он испытывал чувство беспричинной, неопределенной тоски, как бывает, когда проснешься незадолго до рассвета. Потом ему показалось, что он как будто слышит шепот и поспешно удаляющиеся шаги.

Попытка повернуть голову вызвала в нем ощущение крайней физической слабости. Он думал, что лежит в постели, в гостинице той деревушки, где он останавливался в последний раз; но такой белой рамы над постелью там, помнится ему, не было. Он, очевидно, долго спал. Теперь он припомнил, что у него была бессонница. Вспомнились ему скала, водопад и как он разговаривал с каким-то прохожим…

Долго ли он спал? Кто это сейчас убежал из комнаты? И что это за гомон вдали, который то разрастается, то затихает, точно шум прибоя? Он с усилием протянулруку, чтобы взять часы, которые он всегда клал на ночь на стул возле себя, и наткнулся на что-то гладкое и твердое, похожее на стекло. Это было так неожиданно, что он испугался. Он разом повернулся на бок, с минуту в недоумении смотрел перед собой, потом сделал усилие, чтобы сесть. Это оказалось гораздо труднее, чем он ожидал: у него закружилась голова, он совсем ослабел… «Да что же это такое? Где же я наконец?»

Он протер глаза. Загадочность того, что его окружало, приводила его в тупик, но ход его мыслей был вполне логичен: ясно, что сон освежил его ум. Он заметил, что он совершенно раздет и лежит не на кровати, а на какой-то мягкой упругой подстилке, в ящике из цветного стекла. Подстилка была полупрозрачная, что он заметил с некоторым страхом, а под ней было зеркало, в котором смутно отражалось его тело. К его руке, — он испугался, увидев, как высохла и пожелтела его кожа, — был так искусно прикреплен какой-то гуттаперчевый прибор, что он, казалось, представлял с ней одно целое. И это странное ложе помещалось в ящике из зеленоватого стекла — так ему, по крайней мере, казалось. Одна из перекладин белой рамы этого ящика и привлекла его внимание в первый момент. В углу ящика стояла подставка с какими-то незнакомыми ему блестящими приборами очень тонкой работы, между которыми он различил только максимальный и минимальный термометры.

Зеленоватый цвет стекловидного вещества, окружавшего его со всех сторон, мешал ему хорошо рассмотреть, что было за ящиком, но он все-таки мог видеть обширный великолепный зал с огромной, лишенной всяких орнаментов аркой, находившейся прямо против него. У самой его клетки была расставлена мебель: стол, накрытый скатертью, серебристой, как рыбья чешуя; два-три изящных кресла. На столе стояли разные яства, бутылка и два стакана. Тут только он почувствовал, как он голоден.

В комнате не было ни души. После минутного колебания он сполз со своей прозрачной подстилки и попробовал встать на чистый, белый пол своей клетки. Но он плохо рассчитал свои силы, пошатнулся и, чтобы не упасть, уперся рукой в стекловидную стенку ящика. Она удержала его руку на мгновение, растягиваясь и выпячиваясь наружу, потом вдруг лопнула с легким треском и исчезла, как мыльный пузырь. Ошеломленный, он вылетел из ящика, ухватился за стол, чтоб удержаться на ногах, столкнув при этом на пол один из стаканов, который зазвенел, но не разбился, и опустился в кресло.

Когда он немного опомнился, он взял бутылку, наполнил оставшийся на столе стакан и выпил. Это была бесцветная жидкость, но не вода; она имела очень приятный вкус и запах и обладала свойством быстро восстанавливать силы. Он поставил стакан и стал осматриваться кругом.

Огромный зал ничуть не потерял своего великолепия после того, как исчезла зеленоватая оболочка, сквозь которую он смотрел перед этим. По ту сторону находившейся перед ним высокой арки начиналась лестница, которая вела вниз, в широкую галерею. Вдоль этой галереи, по обе стороны, тянулись колонны из какого-то блестящего камня цвета ультрамарина с белыми прожилками. Оттуда доносился гул человеческих голосов и какое-то ровное и непрерывное гудение.

Теперь Грехэм совершенно очнулся. Он сидел, выпрямившись, и прислушивался с таким напряженным вниманием, что даже забыл о еде. Вдруг ему стало неловко: он вспомнил, что он раздет. Обыскивая глазами, чем бы прикрыться, он увидел на стуле возле себя длинный черный плащ. Он завернулся в этот плащ и снова опустится в кресло, весь дрожа.

Он был совершенно ошеломлен и терялся в догадках. Одно было ему ясно: он спал очень долго, и его куда-то перенесли во время сна. Но куда? И кто эти люди там, за голубыми колоннами, эта толпа, кричащая вдали? Не может быть, чтобы все это было в Боскасле. Он налил из бутылки еще стакан бесцветной жидкости и выпил.

Что это за здание? Где находится этот великолепный зал? И почему ему кажется, что эти стены все время дрожат, точно живые. Он обвел взглядом изящный, простой, без всяких архитектурных украшений зал и увидел в потолке большое круглое отверстие, сквозь которое сверху лился яркий свет. Вдруг он заметил, что на этот светлый круг набежала какая-то тень и скрылась, потом еще и еще. «Тррр, тррр…» — у этой мелькающей тени был свой самостоятельный звук, отчетливо слышный сквозь глухой ропот толпы, наполнявший воздух.

Он хотел крикнуть, позвать, но голос изменил ему. Он встал и неверными шагами, как пьяный, направился к арке. Спотыкаясь, он кое-как спустился с лестницы, наступил на край бывшего на нем плаща и еле удержался на ногах, ухватившись за колонну.

Он очутился в галерее; перед ним открылась широкая перспектива с преобладанием голубого и пурпурного тонов. Галерея заканчивалась перед ним открытым выступом, обнесенным решеткой, чем-то вроде балкона. Балкон был ярко освещен и висел на большой высоте, но, по-видимому, все вместе представляло внутренность какого-то гигантского здания, потому что за балконом, как сквозь дымку, виднелись вдали величественные очертания причудливых архитектурных форм. Теперь голоса доносились до него громко и явственно. На балконе спиной к нему стояли, сильно жестикулируя и оживленно о чем-то разговаривая, три человека в роскошных костюмах широкого, свободного покроя и ярких цветов. Через балкон долетали крики огромной толпы. Раз ему показалось, что мимо промелькнула верхушка знамени или флага; потом в воздухе пронеслось что-то бледно-голубое, может быть, подброшенная вверх шляпа, и, описав дугу, упало. Кричали как будто по-английски; очень часто повторялось слово «проснись». Потом он услышал чей-то пронзительный крик, и вдруг три человека на балконе стали громко смеяться.

— Ха-ха-ха! — покатывался один из них, рыжеволосый, в ярко-красном плаще. — Когда проснется Спящий! Ха-ха-ха!

Еще со смехом он оглянулся назад, в сторону галереи, — и замер. Лицо его сразу изменилось. У него вырвался возглас испуга. Двое других быстро обернулись в ту же сторону и тоже окаменели. На их лицах выразилась растерянность, почти ужас.

У Грехэма вдруг подогнулись колени. Его рука, державшаяся за колонну, соскользнула. Он покачнулся и упал ничком.

Глава 4 Отголоски волнений

Последним впечатлением Грехэма, прежде чем он лишился чувств, был оглушительный звон колоколов. Впоследствии ему рассказали, что час он был без сознания, между жизнью и смертью. Когда он наконец пришел в себя, он снова лежал на своем прозрачном гуттаперчевом ложе. Во всем теле и в сердце он ощущал живительную теплоту. Он заметил, что рука его по-прежнему забинтована, но странный резиновый прибор был снят. Его окружала все та же белая рама, но заполнявшее ее зеленоватое стекловидное вещество исчезло. Над ним стоял человек в темно-лиловом плаще — один из тех троих, которых он застал на балконе, — и внимательно всматривался в его лицо.

Откуда-то издалека слабо, но назойливо доносились трезвон и смешанный многоголосый гул. В его воображении встала картина огромной кричащей толпы. Потом сквозь этот шум до него долетел короткий резкий стук, как будто где-то вдали захлопнулась тяжелая дверь.

Он повернул голову.

— Что все это значит? Где я? — с усилием выговорил он.

Тут он увидел рыжего человека — того самого, который первым заметил его. Чей-то голос, ему показалось, спросил: «Что он говорит?» — и другой ответил шепотом: «Молчите».

Потом заговорил человек в лиловом. Он говорил по-английски, с легким иностранным акцентом.

— Не бойтесь, вы в безопасности, — сказал он пониженным голосом, как говорят с больными. — Из того места, где вы заснули, вас перенесли сюда. Вы пролежали здесь довольно долго. Все это время вы спали. У вас была спячка, транс.

Он сказал еще что-то, чего Грехэм не расслышал, потом взял поданный ему кем-то флакон. Грехэм ощутил на лбу прохладную струю какой-то ароматической жидкости, которая удивительно освежила его. Ощущение было такое приятное, что у него от удовольствия сами собою закрылись глаза. Когда он их снова открыл, человек в лиловом спросил его:

— Что, теперь лучше? — Это был еще молодой человек, лет тридцати, с остроконечной белокурой бородкой и с приятным лицом. Его лиловый плащ был застегнут у горла золотою пряжкой. — Лучше вам теперь?

— Да, — ответил Грехэм.

— Вы проспали… некоторое время. Это был каталептический сон. Вы слышите? Каталепсия!.. У вас, должно быть, теперь очень странное ощущение. Но вы не волнуйтесь: все будет хорошо.

Грехэм молчал, но эти слова возымели свое действие: он успокоился. Взгляд его с выражением вопроса перебегал поочередно на каждого из троих окружавших его людей. Они тоже смотрели на него как-то особенно. Он знал, что он должен быть где-то в Корнуэлсе, но представление о Корнуэлсе совершенно не вязалось с этими новыми впечатлениями. Вдруг он припомнил то, о чем думал в Боскасле в последние дни перед своим каталептическим сном. Тогда это было у него почти принятым решением, но почему-то он все не мог собраться привести его в исполнение. Он откашлялся и спросил:

— Телеграфировали ли моему двоюродному брату Уормингу? Улица Чэнсери-Лэн, двадцать семь?

Они внимательно слушали, стараясь понять. Но ему пришлось повторить свой вопрос.

— Как странно он произносит слова, — шепнул рыжий молодому человеку с белокурой бородой.

— Он имеет в виду электрический телеграф, — пояснил третий, юноша лет девятнадцати-двадцати с очень милым лицом.

— Ах, я дурак! И не догадался! — вскрикнул белокурый. — Не беспокойтесь, будет сделано все возможное, — прибавил он, обращаясь к Грехэму. — Только, боюсь, трудновато будет… телеграфировать вашему кузену. Его нет в Лондоне… Но, главное, вы не волнуйтесь и не утомляйте себя этими мелочами. Вы проспали очень долго, и вам необходимо окрепнуть — это прежде всего.

— А-а, — протянул Грехэм неопределенно и замолчал.

Все это было очень загадочно, но, очевидно, эти люди в необыкновенных костюмах знали лучше, что нужно делать. А все-таки странные люди, и комната странная… Должно быть, он попал в какое-нибудь только что основанное учреждение… Тут его осенила новая мысль… подозрение. Может быть, это помещение какой-нибудь публичной выставки? И он пролежал здесь все это время? Как мог Уорминг допустить это?.. Ну, хорошо же: если так, он ему покажет, он с ним поговорит!.. Но нет, не может быть. На выставку не похоже. Да и где же видано, чтобы выставляли напоказ голого человека?

И вдруг неожиданно для себя он понял, что с ним случилось. В один миг, без всякого заметного перехода от подозрения к уверенности, он понял, что спячка его длилась бесконечно долго. Теперь он знал так твердо, словно разгадал каким-то таинственным путем чтения мыслей, что означал этот почтительный, почти благоговейный страх, написанный на лицах окружавших его людей. Он смотрел пронзительным взглядом. И в этом взгляде они, казалось, тоже прочли его мысль. Губы его зашевелились: он хотел заговорить и не мог. И почти в то же мгновение у него явилось необъяснимое побуждение утаить свое открытие от этих людей, желание говорить совершенно прошло. Он молча смотрел на свои голые ноги, весь дрожа.

Ему дали выпить какой-то розовой жидкости с зеленоватой флуоресценцией и с привкусом мяса, и силы его быстро поднялись.

— Это… помогает… Мне лучше теперь, — выговорил он с трудом.

Кругом послышался почтительный шепот одобрения.

Так и есть: он спал страшно долго. Может быть, год или больше. Теперь он знает наверняка. Он снова сделал попытку заговорить, но снова ничего не вышло. Он поднес руку к горлу, откашлялся и с новым отчаянным усилием попробовал в третий раз.

— Долго ли… — начал он, стараясь говорить ровным голосом, — долго ли я спал?

— Да, довольно долго, — ответил белокурый молодой человек, быстро переглянувшись с остальными.

— Сколько времени?

— Очень долго.

Грехэм вдруг рассердился.

— Ну да, я понимаю, — сказал он с нетерпением. — Понимаю, что долго. Но я хочу… хочу знать, как долго. Год? Или, может быть, больше? Несколько лет, может быть? Я хотел еще что-то… Забыл что… У меня путаются мысли. Но вы… — он вдруг зарыдал, — зачем вы от меня скрываете? Скажите, сколько времени…

Больше он не мог говорить. Тяжело дыша и утирая слезы, он молча сидел, ожидая ответа.

Они вполголоса о чем-то советовались между собой.

— Ну что же? Сколько лет? — спросил он слабым голосом. — Пять? Шесть?.. Неужели больше?

— Гораздо больше.

— Больше?!

— Да.

Он смотрел на них вопрошающим взглядом. От волнения у него дергалось все лицо.

— Вы проспали много лет, — сказал рыжий.

Грехэм выпрямился. Он смахнул набежавшие слезы своей прозрачной рукой и повторил: «Много лет…» Потом закрыл глаза, опять открыл и в недоумении озирался вокруг, останавливая взгляд то на одном, то на другом, то на третьем чужом, незнакомом лице.

— Сколько же? — спросил он наконец.

— Вы должны приготовиться… Вы очень удивитесь.

— Ну?

— Более гросса лет.

Это незнакомое слово вывело его из себя.

— Больше чего? Как вы сказали?

Двое старших стали шептаться. До него долетели слова «десятичная система», но к чему они относились, он не разобрал.

— Сколько, вы сказали? — повторил он с гневом свой вопрос. — Говорите же! Не глядите на меня так. Говорите!

Они продолжали шептаться. На этот раз он уловил конец фразы: «Больше двух столетий».

— Что? — вскрикнул он, быстро поворачиваясь к самому молодому, который, как ему показалось, произнес эти слова. — Кто это сказал? Что такое? Два столетия?

— Да, — ответил рыжий, — двести лет.

Грехэм машинально повторил: «Двести лет». Он приготовился услышать большую, очень большую цифру, но это конкретное «двести лет» ошеломило его.

— Двести лет! — повторил он еще раз, напрасно силясь охватить воображением необъятную бездну, разверзшуюся перед ним. Ах, нет, не может быть!

Они молчали.

— Как вы сказали? Повторите еще.

— Двести лет. Ровно два столетия, — повторил рыжий.

Наступила пауза. Грехэм со слабой надеждой смотрел то на одного, то на другого… Но нет, они не смеялись: лица их были серьезны. Он понял, что ему сказали правду.

— Не может быть, — повторил он упрямо, уже и сам не веря себе. — Должно быть, я еще сплю и вижу сон… Вы говорите: спячка. Но спячка никогда не длится так долго. Какое право вы имеете так издеваться надо мной? Скажите правду: ведь это было недавно, несколько дней тому назад, что я шел пешком вдоль берега в Корнуэлсе? Потом я был в Боскасле…

Тут голос изменил ему.

Белокурый молодой человек вопросительно взглянул на друга и нерешительно проговорил:

— Я не силен в истории…

— Боскасль?.. Совершенно верно, — подхватил самый младший из троих. — На юго-западе старого герцогства Корнуэлс было такое местечко. Там еще уцелел один дом — я видел его.

Грехэм повернулся к говорившему:

— В мое время это был целый поселок. Маленькая деревушка… я заснул где-то там… не припомню в точности где… — Он сдвинул брови и прошептал: — Двести с лишком лет… — Ледяной холод сжимал ему сердце.

Вдруг он заговорил быстро-быстро:

— Но ведь если с тех пор прошло двести лет, то, стало быть, не осталось в живых ни души… ни одного человеческого существа, которое я бы знал? Все, все, кого я когда-нибудь видел, с кем я говорил, — все до единого умерли?

Ответа не было.

— Все умерли — богатые и бедные, простые и знатные, — все до одного? Ни нашей королевы нет, ни королевского семейства, ни министров — моих современников, — ни одного из государственных деятелей, которые были при мне?.. Может быть, и Англии нет?.. Англия, вы говорите, существует? Ну, слава богу, хоть одно утешение!.. А Лондон?.. Это Лондон, да? Мы в Лондоне теперь?.. А вы кто же?.. Постойте, я знаю, вы мои сторожа. — Он смотрел на них почти безумным взглядом. — Но отчего же я здесь?.. Молчите! Не говорите! Дайте мне…

Он умолк и закрыл лицо руками. Когда он снова поднял голову, перед ним держали наготове второй стаканчик подкрепляющей розовой жидкости. Он выпил все. Лекарство почти мгновенно оказало свое действие. Из глаз его полились обильные слезы и облегчили его.

Наплакавшись вволю, он поднял глаза на своих караульщиков и неожиданно, совсем по-детски засмеялся сквозь слезы.

— Двести лет! — выговорил он.

Губы его передернулись гримасой, и он опять истерически зарыдал и закрыл руками лицо.

Через несколько минут он успокоился. Он сидел, свесив руки с колен, — в той самой позе, в какой его застал Избистер у скалы в Пентарджене два века тому назад. Вдруг он услышал приближающиеся шаги, и чей-то громкий, повелительный голос сказал:

— Что же это вы делаете? Отчего мне не дали знать? Это была ваша обязанность. Вы за это ответите! Никого не пускайте к нему. Заперты двери? Все? Его не надо беспокоить: не надо ему говорить. Ему ничего не сказали?

Белокурый что-то ответил вполголоса. Грехэм повернул голову и увидел подходившего к нему человека маленького роста, толстого, коренастого, с короткой шеей, гладко выбритым лицом, двойным подбородком и орлиным носом. Густые, черные, почти сходящиеся на переносице и слегка нависшие брови, из-под которых смотрели пронзительные серые глаза, придавали его лицу что-то внушительное, почти наводящее страх. Он бросил беглый взгляд на Грехэма и повернулся к белокурому.

— Зачем тут эти двое? — резко спросил он. — Они здесь лишние.

— Прикажете уйти? — спросил рыжий.

— Конечно, уходите пока. Да не забудьте запереть за собой двери.

Двое людей, к которым относилось это приказание, мельком взглянув на Грехэма, послушно повернулись и пошли, но не к арке, как он ожидал, а в противоположную сторону, где была глухая стена. Тут случилась престранная вещь: средняя часть стены с легким треском отделилась в виде широкой вертикальной полосы и начала подниматься, свертываясь валиком, как штора. Пропустив уходивших, она опять упала и слилась со стеной. В комнате теперь остались только трое: Грехэм, белокурый молодой человек и вновь прибывший.

В первые минуты этот человек не обращал никакого внимания на Грехэма: он продолжал допрашивать белокурого, очевидно, своего подчиненного, насчет подробностей важного события — «пробуждения Спящего». Он говорил громко, произносил отчетливо каждое слово, но Грехэму были понятны далеко не все слова. Пробуждение его не столько поразило этого человека, но, судя по тому, как он был взволнован, доставило ему много неприятных хлопот.

— Я вас покорно прошу ничего ему не рассказывать. Не надо его волновать, — твердил он без конца.

Получив ответы на свои вопросы, он быстро повернулся к Грехэму и остановил на нем испытующий взгляд.

— Очень странно вы себя чувствуете?

— Да.

— Вас поражает то, что вы видите? Жизнь очень изменилась, а?

— Что делать, придется привыкать.

— Да, я полагаю.

— Прежде всего… я хотел бы одеться.

— Да, да, вы сейчас получите платье.

Толстяк сделал знак белокурому, и тот вышел.

— Скажите, это правда, что я проспал два столетия? — спросил Грехэм.

— А, вам уже успели сообщить… Да, двести три года, уж если вы хотите знать.

Итак, это был неоспоримый факт. Приходилось примириться с ним. Грехэм ничего не сказал, только брови его сдвинулись и опустились углы рта. Помолчав, он спросил:

— Что это так трещит за стеной? Мельница, верно, работает поблизости или динамо-машина? — И, не дожидаясь ответа, прибавил: — Впрочем, может быть, теперь уже нет ни мельниц, ни динамо-машин? Условия жизни, я думаю, страшно изменились… Что значат эти крики? — задал он новый вопрос, видя, что толстяк молчит.

— Ничего особенного, — ответил тот нетерпеливо. — На улице кричат. Вы все равно не поймете… Потом, может быть, когда узнаете… Вы сами сказали: многое изменилось. — Он говорил отрывисто, хмурил брови и беспрестанно оглядывался, как человек, который попал в трудное положение и старается найти выход. — Подождите немного: скоро вам дадут одежду, а пока побудьте здесь: сюда никто не войдет. Вам еще побриться надо.

Грехэм машинально потрогал свою давно не бритую бороду.

В это время вернулся белокурый молодой человек. Он подошел к ним, но вдруг остановился, прислушиваясь, потом взглянул вопросительно на своего начальника и выбежал через арку на балкон. Долетавшие оттуда крики становились все громче. Толстяк повернул голову и тоже прислушался. Вдруг он пробормотал какое-то проклятие и бросил на Грехэма неприязненный взгляд. Между тем рев толпы все разрастался, то поднимаясь, то падая, как морской прибой. Гневные возгласы, визг, хохот — все сливалось в этом тысячеголосом вое. Один раз послышались короткие, отрывистые звуки, как будто звуки ударов и резкий крик отдаленных голосов, потом что-то щелкало и трещало, точно ломали сухие прутья или хлопали бичом. Грехэм тщетно напрягал слух, стараясь что-нибудь понять в этом гаме.

Но вот он уловил целую фразу, повторенную много раз. Что это? Не может быть! Он не верил ушам…

Но нет, он не ошибся. Там кричали: «Покажите нам Спящего! Покажите нам Спящего!».

Толстяк бросился к арке.

— Безумцы! — закричал он. — Как они узнали? Кто им сказал?.. Да знают ли они или только догадываются?

Должно быть, ему что-то ответили, потому что он продолжал:

— Я не могу выйти. Мне за ним надо смотреть. Крикните им с балкона.

Опять последовал какой-то ответ.

— Скажите им, что он и не думал просыпаться. Скажите что-нибудь, что хотите! — Он поспешно вернулся к Грехэму. — Вам надо поскорее одеться. Вам здесь нельзя оставаться. Невозможно будет…

И он выбежал вон, не отвечая на вопросы, которыми Грехэм его осыпал. Через минуту он опять вернулся.

— Не спрашивайте. Я ничего не могу вам сказать. Объяснять слишком сложно. Узнаете потом. Сейчас вы получите платье, сию минуту. А потом вы пойдете со мной… Здесь вам быть нельзя. У нас свои неприятности… Вы скоро поймете, в чем дело… слишком скоро, может быть.

— Но что это за голоса? Они кричат…

— О Спящем? Это вы. Они забрали себе в голову… Впрочем, я и сам хорошенько не знаю. Я ничего не знаю. Я…

В комнате раздался резкий звонок, покрывший своим треском долетавший снаружи смешанный шум. Толстяк сломя голову бросился к батарее каких-то приборов, стоявших в углу. С минуту он внимательно слушал, уставившись глазами на какой-то хрустальный шарик, потом кивнул головой, пробормотал невнятно несколько слов и подошел к стене, через которую ушли те двое. От стены опять отделилась средняя полоса и закатилась вверх, как штора. Толстяк стоял, чего-то ожидая.

Грехэм поднял руку и с удивлением почувствовал, как много у него прибавилось сил. Очевидно, это было действие укрепляющих лекарств. Он спустил с постели одну ногу, потом другую. Голова больше не кружилась. Так приятно было чувствовать себя здоровым и бодрым. Он с наслаждением ощупывал свое тело: ему просто не верилось, что это он.

Из-под арки снова появился белокурый молодой человек, и почти в ту же минуту в отверстии раскрытой стены показалась клетка спускавшегося откуда-то лифта. Когда она остановилась, из нее вышел сухопарый, седобородый человек в темно-зеленом в обтяжку костюме с длинным свертком в руках.

— Вот ваш портной, — сказал толстяк Грехэму. — Вам нельзя носить черное. Не понимаю, как попал сюда этот плащ. Такой беспорядок!.. Ну, да мы это разберем… Надеюсь, вы не замешкаетесь? — прибавил он, обращаясь к портному.

Темно-зеленый поклонился, подошел к Грехэму и присел возле него на постель. Держался он очень спокойно, и только сверкавшие любопытством глаза выдавали его.

— Вы найдете моды сильно изменившимися, сэр, — вежливо сказал он Грехэму и бросил беглый взгляд исподлобья на толстяка.

Быстрым привычным движением он развернул свой сверток и разложил у себя на коленях образцы каких-то блестящих материй.

— Вы жили, сэр, в эпоху по преимуществу цилиндрическую — в эпоху викторианизма. Тогда вообще имели слабость к закруглениям: полушарие преобладало даже в головных уборах. А теперь…

Он достал какой-то приборчик, размерами и формой напоминавший карманные часы, нажал в нем какую-то кнопку, и на циферблате прибора, как на экране кинематографа, задвигалась человеческая фигурка в белом. Портной выбрал образчик голубоватой шелковой материи.

— Вот, мне кажется, именно то, что вам требуется, — сказал он.

К ним подошел толстяк и заглянул через плечо Грехэма.

— Пожалуйста, поскорее: время дорого, — сказал он.

— Положитесь на меня, — ответил портной. — Мою машину сейчас привезут… Ну-с, что же вы об этом думаете, сэр? — обратился он к Грехэму.

— Что это у вас за прибор? — спросил, в свою очередь, человек девятнадцатого века.

— Вот, видите ли, в ваши времена были модные журналы. Теперь их вытеснила вот эта самая штучка. Преостроумное изобретение. Смотрите.

Он снова нажал кнопку, и на циферблате прибора выскочила та же фигурка, но уже в новом наряде, более широкого покроя. Щелк, щелк — и опять человечек переменил костюм. Все это портной проделал очень быстро, поглядывая в то же время на отверстие в стене, где опускался лифт.

Вот наконец там что-то загрохотало, и снова показалась клетка лифта. На этот раз из нее вышел анемичный, коротко остриженный парень монгольского типа в светло-голубом балахоне из грубого холста. Вместе с ним приехала какая-то сложная машина на колесах, которую он бесшумно вкатил в зал. Портной убрал своей приборчик, попросил Грехэма стать против машины и начал давать инструкции своему анемичному подмастерью, который отвечал на каком-то гортанном наречии, совершенно незнакомом Грехэму. После этого парень отправился в угол, где стояла батарея. Портной между тем вытягивал из машины какие-то рычажки, их которых каждый заканчивался маленьким диском. Потом одним ловким поворотом он направил все эти рычажки таким образом, что каждый диск прилег вплотную к телу Грехэма: два пришлись на плечах, два на локтях, один на шее и так далее — на всех сгибах. В это время лифт привез еще одного пассажира. Грехэм не мог его видеть, так как стоял спиною к стене. Приладив свои рычажки, портной повернул рукоятку машины, и она заработала с легким ритмическим стуком. Еще минута — и он снял рычажки, остановив машину. Грехэм был свободен. На него опять накинули плащ, и белокурый молодой человек поднес ему стаканчик с розовым питьем. Тут только он увидел новоприбывшего — юношу с очень бледным лицом, который разглядывал его с нескрываемым любопытством.

Все это время толстяк нервно шагал из угла в угол, косясь на Грехэма. Теперь он вдруг повернулся и вышел через арку на балкон, откуда по-прежнему доносился, то разрастаясь, то замирая, смешанный шум волнующейся толпы.

Между тем подмастерье подал своему хозяину кусок шелковой голубой материи, и они принялись вдвоем всовывать его в машину примерно так, как в девятнадцатом столетии вкладывали бумагу в печатные станки. Затем они откатили машину в противоположный угол зала, где со стены свободной петлей свешивался тонкий кабель. Конец этого кабеля они соединили с машиной, и она сейчас же очень энергично заработала.

— Скажите, какою силой приводятся в действие ваши машины? — спросил Грехэм у белокурого, указывая рукой на суетившихся у кабеля людей и стараясь не замечать преследовавшего его неотступного взгляда бледного юноши. — А этот кабель, верно, проводник энергии? Да?

— Да, — отвечал белокурый.

— А кто такой этот человек?

Он указал в сторону арки, куда скрылся толстяк. Белокурый замялся, нерешительно погладил свою бородку и ответил, понижая голос:

— Это Говард, ваш главный хранитель. Вот видите ли, сэр… Довольно трудно это объяснить… Совет назначил вам трех хранителей — главного и двух помощников. В этот зал допускалась публика — с некоторыми ограничениями, конечно. Каждому, естественно, хотелось удовлетворить свое любопытство, и нам пришлось уступить желанию народа… Но вы меня извините, я не могу… Пусть он сам вам объяснит.

— Странно! — пробормотал Грехэм. — Хранители… Совет… Ничего не пойму! — Потом, повернувшись спиной к новоприбывшему, он спросил вполголоса: — Отчего этот человек так пялит на меня глаза? Он, верно, магнетизер?

— Магнетизер?! О нет. Он капиллотомист, и притом это в своем роде художник — артист своего дела. Он получает в год до шести дюжин львов.

Это звучало уже совсем дико. Грехэм подумал, уж не сходит ли он с ума.

— Шесть дюжин львов? — переспросил он растерянно.

— Ах, да, я и забыл, что в ваше время не было львов. Вы считали по-старинному, на фунты стерлингов… Лев — это наша монетная единица… Да, правда, все изменилось, даже в мелочах. Вы жили в эпоху десятичной системы, арабской. Десятки, сотни, тысячи — такой был у вас счет. У нас же теперь одиннадцать арифметических знаков. Десять и одиннадцать изображаются одним знаком, и только двенадцать — двумя. Двенадцать дюжин составляют гросс, двенадцать гроссов — дозанду, а двенадцать дозанд — мириаду. Совсем просто… А вот и ваше платье готово, — прибавил белокурый, взглянув через плечо Грехэма.

Грехэм быстро оглянулся: за ним стоял, улыбаясь, портной и держал новое платье, бережно перекинув его через руку, а его подмастерье уже откатывал свою странную машину к клетке лифта, подталкивая ее одним пальцем. Грехэм вытаращил глаза.

— Да неужто вы уже успели… — начал было он.

— Только что кончил, — ответил портной.

Он положил платье возле Грехэма, отошел к постели, на которой тот недавно лежал, откинул прозрачный матрац и приподнял бывшее под ним зеркало таким образом, чтобы можно было смотреться в него.

В это время в углу раздался неистовый трезвон. Толстяк бросился туда со всех ног. Белокурый побежал за ним, спросил его о чем-то и выбежал в галерею.

Покуда портной помогал Грехэму натянуть нижний костюм — темно-красное трико, заменявшее чулки, панталоны и сорочку, белокурый вернулся с балкона, и толстяк, увидев его, быстро пошел ему навстречу. Они стали торопливо шептаться. В манере обоих, в каждом их движении чувствовались тревога и страх.

Когда на Грехэма поверх трико накинули какое-то сложное, но красивого покроя одеяние из голубоватой ткани, он представлял из себя довольно странную фигуру: небритый, с желтым лицом, еще дрожащий от слабости. Но теперь он был, по крайней мере, одет, и даже по последней моде. Он погляделся в зеркало и остался доволен собой.

— Мне надо еще побриться, — сказал он.

— Сию минуту, — отозвался Говард.

При этих словах бледный юноша, преследовавший Грехэма неотступными взглядами, выступил вперед. Он на секунду зажмурился, снова широко раскрыл глаза и подошел к нему вплотную. Потом остановился, оглянулся назад и сделал плавный жест рукой.

— Подайте стул, — нетерпеливо приказал Говард.

Белокурый засуетился, и в один миг за спиной у Грехэма очутился стул.

— Садитесь, — сказал ему Говард.

Грехэм заметил, что в правой руке у пучеглазого сверкнула сталь. Он не решался сесть, опасливо поглядывая на него.

— Что же вы, сэр? Или вы не поняли? — напомнил ему белокурый учтиво, но с ноткой нетерпения в голосе. — Садитесь. Он вас побреет и острижет.

— Ах, вот что? — пробормотал Грехэм с облегчением.

— Но вы сказали, кажется, что он…

— Капиллотомист? Ну да. Он лучший художник в мире в этой области.

Грехэм сел. Белокурый куда-то исчез. Пучеглазый, грациозно изгибаясь, ощупал Грехэму затылок, темя, уши и, вероятно, еще долго производил бы свое исследование, если бы Говард не торопил его. Видя, что приходится поторопиться, он приступил к делу. Ловко и быстро пуская в ход один за другим какие-то невиданные инструменты, он выбрил Грехэму подбородок, подправил усы, постриг и причесал волосы. Всю эту операцию он проделал, не проронив ни звука, с вдохновенным видом поэта. Как только он кончил, Грехэму подали башмаки.

Вдруг из угла, где стояли таинственные приборы, раздался громкий голос: «Скорее! Скорее! Народ узнал. Весь город в волнении. Прекращают работу. Не мешкайте ни минуты. Идите!».

Это воззвание страшно взволновало Говарда. Он заметался от арки к лифту и от лифта к углу, не зная, куда ему кинуться прежде. Потом, очевидно решившись, направился в угол и погрузился в созерцание хрустального шарика. Между тем глухой гул голосов, непрерывно долетавший со стороны арки, все усиливался. На один миг он превратился в дикий рев и снова стал замирать, точно раскат удаляющегося грома. Грехэма неудержимо потянуло туда, в галерею. Он бросил исподтишка быстрый взгляд на Говарда и, отдаваясь своему порыву, юркнул под арку. В два прыжка он очутился внизу и в следующий момент уже стоял на том самом балконе, где после пробуждения он застал трех человек.

Глава 5 Движущиеся улицы

Он подбежал к решетке балкона. Откуда-то снизу до него донеслись громкие крики кишевшей на огромном пространстве волнующейся толпы. При его появлении в этих криках послышалось изумление.

Подавляющая грандиозность того, что он увидел, — вот первое, что поразило его. Под ним была площадь необычайных размеров, окруженная гигантскими зданиями. Вокруг всего широкого пространства площади стояли колоссальные кариатиды, поддерживая узорчатую, необыкновенно тонкой работы крышу из какого-то прозрачного вещества. Подвешенные наверху громадные шарообразные фонари разливали кругом такой ослепительно яркий свет, что перед ним меркли солнечные лучи, проникающие сквозь переплет крыши. Там и сям над этой глубиной висели легкие, как паутина, мостики, усеянные прохожими. В воздухе по всем направлениям были протянуты тонкие кабели.

Он видел над собой массивный фронтон ближайшего здания, противоположный же фасад был так далеко, что представлялся ему как в тумане: весь он был прорезан какими-то арками, большими круглыми отверстиями вроде бойниц, усеян балконами, башенками, широкими окнами и какими-то мудреными барельефами и испещрен по всем направлениям надписями, составленными из непонятных букв. В круглые отверстия, проделанные в стене этого здания, были проведены особенно толстые кабели, прикрепленные под крышей площади в разных местах. Едва успел Грехэм заметить эти кабели, как внимание его привлекла крошечная человеческая фигурка в светло-голубом. Человечек лепился под самой крышей на каменном выступе у места прикрепления одного из кабелей. Свесившись вперед, он возился с какими-то проводами, соединенными с главным кабелем, почти невидным на таком расстоянии. Вдруг он так стремительно бросился вниз, что у Грехэма замерло сердце, и, скользя по кабелю с головокружительной быстротой, исчез в одном из круглых отверстий здания по ту сторону площади.

До сих пор Грехэм смотрел только вверх и прямо перед собой, и то, что он видел, до такой степени завладело его вниманием, что он долго не замечал ничего другого. Но каково же было его изумление, когда он взглянул наконец вниз! Под ним была улица, но совсем не такая, к каким он привык. В девятнадцатом столетии улицами назывались полосы твердого, неподвижного грунта, вдоль которых посредине ехали экипажи, а по бокам шли пешеходы. А эта улица была футов в триста шириною и… двигалась. Двигалась вся, за исключением середины, которая была ниже краев. В первый момент это ошеломило его, но потом он понял, в чем дело.

Под балконом, где он стоял, эта необыкновенная улица неслась слева направо, неслась непрерывным потоком со скоростью курьерского поезда девятнадцатого века. Это была бесконечная платформа, составленная из отдельных, сцепленных между собою площадок, что позволяло ей следовать по всем поворотам пути. По всей платформе были расставлены скамьи, местами виднелись киоски. Но все это мчалось с такой быстротой, что он не мог рассмотреть подробностей. Таких движущихся платформ было несколько, все они шли параллельно одна другой. Ближайшая к нему, наружная, платформа двигалась с наибольшей быстротою; смежная с ней, бывшая немного пониже, двигалась тише; следующая — еще тише и так далее. Разница в скорости движения была так мала, что позволяла легко переходить с одной платформы на другую и таким образом перебираться на середину улицы, которая была неподвижна. А за этой неподвижной средней полосой начинался новый ряд платформ, которые тоже двигались с постепенно увеличивающейся быстротой, но только в обратную сторону, справа налево. Все эти платформы кишели народом. Это была необыкновенно пестрая толпа. Одни на наружных платформах сидели группами, как в вагонах, другие переходили с платформы на платформу, направляясь к середине на неподвижной полосе.

— Вам нельзя здесь быть! — закричал Говард, неожиданно очутившийся возле него. — Сейчас же уходите!

Грехэм ничего не ответил. Он слышал слова, не вникая в них. Бегущие платформы грохотали, народ кричал. В этой проносившейся мимо толпе особенно выделялись молодые женщины, с распущенными волосами, в необыкновенно красивых и оригинальных нарядах, с какими-то перевязями на груди. Потом он заметил, что преобладающим цветом в этом калейдоскопе костюмов был светло-голубой. Он вспомнил, что такого цвета платье было и на подмастерье портного. До него донеслись крики: «Где Спящий? Что сделали со Спящим?» И вдруг вся ближайшая к нему платформа покрылась светлыми пятнами человеческих лиц. Поднимались руки, на него указывали пальцами. Он заметил, что на том месте неподвижной полосы улицы, которое приходилось против балкона, выросла густая толпа людей в голубом. Там завязалась какая-то борьба. Людей разгоняли в обе стороны, толкая на бегущие платформы, которые и увозили их против воли. Но, отъехав на приличное расстояние от места свалки, они сейчас же соскакивали опять на середину улицы и возвращались назад.

«Это Спящий, право, это Спящий!» — кричали одни. «Да нет, совсем не он!» — перебивали другие. Все больше и больше лиц обращалось вверх, к балкону.

Грехэм заметил, что по всей длине средней полосы улицы, на равных расстояниях один от другого, темнели открытые люки, служившие, по-видимому, началом лестниц, уходивших вниз, под землю. По всем этим лестницам вверх и вниз сновали люди. Один из ближайших к нему люков оказался центром разгоревшейся борьбы. Сюда сбегались голубые с движущихся платформ, ловко перепрыгивая с одной на другую. Внимание толпы на внешних платформах делилось между этим люком и балконом. Десятка два дюжих молодцов в ярко-красной форме, действовавших очень методично и дружно, были, по-видимому, приставлены к люку, чтобы никого не пускать вниз. Толпа вокруг них быстро росла. Яркий цвет мундиров резко отличался от светло-голубых костюмов их противников, — да, противников, так как было ясно, что между красными и голубыми происходит борьба.

Грехэм с жадным любопытством смотрел на эту картину, не обращая внимания на Говарда, который что-то кричал ему в ухо и тряс его за плечо. Потом Говард вдруг куда-то исчез, и Грехэм остался одни.

Толпа продолжала кричать: «Вон Спящий, смотрите!» — и все новые и новые голоса подхватывали этот крик. Сидевшие на наружной, ближайшей к Грехэму, платформе вставали, и он заметил, что люди покидали ее по мере удаления от балкона. То же происходило и по ту сторону улицы на наружной платформе, мчавшейся в противоположном направлении: к балкону она приближалась, переполненная народом, а удалялась пустая. Толпа в середине улицы росла с невероятной быстротой: это было какое-то живое, волнующее море. Отдельные крики «Спящий! Спящий!» слились в один сплошной непрерывный ликующий рев. Махали платками, слышались крики: «Остановить улицы!» Выкрикивалось еще какое-то имя, совершенно незнакомое Грехэму: «Острог» или что-то в этом роде. Нижние платформы вскоре тоже переполнились народом, бежавшим навстречу их движению, чтобы не удаляться от балкона.

«Остановите, остановите улицы!» — раздавалось со всех сторон. Многие быстро перебегали с середины улицы на ближайшую платформу, проносились мимо, выкрикивая какие-то непонятные слова, потом соскакивали на смежные платформы и бегом возвращались назад с криком: «Да, да, это Спящий, это он!».

Сначала Грехэм стоял не шевелясь, но мало-помалу он понял, что эти крики относятся к нему. Эта неожиданная популярность очень польстила ему, и, желая как-нибудь выразить свою признательность, он поклонился и помахал рукой. Это вызвало такую бурю восторга, что он был поражен.

Свалка у люка приняла ожесточенный характер. Балконы переполнились людьми. Люди скользили по кабелям, проносились по воздуху через всю огромную площадь, сидя на каких-то трапециях. Он услышал за собой голоса: по лестнице, со стороны арки, бежали несколько человек. Он вдруг почувствовал, что его схватили за руку, и, обернувшись, увидел перед собой Говарда, кричавшего ему что-то, чего он за шумом не мог разобрать. Говард был бледен как полотно.

— Уйдите отсюда, — расслышал он наконец. — Они остановят улицы. Поднимется настоящий содом.

Грехэм увидел, что по галерее между колоннами бегут еще люди. Впереди была его стража — рыжий и белокурый — и еще какой-то высокий человек в красном мундире, а за ним бежала целая толпа других в такой же форме с жезлами в руках. У всех были встревоженные, перепуганные лица.

— Уведите его! — закричал Говард.

— Зачем? — спросил Грехэм. — Я не понимаю…

— Говорят вам — уходите! — сказал человек в красном решительным тоном. Не менее решительным было и выражение его глаз. Грехэм обвел взглядом окружавшие его лица и тут в первый раз испытал самое неприятное ощущение из всех, какие бывает у человека — сознание своего бессилия против грубой силы. Кто-то схватил его за руку… Его потащили с балкона. Тогда шум, доносившийся с улицы, удвоился и изменил характер: казалось, половина кричавших там голосов перенеслась наверх, в галерею огромного здания, в котором был он. Ошеломленного, растерявшегося, тщетно пытающегося сопротивляться Грехэма протащили через всю галерею, и не успел он опомниться, как очутился один с Говардом в клетке лифта, быстро уносившего их вверх.

Глава 6 Зал Атласа

С того момента, как ушел портной, и до того, когда Грехэм с Говардом очутились в лифте, прошло не более пяти минут.

Грехэма все еще окутывал туман его бесконечно долгой спячки: все еще непривычное для него сознание того, что он жив и живет в столь далекую от его прежней жизни эпоху, придавало в его глазах всему окружающему отпечаток чудесного, сказочного. Все, что он видел, было для него сном наяву. Он все еще был недоумевающим зрителем, оторванным от жизни, участвовавшим в ней лишь наполовину. Все его новые впечатления, особенно эта бушующая, ревущая толпа, которую он видел в рамке балкона, имела для него характертеатрального представления, как будто он смотрел из ложи на сцену.

— Я не понимаю, — сказал он. — Из-за чего вся эта кутерьма? У меня мутится ум. Чего они требуют? Кому грозит опасность?

— Мы переживаем смутное время, — ответил Говард, избегая пытливого взгляда Грехэма. — Дело в том, что ваше появление, ваше пробуждение именно в данный момент как раз совпало с…

Он круто оборвал речь. Он говорил вообще с трудом, точно у него перехватило дыхание.

— Я не понимаю, — сказал Грехэм.

— Поймете позже, — отвечал Говард.

Он с беспокойством поглядел вверх, как будто ему казалось, что лифт подымается слишком тихо.

— Надеюсь, что пойму, когда немного осмотрюсь, — проговорил Грехэм неуверенно. — А пока все это ошеломляет меня. Все кажется возможным, всему можно поверить, всему… У вас и счет, как я слышал, другой.

Лифт остановился. Они вышли и очутились между высокими стенами длинного узкого коридора, вдоль которого тянулись сотни толстых кабелей и труб.

— Неужели мы все в одном и том же здании? — спросил Грехэм. — Где мы?

— Это центральная сеть проводов, служащих для разных общественных надобностей, — освещения и так далее.

— А что это было на улице, под балконом? Бунт? Какое у вас управление? Полиция у вас еще есть?

— И даже не одна, — ответил Говард.

— Не одна?

— Да, целых четырнадцать видов.

— Ничего не понимаю.

— Ничего нет удивительного. Наш общественный строй, наверное, покажется вам очень сложным. А по правде сказать, я и сам плохо в нем разбираюсь. Да и не я один… Вы, может быть, поймете со временем… Ну, идемте в Совет.

Внимание Грехэма все время раздваивалось. Ему хотелось успеть побольше расспросить Говарда обо всем, но его беспрестанно отвлекали новые впечатления, новые встречи в коридорах и залах, по которым они проходили. Мысли его то сосредоточивались на Говарде и его уклончивых ответах, то обрывались под ярким впечатлением чего-нибудь нового, неожиданного. Половина людей, попадавшихся им в коридорах и залах, были в красных мундирах. Светло-голубых холщовых костюмов, которые преобладали на движущихся улицах, здесь не было и следа. Все эти люди с любопытством смотрели на него и кланялись ему и Говарду.

Помнилось ему также, что они проходили каким-то длинным коридором, где было много маленьких девочек. Все они сидели рядами на низких скамейках, точно в классе. Учителя не было, а вместо него стоял какой-то невиданный аппарат, из которого, как ему показалось, исходил человеческий голос. Девочки с удивлением и любопытством разглядывали его и провожатого. Но его увлекли дальше, прежде чем он успел отдать себе отчет, что это было за сборище детей. Он решил про себя, что внимание попадавшихся им навстречу людей относилось не к нему, а к Говарду. Говард был, по-видимому, важной персоной, его же, Грехэма, ведь никто не знал. А между тем тот же Говард был приставлен к нему сторожем. Странно!..

Потом ему, как во сне, представлялся другой проход, над которым висел пешеходный мостик на такой высоте, что видно было только ноги проходивших по нему. У него осталось смутное впечатление еще каких-то переходов и встречных прохожих, которые оборачивались и с изумлением глядели вслед им обоим и сопровождавшему их конвойному в красном мундире!

Действие подкрепляющего питья, которое ему давали раньше, начинало проходить. Он скоро устал от быстрой ходьбы и попросил Говарда идти потише. Вскоре они опять сидели в клетке лифта. В ней было окно, выходившее на ту самую площадь, на которую он смотрел с балкона. Но окно было из не вполне прозрачного стекла и закрыто, и, кроме того, они были на большой высоте, откуда нельзя было различать движущихся улиц. Но зато он видел, как люди проносились в воздухе, скользя по кабелям, и сновали по хрупким, легким, как кружева, мостикам.

Потом они вышли из лифта и перешли улицу по узкому стеклянному крытому мосту, висевшему над ней на огромной высоте. Пол моста был тоже стеклянный, так что у него голова закружилась, когда он нечаянно посмотрел вниз. Ему вспомнились скалы между Нью-Кеем и Боскаслем, которые он представил себе так живо, как будто видел их вчера, и он решил, что этот мост должен находиться на высоте футов четырехсот над движущимися улицами. Он остановился и посмотрел себе под ноги, вниз, на копошившуюся там красно-голубую толпу людей, казавшихся крошечными на таком расстоянии, по-прежнему махавших руками и продиравшихся к балкону — к игрушечному балкончику, каким он ему представлялся теперь и на котором он недавно стоял. На этой высоте свет огромных осветительных шаров был так ярок, что по контрасту с ним все, что было внизу, казалось подернутым мглою.

Вдруг откуда-то сверху, с еще более высокого пункта, сорвался человек, сидевший в открытой корзинке, — сорвался так стремительно, точно упал, — и, скользя по кабелю, пронесся мимо них. Глаза Грехэма невольно приковались к этому странному путешественнику, и только когда тот исчез в круглом отверстии стены пониже моста, взгляд его опять обратился на бушевавшую внизу толпу.

Одна из наружных платформ мчалась, вся красная от покрывавшей ее сплошной массы красных мундиров. Когда она поравнялась с балконом, эта красная масса распалась на отдельные красные пятнышки и полилась с платформы на платформу к тому месту у люка, где происходила борьба.

Оказалось, что все эти красные люди были вооружены дубинками, которыми они действовали очень ловко, расшвыривая толпу. Раздался тысячеголосый яростный вопль, долетевший до Грехэма наполовину заглушенным.

— Вперед! — крикнул Говард, толкая его.

В эту минуту еще какой-то человек бросился по кабелю вниз. Грехэм хотел посмотреть, откуда он слетел, и, взглянув вверх, увидел сквозь стеклянную крышу моста и сквозь сеть переплетавшихся над ней кабелей неясные очертания вертящихся лопастей, напоминавших крылья ветряных мельниц, и между ними просветы далекого бледного неба. Но тут Говард опять потащил его вперед.

— Я хочу посмотреть, — начал было Грехэм упираясь.

— Нет, нет, нельзя останавливаться, идите за мной! — закричал Говард, еще крепче сжимая его руку. Красные конвойные, сопровождавшие их, уже готовы были, как ему показалось, подкрепить это приказание более осязательным воздействием, и он должен был покориться. Вскоре они вошли в узкий коридор, все стены которого были испещрены геометрическими фигурами.

В глубине коридора показалось несколько негров в черных с желтым мундирах, с узким перехватом у талии, отчего они были похожи на ос. Один из них поспешно отодвинул к стене какой-то щит, оказавшийся дверью, дал им пройти и повел их куда-то дальше. Они очутились в галерее, выступавшей в виде хор над одним концом высокого зала, или, вернее, огромного вестибюля. На противоположном конце подымавшиеся вверх ступени широкой лестницы вели к величественному порталу, полузавешенному тяжелой драпировкой. Здесь тоже стояли навытяжку негры в черных с желтым мундирах и белые люди в красном. Сквозь портал был виден другой зал, еще больших размеров.

Сопровождавший их черный служитель прошел вперед, отодвинул второй щит и остановился в ожидании. Проходя по галерее, Грехэм слышал, как шептались внизу, и видел, что все головы поворачивались в его сторону. «Спящий! Спящий!» — донеслось до него. Через узкий проход, проделанный в стене вестибюля, они вышли в другую галерею, железную, ажурной работы. Она тянулась вокруг того самого большого зала, который он уже видел сквозь портал. Только теперь, очутившись в этом зале, он получил полное представление о его колоссальных размерах. Черный служитель с тонкой, как у осы, талией отступил в сторону, как подобает хорошо выдрессированному рабу, и задвинул за ними щит.

Все то, что Грехэм видел до сих пор, по роскоши убранства не могло идти в сравнение с этими хоромами. В противоположном конце зала, ярко освещенная, стояла гигантская, могучая белая фигура Атласа, в напряженной позе, с земным шаром на согнутой спине. Эта фигура поразила его: она была так колоссальна, так реальна в своем терпеливом страдании, так проста… Если не считать этой гигантской фигуры да высокой эстрады посредине зала, он был совершенно пуст. Эстрада терялась в огромном пространстве этой пустыни, и только группа из семи человек, стоявших на ней вокруг стола, давала понятие о ее настоящих размерах. Все эти люди были в белых мантиях. По-видимому, они поднялись со своих мест при появлении Грехэма и теперь в упор смотрели на него. На одном конце стола сверкала сталь каких-то механических приборов.

Говард провел его по галерее до того места, которое приходилось прямо против могучей, согнувшейся под тяжестью своей ноши фигуры. Тут они остановились. Два красных конвоира, не отстававшие от них ни на шаг, стали по бокам Грехэма.

— Постойте здесь, я сейчас вернусь, — пробормотал Говард и, не дожидаясь ответа, побежал куда-то дальше по галерее.

— Позвольте, — начал Грехэм и двинулся было вслед за Говардом, но один из красных загородил ему дорогу.

— Извольте оставаться здесь, сэр, — сказал он. — Так приказано.

— Кем?

— Все равно кем. Приказ.

Грехэм покорился.

— Что это за здание, — спросил он, — и кто эти люди?

— Члены Совета, сэр.

— Какого Совета?

— У нас один Совет.

— А… — пробормотал Грехэм и после безуспешной попытки заговорить с другим конвойным подошел к решетке галереи и стал смотреть на людей в белом, которые стояли внизу и, в свою очередь, смотрели на него, о чем-то перешептываясь.

Теперь он насчитал их восемь человек, хотя и не заметил, когда появился восьмой. Ни один из них не сделал ему знака приветствия. Они стояли и смотрели на него, как в девятнадцатом столетии остановившаяся на улице кучка людей могла бы смотреть на воздушный шар, неожиданно показавшийся вверху. Что это за таинственное собрание? Кто эти восемь человек, стоящие у ног внушительного белого колосса среди пустыни этого огромного зала, где их не могут подслушать ничьи нескромные уши? Зачем его поставили перед ними и зачем они так странно смотрят на него и говорят о нем шепотом, так что он не может их слышать? Внизу показался Говард. Он быстро шел через зал, направляясь к эстраде. Перед ступенями эстрады он остановился, отвесил глубокий поклон и проделал ряд своеобразных движений, как это, очевидно, полагалось по церемониалу. Потом он поднялся по ступенькам и стал у того конца стола, где были расставлены таинственные приборы. С ним заговорил один из членов Совета.

Грехэм с любопытством следил за их неслышной беседой. Он видел, как собеседник Говарда поглядывал наверх, в его сторону. Он тщетно напрягал слух: до него не долетало ни звука. Но, судя по энергичной жестикуляции обоих собеседников, разговор принимал все более и более оживленный характер. В недоумении он поднял вопрошающий взгляд на своих сторожей, но их бесстрастные лица ничего не сказали ему… Когда он снова глянул вниз, он увидел, как Говард разводил руками и качал головой, явно протестуя. Его прервал один из белых сановников, ударив рукой по столу.

Разговор тянулся бесконечно долго — так, по крайней мере, казалось Грехэму. Он поднял глаза на безмолвного великана, у ног которого заседал Совет, потом взгляд его стал блуждать по стенам. Они были сплошь покрыты рисунками в японском вкусе, вставленными в рамы из темного металла. Воздушная грация этих рисунков еще более усиливала внушительное впечатление, которое производила могучая белая фигура гиганта, застывшего в своей напряженной позе.

В то время как Грехэм вспомнил о Совете и снова посмотрел вниз, Говард спускался с эстрады. Когда он подошел настолько близко, что можно было рассмотреть его лицо, Грехэм заметил, что он очень красен и отдувается, как человек, только что покончивший с трудной задачей. Следы волнения еще оставались на его лице даже и тогда, когда он поднялся на галерею.

— Сюда, — сказал он коротко, и все четверо направились к маленькой двери, которая отворилась при их приближении. Красные конвойные стали по бокам этой двери, а Говард попросил Грехэма войти. На пороге он обернулся назад и увидел, что белые члены Совета все еще стоят на прежнем месте тесной группой и смотрят ему вслед. Потом тяжелая дверь затворилась за ними, и первый раз с момента своего пробуждения Грехэм очутился в полной тишине. Даже пол был затянут войлоком, так что не слышно было шагов.

Говард отворил вторую дверь, и они вошли в первую из двух смежных комнат, в которой все убранство было белого и зеленого цвета.

— Что это за Совет? — спросил Грехэм. — О чем они совещались? Что они намерены сделать со мной?

Говард тщательно запер дверь, тяжело перевел дух и что-то пробурчал себе под нос, потом прошелся по комнате и остановился перед Грехэмом отдуваясь.

— Уф! — вырвалось у него с облегчением. Грехэм смотрел на него и ждал.

— Надо вам знать, — начал Говард, избегая его взгляда, — что наш общественный строй очень сложен. Всякое неполное объяснение может дать вам совершенно ложное представление о нем. Все дело тут отчасти в том, что ваш маленький капитал вместе с завещанным вам состоянием вашего кузена Уорминга, увеличиваясь из года в год процентами и процентами на проценты, вырос до чудовищной цифры. А кроме того, и по другим причинам, — я не могу вам объяснить почему, — вы стали важным лицом, настолько важным, что можете влиять на судьбы мира.

Он замолчал.

— Ну и что же? — спросил Грехэм.

— У нас теперь трудное время… Народ волнуется…

— Ну?

— Ну, словом, дела обстоят таким образом, что признано целесообразным изолировать вас.

— То есть посадить меня под замок?

— Нет… только просить вас побыть некоторое время в уединении.

— Это, по меньшей мере, странно, — возмутился Грехэм.

— Вам не сделают никакого вреда, но вам придется посидеть…

— Пока мне не растолкуют, какое отношение имеет моя личность к вашим общественным делам?

— Именно.

— Прекрасно. Так начинайте же ваши объяснения. Почему вы сказали: «Не сделают вреда»? Разве и это было под сомнением?

— Сейчас я не могу ответить на этот вопрос.

— Почему?

— Это слишком длинная история, сэр.

— Тем больше причин начать не откладывая. Вы говорите, я важная особа. В таком случае вы должны исполнить мое требование. Я хочу знать, что значат крики толпы, которые я слышал с балкона? Какое отношение имеют они к тому, что я очнулся от моей многолетней спячки? И кто те люди в белом, которые сейчас совещались обо мне?

— Все в свое время, не торопитесь, — сказал Говард. — Мы переживаем переходное время: никто ни в чем не уверен. Ваше пробуждение… Никто не ожидал, что вы проснетесь. Это событие и обсуждает Совет.

— Какой Совет?

— Тот, который вы видели.

Грехэм сделал порывистое движение.

— Это черт знает что! Вы обязаны все мне рассказать!

— Вооружитесь терпением. Я очень вас прошу, подождите.

Грехэм резко опустился на стул.

— Я так долго ждал возвращения к жизни, что, очевидно, могу и еще подождать, — сказал он.

— Вот так-то лучше, — одобрил Говард. — А теперь мне придется оставить вас… ненадолго. Мне нужно быть в Совете… Извините.

Он направился к выходу, приостановился было в нерешительности, потом бесшумно отворил дверь и исчез.

Грехэм попробовал дверь и убедился, что она заперта каким-то особенным, неизвестным ему способом, потом он повернулся, походил из угла в угол и сел. Он долго сидел неподвижно со скрещенными руками и нахмуренным лбом, стараясь связать в одно целое все пестрые впечатления первых часов своей новой жизни. Эти гигантские сети протянутых в воздухе кабелей, паутина висячих мостов, эти огромные залы, бесконечные переходы; эта бурная волна народного движения, заливающая улицы, потом эта кучка белых людей у ног колоссального Атласа, — людей, явно недоброжелательно к нему настроенных; загадочное поведение Говарда, его обмолвки о каком-то огромном капитале, который по праву принадлежит ему, Грехэму, но которым, может быть, уже успели распорядиться без него; намеки на чуть ли не мировое значение его личности — всего этого никак не мог вместить его ум. Что он должен делать? Вернее, что он может сделать? Эти законопаченные комнаты красноречиво говорили о том, что он узник.

На одну минуту ему показалось несомненным, что весь этот ряд подавляющих впечатлений — просто сон. Он попробовал закрыть глаза, что оказалось не трудно, но это освященное временем средство не привело к пробуждению.

Потом он принялся исследовать все незнакомые детали обстановки обеих маленьких комнат, куда его заперли.

В большом овальном зеркале он увидел свое отражение и был поражен: на нем был изящный костюм, пунцовый со светло-голубым. Остроконечная, с легкой проседью бородка и полуседые волосы, оригинально, но красиво зачесанные надо лбом, совершенно меняли его лицо. Теперь ему можно было дать на вид лет сорок пять. В первую минуту он не узнал себя. И громко расхохотался, когда наконец узнал.

«Вот зайти бы к Уормингу в таком виде и предложить ему пойти со мной позавтракать в ресторане!» — мелькнуло у него в голове.

Продолжая смеяться, он стал перебирать одного за другим тех немногих близких друзей своей молодости, над кем можно было бы теперь так хорошо подшутить, и вдруг вспомнил, что из всех людей не осталось в живых ни души, что все они умерли много десятков лет тому назад. Сердце его сжалось острой болью, смех разом оборвался и сменился выражением отчаяния на побледневшем лице.

Но потом более яркая, волнующая картина огромных зданий и этих удивительных движущихся улиц, запруженных народом, снова выступила на первый план. Отчетливо, как живые, представились ему толпы кричащих людей и эти неслышно совещающиеся вдали сановники в белом, в которых он чувствовал врагов. Какую маленькую, ничтожную фигурку представляет он собою! Как он бессилен и жалок при всем своем «мировом значении»! И как странно, как непонятно все, что его окружает, — весь мир!

Глава 7 В покоях безмолвия

Но надо было жить, надо было чем-нибудь наполнять свое время. Грехэм вздохнул и принялся за осмотр своего помещения. Любопытство пересиливало и усталость, и тоску.

Первая комната была очень высока, с потолком в виде купола. Посередине этого купола был овальный прорез, выходящий на крышу воронкой, и снизу были видны широкие лопасти вращавшегося в нем колеса, очевидно, приспособления для вентиляции. Слабое гудение колеса было единственным звуком, нарушавшим тишину. В промежутках между тихо вертевшимися лопастями мелькали полоски темного неба, и вдруг Грехэм увидел звезду.

Это очень его удивило и заставило обратить внимание на тот факт, что в комнате не было окон. Он осмотрел ее внимательнее и заметил, что своим ярким освещением, не уступавшим дневному свету, она была обязана маленьким лампочкам, которыми были усеяны все карнизы. Тогда он стал припоминать и вспомнил, что ни в одном из огромных коридоров и залов, которыми они с Говардом проходили, он не заметил окон. Правда, он видел несколько окон, выходивших на улицу, но для освещения ли предназначались они? Быть может, они имели другое назначение. Может быть, этот город освещается искусственным светом и ночью и днем, так что в нем никогда не бывает темно?

Поразила его еще одна вещь: ни в той, ни в другой комнате не было камина. Может быть, на дворе стояло лето и эти комнаты были летним помещением? Или, быть может, весь город равномерно отапливается зимой и так же равномерно охлаждается летом? Его это заинтересовало. Он тщательно ощупал гладкие стены, осмотрел все карнизы, углы: нигде не было и следов каких-нибудь проводов для отопления. В одном углу стояла кровать, на вид очень простая, но с целым ассортиментом остроумных приспособлений, позволявших обходиться без посторонних услуг. Все вообще поражало полным отсутствием вычурных украшений при необыкновенной красоте форм и таком приятном сочетании цветов, что нельзя было оторвать глаз. На всем лежал отпечаток изящной простоты. Эта кровать да несколько удобных кресел вокруг легкого небольшого стола составляли всю меблировку. На столе стояли стаканы, бутылки с напитками и два блюда с каким-то полупрозрачным кушаньем, похожим на желе. Но странно: не было ни книг, ни газет, ни письменных принадлежностей. «И вправду, видно, свет переменился», — подумал Грехэм.

Во второй комнате вдоль одной стены тянулся длинный ряд небольших цилиндров с зелеными надписями по белому фону, что вполне гармонировало с убранством этой комнаты. Посередине этого ряда цилиндров выступал вперед, в виде квадратного ящика около ярда длиной и шириной, какой-то аппарат. Одна его сторона, обращенная к комнате, представляла гладкую белую доску. Перед аппаратом стоял стул.

Сначала Грехэм занялся цилиндрами. «Уж не заменяют ли им книги эти приборы?» — мелькнуло у него в голове. Надписей он долго не мог разобрать. В первую минуту ему показалось, что они на русском языке, но потом, по некоторым словам, он догадался, что это сокращенные английские фразы. «Человек, который хотел быть королем», — прочел он на одном цилиндре.

— А-а, «Человек, который хотел быть королем». Фонетическое правописание!

Он вспомнил, что читал когда-то повесть под этим заглавием; припомнил и саму повесть, одну из лучших в мире. Затем он разобрал еще два заглавия на двух других цилиндрах: «Сердце тьмы» и «Мадонна будущего». О таких книгах он никогда не слышал. Если они существуют, то значит, их авторы жили не в царствование Виктории, а позднее. Он повертел в руках еще один цилиндрик и поставил на место. Потом перешел к черырехугольному аппарату. «Это уж, во всяком случае, не книга». Он снял крышку. Внутри оказался такой же цилиндрик, как и остальные, только с кнопкой на верхнем конце вроде кнопки электрического звонка. Он нажал эту кнопку. Что-то затрещало, и когда треск прекратился, он услышал музыку и голоса, а на белой поверхности передней доски появились цветные движущиеся тени. Тогда он понял, что это за аппарат. Он отступил на шаг и стал смотреть.

На гладкой поверхности передней доски отчетливо выступила картина. Фигуры на ней двигались, как живые. И не только двигались, но и говорили, правда, слабыми, как будто издалека доносившимися голосами. Получалось такое впечатление, как если бы смотреть на сцену в перевернутый бинокль и слушать через длинную трубку.

Начало представления сразу заинтересовало его. Действующих лиц было двое — мужчина и женщина, очень хорошенькая. Мужчина — молодой человек — в волнении расхаживал по сцене, осыпал гневными упреками женщину, которая дерзко возражала ему. Оба были в живописных костюмах своего времени, казавшихся такими странными человеку девятнадцатого столетия. «Я работал, — говорит мужчина, — а что делала ты?».

— Ого! Да это любопытно! — пробормотал Грехэм и опустился на стул перед экраном.

Он так увлекся миниатюрным спектаклем, что забыл обо всем. Через пять минут он с удивлением убедился, что маленькие фигурки вдруг упомянули о нем. «Когда проснется Спящий», — услышал он. Это было сказано в ироническом смысле. Фраза, очевидно, вышла в поговорку и применялась в таких случаях, когда говорили о чем-нибудь очень далеком, несбыточном, невероятном. С большим интересом он прослушал всю пьесу, заканчивавшуюся трагически, и оба ее главных героя стали ему близки и понятны.

Что за странная была эта жизнь, — жизнь другой, чуждой эпохи! Что за странный уголок незнакомого мира, в который ему довелось заглянуть! Поистине удивительный мир беззастенчивых, энергичных людей, людей с тонким вкусом, жаждущих наслаждений, и вместе с тем мир экономической борьбы… В пьесе было много такого, чего он не понял, да и не мог понять: какие-то намеки на злободневные вопросы и тому подобное. Но по некоторым маленьким черточкам можно было судить, как радикально изменились за два века нравственные идеалы. Голубой холст, занимавший так много места в его первых впечатлениях от нового Лондона, и здесь фигурировал много раз, и всегда как одеяние простолюдина. Пьеса была, несомненно, из современного быта и отличалась глубоким реализмом. Он еще долго сидел, погруженный в раздумье, после того как она закончилась и экран опустел.

Но вот он, наконец, встряхнулся, протирая глаза. Новейший суррогат нашего теперешнего «романа» так всецело завладел его воображением, что, увидев себя опять в зеленой с белым комнате, где стояли цилиндры, он удивился почти не меньше, чем при пробуждении от своего двухсотлетнего сна.

Он встал, оглянулся кругом и сразу вернулся из мира фантазии в страну реальных чудес. Яркое впечатление маленькой драмы, разыгранной на экране кинетоскопа, побледнело, и перед ним опять встала картина борьбы на необъятном пространстве движущихся улиц, таинственный Совет в зале Атласа и все быстрые фазы его переживаний с минуты пробуждения. В пьесе говорилось о Совете как о власти неограниченной, самодержавной. Много раз упоминалось и о Спящем… Это его почти не поразило тогда; до его сознания в то время как-то не доходило, что ведь он-то и есть этот Спящий… И он стал припоминать, что именно говорили о нем.

Потом он машинально снова прошел в первую комнату, спальню, и стал смотреть на небо в промежутках между вертящимися лопастями колеса. Если не считать ритмического слабого стука лопастей, кругом стояла мертвая тишина. Комната по-прежнему была ярко освещена неугасимым искусственным светом, но он заметил, что мелькавшие вверху узкие полоски неба теперь казались почти черными и были усеяны звездами.

От нечего делать он снова принялся бродить по комнатам. Наружной двери, обитой чем-то мягким, он никак не мог отворить, как ни старался. Хотел позвонить, но не нашел ни звонка, ни каких-либо других приспособлений, чтобы вызывать прислугу. Чудеса новой жизни уже не удивляли его, но ему страстно хотелось разобраться в своем положении, хотелось знать, какое место занимает он среди новых людей. Он убеждал себя успокоиться и терпеливо ожидать, пока к нему придут, но не мог справиться со своим волнением. Желание знать и жажда новых ощущений томили его.

Он опять вернулся в комнату с кинетоскопом. Он давно уже догадался, что в нем можно менять цилиндры, и теперь ему хотелось узнать, как это делается. Он долго копался, прежде чем ему удалось найти секрет. «А эти цилиндрики, должно быть, много поспособствовали закреплению форм языка. Он так мало изменился за два столетия, что я свободно понимаю его», — подумалось ему. Он взял наудачу первый попавшийся цилиндр и вставил его в аппарат. Аппарат на этот раз воспроизвел оперу. Музыка была незнакомая, но фабулу он сразу узнал. Это была история Тангейзера в переделке на современные нравы. Сначала ему очень понравилось. Играли живо и с большим реализмом. Но что это такое? Этот Тангейзер посещает не Грот Венеры, а Город Наслаждений… Что это? Фу, какая гадость! Не может быть, чтобы это было списано с жизни! Это просто плод фантазии — разнузданной фантазии развратного писаки… Нет, положительно ему не нравилась эта опера: очень уж она била на животные инстинкты человека. И чем дальше, тем хуже. Он возмутился. Какое это искусство? Где же тут идеализация действительности? Это просто фотографические снимки самых грубых сторон человеческой жизни… Нет, нет, довольно с него этих Венер двадцать второго столетия!..

Он и забыл, какую роль играл прототип этих самых Венер в «Тангейзере» девятнадцатого века, и отдался своему архаическому негодованию. Ему стало стыдно. Он поднялся со стула, почти сердясь на себя за то, что мог себе позволить смотреть на эту мерзость, хотя бы и без свидетелей. Нетерпеливым движением он пододвинул к себе аппарат и принялся трогать то тот, то другой рычажок, чтобы остановить механизм. Что-то щелкнуло. Блеснула фиолетовая искра, ему свело руку и обожгло палец. Машина стала. Когда на другой день он хотел заменить цилиндрик с «Тангейзером» чем-нибудь другим, то аппарат оказался испорченным.

Он принялся ходить из угла в угол, стараясь справиться со всей этой массой впечатлений, которые давили его. То, что он уже успел подметить из действительной жизни нового Лондона, и то, что ему открыли цилиндрики, сбивало его с толку своим противоречием. Странная вещь: никогда раньше, дожив до тридцати с лишним лет, он не представлял себе такой картины грядущих времен. «Мы в наше время созидали будущее, — думал он, — и ни одному из нас не приходило в голову задаться вопросом, какое будущее мы создаем… Так вот оно, это будущее! К чему идут эти слепцы? Чего они достигли? О, зачем моя злая судьба привела меня к ним?..»

Его не поражала грандиозность улиц и зданий, не поражало и многолюдство. Но эти рукопашные схватки! Этот жестокий антагонизм между согражданами! И это систематическое потакание своим низменным инстинктам среди богатых классов…

Он вспомнил социалистическую утопию Беллами, так далеко опередившую то, что он нашел здесь, проспав двести лет. Нет, этого никто не назовет утопией. Где тут социалистический строй? Он уже достаточно видел теперь, чтобы убедиться, что исконное противоречие между роскошью, расточительностью, удовлетворением чувственности, с одной стороны, и позорной бедностью — с другой, оставалось во всей своей силе. Главнейшие факторы человеческой жизни были ему настолько хорошо известны, что он ясно понимал все значение такого соотношения. Не только здания в этом городе были колоссальны. Не только колоссальны были толпы народа, запружавшие его. Колоссально было и всеобщее недовольство. О нем кричали люди на улицах, о нем говорила растерянность Говарда; оно носилось в воздухе; все было пропитано им. Где он? В какой стране? Как будто в Англии. А между тем все здесь так чуждо ему… такое все «не свое»… Он попробовал представить себе остальной мир, но мысль его остановилась перед завесой тумана, за которой все было загадкой.

Ломая голову над этими вопросами, он метался из комнаты в комнату, как зверь в клетке. От усталости он дошел до той степени лихорадочного возбуждения, когда уже не можешь ни сидеть, ни лежать. Он то становился под вентилятор и прислушивался, стараясь уловить далекие отголоски уличных волнений, которые, он был уверен, все еще продолжались, то принимался говорить сам с собой.

«Двести три года, — твердил он без конца, смеясь бессмысленным смехом. — Мне, стало быть, теперь двести тридцать три. Старейший из живущих… Надеюсь, они еще не упразднили прав старшинства. Мои права неоспоримы — права человека девятнадцатого столетия. Что ни говори, а великий был наш век… Великий? А болгарская война? А турецкие зверства? Ха-ха!»

В первую минуту он и сам удивился, поймав себя на этом смехе, а потом стал опять хохотать громко, без удержу. Потом сообразил, что ведет себя как сумасшедший. «Полно, полно! Возьми себя в руки», — сказал он себе.

Он умерил шаги, стараясь ходить ровнее. «Новый мир… Не понимаю я его… Почему все пришло к этому? Почему?.. Кто мне ответит?.. Должно быть, они теперь умеют летать и мало ли что еще… Надо припомнить, как начиналось у нас с этими полетами…»

И он перенесся воображением на двести лет назад. Мало-помалу воспоминания его приняли личный характер. Год за годом перебирал он первые тридцать лет своей жизни. Сначала ему казалось, что память его ослабла, что многое он забыл. Мелькали какие-то обрывки воспоминаний, все больше мелочи, случайные встречи, не игравшие в его жизни никакой роли. Ярче другого вспоминалось детство, школьные годы, школьные книги. Но потом постепенно стало оживать и дальнейшее: знаменательные события, трагические моменты… Образ давно умершей жены, ее когда-то столь магические для него чары. Ожили и другие забытые образы — лица соперников, друзей и врагов. Вспомнились тяжелые минуты колебаний, минуты быстрых решений и, наконец, последние годы сомнений и внутренней борьбы, закончившиеся напряженной умственной работой. Вскоре он убедился, что прошлое вернулось к нему немного потускневшее, быть может, как металл, долго пролежавший без употребления, но не утерявшее ни одной черточки, так что его можно было освежить. Освежить? Но зачем? Что принесет ему это, кроме гнетущей тоски? Каким-то чудом он был оторван от жизни, ставшей невыносимой. Надо благодарить за это судьбу.

Мысль вернулась к настоящему. Тщетно он старался осмыслить факты, разобраться в невылазной путанице новых впечатлений… Он поднял глаза к вентилятору в потолке и увидел, что небо порозовело. «Скоро солнце взойдет, надо уснуть», — подумал он. — «Уснуть! Какое блаженство!» Только теперь он почувствовал, как отяжелели его члены, как он жестоко устал. Он подошел к простенькой маленькой кровати с мудреными приспособлениями, лег и мгновенно заснул.

Ему пришлось познакомиться со своей тюрьмой ближе, чем он думал, ибо его продержали в заточении трое суток. Странная, непостижимая судьба: вернуться к жизни только затем, чтобы быть оторванным от нее и обреченным на полное одиночество! Перед загадочностью этого заточения бледнело даже чудо его воскресения из мертвых после двухсотлетнего сна.

За все трое суток к нему не входил никто, кроме Говарда, который в определенные часы приносил ему пищу и питье. И кушанья, и напитки были очень вкусны и питательны, но совершенно не знакомы Грехэму. Говард, входя, всякий раз очень тщательно запирал за собою дверь. Он был всегда очень любезен, охотно разговаривал о пустяках, но уклонялся от всяких объяснений насчет того, что особенно занимало Грехэма и из-за чего, как он был уверен, все еще продолжалась борьба за этими глухими стенами. Стоило только задать вопрос об общем положении дел в государстве, как тот заговаривал о другом.

Чего только не передумал Грехэм за эти трое суток? Зачем его держат взаперти? Зачем умышленно оставляют в неведении? Зачем им непременно нужно, чтоб он ничего не видел и не знал? Чтобы объяснить себе эту загадку, он старательно припоминал то, чему был свидетелем, но ни одно объяснение не удовлетворяло его. Кругом него и с ним самим творились такие чудеса, что все становилось возможным и вероятным. Теперь его ничто не удивит: он был готов ко всему. Таким образом, когда пришла наконец минута освобождения, она его не застала врасплох.

Уже и раньше он догадывался, что во всем совершающемся не последнюю роль играет личность Спящего, то есть собственная его особа, и поведение Говарда только укрепляло его в этой догадке. Беззвучно отворяясь и затворяясь за этим хитрецом, тяжелая мягкая дверь, казалось, пропускала отголоски происходящих за нею важных событий. Но даже на самые настойчивые, прямые вопросы он отвечал одними увертками.

— Пробуждения вашего не предвидели, а тут, как на грех, оно еще совпало с критическим моментом социального переворота, — твердил он на разные лады. — Чтобы объяснить вам все, пришлось бы рассказать историю страны за полтора гросса лет.

— Я понимаю, в чем дело, — сказал Грехэм. — Вы боитесь меня: боитесь, что я могу вам повредить. Очевидно, у меня есть какая-то власть… или могла бы быть, если б…

— Нет, не то. Прямой власти у вас нет, но… Это я вам, пожалуй, скажу. Ваше громадное состояние (оно возросло до чудовищной цифры за эти двести лет) дает вам опасную возможность вмешательства в общественные дела. Могут оказать нежелательное влияние и ваши допотопные понятия восемнадцатого века.

— Девятнадцатого, — поправил Грехэм.

— Это не меняет дела. Понятия остаются все-таки допотопными, раз вам не знакома ни одна черта нашего общественного строя.

— Скажите, вы считаете меня дураком?

— Конечно, нет.

— Так отчего же вы думаете, что я буду действовать безрассудно?

— Мы, видите ли, не ожидали, что вы вообще когда-нибудь будете действовать. На ваше пробуждение никто не рассчитывал. Ну разве можно было думать, что вы проснетесь? Все были уверены, что вы давно умерли. На вас смотрели, как на диковину, как на беспримерный феномен приостановки разложения — и только. По распоряжению Совета были применены все новейшие антисептические средства, чтобы как можно дольше сохранить ваш труп. И вот… Но это слишком сложно объяснять. Я не могу так, сразу, без всякой подготовки… Вы ведь еще не совсем проснулись.

— Постойте, не виляйте! — остановил его Грехэм. — Вы говорите, опасное влияние… допотопные понятия… Допустим, что это так. Но отчего же, в таком случае, вы не поделитесь со мной вашей мудростью? Вам следовало бы с утра до ночи, не теряя времени, знакомить меня с фактами, с новыми условиями жизни, чтобы я мог употребить свое влияние с пользой. А я… Чему я научился, что я узнал за эти два дня, с тех пор как проснулся?

Говард закусил губы.

— Я отлично вижу все махинации этого вашего Совета, Комитета или как его там. Вы — его креатура. Говорите же, зачем меня прячут? Кому это нужно? Неужели причина — мое несчастное богатство? Может быть, пока я здесь сижу, ваш Совет стряпает отчет о моих деньгах, который и представит мне потом?

— Такое подозрение… — начал было Говард.

— Э, что там! Не в том дело, — перебил Грехэм. — Скажу вам только, это не пройдет даром тем, кто меня сюда засадил. Не пройдет, попомните мое слово! Я жив. Жив, могу вас уверить. С каждым днем мой пульс бьется сильнее и яснее работает ум. Довольно опеки! Я вернулся к жизни и хочу жить.

— Жить?!

Лицо Говарда осветилось какой-то новой мыслью. Он подошел к Грехэму и заговорил конфиденциальным, дружеским тоном:

— Совет поместил вас сюда для вашего же блага. Но вас это волнует. Понятное дело: вы человек энергичный. Вам здесь скучно. Но все, чего бы вы ни захотели… всякое желание будет исполнено — мы уж позаботимся об этом… Может быть, вы хотели бы… общества?

Он сделал многозначительную паузу.

— Да, хотел бы, — подумав, ответил Грехэм.

— Так и есть! Как это мы упустили из виду?

— Я хотел бы видеть народ, тех людей, что кричали на улицах…

— Ну, это, боюсь… — Говард замялся. — Но всякое другое общество…

Грехэм стал ходить по комнате, не отвечая. Говард стоял у двери, наблюдая за ним. «Что хочет он сказать своим предложением? Что значат его намеки?» Грехэму это было не совсем ясно. «Общество!» А что, если поймать его на слове и потребовать себе собеседника, все равно кого. Может быть, можно было бы вытянуть из этого человека хоть что-нибудь относительно общественных событий? Узнать, по крайней мере, чем кончилась междоусобица, разыгравшаяся в момент его пробуждения?

Он все ходил, соображая, и вдруг догадался, на что намекал Говард. Он круто повернулся к нему:

— Что вы хотели сказать? Какое общество вы мне предлагали?

Говард поднял на него испытующий взгляд и пожал плечами.

— Общество человеческих существ, разумеется, — проговорил он с двусмысленной улыбкой на своем деревянном лице. — Надо вам сказать, что в отношении моральных идей, как и во многом другом, мы шагнули вперед сравнительно с вашей эпохой. Если бы вы пожелали, например, развлечься в вашем уединении… женским обществом, мы не нашли бы в этом ничего зазорного, уверяю вас. Мы сумели освободиться от предрассудков. В нашем городе существует особый класс женщин, — необходимый класс, отнюдь не заклейменный всеобщим презрением, как это было в ваше время, и…

Грехэм остановился перед ним и слушал, что будет дальше.

— Это вас развлекло бы, помогло бы вам скоротать время, — продолжал Говард. — Мне следовало бы раньше вспомнить… Но я так озабочен… У нас там такое творится, что голова идет кругом.

И он махнул рукой в сторону двери.

Грехэм колебался. На один миг в его воображении встал образ красивой женщины и своею доступностью соблазнительно манил его к себе. Но минута слабости прошла. В нем закипело негодование.

— Нет! — крикнул он резко и снова принялся нервно шагать из угла в угол.

— Я понимаю, в чем тут дело, — заговорил он опять минуту спустя. — Все, что вы делаете, все, что вы говорите, убеждает меня, что с моей особой связан исход каких-то важных событий, что от меня зависит, какой они примут оборот. И вы рассчитываете усыпить меня развратом. Так знайте же: я не хочу развлекаться, как вы это называете. Конечно, и распутство тоже жизнь в известном смысле. А что потом? Вечная смерть, забвение… В прежней моей жизни я много думал над этим проклятым вопросом. Я решил его для себя ценою страдания и не намерен начинать сначала. Мне нужны люди, народ, а вы держите меня здесь, как кролика в мешке…

Он дал волю душившему его бешенству. Он потрясал кулаками, выкрикивал архаические проклятия своего века, топал ногами, грозил.

— Я не имею понятия, какой вы партии, какие ваши симпатии, кто вы такой вообще. Я ничего не знаю, и вы нарочно не пускаете меня к свету. Но что вы меня заперли не с добрыми намерениями, это я знаю. И я предупреждаю вас, предупреждаю: берегитесь последствий! Как только я буду у власти…

Он вдруг остановился, сообразив, что такие угрозы могут быть для него роковыми. Говард смотрел на него с каким-то странным выражением в глазах.

— Прикажете передать это Совету? — спросил он.

Грехэму вдруг захотелось броситься на этого негодяя, ударить его, придушить. Должно быть, это отразилось на его лице, потому что Говард мгновенно очутился у двери. В следующую секунду она беззвучно затворилась за ним, и человек девятнадцатого века остался один.

С минуту он стоял в оцепенении, забыв даже опустить свои сжатые кулаки. Потом ударил себя по лбу с криком: «Какой я дурак! О господи, как глупо я себя вел!» — и снова забегал по комнате в бессильной злости.

Он долго еще бесновался, проклиная судьбу, браня себя за глупость, меча громы и молнии на мерзавцев, которые заперли его. Он бесновался, потому что не решался хладнокровно взглянуть на свое положение и постараться вникнуть в него. Он злился и взвинчивал себя, потому что боялся понять, боялся того страха, который его охватит, когда он поймет.

Мало-помалу, однако, он успокоился настолько, что был в состоянии рассуждать. «Я не могу себе объяснить, зачем они меня заперли, — говорил он себе. — Но ведь есть же у них законы, новые, свои. Стало быть, у них допускаются такие меры и со мной поступают по закону. Цивилизация ушла вперед на целых два столетия, и, значит, эти люди далеко опередили мое поколение. Не может быть, чтобы они были менее гуманны, чем мы. А между тем — как это сказал Говард? — они сумели освободиться от предрассудков. Что, если гуманность для них такой же предрассудок, как целомудрие?»

Его фантазия стала усиленно работать, рисуя не весьма приятные картины того, что могут с ним сделать. И как он ни старался отвязаться от этих картин, призывая на помощь рассудок, это плохо ему удавалось.

«Ну что ж, будь что будет! — решил он наконец. — В крайнем случае яуступлю, исполню их требования. Но какие их требования? Чего они хотят? И отчего не скажут прямо, чего им от меня нужно, вместо того чтобы держать меня под замком?»

И опять пошли бесконечные догадки о том, как намерен Совет распорядиться его особой. Снова и снова припоминал он в мельчайших подробностях поведение Говарда, его зловещие взгляды, необъяснимые увертки, замалчивания… Некоторое время мысли его упорно кружились на одном месте, изыскивая способы побега. Но если б даже удалось бежать, куда он денется в этом огромном, чуждом ему мире? Это все равно, как если бы какой-нибудь древнесаксонский крестьянин неожиданно очутился в Лондоне девятнадцатого столетия. Да и есть ли возможность убежать из этих законопаченных комнат?

«Может быть, они порешили меня уморить. Но кому может быть выгодна моя смерть?»

Ему вспомнилась волнующаяся толпа, рукопашные схватки на улицах, гневные крики — все признаки близкого социального переворота, центром которого каким-то непостижимым образом был он сам. Из темных глубин его памяти ни с того ни с сего всплыли слова, когда-то сказанные другим Советом:

«Во имя общего блага пусть один человек умрет за народ».

Глава 8 На крышах

Через овальный прорез в потолке первой комнаты долетали снаружи какие-то неопределенные звуки. Мелькавшие между лопастями колеса промежутки, теперь почти совсем черные, показывали, что на дворе была ночь. Поглощенный мрачными мыслями о том, как с ним поступят в конце концов неведомые власти, которым он так опрометчиво бросил вызов, Грехэм стоял под вентилятором, забыв об окружающем. Вдруг он вздрогнул он нового неожиданного звука: он услышал над собой человеческий голос.

Он поднял голову и сквозь просветы между вертевшимися лопастями различил смутные очертания лица и плеч человека, смотревшего на него. Вот протянулась темная рука. Ближайшая лопасть, пролетая, ударила по ней своим острым ребром, и сверху на пол закапало что-то жидкое.

Грехэм нагнулся: на полу была кровь. В испуге он снова вскинул голову к потолку. Фигура исчезла.

Он не шевелился, напряженно всматриваясь в мигавшую между лопастями черноту ночи. Он заметил, что в воздухе над вентилятором плавают какие-то пушинки: они то налетали порывами, то скрывались из глаз, относимые ветром, который поднимали лопасти колеса. Откуда-то неожиданно блеснул яркий луч света. Пушинки сверкнули в нем белыми искорками, и затем все снова погрузилось в темноту. Стало быть, за стенами его теплой, ярко освещенной тюрьмы была зима и шел снег.

Он машинально прошелся по комнате и снова стал под вентилятор. Там теперь опять торчала человеческая голова. Он услышал шепот. Потом раздался резкий звук удара по металлу, послышалась возня, глухой говор, и колесо остановилось. В комнату вихрем ворвались снежные хлопья и растаяли, не долетев до полу.

— Не бойтесь, — донеслось до него сверху.

— Кто вы? — прошептал он в ответ.

С минуту нельзя было различить ничего, кроме лопастей колеса, которые еще слегка раскачивались по инерции. Потом в один из промежутков осторожно просунулась человеческая голова. Человек этот висел почти вверх ногами, уцепившись рукой за что-то невидимое в темноте, — должно быть, за край вентиляционной трубы. Судя по тому, как у него на лбу вздулись жилы, надо думать, что ему очень трудно было удерживаться в этой позе. Его темные волосы были мокры от снега. Лица нельзя было хорошо рассмотреть при таком положении тела. Видно было только, что это молодое лицо с блестящими большими глазами.

Несколько секунд оба молчали, разглядывая друг друга.

— Это вы Спящий? — спросил наконец незнакомец.

— Да, — ответил Грехэм. — Что вам от меня нужно?

— Я от Острога, сэр.

— От Острога?

Продолжая висеть в вентиляторе, человек повернул голову так, что лицо пришлось в профиль к Грехэму: он, очевидно, прислушивался. Вдруг раздался испуганный возглас, и он быстро откинулся назад, еле успев увернуться от лопасти колеса, которое опять завертелось. И как ни всматривался после того Грехэм в черную дыру вентилятора, он не видел ничего, кроме вертящихся лопастей, мелькающих полосок неба да тихо падающих снежных хлопьев.

Так прошло с четверть часа. Но наконец наверху опять послышались какие-то звуки. Опять раздался удар по металлу: колесо стало, и между лопастями показалось то же лицо. Все это время Грехэм не сходил с места; он стоял, прислушиваясь, напряженно всматриваясь в пустоту и весь дрожа от волнения.

— Кто вы? Что вам нужно? — повторил он свой вопрос.

— Нам надо поговорить с вами, сэр, — отвечал человек. — Мы хотим… Ох, как трудно держаться!.. Рука затекла… Вот уже три дня, как мы пытаемся пробраться к вам.

— Освобождение? Побег? — проговорил Грехэм прерывистым шепотом.

— Да, сэр, если вы захотите.

— Вы — моя партия? Партия Спящего?

— Да, сэр.

— Так говорите, что мне надо делать?

Вверху послышалась возня. Между лопастями просунулась рука, пальцы были в крови. Потом на краю прореза показались колени. Раздался громкий шепот: «Посторонитесь», — и вслед за тем к ногам Грехэма свалился человек, тяжело упав на руки и стукнувшись об пол плечом. Освобожденный вентилятор с шумом завертелся. Нежданный гость ловко повернулся, вскочил на ноги и с любопытством смотрел на Грехэма своими живыми глазами, тяжело дыша и потирая ушибленное плечо.

— Да вы и в самом деле Спящий, — сказал он. — Я вас узнаю. Я видел вас еще в то время, когда к вам разрешалось ходить всем без всяких ограничений.

— Да, я тот самый человек, что пролежал в летаргии двести с лишним лет, — ответил Грехэм. — А теперь меня посадили в тюрьму. Вот уже, по крайней мере, три дня, как я здесь сижу, почти с тех пор, как проснулся.

Незнакомец хотел было что-то сказать, но вдруг насторожился, бросил быстрый взгляд в сторону двери и кинулся туда, бормоча что-то невнятное и позабыв о Грехэме. В руке его сверкнуло стальное лезвие, и он принялся изо всех сил колотить по петлям двери.

— Эй, тише вы там! — послышалось с потолка.

Грехэм поднял голову, увидел подошвы двух спускающихся ног и не успел опомниться, как на спину ему обрушилась какая-то тяжесть, свалив его на пол. Он упал на четвереньки, лицом вперед, и груз перекатился через его голову. Он привстал на колени: перед ним сидел второй гость.

— Простите, сэр, я вас сверху не заметил, — сказал, с трудом переводя дух, этот человек. Он встал и помог Грехэму подняться. — Я вас очень ушиб?

В эту минуту снова послышался ряд тяжелых ударов в вентиляторе. Сверху слетело что-то большое, чуть не задев Грехэма по лицу, со звоном упало на пол, подпрыгнуло, опять упало и, дребезжа, улеглось на месте, оказавшись большим куском от лопасти вентилятора из какого-то белого металла.

— Что это значит? — вскрикнул Грехэм, в недоумении поднимая глаза к прорезу. — Кто же вы, наконец? Что вы хотите делать? Я ничего не понимаю.

— Посторонитесь, сэр! — сказал второй незнакомец и еле успел оттащить его из-под вентилятора, как с потолка свалился второй тяжелый кусок металла.

— Мы за вами пришли, — проговорил тот же человек прерывистым шепотом. Грехэм взглянул на него и увидел, что у него рассечен лоб и из прореза выступают капельки крови. — Нас прислал ваш народ. Народ зовет вас…

— Мой народ, говорите вы? Куда же мне идти?..

— В зал Большого театра, что на Рыночной площади. Здесь ваша жизнь в опасности. У нас есть свои шпионы. Хорошо еще, что мы узнали вовремя. Совет решил или убить вас, или снова усыпить не дальше как сегодня. У нас все готово. Есть своя милиция. Служащие в Управлении ветряных двигателей, инженеры и половина кондукторов движущихся улиц на нашей стороне. Все публичные залы переполнены народом, вас ждут. Весь город восстал против Совета. У нас есть оружие.

Он вытер кровь со лба.

— Оружие? Зачем?

— Чтобы вас защищать. Народ не даст вас в обиду… Что такое?

Он быстро обернулся на неожиданно раздавшийся резкий свист. Это свистнул его товарищ, возившийся около двери. Грехэм тоже взглянул в ту сторону и увидел, что тот показывает им знаками, чтоб они спрятались, а сам торопливо пятится за дверь. Дверь тихонько отворилась, и на пороге показался Говард. Он нес в руках нагруженный поднос, осторожно ступая и не подымая глаз. Но не успел он войти, как дверь захлопнулась за ним с громким стуком. Он вздрогнул, поднял голову и выронил поднос: стальное лезвие рассекло ему шею. Он упал как подкошенный лицом вниз и растянулся поперек комнаты ногами к двери. Ударивший его человек поспешно нагнулся, заглянул ему в лицо, потом спокойно выпрямился и как ни в чем не бывало занялся опять своей работой у двери.

— Вот ваша отрава, — шепнул Грехэму на ухо второй незнакомец, указывая на поднос с его ужином, валявшийся на полу.

В этот момент обе комнаты вдруг погрузились в темноту: бесчисленные лампочки, горевшие по карнизам, разом погасли. Овал прореза в потолке выступил светлым пятном в этом мраке. Грехэму было видно, как там кружился снег и торопливо двигались какие-то темные фигуры. Вот три из них опустились на колени у края прореза. Вот в комнату стал спускаться какой-то темный предмет, оказавшийся приставной лестницей. Потом показалась рука, державшая горящий факел.

На одну минуту Грехэма взяло сомнение. Но все поведение этих людей, их неподдельное волнение, их решительность, все их слова так совпадали с его собственными чувствами, с его страхом перед Советом, с его желанием вырваться на свободу, что он, не колеблясь, отбросил свои опасения. О чем тут думать? Ведь его ждет народ.

— Я ничего не понимаю во всем этом, но я вам верю, — сказал он. — Говорите, что я должен делать.

Человек с рассеченным лбом схватил его за руку и сказал:

— Взбирайтесь наверх. Скорее! Может быть, они уже заметили…

Вытянув в темноте руки, Грехэм нащупал лестницу и поставил ногу на нижнюю ступеньку. Но прежде чем начать подниматься, он обернулся назад и, заглянув через плечо незнакомца, стоявшего ближе к нему, увидел при желтом мерцающем свете факела, что товарищ его, сидя верхом на трупе Говарда, продолжает работать над дверью. Он отвернулся и полез наверх, подталкиваемый своим провожатым. Не успел он коснуться ногой верхней ступеньки, как его подхватило несколько услужливых рук, и в следующий момент он стоял под открытым небом, возле воронки вентилятора, на чем-то твердом, холодном и скользком.

Его стала пробирать дрожь: разница в температуре между наружным воздухом и теплым помещением его тюрьмы была очень велика. Его окружали какие-то люди — человек шесть или семь. Легкие снежные хлопья падали ему на руки и на лицо и сейчас же таяли. Сначала было темно. Но вот бледный фиолетовый луч на миг прорезал темноту, после чего она, казалось, стала еще гуще.

При этом мимолетном свете Грехэм увидел, что он стоит на крыше огромнейшего здания, занимавшего, по всей вероятности, несколько кварталов прежнего Лондона. Крыша была плоская, и по ней во всех направлениях были протянуты толстые кабели. Из темноты сквозь завесу снежной метели выступали неясные силуэты гигантских ветряных двигателей, гудя своими колесами то громче, то тише, смотря по силе ветра. Откуда-то снизу лился перемежающийся бледный свет, и каждая снежинка горела золотым огнем, попадая в полосу этого света, а вдали подымались гигантскими призраками еще какие-то машины, отбрасывавшие бледно-зеленые искры.

Все это дошло до его сознания лишь смутно и урывками за те немногие минуты, пока его избавители о чем-то торопливо совещались между собой. Вот кто-то накинул на него теплый плащ из какой-то пушистой материи и пристегнул его ремнями у пояса и на плечах. Все говорилось и делалось быстро, решительно. Прежде чем он успел опомниться, какая-то темная фигура взяла его за руку и, указывая вдоль плоской крыши в ту строну, откуда лился мглистый, призрачный свет, сказала: «Сюда!» — и потянула его за собой. Он повиновался.

— Осторожнее! — раздался тот же голос, когда он споткнулся о кабель. — Между ними идите, а не шагайте через них… Скорее!

— Где же народ? — спросил Грехэм. — Народ ждет меня, мне сказали?

Ответа не последовало. Дорожка между кабелями становилась все уже. Проводник Грехэма выпустил его руку и быстро зашагал вперед. Грехэм шел за ним, не оглядываясь по сторонам, думая только о том, как бы не отстать. Они почти бежали.

— А где остальные? Они тоже идут? — спросил он, задыхаясь от бега, но опять не получил ответа. Проводник только оглянулся на него и побежал дальше. Вскоре они добрались до открытого прохода с металлическими перилами по бокам, тянувшегося под углом к той дорожке, по которой они раньше шли. Они свернули в этот проход. Грехэм оглянулся назад, но за падающим снегом не было видно, идут ли за ними остальные.

— Бегите за мной! Не отставайте! — сказал проводник, и они опять побежали.

— Нагнитесь! — услышал Грехэм, и они благополучно увернулись от бесконечного приводного ремня, который несся вверх, к шкиву колеса небольшого ветряного двигателя, торчавшего у них над головами.

— Сюда! — И они очутились по щиколотку в мокром снегу. — Постойте, я пойду вперед, — сказал проводник.

Грехэм плотнее завернулся в свой плащ и пошел за ними.

Теперь они пробирались по узкому открытому желобу, огороженному с обеих сторон металлическими стенками в половину человеческого роста. В одном месте желоб был переброшен с крыши на крышу. Грехэм нечаянно заглянул через стенку и вдруг увидел под собой узкий черный провал. На один миг он пожалел, что согласился бежать. У него закружилась голова. Он машинально месил ногами мокрый снег, не смея поднять глаз, боясь только одного: как бы ему не сделалось дурно.

Выбравшись из желоба, они снова оказались на широкой плоской крыше, мокрой от снега и местами, очевидно, полупрозрачной, потому что снизу проходил слабый свет и можно было даже видеть мелькающие огоньки. Грехэм со страхом ступал по тому прозрачному полу: ему казалось, что он идет по тонкому льду. Но проводник его бежал вперед как ни в чем не бывало, и это успокоило его. Пройдя эту крышу, они вскарабкались по скользким ступенькам на широкий карниз большого стеклянного купола и обогнули его. Из-под купола долетали звуки музыки, прорываясь отдельными нотами сквозь шум ветра. Внизу толпились люди, кажется, там танцевали. Но останавливаться было некогда: проводник все время торопил его.

Они полезли куда-то еще выше и очутились на широком ровном пространстве, сплошь уставленном ветряными двигателями. Один из них был так велик, что можно было различить только нижнюю половину его колеса: вертящиеся лопасти становились видимы, пролетая низом, и, уносясь вверх, терялись в темноте. Они довольно долго пробирались между колоссальными металлическими скреплениями этого двигателя и, наконец, вышли на другую прозрачную, но покатую крышу. Грехэм с удивлением увидел себя над площадью движущихся улиц, таких же, как те, на которые он смотрел с балкона три дня тому назад. На гладкой покатой поверхности крыши было так скользко, что им пришлось ползти на четвереньках.

Вся крыша была покрыта мокрым снегом, так что трудно было хорошо рассмотреть, что находится под ней. Где-то внизу виднелись лишь контуры зданий, настолько неясные, что нельзя было даже определить расстояния. Но ближе к коньку крыши стекло оказалось чистым, и, заглянув вниз, Грехэм увидел под собой страшную глубину. У него голова закружилась, руки и ноги онемели, и, несмотря на настойчивые понукания проводника, он лег ничком на скате крыши и лежал, как пласт, не в силах шевельнуться. Далеко внизу, на дне глубокой ямы, копошились какие-то букашки — жители бессонного города с его неугасимым искусственным светом, — неслись платформы движущихся улиц, совершая свой нескончаемый путь.

Рассыльные, почтальоны, люди, спешившие по всевозможным неизвестным делам, стремглав летели вниз, скользя по кабелям. Хрупкие висячие мостики были тоже переполнены людьми. Ему казалось, что под ним гигантский улей, населенный людьми вместо пчел, и только тонкое стекло — он даже не знал, насколько крепкое, — не давало ему свалиться в этот улей с головокружительной высоты. Там, внизу, было светло и тепло, а он промок до костей и продрог. Неизвестно, как долго пролежал бы он на одном месте в полузабытьи, если б проводник не закричал ему с ужасом в голосе:

— Идите! Что же вы лежите! Идите скорей!

— Нас ищут! — вскрикнул проводник Грехэма в невыразимом ужасе.

В тот же миг кругом разлился ослепительный свет: ночь разом превратилась в сияющий день. На верхушках ветряных двигателей выросли высокие шесты с прикрепленными к ним осветительными шарами, испускавшими целые снопы ярких белых лучей. Шесты с такими шарами тянулись по всем направлениям, теряясь в бесконечной перспективе. Шары горели спереди, сзади, повсюду, насколько можно было видеть сквозь снежную пелену.

— Становитесь сюда! — крикнул Грехэму проводник и толкнул его на металлическую решетку, тянувшуюся по крыше узкой темной лентой между двумя снежными сугробами. Грехэма удивило, что это место было свободно от снега, но когда он стал на него, его окоченевшие ноги почувствовали тепло, и тут только он заметил, что от решетки шел пар.

— Бегите за мной! — раздался голос проводника уже в десяти ярдах дальше. И, не дожидаясь ответа, он бросился бежать по ярко освещенному пространству между двумя рядами ветряных двигателей. Грехэм, подгоняемый страхом, пустился за ним так скоро, как только несли его ноги. Его ищут… ловят… могут поймать! Нет, все что угодно, только не попадаться больше в лапы Совету…

Через несколько секунд они уже ныряли между железными переплетами гигантских скреплений, под чудовищными движущимися колесами и рычагами, то исчезая в их тени, то снова появляясь в пятне яркого света. Вдруг проводник юркнул куда-то вбок и скрылся в полосе густой тени у подножия огромной подпорки. В следующую минуту Грехэм был подле него.

Они присели на корточки и выглядывали из своей засады, с трудом переводя дыхание.

Перед ними была странная, фантастическая картина. Снег перестал идти; лишь изредка то здесь, то там лениво опускался сверху запоздалый пушистый комок. Но вся окружавшая их широкая ровная площадь сверкала белизной, отчего тянувшиеся по ней движущиеся тени исполинских машин выступали еще рельефнее, еще резче и казались живыми титанами мрака. Кругом, куда ни взгляни, торчали переплеты металлических скреплений, сказочно огромных, работы нечеловеческих рук, и медленно в наступившем затишье двигались широкие ободы гигантских колес, уходя сверкающими полукругами все выше и выше в светящуюся мглу. В тех местах, где падали усеянные блестками снежинок снопы света, было видно, как с яростной, неукротимой настойчивостью работали рычаги и неслись вверх и вниз бесконечные ремни, исчезая в черноте собственной тени. И, несмотря на всю эту мощную деятельность, на ту безустанную работу, так громко говорившую о сознательном плане, эти чудовищные машины среди снежной пустыни исключали всякую мысль о близком присутствии человека: казалось, что они существуют сами по себе — такие же безлюдные, неприступные и заброшенные, как какая-нибудь снеговая вершина Альп.

— За нами гонятся! — шепнул Грехэму проводник. — Мы не прошли еще и полдороги. Сидеть страшно холодно, но что поделаешь! Придется переждать, по крайней мере, пока снег пойдет гуще.

У него стучали зубы от холода.

— Где же Рыночная площадь? Где народ? — спросил Грехэм озираясь.

Но тот ничего не ответил.

В это время опять поднялся ветер и повалил снег.

— Смотрите! Что это? — вскрикнул в испуге Грехэм, невольно съеживаясь еще больше.

Из-за крутящегося снежного вихря, в чернеющей пасти далекого неба, скользя по воздуху порывистыми взмахами и описывая неправильные круги, показалось что-то серое, бесформенное, быстро летевшее вниз. Остановившись на миг почти прямо над ними, оно описало круглую дугу и, широко распустив огромные крылья и волоча за собой хвост густого белого пара, понеслось в обратную сторону. Легко, как птица, оно скользнуло вверх, пролетело немного в горизонтальном направлении, описав полукруг, и скрылось за метелью. И между ребрами этого странного тела Грехэм успел рассмотреть двух маленьких человечков, занятых важным делом. Они осматривали местность — это было ясно: каждый держал перед собой что-то длинное, очень похожее на подзорную трубу. С секунду они были отчетливо видны, потом стали быстро удаляться, становились все меньше и меньше, пока их не застлало снежной пеленой. Проводник дернул Грехэма за рукав.

— Теперь бежим. Скорее! — сказал он.

И оба опять побежали под аркадой железных подпорок, ныряя под колеса и рычаги. Вдруг проводник круто повернул назад. Грехэм, не ожидавший этого, налетел на него. Ярдах в двенадцати впереди чернела глубокая пропасть. Она тянулась направо и налево и, насколько можно было видеть, совершенно преграждала им путь.

— Делайте теперь то же, что я, — шепнул проводник.

Он лег на живот, подполз к краю обрыва, повернулся и осторожно спустил одну ногу. Потом, нащупав, очевидно, то, что искал, начал спускаться и исчез. Через секунду высунулась его голова.

— Это закраина крыши, — прошептал он. — Здесь мы можем все время пробираться в тени. Ползите за мной.

После минутного колебания Грехэм стал на четвереньки, подполз к провалу, заглянул в его черную глубину и обмер. На него напал такой страх, что он не мог шевельнуться, не мог даже заставить себя вернуться назад. Но это продолжалось недолго: минута слабости прошла. Он сел, осторожно свесил одну ногу, за которую тотчас же ухватились руки проводника, с ужасом почувствовал, что скользит вниз, в темную бездну… и вдруг стал обеими ногами на что-то твердое, расплескав жидкую грязь. Он мог только догадываться, что стоит в желобе крыши, так как кругом была непроницаемая тьма.

— Сюда! — услышал он у себя над ухом голос проводника и ощупью пополз за ним вдоль желоба, прижимаясь к стене. Это путешествие продолжалось не больше десяти минут, но ему оно показалось целым веком. Не было, кажется, той степени волнения и страха, которой он не пережил бы за эти десять минут. Он не чувствовал ни рук, ни ног от холода и усталости.

Желоб постепенно спускался. Вскоре они ползли уже на половине высоты здания. Над ними тянулись ряды каких-то длинных светлых пятен, похожих на привидения. «Завешенные окна», — догадался Грехэм. От одного из этих призраков-окон спускался кабель, чуть-чуть серея в темноте и исчезая нижним концом в черной части провала. В ту минуту, когда они подползали к этому кабелю, Грехэм почувствовал на своей руке руку проводника.

— Тише! — шепнул ему тот.

Он поднял голову в испуге и на голубовато-сером фоне туманного неба увидел распростертые крылья летательной машины, медленно и бесшумно скользившей по отлогому наклону вниз. Через минуту машина описала полукруг, стала снова подниматься и скрылась.

— Не шевелитесь: они еще могут повернуть.

На мгновение оба окаменели. Потом проводник тихонько поднялся на ноги, нащупал в темноте спускавшийся от окна конец кабеля и стал что-то делать с ним.

— Что вы там делаете? — спросил его Грехэм.

В ответ раздался слабый крик. Проводник весь скорчился и прижался к стене. Грехэм нагнулся и заглянул ему в лицо: широко раскрытыми от ужаса глазами он всматривался в светлевшую над ними полоску неба. Грехэм перевел глаза в ту сторону и высоко-высоко над собой увидел в воздухе маленькое светлое пятнышко: это была летательная машина. Он видел потом, как расправились ее крылья, как она повернула и начала опускаться, вырастая с каждой минутой. Вот она долетела до угла крыши и, приняв горизонтальное направление, понеслась прямо на них.

Проводник снова схватился за кабель и лихорадочно принялся что-то с ним делать. Он бросил Грехэму какой-то предмет. Тот поймал его на лету и нащупал большой деревянный крест. Крест оказался прикрепленным к кабелю тонкими шнурами с петлями для рук из какого-то упругого вещества.

— Садитесь верхом на эту штуку, а руками возьмитесь за петли. Да смотрите крепче держитесь! — прошептал вне себя от волнения проводник.

Грехэм исполнил все в точности.

— Теперь прыгайте… Прыгайте ради самого бога!

Страшную минуту пережил Грехэм. Он радовался одному — что в темноте нельзя было видеть его лица. Он хотел ответить, спросить… но язык не слушался его. Он начал дрожать мелкой дрожью. Одним мгновенным испуганным взглядом он охватил парившую над ними тень, которая, как ему показалось, застилала собою все небо и быстро надвигалась на них.

— Прыгайте же! Прыгайте скорее, или мы будем в их руках! — закричал проводник в отчаянии и, видя, что Грехэм не слушается, толкнул его в спину.

Он невольно качнулся вперед и в ту самую минуту, когда летательная машина была уже над его головой, с безумным, рыдающим криком, которого он не мог удержать, ринулся в черную бездну, сидя на деревянном кресте и судорожно вцепившись руками в петли шнура. Что-то затрещало над ним, что-то быстро проползло, царапая по стене, и стало. Он слушал, как терлись о кабель шнуры его креста, в своем быстром полете, слышал крики аэронавтов. На один миг он почувствовал на своей спине чьи-то колени… Может быть, его хотели схватить… Но он стремглав несся вниз, падал всею тяжестью своего тела с все возраставшей быстротой. Вся его сила сосредоточилась в руках. Он не кричал только потому, что задыхался.

Вдруг в глаза ему блеснул ослепительный свет, что заставило его еще крепче сжать в руках петли шнура. Мимо него промелькнули осветительные шары, висячие мостики, сети переплетающихся кабелей. Под ним была большая площадь движущихся улиц: он узнал ее. Все это неслось вверх мимо него. На один миг в мозгу его мелькнуло впечатление большого круглого отверстия в стене, зиявшего ему навстречу.

Он снова очутился в темноте и падал, все падал, сжимая немеющими пальцами петли шнура. Потом… Что это? Опять потоки света… и голоса… Много, много кричащих человеческих голосов… И он влетает в ярко освещенную огромную комнату, переполненную ревущей толпой. Народ! Его народ!.. Навстречу ему несутся какие-то подмостки, напоминающие сцену в театре. Кабель его начинает загибаться петлей, направляясь к круглому отверстию вправо. Его полет замедляется. Вот он уже различает отдельные возгласы: «Спящий с нами! Повелитель и властелин! Спасен!» Подмостки приближаются со все уменьшающейся быстротой. И вдруг…

Он услышал испуганный крик человека — проводника, сидевшего у него за спиной, и снизу этот крик был подхвачен тысячью голосов. Он почувствовал, что уже не скользит больше по кабелю, а падает вместе с ним. Зал огласился дикими воплями. Он уперся во что-то мягкое протянутой рукой, навалившись на нее всем своим весом, и это ослабило силу падения…

Когда он очнулся, он понял, что лежит неподвижно. Ему не хотелось шевелиться, но его подняли и понесли. Потом, когда он вспоминал об этом, ему казалось, что его положили на каком-то возвышении и дали ему выпить чего-то, но он не помнил наверное. Про своего проводника он как-то совершенно забыл и не заметил, куда тот девался. Когда сознание окончательно вернулось к нему, он был на ногах, его поддерживал десяток заботливых рук. Он стоял в небольшой комнатке, открытой в сторону зала и напоминавшей глубокую нишу, или альков, или, пожалуй, ложу бенуара, какие обыкновенно бывали в театрах его времени. И в самом деле, уж не театр ли это помещение, куда он попал?

У него звенело в ушах от несмолкаемого крика, который раздавался кругом. Толпа ревела тысячами глоток: «Спящий! Спящий! Это он! Он с нами наконец! С нами наш повелитель и властелин! Он жив! Он спасен!».

Грехэм не различал отдельных людей. Он видел лишь общую картину огромного зала, битком набитого народом. Перед ним белели ряды обращенных к нему человеческих лиц, мелькали машущие руки, развевающиеся одежды. Это человеческое море влекло его к себе таинственными непреодолимыми чарами. Перед ним тянулись галереи, балконы, зияли огромные арки, позволяя видеть широкие коридоры, уходящие вдаль. И все это было заполнено людьми, густою плотной толпой, ликующей и кричащей. На подмостках сцены недалеко от него лежал, свернувшись гигантской змеей, упавший кабель, подрезанный аэронавтами у верхнего конца. Теперь его убирали какие-то люди. Но все это проносилось перед ним, как во сне. От неистовых криков звенело в ушах, и все предметы прыгали перед глазами.

Шатаясь на нетвердых ногах, он оглянулся на окружавших его. Кто-то поддержал его под локоть.

— Проведите меня в маленькую комнату… в маленькую, — повторил он, почти плача.

Больше он ничего не мог сказать.

Кругом засуетились. Какой-то человек в черном выступил вперед и взял его за свободную руку. Перед ним поспешно распахнули дверь. Он шел, шатаясь как пьяный. Его подвели к стулу. Он тяжело опустился на него и закрыл лицо руками. Он весь дрожал как в лихорадке: он не владел собой. С него сняли тяжелый теплый плащ, но когда и кто — он не помнил. Он заметил только, что его пунцовые брюки совсем почернели от грязи. Вокруг него бегали, о чем-то хлопотали, что-то делали, но все это проходило мимо его сознания, не задевая его.

Итак, он спасся. Об этом кричали сотни голосов. Он спасся, он жив. Он среди своих сторонников, среди друзей.

Он судорожно вздыхал, борясь со своим волнением, стараясь подавить рыдания, подступавшие ему к горлу; потом затих и остался сидеть, как сидел, — закрывшись руками. А из зала неслись ликующие крики народа, который его спас.

Глава 9 Народ идет

Кто-то протягивал ему стакан с каким-то прозрачным напитком. Он поднял голову и увидел перед собой черноволосого молодого человека в желтом костюме. Он выпил залпом и ожил. Около него, указывая рукой на полуоткрытую дверь, которая вела в зал, стоял еще какой-то высокий человек в черной мантии и что-то кричал ему в ухо, но что именно, нельзя было разобрать за оглушительным шумом, доносившимся из зала. Немного подальше стояла молодая девушка в серебристо-сером платье, и Грехэм, несмотря на всю свою растерянность, заметил, что она очень хороша собой. Ее темные глаза смотрели на него с удивлением и любопытством; ее губы дрожали. В полуоткрытую дверь была видна часть зала, битком набитого народом. Оттуда несся неровный гул голосов, стук топочущих ног, рукоплескания и крики. Весь этот гам то замирал, то опять разрастался, оглушая, как гром. Так продолжалось все время, пока Грехэм был в маленькой комнате. По движению губ человека в черном он догадывался, что тот старается ему что-то объяснить.

С минуту он бессмысленно смотрел перед собой, потом вскочил и схватил за руку этого кричащего человека:

— Скажите мне: кто я? кто я?

Стоявшие кругом подались вперед, стараясь расслышать, что он сказал.

— Кто я? — повторил он, с волнением всматриваясь в окружавшие его лица.

— Они ничего ему не сказали? — воскликнула девушка в сером.

— Говорите же, говорите! — кричал Грехэм.

— Вы — властелин Земли: вам принадлежит полмира.

Он не верил своим ушам, не смел верить. Не хотел ни слышать, ни понимать.

Он опять прокричал во весь голос:

— Три дня, как я проснулся, три дня, как я в тюрьме, догадываюсь: у вас в этом городе идет какая-то борьба… Ведь это Лондон?

— Да, — ответил темноволосый молодой человек.

— Ну, а те, что совещались в большом зале, где статуя Атласа? Кто они? Какое отношение они имеют ко мне? Я чувствую, что они говорили обо мне. Мне кажется, что, пока я спал, или весь мир сошел с ума, или я сам. Что они хотели сделать со мной? Ведь они нарочно усыпляли меня? Зачем им это понадобилось?

— Чтобы не дать вам очнуться, — сказал молодой человек в желтом. — Чтобы не допустить вашего вмешательства.

— Но почему?

— Потому что вы Атлас, сэр. Мир держится на ваших плечах. Они правят вашим именем.

Шум и крики, доносившиеся из зала, уже несколько минут как затихли. Раздавался только чей-то один ровный голос. Но не успел человек в желтом договорить своей последней фразы, как в зале, покрывая его слова, снова поднялся оглушительный гвалт: рев, топот ног, ликующие возгласы; доносились и отдельные голоса, хриплые и пронзительные, перебивавшие друг друга. И все время, пока продолжался этот гам, люди, находившиеся в маленькой комнате, не могли разговаривать между собой.

У Грехэма все смешалось в голове. То, что он сейчас узнал, никак не укладывалось в его сознании.

— Совет, — повторил он растерянно. Потом, хватаясь за неожиданно всплывшее в его памяти имя, спросил: — А кто такой Острог?

— Это наш вождь, организатор восстания, и мы действуем вашим именем.

— Моим именем? А вы кто? И почему его здесь нет?

— Он послал нас. Я его брат, сводный брат. Мое имя Линкольн. Он хочет, чтобы вы показались народу, а потом будет просить вас прийти к нему. Затем-то он нас и послал, а сам он отдает приказания в Главном управлении ветряных двигателей. Народ скоро двинется. Он восстает…

— От вашего имени! — подхватил темноволосый молодой человек. — Они давили, угнетали нас, делали, что хотели, и, наконец, даже…

— От моего имени! От имени властелина Земли?

Среди затишья, наступившего в зале в эту минуту, отчетливо прозвучал голос темноволосого молодого человека, громкий и негодующий. Весь дрожа от волнения, он прокричал:

— Никто не ожидал, что вы проснетесь. Они ловко действовали, проклятые тираны. Но они ошиблись в расчете. Они не могли решить, что с вами делать теперь: усыпить ли вас снова или просто убить.

Опять гул в зале покрыл собой все звуки. Человек, назвавший себя Линкольном, подошел вплотную к Грехэму.

— Острог уже все подготовил. Говорят, скоро начнется сражение. План его уже выработан. Острог — вполне верный человек! Вы можете на него положиться. Народ организован. Мы захватим все кабели. Может быть, Острог уже распорядился сделать это. А потом…

— Здесь, в этом театре, собралась только часть наших сил, — вмешался молодой человек в желтом. — У нас пять мириад обученных людей.

— У нас есть оружие, есть предводитель, — закончил Линкольн. — Их полиция покинула улицы и заперлась в… — конца фразы нельзя было расслышать за шумом. — Теперь или никогда! Совет висит на волоске. Они не могут положиться даже на армию.

— Слышите, народ вас зовет!

Мысли Грехэма кружились, не находя выхода в этом хаосе. Его душевное состояние напоминало бурную лунную ночь, когда месяц то вынырнет из-за туч бледным призраком, то снова спрячется и все погрузится в безнадежную тьму.

Он — властелин земли, и этот властелин земли промок, как губка, ползая на крышах по грязному талому снегу. Вся быстрая смена впечатлений представляла непрерывный ряд контрастов. С одной стороны, Белый Совет — каких-то восемь человек, но за ними власть и дисциплина, — тот самый Белый Совет, от которого он только что убежал. С другой — эти многотысячные толпы, плотная масса людей, взывающих к нему, провозглашающих его властелином. Та сторона держала его в заточении, решала, жить ему или умереть. Эти же тысячи народа, кричащего вон за той маленькой дверью, спасли его, помогли ему вырваться на волю. Но почему так делалось и зачем, он не понимал.

Вдруг дверь из зала распахнулась. Голос Линкольна потонул в ворвавшемся гаме. Вслед за тем в маленькую комнату ввалилась толпа. Бывшие впереди, оживленно жестикулируя, подбежали к Линкольну. Губы их шевелились, но слов нельзя было разобрать, можно было лишь догадаться по доносившемуся из зала тысячеголосому крику, что они говорили: «Покажите нам Спящего!» К этому примешивались отдельные голоса, призывавшие к тишине и порядку.

Грехэм взглянул в открытую дверь и увидел, как картину в рамке, часть зала, представлявшего сплошную массу взволнованных человеческих лиц — мужских и женских, — поднятых рук и развевающихся светло-голубых одеяний. Все эти люди кричали. Какой-то оборванец в темно-коричневом балахоне, худой, как скелет, стоял на стуле и размахивал черным флагом.

Грехэм встретил взгляд девушки в сером и прочел в нем удивление и ожидание. Чего хотят от него эти люди? Каким-то чутьем он угадал, что настроение толпы изменилось: теперь в этих криках, в этом общем реве слышался призыв к бою. В его душе что-то перевернулось. Он сам не понимал, какое влияние так преобразило его. Но минута слабости, растерянности прошла. Стараясь изо всех сил, чтобы его услышали, он стал спрашивать ближайших к нему, чего от него хочет народ.

Линкольн кричал ему в ухо, но он не слышал его. Все остальные, кроме молодой девушки, энергичными жестами приглашали его войти в зал.

Что это он слышит? Дикий гам сменился стройным пением. Пели все поголовно, отбивая такт ногами. Это было необыкновенное пение: человеческие голоса как будто неслись в волнах могучего потока инструментальной музыки, напоминавшей орган. Звуки сливались, переплетались, рисуя картину марширующих войск, развевающихся знамен, всей торжественной обстановки выступления в бой.

Грехэма увлекали к двери. Он машинально повиновался. Это мощное пение захватило его, приподняло, вдохнуло в него мужество. Перед ним открылся весь зал: широкое, волнующееся море цветных одежд и флагов.

— Сделайте им рукой знак приветствия, — сказал ему Линкольн.

— Подождите, накиньте на него вот это, — раздался голос с другой стороны.

Чьи-то руки задержали его в дверях, и на плечах у него очутился длинный черный плащ, ниспадающий мягкими складками. Он высвободил одну руку и пошел за Линкольном. Возле себя он увидел девушку в сером. Лицо ее сияло воодушевлением, рука была протянута вперед. Она казалась ему в эту минуту воплощением чудной музыки, которая так преобразила его. Он прошел в дверь и очутился в том самом алькове, куда он свалился, когда перерезали канат, — и в тот же миг широкая разлившаяся волна музыки упала и рассыпалась пеною ликующих возгласов. Альков действительно оказался ложей огромного театра, очень сложной архитектуры, с множеством балконов, галерей, расположенных амфитеатром, ярусов и высоких арок в глубине. Продолжая следовать за Линкольном, Грехэм прошел на сцену и стал лицом к собравшейся толпе. В глубине театра, прямо против себя, он увидел устье широкого открытого прохода, переполненного людьми, как и весь зал. Из всей этой живой колышущейся массы вдруг выделялась какая-нибудь отдельная фигура или лицо, на один миг овладевала его вниманием и потом снова сливалась с толпой. Прямо против сцены мелькнуло лицо хорошенькой женщины. Ее несли трое мужчин, высоко приподняв над головами. С развевающимися волосами, горящими глазами, она смотрела в его сторону и махала зеленым жезлом. Недалеко от этой группы какой-то старик с бледным изнуренным лицом с трудом отстаивал свое место в общей давке, а за ним виднелась лысая голова с широко разинутым беззубым ртом. Какой-то голос выкликал таинственное имя Острог. Но все эти мимолетные впечатления потонули в том море неизведанных чувств, которые поднялись в нем, когда возобновилось мощное пение под музыку. Все начали снова отбивать такт. Зеленые жезлы склонялись в воздухе в знак приветствия. Вдруг он увидел, что ближайшие к сцене ряды тронулись с места. Они прошли мимо него, направляясь к высокой арке, с криком:

«В Совет! В Совет!» Он поднял руку. Раздался восторженный рев. Он чувствовал, что надо бы сказать им что-нибудь ободряющее. На языке у него вертелись смелые, вдохновенные слова. Он протянул руку по направлению к арке и закричал: «Вперед!» Теперь они уже не отбивали такт на месте: они маршировали под музыку. Кого только не было в этой толпе: бородатые, взрослые люди, старики, юноши, нарядные женщины с обнаженными руками, молоденькие девушки — все люди нового века. Богатые наряды и потерявшие цвет лохмотья перемешивались в этом стремительном вихре голубых одежд. Огромное черное знамя, колыхаясь над головами, повернуло вправо. Мимо него промелькнули негр в голубом балахоне, сморщенная старуха в желтом платье, два китайца. Какой-то высокий темноволосый юноша с болезненным лицом и горящими глазами подбежал к самой рампе, прокричал какое-то приветствие и снова пошел за другими, оглядываясь назад. Головы, руки, флаги, жезлы — все колыхалось в такт.

Перед ним выплывали отдельные лица, встречались с ним глазами и уносились дальше общим потоком. Ему делали приветственные знаки, кричали что-то дружелюбное, хотя он и не слышал слов. Лица были большею частью красные, возбужденные, но попадались и смертельно бледные, отмеченные печатью болезней; и не одна рука, посылавшая ему привет, поражала своей худобой. Вот они, люди нового века! Странное, фантастическое сборище! По мере того как этот широкий живой поток проносился мимо него слева направо, боковые ярусы и коридоры зала, как притоки, беспрерывно вливали в него все новые и новые массы людей. Основной мотив песни обогащался гулкими отголосками, которые со всех сторон посылали величественные своды арок. Звуки плыли, летели вперед; стремительно шли вперед и люди. Казалось, весь мир марширует в такт этим звукам. Он чувствовал, что и сердце его бьется в такт. Людской поток все расширялся и ускорял свой бег.

Линкольн потянул его за собой. Бессознательно подчиняясь движению его руки, Грехэм повернул в сторону арки и, сам того не замечая, тоже зашагал в такт, подгоняемый бодрящими звуками песни. Все это шествие двигалось вниз по отлогому спуску. Он смутно сознавал, что перед ним расчищают дорогу, что его окружает почетный караул и что Линкольн не отстает он него ни на шаг. Услужливые руки расталкивали толпу в обе стороны. Он видел перед собой черные плащи своих телохранителей, маршировавших по трое в ряд. Его провели по узкому проходу с железными решетками по бокам, и вдруг он увидел себя над улицей, на открытой галерее, под которой двигалась вся масса народа, не переставая приветствовать его громкими криками. Он не знал, куда его ведут, да и не стремился узнать.

Глава 10 Битва в темноте

Они шли по галерее, висевшей на большой высоте. Перед ним и за ним маршировал его караул. Все широкое русло движущихся улиц внизу кипело народом, быстро двигавшимся влево. Люди кричали, махали шляпами, протягивали к нему руки… Они кричали, приближаясь, кричали, проходя мимо, кричали, удаляясь, пока непокрытые головы их не исчезали в далекой, постепенно суживающейся перспективе электрических огней.

Теперь песня гремела при поддержке оркестра и разливалась вольнее. К размеренному топоту марширующих ног примешивались беспорядочные шаги людей, сбегавшихся с боковых улиц.

Ностранная вещь: здания на противоположной стороне улицы казались пустыми, висячие мосты были безлюдны, и ни одной души не спускалось по кабелям, переплетавшимся над всем этим широким пространством. Это его поразило. Он невольно подумал, что и тут должно было бы царить такое же оживление, как и внизу.

У него вдруг явилось странное, беспокойное ощущение, как будто что-то колебалось, дрожало у него внутри. Он остановился. Его телохранители, бывшие впереди, продолжали идти прежним шагом, задние остановились вместе с ним. Их лица были обращены в одну сторону. Он взглянул по этому же направлению и понял, в чем дело: дрожали огни осветительных шаров.

Сначала он подумал, что это случайное явление, не имеющее никакого отношения к тому, что делается внизу. Каждый из огромных шаров ослепительно белого цвета то съеживался и почти погасал, точно его сжимали невидимые лапы, то опять разгорался, отчего свет быстро чередовался с темнотой.

Но скоро Грехэм догадался, что то мерцание огней отнюдь не случайность.

Вся картина — общий вид домов, улиц и толпы, проходившей внизу, — резко изменилась: все спуталось, перемешалось в этой борьбе света с тьмой. Отовсюду выскакивали чудовищные тени; они подпрыгивали вверх, расширялись, росли с неимоверной быстротой, на миг отступали, затем вновь устремлялись вперед еще более грозно. Пение и размеренный топот тысяч марширующих ног прекратились. Слышались только поспешные шаги групп, бегущих в разных направлениях, да крики: «Гасят огни! Гасят огни!» Грехэм взглянул вниз. При судорожно пляшущем в предсмертной агонии свете огней он увидел, что все широкое пространство улицы превратилось в арену жестокой борьбы. Огромные белые шары света помутнели, затянулись красноватой дымкой; они мигали быстрее и быстрее, как будто не решаясь ни разгореться, ни погаснуть, потом перестали мигать и превратились в красные угольки, чуть тлеющие среди надвинувшейся тьмы. В десять секунд все погасло, и не осталось ничего, кроме торжествующего мрака, который, как черный дракон, поглотил все эти мириады людей.

Грехэм почувствовал, что его схватили за руки. Кто-то наступил ему на ногу. Чей-то голос прокричал ему в ухо:

— Не бойтесь, мы с вами.

Грехэм стряхнул с себя оцепенение, овладевшее им в первую минуту, быстро повернулся и, стукнувшись лбом о голову Линкольна, прокричал в свою очередь:

— Что значит эта темнота?

— Совет распорядился перерезать провода, которые служат для освещения города. Придется подождать, пока… народ заставит их…

Его голос потерялся, заглушенный ревом толпы. Раздавались голоса: «Спасайте Спящего! Берегите Спящего!» Один из телохранителей Грехэма наткнулся на него в темноте и больно ушиб ему руку.

Вокруг него, как вихрь, носился дикий гам, все разрастаясь, становясь все громче, все яростнее. До него долетели отдельные слова, обрывки фраз, но прежде чем он успевал их осмыслить, они тонули в море других оглушительных звуков. Голоса перекликались, отдавая противоречивые приказания. Где-то очень близко раздались пронзительные крики.

Кто-то крикнул над его ухом: «Красная полиция!».

Вдали послышался треск, и вслед за тем вдоль улицы по краям запрыгали слабые искры. При этом мимолетном свете Грехэм различил головы и фигуры вооруженных людей, резко выступавшие при каждой вспышке искры и тотчас же снова исчезавшие в темноте. Треск все усиливался, приближаясь; искры вспыхивали по всей улице то там, то здесь, чаще и чаще.

Вдруг темнота расступилась, точно отдернули черную завесу. Сноп ярких лучей света почти ослепил его на мгновение. Он заглянул вниз и в ужасе отшатнулся: там кипела отчаянная борьба. По улице понеслись угрожающие крики. Он взглянул вверх, чтоб узнать, откуда идет этот ослепительный свет. Высоко над его головой висел на кабеле человек, держа в руке сверкающую звезду, свет которой разгонял темноту. На этом человеке был красный мундир.

Взгляд Грехэма снова скользнул вниз. Ему бросилась в глаза кучка людей, выделявшаяся красным пятном неподалеку от галереи. Вскоре он убедился, что это были солдаты красной полиции. Толпа оттеснила их на одну из крайних верхних платформ, и теперь они стояли, прижавшись спинами к выступу какого-то здания и защищались как могли. Оружие сверкало, зеленые жезлы взвивались вверх и опускались, поражая противника струйками сероватого дыма. Люди падали, и на их месте тотчас же вырастали другие.

Вдруг свет звезды погас, кромешная тьма поглотила эту сцену кровавой борьбы.

Грехэм почувствовал, что его толкают назад, вдоль галереи. Возле него прокричали какую-то фразу, но он был слишком ошеломлен, чтобы вслушиваться.

Его прижали к стене, и он слышал, как мимо него бежали люди. Ему показалось, что между его телохранителями завязалась борьба.

Вдруг снова вспыхнула звезда, и все опять залилось ослепительным белым светом. Грехэм увидел, что отряд красной полиции увеличился и подвинулся ближе, передние ряды спустились уже почти до середины улицы.

На нижних галереях противоположных зданий тоже появилось много красных солдат. Они стреляли через головы товарищей в самую гущу толпы, нападавшей на них. Тут только понял Грехэм, что все это значило: народ в самом начале своего выступления попал в засаду. Все, естественно, пришли в замешательство, когда погасли огни, и красная полиция воспользовалась этим для нападения. Вдруг он заметил, что его оставили одного: его караул и Линкольн были далеко, в том конце галереи, откуда его привели. Они отчаянно махали руками и бежали к нему. В эту минуту по улице пронесся дикий крик. Весь фасад противоположного здания покрылся красными мундирами полицейских солдат. Все они показывали пальцами в его сторону, что-то крича. И в то же время народ внизу кричал в ужасе: «Спящий, Спящий! Спасайте Спящего!».

Что-то ударилось в стену над его головой. Он поднял глаза и увидел на стене звездообразный серебристый отпечаток расплющившейся пули. Кто-то схватил его за руку. Он обернулся. Подле него стоял Линкольн. Хлоп! — опять удар в стену… В него стреляли два раза и оба раза промахнулись — он только теперь об этом догадался. Он взглянул в сторону улицы — все опять скрылось; вторая звезда погасла.

Крепко держа его за руку, Линкольн потащил его за собой.

— Скорей, скорей, пока темно, — кричал он.

Энергия Линкольна заразила Грехэма. Как ни велико было его оцепенение, но инстинкт самосохранения оказался сильнее. Им овладел животный страх смерти. Он бежал без оглядки, спотыкаясь в темноте, наткнулся на своих телохранителей, ожидавших его, и побежал дальше вместе с ними. Единственной его мыслью было: «Скорее! Скорее! Подальше от этой страшной галереи, где он служит мишенью».

Почти сразу же после второй звезды загорелась третья. Вместе с появлением света раздался торжествующий крик по ту сторону улицы и другой, ответный внизу. Вся середина улицы, как он успел заметить, была уже занята красными солдатами. Их лица были обращены к нему. Они тоже кричали.

Во всем этом было что-то фантастическое, непостижимое, и все это касалось его, Грехэма, вращалось вокруг него, как вокруг центра. Ведь эти красные солдаты — гвардия Совета, задавшегося целью снова захватить его.

Грехэм не знал, что направленные в него выстрелы были первыми за последние полтораста лет и что только благодаря этому он остался цел. Он слышал, как пули шлепались о стены, один раз ему обожгло ухо брызгами расплавленного металла. Он видел, не глядя, что весь отряд красной полиции, засевшей в противоположном здании, целится только в него. Один человек из его караула, бежавший впереди, упал. Грехэм уже не мог остановиться. Он перескочил через извивавшееся в предсмертных муках тело.

В следующий момент он очутился в каком-то совершенно темном проходе и с разбегу налетел на кого-то, бежавшего, очевидно, навстречу. Потом почти скатился с лестницы в наступившей темноте, еще раз наткнулся на кого-то, ударился руками в стену и только благодаря этому устоял на ногах. Тут на него навалилась толпа бежавших следом за ним. Общим течением его отнесло куда-то вправо. Его прижали к стене и так сдавили, что чуть не переломали ему ребра. Был момент, когда он думал, что сейчас задохнется. Но толпа, захватившая его в своем стремительном беге, понесла его дальше. Его жали со всех сторон, минутами ноги его не касались пола. Он тоже толкался, стараясь выбраться из давки, но безуспешно. Он слышал испуганные крики: «Они идут! Они идут!» Где-то совсем близко раздался подавленный стон, и вслед за тем он почувствовал под ногами что-то мягкое, живое… Кругом раздавался треск выстрелов. Кричали: «Спящий! Где Спящий?» Но он был так ошеломлен всем происходящим, что не мог заставить себя заговорить. Он потерял свою личную волю, превратился на время в слепую бессознательную частицу охваченного паникой целого. Вместе с другими он пробирался вперед, сопротивляясь натиску задних рядов, насколько у него было сил. Споткнувшись о какую-то ступеньку, он чуть не упал и вслед за тем почувствовал, что он подымается вверх по какому-то крутому уклону. Вдруг лица окружавших его людей вынырнули из темноты, испуганные, растерянные, мертвенно-бледные под яркими лучами ослепительно-белого света. Совсем близко от себя, через два-три человека, он увидел молодое лицо — лицо юноши, которое даже не особенно поразило его в тот момент, но потом долго вспоминалось ему. Этот юноша, казалось, шел вместе с другими, но его несло напором толпы: перед тем он получил смертельную рану и теперь был уже мертв.

Очевидно, загорелась четвертая звезда. Ее ослепительный свет широкими потоками вливался через огромные окна и арки какого-то гигантского здания, в котором очутился Грехэм. Теперь он видел, что его окружает плотная масса черных фигур и что он вместе со всеми идет по партеру того самого театра, откуда он так торжественно вышел несколько часов тому назад. Но теперь полосы яркого света снаружи перемежались с резкими тенями, падавшими от простенков, и это придавало всей картине что-то зловещее, призрачное. Неподалеку от Грехэма красная полиция прокладывала себе путь сквозь толпу. Он не знал, заметили ли его красные. Он стал искать глазами Линкольна и скоро увидел его возле сцены, окруженного плотной черной кучкой революционеров. Он тоже озирался во все стороны, как будто отыскивая его, Грехэма. Их разделяла вся масса толпы.

Позади Грехэма, за низким барьером, подымались места амфитеатра, в ту минуту пустые. У него вдруг блеснула новая мысль. Он стал протискиваться к барьеру. В тот момент, когда он наконец добрался до него, свет погас. Пользуясь этим, он сбросил с себя черный плащ, который не только стеснял его движения, но и делал его слишком заметным, потом перелез через барьер и пустился наугад в темноту, пробираясь между креслами амфитеатра. С наступлением темноты выстрелы прекратились и крики затихли. Вдруг он споткнулся о ступеньку, которой не ожидал, и упал. В эту минуту все снова осветилось ярким светом. Лучи пятой звезды лились в широкие окна театра. Снова затрещали выстрелы, снова поднялась буря криков.

Грехэм хотел встать, но его опять сшибли с ног. Он увидел возле себя небольшую кучку черных: прячась за креслами, они стреляли в красную полицию, расположившуюся внизу. Шальные пули попадали в стены, в мягкую обивку кресел, оставляя блестящие выемки на их металлических ручках. Грехэм инстинктивно присел за спинку кресла. Так же инстинктивно запомнил он расположение выходов и наметил ближайший из них, с тем чтобы пробраться в него, как только наступит темнота.

Перепрыгивая через ряды кресел, в его сторону бежал с зеленым жезлом в руке молодой человек в светло-голубом.

— Эй, посторонись! — закричал он, чуть не задев его ногой по голове и соскакивая на пол возле него. Потом посмотрел на него во все глаза, очевидно не узнавая, повернулся назад, выстрелил и, крикнув «К черту Совет!», приготовился снова стрелять. В этот момент Грехэму показалось, что у молодого человека вдруг исчезла половина шеи, и на своей щеке он почувствовал теплую струю. Зеленый жезл остановился на полдороге, не успев выпустить заряда. Человек в голубом на секунду застыл в той позе, как стоял, потом начал тихо склоняться вперед. Лицо его потеряло выражение, ноги подвернулись, и он упал. И в тот же миг погасла пятая звезда, и все погрузилось во мрак. В смертельном ужасе Грехэм вскочил, бросился к проходу, споткнулся обо что-то в темноте, упал, снова вскочил на ноги и побежал дальше. Когда загорелась шестая звезда, он был уже под сводами коридора. Теперь он мог еще прибавить ходу. Он пробежал весь коридор, и в ту минуту, когда он поворачивал за угол, свет снова погас. Кто-то налетел на него. Его сшибли с ног, чуть не раздавили. Не без усилий ему удалось подняться, и он очутился в невидимой толпе таких же беглецов, как и он, мчавшихся в одном направлении. Их всех поглощала одна и та же мысль — бежать подальше от этого страшного места, где лилась кровь. Его толкали, толкал и он; несколько раз он терял почву из-под ног, сжатый со всех сторон как тисками; но, как только путь становился свободен, снова пускался бежать.

Несколько минут он бежал в темноте извилистым коридором, который вывел его на открытое место. Тут он увидел широкую лестницу и вместе с другими спустился по ней на большую площадь. Здесь тоже толпился народ. Кричали: «Они идут! Идут красные! Стреляют! Бегите! Скорее на Седьмую улицу! Там безопаснее!» В толпе были и женщины, и дети. Все протискивались к узким сводчатым воротам, смутно видневшимся в конце площади. Грехэм в числе прочих прошел в эти ворота и очутился на другой площади, еще больших размеров. Откуда-то сверху сюда проникал тусклый свет. Окружавшие его черные фигуры рассыпались вправо и влево и, насколько можно было рассмотреть при этом тусклом свете, побежали вверх по низким широким ступеням. Он наудачу последовал за теми, которые повернули направо. Поднявшись на верхнюю ступеньку и почувствовав себя на просторе, он остановился. Перед ним тянулись ряды скамеек и возвышался небольшой киоск. Он спрятался в тени его широкой крыши и стал осматриваться, тяжело переводя дух. Теперь только он догадался, где он: широкие ступени, по которым он только что поднялся, были платформы движущихся улиц, стоявшие на месте. Они подымались террасами в обе стороны. За ними огромными призраками вставали гигантские здания с чуть заметными надписями покрывавших их реклам, а над ними, сквозь переплеты висячих мостов и сети кабелей, тянулась полоса бледного неба. Мимо него пробежали несколько человек. Судя по их воинственным возгласам, они спешили присоединиться к сражающимся.

С дальнего конца улицы доносился треск выстрелов. Там, очевидно, сражались. Но это была не та улица, на которую выходил театр и где он сам чуть не был убит в общей свалке. Оттуда уже не могло быть слышно выстрелов: это было слишком далеко.

Дрались из-за него — смешно подумать! Эта мысль поразила его: он был как человек, который с увлечением читал интересную книгу и вдруг начал анализировать то, что раньше воспринимал непосредственным чувством. До сих пор он почти не замечал деталей: слишком уж сильно было общее впечатление. Странно: перед ним ярко вставали побег из тюрьмы, огромная толпа в театре, нападение красной полиции на народ; но ему стоило больших усилий восстановить в памяти момент своего пробуждения, однообразные часы, проведенные им в заточении, и то, о чем он думал тогда. Мысли его как-то сами собой перескакивали через этот промежуток времени и переносили его в далекое прошлое, к мрачным красотам корнуэлского берега и к той скале у Пентарджена, под которой он сидел два века тому назад. Контраст между прошлым и настоящим был так резок, что не верилось в реальность всего окружающего. Только теперь эта пропасть понемногу заполнялась, и он начинал уяснять себе свое положение.

Теперь оно больше не было для него загадкой, как в дни его одиночного заключения. Разгадка уже намечалась в общих чертах. Каким-то непонятным образом он оказался владетелем половины мира, и крупные политические партии боролись из-за него. На одной стороне был Белый Совет с его красной полицией, твердо решивший присвоить его права, а может быть, и лишить его жизни; на другой — освободивший его революционный народ со своим невидимым вождем Острогом. Весь гигантский город содрогается от агонии этой междоусобной борьбы. Так вот к чему пришел мир, его мир!

— Не понимаю, ничего не понимаю! — вырвалось у него.

Ему посчастливилось ускользнуть от обеих враждующих партий. Здесь, под прикрытием темноты, он свободен пока. Ну, а дальше что? Что будет с ним дальше и что происходит теперь там? Он живо представил себе, как рыщут красные, разыскивая его и обращая в бегство революционеров в черном.

Так или иначе благодаря счастливой случайности у него есть время передохнуть. В этом укромном уголке его никто не заметит, и он может без помех наблюдать. Его взгляд машинально скользил по смутным очертаниям гигантских зданий, и он с невольным изумлением спрашивал себя: неужели и над этой громадой хитроумных сооружений восходит солнце и сияет природа все тем же знакомым милым светом дня?

Мало-помалу он отдохнул и пришел в себя. Его платье высохло. Он решился выйти из своей засады и отправился бродить. Много миль прошел он по полутемным улицам, ни с кем не заговаривая и не привлекая ничьего внимания на себя, — такая же незаметная темная фигура, как и все другие, попадавшиеся ему на пути. Никому и в голову не приходило, что это тот самый человек из далекого прошлого, который стал предметом всех вожделений, нечаянно оказавшись собственником половины мира. Всякий раз, как он попадал на освещенное место или слышал впереди оживленные голоса собравшейся толпы, он поскорее сворачивал в сторону, в какой-нибудь глухой переулок, боясь, чтобы его не узнали. И хоть он ни разу больше не натолкнулся на сражающихся, в воздухе тем не менее чувствовалась война. Один раз ему пришлось спрятаться, чтобы не попасться на глаза быстро проходившему по улице отряду, который по пути все увеличивался новыми добровольцами. Тут были не только мужчины, но и женщины, и все были вооружены. Борьба сосредоточивалась, по-видимому, в той части города, которую он оставил за собой. Минутами до него долетал издали треск выстрелов и крики, показывавшие, что там еще дерутся. В нем боролись любопытство и страх. Страх одержал верх, и, насколько он мог ориентироваться, он продолжал удаляться от места сражения. Ни в ком не возбуждая подозрений, он спокойно шел в полутьме и вскоре перестал слышать даже отголоски битвы. Навстречу ему попадалось все меньше и меньше народу. Чем дальше он шел, тем проще становилась архитектура зданий, наконец потянулись постройки, не похожие на жилые дома: очевидно, он попал на окраину, где были товарные склады. Теперь на улице, кроме него, не было ни души. Он замедлил шаги.

Усталость давала себя чувствовать. Иногда он сворачивал в сторону и присаживался на какую-нибудь из многочисленных скамеек верхних платформ, но от сознания своей причастности к происходящей борьбе на него всякий раз нападало такое лихорадочное беспокойство, что он не мог долго усидеть на месте.

Вдруг его отбросило в сторону. Раздался оглушительный грохот; по улице пронесся порыв холодного ветра. Кругом зазвенели стекла. Посыпались кирпичи, как от землетрясения. Не дальше как в ста ярдах от него обрушился железный переплет стеклянной крыши. Где-то вдали слышались крики и топот бегущих ног. Он заметался в паническом ужасе, бросаясь вперед, назад, сам не зная зачем.

Навстречу ему бежал человек.

— Ведь это взрыв! Что они взорвали? — спросил он на бегу, поравнявшись с Грэхемом, и, прежде чем тот успел заговорить, пробежал дальше.

Кругом поднимались огромные здания, окутанные таинственным полумраком, хотя светлая полоса неба над ними показывала, что наступал уже рассвет. Не странно ли, что все или почти все эти дома-великаны принадлежат ему? Ему снова живо представилась необычайность всего случившегося с ним. Он сделал такой невероятный скачок во времени, какой позволяют себе только романисты. Он помнил, как трудно было ему поверить в реальность этой сказки, но наконец факт был признан, и он решился примениться к действительности и стать в положение постороннего зрителя, ожидающего увидеть интересное представление. И вдруг вместо этого ему грозит опасность — неопределенная, но тем более пугающая. Со всех сторон его обступают враждебные тени. Где-то в темном лабиринте этого города его подстерегает смерть. Неужели же его убьют, прежде чем он успеет увидеть новый мир? Как знать, быть может, его ждет гибель за ближайшим углом? В нем заговорило страстное желание жить, жить, чтобы увидеть, узнать.

Он начал бояться углов. Ходить опасно: лучше уж спрятаться куда-нибудь. Но куда? Как сделать, чтобы его не заметили, когда улицу опять осветят? Он сел на скамейку в тени киоска на одной из верхних платформ и в полной уверенности, что здесь он один, закрыл свои усталые глаза.

А что, если когда он их снова откроет, он увидит, что все исчезло, что нет больше ни этого чернеющего внизу русла параллельных платформ, ни этого нестерпимого ряда гигантских зданий напротив? Что, если все события этих последних дней — его пробуждение, эта кричащая толпа, эта битва впотьмах — не что иное, как фантасмагория, сон, но только необыкновенно живой. Да, это, наверное, сон, слишком уж все непоследовательно, бессмысленно, — так не бывает наяву. Ведь если он действительно проспал двести лет, то человечество должно было поумнеть за это время. Каким же образом оно может смотреть на него, Грехэма, как на своего властелина?

Все это он передумывал, сидя с закрытыми глазами. Почти надеясь, вопреки всему, увидеть какую-нибудь знакомую картину из жизни девятнадцатого столетия — деревушку Боскаль, быть может, утесы Пентарджена или спальню своего дома, — он открыл глаза. Но факты не считаются с нашими надеждами. Мимо него вдоль улицы шел, маршируя в ногу, отряд вооруженных людей с черным знаменем, а перед ним тянулась все та же бесконечная высокая стена зданий с чуть светящимися на них в полумраке непонятными надписями.

— Нет, это не сон… не сон! — прошептал он и безнадежно уронил голову на руки.

Глава 11 Старик, который все знает

Он вздрогнул, неожиданно услышав чей-то кашель, и, быстро обернувшись, увидел в двух шагах от себя тщедушную фигурку, сидевшую скорчившись за спинкой одной из скамеек.

— Какие новости? — послышался дребезжащий старческий голос.

— Никаких, — не сразу ответил Грехэм.

— Вот сижу здесь, дожидаюсь, пока зажгут свет, — сказал старик. — Куда ни сунься, везде наткнешься на этих головорезов голубых.

Грехэм ответил неопределенным мычанием. В темноте он не мог разглядеть лица своего собеседника. Ему очень хотелось поговорить, но он не знал, как начать.

— Чертовски темно, — снова заговорил старик. — Пришлось выйти на улицу, а тут что ни шаг, то опасность.

— Да, скверное положение, — пробормотал Грехэм.

— Главное, проклятая темнота. Плохо в темноте старым людям. Все точно взбесились. Стреляют, дерутся. Полицию расколотили, повсюду хозяйничают разбойники. Не понимаю, отчего не вытребуют негров, они бы защитили нас… Не хочу я больше бродить один в темноте. Сейчас я наткнулся на труп и упал… В компании все-таки веселее… конечно, в хорошей компании. — Он поднялся на ноги, подошел к Грехэму и стал всматриваться в его лицо. Осмотр, очевидно, удовлетворил его. Он опустился на скамейку с заметным облегчением и продолжал: — Да, времена, нечего сказать! Резня; везде валяются трупы; здоровые, сильные люди пропадают ни за грош. У меня три сына. Где-то они в эту минуту? Бог знает!

Старик замолчал, потом повторил дрожащим голосом:

— Где-то они?

Грехэм молчал, придумывая, в какой бы форме предложить вопрос, чтобы не выдать своего незнания современной жизни. Старик снова прервал паузу.

— Острог победит. Победит! — сказал он. — А какой толк из этого выйдет, это уж трудно сказать. Мои сыновья служат при ветряных двигателях, все трое. Моя невестка была его любовницей — самого Острога! Мы не какие-нибудь! А вот мне, старику, все-таки пришлось скитаться ночью без приюта… Я знал, что к этому придет. Давно знал, раньше многих. Не думал я, что доживу до таких ужасных времен.

Было слышно, как у него хрипело в груди.

— Вы говорите, Острог… — начал было Грехэм.

— О! Это голова!

— У Совета, кажется, мало друзей среди народа, — заметил Грехэм, не зная, что сказать…

— Очень мало, да и те ненадежные. Белый Совет отжил свое время. Его два раза выбирали. А Острога… Ну, а теперь прорвалось, и уж ничто не поможет. Два раза Острог провалился на выборах. Надо было видеть, как он бесновался! Он был страшен. Теперь разве только бог поможет белым, а то их дело пропало. Острог поднял на них рабочие союзы. Никто другой не посмел бы. Вся эта голубая сволочь вооружена и идет напролом. А тот не остановится: он уж доведет до конца!

Старик помолчал.

— А Спящий… — заговорил он опять и остановился.

— Ну? — сказал Грехэм.

Дребезжащий голос понизился до конфиденциального шепота. Чуть белевшее в темноте старческое лицо придвинулось к лицу Грехэма.

— Настоящий Спящий давным-давно умер!

— Что?!

— Да, умер дюжины лет тому назад.

— Ну что вы! Быть не может!

— Верно говорю: умер. А тот Спящий, который проснулся теперь, — подставной, какой-то жалкий нищий, полуидиот, которого они опоили… Мало ли что я знаю, только лучше помолчу.

Старик стал бормотать что-то бессвязное. Он знал, очевидно, так много, что не мог удержать всего при себе.

— Я не знаю, кто подсунул ему сонного зелья, — меня в то время еще на свете не было, — но зато я знаю, кто ему впрыскивал возбуждающее, чтобы разбудить его. Разбудить или убить — середины быть не могло. Решительная мера, совершенно в духе Острога.

Грехэм был так поражен, что несколько раз прерывал и переспрашивал старика, пока наконец вполне уяснил себе весь дикий смысл его слов. Так, стало быть, его пробуждение не было естественным! Или, может быть, все это просто стариковские бредни? Неужели же в них есть хоть доля правды? Он напряженно рылся в тайниках своей памяти и припомнил кое-что из тогдашних своих впечатлений, что можно было объяснить именно таким образом. «Хорошо, что я встретил этого старика; может быть, от него я узнаю что-нибудь о новых людях», — подумалось ему.

Старик закашлялся, сплюнул, и опять задребезжал его слабый старческий голос:

— В первый раз его провалили. Я хорошо это помню.

— Провалили? Кого? Спящего?

— Да нет, нет, Острога. Как он тогда обозлился! Он рвал и метал! Его тогда умаслили кое-как, пообещали, что в следующий раз он будет выбран наверняка, — и успокоились, перестали бояться его. Вот дураки-то! А теперь весь город в его руках; он измелет всех нас в порошок. И раньше, конечно, не все было тихо у голубых; случалось, что рабочий зарежет какого-нибудь китайца или надсмотрщика, но хоть нас-то, по крайней мере, не трогали. Ну, а как принялся работать Острог, пошла сплошная резня! На улицах — трупы, в домах — грабеж, везде — темнота! Никто не запомнит таких дел за целый гросс лет. Да, по пословице: от распри великих страдают малые.

— Как вы сказали: никто не запомнит… чего?

— А? — переспросил старик и, проворчав что-то такое насчет того, как скучно, когда глотают слова, заставил Грехэма повторить вопрос.

— Никто не запомнит такой смуты, вот что хотел я сказать. Слыханное ли дело: ходят с ножами, с ружьями, убивают друг друга, орут «свобода! свобода!» и тому подобную чепуху… Ничего похожего я не видал за всю свою жизнь. Совсем как в старые времена — три гросса лет тому назад, — когда взбунтовалась парижская чернь. Ну, да это должно было повториться: так все идет на свете. Кому и знать, как не мне. Вот уже пять лет, как Острог делает свое дело, и все эти пять лет мы не выходим из смуты: голод, мятежные речи, угрозы, резня. Голубые бунтуют. Никто не спокоен за свою жизнь. Все разваливается. Совету приходит конец, — вот до чего дожили!

— Вы, я вижу действительно много знаете, — сказал Грехэм.

— Люди говорят, а я слушаю. Я не зря болтаю.

— Так вы, наверное, знаете, что это Острог поднял восстание и подстроил так, что Спящий проснулся? И сделал это, чтобы захватить власть и отомстить за то, что его не выбрали в Совет?

— Ну, разумеется, всякий дурак это знает, — ответил старик. — Он решил так или иначе стать первым лицом. В Совете или не в Совете — все равно. Кто ж этого не знает! И вот теперь можем радоваться! Междоусобица, убийства, трупы! Да, господи, уж не с луны ли вы свалились? Неужели вы ничего не слыхали о ссоре Острога с Вернеями? А как вы думаете, из-за чего все эти волнения? Из-за Спящего? А? Неужто вы верите, что этот Спящий — настоящий Спящий и проснулся сам, без чужой помощи?

— Я, видите ли, человек нелюдимый, притом я старше, чем кажется, и память у меня плохая, — сказал Грехэм. — Многое из того, что случилось за последние годы, как-то ускользнуло от меня. Будь я сам Спящий, я и тогда, сказать вам по правде, знал бы не меньше.

— Ну, будто вы так уж стары? Вы совсем не выглядите стариком. Правда, впрочем, не у всякого сохраняется память до глубокой старости, как у меня. Но такие вещи, какие творятся теперь, трудно забыть. А все-таки который вам год? Ведь вы, наверное, много моложе меня? Впрочем, нельзя судить по себе. Я молод для такого старика, как я, а вы, может быть, стары для своих лет.

— Вот именно, — сказал Грехэм. — Моя жизнь, надо заметить, сложилась не совсем обыкновенно. Я очень мало знаю. А истории и вовсе не знаю, можно сказать. Ваш Спящий или Юлий Цезарь — для меня все одно: их имена одинаково мало мне говорят. Может быть, вы еще что-нибудь расскажете, мне интересно послушать.

— Да, я-таки знаю кое-что, — прошамкал старик. — Но что это? Слышите?..

Оба притихли. Что-то загрохотало. Платформа под ними затряслась. Они увидели, что все прохожие останавливаются и что-то кричат друг другу. Старик заволновался и стал, в свою очередь, окликать проходивших мимо, засыпая их вопросами. Ободренный его примером, Грехэм встал и подошел к столпившимся на улице людям. Никто не знал, что случилось.

Он вернулся назад. Старик сидел на прежнем месте, бормоча себе под нос.

У Грехэма пропала охота разговаривать. Его угнетал загадочный смысл гигантской борьбы, так близко его касавшейся и столь чуждой ему. Кто прав, этот старик или революционеры? И правду ли он говорит, что победа будет за ними? Каждую минуту пожар мятежа мог охватить и эту глухую часть города; тогда его непременно узнают, и ему придется действовать так или иначе. Необходимо выведать все, что можно, от этого старика, пока есть еще время.

Он сделал было движение, собираясь заговорить, но старик предупредил его.

— Да, дела! — забормотал он. — Вот хоть бы взять этого Спящего, в которого так верят наши дураки. Я хорошо знаю эту историю. Да мало ли я их знаю! Ведь когда я был мальчишкой, я еще печатные книги читал — вот, сколько я живу на свете! Трудно поверить, не правда ли? Вы, я думаю, никогда не видели печатной книги? Но все-таки они имели и свои преимущества. По ним можно было многому научиться. А эта новая выдумка, — говорильные машины, — бог с ней совсем. Слушать-то ее — никакого труда: но что легко дается, легко и забывается… Ну, а историю Спящего я знаю, как свои пять пальцев, с начала до конца.

— Вы не поверите, — заговорил Грехэм нерешительно, — я такой невежда во всем… Я всегда был так поглощен моими личными делами, и жизнь моя сложилась так странно, что я ровно ничего не знаю о Спящем. Кто он был такой?

— Кто он был? Я-то знаю! — сказал старик. — Он был неважная птица, так себе человек, как и все. И влюбился он, бедняга, в ветреную женщину, которая обманула его. От горя с ним сделался столбняк, а потом спячка. Постойте, как это называлось в те времена? Фотография? Такая машина, которая снимала людей? Так вот, сохранились бумажки, на которых он изображен спящим еще полтора гросса лет тому назад. Полтора гросса.

— Влюбился в дурную женщину, которая обманула его, — прошептал задумчиво Грехэм. — Ну, что же дальше? Продолжайте.

— Ну-с, был у него двоюродный брат по фамилии Уорминг, человек одинокий, бездетный. Он составил огромное состояние, спекулируя на акциях только что изобретенных в то время идамитных дорог. Вы, верно, слышали об этом. Нет? Неужели! Он скупил все акции и стал хозяином предприятия. В те времена были еще мелкие частные предприятия — тысячи всевозможных акционерных обществ. Не прошло и двух дюжин лет, как его дороги убили старые железные дороги. Он не хотел ни принимать пайщиков в свое дело, ни дробить свое состояние и придумал целиком завещать его Спящему. Он сам назначил Совет опекунов, сам написал устав для него. Он знал ведь, что Спящий никогда не проснется, а будет спать, пока не умрет. Он отлично знал. И вдруг — представьте такой случай — умирает в Америке один богач. У него, надо вам сказать, были два сына, и оба утонули, — и тоже завещает Спящему весь свой капитал. Таким образом, в руках Совета опекунов с самого начала оказалось около дюжины мириад львов.

— А как его звали?

— Грехэм.

— Нет, я спрашиваю, как звали того американца.

— Избистер.

— Избистер? Никогда не слыхал этого имени!

— Конечно, не слыхали, — сказал старик. — Не многому научишься в нынешних школах. Наша молодежь ничего не знает. Ну а я знаю. Этот американец был выходец из Англии. Он оставил Спящему еще больше, чем Уорминг. Как он разбогател, я не знаю. Он изобрел какой-то особый машинный способ писания картин или что-то в этом роде. Но суть в том, что и его огромное состояние попало в Совет опекунов Спящего. Отсюда-то и произошел теперешний Белый Совет.

— Как же он достиг такой власти?

— Э, да вы совсем невинный младенец! Ведь деньги к деньгам льнут, разве вы не знаете? Это одно. А другое: ум — хорошо, а два — лучше. И они ловко сыграли игру, можно сказать. Они вершили политические дела своими деньгами, а так как биржевые курсы и тарифы зависели от них, то капитал продолжал все расти. Долгие годы двенадцать опекунов скрывали его рост от народа. Совет подчинял себе вся и всех, то ссужая деньгами под проценты, то входя крупным пайщиком во всевозможные предприятия. Он подкупал политические партии, закупил все газеты. Если бы вы знали историю последнего гросса лет, вы бы не спрашивали, как и почему росла власть Совета. А теперь имущество Спящего исчисляется биллионами биллионов львов. И смешно сказать, все это произошло из-за каприза какого-то Уорминга, которому пришла фантазия оставить такое странное завещание, и из-за несчастного случая с сыновьями другого чудака Избистера… Да, странные бывают люди, — сказал старик, помолчав. — Но для меня всего страннее то, как могли члены Совета действовать так дружно столько лет! Целых двенадцать человек! А все-таки проиграли игру! Я помню, в дни моей молодости о Совете говорили как о божественной власти. Никто и подумать не смел, что Совет может грешить. Никто и не подозревал, что эти боги развратничают не хуже обыкновенных смертных. И я их почитал за богов. Ну а теперь стал умнее. Да, поумнел на старости лет. Ведь мне восьмая дюжина пошла. А я вот учу уму-разуму вас, молодого. Восьмая дюжина, а я еще вижу и слышу. Слышу, положим, лучше, чем вижу. И голова еще свежа. За всем слежу, все понимаю… Да, немало я перевидал в своей жизни. Мне было лет тридцать, когда Острог появился на свете. Я помню его молодым человеком задолго до того, как он стал во главе Управления ветряных двигателей. Много перемен случилось на моих глазах. Я и голубую блузу носил, и кем только я ни был! И вот под старость дожил до этого разгрома. Проклятая темнота! На улицах кучами валяются трупы. Война между своими. И все это дело его рук!

Речь старика перешла в бессвязное бормотание. Грехэм молчал, обдумывая все то, что узнал от него.

— Позвольте, верно ли я вас понял, — сказал он наконец и стал считать по пальцам. — Спящий спал — это первое.

— Его подменили, — вставил старик.

— Допустим. А тем временем имущество Спящего все росло да росло в руках двенадцати членов Совета, пока не поглотило почти всю частную собственность на земле. Таким образом, Совет фактически завладел миром. И понятно: ведь он платящая сила, вроде той, какою был английский парламент прежних времен.

— Вот-вот, это вы верно сравнили, — подхватил старик. — Вы, я вижу, не так непонятливы…

— Теперь второе. Острог революционизировал весь мир тем, что разбудил Спящего, того самого Спящего, в пробуждение которого верили только самые невежественные люди. Разбудил его затем, чтобы он потребовал у Совета отчета в своих деньгах за все двести лет.

Старик многозначительно крякнул и сказал:

— Как странно видеть человека, который только сегодня в первый раз узнает обо всех этих вещах.

— Да, пожалуй, что и странно, — согласился Грехэм.

— Бывали вы когда-нибудь в «Веселых Городах»? — спросил старик. — Всю жизнь я мечтал, — он засмеялся. — Я и теперь бы еще мог позабавиться. Хоть поглядеть на других.

Он пробормотал что-то такое, чего уже совсем нельзя было разобрать.

— Скажите, когда проснулся Спящий? — спросил вдруг Грехэм.

— Три дня тому назад.

— Где же он теперь?

— У Острога. Совет посадил его под замок, но он убежал. Не больше четырех часов тому назад. Да где вы были все это время, что ничего не знаете? Он был в театре на Рыночной площади, где потом сражались. Да, он бежал. Весь город об этом кричал. Все говорильные машины. Даже дуракам, которые стоят за Совет, пришлось в это поверить. Все бежали смотреть на него, всякий запасался оружием. Что вы, пьяны были или спали? Да нет, вы просто шутите, прикидываетесь дурачком. Ведь затем они и электричество потушили, чтобы остановить говорильные машины и помешать народу собираться. Оттого-то мы и очутились в этой проклятой темноте. Неужели вы хотите сказать…

— Да, я знаю, что Спящего освободили, я слышал об этом, — сказал Грехэм. — Но позвольте: вы наверняка знаете, что он у Острога?

— Наверняка. И уж Острог его не выпустит, будьте покойны.

— А вы уверены, что этот Спящий — подставной?

— Дураки-то считают его настоящим. Мало ли во что верит народ. Ну, а Острогу не все ли равно, настоящий он или подставной. Ему лишь бы провести свою линию. Я хорошо его знаю. Я ведь, кажется, говорил вам, что он мне в некотором роде родня. Через мою невестку.

— Едва ли этому Спящему удастся вырваться из-под опеки, как вы думаете? Должно быть, он сделается простой марионеткой в руках Острога или Совета.

— Ну, уж конечно, в руках Острога. Да и чего ему надо? Какого еще положения? Все к его услугам, требуй, чего хочешь, развлекайся, как хочешь. Чем ему мешает эта опека?

— А что это за «Веселые Города», о которых вы говорили? — спросил вдруг Грехэм.

Ему пришлось повторить свой вопрос. Когда наконец старик убедился, что он не ослышался, он захихикал и, лукаво подтолкнув Грехэма локтем в бок, сказал:

— Нет, это уж чересчур. Вы смеетесь надо мной, стариком. Я давно уже начинаю догадываться, что вы только прикидываетесь простачком, а знаете побольше моего.

— Может быть, кое-что я и знаю, — сказал Грехэм, — но я не знаю, что такое «Веселые Города», уверяю вас.

Старик конфиденциально подмигнул, продолжая хихикать.

— Мало того, я даже не умею ни читать, ни считать по-вашему, не знаю ваших монет, не знаю, какие теперь на свете народы и страны, не знаю, где я. У меня нет приюта, и я не знаю, где добыть себе еду и питье.

— Ну, рассказывайте, — перебил старик. — А дать вам стаканчик вина, так небось не выльете его себе в ухо, а отправите прямо в рот.

— Даю вам слово, что я не шучу. Ничего этого я не знаю и буду очень благодарен, если вы меня просветите.

— Хе-хе! Известное дело, кто ходит в шелку, тот любит позабавиться, — и он провел сморщенной рукой по рукаву Грехэма. — Да, шелк. Ну все равно, не в этом дело… А хотел бы я, признаться, очутиться на месте Спящего. Недурная жизнь его ждет. И удовольствие, и почет. Я ведь видел его. Когда к нему пускали всех без разбора, я, помню, тоже добыл себе билет и ходил посмотреть. Странное у него было лицо, желтое, как лимон. Как две капли воды похож на настоящего, каким тот изображен на прежних фотографиях. Совершенный мертвец. Ну, ничего, откормится. Бывает же такая удача. Его, верно, на Капри пошлют поправляться.

Тут на него опять напал кашель, и несколько секунд он не мог говорить.

— Везет людям, везет… — завистливо забормотал он потом. — Всю жизнь просидел я в Лондоне на одном месте. Все ждал, все надеялся, не посчастливится ли и мне…

— А почему вы знаете, что настоящий Спящий умер? — прервал его Грехэм.

Старик заставил его повторить вопрос, прежде чем ответил.

— Люди не живут дольше десяти дюжин лет. Это против законов природы. Дураки могут верить сказке про Спящего, а я не верю. Я не дурак.

Грехэма наконец рассердила эта самоуверенность старика.

— Дурак вы или нет, — сказал он, — а только насчет Спящего вы ошиблись.

— Что?

— Вы ошиблись насчет Спящего, я говорю.

— Да вы-то как можете это знать? Вы только что сказали, что вы ровно ничего не знаете. Не знаете даже, что такое «Веселые Города».

Грехэм помолчал.

— Так знайте же: я — Спящий, — сказал он наконец.

Старик смотрел на него во все глаза, не понимая. Грехэм должен был повторить свое заявление.

— Извините меня, сэр, это глупая шутка с вашей стороны, — сказал старик. — Такие слова могут дорого вам обойтись в это смутное время.

Грехэм немного смутился, но повторил свое заявление.

— Я вам сказал, что я — Спящий. Много-много лет тому назад я заснул в одной деревушке. Случилось это в те дни, когда еще были деревни с живыми изгородями, с постоялыми дворами, с мелкими участками пахотной земли. Разве вы никогда не слыхали о тех временах? И это я, я, который говорю с вами, проснулся четыре дня тому назад.

— Четыре дня тому назад! Спящий? Но Спящий у них. Они добрались до него и уж не выпустят теперь. Вздор. До сих пор вы говорили, как человек разумный, и вдруг… Линкольн его хорошо сторожит; я это наверняка знаю. Можете быть уверены, что его не пустят разгуливать по улицам одного. Чудак вы, право; любите шутить. Теперь я понимаю, отчего вы так смешно коверкали слова! Так я и поверю, что Острог выпустил бы Спящего из своих рук! Конечно, не поверю, не на такого напали. Не понимаю, к чему вы ведете всю эту игру.

Грехэм встал.

— Я вам серьезно говорю: я — Спящий, — сказал он.

— Странный вы человек, — проговорил с негодованием старик. — Сидит один в темноте, ломает английский язык исочиняет небылицы!

Грехэм, который уже готов был выйти из себя, после этих слов старика взглянул на свое положение глазами постороннего зрителя и разразился смехом.

— Фу, какая бессмыслица! Когда же кончится этот сон? Он становится все более диким. Чего я сижу тут, в этой проклятой темноте, каким-то живым анахронизмом и стараюсь убедить старого дурака в том, что я — я! Нет, довольно!

Он круто повернулся и зашагал прочь. Старик бросился за ним.

— Не уходите, — кричал он, — не уходите! Я старый дурак, ваша правда. Не уходите, не оставляйте меня одного в темноте!

Грехэм приостановился, не зная, что делать, но вдруг он сообразил, как неблагоразумно было с его стороны выдавать свою тайну.

— Я не хотел вас обидеть, — забормотал старик, подходя. — Называйте себя Спящим, если вам так нравится, или кем хотите, — какая в этом беда?..

С минуту Грехэм колебался, потом, не говоря ни слова, повернулся и пошел своей дорогой.

Несколько времени он еще слышал за собой ковыляющие шаги старика и его постепенно удаляющиеся крики. Но наконец все затихло, и темнота поглотила его.

Глава 12 Острог

Теперь Грехэм мог лучше разобраться в своем положении. После разговора со стариком ему стало ясно, что необходимо прежде всего разыскать Острога. На этом решении он и остановился. Во всяком случае, несомненно было одно: главари восстания очень ловко сумели скрыть исчезновение Спящего. Но каждую минуту он ожидал услышать известие о своей смерти или о том, что он, Спящий, снова попал в руки Совета.

Он еще долго бродил по полутемным улицам. На одном перекрестке он столкнулся с каким-то человеком.

— Слышали новость? — спросил тот, останавливаясь.

— Нет. А что такое? — спросил, в свою очередь, встревоженный Грехэм.

— Около дозанды! Целая дозанда людей! — И человек побежал дальше.

Потом мимо него прошла кучка мужчин и между ними одна женщина. Все оживленно жестикулировали и громко разговаривали между собой.

— Сдались! Целая дозанда погибших!

— Не одна дозанда, а две!

— Ура Острогу!

Не успели затихнуть вдали эти возгласы, как появилась новая толпа прохожих, тоже что-то кричавших. Некоторое время все внимание Грехэма было поглощено доносившимися до него обрывками фраз. Он начинал сомневаться, по-английски ли говорили все эти люди, до такой степени они коверкали слова. Сам он не решался заговорить. Но настроение всех попадавшихся ему навстречу людей вполне согласовалось с его собственным представлением о вероятном исходе борьбы и со слепой верой старика в великого Острога. Ему трудно было освоиться с мыслью, что эти люди празднуют победу над Советом — тем самым всемогущим Советом, который всего несколько часов тому назад так неотступно преследовал его, а теперь оказался слабейшей стороной в борьбе. И если это так, если власть белых чиновников действительно пала, то интересно знать, как это отразится на нем.

Он все присматривался к прохожим, выбирая, к кому бы обратиться с вопросом, и все не решался. Он долго шел следом за одним толстяком, наружность которого показалась ему более располагающей, но так и не мог собраться с духом и заговорить.

Наконец ему пришло в голову, что самое простое — обратиться в Управление ветряных двигателей, которым заведовал Острог. Оставалось только спросить первого встречного прохожего, где оно помещается. На первый вопрос он получил короткий ответ: «Возле Вестминстера». На второй ему ответили указанием кратчайшего пути, на котором он тотчас же заблудился. Потом ему посоветовали с большой широкой улицы, по которой он шел, свернуть куда-то в темный переулок, где он чуть не свалился с лестницы, спускавшейся вниз. Тут начались приключения другого характера, но тоже не из приятных. Он столкнулся в темноте с каким-то невидимым существом, которое принялось осипшим голосом изливать на него потоки брани на неизвестном языке; только по некоторым отдельным словам можно было догадаться, что все это говорилось по-английски. Затем из темноты донесся женский голос, напевавший веселенький мотив. Голос быстро приближался. Женщина наткнулась на Грехэма — не совсем неумышленно, как ему показалось. Она обняла его, должно быть, в виде извинения, засмеялась и принялась было болтать что-то такое о своей сестре, которую она ищет, но, получив довольно резкий отпор, оставила его в покое и снова скрылась в темноте.

Кругом становилось люднее. Пешеходы спотыкались впотьмах, натыкались друг на друга. Слышались восклицания, возбужденные голоса. Кричали: «Сдались! Совет сдался!», «Не может быть!», «Нет, правда, все говорят». Переулок сделался шире. Еще поворот, и Грехэм очутился на широкой площади, в глубине которой толпился народ. Он обратился к проходившей мимо него темной фигуре, спрашивая дорогу к Вестминстеру. «Все прямо через площадь», — ответил женский голос. Он двинулся по указанному направлению, но сейчас же наткнулся на какой-то столик, уставленный посудой. Глаза его теперь привыкли к темноте, и, хорошенько всмотревшись, он различил целых два ряда таких столиков, тянувшихся через всю площадь, оставляя посередине узкий проход. Он пошел вдоль этого прохода. Со стороны некоторых столиков доносился звон стаканов и стук ножей и вилок. Нашлись, стало быть, храбрые люди, которые могли спокойно есть, несмотря на грозные события дня и удручающую темноту.

Далеко впереди, откуда-то сверху падало полукруглое пятно света. Когда он подошел ближе, пятно исчезло, точно наверху задернули темную занавеску. Он опять чуть не скатился со ступенек, спускавшихся вниз, и очутился в узкой галерее с железными перилами по бокам. Вдруг в нескольких шагах впереди он услышал рыдания и, всмотревшись, увидел двух маленьких девочек. Они сидели на полу, скорчившись, крепко прижавшись к перилам, и плакали навзрыд. Но как только он подошел, они затихли, точно испуганные зверьки. Он пробовал спрашивать, уговаривать, но они упорно молчали. Пришлось оставить их в покое. Не успел он отойти, как снова услышал за собою плач.

Вскоре он очутился у подножия большой лестницы, на которую падал сверху слабый свет. Он поднялся наверх и оказался на площади движущихся улиц. Тут шумно сновала взад и вперед беспорядочная толпа. Кричали, пели революционные песни, и пели прескверно — кто в лес, кто по дрова. Кое-где горели факелы, отбрасывая фантастические дрожащие тени. Он стал было опять спрашивать дорогу к Вестминстеру, но два раза был поставлен в тупик ответами на том же диком жаргоне. Наконец в третий раз ему посчастливилось получить удобопонятный ответ: оказалось, что до Вестминстера остается еще две мили и надо идти прямой дорогой.

Чем ближе подходил он к Вестминстеру, тем чаще попадались толпы поющих и кричащих людей, и, судя по всеобщему оживлению, по этим ликующим крикам, а главное, по тому, что город был теперь опять освещен, падение Совета можно было считать совершившимся фактом. Но странно: никто из встречных ни словом не обмолвился об исчезновении Спящего.

Освещение города восстановилось внезапно. В один миг по улицам разлился яркий свет, так что все идущие, и Грехэм в том числе, остановились, ослепленные. Свет застал его почти уже у цели пути: среди возбужденной толпы, которая запрудила всю улицу, ведущую к Управлению ветряных двигателей. И вместе с появлением света в нем поднялось беспокойное чувство от сознания, что теперь его могут узнать, и его смутное намерение разыскать Острога превратилось в определенное желание, нетерпеливое и тревожное.

Немного не доходя здания Управления он попал в такую давку, что уж и не чаял выбраться из нее: его совсем затолкали. Кругом в толпе раздавалось его имя. Осипшие от крика голоса орали: «Спящий! Спящий!» Многие были в повязках. Все эти люди проливали кровь за него, за его дело… Передний фасад огромного здания ярко светился: на нем медленно двигалась картина, освещенная изнутри. Но с того места, где стоял Грехэм, ничего нельзя было рассмотреть, а протискаться ближе ему, несмотря на все усилия, никак не удавалось. Из долетавших до него отрывочных фраз он понял, что картина воспроизводит последние моменты борьбы вокруг зала Атласа. Глядя перед собой на высокий фасад, в котором не было ни одного подъезда, и недоумевая, как он проберется внутрь здания, Грехэм медленно продирался вперед, пока по особенно густой толпе, теснившейся посреди улицы у люка подземной лестницы, не догадался, что это-то и есть вход в Управление. Но добраться до люка было не так-то легко. А когда наконец это ему удалось, то оказалось, что вход охраняется стражей. Ему пришлось долго пререкаться, пока его пропустили. Когда, в виде последнего аргумента, он объявил было, что он Спящий, над ним принялись хохотать, как над сумасшедшим, и препроводили его во вторую караулку для опроса. На этот раз он был умнее и, умолчав о Спящем, сказал просто, что принес очень важное известие, которое может передать только самому Острогу с глазу на глаз. Один из солдат неохотно отправился с докладом. Грехэм долго ждал в прихожей возле лифта. Но вот наконец отворилась дверь, и появился Линкольн, взволнованный, удивленный. Он приостановился на пороге, всмотрелся в таинственного посетителя и вдруг бросился к нему с радостным возгласом:

— Как! Это вы?! Вы живы!

Грехэм рассказал свои похождения в кратких словах.

— Брат здесь, в Управлении. Он вас ждет, — сказал Линкольн. — Мы боялись, что вас убили в театре. Мы до поры до времени решили скрывать ваше исчезновение. Положение наших дел далеко не завидное, надо вам сказать, хоть мы и трубим о победе для ушей непосвященных. Поэтому мы пока не решались разыскивать вас.

Они сели в лифт, поднялись в один из верхних этажей, прошли по узкому коридору, миновали большой зал (совершенно пустой, если не считать попавшихся им навстречу двух человек, бежавших со всех ног по каким-то поручениям) и вошли в сравнительно небольшую комнату. Всю обстановку этой комнаты составляли длинная оттоманка и подвешенный на кабелях у стены большой овальный диск, по поверхности которого медленно ползли какие-то мутно-серые тени. Линкольн попросил Грехэма обождать и ушел, предоставив ему разгадывать, как умеет, назначение странного диска.

Но вскоре его внимание было привлечено другим. До него вдруг донесся рев толпы, очень далекий, но, несомненно, ликующий рев. Он раздался внезапно и так же внезапно затих, словно прорвавшись сквозь щелку на минуту приотворившейся двери. Затем в соседней комнате послышались торопливые шаги, мелодический звон металла о металл, шелест платья, и женский голос произнес: «А вот и Острог». Вслед за тем порывисто зазвенел тоненький колокольчик, и все опять стихло.

Но вот за дверью снова началось движение: доносились шаги, голоса. Вскоре среди этих смешанных звуков выделились твердые, размеренные шаги одного человека и стали быстро приближаться. Дверь отворилась, портьера тихо приподнялась, и на пороге показался высокий седой человек в шелковом плаще молочно-белого цвета. Он остановился и, придерживая одною рукой портьеру, смотрел на Грехэма. Потом рука его опустилась, и он ступил шаг вперед. Первым впечатлением Грехэма были: большой, широкий лоб, глубоко сидящие светло-голубые глаза под густыми седыми бровями, орлиный нос и резко очерченные, крепко сжатые губы. Только тяжелые складки над глазами да опущенные углы энергичного рта выдавали возраст этого человека, совершенно не гармонируя с его прямой, стройной фигурой и бодрой осанкой. Грехэм инстинктивно поднялся ему навстречу. С минуту оба они стояли и молча смотрели друг на друга.

— Вы Острог? — спросил наконец Грехэм.

— Да, я Острог.

— Вождь восстания?

— Да, так говорят.

Опять наступила неловкая пауза.

— Это вам, кажется, я обязан своим спасением? — нерешительно проговорил Грехэм.

— А мы уже боялись, что вас убили, — сказал Острог, не отвечая на вопрос. — Убили, или, вежливо выражаясь, усыпили навсегда. Нам стоило большого труда сохранить нашу тайну — скрыть ваше исчезновение, хочу я сказать… Где вы пропадали? И как попали сюда?

Грехэм повторил свой рассказ. Острог внимательно слушал.

— А знаете, чем я занимался, когда пришли мне доложить о вашем приходе? — сказал он, чуть-чуть улыбнувшись, когда Грехэм замолчал.

— Понятия не имею.

— Готовил вашего двойника.

— Моего двойника?

— Ну да. Мы разыскали человека, похожего на вас. Чтобы облегчить ему его роль, мы решили загипнотизировать его. Нам невозможно обойтись без Спящего. Все восстание держится на этой идее: народ уверен, что Спящий проснулся, что он жив и с нами. Да вот и сейчас в театре собралась огромная толпа народа: хотят вас видеть, требуют, чтобы им показали вас. Они даже нам не вполне доверяют… Вам ведь, конечно, известно, какое вы занимаете положение?

— Очень смутно, — отвечал Грехэм.

— Так слушайте. — Острог прошелся по комнате, потом повернулся к Грехэму и продолжал: — Вы — собственник половины земного шара. Значит, фактически вы все равно что король. Ваша власть, правда, ограничена разными сложными законами, но тем не менее вы — центральная фигура: в глазах народа вы — символ правительственной власти. Этот Белый Совет, или «Совет опекунов», как его называют…

— Да, я кое-что уже слышал обо всем этом.

— Вот как! От кого же?

— Я столкнулся сегодня с одним болтливым старикашкой, и он…

— А, понимаю… Итак, народные массы — это словечко перешло к нам еще от ваших времен: у нас ведь тоже есть народные массы, как вам известно; народные массы смотрят на вас как на своего законного господина, правителя — совершенно так, как в ваши дни смотрели на королей. И вот народ всего земного шара недоволен правлением ваших опекунов. Вообще говоря, это все та же старая история — старое недовольство: протест бедняка против бедности, против рабства труда, против дисциплины и собственной неприспособленности. Но нельзя не признать, что ваши опекуны правили дурно. Во многом — в своем отношении к рабочим союзам, например, — они вели себя крайне неразумно и дали много поводов к недовольству. Мы, партия народа, подняли агитацию в пользу реформ задолго до того, как вы проснулись. А тут нежданно-негаданно произошло ваше пробуждение… Да, будь оно даже нарочно подстроено нами, оно не могло бы прийтись более кстати для успеха нашего дела. — Он улыбнулся. — В уме народа давно уже мелькала фантастическая мысль разбудить вас и обратиться к вам с жалобой, как к верховному судье. Ничего не значит, что вы десятки лет провели в состоянии небытия: народ ведь не принимает в расчет таких мелочей… И вдруг вы проснулись…

Он жестом показал, какой эффект произвело это событие. Грехэм молча кивнул головой.

— Совет был совершенно ошеломлен. Все они там перессорились. Впрочем, они и раньше вечно грызлись между собой. В первый момент они не могли решить, что им с вами делать. Чтобы выиграть время, они, как вам известно, посадили вас под замок.

— Да, да, я знаю. Ну, а теперь мы побеждаем?

— Мы побеждаем, это несомненно. С сегодняшнего дня за пять коротких часов победа перешла на нашу сторону. Мы разбили их на всех пунктах. К нам примкнули все служащие в Управлении ветряных двигателей, весь Рабочий союз со своими миллионами членов. Мы завладели аэропланами.

— Да? — сказал Грехэм.

— Это было очень важно. Иначе они могли бы бежать… Весь город восстал. Треть населения оказалась в рядах борцов за свободу. На нашей стороне все голубые, все общественные учреждения — словом, почти все за исключением нескольких человек аэронавтов да половины состава красной полиции. А та половина, которая осталась им верна, разбита: частью обезоружена, частью перебита, кроме нескольких десятков солдат, которые заперлись в ратуше. Теперь, если не считать ратуши, весь Лондон в наших руках. Вас освободили. Половина их красной полиции погибла в безумной попытке снова захватить вас. Потеряв вас, они потеряли головы. Все свои силы они направили на театр, а мы, пользуясь этим, отрезали их от ратуши. Нынешняя ночь была поистине ночью победы. Мы победили вашим именем. Еще вчера Белый Совет был верховным правителем, каким он был целый гросс лет — полтора века, по-вашему, — и вдруг… Довольно было шепнуть, что Спящий проснулся, и нет больше Совета.

— Простите, все это для меня китайская грамота, — перебил Грехэм. — Мне не совсем ясны условия этой борьбы. Если бы вы объяснили… Где теперь Белый Совет? Кончена борьба или все еще продолжается?

Острог, не отвечая, перешел комнату. Послышался короткий металлический звон, и вслед за тем они очутились в полной темноте. Только овальный диск выделялся на стене светлым пятном.

Очнувшись от первого изумления, Грехэм заметил, что мутно-серая поверхность диска начала углубляться и приняла вид большого овального окна, за которым происходила странная сцена.

Он смотрел не отрываясь, но сначала ничего не понимал. Он видел только, что действие происходит при дневном свете — при свете серого зимнего дня. На втором плане картины сверху донизу тянулся толстый кабель из белой скрученной проволоки. Затем шли ряды огромных ветряных колес с широкими промежутками темноты между ними. Все это было очень похоже на то, что он видел во время своего бегства из ратуши. Он заметил еще, что по всему свободному пространству в этой полутьме шагали по два в ряд люди в красных мундирах между двумя плотными рядами черных фигур, и понял еще прежде, чем Острог заговорил, что перед ним верхний этаж современного Лондона — лондонские крыши. Но теперь на них не было снега, как накануне. «Должно быть, это новейшее усовершенствование камеры-обскуры, — подумал он про овальный экран. — Однако что за странность: ведь эти красные фигуры двигаются слева направо, а между тем исчезают в левом углу». Но он скоро сообразил, что вся картина, как панорама, медленно передвигалась справа налево.

— Сейчас вы увидите сражение, — сказал Острог. — Заметили вы людей в красном? Это наши пленные. Место действия — площадь лондонских крыш. Теперь ведь наши крыши представляют одну сплошную площадь. У нас и улицы под крышами и общественные скверы; у нас нет промежутков между отдельными домами, как было в ваше время.

В эту минуту половина картины закрылась какою-то движущейся тенью, — судя по очертаниям, тенью человека. Сверкнула искра, отбросив металлический отблеск на противоположную стену. По поверхности диска проползла мутная пленка, и картина опять осветилась. Теперь на экране между колесами ветряных двигателей бегали люди, целясь друг в друга из каких-то особенных ружей, выбрасывавших маленькие дымящиеся искорки. Направо толпа становилась все гуще и гуще. Люди отчаянно жестикулировали и, должно быть, кричали, но о последнем можно было только догадываться. И все вместе — и люди, и колеса — ровно и медленно передвигались по экрану в одну сторону, постепенно скрываясь из глаз.

— Сейчас покажется ратуша, — сказал Острог.

С правого края экрана стало медленно выдвигаться что-то черное, оказавшееся огромным черным провалом пожарища между уцелевшими зданиями, провалом, от которого к бледному зимнему небу тянулись тоненькие струйки дыма. Кое-где среди этого разрушения уныло торчали обгорелые остовы массивных колонн — остатки прежнего великолепия, — а между ними бегали, лазили, копошились миниатюрные фигурки людей.

— Вот она, ратуша, — сказал опять Острог. — Это их последний оплот. Чтобы предупредить нашу атаку, они взорвали соседние здания, пожертвовав огромным запасом пороха, с которым можно было продержаться еще, по крайней мере, месяц. Безумцы! Вы слышали взрыв? Им выбиты все оконные стекла в ближайшей половине города.

Пока он говорил, на экране показалось высоко вздымавшееся над дымящимися развалинами массивное белое здание, оторванное разрушением от окружающих домов. Часть его передней стены обвалилась, оставив раскрытыми огромные великолепные залы. Что-то зловещее было в их роскошном убранстве при тусклом свете этого серого зимнего дня. Местами зияли черные впадины коридоров с висящими по стенам оборванными концами кабелей и металлических проводов. И среди этого разрушения повсюду двигались красные крапинки — красные мундиры защитников Совета. Время от времени вспыхивали бледные искры, освещая на миг эту картину смерти. В первый момент Грехэму показалось, что защитники белого здания отражают атаку, но потом он рассмотрел, что революционеры не переходят в нападение, а только поддерживают перестрелку с гарнизоном крепости, пользуясь, как прикрытием, колоссальными развалинами ближайших домов.

Как странно подумать, что каких-нибудь десять часов тому назад он стоял под вентилятором в маленькой комнатке этого белого здания, теряясь в догадках по поводу того, что происходит за его стенами!

Острог между тем продолжал в коротких и точных словах описывать события дня. Бесстрастным тоном говорил он об огромной потере людей, о чудовищном опустошении, которое произвел этот взрыв. Он указал Грехэму на груды развалин, похоронивших под собою сотни человеческих трупов, на двигавшиеся между ними лазаретные фуры и на крошечные фигурки санитаров, подбиравших раненых среди хаоса, бывшего еще вчера площадью движущихся улиц. Гораздо больше интереса проявил он, когда заговорил о тактических приемах противника, о расположении отдельных частей гарнизона и о том, как долго может он еще продержаться. Вскоре междоусобная борьба, разыгравшаяся в новом Лондоне, не представляла больше тайны для Грехэма. Это не была война равных противников: это был великолепно организованный переворот. Острог поражал своим знанием всех мельчайших подробностей этой борьбы: ему, казалось, было известно, чем занята и чего добивается каждая маленькая кучка красных и черных фигурок, ползающих по экрану.

Вот его рука протянулась к ярко освещенной картине, отбросив на нее огромную черную тень. Он показал Грехэму комнаты, где его держали в заточении, и, водя пальцем по экрану от одного полуразрушенного дома к другому, наметил весь путь его бегства.

Грехэм узнал тот черный провал между домами, через который был перекинут желоб, узнал колеса ветряного двигателя, под которым он прятался от летательной машины. Остальной части его пути нельзя было проследить, так как дома, по крышам которых он шел, были разрушены взрывом. Он снова взглянул на картину: половина ратуши уже продвинулась за экран, а справа, как в тумане, выдвигался какой-то холм с разбросанными по нему домами и башенками.

— Итак, Совет низвержен, говорите вы? — спросил Грехэм.

— Окончательно! — ответил Острог.

— А я?.. Неужели правда, что я…

— Вы собственник половины мира.

— Но почему же это белое знамя…

— Это знамя Совета, знамя владычества над миром. Оно падет. Борьба кончена. Их нападение на театр было последней отчаянной попыткой. У них осталось не больше тысячи человек, да и те ненадежны. Запасы пороха у них почти вышли. А мы решили тряхнуть стариной: льем пушки.

— Но позвольте: ведь к ним может подоспеть подкрепление. Не кончается же мир этим городом, я полагаю?

— Для них, пожалуй, да. Все остальные города и страны или восстали вместе с нами, или сохраняют нейтралитет в ожидании исхода борьбы. Ваше пробуждение ошеломило весь мир: все колеблются, никто не может решить, что ему делать.

— Ну, а летательные машины? Разве в распоряжении защитников Совета нет летательных машин? Отчего они не пускают их в ход?

— Они пробовали. Но большинство аэронавтов оказались на нашей стороне. Правда, аэронавты не посмели открыто выступить на защиту восставших, но они отказались действовать против нас… Нам, впрочем, пришлось-таки повозиться с этими господами. Половина сочувствовала нам, а другая половина знала это. Ну вот, как только им стало известно, что вы бежали, все летательные машины, бывшие в действии, спустились — все, кроме одной. Час тому назад мы убили человека, стрелявшего в вас… Да, надо заметить, что с первой же минуты мы позаботились занять по возможности все станции летательных аппаратов во всех городах. Таким образом, в наших руках оказались почти все аэропланы. Ну а легких летчиков мы не боимся: по тем из них, которым удалось подняться, мы все время поддерживали ружейный огонь и не допускали их к ратуше. А если бы какой-нибудь и спустился поблизости, ему все равно не пришлось бы больше подняться, так как там нет ни одной площадки, достаточно широкой для взлета. Некоторые из аппаратов были подбиты нашими выстрелами, многие спустились добровольно и сдались, остальные улетели на континент искать союзников, которые поддержали бы их дело. Большинство аэронавтов, надо сказать, сами добивались, чтобы их взяли в плен и лишили возможности действовать. Да и в самом деле, упасть с высоты — перспектива не из приятных… Итак, вы видите теперь, что Совету не на что надеяться и с этой стороны. Совет погиб, дни его сочтены.

Он засмеялся и снова повернулся к экрану, чтобы показать на нем Грехэму станции летательных аппаратов. Но даже четыре ближайшие станции были далеко, и трудно было что-нибудь рассмотреть за густой пеленой утреннего тумана. Грехэм заметил только, что это сооружения колоссальных размеров даже по сравнению с огромными зданиями, окружавшими их.

Картина между тем все передвигалась влево. Исчезла ратуша, скрылись из виду холмы, и справа опять показалась та самая площадь крыш, на которой Грехэм перед тем видел красные мундиры пленных, шагавших под конвоем. А там опять потянулись черные развалины зданий, снова выдвинулась одиноко торчащая среди них белая твердыня ратуши. Но теперь она уже не имела того зловеще-призрачного вида, как при первом своем появлении: утренние тучи рассеялись, и все белое здание было залито солнцем. Возня пигмеев вокруг этого великана все еще продолжалась, но вяло: его красные защитники уже почти не стреляли.

Таким-то образом человек девятнадцатого столетия, не выходя из полутемной запертой комнаты, увидел на освещенном экране заключительную сцену великой борьбы двадцать второго века. Не сходя с места, он проследил все последние перипетии восстания, поднятого его именем в целях укрепления его владычества над миром. И, как откровение, блеснула у него новая мысль, что этот мир, теперешний мир, близок ему, а не тот, который он оставил так далеко за собой, и что видел он сейчас на экране не театральное представление, которое посмотришь и забудешь, а реальную жизнь; что ему самому предстоит участвовать в этой жизни и принять на себя свою долю ее опасностей, обязанностей и ответственности. Он повернулся к Острогу с готовыми вопросами на губах. Острог начал было отвечать, но перебил себя на полуслове.

— Нет, лучше я вам все это потом объясню. Сначала нужно исполнить все дела и обязанности. Народ из всех частей города стекается толпами к этому дому. Все рынки, все театры переполнены. Вы подоспели как раз вовремя. Вас хотят видеть. И не только Лондон хочет вас видеть, а все города: Париж, Нью-Йорк, Чикаго, Денвер, Капри… Тысячи городов поднялись и требуют, чтобы вы им показались. Народ всего мира давно уже, многие годы, требовал, чтобы вас разбудили, а теперь, когда ваше пробуждение стало свершившимся фактом, они не верят…

— Послушайте, не могу же я объехать весь мир.

Но Острог был уже на другом конце комнаты. Он нажал там какую-то кнопку: комната разом осветилась, а картина на экране побледнела и расплылась. И только тогда он ответил:

— В этом нет никакой надобности. На то существует кинетотелефотография. Если вы здесь, в Лондоне, ответите поклоном на приветствия толпы, его увидят мириады людей, разбросанных по всему миру. Им нужно будет для этого только собраться в темных помещениях, снабженных надлежащими приборами. Эти приборы передают только черный и белый цвета так, что они увидят ваше неокрашенное отражение, но увидят вполне отчетливо. А вы здесь услышите их приветственные клики… Есть у нас, кроме того, еще один оптический прибор, которым пользуются иногда танцовщицы и акробаты. Вам он, верно, не знаком. Мы и его пустим в дело. Действует он так: ставят человека в фокусе ярких лучей света, причем отбрасывается на экране его отражение в настолько увеличенном виде, что публика, даже сидящие в задних рядах самой дальней галереи, могут сосчитать все волоски на его ресницах.

Чувствуя, что ему все равно не осилить всего, что он слышит, Грехэм в отчаянии ухватился за один из множества вопросов, вертевшихся у него в голове.

— Как велико население теперешнего Лондона? — спросил он.

— Двадцать восемь мириад жителей.

— Я не понимаю…

— Свыше тридцати трех миллионов.

Воображение Грехэма решительно отказывалось охватить эту цифру.

— Итак, решено: вы покажетесь народу, — продолжал Острог. — Само собой разумеется, что вам придется что-нибудь им сказать. Не спич, конечно, как это называлось в ваше время, а, как говорят по-нашему, слово, то есть одну небольшую фразу из пяти-шести слов. Ну, например, в таком роде: «Я проснулся, и сердце мое с вами». Этого вполне достаточно.

— Как вы сказали? — переспросил Грехэм.

— «Я проснулся, и сердце мое с вами». При этом вы поклонитесь по-царски… Но прежде вас надо переодеть. Ваш цвет черный. Вы явитесь им в черном. Согласны?.. Ну а когда они вас увидят, они успокоятся и мирно разойдутся по домам.

Грехэм немного замялся.

— Ну что ж, делайте, что хотите; я ведь в вашей власти, — сказал он наконец.

Острог был, видимо, того же мнения. После минутного раздумья он подошел к портьере и отдал несколько коротких приказаний кому-то невидимому. Через секунду явился слуга с черным плащом в руке. «Точь-в-точь такой, какой они накинули на меня в театре», — подумал Грехэм. Слуга набросил ему на плечи этот плащ, и в ту же минуту в соседней комнате зазвенел пронзительный звонок. Острог повернулся было к слуге с готовым вопросом, но вдруг передумал, раздвинул портьеру и скрылся.

С минуту Грехэм в недоумении смотрел на стоявшего перед ним навытяжку лакея, прислушиваясь к удалявшимся шагам Острога. Из-за двери доносился шум торопливых шагов, слышались возбужденные голоса, шел быстрый обмен вопросами и ответами. Но вот портьера снова раздвинулась, и снова показался Острог. Его крупное выразительное лицо горело от волнения. Большими быстрыми шагами он перешел комнату, одним поворотом руки погасил освещение, потом схватил Грехэма за руку, указывая ему на осветившийся экран.

— Смотрите: не успели мы отвернуться, как они… События не ждут.

Огромная черная тень его указательного пальца упиралась в здание ратуши, резко выступавшее на ярко освещенном экране. Грехэм ничего не понимал. Но, всмотревшись внимательнее, он заметил, что высокий шест на крыше ратуши, на котором раньше развевалось белое знамя, теперь опустел.

— Неужели?.. — начал было он.

— Совет сдался. Владычество его пало, пало навсегда… Взгляните.

По шесту теперь медленно поднималось свернутое черное знамя, развертываясь на ходу.

Картина вдруг побледнела: в комнату вошло новое лицо, впустив за собой в открытую дверь полосу света. Это был Линкольн с докладом.

— Они там беснуются, — сказал он.

Острог крепче сжал руку Грехэма.

— Мы подняли народ. Мы раздали ему оружие, и он отстоял наше дело. Так хоть сегодня мы — его слуги. Надо исполнить его желание. Сегодня для вас его воля — закон.

Линкольн молча откинул портьеру и посторонился, пропуская вперед Грехэма и Острога…

Из всего, что видел Грехэм по дороге к Рыночной площади, у него осталась в памяти только длинная узкая комната с выбеленными стенами и с правильными рядами коек по бокам. Оттуда еще издали доносились стоны и вопли. Люди в неизменных голубых холщовых балахонах беспрерывно выносили оттуда тяжелые носилки, покрытые белыми простынями, а вокруг коек суетились другие люди в красных хламидах (очевидно, форменный цвет медицинского персонала больниц). Грехэму смутно припоминалась потом пустая койка с окровавленным постельным бельем, бледные, измученные люди с перепачканными кровью повязками, лежавшие на других койках… Но все это он видел лишь мельком, с высоты тянувшихся под потолком этой комнаты висячих мостков, по которым они проходили, а потом массивная колонна скрыла от них тяжелую картину, и они продолжали путь.

Рев толпы, долетавший с Рыночной площади, все приближался. Еще один поворот, и звуки хлынули бурной волной, прокатились, как гром. Впереди, в глубине длинного перехода, Грехэм увидел развевающиеся черные знамена, волнующееся море голубых и коричневых одежд: перед ним открылось широкое пространство зала, того самого колоссального театра, куда он спустился по кабелю, где был свидетелем кровавой борьбы и откуда потом бежал, спасаясь от красной полиции. В этот раз он вошел сюда по верхней галерее, приходившейся значительно выше сцены. Театр был теперь ярко освещен. Грехэм машинально искал глазами тот проход между креслами амфитеатра, по которому он пробирался ползком, прячась от выстрелов, но не мог отличить его среди множества других таких же проходов. За густою толпой не видно было никаких следов недавней борьбы. Толпа заполняла весь партер, все ложи, все места, кроме сцены.

Как только Грехэм с Острогом показались на галерее, крики замолкли, пение прекратилось, и все лица обратились кверху. Все это разнокалиберное, беспорядочно оравшее скопище людей притихло, как один человек, сливаясь в одном всепоглощающем чувстве. И каждый с жадным любопытством, не отрываясь, смотрел на того, кто спал и проснулся, и теперь вступил в свои права.

Глава 13 Конец старого строя

По соображениям Грехэма было около полудня, когда опустилось белое знамя Совета. Но нужно было еще несколько часов на выполнение всех формальностей сдачи, и потому, сказав свое «слово», он вернулся назад, в Управление ветряных двигателей, и удалился в отведенное ему там помещение. Он был так утомлен волнениями последнего дня, что даже любопытство его притупилось. Он долго сидел не шевелясь, глядя перед собой широко раскрытыми глазами и не думая ни о чем. Потом лег и заснул. Проснувшись, он увидел возле себя двух врачей, явившихся с каким-то подкрепляющим средством, которое должно было придать ему сил для участия в дальнейших церемониях этого дня. Он выпил лекарство, принял холодную ванну, и бодрость вернулась к нему. Охотно, с большим интересом отправился он после этого в сопровождении Острога на заключительную сцену сдачи Белого Совета.

Ему казалось, что они прошли несколько миль, спускаясь и поднимаясь на лифтах, кружа по извилистым переходам бесконечного лабиринта зданий. Наконец на повороте одного коридора перед ними открылся широкий вид на окруженное развалинами белое здание ратуши и на нависшие над ним облака, позолоченные отблеском заходящего солнца. Вместе с этим их обдало волной оглушительных звуков. В следующий момент они уже стояли на выступе крыши одного из полуразрушенных домов. Несмотря на то что это место смерти было уже знакомо Грехэму по отражению на экране, оно поразило его своим зловеще-безотрадным видом. Оно представляло собой неправильный амфитеатр разрушенных зданий, тянувшихся почти на милю кругом. Развалины, сверкающие золотом заката с левой стороны, направо и внизу, казались мертвыми и холодными, исчезая в тени. Над мрачной крепостью Белого Совета, занимавшей центр, по-прежнему висело черное знамя победителей, ниспадая тяжелыми неправильными складками в безветренном воздухе. Развороченные взрывом огромные залы и коридоры зияли темными впадинами, как разверстые пасти чудовищ. Отовсюду свешивались, точно морская трава, оборванные сети металлических проводов и концы переплетающихся кабелей, а снизу из этого хаоса неслись звуки труб и неистовый рев бесчисленных голосов. Белая громада последнего оплота Совета стояла словно посреди кладбища: ее кольцом окружали почерневшие остовы каменных зданий, обломки балок, груды массивного камня от обвалившихся гигантских стен. Внизу, между развалинами, бежала, сверкая, вода, а вдали виднелся торчавший футов на двести кверху конец обломанной водопроводной трубы, из которого вода била широким фонтаном. Повсюду, куда ни взгляни, тысячные толпы народа.

Люди лепились на каждом выступе, на каждой площадке — везде, где только можно было стать ногой. На таком расстоянии они казались крошечными фигурками, отчетливо видными в каждом уголке, кроме тех мест, которые были залиты сплошным золотом прощальных солнечных лучей. Люди карабкались по полуразвалившимся стенам, взбирались целыми группами на высокие колонны, кишели, как муравьи, по всему амфитеатру развалин, проталкиваясь, продираясь к центру. Воздух звенел от их крика.

Верхние этажи ратуши казались совершенно пустыми: там не показывалось ни одной живой души. Только над крышей слабо шевелилось тяжелое черное знамя, выделяясь черным призраком против света. Мертвые лежали внутри здания, или их уже успели убрать, или, может быть, их не было видно за толпой. Только пять-шесть забытых трупов валялись среди обломков в самом низу, где бежала вода.

— Благоволите показаться народу, государь, — сказал Острог Грехэму. — Все жаждут видеть вас.

После минутного колебания Грехэм шагнул вперед и остановился на краю выступа.

Довольно долго простоял он, никем не замечаемый снизу, резко выделяясь своей высокой черной фигурой на светлом фоне неба. Но наконец его заметили. Внизу произошло движение, пронесся рокот восторга. Все лица обратились кверху. Он видел, что его узнали. «Надо чем-нибудь выразить им мои чувства», — подумалось ему. Он молча указал на белую твердыню ратуши и выразительно махнул рукой в знак того, что владычество Совета пало. Крики внизу слились в единодушный рев и понеслись к нему ликующей, бурной волной.

В это время вдали показался небольшой отряд солдат в черных мундирах, медленно приближавшийся к ратуше, с трудом проталкиваясь сквозь толпу.

Полоса неба на западе из багровой превратилась в бледно-зеленую, и звезды заблестели на небесном своде, а церемония капитуляции все еще была впереди. Вверху шла своим чередом обычная неспешная смена бесстрастных светил: тихо подходила ночь, ясная и прекрасная. А внизу были суматоха, волнение… Выкрикивались противоречивые приказания, гул голосов то разрастался в рев, то падал, сменяясь тишиной. Видно было, как люди в черных мундирах, подгоняемые окриками своего начальства и криками толпы, вытаскивали из ратуши трупы ее защитников, погибших в рукопашных схватках среди лабиринта ее коридоров и залов.

Теперь уже недолго оставалось ждать. С минуты на минуту должны были показаться побежденные — члены Белого Совета. Черный отряд выстроился в две шеренги по всему пути, которым ему было назначено проходить. Толпа замерла в ожидании. Повсюду, куда мог проникнуть глаз сквозь голубую мглу надвигавшейся ночи, на всех карнизах отбитого у врагов белого здания, на каждом выступе ближайших полуразрушенных домов стояли и сидели люди, и даже теперь, когда никто не кричал, человеческий говор шумел, поднимаясь и падая, как море, набегающее на прибрежные камни.

По приказанию Острога на одной высокой груде развалин построили на крепких металлических подпорках деревянный помост с возвышением посередине. Сюда-то и перешли теперь Грехэм, Острог и Линкольн со свитой подчиненных Острога. Весь помост вокруг возвышения заняли черные солдаты революционных войск со своими зелеными «ружьями», как называл это странное оружие Грехэм про себя. Стоявшие возле него заметили, как взгляд его беспрестанно переходил от копошившейся внизу толпы народа к хмурому зданию ратуши, откуда должны были появиться члены Совета, а потом поднимался к призрачным остовам окружающих зданий и снова опускался вниз.

Но вот раздался угрожающий рев. Вдали, в черной пасти наружных сводчатых ворот ратуши, показались члены Совета — маленькая, жалкая кучка белых фигур. Они приостановились в воротах, жмурясь от света: там, у себя, в своей крепости, они сидели впотьмах: Грехэм видел, как они медленно приближались, минуя одну за другой яркие звезды электрического света, зажженные по всему их пути. Грозный ропот народа преследовал их по пятам. По мере их приближения все яснее выступали их бледные, измученные, перепуганные лица. Поравнявшись с помостом, все они подняли головы и бросили тревожный взгляд на своих победителей. Грехэму припомнилось, как холодно-враждебно смотрели на него эти самые люди три дня тому назад, когда он стоял перед ними в зале Атласа… Он узнал в лицо некоторых из них — того, который гневно ударил рукой по столу в ответ на что-то, сказанное Говардом; узнал и другого — человека с грубым лицом и рыжей бородой, и еще одного — невысокого роста брюнета с вытянутым черепом и тонкими чертами лица. Он заметил, что двое из них все время шептались и все оглядывались на Острога. Последним шел высокий, черноволосый, очень красивый человек. Он шел, потупившись, низко опустив голову. Только подходя к помосту, он вдруг поднял глаза, на минуту встретился взглядом с Грехэмом, потом взглянул на Острога и снова потупился. Дорога для шествия побежденных была проложена таким образом, что они должны были пройти мимо помоста победителей, потом повернуть и по дощатым мосткам подняться на эстраду, где должна была совершиться официальная церемония сдачи.

«Наш господин! Государь! Бог и государь! К черту Совет!» — кричал народ.

Грехэм окинул взглядом эти несчетные массы людей, заполнявшие все видимое пространство внизу и тонувшие во мгле дали, потом взглянул на Острога, стоявшего подле него с бледным застывшим лицом… на маленькую кучку белых фигурок, медленно двигавшихся по мосткам с поникшими головами… Все это было так чуждо, так непривычно! Он поднял голову, увидел над собой знакомые тихие звезды, и в душе его с особенной силой заговорило сознание того чудесного, необычайного, что он пережил за последние дни. Неужели та скромная жизнь, что так странно оборвалась два века тому назад и так живо сохранилась в его памяти, была его жизнь? И неужели это он же, тот самый человек, живет теперь?

Глава 14 «Воронье гнездо»

Итак, после жестокой борьбы, сломившей все преграды к его воцарению, человек девятнадцатого столетия прочно занял свое положение главы нового сложного мира.

Когда после своего освобождения и после сдачи Совета он очнулся от долгого глубокого сна, он в первый момент не мог отдать себе отчета, где он и что с ним было. Усилием воли Грехэм, однако, поймал оборвавшуюся нить воспоминаний, и все случившееся за последние дни мало-помалу воскресло перед ним: сначала как что-то далекое, чужое, как сказка, которую онслышал или читал. Но даже прежде чем память его окончательно прояснилась, в душе его проснулись радость возвращения к жизни, сознание своего нового положения и изумление перед необычайностью судьбы, вознесшей его на такую высоту. Он — собственник половины земного шара, властелин Земли! Новый мир нового века принадлежит ему в полном значении этого слова. Теперь ему уже не хотелось проснуться и убедиться, что все им пережитое было лишь сном; теперь он страстно желал, чтобы этот сон оказался действительностью.

При утреннем его туалете присутствовал величавый гофмейстер — маленький человечек, несомненно японского типа, хотя по-английски он говорил, как англичанин, — отдававший краткие приказания услужливому до раболепства камердинеру, который помогал ему одеваться. От этого человека он узнал кое-что новое о положении дел в стране. Государственный переворот был теперь общепризнанным фактом. В городе уже возобновилась правильная повседневная жизнь. За границей почти повсеместно падение Белого Совета было принято с восторгом. Совет никогда и нигде не пользовался большой популярностью, и сотни городов Западной Америки, которые и теперь, как двести лет тому назад, старались ни в чем не отставать от Лондона, Нью-Йорка и вообще Востока, единодушно восстали при первом же известии о заточении Спящего. В Париже шла междоусобная война. Все остальные города земного шара придерживались выжидательной политики, и ни один не перешел на сторону Совета.

Когда Грехэм сидел за завтраком, в углу вдруг зазвонил телефон, и гофмейстер доложил ему, что это Острог справляется, хорошо ли он провел ночь. Грехэм встал из-за стола и ответил. Вскоре после этого явился Линкольн. Грехэм поспешил заявить о своем непременном желании видеть людей и как можно скорее ознакомиться с новой жизнью, куда его бросила судьба. Линкольн сказал ему на это, что через три часа назначено собрание главных сановников города, на которое приглашены и их жены. Собрание это состоится в парадных апартаментах директора Управления. Что же касается желания Грехэма осмотреть город, то с этим придется обождать, так как народ еще слишком возбужден. Но если он хочет, то может хоть сейчас увидеть город с высоты птичьего полета, со сторожевого поста надзирателя ветряных двигателей, — с так называемого «вороньего гнезда».

Грехэм охотно согласился. Тогда Линкольн, сославшись на неотложные дела, извинился, что не может иметь удовольствия сопутствовать ему, и сдал его на попечение гофмейстера, с которым Грехэм и отправился к «вороньему гнезду».

Высоко, над самыми высокими ветряными двигателями, на добрых тысячу футов выше крыш, висело это «воронье гнездо», казавшееся снизу крошечным кружочком, насаженным на тонкий металлический шпиль. Грехэма подняли туда по проволочному кабелю в корзинке. На половине высоты шпиля была прикреплена легкая, как кружево, круглая галерейка, вокруг которой спускался ряд каких-то труб, вращавшихся на общем кольце. Все эти трубы были соединены с зеркалами, помещенными в «вороньем гнезде», и составляли новейшее оптическое приспособление, при помощи которого из Управления ветряных двигателей можно было в каждый данный момент увидеть, что происходит в любой части города. Этим-то приспособлением и воспользовался Острог, чтобы показать Грехэму на экране ход междоусобной борьбы, закончившейся восстановлением прав народа и Спящего.

Японец-гофмейстер, по фамилии Асано, первым поднялся на верхушку. Они пробыли там целый час. Грехэм расспрашивал, а спутник его добросовестно отвечал.

День выдался чудный — ясный, совершенно весенний. Дыхание легкого ветерка обдавало теплом. На ярко-голубом небе ни облачка. Вся необъятная ширь раскинувшегося во все стороны города сверкала серебром в лучах восходящего солнца. Прозрачный воздух, не застилаемый ни дымом, ни туманом, был чист, как воздух горных вершин.

Если бы не развалины, тянувшиеся вокруг ратуши неправильным кругом, да не черное знамя над ее крышей, напоминавшее о недавней борьбе, на всем протяжении огромного города нельзя было с этой высоты подметить никаких признаков внезапного переворота, в какие-нибудь сутки изменившего судьбы всего мира. В развалинах все еще копошились люди-муравьи, и видневшиеся вдали гигантские открытые станции воздухоплавательных аппаратов, с которых в мирное время отбывали аэропланы во все большие города Европы и Америки, сплошь чернели черными плащами революционеров. На узких временных мостках, перекинутых через площадь развалин, суетились рабочие над починкой оборванных кабелей и проводов: надо было восстановить сообщение между городом и ратушей, куда Острог был намерен перенести свою главную квартиру. Остальная панорама дышала такой невозмутимой тишиной, что, когда взгляд Грехэма, оторвавшись от беспокойного муравейника, наполнявшего развалины, останавливался на этой залитой солнцем картине жизни мирного города, он почти забывал о тех тысячах людей, что лежали скрытые от посторонних глаз где-то там, в закоулках этого полуподземного лабиринта, уже умершие или умирающие от ран, забывал о десятках сиделок и хирургов, хлопотавших вокруг них, и о сотнях носильщиков, не успевавших вытаскивать мертвецов, — забывал, одним словом, обо всех ужасах и обо всех чудесах этого нового мира с его неугасимым электрическим светом. Там, внизу, в крытых галереях человеческого муравейника, торжествовала революция — он хорошо это знал. На улицах там царил революционный черный цвет: черные значки, черные знамена, черная драпировка на домах. А здесь, вверху, под ярким утренним солнцем, вне кратера недавно кипевшей борьбы, тянулся выросший за полтора столетия лес ветряных двигателей, мирно гудевших за своей неустанной работой, как будто никакого переворота не совершилось на земле.

Вдали, тоже усеянные ветряными двигателями, туманной голубовато-сизой линией вставали гребни Серрейских холмов. Поближе, с северной стороны, выступили резкими очертаниями холмы Хайгетский и Масвеллский с таким же лесом торчащих на них колес и лопастей. И так везде, везде — он это знал. На каждой вершине каждого холмика, где некогда переплетались живые цветущие изгороди, где под тенистыми деревьями ютились коттеджи, фермы, церкви, деревенские гостиницы, теперь отбрасывали свои колеблющиеся тени вертящиеся колеса таких же бездушных гигантов, каких он видел кругом, — все тех же неумолимых порождений нового века, безустанно накоплявших электрическую энергию и рассылавших ее по жизненным артериям городов. А у подножия холмов паслись неисчислимые стада Британского пищевого треста, его собственности, охраняемые одинокими пастухами.

Это полчище зловещих призраков-машин, с их машущими крыльями-лопастями, совершенно изменило общий вид местности. Нигде ни одного знакомого очертания. Собор Святого Павла и некоторые из старинных зданий Вестминстера, как он слыхал, уцелели, но они были скрыты от глаз, погребены под сводами гигантских надстроек нового великого века. Ни одна струйка бегущей воды не оживляла этой каменной громады. Не серебрилась больше на солнце веселая Темза: жадные трубы водопроводов еще далеко от города выпивали каждую каплю ее воды. Ее прежнее русло, углубленное и расширенное, наполнилось морской водой, и по этому каналу тащились теперь целые караваны грязных барж и барок, подвозя, так сказать, прямо к ногам рабочего весь нужный строительный материал. Вдали, на востоке, над линией горизонта, тянулся, словно повисший в воздухе, частый лес высоких мачт парусного океанского флота, ибо весь тяжелый груз доставлялся с разных концов света на больших парусных судах и только такие товары, в которых была неотложная надобность, подвозились на быстроходных пароходах.

К югу по гребню холмов тянулись колоссальные ходы водопроводов, доставлявших морскую воду на фабрики, и, расходясь радиусами по трем направлениям, белели ленты идамитных дорог, усеянных какими-то движущимися серыми крапинками. Грехэм решил при первой же возможности осмотреть эти дороги. Насколько можно было понять из описания гофмейстера, каждая такая дорога состояла из двух отдельных полос, слегка покатых к бокам. По каждой полосе можно было ездить только в одну сторону. Идамит был искусственный состав, напоминающий стекло. По идамитным дорогам ездили в особых, очень узких одноколесных, двух- и четырехколесных повозках на резиновых шинах. Эти повозки неслись со скоростью от одной до шести миль в минуту. Железные дороги канули в вечность; лишь кое-где уцелели железнодорожные насыпи: остатки седой старины. Некоторые из них послужили фундаментом для идамитных дорог.

В числе других диковинок нового века бросался в глаза огромный флот воздушных шаров, развозивших рекламы. Непрерывными вереницами летели они к северу и к югу по линиям пути аэропланов. Но аэропланы не показывались: их рейсы пока прекратились, и только где-то высоко-высоко над Серрейскими холмами, в голубой дали неба, чуть виднелось крошечное пятнышко — парящий небольшой моноплан.

Грехэм уже знал, хотя никак не мог себе этого представить, что в Англии исчезли почти все провинциальные города и все деревни. Только местами, в поле у дороги, на больших расстояниях одно от другого, стояли колоссальные здания гостиниц, сохранявших названия трех городков, которые они собой заменили. Так, например, были гостиницы Борнемаут, Уэрхем, Свэнедж. Такое исчезновение маленьких городков было неизбежным следствием роста культуры, как объяснил Грехэму его спутник. При старом строе по всей стране были рассыпаны фермы; через каждые две-три мили попадались помещичий дом или деревенька с ее непременными атрибутами: церковью, мелочной лавочкой и сапожной мастерской. На каждые восемь-десять миль приходился рыночный городок, где имели свою постоянную резиденцию местный адвокат, местный лабазник, шорник, торговец шерстью, врач, ветеринар, портной и так далее. Окрестным фермерам надо было ездить на рынок, и десять миль в два конца было как раз такое расстояние; какое они могли проехать, не слишком утруждая лошадь и себя. Но с постепенным введением более быстрых способов сообщения — сначала железных дорог, потом автомобилей и, наконец, идамитных дорог, вытеснивших все остальные, — исчезла надобность в маленьких рыночных городках. Все они умерли своей смертью, но зато большие города разрослись. Приманкой неисчерпаемых (или казавшихся неисчерпаемыми) источников заработка они стянули к себе всю рабочую силу, а нанимателей привлекли приманкой неистощимого запаса рабочих рук.

По мере того как возрастали требования комфорта и усложнялась жизнь, бедным людям становилось почти невозможно жить не в городе или приходилось отказаться от всяких удобств. С упразднением сельских церквей и мелких поместий, с перекочевкой ремесленников в города деревня утратила последние следы культуры. А когда телефон, кинематограф и фонограф окончательно вытеснили газету, книгу и школьного учителя, то жить вне поля действия электрических проводов было бы все равно что жить дикарем, отрезанным от цивилизованного мира. В деревне нельзя было ни одеваться, ни питаться так, как того требовал изощрившийся вкус нового века. В деревне не было ни порядочных врачей, ни общества, ни поприща для деятельности.

Постоянное усовершенствование земледельческих машин все более и более сокращало надобность в рабочих руках: один инженер мог заменить тридцать рабочих. Таким образом, для сельскохозяйственных рабочих создалось положение, обратное положению лондонских писцов и конторщиков в старые времена: теперь рабочие с раннего утра покидали город, неслись на автомобилях и летели по воздуху к месту своей работы, а к вечеру тем же путем мчались обратно в город отдыхать и наслаждаться благами культуры. Город поглотил человечество.

Человек вступил в новую стадию своего развития. Он был кочевником, охотником, потом земледельцем в стране, где города и торговые гавани служили лишь рынками, передаточными пунктами для деревни. Наконец он перекочевал в города. И это скопление людей в городах было лишь логическим завершением эпохи изобретений.

Это положительно не укладывалось в голове Грехэма, как ни просто должно оно было казаться людям двадцать второго столетия. А когда он попробовал представить себе континент в виде огромного пустыря с десятком разбросанных по нему городов, фантазия окончательно изменила ему… Ничего, кроме городов! Один огромный город на сотни миль равнины… Города у больших рек, города вдоль морских берегов, города среди снежных вершин… На Земле почти повсеместно господствует английский язык. Со своими разветвлениями — наречиями испано-американским, англо-индийским, англо-негритянским и англо-китайским — он стал родным языком двух третей населения земного шара. На континенте, как любопытные пережитки далекой старины, удержались еще только три языка: немецкий, господствующий к востоку до Антиохии и к западу до Генуи и сталкивающийся в Кадиксе с испано-американским; галлицизированный русский, сталкивающийся с англо-индийским в Персии и в Курдистане и с англо-китайским в Пекине, и французский, сохранившийся во всей своей чистоте и блеске, поделивший Средиземное море с немецким и англо-индусским и достигающий пределов Конго в виде франко-негритянского наречия.

На протяжении всего земного шара, кроме «черного пояса» тропиков, находящегося под протекторатом цивилизованных городов, утвердился единый общественный строй. Весь мир цивилизован; весь мир состоит из городов, и весь или почти весь этот мир от полюсов до экватора — его, Спящего, собственность!..

На юго-западе в туманной дали поднимались роскошные «Веселые Города» — страшные города, о которых говорил кинемофонограф и о которых он слышал на улице от болтливого старика. Какое странное явление эти «Веселые Города»! При взгляде на них невольно вспоминался легендарный Сибарис. Там жили красота и искусство — продажное искусство и продажная красота. Печальное, безотрадное место, где вечно веселились, где не умолкала музыка, куда прибегали за отдыхом и развлечением все те, кто выходил победителем в жестокой, бесславной экономической борьбе, которая никогда не затихала в сверкающем лабиринте огромного города, раскинувшегося внизу…

Борьба была, несомненно, жестокая. Об этом можно было судить уже по тому, что об экономических взаимоотношениях труда и капитала в Англии девятнадцатого века теперешние люди говорили как о какой-то идиллии. Взгляд Грехэма блуждал по необъятному пространству современного Лондона, отыскивая трубы фабрик и заводов в этой громаде зданий!

Глава 15 Значительные люди

Если б Грехэм из той привычной обстановки, которая окружала его в девятнадцатом столетии, попал прямо в парадные приемные Управления ветряных двигателей, они поразили бы его грандиозностью и вычурностью своих орнаментов. Но он уже начинал привыкать к широким замашкам нового века, и никакая роскошь, никакие размеры не могли его удивить. Эти чертоги нельзя было даже назвать комнатами или залами. Это была какая-то путаница арок, мостов, коридоров и галерей, соединявших собой все части одного колоссального зала. Бродя по этим переходам, он вышел наконец к отлогому гладкому спуску, какие ему уже не раз случалось видеть в последние дни, и спустился на открытую площадку, от которой шли вниз широкие, очень отлогие ступени роскошной мраморной лестницы. Мужчины и женщины в блестящих нарядах спускались и поднимались по ней непрерывной пестрой толпой. Грехэму с его места была видна начинавшаяся у подножия лестницы длинная перспектива необыкновенно сложных архитектурных украшений, в которых преобладали белый, матово-желтый и пурпурный цвета и бесконечная сеть легких мостиков филигранной работы и галереек, точно сделанных из фарфора. Все это заканчивалось таинственной дымкой каких-то полупрозрачных ширм или портьер.

Взглянув вверх, он увидел над собой такую же паутину легких галерей, наполненных такой же нарядной толпой. И все эти люди глядели вниз, на него: все лица были обращены в его сторону. В воздухе стоял сдержанный говор бесчисленных голосов, а откуда-то сверху (откуда именно, он не мог разобрать) неслись веселые, бравурные звуки музыки.

Центральная часть громадного помещения была полна народу: там собралось по меньшей мере пять тысяч человек. И, несмотря на это, не чувствовалось тесноты. Костюмы поражали великолепием. Попадалось много фантастических костюмов, не только женских, но и мужских: влияние пуританских понятий на цвет и покрой мужского платья давно уже отошло в вечность. Некоторые из мужчин, правда немногие, щеголяли в женских прическах. У одного, которого Линкольн назвал Грехэму таинственным наименованием «амориста», ровно ничего ему не объяснившим, волосы были заплетены в две косы, как у гетевской Маргариты. Длинные волосы у мужчин встречались, впрочем, редко. Но у всех они были завиты щипцами на самый разнообразный манер. Плешивых совсем не было видно: этот порок, очевидно, исчез с лица земли. Много было китайских косичек. Вообще не было заметно какой-нибудь преобладающей моды. Статные, стройные люди, по-видимому, предпочитали платье в обтяжку, тогда как изъяны фигуры у других прикрывались большей частью буфами и широкими складками. Там и сям мелькали тоги и хитоны. Сильно сказывалось также влияние эстетических понятий Востока. Толстяки, которые во времена Виктории сочли бы верхом неприличия не затянуться в наглухо застегнутый сюртук, теперь преспокойно распускали свое брюшко под длинными ниспадающими складками какой-нибудь хламиды. Грехэму, представителю строгой эпохи, совсем не нравились все эти люди: и внешность их, костюмы и манеры были чересчур изысканны, на его взгляд, и слишком уж экспансивно делились они своими впечатлениями. Желая показать свое удивление или восторг, они не в меру жестикулировали, кричали, хохотали, а главное, с изумительной откровенностью выражали те чувства, которые возбуждали в них присутствующие дамы. Дамы здесь, к слову сказать, были в значительном большинстве: это сразу бросалось в глаза.

Костюмы дам были не менее изящны и отличались еще большей вычурностью, чем у мужчин. Одни щеголяли классической простотой или почти полным отсутствием складок и прямыми линиями мод первой французской империи. На других были платья в обтяжку, перехваченные поясом у талии. У многих были мантии на плечах. Но все они одинаково сверкали белизною обнаженных рук и плеч; очевидно, промежуток двух столетий ничуть не ослабил милой откровенности вечерних туалетов дам.

Грехэм заметил еще, что все эти люди отличались необыкновенной грацией движений. Когда он сказал об этом Линкольну, тот объяснил ему, что пластика движений составляет у них существенную часть воспитания каждого богатого человека.

Появление владыки было встречено сдержанным гулом приветствий, но это общество было слишком хорошо воспитано, чтобы надоедать человеку своим любопытством. Грехэма здесь не обступали толпой, не провожали назойливыми взглядами, когда он спускался с лестницы в центральный зал.

Он узнал от Линкольна, что здесь собрались все крупные представители современного лондонского общества: чуть ли не каждый из присутствующих или занимал какую-нибудь важную государственную должность, или приходился сродни кому-нибудь из власть имущих. Многие явились с континента, из тамошних «Веселых Городов», где они развлекались; они нарочно приехали, чтобы присутствовать на чествовании властелина земли. Ведомство воздухоплавания в лице начальников своих отделений, сыгравшее некоторую, довольно, впрочем, пассивную роль в падении Совета, положительно чувствовало себя именинником и как-то особенно лезло всем в глаза. Не отставало от него и Управление ветряных двигателей. В числе других гостей были и уполномоченные от крупных торговых фирм. Между ними особенно выдавался своей меланхолически интересной наружностью и цинически-наглым обращением главный директор Правления общеевропейских свиных заводов. Мимо Грехэма, чуть не задев его плечом, прошел епископ в полном облачении, поглощенный беседой с господином в тоге и в лавровом венке.

— Кто это? — вырвалось у Грехэма.

— Лондонский епископ, — ответил Линкольн.

— Нет, другой… с которым он говорит.

— Поэт-лауреат.

— Как? Вы до сих пор еще…

— О нет, само собою разумеется, что он не пишет стихов. Но он приходится двоюродным братом Уотсону, одному из членов Совета, и состоит, кроме того, членом клуба роялистов Алой Розы, а они там свято чтут традиции.

— Асано мне говорил, что у вас есть король.

— Да. Но он не принадлежит к этому клубу. Его пришлось исключить. Он ведь Стюарт по крови.

Все это было не совсем вразумительно, но Грехэм не успел попросить объяснения, так как в эту минуту началась церемония представления гостей. Грехэму скоро стало ясно, что и теперь, в двадцать втором столетии, продолжало процветать различие общественных положений, ибо Линкольн счел возможным представить ему только самых высокопоставленных лиц — немногих избранных. В первую очередь попал директор Общества аэронавтов, оказавшийся важной персоной благодаря своей своевременной измене Совету. Мужественное загорелое лицо этого господина резко выделялось среди других изнеженных лиц. Приятно поразили Грехэма и манеры его своей простотой. В его говоре не слышалось того непривычного для Грехэма акцента новых англичан, который так резал ему ухо. После нескольких банальных, ничего не значащих фраз он осведомился о здоровье владыки и выразил ему, в довольно грубой форме, свою неизменную преданность. Затем, без всякого перехода, отрекомендовал себя «воздушным волком» старого закала, без всяких претензий, человеком, который ничего не боится, ученостью похвастать не может, но знает, что знает, а чего не знает, того не стоит и знать. Выложив все это одним духом, он так же круто оборвал речь, поклонился, весьма независимо и отошел.

— Я рад, что этот тип еще сохранился, — сказал Грехэм Линкольну.

— Самодовольный дурак, — заметил тот презрительно. — Но это он правду сказал: он знает то, что знает.

Грехэм еще раз взглянул вслед удалявшейся неуклюжей фигуре. В ней было для него что-то знакомое, напоминавшее ему его прежнюю жизнь.

— Уж если говорить всю правду, так мы его купили, — продолжал Линкольн. — Частью купили, а частью он перешел на нашу сторону потому, что боялся Острога. А нам было очень важно его заполучить: весь успех нашего дела зависел от него.

С этими словами он повернулся в сторону нового подходящего гостя и представил Грехэму генерального инспектора Общественных школ. Это была довольно деревянная фигура в форменном серо-зеленом мундире. Беседуя с Грехэмом, он озарял его благосклонными взглядами сквозь золотое пенсне и подкреплял свои слова красивыми жестами выхоленных рук.

Грехэму было интересно знать, как поставлено школьное дело в современном мире, и он задал деревянному господину несколько прямых вопросов в этом смысле. Тот был, видимо, удивлен таким горячим проявлением интереса к столь сухому предмету. Он что-то такое промямлил насчет монополии народного образования, принадлежащей их компании, о контрактах между Синдикатом и лондонскими муниципалитетами и с большим увлечением распространился об успехах воспитания, достигнутых со времен королевы Виктории.

— В наших школах совершенно отсутствует зубрежка: экзаменов у нас не бывает, — сказал он. — Разве это не прогресс?

— Как же вы добиваетесь от детей, чтоб они учились? — спросил Грехэм.

— Мы стараемся сделать ученье привлекательным. А когда это не удается, предоставляем детей самим себе. — И он перешел к подробностям, к отдельным примерам.

Разговор затянулся. Грехэм узнал, что народные университеты еще существуют, но в измененном виде. По поводу женского образования инспектор снисходительно заметил:

— Да, между молодыми девушками, несомненно, встречается тип с серьезным складом ума, с горячим стремлением к знанию… если оно не слишком трудно дается. Таких девушек немало: мы их насчитываем тысячами. В настоящий момент у нас около пятисот фонографов в разных частях Лондона читают для женщин лекции о влиянии Платона и Свифта на любовные дела Шелли, Газлита и Бернса. По окончании лекции каждая слушательница напишет реферат на эту тему, и фамилии тех из них, чьи рефераты будут признаны лучшими, будут занесены на золотую доску… Вы видите теперь, что семена, посеянные в ваше время, не заглохли… У нас…

— Простите, я хотел еще спросить вас о начальных школах, — перебил Грехэм. — Существует у вас какой-нибудь контроль над ними?

— О да, очень строгий контроль, — был ответ.

Грехэм, очень интересовавшийся начальным образованием в последние годы своей прежней жизни, уцепился за эти слова и приступил к своему собеседнику с новыми вопросами. Но он не услышал ничего нового.

— Зубрежки мы не признаем, — повторил деревянный инспектор, становясь почти сентиментальным.

— Вы, по-видимому, учите очень немногому.

— Школа для ребенка, — продолжал инспектор, — должна быть таким местом, где ему весело и легко. Об этом-то мы и хлопочем. Главные правила поведения — послушание, правдивость, и довольно с него. Успеет еще поработать. Ведь этим бедным детям предстоит жизнь тяжелого труда. Наука приводит народ только к недовольству и смутам. Мы в наших школах забавляем детей. Но даже теперь, при всей нашей предусмотрительности, среди рабочих бывают беспорядки. И откуда только они набираются социалистических идей, не понимаю! Друг от друга, должно быть. Это все еще бродит старая закваска — социалистические бредни. Туда же — социализм, анархизм!.. Ну и агитаторы, конечно, не зевают: от них не убережешься. Мы же, я лично, по крайней мере, всегда считали и считаем моей первейшей обязанностью бороться с народным недовольством. Зачем делать людей несчастными?

— Ну, это как смотреть… — пробормотал Грехэм нерешительно и, помолчав, добавил: — Я, собственно, желал бы знать…

Но тут Линкольн, все время зорко следивший за выражением его лица, прервал их беседу.

— Простите, государь: другие ждут, — сказал он вполголоса.

Инспектор школ почтительно откланялся и отошел.

— Вы, может быть, желали бы познакомиться с кем-нибудь из дам? — сказал Линкольн Грехэму, перехватив случайно брошенный им взгляд, и через минуту представил ему дочь главного директора Правления общеевропейских свиных заводов. Это была молодая особа с ярко-рыжими волосами и живыми голубыми глазами. Грехэм не мог не признать, что она очень хороша собой. Линкольн скромно удалился, чтобы не мешать их беседе, и молодая девица сейчас же пустилась болтать о «добром старом времени», которое должен был так хорошо знать ее собеседник. Болтая, она улыбалась, а глазки ее смеялись так задорно, что нельзя было не улыбаться в ответ.

— Сколько раз я старалась вообразить это милое романтическое время, — говорила она. — Какой вы счастливец! Вы жили в те годы, вы их помните. Каким странным, должно быть, вам кажется теперешний мир! Я видела фотографии из вашей эпохи. Так смешно: маленькие отдельные домики, закопченные дымом из труб… кирпичные домики… Ведь кирпичи, кажется, делались из обожженной глины? Потом эти мосты над головой с мчащимися по ним поездами. А эта простота реклам! Рекламы в виде надписей — так дико! А эти смешные, торжественные фигуры в черных пуританских костюмах! Черные сюртуки… высокие шляпы, фи! На улицах лошади, чуть ли не коровы. Даже собаки бегают на свободе… Да, странная жизнь. И после всего этого вдруг проснуться в наш век оторванным от прошлого, от всего, что было так близко и дорого. Ужасно!..

— В моей прежней жизни не много было счастья. Я не жалею о ней, — сказал Грехэм.

Она бросила на него быстрый взгляд, потом сочувственно вздохнула.

— Не жалеете?

— Нет. Ненужная жизнь ненужного человека — о чем тут жалеть? Но теперь… Мы в наше время считали мир в достаточной мере цивилизованным, и жизнь казалась нам слишком сложной. А теперь, — хоть не прошло еще и четырех суток, как я вновь народился на свет, — теперь, оглядываясь на свое прошлое, я вижу, какие это были варварские, дикие времена. Это была только заря цивилизации. Да, ранняя заря. Вы и представить не можете, каким я себя чувствую дикарем, как мало я знаю.

— Спрашивайте, если хотите: я буду отвечать, — проговорила она улыбаясь.

— Хорошо. Прежде всего скажите, что это за общество здесь собралось? Я никого не знаю. Мне говорили, что здесь будут все важные особы, генералы.

— Военные? Таких у нас нет.

— Нет, не военные. Я разумел — начальники управлений, государственные деятели, вообще люди с положением. Вон тот, например, седой человек с такой внушительной наружностью… Кто он такой?

— Ах, этот… Он действительно важная особа — главный директор Компании производства противожелчных пилюль. Фамилия его Морден. Рабочими этой компании, говорят, изготовляется до мириады мириад пилюль в двадцать четыре часа. Вы только представьте себе: мириада мириад!..

— Да-а. Неудивительно после этого, что у него такой высокомерный вид, — сказал Грехэм. — Фабрикант пилюль! Особа!.. Да, странные времена!.. Ну а этот в красном?

— Этот, строго говоря, не принадлежит к «сливкам» общества, но мы любим его. Он очень умен, с ним интересно, знаете. Это один из главных пайщиков компании медицинского факультета при Лондонском университете. Теперь ведь все факультеты принадлежат компаниям на паях, и все наши врачи — пайщики этих компаний. Красный цвет — их форменный цвет. У нас, конечно, уважают медицину, но люди, которым платят за труд, это все-таки, понимаете…

Она презрительно улыбнулась, как будто говоря: «На какое же положение в обществе могут они претендовать?».

— А нет ли здесь кого-нибудь из великих художников или писателей? — спросил Грехэм.

— Писателей? О нет! Это такой невозможный народ… так много о себе воображают. Они вечно друг с другом ссорятся. Есть даже такие, что готовы подраться из-за того, кому первому войти в дверь. Ужасные люди!.. А из художников здесь, кажется, только Рэйсбери, модный капиллотомист из Капри.

— Капиллотомист? Ах, припоминаю. Художник! Почему нет?

— Нам, видите ли, приходится его ублажать, — сказала молодая девица, как будто оправдываясь. — Ведь наши головы в его руках. — И она кокетливо улыбнулась.

Но Грехэм ответил на ее вызов только новым вопросом:

— Ну а искусства у вас процветают? Я думаю, живопись сделала большие успехи за эти двести лет?

Она взглянула на него с недоумением и вдруг засмеялась.

— Я в первую минуту было подумала, что вы говорите… — Она опять засмеялась. — Теперь понимаю. Вы спрашиваете о тех чудаках, которых так ценили в ваше время за то, что они расписывали масляными красками огромные четырехугольные куски холста. Их вставляли потом в золоченые рамы и развешивали по вашим четырехугольным стенам… Нет, у нас это давно вывелось. Людям надоела эта мазня.

— А что же вы подумали в первую минуту, когда я спросил?

Она многозначительно указала пальчиком на свою щеку, горевшую, несомненно, неподдельным румянцем, потом провела по своим ресницам и бровям.

— Я думала, вы вот про что, — сказала она и улыбнулась вызывающе-лукавой улыбкой, отчего сделалась обворожительно мила.

Грехэму стало неприятно. Он вспомнил дам, своих современниц, так часто прибегавших к «живописи», на которую намекала эта рыжеволосая девица, и устыдился нравов своего века. Он как-то разом осознал, что на него обращены тысячи глаз, и почувствовал, что краснеет.

— О да, понимаю, — смущенно пробормотал он в ответ на объяснение своей дамы и неловко отвернулся, чтобы не видеть игривого выражения ее лица. Он оглянулся кругом и встретил целый ряд любопытных глаз, в упор смотревших на него. Но это продолжалось лишь миг: все поспешили скромно потупиться и сделать вид, что они заняты разговором со своими соседями.

— Кто этот мужчина, что разговаривает с дамой в желтом? — спросил он свою собеседницу, избегая смотреть на нее.

Человек этот оказался одним из самых крупных антрепренеров американских театров, только что поставивший в Мексике грандиозную драму, прогремевшую на весь свет. Его лицо напоминало Грехэму Калигулу. Следующая знаменитость оказалась главным организатором «Черного труда». В ту минуту Грехэм как-то пропустил мимо ушей это определение, но впоследствии ему пришлось вспомнить о нем. Между тем рыжеволосая девица продолжала с прежней развязностью давать ему характеристики разных лиц. В числе других она указала ему на прехорошенькую дамочку, отрекомендовав ее одной из «субсидиарных» жен лондонского епископа англиканской церкви. Она при этом рассыпалась в похвалах гражданскому мужеству его преосвященства, решившегося пойти против допотопного закона, по которому для духовенства была обязательна моногамия и который создавал «в высшей степени противоестественное и неудобное положение вещей».

— С какой стати человек должен подавлять свои естественные влечения и калечить себя только потому, что он духовное лицо? — прибавила просвещенная барышня.

Грехэм собрался пуститься в расспросы по поводу «субсидиарных жен», но появление Линкольна прервало на самом интересном месте этот интересный разговор. Линкольн повел его в другой конец зала, где почтительно ожидали своей очереди представиться государю какой-то высокий человек, весь в пунцовом, и две очаровательные дамочки в бухарских халатах — так, по крайней мере, показалось Грехэму. Обменявшись со всеми троими несколькими банальными любезностями, он, по указанию Линкольна, направился к другой группе.

Мало-помалу новые пестрые впечатления начали укладываться в его голове в нечто цельное, принимать определенный характер. Сначала эта блестящая толпа пробудила в нем враждебные чувства, насмешливый протест демократа. Но трудно устоять против всеобщего поклонения, против лести: это не в человеческой натуре. Вскоре эта мелодичная музыка, яркий свет, игра живых красок, ослепительная белизна оголенных женских плеч, мягкие пожатия рук, мелькающие мимо оживленные лица, журчащий ропот сдержанных голосов, сознание интереса и благоговения, которое он возбуждал в этой толпе, — все это соткало вокруг него нежную, ласкающую атмосферу, в которой он чувствовал себя как рыба в воде. Он забыл свои широкие замыслы, свои великодушные решения. Невольно, незаметно поддался он опьянению власти. Поступь его стала увереннее, обращение свободнее, голос окреп. Черный плащ ниспадал с его плеч смелыми, гордыми складками. Во всей его фигуре было теперь что-то царственное. Да, что ни говори, а этот новый мир был интересный, блестящий, заманчивый!..

Случайно подняв голову, он увидел видение. Наверху по перекинутому через зал воздушному мостику проходила молодая девушка, которую он встретил в ложе театра в день своего бегства из ратуши. Она смотрела вниз, на него. Ее лицо только промелькнуло перед ним и сейчас же скрылось, но он успел уловить на этом лице выражение жадного и нетерпеливого ожидания, относившееся к нему.

Сначала он не мог даже припомнить, где он видел ее, но вместе с воскресшим воспоминанием об их первой встрече в душе его пробудились и те волнующие чувства, которые она вызывала в нем. Он вдруг почувствовал, что его раздражает назойливо-веселая музыка, мешающая ему припомнить торжественный напев революционной песни, под которую маршировала толпа.

Новая его собеседница, которую ему только что представил Линкольн, принуждена была повторить свое замечание, не получая ответа. Грехэм очнулся и, сделав над собой усилие, вернулся к действительности.

Но с этой минуты он не мог отделаться от смутного беспокойства. Он был недоволен собой: он забыл свои обязанности, не исполнял своего долга. Ослепленный роскошью и блеском, он упустил из виду самое важное, и это мучило его. Чары окружавших его блестящих красавиц, околдовавшие его, начинали терять свою силу. Их кокетливые заигрывания, в истинном смысле которых он больше не мог сомневаться, не вызывали теперь с его стороны тех уклончивых, смущенных ответов, под которыми таилось удовлетворенное самолюбие. Глаза его невольно искали в толпе эту девушку, олицетворяющую восстание.

«Где же он ее видел?»

Уже в самом конце раута он стоял на одной из верхних галерей, поджидая Линкольна, который обещал устроить ему в этот день полет, если позволит погода, и теперь пошел отдать необходимые распоряжения, оставив его в обществе новой элегантной дамочки с веселыми глазками и сказав, что он скоро вернется. Грехэм и его собеседница говорили об идамите (тема, надо сказать, была выбрана им, а не ею).

И вдруг, прорываясь сквозь журчащие переливы легкой музыки, все приближаясь и разрастаясь, грубо и властно зазвучала Песня Восстания — могучая песня, которую он слышал в театре. А! Теперь он вспомнил! Он поднял голову, пораженный. Над ним в стене было круглое окно, открытое настежь; через него-то и врывались эти звуки. За окном, на фоне голубоватой дымки наступившего вечера, виднелась сеть переплетающихся кабелей и тянулись ряды висячих осветительных шаров. Подхваченная тысячью голосов, песня разлилась широкой волной и вдруг оборвалась и смолкла. Теперь до Грехэма явственно доносились гудение бегущих платформ и рокот многотысячной толпы. Он понял — не сознанием, а чутьем, — что вся эта огромная толпа там, снаружи, пришла сюда ради него.

Могучая песня восстания оборвалась; в ушах его опять раздавалась игривая музыка вальса; но торжественный, благородный напев, раз прозвучав, остался жить в его душе.

Дама с веселыми глазками все еще болтала об идамите, когда он вдруг опять увидел девушку, которую встретил в театре. Теперь она шла по галерее, быстро приближаясь к нему. Она не видела его; он заметил ее первый. На ней было все то же блестящее светло-серое платье. Пышные волосы темной короной возвышались над ее белым лбом. На ее опущенную голову из круглого окна падала полоса холодного, бледного света.

Собеседница Грехэма поймала его взгляд и обрадовалась удобному предлогу избавиться от него.

— Вы желали бы познакомиться с этой девушкой, государь? — храбро спросила она. — Это Элен Уоттон, племянница Острога. Она очень образованна, много знает. Нет, кажется, женщины серьезнее ее. Вам она, наверное, понравится.

Минуту спустя Грехэм уже разговаривал с девушкой в сером, а быстроглазая дамочка упорхнула.

— Я хорошо вас помню, — говорил Грехэм. — Вы были в театре в тот день, когда народ перед своим выступлением пел революционную песню. Помните? Все пели хором и отбивали такт. Вы стояли в ложе недалеко от меня. А потом я вышел в зал.

Ее минутное смущение уже прошло. Она взглянула на него спокойно и твердо.

— Да, это была чудная минута, — сказала она и замолчала. Ей, видимо, хотелось что-то прибавить, но она не решилась. Наконец, сделав усилие над собой, она продолжала: — Все эти люди готовы были умереть за вас, государь. Многие и умерли в ту ночь.

Лицо ее горело. Она быстро оглянулась, как будто испугавшись, не подслушивает ли их кто-нибудь. В другом конце галереи показался Линкольн. Он пробирался в толпе, направляясь к ним. Она увидела его и, быстро повернувшись к Грехэму и, видимо, спеша высказаться, заговорила совсем новым, дружески конфиденциальным тоном:

— Государь! Сейчас я не могу… здесь неудобно. Но знайте, что народ очень несчастлив. Его угнетают, обманывают. Не забудьте же о народе, который шел умирать, чтобы сохранить вам жизнь.

— Я ничего не знаю… — начал было Грехэм.

— Теперь я не могу вам объяснить.

Перед ними выросла как из-под земли физиономия Линкольна. Он поклонился девушке и извинился, что прерывает их разговор.

— Надеюсь, государь, вам понравился новый мир? — обратился он затем к Грехэму, почтительно улыбаясь и обводя широким жестом огромное пространство освещенного зала и наполнившую его нарядную толпу. — Во всяком случае, вы, наверное, нашли, что мир изменился.

— Да, изменился, пожалуй… но, в сущности, не так радикально, как можно было ожидать.

— Посмотрим, государь, что-то вы скажете, когда мы подымемся на воздух… Ветер утих. Аэроплан вас ждет. Итак, если угодно…

Девушка стояла молча в выжидательной позе. Грехэм взглянул на нее, хотел было задать ей вопрос, но по выражению ее лица увидел, что лучше не говорить. Он низко поклонился ей и пошел за Линкольном.

Глава 16 Моноплан

Лондонские станции летающих машин были сосредоточены на южной стороне реки. Они опоясали город неправильной дугой, образуя три группы, по две станции в каждой. За ними сохранились названия шести старинных городских предместий: Рогемптона, Уимбльдон-Парка, Стритхема, Норвуда, Блэкхита и Шутерс-Хилла. Все шесть станций были построены по одному образцу и представляли собой гигантские помосты, подымавшиеся высоко над крышами домов. Каждый помост имел до четырех тысяч ярдов в длину и около тысячи в ширину и держался на толстых подпорках, отлитых из какого-то нового сплава алюминия с железом, заменившего в архитектуре чистое железо. Под помостами, между переплетами стропил и скреплений, тянулись длинные ряды лестниц и подъемных машин. Самые же помосты представляли совершенно ровную площадь, где всегда стояли наготове подъемные подвижные платформы и куда спускались прибывающие аэропланы.

Грехэм отправился на станцию по движущимся улицам в сопровождении Асано: Линкольн не мог ему сопутствовать, так как его вызвал Острог по каким-то неотложным делам. Сильный полицейский отряд ожидал государя у подъезда Управления ветряных двигателей и поспешил очистить ему место на одной из верхних движущихся платформ. Никто не знал о его предполагавшемся путешествии, тем не менее вокруг него тотчас же собралась довольно большая толпа, последовавшая за ним до места его назначения. Он слышал, подъезжая, как со всех сторон выкрикивалось его имя, и видел, как тысячи мужчин, детей и женщин в голубых балахонах стремглав вбегали по лестницам на среднюю полосу улицы, жестикулируя и что-то крича ему вслед, но что именно — он не мог разобрать. Как только он сошел наконец с движущейся платформы, значительно выросшая возбужденная толпа окружила его плотным кольцом, так что сопровождавшему его караулу пришлось расчищать ему путь. Потом он узнал, что многие явились, чтобы подать прошения государю, но так и не могли пробиться к нему.

На западной станции его ожидал моноплан с опытным пилотом у руля. До сих пор он видел монопланы только издали, на большой высоте, откуда ониказались маленькими птичками. Но теперь раскинувшийся на подъемной платформе летательной станции алюминиевый кузов этой машины казался очень внушительным. Он был не меньше кузова двадцатитонной яхты. Его боковые крылья-паруса из какого-то искусственного стекловидного состава в раме из тонких металлических прутьев и с такими же металлическими прожилками по поверхности, отчего они напоминали крылья пчелы, отбрасывали тень на несколько сот ярдов кругом. Между ребрами кузова в задней его части были подвешены каким-то очень хитрым способом два кресла: одно — для пилота, другое — для пассажира. Кресло пассажира было снабжено пневматическими подушками, навесом и подвижной рамой, которую можно было по желанию раздвинуть или сдвинуть для защиты от непогоды. Когда рама была сдвинута, пассажир сидел, как в карете. Но Грехэм, жаждавший новых впечатлений, пожелал оставить ее открытой. Перед креслом пилота было стекло, защищавшее его лицо от встречного ветра. Пассажир мог привязать себя к креслу ремнями, что было даже необходимо, особенно при спуске. Он мог также, держась за поручень, передвинуться по рельсикам вместе с креслом в носовую часть кузова, где помещался небольшой ящик с его теплыми вещами и походной аптечкой. Этот ящик служил в то же время противовесом тем частям машины, которые выступали в корму.

На станции не было никого, кроме Асано и свиты. По знаку пилота Грехэм вошел на моноплан и уселся в висячее кресло. Асано спустился с подъемной платформы на помост станции и в знак прощального приветствия махнул рукой. И в тот же миг и Асано, и свита, и станция покатились вправо и скрылись из глаз.

Мерно стучала машина, винт быстро вертелся. Скользящие мимо здания с секунду неслись в горизонтальном направлении, потом все вдруг опрокинулось набок. Грехэм инстинктивно ухватился за поручни кресла. Он чувствовал, что мчится вверх; слышал, как свистела вдоль навеса встречная струя воздуха; слышал сильные ритмические удары винта: раз-два-три — пауза, раз-два-три — пауза… В кузове машины ощущалось колебательное движение, уже не прекращавшееся во все время полета. Площади крыш, мимо которых они теперь проносились, летели вправо и вниз, быстро уменьшаясь. Грехэм вопросительно взглянул на пилота: тот был спокоен. Он с усилием отвел глаза от его лица и заглянул через борт машины. Он не увидел ничего особенно поразительного: такое же приблизительно впечатление могло бы получиться в вагоне фуникулерной железной дороги при очень быстром ходе. Он узнал здание ратуши, узнал Хайгетский мост. Тогда он наконец решился заглянуть вниз, в дыру между двумя перекладинами дна кузова, в которые упирались его ноги.

Его обуял животный ужас, вытеснив из его души все, кроме ощущения непрочности его положения и неминуемой гибели, которая его ждет. Пальцы его крепко вцепились в железные поручни кресла. Он не мог оторвать глаз от бездны, зиявшей у него под ногами. Футов на сто под ним вертелось колесо одного из ветряных двигателей юго-западной части Лондона. Дальше виднелась южная летательная станция, усеянная черными точками — людьми. Все это падало, падало, проваливалось в пропасть с ужасающей быстротой, уносясь от него. На миг у него появилось непреодолимое побуждение самому броситься вниз, догнать уходящую землю. Он стиснул зубы и, сделав над собой усилие, поднял глаза. Минута паники миновала.

Довольно долго просидел он так, со стиснутыми зубами, держась за поручни и тупо глядя в небо. «Тук-тук-тук… тук-тук-тук», — назойливо стучала машина. Крепче сжав поручни, он перевел глаза на пилота и увидел улыбку на его загорелом лице. Он попробовал улыбнуться в ответ, вышло немножко натянуто.

— Престранное ощущение с непривычки, — заорал он, стараясь перекричать свист ветра и совершенно забывая о своем монаршем достоинстве.

Он все еще не решался заглянуть вниз и долго смотрел через голову пилота на бледно-голубую полосу неба, тянувшуюся впереди. Он все никак не мог отвязаться от мысли о возможных случайностях, грозивших моноплану. Что, если в машине испортится какой-нибудь винт? Что тогда?.. Нет, лучше не думать… А моноплан между тем все выше и выше улетал в прозрачное, ясное небо.

Мало-помалу Грехэму удалось взять себя в руки, и удручающая мысль об опасности отошла на второй план. И как только прошло это потрясающее сознание движения в воздушном пространстве, без всякой опоры, прошли и все неприятные ощущения. Грехэм почувствовал себя очень хорошо. Его предупреждали о морской болезни, которой аэронавты подвергаются не менее моряков. Но он находил, что колебательное, пульсирующее движение летящего моноплана, по крайней мере при слабом ветре, какой был теперь, ничем не хуже ныряния лодки по волнам в свежую погоду; а на лодке его не укачивало. Острота же разреженного воздуха, по мере того как они подымались, вызывала в нем ощущение какой-то особенной легкости, как от действия веселящего газа. Голубая полоса неба впереди затянулась перистыми облачками. Взгляд его осторожно скользнул ниже. Сквозь ребра кузова мелькнула сверкающая стая белых птиц, паривших в воздухе с ним наравне. Он долго любовался ими. Потом, набравшись храбрости, заглянул опять себе под ноги — прямо вниз: тонкий шпиль «вороньего гнезда» с торчащей на нем вышкой, уменьшавшейся с каждой минутой, отливал золотом в ярких лучах заходящего солнца. Теперь он не боялся смотреть. Вот показалась синяя гряда холмов… А вот, уже с подветренной стороны, и запутанный лабиринт крыш удаляющегося Лондона. Резко выделялась ближайшая окраина города. Она так поразила Грехэма своим видом, что последние остатки его страха высоты мигом улетучились. Новый Лондон кончался обрывом — отвесной стеной футов в триста-четыреста вышиной. Стена эта местами прерывалась террасами и в общем представляла собой очень сложный и красивый фасад.

От широкой сети предместий, составлявшей в девятнадцатом веке, так сказать, переходную ступень от города к деревне, не оставалось и следа. Теперь вокруг Лондона тянулся пустырь с разбросанными по нему развалинами домов и остатками разнообразных растений, украшавших когда-то сады бывших пригородных вилл. Местами среди этой одичавшей растительности бурели полосы земли, вспаханной под огороды, зеленели поля, засеянные зимними травами, и под ними торчали одинокими островками голые стены обвалившихся домов, десятки лет тому назад покинутых своими обитателями, но почему-то пощаженных новой культурой. Кое-где среди этого хаоса жалких остатков старины, еще пытавшихся бороться с завоеваниями нового века, гордо возвышались дворцы современных увеселительных заведений, соединенные с городом целой сетью металлических проводов. В этот зимний день они казались покинутыми.

Да, Лондон неузнаваем. Границы города очерчены так резко, как это было, пожалуй, только в Средние века, когда городские ворота запирались с наступлением ночи и шайки грабителей рыскали вокруг стен.

Там, где некогда тянулась улица Бэт, теперь из широкой полукруглой пасти главных ворот выливался на идамитную дорогу поток вывозимых товаров и вливался обратный поток. Лондон кончался, начиналась деревня. Грехэм увидел под собой возделанные поля долины Темзы — бесчисленные крошечные буроватые полоски земли, перерезанные сверкающими ниточками оросительных каналов.

Его возбуждение быстро росло. Он был точно пьяный. Он втягивал в себя воздух большими глотками и не мог надышаться. Он громко смеялся: ему хотелось петь, кричать. И, не в силах бороться дольше с этим желанием, он запел.

Постепенно они начали заворачивать к югу. В общем, они не поднимались и не опускались; но двигались не по горизонтальной линии, а по волнистой: короткие крутые подъемы чередовались с отлогими длинными спусками, во время которых кормовой винт совершенно бездействовал. С каждым подъемом Грехэм испытывал какую-то странную гордость от сознания усилия, увенчавшегося успехом, а на спусках у него захватывало дух и замирало в груди — ощущение жуткое, но необыкновенно приятное, вроде того, когда катишься в санках с ледяной горы. Так бы, кажется, и летел всю жизнь в этом разреженном живительном воздухе, никогда бы не спустился на землю.

Но вскоре он опять увлекся созерцанием расстилавшегося внизу, быстро уносившегося к северу ландшафта и залюбовался подробностями. Удивительно живописными казались с высоты развалины домов; но ему было больно смотреть на эти развалины, больно сознавать, что это было все, что осталось от ферм и деревень, которыми была когда-то усеяна эта безлесная, безлюдная равнина. Он знал и раньше об исчезновении в Англии деревень, но большая разница — знать от других или видеть своими глазами. Он пробовал, не распознает ли он знакомые места в этой пустой котловине, зиявшей под ним, но с той минуты, как долина Темзы скрылась из виду, не попадалось больше никаких примет, по которым можно было бы ориентироваться. Но вот вдали показались острые вершины меловой гряды холмов, и по знакомым очертаниям ее восточного ущелья да еще по развалинам города, тянувшегося вдоль его боков, он узнал Гилдфорд Хогс-Бэк. Теперь уже легко было распознать и другие места: Лейс-Хилл, песчаные пустыри Ольдершота и так далее. В Даунсе весь гребень холма был усеян гигантскими ветряными двигателями. Колеса их медленно, словно нехотя, вертелись, чуть-чуть подталкиваемые слабым юго-западным ветром. Лондонские ветряные двигатели были ничто в сравнении с ними. Самый большой из тех, какие до сих пор видел Грехэм, мог бы сойти разве за младшего брата этих великанов. Долина Уэя вся заросла кустами и деревьями, кроме одной широкой полосы, где на месте прежней железной дороги пролегла широкая идамитная дорога в Портсмут, в эту минуту густо усеянная движущимися черными точками. Там и сям мелькали зеленые пятна лугов, покрытых стадами овец Британского треста пищевых продуктов. Затем под кузовом моноплана пронеслись высоты Уилдена, гряда Хиндхедских холмов, Питч-Хилл и Лейс-Хилл со вторым внушительным рядом ветряных двигателей, которые, казалось, отбивали у конкурентов и ту слабую струю ветра, какая долетала до них. Подальше краснело поле вереска, окропленное желтыми пятнами дрока, и по нему бегало стадо черных быков, подгоняемое двумя пастухами верхом на лошадях. Все это пронеслось мимо и расплылось в туманной дали.

Грехэм устал смотреть и задумался. Писк какой-то маленькой птички, раздавшийся над самым его ухом, вывел его из забытья. Они пролетали теперь над Южным Даунсом. Он оглянулся через плечо и увидел холмы Портсдауна и выступавшие над ними зубчатые стены Портсмута. Вслед за тем показались ярко освещенные солнцем, уменьшенные расстоянием, но отчетливо видимые белые утесы Ниддлс. Еще минута, и перед ними выросли мачты кораблей — густой лес мачт, целый плавучий город, — и впереди сверкнула стальным блеском узкая полоска воды. Вот внизу промелькнул остров Уайт, а за ним раскинулась широкая гладь открытого моря, то отливающая пурпуром в лучах солнца, то мутно-серая под набежавшим облачкам, то серебристо-зеркальная с зеленоватым оттенком, как стекло. Позади уже не видно было земли. Прошло еще несколько минут. От серой гряды облаков, застилавших горизонт, отделилась внизу длинная полоса с твердыми, определенными очертаниями и вскоре оказалась линией берега — северного берега Франции. Эта сверкающая на солнце полоска земли быстро вырастала в длину и в вышину и гостеприимно манила к себе все новыми и новыми деталями развертывавшегося веселого ландшафта.

Вскоре из-за горизонта выплыл Париж, дал одну минутку полюбоваться собой и снова погрузился за линию горизонта: моноплан, описав широкий полукруг, стал опять заворачивать к северу. Грехэм успел, однако, заметить Эйфелеву башню (она, стало быть, уцелела) и рядом с ней огромный купол какого-то нового здания, увенчанный высоким шпилем. Заметил он еще (хоть и не понял в то время значения этого явления), что со стороны города тянулся густой столб дыма. Пилот пробормотал что-то такое о беспорядках на подземных дорогах, но он пропустил это мимо ушей. Бесчисленные минареты и башенки, высоко подымавшие свои головы над лесом ветряных двигателей в своих порывах к небу, поразили его грандиозной легкостью своих очертаний: уже по одному этому он мог убедиться, что по части красоты и изящества Париж стоит, как и двести лет тому назад, впереди своего огромного соперника Лондона.

Грехэм повернул голову, чтобы бросить прощальный взгляд на удалявшуюся чудную панораму, и вдруг увидел, что над городом поднялось что-то голубоватое, легкое, как тень, и полетело по ветру, точно перышко или опавший лист. Потом описало дугу и понеслось прямо на них, быстро увеличиваясь в объеме. Пилот что-то сказал в пояснение.

— Что такое? — переспросил, недослышав, Грехэм, не отрывавший глаз от голубого облачка, казавшегося живым.

— Лондонский аэроплан, государь! — прокричал пилот ему в ухо, указывая рукой на приближавшуюся тень.

Они взвились кверху, продолжая лететь на север. Аэроплан быстро нагонял. Вот он все ближе и ближе, все больше и больше… Какими слабыми казались удары их маленького кормового винта, какою ничтожною — работа их машины в сравнении со стремительным полетом этого чудовища. Широко раскинув свои перепончатые прозрачные крылья, оно пронеслось под ними, точно живое существо. Перед Грехэмом мелькнули на миг эти могучие распластанные крылья; ряды закутанных пассажиров в свободно подвешенных креслах за стеклянными рамами, наглухо закрытыми от ветра; скорчившаяся за стеклянным щитом фигура пилота, вся в белом… В ушах его пронесся грохот машины, мерный стук работающего винта…

Обогнав их, аэроплан стал подниматься. Крылья их маленького моноплана затрепетали от струи ветра, которую оставлял за собой великан в своем стремительном полете. Жадными глазами смотрел Грехэм ему вслед. Дикий восторг наполнял его грудь… Но не успел он опомниться, как аэроплан был уже далеко впереди. Он снова начал опускаться, становясь все меньше и меньше. И не успели они, кажется, сдвинуться с места, как он опять превратился в голубое пятнышко, чуть видное в прозрачном воздухе.

Это был аэроплан, совершавший постоянные рейсы между Лондоном и Парижем. В мирное время и в безветренные дни он делал по четыре перелета в день, считая в оба конца.

Спустя несколько минут они снова летели над каналом — летели очень тихо, как казалось Грехэму, только теперь получившему истинное представление о скорости воздушных полетов. С левой стороны впереди показалась линия берега.

— Земля! — закричал пилот, но голоса его почти не слышно было за свистом встречной струи воздуха, ударявшейся о навес. — Земля!

— Нет еще! — отозвался со смехом Грехэм, тоже крича во все горло. — Нет еще, не земля!.. Прежде я хочу хорошенько ознакомиться с этой машиной.

— Простите, государь, но я… — начал было пилот.

— Я хочу ознакомиться с этой машиной, — упрямо повторил Грехэм. — Я иду к вам.

Он быстро высвободился из своего кресла, поднялся на ноги и шагнул к месту пилота, держась за перила прохода, разделявшего их. На один миг у него закружилась голова; он побледнел и крепче уцепился за перила, но сейчас же овладел собой и в два шага очутился подле пилота. Ему сдавило грудь от напора воздуха. С него сорвало шляпу. Ветер трепал его волосы. Он с трудом удерживался на ногах. Пилот поспешно передвигал в машине какие-то гайки, чтобы восстановить нарушенное равновесие.

— Объясните мне, как вы управляете машиной, — сказал ему Грехэм. — Что нужно сделать, чтобы пустить ее в ход?

Пилот замялся.

— Машина эта очень сложного устройства, государь… — нерешительно пробормотал он.

— Все равно, объясните! — прокричал Грехэм.

Пилот молчал.

— Я, право, не знаю… — начал он наконец. — Воздухоплавание составляет привилегию… секрет…

— Знаю. Но я ваш повелитель и хочу знать этот секрет.

Он захохотал, возбужденный опьяняющим воздухом и непривычным сознанием своей власти.

Моноплан сделал крутой поворот к западу. Холодный ветер резанул Грехэма по лицу и закрутил плащ вокруг его ног. Два человека молча глядели друг другу в глаза.

— Государь! — заговорил пилот. — У нас существуют правила…

— Только не для меня, — перебил Грехэм. — Вы, кажется, забываете…

Пилот внимательно всматривался в его лицо.

— Нет, государь, я помню, — сказал он. — Но до сих пор ни один человек на земле, никто, кроме профессиональных пилотов, связанных обетом молчания, не управлял летательными аппаратами. Пассажиров не посвящают в этот секрет.

— Все это я уже слышал. Я не стану терять времени на пререкания с вами. Хотите знать, для чего я проспал двести лет? Хотите? Так я вам скажу: чтобы проснуться и летать.

— Но, государь, если я нарушу наши правила, меня ждет…

Величественным взмахом руки Грехэм снял со своего подданного всю ответственность за нарушение правил.

— В таком случае я подчиняюсь, — сказал пилот. — Извольте смотреть…

— Нет! — заорал Грехэм, покачнувшись и хватаясь за перила. Моноплан неожиданно повернулся носом кверху: начинался подъем. — Нет, не смотреть! Я хочу сам управлять. Сам, хотя бы мне пришлось сломать себе шею!.. Я сяду рядом с вами. Подвиньтесь, вот так. Я твердо решил научиться летать — пусть даже ценой моей жизни. Недаром же я спал столько лет! Летать было всегда моей заветной мечтой. И теперь… Ну, пустите руки!

— Государь! За мной следят дюжины шпионов…

Грехэм вышел из себя. Ему доставляло какое-то особенное наслаждение давать волю своему гневу. С проклятием оттолкнул он пилота и нагнулся к рычагам. Машина закачалась.

— Кто господин здесь, на Земле, — я или вы с вашим обществом?.. Прочь руки! Я сам возьмусь за руль, а вы держите меня за руки. Так. Теперь говорите: как сделать, чтобы мы опустились.

— Государь!..

— Ну что там еще?

— Вы защитите меня?

— Да, да! Весь Лондон спалю, а не дам вас в обиду.

Этим обещанием Грехэм заплатил за свой первый урок воздухоплавания. Пилот покорился.

— Для вас же лучше, если вы научите меня править. Как вы не понимаете, что это в ваших интересах? — говорил Грехэм с громким смехом, все больше и больше пьянея. — Ну-с, в какую сторону поворачивать руль? Сюда? Ага, понимаю!.. Ах, как хорошо!

— Назад, назад, государь!

— Назад? Ладно! Назад так назад… Раз, два, три! О господи, как хорошо!.. Теперь мы вверх полетели… Вот это значит жить!

И вот аппарат начал выделывать в воздухе самые невероятные пируэты. Он то принимался кружиться спиралью, то стрелой взвивался вверх, то кидался вниз, как коршун на добычу, и, как ястреб, взмахом крыльев снова поднимался вверх. Во время одного из своих бешеных спусков он чуть не налетел на караван аэростатов, тянувшийся на юг, и только неожиданно ловким поворотом руля кое-как избежал столкновения в последний момент. Возбуждающее действие разреженного воздуха, необыкновенная быстрота и плавность движения и то ни с чем несравнимое ощущение легкости во всем теле, которое они вызывали, окончательно опьяняли Грехэма: он совсем обезумел.

Его отрезвило одно маленькое происшествие, заставив вернуться к грубой действительности, к той чуждой жизни с ее неразрешимыми загадками, которая ожидала его на земле. Ныряя в воздухе, моноплан столкнулся с чем-то живым, и Грехэм почувствовал, что на щеку ему упала теплая капля. Он оглянулся: за кормой кружилось что-то белое, падая вниз.

— Что это? — спросил он растерянно, забывая править рулем.

Моноплан клюнул носом и стал быстро опускаться. Пилот испуганно схватился за руль, и только когда машина приняла опять горизонтальное положение, он глубоко перевел дух и ответил:

— Это был лебедь. Мы убили его.

— Я его не заметил!.. — сказал Грехэм.

Пилот промолчал. Сконфуженный Грехэм предоставил ему править и перебрался на свое пассажирское место.

Некоторое время они летели в горизонтальном направлении, потом начали круто спускаться. Грехэм заглянул вниз: навстречу им, быстро вырастая, поднималась из темноты платформа летательной станции. Они спускались на землю, и вместе с ними опускалось солнце, садясь за тянувшиеся на западе меловые холмы и заливая небо золотым заревом своих прощальных лучей.

Вскоре можно уже было различить людей, толпившихся на платформе. Снизу доносился глухой шум, напоминавший гул морского прибоя. Грехэм оглянулся кругом: крыши домов вокруг станции чернели народом, собравшимся встречать своего властелина и ликовавшим по случаю его благополучного возвращения. Под арками помоста станции тоже стояла густая толпа: в темноте чуть белели бесчисленные ряды человеческих лиц, и в воздухе радостно мелькали белые носовые платки.

Глава 17 Три дня

Линкольн дожидался Грехэма в помещении под арками летательной станции. Он горел нетерпением узнать, как ему понравилось воздушное путешествие, и вышел ему навстречу. Грехэм был в неописуемом восторге.

— Я должен научиться управлять машиной, — говорил он. — И непременно научусь. Это совсем не так трудно, — стоит только захотеть. А я хочу летать. Я жалею несчастных, которые умерли, не изведав этого блаженства. Купаться в чудном, живительном воздухе… нестись навстречу вольному ветру… Ничто не сравнится с этим дивным ощущением!

— Наш новый век, я надеюсь, доставит вам еще много таких ощущений, — заметил Линкольн. — Скажите, чем бы вы желали развлечься теперь? У нас есть, например, новый род музыки, которая, может быть…

— Нет. Пока я поглощен воздушными полетами и не могу думать ни о чем другом. Но ваш пилот мне сказал, что управление летательными аппаратами составляет профессиональную тайну, которую строго воспрещено открывать посторонним…

— Совершенно верно. Но вы — другое дело. Только прикажите, и мы завтра же зачислим вас в профессиональные аэронавты.

Грехэм горячо ухватился за это предложение и принялся опять распространяться о своих ощущениях во время полета.

— Ну, а дела как? — спросил он неожиданно, перебивая себя на полуслове. — Я и забыл про дела.

Линкольн ответил с деланной небрежностью:

— Завтра Острог сам вам расскажет подробно… Говоря вообще, все постепенно входит в норму. Революция восторжествовала во всем мире. Кое-какие трения, разумеется, всегда неизбежны, но ваша власть теперь крепка как никогда. Пока Острог печется о ваших интересах, вы можете спать спокойно.

— А нельзя ли, — заговорил Грехэм после паузы, — зачислить меня в эти, как вы их называете… присяжные аэронавты… теперь же, сегодня? Тогда я мог бы завтра с утра начать мои уроки воздухоплавания.

— Что ж, это можно, — сказал, подумав, Линкольн. — Я вам это устрою. — Он засмеялся. — Я было шел сюда с блестящими предложениями… думал, предложить вам развлечься. Но вы, я вижу, уже выбрали себе развлечение. Тем лучше. Сейчас я протелефонирую в Департамент воздухоплавания, а потом мы вернемся в Управление, в ваши апартаменты. Вы пообедаете, а тем временем явятся и аэронавты… Но, может быть, после обеда вы предпочли бы…

Он запнулся.

— Что? — спросил Грехэм.

— Мы, видите ли, думали угостить вас балетом. Нарочно для вас выписали танцовщиц с Капри. Тамошний театр славится своим балетом…

— Я ненавижу балет, — сухо ответил Грехэм. — Всегда ненавидел. И потом, это слишком старо. Танцовщицы существовали еще в Древнем Египте.

— Это правда. Но наши танцовщицы…

— Я не нуждаюсь в развлечениях. Танцовщицы могут подождать. Теперь я займусь воздухоплаванием. Меня вообще очень интересует устройство новых машин. Я хочу расспросить ваших техников…

— Весь мир к вашим услугам, — сказал Линкольн. — У вас широкий выбор. Вам остается только приказывать: все будет исполнено.

Явился Асано, и, как и прежде, под охраной полиции они вернулись тем же путем в апартаменты Грехэма. Толпа на улицах была теперь еще гуще. Народ провожал своего властелина громкими, радостными криками. Ответы Линкольна на нескончаемые вопросы Грехэма тонули в этом гаме. Сначала Грехэм отвечал улыбками и поклонами на приветствия, раздававшиеся со всех сторон, но Линкольн сделал ему маленькое внушение, объяснив, что такая простота обращения, по современным понятиям, не подобает его высокому сану и может быть сочтена неуместной, после чего человек девятнадцатого столетия, которому и самому надоело поминутно кивать головой, с большим удовольствием забыл о своих подданных на весь остаток пути.

Как только они вернулись в Управление ветряных двигателей, Линкольн, по требованию Грехэма, разослал гонцов за моделями всевозможных машин, по которым можно было бы наглядно уяснить себе успехи механики за последние два века. Асано, со своей стороны, вызвался продемонстрировать кинематографические снимки машин в действии. Небольшая моделька усовершенствованного телеграфа до такой степени заинтересовала Грехэма, что тонкий гастрономический обед, ожидавший его на столе, сервированном ловкими руками хорошеньких служанок, долго оставался нетронутым. Курение табака давно уже стало архаической модой, но как только Грехэм выразил желание покурить, во все концы света полетели заказы, и к десерту на столе появился ящик превосходных сигар, доставленных из Флориды пневматической почтой.

Затем явились аэронавты и модели машин в сопровождении опытного инженера. Достижения новейшей техники одно за другим проходили перед изумленным взором Грехэма. Необыкновенная чистота и точность работы некоторых машин поразили его, и можно смело сказать, что все эти арифмометры, автоматические строители, элеваторы, прядильные станки, моторы, косилки и молотилки были для него в данный момент гораздо привлекательнее самой обворожительной баядерки.

— Мы были дикарями! — твердил он в экстазе. — Как посмотришь на все эти чудеса, так подумаешь, что мы жили в каменном веке… Ну-с, что же вы мне еще покажете, господа?..

Тут выступили на сцену ученые по другим отраслям знания. Перед Грехэмом были проделаны очень интересные опыты гипнотизма. Его современники, вероятно, удивились бы, если б знали, какой известностью будут пользоваться в XXII веке имена Милна Бромуэлла, Фехнера, Либо, Уильяма Джемса, Майерса и Гарин. Научные изыскания в области психологии получили теперь много практических применений, ставших общим достоянием. Лечение внушением почти окончательно вытеснило порошки и пилюли, антисептические и анестезирующие средства; к нему прибегали и все те, кто занимался умственным трудом. Благодаря гипнозу значительно расширилось поле интеллектуальной работы, доступной человеческим силам. Известные фокусы быстрого «счета в уме», поражавшие умением некоторых людей справляться с невероятно огромными числами, и «чудеса» месмеристов, какими привык Грехэм считать подобные явления, теперь могли быть проделаны каждым, кто мог оплатить услуги опытного гипнотизера. Старая система преподавания в школах была давным-давно упразднена и заменена новыми приемами. Экзаменов больше не существовало. Вместо того чтобы тратить годы на зубрежку, учащиеся прибегали к гипнозу. В течение нескольких недель с перерывами юношу усыпляли гипнозом. Гипнотизер читал ему параграф за параграфом учебную книгу, которую надо было пройти, и затем внушал, чтобы он все это запомнил. Особенно полезен был этот способ запоминания при изучении математических наук. Им пользовались также и многие игроки в шахматы. Короче говоря, все виды умственной работы, где мысль идет строго определенным логическим путем, были совершенно освобождены от бесплодных блужданий фантазии и доведены до идеальной точности мышления. Все дети рабочего класса, как только они достигали такого возраста, что могли выдерживать гипноз, превращались этим способом в прекрасно обученных мастеров и ремесленников и, таким образом, избавлялись от долгого искуса подготовки. Ученики училищ воздухоплавания, страдавшие головокружением во время полетов, тем же способом вылечивались от своих воображаемых страхов. На каждом перекрестке можно было встретить гипнотизера, готового за самую дешевую плату прийти на помощь вашей слабой памяти и навеки запечатлеть в ней желаемый факт, имя, ряд чисел, мотив песни, ее слова. И обратно: вы могли, если хотели, изгладить из своей памяти любое воспоминание, отделаться от неудобных привычек, искоренить в себе то или другое желание. Такого рода психохирургические операции немало облегчали жизнь: человек забывал все, что было недостойного и унизительного в его прошлом; неутешные вдовы переставали оплакивать своих умерших мужей; ревнивые любовники освобождались от рабства любви. Но исполнение желаний было все еще неразрешенным вопросом, и факты передачи мыслей оставались лишь случайными фактами.

Гипнотизер, демонстрировавший свое искусство перед Грехэмом, закончил представление несколькими поразительными мнемоническими опытами над жалкими бледнолицыми детьми в голубых балахонах.

Грехэм, как и большинство его современников, боялся действия гипноза, иначе он мог бы давно облегчить свою душу от многих тягот. Но он держался того устарелого мнения, что, подвергаясь гипнозу, человек до известной степени теряет индивидуальность, отказывается от своей воли. Поэтому теперь, как ни убеждал его Линкольн, он решительно не пожелал отдать себя в руки гипнотизера. На этом блестящем пиршестве последних приобретений науки он хотел оставаться самим собой.

Так прошел день, еще день и еще. Наглядное ознакомление со всевозможными машинами чередовалось с уроками воздухоплавания, доставлявшими истинное наслаждение ученику. На третий день Грехэм пролетел над всей Францией и видел вдали снежные вершины Альп. Здоровая усталость после движения на воздухе приносила ему крепкий сон. Он чувствовал себя бодрее и сильнее с каждым днем: от той безвольной анемии, которую он никак не мог стряхнуть с себя в первые дни после своего пробуждения, не оставалось и следов. Те часы, когда он не летал и не спал, заполнялись благодаря усердию Линкольна разнообразными развлечениями. Все, что было нового и любопытного в жизни двадцать второго столетия, проходило перед глазами Грехэма. Можно было бы наполнить целые тома описанием тех диковин, которые ему пришлось теперь увидеть, так что, при всем его интересе к новизне, он в конце концов почувствовал пресыщение.

Часа полтора ежедневно у него уходило на официальный прием. Его общий расплывчатый интерес к новым современникам, которых ему послала судьба, очень скоро стал приобретать личный характер: он начал разбираться в людях, у него явились симпатии и антипатии. Вначале все непривычное, каждая странность, которую он подмечал, поражала его: вычурность костюмов, какая-нибудь особенность в манерах и обращении, расходившаяся с его понятиями о приличиях, неприятно резала ему глаз и поднимала в нем враждебное чувство к этим, как он их называл про себя, «чудакам». Но потом это прошло, прошло так бесследно, что ему самому казалось странным, как он мог так чувствовать когда-нибудь. Он совершенно освоился со своим положением, вошел в новую жизнь, и его прошлое, времена королевы Виктории, отошли бог знает куда, в туманную даль.

В течение этих трех дней он несколько раз встречался с хорошенькой рыжеволосой дочкой директора Общеевропейских свиных заводов и только теперь вполне оценил ее общество. На второй день его водили в балет, где он видел современную знаменитость — танцовщицу новой школы, — и не мог не признать ее необыкновенной артисткой. В конце третьего дня Линкольн деликатно намекнул Грехэму, не угодно ли ему будет теперь посетить «Веселые Города», но тот решительно не пожелал понять намека. Не менее решительно отказался он и от услуг гипнотизеров, которые, как уверял Линкольн, могли посредством внушения сделать вполне безопасными его эксперименты воздухоплавания.

Он все больше кружился над Лондоном в своих воздушных полетах. К Лондону его привязывала нить старых воспоминаний. Узнавать знакомые места было для него неисчерпаемым источником интереса. «Вот здесь, прямо под нами, был ресторан, где я обыкновенно обедал в мои студенческие годы, — говорил он, — А здесь была станция Ватерлооской железной дороги. Какая там кипела жизнь! Можно было запутаться во всех этих приходящих и отходящих поездах. Сколько раз я, бывало, стоял на платформе в ожидании своего поезда с саквояжем в руке и смотрел вперед вдоль полотна на бесконечные ряды сменявшихся сигналов. Не думал я тогда, что буду через много-много лет пролетать над этим местом на моноплане».

В эти три дня внимание Грехэма было до такой степени поглощено всякими новинками во всех областях знания, что он совсем забыл о важных политических событиях, разыгрывавшихся за стенами его палат. Никто из окружающих не говорил о политических делах. Правда, к нему ежедневно являлся его великий визирь, его майордом Острог, и в туманных выражениях докладывал ему о дальнейшем ходе укрепления его власти, упоминая при этом о «небольших беспорядках» в таком-то городе или о «недовольстве» в другом; но все это говорилось как-то вскользь и всегда заканчивалось успокоительным заверением, что «все будет скоро улажено, и тогда…». Ни разу за все это время не долетал до слуха Грехэма и торжественный напев революционного гимна: он не знал, что пение этого гимна было запрещено в черте города. И мало-помалу в душе его засыпали благородные чувства, так волновавшие его в ту минуту, когда он смотрел на город с вышки «вороньего гнезда».

Но уже к концу второго дня, несмотря на весь его интерес к рыжеволосой красавице, а может быть, даже именно благодаря частым разговорам с ней и той ассоциации мыслей, которую они вызывали, его начало тревожить воспоминание об Элен Уоттон и о ее таинственных словах во время их последнего свидания. Образ этой девушки глубоко запечатлелся в его душе. Беспрерывная смена впечатлений за последние дни заставила померкнуть этот образ на время, но теперь он снова ожил и манил его к себе. Что значили ее отрывочные странные намеки? Что она хотела сказать?.. По мере того как ему приедались эти «последние слова» техники и всякие новинки, которыми его угощали, ему все чаще вспоминались ее строгие глаза и глубокое волнение, так ясно читавшееся на ее благородном лице.

Глава 18 Грехэм вспоминает

Они встретились в галерее, соединявшей его парадные покои с помещением Управления. Галерея была узкая и длинная, с рядами сводчатых ниш по бокам. В каждой нише было большое окно, выходившее в роскошный сад.

Он наткнулся на нее неожиданно: она сидела в одной из ниш. Она повернула голову на шум шагов и вздрогнула, увидев его. Румянец сбежал с ее лица.

Она быстро встала, шагнула ему навстречу и остановилась в нерешимости. Он подошел и тоже остановился, выжидая, что она скажет. Он понял, что она его ждала, искала встречи с ним, иначе зачем бы она очутилась в этой галерее? Она хотела заговорить и не могла: волнение душило ее.

— Я хотел вас видеть! — сказал он. — Все это время я думал о вас и хотел вас видеть. Несколько дней тому назад вы начали говорить… вы мне хотели что-то сказать… что-то такое о народе… Что вы хотели сказать?

Она взглянула на него: в ее глазах была тревога.

— Вы говорили тогда, что народ очень несчастлив…

С секунду она продолжала молчать, потом сказала резко:

— Я вас, должно быть, удивила тогда.

— Удивили. Но вы…

— Я сказала сущую правду. — Она опять подняла на него глаза, не решаясь продолжать. Наконец глубоко перевела дух и заговорила с усилием: — Вы… забываете народ.

— То есть как?

— Вы забываете народ, — повторила она.

Он смотрел на нее вопросительно, не понимая.

— Я знаю, вы удивлены. И немудрено: вы не понимаете, что вы значите для народа. Вы не знаете, что творится кругом. Вам многое непонятно.

— Вы, пожалуй, правы. Но если так, объясните…

Она повернулась к нему с внезапной решимостью.

— Это очень трудно объяснить. Я думала… я давно хотела с вами поговорить. А теперь не знаю как. Нет слов… То, что с вами случилось, так необыкновенно… Ваш сон, ваше пробуждение — чудо. Для меня, по крайней мере, и для всего народа. Вы жили, страдали и умерли простым гражданином, а проснулись властелином Земли.

— Властелином Земли, — повторил он задумчиво. — Да, так мне говорят. Но вы постарайтесь ясно представить себе, как я был далек от этой мысли и как мне теперь трудно понять… Эта чуждая, новая жизнь… царство городов, крупных предприятий… все эти тресты, рабочие союзы… Потом эта власть и почет… Да, власть. Я слышал, как они кричали мне вслед. Я властелин — я знаю. Если хотите — царь с великим визирем Острогом, который…

Он не договорил.

Ее глаза с пристальным вниманием остановились на его лице.

— Что же дальше? — спросила она. Он улыбнулся.

— …который готов принять на себя всю ответственность.

— Вот именно этого мы и боялись, — сказала она и после минутного молчания продолжала спокойно и твердо: — Нет. За все отвечаете вы, а не он. Вы должны принять на себя всю ответственность. На вас все упования народа. Послушайте, — заговорила она мягче, — в течение, по крайней мере, половины тех лет, которые вы проспали, миллионы народа из поколения в поколение молились о том, чтобы вы проснулись. Молились!

Он сделал движение, хотел что-то сказать и не мог. Она тоже молчала, собираясь с силами, чтобы продолжать. Слабый румянец выступил у нее на щеках.

— Знаете ли вы, что для этих миллионов людей вы были королем Артуром, Барбароссой… Они верили, что этот король пробудится от сна, когда пробьет его час, и восстановит их права.

— Но ведь народная фантазия всегда…

— Слыхали вы нашу поговорку: «Когда проснется Спящий»? Все эти годы, пока вы лежали недвижимым, бесчувственным трупом, на вас приходили смотреть тысячи тысяч. Публика допускалась к вам каждое первое число. Вы лежали, прибранный, в белой одежде, и мимо вашего ложа тянулись вереницы народа в почтительной тишине. Я была еще маленькой девочкой, когда меня привели к вам в первый раз. Помню, с каким благоговейным страхом я смотрела на ваше бледное, спокойное лицо.

Она отвернулась и, не глядя на него, упавшим голосом продолжала:

— Я смотрела тогда на ваше лицо, и мне казалось, что вы только ждете… Что вы не просыпаетесь и молчите только потому, что еще не исполнилась мера вашего долготерпения. — Она опять повернулась к нему. — Вот что я… что все мы о вас думали. Вот каким вы нам представлялись. — Глаза ее блестели, голос звенел. — И в этом городе и повсюду по всей земле мириады мириад мужчин и женщин ловят каждое ваше слово, каждое ваше движение. Все ждут от вас чуда — всего! И если…

— Если?..

— Если ожидания их будут обмануты, ответственность ляжет не на Острога, а на вас.

Он с удивлением глядел на ее сияющее, вдохновенное лицо. Как трудно было ей заговорить, и как свободно лилась, каким горячим чувством звучала теперь ее речь!

— Неужели вы думаете, — говорила она, — что вы, маленький человек, проживший свою маленькую жизнь в далеком прошлом, стоите чего-нибудь сами по себе? Неужели все это чудо — чудо вашего векового сна и вашего пробуждения — совершилось только затем, чтобы вы могли прожить вторую никому не нужную жизнь? На вас сосредоточилась вся любовь, все благоговение, все надежды половины мира. И неужели после этого вы считаете себя вправе свалить ответственность на другого?

— Я знаю… — начал он запинаясь, — все говорят, что власть моя велика — по крайней мере в глазах народа. Но насколько она реальна, действительна — вот вопрос. Я не могу в нее поверить. Это какая-то сказка, сон… Может быть, моя власть — просто мыльный пузырь, который лопнет от первого толчка.

— Испытайте!

— Впрочем, в сущности, ведь и всякая власть есть лишь иллюзия в умах людей, которые в нее верят. В этой-то вере вся моя власть. Но крепка ли моя власть?

— Испытайте! — повторила она. — Вы говорите, власть — в вере людей. Но ведь этих людей миллионы, и пока они верят, они будут повиноваться.

— Но поймите же: я ничего не знаю. Я как впотьмах… Совсем другое Острог, члены Совета. Они в курсе дела. Весь ход событий, все условия современной жизни известны им до последних мелочей. Им легко прийти к тому или другому решению. Вот вы сказали, что народ несчастлив. А в чем его несчастье, как мне знать? Научите меня ради бога…

Он растерянно протянул к ней руки.

— Я только слабая женщина, и не мне вас учить, — проговорила она. — Но я скажу вам, что я думаю. О, сколько раз я горячо молилась дожить до этого часа, увидеть вас и все вам рассказать… Так знайте же, земля залита морем человеческих слез. Мир полон горя. Мир страшно изменился. От тех времен, когда жили вы и ваши современники, ничего не осталось. Точно какая-то неизлечимая смертельная язва поразила человечество и высосала из него жизнь.

Она подняла на него свои строгие глаза, горевшие мучительным волнением, и заговорила с новой энергией:

— Ваши дни были днями свободы. Да. Я всегда так думала, думала с завистью, потому что не знала счастья в моей жизни… За эти два столетия люди потеряли свободу и не сделались ни выше, ни лучше, чем были в ваше время. Знайте: этот город — тюрьма. Теперь каждый город — тюрьма, и ключи от всех этих тюрем у Мамоны. Несчетные мириады людей трудятся как каторжные от колыбели до могилы, без всякого просвета впереди. Неужели это справедливо? И неужели так будет всегда? О да, у нас гораздо, несравненно хуже, чем было у вас. Кругом, куда ни взгляни, ничего, кроме нужды и горя. Те блага житейские, те суетные удовольствия, которые вас окружают, лежат на грани такой нищеты, такого страдания, что их не перескажешь словами. Только беднякам известно, как они страдают. И тысячи таких бедняков приняли за вас смерть в последние дни. Да, вы обязаны им жизнью.

— Я обязан им жизнью, я знаю, — печально повторил Грехэм.

— В ваше время тирания городов только еще зарождалась, — продолжала она. — А это самая ужасная тирания. В ваше время господство лордов, феодалов уже отошло в прошлое, а господство новой денежной аристократии еще не утвердилось. Половина человечества жила по деревням, среди природы. Города еще не поглотили людей. Помню, мне в детстве рассказывали повести из книг того времени… О, тогда была настоящая аристократия, истинное благородство! Да и простые смертные жили полной человеческой жизнью. Они знали, что такое честь, что такое любовь. И вы это знаете: вы пришли из того мира.

— Простите, вы немножко идеализируете… Но все равно. Допустим, что в мое время человечество знало много хороших вещей. Ну, а теперь?

— Теперь оно знает наживу и «Веселые Города», да еще рабство — вечное, позорноерабство.

— Рабство…

— Да, рабство.

— Неужели вы хотите сказать, что в ваше время люди владеют людьми, как скотом или недвижимой собственностью?

— Хуже. Вы ничего не знаете. От вас скрывают, вас развлекают, чтобы отвлечь ваше внимание… Скоро вас повезут в «Веселые Города». Но надо, чтобы вы узнали правду. Видели вы на улицах людей в голубом — мужчин, детей и женщин с испитыми, желтыми-желтыми лицами, с потускневшими глазами?

— Еще бы! Их целые тысячи. На них натыкаешься на каждом шагу.

— Все они говорят на отвратительном жаргоне, очень слабо напоминающем английский язык.

— Да, я заметил.

— Это невольники — ваши невольники. Рабы Рабочего Общества, которого вы хозяин.

— Рабочего Общества?.. Позвольте, я, кажется, припоминаю… Когда я блуждал по городу после своего побега, я видел несколько домов… Огромные дома казарменной постройки, все на один образец, выкрашены голубой краской. Так это…

— Ну да, это дома Рабочего Общества. Как бы вам объяснить?.. Вас, конечно, поразило это преобладание голубого цвета, это однообразие костюмов… точно казенный мундир… Так вот почти треть населения нашего города носит этот мундир. А скоро будет носить половина. Рабочее Общество разрослось незаметно.

— Но что же это за общество? Объясните.

— Скажите, как поступали в ваше время с людьми, которым грозила голодная смерть?

— У нас были работные дома, содержавшиеся на счет городских приходов.

— Ах, да, работные дома. Я помню, о них говорится в истории. Так вот Рабочее Общество поглотило, вытеснило работные дома. Оно выросло из этой, как она называлась?.. — вы, наверное, помните — из Армии Спасения. Но с течением времени из религиозной организации она превратилась в коммерческое предприятие. Благотворительность — такова была первоначальная идея этого учреждения. Оно задавалось целью доставлять заработок голодному, бездомному люду, спасало его от работных домов. Но потом Совет ваших опекунов прибрал Рабочее Общество к своим рукам, — к слову сказать, это было одно из первых приобретений Совета… Совет купил вашу Армию Спасения, и с тех пор характер учреждения совершенно изменился. Оно разбогатело и невероятно разрослось. Теперь нет ни работных домов, ни приютов, ни богаделен. Есть только Рабочее Общество. Его отделения разбросаны по всему миру. Повсюду вы увидите проклятый голубой мундир. Всякий рабочий — будь то мужчина, женщина или ребенок, — если он заболел или лишился заработка, в конце концов непременно попадает в лапы Рабочего Общества. Всем бесприютным и голодным только две дороги: или в голубую казарму, или в омут головой. «Веселые Города», где так хорошо и незаметно помогают отправиться на тот свет, этим людям не по карману: легкой смерти не бывает для бедняков. А в казармах Рабочего Общества в любой час дня и ночи они находят кров и пищу, но под непременным условием — облечься в голубой мундир. С каждого приходящего за каждый день приюта берут день работы, а затем возвращают ему его платье и отпускают на все четыре стороны.

— Он, стало быть, свободен?

— Вам кажется, что это совсем не так ужасно? В ваше время люди умирали с голоду на улицах. Казалось, чего уж хуже. Но они умирали людьми. А эти, в голубой холстине… У нас есть пословица: «Голубую блузу только надень — в ней ляжешь и в могилу». Рабочее общество живет трудом бедняков и уж, конечно, принимает меры, чтобы обеспечить за собой этот труд. Является голодный, беспомощный человек, его кормят, дают ему выспаться, а там — изволь работать. Если он хорошо поработал, ему в поощрение дают два-три пенса на дешевое место в театре, в кинематографе, в танцевальном зале, на общественном обеде или на гонках. А на другой день что ему делать? Куда идти? Просить милостыню запрещено: городская полиция строго преследует нищих. Да никто и не подаст милостыни. И возвращается человек день за днем все в ту же голубую казарму. Собственное его платье наконец изнашивается, превращается в такие лохмотья, что стыдно показаться на улице. Надо проработать несколько месяцев, чтобы скопить на новое. Да и зачем ему свое платье? Ведь он уже казенный человек. Огромное большинство детей рабочих классов родится в родильных приютах Рабочего Общества.

За каждого такого ребенка мать обязана проработать месяц на Общество. Ребенка кормят, одевают и учат до четырнадцати лет, и за это он расплачивается двухлетней работой. И такой ребенок уж никогда не снимет голубой блузы — будьте уверены… Вот как Рабочее Общество обделывает свои дела.

— У вас, стало быть, нет ни нищих, ни бродяг?

— Нет. Все кандидаты в бродяги работают на Общество или сидят в тюрьме.

— А если такой кандидат не хочет работать?

— Заставят. От голубой казармы ему не уйти. А у них там умеют справляться с непокорными. У них есть целая градация взысканий за леность: лишение обеда и мало ли что еще… Нет, у нас не допускаются бродяги. Уехать же из города бедный человек не имеет возможности. Проезд до Парижа стоит два льва. Бедняки должны сидеть на месте, работать и не протестовать. А для непокорных у нас есть тюрьмы — темные, отвратительные. За малейший проступок — тюрьма.

— Вы говорите, почти треть населения ходит в голубой холстине?

— Теперь уже более трети. Страшно подумать: чуть ли не половина народа живет жизнью рабочего скота. Ни радости, ни надежды, никаких человеческих чувств. Единственное развлечение: слушать рассказы про «Веселые Города», существующие, словно в насмешку над позорной жизнью бедняка, его нищетой и страданиями. По всему миру разбросаны эти миллионы искалеченных, безгласных людей, не знающих ничего, кроме вечных лишений и неудовлетворенных желаний. Они родятся, живут, как скот, и умирают. Вот до какого состояния мы дошли!

Грехэм молчал, совершенно подавленный.

— Но ведь теперь все это изменилось, — проговорил он наконец. — Недаром же была революция. Острог…

— Да, на революцию была вся надежда. Весь мир ее ждал. Но только не Острог даст народу то, что ему нужно. Острог — политик. Он не верит в лучшее будущее, да и не желает его. Страдания народа, по его мнению, неизбежное зло. Впрочем, таково мнение всех сильных мира, всех богатых и счастливых людей. Народ им нужен для достижения их политических целей: ведь унижением народа они только и живут… Но вы пришли из другой, более светлой эпохи. Все свои упования народ возлагает на вас.

Он не отрываясь глядел на нее. В ее глазах блестели слезы. Горячая волна прихлынула ему к сердцу. В этот миг он забыл и народ, за который она так горячо ратовала, и голос совести, заговоривший в нем, — забыл все на свете под непосредственным впечатлением ее одухотворенной красоты.

— Но что же мне делать? Говорите! — вымолвил он, не сводя с нее глаз.

Она наклонилась к нему и ответила почти шепотом:

— Править. Править миром, как никто еще не правил до сих пор, — на благо и счастье людей. Вы это сможете, если захотите. Народ зашевелился везде, во всех концах мира. Даже средние классы недовольны существующим порядком вещей. Довольно одного слова, чтобы все восстали как один человек. Скажите это слово. Вы не знаете, что творится кругом. Вам не говорят. Народ не хочет больше возвращаться к своему рабскому труду. Народ отказывается сложить оружие… Не думал Острог, что, разбудив в нем надежды, он разбудит спящего льва.

У Грехэма сердце так билось, что он не мог говорить. Он старался справиться со своим волнением и вдуматься в ее слова.

— Народ ждет только вождя, — продолжала она. — Будьте же этим вождем: вы — властелин мира.

Он, наконец, отвел глаза от ее лица и сел. Наступило молчание.

— Старые мечты… старые грезы: свобода, всеобщее счастье! — заговорил он тихо. — Я сам когда-то об этом мечтал. Но может ли один человек… один?

Голос его пресекся, он замолчал.

— Нет, не один, а все, все человечество, все люди! Им нужен только вождь, человек, который смело высказал бы то, по чему они томятся, чего они хотят.

Он грустно покачал головой. С минуту оба молчали. Вдруг он поднял голову. Глаза их встретились.

— У меня нет вашей веры, нет вашей молодости, — сказал он. — И я далеко не всесилен. Моя власть — только призрак власти… Постойте, дайте договорить… Я искренне хочу — не скажу: дать человечеству счастье — это не в моих силах, — а облегчить ему жизнь. Не от меня зависит, чтобы на земле наступил золотой век. Но вы правы: я должен действовать. И я буду действовать — это я твердо решил. Вы меня разбудили… Я сокращу Острога: он узнает свое место. Рабство рабочих прекратится — это я, во всяком случае, вам обещаю.

— Так вы будете править? Да?

— Да, но с условием…

— С каким?

— Вы будете мне помогать.

— Я?! Но что же я могу?

— Неужели вы не понимаете, что и я один не могу? Ведь я совсем, совсем один…

Она подняла на него глаза, и взгляд ее смягчился.

— Нужно ли говорить, что я готова прийти вам на помощь? — сказала она.

— Я так беспомощен…

— Отец и хозяин, — сказала она. — Мир — ваш.

Они молчали. Вдруг ударил колокол, отбивающий часы.

— Хорошо, я буду править, — проговорил он медленно и, помолчав, докончил: — С вами.

Опять наступила длинная пауза. Часы пробили час. Она продолжала молчать. Грехэм встал.

— Острог меня ждет. — Он смотрел на нее, собираясь еще что-то сказать. — Когда я стал было расспрашивать его, он… Но все равно: я и сам все узнаю. Все то, о чем вы мне говорили, я хочу видеть своими глазами. Я обойду город и посмотрю. А когда я вернусь…

— Я буду знать о вашем возвращении и буду ждать вас здесь.

Он постоял еще немного, ожидая, не прибавит ли она чего-нибудь, но она молчала. Они еще раз посмотрели друг другу в глаза испытующим взглядом; потом он повернулся и пошел в приемные комнаты Управления.

Глава 19 Точка зрения острога

Острог уже ждал Грехэма, чтобы отдать ему обычный отчет о событиях дня. Насколько прежде Грехэм всегда спешил отбыть эту церемонию, чтобы поскорее отдаться своему любимому занятию — урокам воздухоплавания, настолько же теперь он затягивал ее, поминутно прерывая докладчика короткими, быстрыми вопросами. Ему не терпелось взять бразды правления в свои руки и показать свою власть. Известия Острога о положении дел за границей были самые утешительные. В Париже и в Берлине, правда, произошли небольшие волнения, но то был лишь «слабый, неорганизованный протест», и в обоих городах порядок скоро был восстановлен.

— Дело в том, — прибавил Острог, понукаемый настойчивыми расспросами Грехэма, — что за последние годы Коммуна снова подняла голову. В этом-то, собственно говоря, и коренится главная причина теперешней борьбы.

Тогда Грехэм, становившийся с виду тем спокойнее, чем больше он волновался, спросил, не было ли в городе вооруженных столкновений.

— Было одно небольшое… в одном только квартале. Но, к счастью, на место вовремя подоспели аэропланы с Сенегальской дивизией нашей африканской сельской полиции. Полиция Соединенного Африканского Общества прекрасно обучена… Мы ожидали беспорядков в континентальных городах и в Америке. Но в Америке все спокойно. Все очень довольны низвержением Совета, по крайней мере пока.

— А почему вы ожидали беспорядков? — резко спросил Грехэм.

— В низах идет брожение. Народ недоволен существующим строем.

— Рабочим Обществом, может быть?

— Вы быстро учитесь, я вижу, — вырвалось у Острога. Но он сейчас же спохватился и ответил спокойно: — Да, недовольны они главным образом Рабочим Обществом. Это недовольство и было первой причиной, вызвавшей революцию. А ваше пробуждение послужило для нее ближайшим толчком.

— А затем?

Острог улыбнулся.

— Ну-с, все это было нам как нельзя более на руку. — Он становился совсем откровенным. — Мы постарались расшевелить это недовольство. Мы воскресили старые идеалы всеобщего счастья, покоившиеся мирным сном в течение двух столетий. Старые, отжившие идеи: все равны… все благоденствуют… каждый имеет свою долю на жизненном пиру и так далее, и так далее. Вам это, конечно, знакомо. Несбыточные глупые бредни! Но нам они пригодились: без них мы бы не могли низвергнуть Совет. А теперь…

— Теперь?

— Теперь революция завершилась, Совет пал, но народ продолжает волноваться. Видно, мало усмиряли… Правда, мы сами раззадорили его обещаниями. Удивительно, с какой силой и быстротой оживает и разрастается этот расплывчатый гуманизм вашей допотопной эпохи. Даже мы были поражены успехами революции — мы, сами посеявшие ее семя. Пришлось прибегнуть к силе. В Париже, как я вам уже говорил, мы были вынуждены вызвать подкрепление из-за границы.

— А здесь?

— И здесь не все идет гладко. Десятки тысяч рабочих не хотят возвращаться к работе: объявили всеобщую забастовку. Половина фабрик пустует. Народ толпится на улицах. Толкуют про Коммуну. Человек в приличном костюме не может показаться на улице, чтобы не подвергнуться оскорблениям. Голубые ждут от вас великих и богатых милостей. Но вам нечего беспокоиться. Мы приняли меры. Говорильные машины расставлены во всех частях города и красноречиво призывают к порядку. Стоит только не выпускать из рук узды, и мы их усмирим. Мы действуем смело.

Грехэм ответил не сразу. Он обдумывал свои возражения, не желая быть слишком резким.

— Я знаю, — проговорил он наконец очень сдержанно, — вы даже негров из Африки вызываете для усмирений.

— Негры — полезный народ, — заметил спокойно Острог. — Хорошая рабочая сила. Здоровые, послушные животные, не зараженные вредными идеями, как наша здешняя сволочь. Если б Совет в свое время организовал из негров городскую полицию, дела могли бы принять другой оборот… Но вам-то, повторяю, нечего бояться, здесь ничего не может произойти, кроме отдельных маленьких вспышек. И, наконец, в крайнем случае, у вас есть собственные крылья, и в случае нужды вы улетите на Капри: вы ведь теперь умеете летать… Все главные ресурсы современной техники в нашем распоряжении. Наши инженеры ветряных двигателей получают такое огромное жалованье, что, уж конечно, останутся нам верны. То же самое и аэронавты. Все летательные аппараты, таким образом, в наших руках, и мы полные господа воздушной стихии. А в наше время быть господином воздуха значит быть господином Земли. Против нас не может организоваться никакая сколько-нибудь крупная сила. У них нет даже вождей, если не считать вожаков нескольких отделов тайного сообщества, которое мы же и учредили незадолго до вашего пробуждения. Все это мелкие честолюбцы или сентиментальные дураки. Все завидуют друг другу и грызутся между собой. Ни один не может стать центральной фигурой. Стихийное движение, народный мятеж — вот единственное, чего еще мы можем опасаться. Это возможно, не скрою. Но это не помешает вашим воздушным полетам. Те времена, когда народные массы могли делать перевороты, давно миновали.

— Кажется, что так, — задумчиво проговорил Грехэм. — Вообще ваш век, должен сознаться, поражает меня неожиданностями. Мы в наше время, помню, бредили демократическим строем, мечтали о наступлении блаженной поры, когда все люди будут, как братья, и не будет обездоленных на Земле.

Острог бросил на него острый взгляд.

— Дни демократизма прошли, — сказал он. — Прошли и не вернутся. Они кончились с той минуты, когда народные массы перестали одерживать победы, когда на смену лучникам Кресси и марширующей пехоте пришли дорогостоящие пушки, броненосцы и стратегические железные дороги. Мы живем в эпоху торжества капитала. Владычество денег никогда еще не было так велико. Деньги подчинили себе землю, море и небо. И за теми, кто владеет этой новой силой, — вся власть. Таковы факты, а с фактами приходится считаться… Мир для толпы?! Толпа — властелин мира?.. Помилуйте! Да даже в ваше время это положение было отвергнуто как нелепость. Теперь же оно имеет лишь одного сторонника — бессильного, ничтожного — человека толпы.

Грехэм молчал, подавленный мрачными думами.

— Но царство толпы миновало, — продолжал Острог. — Люди толпы еще могли развернуться в деревне, на просторе полей. Тогда народилась первая аристократия — аристократия захвата власти. То были смельчаки, проявлявшие свое удальство набегами, поединками, грабежами. Но их строго усмирили. Первая долговечная аристократия, закованная в железные доспехи, возникла вместе с укрепленными замками. Но и она не устояла перед пушкой и ружьем. Ныне наступило царство второй аристократии — настоящей. Дни огнестрельного оружия были сравнительно еще днями демократизма. Теперь же человек толпы — ничтожество, ноль. Наш век — век колоссальных предприятий, гигантских машин, чудовищных городов. Где же рядовому человеку разобраться в этом сложном механизме общественных отношений?

— Однако же вы сами говорите, что у вас не все идет гладко, — заметил Грехэм. — Есть какая-то сила, которую вам приходится сдерживать, подавлять.

— О, на этот счет можете быть покойны, — ответил с принужденной улыбкой Острог, отмахивая в сторону все затруднения величественным жестом руки. — Поверьте, не затем я поднял эту силу, чтобы она обрушилась на меня.

Грехэм вдруг выпрямился и заговорил другим голосом:

— Не в этом вопрос.

Острог насторожился.

— Неужели так будет всегда? — продолжал Грехэм уже с нескрываемым волнением. — Неужели так должно быть? Неужели напрасны были все наши надежды?

— Что вы хотите сказать? Какие надежды? — спросил растерянно Острог.

— Я жил в демократический век. Спустя двести лет я попадаю в другую, новую эпоху, и что же я застаю? Аристократическую тиранию!

— Да. Но вы забываете, что вы сами — главный тиран.

Грехэм сдвинул брови.

— Ну хорошо, оставим в стороне личности, — сказал Острог. — В том, что вы видите кругом, нет ничего ненормального. Господство аристократии, то есть избранных, лучших, страдания и вымирание неприспособленных — таков естественный ход прогресса.

— Вы говорите — аристократия. Да неужели же все эти господа, с которыми я теперь встречаюсь…

— О нет, не эти! — перебил Острог. — Это конченые люди. Легкая жизнь и разврат очень скоро сведут их в могилу. Все они умрут, не оставив потомства. Такие типы заранее обречены на вымирание; конечно, если человечество пойдет тем путем, каким оно шло до сих пор, и не свернет на другую дорогу. Широкий простор для всевозможных эксцессов, облегчение перехода к небытию для прожигателей жизни!

— Все это прекрасно, — сказал Грехэм. — Но, кроме прожигателей жизни, есть еще толпа — миллионы трудящегося бедного люда. А этим что же остается? Тоже вымирать?.. Нет, эти не вымрут, они будут жить. Но они страдают, и страдания их — такая сила, которую даже вы…

Острог нетерпеливо дернул плечом, и когда он снова заговорил, голос его звучал уже далеко не так елейно:

— Напрасно вы волнуетесь. Дня через три-четыре все будет улажено. Толпа — большое глупое животное, и не нам бояться ее. Толпа не вымрет, вы правы, но толпу укрощают и ведут за собой. Я ненавижу рабов. Вы, верно, слышали два дня тому назад, как орала и пела на улицах эта сволочь. Это они с чужого голоса пели. Если б вы попросили любого из них объяснить, ради чего он так надсаживается, он не сумел бы ответить. Они воображают, что старались для вас, хотели доказать вам свою верность и преданность. Еще вчера они готовы были своими руками передушить всех членов Совета, а сегодня уже ропщут на нас за то, что мы низвергли Совет.

— Неправда! — перебил Грехэм. — Они ропщут потому, что у них не стало больше терпения, потому что их жизнь — сплошная мука. Они взывают ко мне, потому что верят в меня и надеются…

— На что надеются? И на каком основании? Какие их права? Получать щедрую плату за никуда не годную работу — вот чего они требуют, чего хотят… На что они могут надеяться? На что и вообще-то может надеяться человечество? Что придет день, когда на Земле воцарится сверхчеловек, когда все низшее, слабое, скотское будет или вычеркнуто из жизни, или покорено. Убогим, слабоумным выродкам нет места в этом мире. Их прямой долг, святая обязанность — умереть. Смерть неудачникам! Лишь этим путем вымирания слабых могла инфузория дорасти до человека, и этот же путь, надо надеяться, поможет человеку дорасти до существа высшего порядка.

Острог прошелся по комнате, что-то обдумывая, потом снова повернулся к Грехэму:

— Я представляю себе, какой должна казаться наша сложная жизнь англичанину времен Виктории. Вам жаль старых обычаев. Выборное начало… Даже и нас, людей двадцать второго столетия, еще тревожат призраки этих отживших учреждений… Вас возмущают наши «Веселые Города». Мне следовало раньше об этом подумать, но я был так занят, что упустил из виду. Но все равно: вы скоро сами поймете и взглянете на дело иначе. Наша чернь готова, пожалуй, сочувствовать вашим теперешним взглядам — из зависти. Ей недоступны дорогие развлечения, и вот она кричит на улицах: «Долой „Веселые Города“!» Но «Веселые Города» необходимы. Это наши клоаки, через которые государство извергает свои нечистоты. Из года в год они своими приманками стягивают к себе все слабое, безвольное и порочное, все, что только есть ленивого и непригодного к жизни в стране, и незаметно, шаг за шагом, приводят все эти отбросы человечества к беспечальной смерти. Люди едут туда, живут, веселятся и умирают бездетными, ибо у женщин легкого поведения не бывает детей, а человечество остается только в выигрыше. Если б народ не был так глуп, он бы не завидовал богачам. Вы говорите, мы поработили народ, вы хотели бы улучшить его положение, облегчить ему жизнь. Но ведь трудящиеся классы — это рабочий скот, и если они опустились так низко, значит, на лучшее они неспособны. — Он улыбнулся так цинично, что Грехэму захотелось ударить его. — Вы скоро сами в этом убедитесь, вот увидите. Мне хорошо знакомы все эти высокопарные, великодушные идеи: в ранней юности я читал вашего Шелли и тоже бредил свободой. Теперь-то я знаю, что все это химеры. Только ум, знания и сильная воля делают человека свободным. Свобода внутри нас. Если бы этому стаду безмозглых баранов в синей холстине сегодня удалось освободиться от нашего ига, поверьте, оно завтра же нашло бы новых господ. Пока на свете есть овцы, будут и хищные звери. Пришествие аристократии — фатальная необходимость: весь вопрос лишь во времени. И сколько там ни протестуй глупое человечество, в конце концов мы придем к сверхчеловеку. Пусть чернь бунтует, пусть даже останется победительницей и перебьет всех нас, своих господ. На наше место явятся другие. Конец будет все тот же.

— Я все-таки не понимаю…

Грехэм не докончил. С минуту он сидел потупившись, не глядя на Острога, потом вдруг поднял голову и заговорил мягко, но решительно:

— Вот что: я сам посмотрю. Я ни на чем не могу остановиться, пока не увижу своими глазами. Я хочу знать, что делается на свете. И я должен предупредить вас, Острог: я не намерен быть веселым царем ваших «Веселых Городов». Это меня совсем не прельщает. Я не желаю больше развлекаться. Итак уже слишком много времени потрачено на аэронавтику и на прочие затеи. Теперь я хочу видеть, как живет мой народ, как сложилась будничная, серая жизнь простолюдина: как он работает, женится, растит детей и умирает.

Острог всполошился.

— Все это вы можете узнать из наших реалистических романов, — заметил он осторожно, стараясь скрыть свое беспокойство.

— Мне нужен не реализм, а действительность, — сказал Грехэм.

— Вот видите ли… — Острог замялся. — Есть некоторые затруднения… Но, впрочем, если вы непременно хотите…

— Непременно хочу.

— Хорошо. Дайте подумать… Вы желаете, говорите вы, присмотреться к быту простого народа? Для этого вам надо обойти пешком весь город. — Он на секунду задумался и вдруг пришел к решению: — Вам придется переодеться. Народ очень возбужден, и, если ваше появление на улицах будет открыто, может произойти страшнейшая кутерьма. Надо действовать крайне осторожно… А знаете, чем больше я об этом думаю, тем больше понимаю вас: это ваше желание обойти город и самолично удостовериться… это, пожалуй, недурная идея… Немножко трудно будет. Но так или иначе я это устрою. Вы повелитель, и раз вы серьезно решили отправиться в эту экскурсию, никто не может вам помешать. Асано позаботится о вашем костюме, он, разумеется, будет вас сопровождать… Что ж, идите, идите, это положительно хорошая мысль.

У Грехэма вдруг мелькнуло одно подозрение.

— А вам не понадобится мое присутствие в эти дни? — неожиданно спросил он.

— О, нет, не думаю. Во всяком случае, на такое короткое время вы можете, мне кажется, доверить мне дела, — проговорил Острог улыбаясь. — Если бы даже мы расходились во мнениях…

Грехэм зорко взглянул на него.

— В ближайшем будущем не ожидается вооруженных столкновений?

— Нет, нет!

— Я хотел только сказать… Я вспомнил о вашей африканской полиции… Об этих неграх. Не думаю, чтобы народ был враждебно настроен против меня… Да, наконец, не в этом дело. Я не хочу, чтоб негры вызывались в Лондон для усмирений. Слышите? Не хочу! Я ваш повелитель, и такова моя воля. Может быть, это предрассудок архаического человека, но у меня свои понятия о взаимных отношениях европейцев и подчиненных рас.

Острог из-под насупленных бровей внимательно наблюдал за выражением лица своего собеседника.

— Я не собирался вызывать в Лондон негров, — проговорил он нехотя, — но если…

— Вооруженные негры не явятся в Лондон ни в каком случае, — сказал Грехэм. — Что бы ни произошло. Это я твердо решил.

Острог почтительно поклонился, рассудив за благо не отвечать.

Глава 20 На улицах

В тот же вечер Грехэм, сохраняя полное инкогнито, в народной форме низшего служащего при Управлении ветряных двигателей, сопутствуемый Асано в рабочей синей блузе, осматривал город, по улицам которого несколько дней тому назад он бродил в темноте. Теперь он видел этот город при полном освещении, бодрствующим и кипящим жизнью. Несмотря на дурную волну революции, только что пронесшуюся над страной, несмотря на раздававшийся кругом ропот недовольства — предвестник новой великой борьбы, в которой та первая вспышка была лишь прелюдией, — торговая жизнь текла здесь по-прежнему широкой, могучей рекой. Грехэм уже знал кое-что о гигантском размахе нового века, но тем не менее подробности поражали его на каждом шагу, ослепляя бесконечной сменой ярких впечатлений, пестрыми волнами красок.

Впервые за все время своей новой жизни он так близко соприкасался с народом. Он понял теперь, что все, им виденное раньше, если не считать мимолетных впечатлений от рынков и театров, имело исключительный характер, не выходило из относительно узкой области политики и что все его переживания до сих пор вертелись около вопроса о его собственном положении. Теперь же перед ним был город в самые оживленные часы ночи; он видел народ, уже вернувшийся в значительной мере к своим обычным занятиям, видел повседневную будничную жизнь, нравы и обычаи новой эпохи.

Не успели они выйти на первую улицу, как наткнулись на огромную толпу: все подвижные платформы на противоположной стороне были битком набиты рабочими в голубых ливреях. Грехэм сейчас же заметил, что эта толпа составляла часть процессии. Странно было видеть процессию, совершающую свое шествие сидя. Многие держали знамена из толстой красной материи, с грубо наляпанными на них воззваниями в таком духе: «Не складывать оружия!», «Зачем нам разоружаться?», «Будьте на страже!» и так далее. Знамя мелькало за знаменем — целый поток красных знамен, и наконец раздалась Песня Восстания под громкий аккомпанемент каких-то неизвестных инструментов.

— Это все забастовщики, которым следовало бы быть на работе, — сказал Асано. — Все они уже два дня не ели, кроме, может быть, немногих, которым посчастливилось что-нибудь украсть.

Мало кто спал в городе в эту ночь: все высыпали на улицу. Кругом слышались возбужденные голоса. Народ со всех сторон теснил Грехэма; толпа сменяла толпу. У него мутилось в уме от этого неумолчного гама, от криков и загадочных обрывков фраз. Все это были недвусмысленные признаки разгоревшейся великой борьбы. И повсюду его, Грехэма, популярность подчеркивалась черными знаменами и черными драпировками, украшавшими стены домов. Он то и дело ловил слова на грубом уличном жаргоне, каким говорили необразованные классы, еще не доросшие до науки учителей-фонографов. И всюду в воздухе носился все тот же клич: «Не разоружайтесь!» — тревожный клич, требовавший, очевидно, безотлагательных мер, о чем он не слышал ни намека за все время, что просидел в Управлении ветряных двигателей. И он дал себе слово, как только вернется, переговорить с Острогом в более решительном тоне, чем он говорил до сих пор: и об этом странном призыве не разоружаться, и о том, что выражает этот призыв.

Дух тревоги и возмущенного протеста, царивший в городе в ту ночь, до такой степени поглощал его внимание с самого начала их скитаний, что он просмотрел много странных вещей, которые иначе непременно бросились бы ему в глаза. Его преследовала неотвязная мысль о значении этой тревоги, благодаря чему впечатления его были бессвязны, отрывочны. И все-таки кругом было столько странного, поражающего, что самое сосредоточенное настроение не могло бы сохраниться во всей своей цельности и не уступить иной раз место впечатлению какой-нибудь яркой картины. Бывали моменты, когда революционное движение совершенно вылетало у него из головы перед какой-нибудь поразительной бытовой сценкой нового века. Сама Элен, заставившая заговорить в нем голос совести, поднявшая в его душе мучительный вопрос о долге, минутами отступала куда-то далеко за пределы его сознания.

Один раз, например, он заметил, что они пересекают церковный квартал (подвижные улицы создавали такую легкость сообщений, что не было больше надобности иметь отдельные молельни в каждой части города), и внимание его было привлечено фасадом здания, принадлежавшего одной из христианских сект. Они ехали с большой скоростью, сидя на одной из верхних быстроходных платформ, и этот фасад вынырнул перед ними на повороте улицы, быстро приближаясь. Весь он сверху донизу был испещрен крупными надписями — белыми буквами по голубому. Но посередине вместо надписей светилась большая кинематографическая картина, изображающая очень реально сцену из Нового Завета под черной драпировкой в знак того, что господствующая религия идет рука об руку с политикой момента. Грехэм уже настолько освоился с фонетическим написанием, что без труда разбирал надписи. Они поразили его, как невероятное кощунство: «Спасение души в первом этаже направо», «Копите денежки и не забывайте вашего творца», «Самое скорое в Лондоне обращение грешников — опытные мастера: не зевайте!», «Что сказал бы Спящему Христос?», «Идите по стопам святых вашего века», «Будь христианином, но не в ущерб твоим коммерческим делам», «На кафедре сегодня все знаменитые епископы. Цены обыкновенные», «Молитвы на скорую руку для деловых людей».

Таковы были самые безобидные начертания.

— Возмутительно! — вырвалось у Грехэма, когда это оглушительное меркантильное благочестие развернулось перед ними во всей красе.

— Что такое? — спросил его маленький адъютант, пробегая глазами надпись за надписью и, видимо, не понимая, что могло так его поразить.

— Все! Где ж тут вера? Где душа, сущность религии?

Асано удивленно взглянул на него.

— Ах, это! Вас это шокирует? — протянул он тоном человека, сделавшего открытие. — Впрочем, оно и понятно. Я забыл, в наше время конкуренция так обострилась, что ничего не поделаешь без реклам. А с другой стороны, люди так заняты, что не могут уделить времени заботам о душе. Не то что в старину. — Он улыбнулся. — У вас, в ваши дни, была идиллия — деревенский простор, тихие субботние вечера, посвящавшиеся молитве. Впрочем, я где-то читал, что начиная с вечера воскресенья, и у вас уже…

— Нет, но это! — повторил Грехэм, оглядываясь назад, на отступающую вдаль голубую с белым пестроту реклам. — И это, наверное, не единственная религиозная община, прибегающая к таким…

— Их у нас сотни, и прибегают они к самым разнообразным приемам для рекламы. Но ведь если секта скромно молчит, она не имеет дохода. Религия, как и все прочее, шагнула вперед вместе с веком. Есть у нас секты для высших классов: те поприличнее. Там вы увидите и дорогие обряды с ладаном, и приличную исповедь, и все такое. Но такие, как эта, гораздо популярнее и богаче. Вот за это самое помещение, что мы сейчас видели, они платят несколько дюжин львов Совету, то есть вам.

Грехэм все еще плохо разбирался в новой монетной системе. Но упоминание о «львах» напомнило ему об этой системе, и в один миг он забыл все эти крикливые новые храмы с их меркантильной паствой, заинтересовавшись новым вопросом. Ответы Асано подтвердили то, о чем он и раньше догадывался: золото и серебро как монетные единицы давно вышли из употребления, и золотая чеканная монета, воцарившаяся в мире с легкой руки финикийских купцов, была развенчана. Перемена эта совершилась постепенно, но быстро благодаря быстрому распространению системы чеков, которая уже и в его времена на практике почти совершенно вытеснила золото во всех крупных торговых сделках. Теперь же вся городская, да и вся мировая торговля производилась при помощи маленьких чеков Совета на предъявителя — коричневых, зеленых и розовых в зависимости от суммы платежа. У Асано было с собой несколько штук таких чеков, которыми он и расплачивался, когда приходилось платить. Напечатаны они были не на бумаге, а на полупрозрачной шелковистой ткани, очень прочной на вид, и на всех стояло факсимиле подписи Грехэма. Таким образом, в первый раз после двухсот с лишним лет он снова увидел знакомые изгибы и завитушки своего автографа.

Затем начались новые впечатления, но ни одно из них не было особенно ярко, так что мысли его постоянно возвращались к вопросу о разоружении. Больше всего другого поразила его вывеска одного теософского храма, сулившая «Чудеса». «Чудеса» эти были выведены огромными огненными буквами, которые то вспыхивали, то гасли.

На Нортумберлендском проспекте перед ними открылось здание общественной столовой. Это заинтересовало его. Благодаря энергии Асано он скоро получил возможность хорошо осмотреть внутренность этой столовой с крытой галерейкой, предназначавшейся для прислуги. В обширный обеденный зал, над которым тянулась галерейка, доносился какой-то странный заглушенный рев, минутами переходивший в резкий визг. Грехэм не понимал значения этих звуков, но они напоминали ему тот таинственный сдавленный голос говорительной машины, который он услышал в ночь своих одиноких скитаний по городу в тот момент, когда снова зажглись осветительные шары.

Он уже привык к чудовищным размерам зданий и к многолюдству, и тем не менее эта картина огромного зала, наполненного жующими людьми, поразила его. И лишь после того как он хорошо присмотрелся к сервировке стола и получил ответы на свои бесчисленные вопросы по поводу различных деталей, ему стало ясно значение этой колоссальной общей трапезы нескольких тысяч человек.

Вообще он постоянно замечал с удивлением, что многое такое из жизни новой эпохи, что, казалось бы, должно было сразу броситься ему в глаза, не производило на него впечатления до тех пор, пока его не заинтересовывала своей загадочностью и не наводила на размышления какая-нибудь подробность. Так и теперь: до этой минуты он не догадывался, что все эти обширные залы и коридоры громадного города, слившегося в одно непрерывное целое под общей крышей и не боящегося таких случайностей, как перемена погоды, означают уничтожение домашнего очага; что типичный «свой дом» времен королевы Виктории — маленький кирпичный особнячок с кухней и кладовой, со спальнями и столовой — стерт с лица земли (если не считать развалин, торчащих кое-где на пустыре, окружавшем город) так же окончательно и бесповоротно, как шалаш дикаря. И теперь только он понял то, что мог бы заметить с самого начала, а именно — что Лондон, рассматриваемый с точки зрения жизни его населения, представляет собой уже не агрегат отдельных домов, а гигантскую гостиницу с бесконечной градацией житейских удобств, с десятком тысяч общих столовых, часовен, театров, рынков и всяких публичных мест — целый синтез предприятий, которых он, Грехэм, был главным хозяином. Жильцы имели свои спальни, быть может, даже уборные, вполне удовлетворяющие санитарным условиям, хоть и разных степеней комфорта, а день проводили приблизительно так же, как проводили его и при Виктории обитатели новых больших отелей: или занимались спортом, разговаривали, читали, думали — все на людях! — или же отбывали свою работу в промышленных кварталах, или сидели в торговых конторах.

Он видел теперь, что новый город был лишь логическим, неизбежным развитием того типа города, какой существовал и в его время. Экономия труда посредством кооперации — такова была основная причина возникновения новейших городов. Еще при его современниках главной помехой к исчезновению домашнего очага была сравнительная некультурность народа, страсти и предрассудки, сильно укоренившееся варварское чувство личной гордости, зависть, соперничество и грубость низших и средних классов, исключавшие всякую возможность слияния смежных хозяйств. Но народ уже и тогда быстро приручался. Ему самому за короткий тридцатилетний период его прежней жизни приходилось наблюдать, как быстро распространялся обычай обедать вне дома, как маленькие кофейни вытеснялись просторными и людными общественными столовыми, как вырастали один за другим женские клубы, читальни, библиотеки и другие публичные места. То, что тогда было лишь в зачаточном виде, теперь выросло и расцвело. Замкнутый домашний очаг, защищенный крепкими запорами от посторонних вторжений, отошел в область преданий.

Те люди, что сидели внизу, принадлежали, как оказывалось, к низшим слоям среднего класса, стоявшим лишь ступенью повыше синих рабочих, — к тем самым слоям, для которых во времена Виктории было до такой степени непривычным делом есть не в тесном домашнем кругу, что когда такой человек случайно попадал на обед в публичном месте, он старался скрыть свое смущение под напускным весельем и вызывающей развязностью манер. Эти же люди в ярких, хоть и в дешевых костюмах, не отличались большой общительностью, но и не дичились друг друга; они ели быстро, с деловым видом и держались свободно и просто.

Он заметил еще один маленький, но характерный факт. Обеденный стол на всем своем протяжении оставался безукоризненно чистым во время еды; ни тени того хаоса хлебных крошек, пятен соуса и пролитого вина, разбросанных ножей и вилок, каким была бы непременно отмечена шумная трапеза эпохи Виктории. И убранство стола было другое: никаких украшений — ни ваз, ни цветов. Не было даже скатерти, ибо верхняя крышка стола была сделана, как ему сказали, из какого-то прочного состава, похожего видом на камку, и вся она была покрыта рекламами, расположенными изящным узором.

Возле каждого обедающего стоял открытый шкафчик с очень сложным столовым прибором. Тарелки были белого фарфора; ножи, вилки и ложки — тоже белые, из какого-то красивого металла. Но всего этого было только по одной перемене, и после каждого блюда каждый обедающий сам мыл свой прибор, пользуясь двумя кранами с холодной и горячей летучей жидкостью, бывшими у него под рукой.

Суп и вошедшее во всеобщее употребление искусственное вино получались из таких же кранов, а остальные кушанья, разложенные на блюдах с большим вкусом, автоматически двигались по серебряным рельсам вдоль стола. Каждый останавливал то или другое блюдо по своему выбору и брал сколько хотел, кушанья появлялись из дверцы на одном конце стола и исчезали на другом. То извращенное демократическое чувство, та ложная гордость, которая видит нечто постыдное в оказании друг другу мелких услуг, была, очевидно, очень сильна у этих людей.

Грехэм был так поглощен всеми этими наблюдениями, что, только выходя, заметил огромную диораму реклам, торжественно передвигавшуюся вокруг зала вдоль верхней части стен и предлагавшую публике самые заманчивые вещи по части всяких житейских удобств.

Они перешли в другой зал, тоже битком набитый народом, и здесь-то он открыл источник загадочного рева, долетавшего в первый зал. На одну секунду они остановились у рогатки, заплатили за вход и вошли. Грехэм услышал оглушительный вой, а затем раздался скрипучий механический голос:

— Властелин спокойно почивает! Он в добром здоровье. Остаток жизни хочет посвятить аэронавтике. «Женщины теперь прекраснее прежнего», — говорит он… Га! Га! Наша образцовая цивилизация поражает его превыше всякой меры. Превыше всякой меры… Га! Га! Он вполне полагается на Острога. Безусловно, доверяет ему. Острог — голова, Острог будет его первым министром. Он уполномочен сменять и назначать чиновников. Все казенные места в его руках. Все места в руках Острога. Члены Совета отправлены в свою собственную тюрьму, что над залом Атласа…

Грехэм застыл на месте при первой же фразе. В недоумении озираясь кругом, он поднял голову и увидел глупую рожу автомата с разинутым ртом, из которого вылетал этот рев. Это была говорильная машина для репортерских сообщений. С минуту она как будто набиралась духу: было слышно, как что-то пыхтит внутри ее цилиндрического тела. Потом опять раздалось оглушительное «га! га!», и опять она заревела:

— Париж усмирен! Сопротивление подавлено! Га! Га! Все важные стратегические пункты заняты черной полицией. Черные храбро дрались, во время боя пели песни, написанные в честь их предков поэтом Киплингом. Случилось, правда, раза два, что они вышли из повиновения. Досталось-таки тогда пленным инсургентам — пленным и раненым. Ни мужчин, ни женщин не щадили. А мораль — не бунтуйте! Га! Га!.. Молодцы ребята эти негры! Ни перед чем не останавливаются. Так и надо! Пусть это будет уроком нашей разнузданной черни. Да, черни, подонкам человечества. Га! Га!..

Голос умолк. В зале пронесся ропот:

— Проклятые негры!

Вдруг возле них какой-то человек заговорил, обращаясь к толпе:

— Так вот как поступает наш повелитель, ребята! Вот как он поступает!

— Черная полиция? — пробормотал Грехэм. — Что это значит? Неужели?..

Асано тронул его за плечо и посмотрел на него предостерегающим взглядом. В это время другая говорильная машина пронзительно взвизгнула и заорала диким голосом:

— Ха-ха-ха! Послушайте живую газету! Живую газету! Ха-ха!.. Возмутительные насилия в Париже!Доведенные до отчаяния черной полицией, парижане избивают ее. Ужасные репрессии! Возвращаются варварские времена. Кровь! Кровь! Ха, ха!..

Тут первая машина гаркнула во все горло: «Га! Га!», заглушив последнюю фразу противника, и посыпала, но уже тоном пониже, новыми комментариями по поводу ужасов происходящей смуты:

— Закон и порядок прежде всего! Прежде всего закон и порядок! — трещала она.

— Но как же… — начал было Грехэм.

— Не возражайте, — шептал ему Асано. — Может выйти спор, и тогда…

— Ну так уйдем, — сказал Грехэм. — Я хочу видеть все своими глазами.

Только теперь, проталкиваясь со своим спутником к выходу в возбужденной толпе, окружавшей машины, он вполне оценил размеры этого зала. Всех говорильных машин, больших и малых, визжащих и ревущих, лепечущих и скрипящих, в нем было около тысячи, и возле каждой стояла своя толпа взволнованных слушателей, все больше мужчин в синей холстине. Машины были всех размеров, начиная с маленького болтливого аппаратика, пересыпавшего глупым хихиканьем свои сентенции и остроты, и кончая такими пятидесятифутовыми гигантами, как тот ревун, который оглушил Грехэма при входе.

Необычайное стечение публики объяснилось тем, что все с горячим интересом следили за ходом событий в Париже. Борьба была, очевидно, гораздо ожесточеннее, чем говорил Острог. Все машины были заняты обсуждением этой борьбы. Их слова повторялись толпой, и огромный улей гудел отрывистыми фразами: «Народ казнил полицейских», «Женщин жгли живьем» и в таком духе.

— Но как допускает это повелитель? — спросил один из толпы, мимо которого они проходили. — Так-то начинает свое правление наш государь?

«Так-то начинает свое правление государь?» И долго, после того как они вышли из зала, преследовала Грехэма эта фраза и рев и визг машин: «Га! Га!.. Ха-ха-ха! Так-то начинает свое правление государь?».

Как только они вышли на улицу, он приступил к Асано с вопросом о причинах парижских событий.

— Зачем это разоружение? Из-за чего волнуется народ? Что все это значит?

Асано, видимо, старался об одном: уверить его, что «все благополучно».

— Но эти жестокости! Чем вы их объясните?

— Лес рубят — щепки летят, сами знаете, — сказал Асано. — Бунтует только чернь, да и то лишь в одном квартале. Все остальные спокойны. Нет во всем мире более необузданных дикарей, чем парижские рабочие… да еще наши, пожалуй.

— Как! Лондонские?

— Нет, японцы. Им нельзя давать спуску.

— Но жечь женщин живьем!..

— Коммунаров, — поправил Асано. — Разве вы не знаете коммунаров? Ведь это грабители. Вы господин Земли; мир — ваша собственность. А им только позволь: они отнимут у вас все и отдадут Землю во власть черни… Но у нас не будет Коммуны. Нам черная полиция не понадобится… Их долго щадили. Им и теперь оказано снисхождение. Ведь это все их собственные негры — из французских колоний: сенегальские полки, с Нигера, из Тимбукту.

— Полки? — переспросил Грехэм. — Я думал, что только один…

Асано искоса посмотрел на него.

— Ну нет, не один… немного побольше.

Грехэм почувствовал себя совершенно беспомощным.

— Я не думал… — начал было он, но вдруг круто оборвал на полуслове и перешел к расспросам насчет говорильных машин.

Говорильными машинами в публичных местах, как объяснил ему Асано, пользовались только низшие классы (и действительно, толпа, которую они видели в зале машин, состояла из очень бедно одетых людей, почти из оборванцев). У людей зажиточных классов были свои машины. В каждой приличной квартире устанавливалась от города говорильная машина, которую квартирохозяин мог соединить проводами с любым из крупных газетных синдикатов по своему выбору.

— Почему же нет говорильной машины в моем помещении? — спросил Грехэм, выслушав это объяснение.

Асано удивился.

— Разве нет? Я и не знал, — сказал он. — Должно быть, Острог приказал убрать.

Грехэма покоробило.

— Мне он ничего не сказал. Почему же я мог знать? — вырвалось у него.

— Может быть, он думал, что так вам будет покойнее, — заметил Асано.

Грехэм немного подумал, потом сказал:

— Сейчас же, как только мы вернемся, я велю снова поставить на место машину.

Не без труда уразумел он тот факт, что этот обеденный и газетный залы были не главными центральными учреждениями такого рода, что такие точно залы были во множестве разбросаны по всему городу. Но потом, во время их ночной экспедиции, в каждом новом квартале, куда они попадали, до ушей его сквозь уличный гам поминутно доносилось или своеобразное «га! га!» гигантской говорильной машины, органа Острога, или пронзительное «ха-ха-ха! Слушайте живую газету» — его главного конкурента.

Не менее распространенным в городе учреждением были детские ясли. Одно из таких заведений они посетили теперь, отправившись туда прямо из общественной столовой. Поднявшись на лифте, они перешли стеклянный мост, перекинутый над обеденным залом и над ближайшей из подвижных улиц, и очутились у входа в первое отделение яслей. Здесь они предъявили особый билет за собственноручной подписью Спящего, без чего посторонних не пропускали. Перед ними немедленно вырос человек в лиловом плаще с золотой пряжкой (атрибут практикующих врачей) и объявил с почтительным поклоном, что он готов их сопровождать. По обращению этого господина Грехэм догадался, что инкогнито его открыто, и, уже не стесняясь, принялся расспрашивать об устройстве заведения и о странных приспособлениях, попадавшихся ему на глаза.

По обе стороны коридора, устланного мягкой дорожкой, заглушавшей шаги, тянулись узенькие дверки, размерами и видом напоминавшие двери тюремных одиночных камер эпохи Виктории. Но верхняя часть каждой дверки была из того самого зеленоватого прозрачного вещества, которое окружало его при его пробуждении, и в каждой камере сквозь эту прозрачную пленку виднелись неясные очертания мягкого гнездышка — колыбели с новорожденным младенцем внутри. При каждой колыбельке был сложный аппарат, контролировавший температуру и влажность и подававший звонок в центральное управление при малейшем уклонении от нормы. Система таких яслей, как узнал Грехэм, почти окончательно вытеснила старомодный способ вскармливания новорожденных, зависевший от стольких случайностей и сопряженный с риском. Их проводник не замедлил обратить его внимание на кормилиц-автоматов с удивительно реально подделанными под живое тело руками, плечами и грудью, но вместо ног имевших медные подставки, а вместо лица — плоский круг с объявлениями для матерей, которые приходили навещать младенцев.

Из всех странных вещей, на каждом шагу поражавших Грехэма в ту ночь, ничто не шло до такой степени вразрез с его понятиями, с привычками всей его жизни, как эти детские ясли. Маленькое, беспомощное красное существо с крошечными ручками и ножками, слабо шевелящееся в своих первых робких попытках к движению, — и уже покинуто, уже не знает материнской ласки, материнского поцелуя! Его отталкивало, ему претило это зрелище. Но сопровождавший их доктор был другого мнения. Его статистика доказывала с бесспорной очевидностью, что во времена королевы Виктории самым опасным периодом в жизни ребенка был период кормления грудью и что детская смертность за этот период достигала ужасающей цифры, тогда как Международный Синдикат детских яслей не терял и полупроцента из миллиона младенцев, находившихся на его попечении. Но даже эти убедительные цифры не могли поколебать предубеждения Грехэма.

В одном из коридоров они наткнулись на молодую чету в синей холстине, стоявшую у одной из узеньких дверок. Оба — и муж и жена — хохотали до слез, заглядывая сквозь прозрачную дверь на лысую голову своего первенца. Должно быть, по лицу Грехэма они прочли, что он думал о них, ибо веселье их мигом прекратилось и уступило место смущению. Этот маленький инцидент только укрепил в нем сознание той пропасти, которая лежала между его взглядами, его симпатиями и нравами нового века. Глубоко взволнованный и возмущенный, прошел он вслед за своим провожатым во второе отделение, предназначенное для детей, уже начинающих ползать, и затем в детский сад. Бесконечная анфилада комнат для игр была совершенно пуста. Слава богу! Современные дети еще спали по ночам. Маленький японец мимоходом обратил его внимание на игрушки нового типа, представлявшие, впрочем, лишь дальнейшее развитие идей вдохновенного сентименталиста Фребеля. В этом отделении были живые няньки, но многое и здесь исполнялось машинами. Машины забавляли детей, пели, плясали, нянчили и укачивали.

Но все-таки Грехэму далеко не все было ясно.

— Как жаль: столько сирот, — проговорил он задумчиво, невольно возвращаясь к своему первому впечатлению, и во второй раз услышал, что между этими детьми почти нет сирот.

Когда они вышли из яслей, он с ужасом заговорил о бедных малютках, которых выращивают искусственным способом, точно растения в парниках.

— Неужто нет более материнства? — говорил он. — Или оно было просто ломаньем?.. Нет, материнство, несомненно, инстинкт… А это… это так неестественно, так ужасно!..

— Отсюда мы пройдем в танцевальный зал, — сказал Асано вместо ответа. — Там, наверное, полно: политические неурядицы этому не мешают. Наши женщины, за немногим исключением, не слишком-то интересуются политикой. Там вы увидите современных матерей. В Лондоне большинство молодых женщин имеют детей. В наших средних классах редко бывает больше одного ребенка в семье, но иметь одного считается почти обязательным: это доказывает, так сказать, жизненность организма. Ну, а что касается материнского инстинкта, то он не заглох, могу вас уверить. Матери очень гордятся своими детьми: часто приходят сюда взглянуть на свое потомство.

— Вы вот сказали: не больше одного ребенка в семье. Так, значит, население земного шара…

— Убывает? Да. Но только не в среде голубых. Этот народ так беспечен…

Воздух вдруг зазвенел звуками плясовой музыки. Перед ними открылся широкий проход с рядами великолепных колонн, судя по виду, из чистого аметиста, и вдоль этого прохода мимо них (они подходили сбоку) неслась веселая ватага танцующих с криками и смехом. Мелькали пышные прически, локоны, венки на головах, пестрая смесь ярких красок, шелестящие складки развевающихся одежд. Все это мчалось и кружилось в торжествующем бешеном вихре.

— Да, мир изменился, — проговорил Асано со слабой усмешкой. — Сейчас вы увидите матерей новой эры… Свернемте сюда. Скоро мы опять увидим эту толпу, только сверху.

Они поднялись сперва на одном лифте, очень быстро, потом на другом — значительно медленнее. По мере того как они подымались, музыка становилась все громче. Но вот задорные, резвые звуки, словно вырвавшись на свободу, разлились бурной волной, и, поднимаясь все выше под переливы этой волны, они стали наконец различать топот многих сотен танцующих ног. Заплатив за вход у рогатки, они вошли в широкую галерею, висевшую над танцевальным залом, и перед ними предстала изумительная картина — волшебное сплетение движения и звуков, красок и форм.

— Вот матери и отцы тех детей, которых вы только что видели, — сказал Асано.

Этот зал не отличался такой пышностью убранства, как зал Атласа, но по размерам это было самое грандиозное из всего, что видел до сих пор Грехэм. Прекрасные белоснежные статуи, поддерживавшие на своих плечах своды галерей, еще раз напоминали ему о возрождении скульптуры в новом веке. Как красиво, причудливо изгибались их стройные тела, как заманчиво улыбались их губы. Источник музыки, гремевшей в зале, был невидим, но звуки ее наполняли каждый его уголок, и все пространство блестящего гладкого пола было усеяно танцующими парами.

— Взгляните на них, на этих матерей, — шепнул Грехэму маленький японец. — Как видите, они умеют веселиться.

Галерея, на которой они стояли, тянулась вдоль верхнего края внутренней стены, не доходившей до потолка и отделявшей танцевальный зал от другого, наружного, с широкими открытыми арками, так что с галереи видно было непрерывное движение, и был слышен грохот мчащихся подвижных платформ. В наружном зале была тоже толпа, не менее многолюдная, чем та, что плясала внутри, но далеко не в таких блестящих костюмах; большинство было в неизменной синей форме Рабочего Общества, так хорошо теперь знакомой Грехэму. Эти не могли попасть на бал за неимением денег, но были не в силах уйти от соблазнительных звуков. Многие, недолго думая, тут же расчистили себе место и в своих развевающихся лохмотьях отплясывали с большим увлечением, гикая в такт и выкрикивая какие-то шуточки, которых Грехэм не понимал. Кто-то в темном углу принялся было насвистывать припев революционного гимна, но сейчас же умолк, точно ему заткнули рот. За темнотой Грехэм не мог рассмотреть, что там произошло. Он опять повернулся к танцевальному залу. Над кариатидами выступали бюсты знаменитых людей — всех тех, кого новый век признавал своими эмансипаторами и пионерами в различных областях человеческой мысли. Их имена по большей части были не знакомы Грехэму, но он узнал между ними Грант Аллена, Ле Галлиенна, Ницше, Шелли, Годвина. Ниспадавшие крупными складками фестоны черной драпировки заставляли еще резче выступать огромную надпись, красовавшуюся под огромным потолком. «Праздник пробуждения», о котором она возвещала, был, видимо, в полном разгаре.

— Мириады людей решили отпраздновать этот день, — сказал Асано. — А рабочие бастуют сами по себе, по другим причинам. Этот народ всегда рад задать себе праздник, лишь бы увильнуть от работы.

Грехэм подошел к парапету и, перегнувшись вниз, стал смотреть на танцующих. Если не считать двух-трех нежных парочек, шептавшихся по углам, на галерее были только он да его провожатый. Снизу поднималось теплое дыхание жизни, бьющей ключом. Воздух был пропитан запахом духов. Все танцующие — как женщины, так и мужчины — были очень легко одеты, с обнаженными руками, с открытой шеей. У многих мужчин были длинные локоны, придававшие им женоподобный вид. Все были бритые, некоторые нарумянены. Между женщинами было много очень красивых, и все они были одеты с утонченным кокетством. Грехэм с любопытством следил за проносившимися парами. Да, положительно, эта толпа наслаждалась до самозабвения. Это видно было по возбужденным пылающим лицам, по томно полуоткрытым глазам.

— К какому классу принадлежат эти люди? — неожиданно спросил он.

— К классу рабочих — привилегированных рабочих. Или, по-вашему, к среднему классу. Мелкие независимые ремесленники давно исчезли с лица земли. А эти все больше служащие в крупных предприятиях, мастера по всем специальностям, техники. Сегодня праздник, и все танцевальные залы переполнены. Все церкви и молельни — тоже.

— А женщины?

— То же самое. У нас существует бесчисленное множество отраслей женского труда. Впрочем, тип женщины-работницы народился еще в ваше время. Теперь же большинство женщин живут независимо, своим трудом. Но почти все они замужем… более или менее, — у нас имеется много видов брака. Это увеличивает их годовой доход и дает им возможность веселиться.

— Вижу, — сказал Грехэм, глядя на раскрасневшиеся лица, кружившиеся в бешеном вихре, и не будучи в силах отделаться от кошмара красненьких детских ножек и ручек, беспомощно взывавших о ласке. — Все это матери, говорите вы?..

— Да, большинство.

— Чем ближе я смотрю, тем сложнее кажется мне ваша жизнь… вообще проблемы жизни. Вот это, например, совершенный сюрприз для меня — такой же, как события в Париже.

Он помолчал и снова заговорил:

— Все это матери. Так. Когда-нибудь, надеюсь, я усвою себе современные взгляды. Я слишком сжился со старыми привычками, порожденными, вероятно, старыми потребностями, которые уже отжили свое время. В мое время считалось, что дело женщины не только рожать детей, но и растить, лелеять, отдавать им всю себя, воспитывать их. В мое время ребенок был обязан матери всем, что было самого существенного в его умственном и нравственном воспитании. Или он совсем не получал воспитания. Правда, тогда было много детей, которые росли без всякого присмотра. Теперь же, очевидно, нет больше надобности в материнском уходе: детей выращивают, как личинок. Все это прекрасно, но зато прежде был идеал — образ серьезной, терпеливой женщины с ясной душой, кроткой царицы домашнего очага, матери, творящей людей. Любовь к матери была своего рода религией…

Он опять помолчал и повторил задумчиво:

— Да, религией.

— С изменением потребностей меняются идеалы, — заметил маленький японец.

Ему пришлось повторить свои слова, потому что Грехэм их не слышал.

— Вы правы, — сказал он, когда очнулся от своего минутного забытья и вернулся к действительности. — Что существует, то разумно, я и сам понимаю. Воздержание, самоограничение, вдумчивость, самоотвержение были нужны в эпоху варварства, когда жизнь была полна опасностями. Аскетизм — дань человека непобежденной природе. Но ныне человек покорил природу во всех практических веществах. Общественные дела вершатся мастерами вроде Острога с их черной полицией, и люди наслаждаются жизнью…

Он снова посмотрел на танцующих.

— Наслаждаются от души.

— Бывают и у них тяжелые минуты, — проговорил Асано.

— Все они здесь выглядят молодыми. Я был бы самым старым между этими людьми. А в мое время я считался человеком средних лет.

— Да, здесь все молодежь. В наших городах мало стариков среди этого класса.

— Как так?

— Жизнь старика в наше время не слишком приятна, если только он не достаточно богат, чтобы нанимать себе сиделок и любовниц. Поэтому у нас имеется особое учреждение, так называемое Эвфаназия…

— А, знаю, легкий переход к смерти.

— Да. Это последнее удовольствие в жизни, и очень дорогое. Компания Эвфаназии знает свое дело. Вы уплачиваете определенную сумму вперед, затем отправляетесь в «Веселые Города» и возвращаетесь усталым, истощенным, живым мертвецом.

— Не скоро я пойму ваши порядки, — заметил после паузы Грехэм. — Но я вижу, что во всем этом есть логическая связь. Наша броня суровой добродетели, жестоких самоограничений была необходимым оплотом против опасностей и шаткости жизни. Но уже и в наше время стоики и пуритане были вымирающим типом. В старину человек ограждал себя от страдания, теперь он ищет наслаждений. В этом вся разница. Цивилизация изгнала страдания и опасность для обеспеченных людей. А ведь у вас только обеспеченные идут в счет… Я проспал двести лет…

С минуту они стояли у парапета, любуясь запутанными фигурами танца. Картина была действительно очень красивая.

— Клянусь богом, — сказал вдруг Грехэм, — я предпочел бы быть солдатом и умирать от ран или замерзать в снегу, стоя на часах, чем быть одним из этих нарумяненных дураков.

— Может быть, замерзая в снегу, вы думали бы иначе, — заметил Асано.

— Я недостаточно цивилизован, и в этом все мое горе, — продолжал Грехэм, не слушая его. — Я первобытный дикарь, человек каменного века. А у этих людей уже заглох источник гнева, страха и негодования. Привычка, жажда жизни берут свое, и они чувствуют себя весело, легко и свободно. А меня это глубоко возмущает. Что делать, вам придется примириться с моими допотопными понятиями. Эти люди — привилегированные рабочие, говорите вы. И вот, пока они здесь пляшут, другие люди сражаются, умирают в Париже за спасение мира, чтобы они могли плясать.

Асано чуть-чуть улыбнулся.

— Ну, уж коли на то пошло, так и в Лондоне люди умирают.

Грехэм ничего не ответил.

— А где спят все эти люди? — спросил он после минутной паузы.

— Выше и ниже этого зала все этажи заняты спальнями, — сказал Асано.

— Значит, тут они и живут? А работают где?

— Сегодня вы едва ли застанете кого-нибудь на работе. Половина рабочих или шатаются по улицам, или стоят под ружьем. А остальные празднуют. Но если вы хотите, мы обойдем те места, где происходят работы.

Грехэм постоял еще немного, следя за танцующими, потом вдруг отвернулся.

— Довольно с меня, я хочу видеть рабочих, — сказал он.

Асано повел его вдоль галереи, пересекавшей зал. Вскоре они дошли до поперечного прохода, откуда тянуло свежим воздухом. Асано взглянул в ту сторону, проходя, потом вдруг повернул назад и, улыбаясь, обратился к Грехэму:

— Государь, здесь есть кое-что вам знакомое… и все-таки… Но нет, я вам не скажу. Идемте!

И он пошел вперед по крытому проходу. Грехэму сразу стало холодно. По изменившемуся звуку шагов он догадался, что они идут по крытому мосту. Спустя минуту они вышли в круглую галерею, забранную стеклами для защиты от наружного воздуха и огибавшую кольцом большую круглую комнату, которая показалась ему знакомой, хоть он и не мог припомнить в точности, бывал ли он тут раньше и когда. В этой комнате стояла приставная лестница — первая, которую он видел после своего пробуждения. Они поднялись по ней и очутились в холодном темном помещении, где увидели другую такую же лестницу, стоящую почти вертикально. Грехэм все еще не понимал, что это было за место. Но когда они поднялись наверх по второй лестнице, он догадался, где они: он увидел металлическую решетку, за которую держались его пальцы. Он был на куполе собора Св. Павла.

Собор лишь немногим возвышался над общей площадью городских крыш, уходя верхушкой в тихий сумрак ночи. Округлые очертания купола, отливавшие жирным блеском под светом далеких огней, покато спускались и исчезали в зияющей внизу темноте.

Он взглянул вверх, на безоблачное небо: звезды сияли по-прежнему. На западе виднелась Капелла, вставала Вега, а прямо над ним, свершая свой путь вокруг полюса, торжественно плыли семь ярких звезд Большой Медведицы.

Все эти созвездия были ясно видны, ибо с этой стороны ничто не застилало неба. Но на востоке и на юге гигантские круглые тени вертящихся колес ветряных двигателей совершенно закрывали вид: за ними не видно было даже ослепительного света огней вокруг ратуши. На юго-западе, над заревом, отсвечивавшим в небе от осветительных шаров, висел Орион и, как бледный призрак, выглядывал из-за тонкого переплета железных скреплений. Со стороны одной из летательных станций доносился вой сирены, возвещавшей о том, что аэроплан готовится к отлету.

С минуту Грехэм молча смотрел на огни летательной станции, потом взгляд его снова обратился к звездам. Он долго молчал и наконец сказал, улыбаясь в темноте:

— Как странно, что я опять стою на куполе Святого Павла и опять вижу эти знакомые тихие звезды… Положительно, это самое странное из всего.

Затем Асано повел его дальше. После бесконечных поворотов длинного перехода они пришли в торговые кварталы, где происходила, между прочим, крупная биржевая игра и где в какой-нибудь час наживались и терялись состояния. Перед Грехэмом открылась нескончаемая анфилада высоких залов с нагороженными один над другим рядами галерей, на которые выходили тысячи контор, с запутанной сетью пешеходных мостиков, воздушных рельсовых путей, трапеций и кабелей. Сильнее, чем где-либо, бился здесь пульс интенсивной жизни, торопливой работы, не поддающейся никакому учету. Повсюду лезла в глаза назойливая реклама. Мутилось в голове от этой пестроты красок и огней. Бесчисленные говорильные машины наполняли воздух резкими выкриками на идиотском жаргоне: «Разуйте глаза и не зевайте!», «Валите сюда, дурачье, и хватайте!».

Вся анфилада залов и галерей была переполнена народом, и все эти люди были или поглощены темными гешефтами, или охвачены горячкой игры — так, по крайней мере, казалось Грехэму.

С большим удивлением он узнал, что за последние дни в этих кварталах было сравнительно безлюдно, так как недавний политический переворот сократил до небывалого минимума количество коммерческих сделок. Один огромный зал был весь занят столами с рулеткой, и вокруг каждого стола стояла возбужденная, потерявшая человеческий образ толпа игроков. В другом зале был настоящий содом: женщины и мужчины, с перекошенными бледными лицами, с надувшимися от напряжения красными шеями, визжали и ревели во всю глотку, продавая акции какого-то абсолютно фиктивного предприятия, выдававшего каждые пять минут дивиденд в десять процентов и погашавшего в то же время некоторую часть своих акций при помощи лотерейного колеса.

Во все эти дела и делишки вкладывалось столько энергии, что, казалось, вот-вот начнется общая свалка. Пройдя несколько шагов, Грехэм увидел густую толпу и посередине ее двух почтенных коммерсантов, которые ругались, как извозчики, и уже готовы были вцепиться друг в друга, поспорив из-за какого-то щекотливого пункта коммерческой этики. Очевидно, в жизни еще оставалось кое-что, из-за чего стоило драться. Подальше он наткнулся на крикливое объявление, горевшее кроваво-красным пламенем огромных букв, в два раза больше человеческого роста: «ГАРАНТИРУЮТ ХОЗЯИНА».

— Какого хозяина? — спросил он.

— Вас.

— В чем же меня гарантируют? Не понимаю.

— Разве в ваше время не было гарантий?

Грехэм подумал.

— Может быть, вы хотите сказать — страхования?

— Ну да, гарантия, страхование… это одно и то же. Так это называлось в старину, теперь припоминаю. Страхуется ваша жизнь. Полисы раскупаются дозандами народа, на вас ставят мириады львов. Это та же игра. Играют и на других — на всех известных людей. Смотрите!

Толпа шарахнулась вперед, заревела, и Грехэм увидел, что большой черный экран загорелся новой кроваво-красной надписью еще больших размеров: «Годовая рента на хозяина — „х 5 пр. Г“». Общий рев еще усилился. Несколько человек, запыхавшиеся, с дико выпученными глазами, простирая вперед жадные руки, ловя воздух хищно скрюченными пальцами, пробежали мимо. У тесного входа началась неистовая давка.

Асано наскоро сделал подсчет.

— Семнадцать процентов в год с гарантируемой суммы. Не дали бы они так много, государь, если б увидели вас в эту минуту. Но они не знают. Прежде страхование вашей жизни было верным помещением капитала, но теперь, разумеется, это не что иное, как азартная игра. Эта последняя ставка — безнадежное дело. Сомневаюсь, чтобы спекулирующие выручили свои деньги.

Толпа, прибывавшая с каждой минутой, так крепко стиснула их, что они не могли податься ни вперед, ни взад. В числе спекулирующих Грехэм заметил очень много женщин и вспомнил то, что говорил ему Асано об экономической независимости прекрасного пола в двадцать втором столетии. Современные дамы ничуть не терялись в толпе и отлично умели постоять за себя, очень ловко работая локтями, в чем ему пришлось убедиться на собственных боках. Одна интересная особа с кудряшками на лбу, затертая в давке, в двух шагах от него, сперва все поглядывала на него очень внимательно (он даже подумал, уж не узнала ли она его), потом протиснулась ближе, толкнула его плечом — едва ли случайно — и взглядом, древним, как мир, дала ему понять, что он заслужил ее благосклонность. Их скоро разлучил, став между ними клином, почтенный седобородый старец, очень высокий и худой. В своем благородном стремлении к самопомощи, вспотевший, как мышь, от доблестных усилий, он продирался вперед, слепой ко всему земному, кроме сверкавшей перед ним приманки «х 5 пр. Г».

— Я не хочу больше этого видеть, — сказал Грехэм Асано. — Не затем я вышел на улицы. Покажите мне рабочий народ. Я хочу видеть людей в синей холстине. А эти сумасшедшие паразиты…

Но тут его сдавило напором толпы.

Глава 21 Оборотная сторона

Из делового квартала они направились в отдаленную часть города, где было сосредоточено производство. Дорогой они дважды пересекли Темзу и прошли через широкий виадук, идущий поперек одной из больших дорог, ведущих в город с севера. Впечатление в обоих случаях получилось беглое, но яркое. Река представляла широкую, блестящую, покрытую рябью полосу черной воды, протекающую под арками зданий и исчезающую в темноте, где мерцали блестки отраженных огней. Ряд темных барок, управляемых людьми в синих блузах, двигался по направлению к морю. Дорога представляла длинный, очень широкий и высокий тоннель, вдоль которого бесшумно и быстро двигались громадные колеса машин. И здесь тоже в изобилии виднелись синие мундиры Рабочего Общества. Грехэма больше всего поразила плавность движения двойных платформ и величина и легкость огромных пневматических колес сравнительно с размерами вагонов, которые они приводили в движение. Его внимание почему-то особенно приковал к себе очень узкий и высокий вагон с продольными металлическими перекладинами, на которых были подвешены сотни свежих бараньих туш. Край арки внезапно заслонил перед его глазами дальнейшую картину.

Однако они скоро покинули движущуюся платформу и спустились на лифте в наклонный проход. Они дошли таким образом до другого лифта, на котором опять спустились, и тут картина изменилась. Даже намек на какие бы то ни было архитектурные орнаменты исчез здесь совершенно; огней стало меньше, и они были тусклее, а здания по мере углубления в фабричные кварталы становились все массивнее по отношению к занимаемому ими пространству. И всюду — в пыльном воздухе гончарных мастерских, среди колес машины, размалывающей полевой шпат, около горнов в металлических мастерских и среди озер пылающего, необработанного идамита — виднелись синие блузы мужчин, женщин и детей.

Многие из этих огромных пыльных галерей, ведущих в машинные отделения, были пусты и безмолвны. Виднелся бесконечный ряд потухших горнов, указывавший на революционную приостановку работ. Но всюду, где работы еще производились, они исполнялись медленно и вяло рабочими, одетыми в синие холщовые блузы. Единственные люди, не одетые в синий холст, были надсмотрщики и рабочая полиция в оранжевых мундирах.

Под свежим впечатлением раскрасневшихся лиц в танцевальных залах и деятельной энергии делового квартала Грехэм невольно обратил теперь внимание на утомленные глаза, впалые щеки и слабые мускулы большинства рабочих новой эпохи. Те, которых он видел здесь, на работе, были явно ниже в физическом отношении нескольких старших надсмотрщиков и надсмотрщиц, одетых в светлые цвета и руководивших работами. Дюжие работники времен королевы Виктории отошли в прошлое вслед за ломовыми лошадьми и тому подобными производителями силы и совершенно исчезли. Их драгоценные мускулы заменились остроумными машинами. Рабочий позднейших времен, как мужчина, так и женщина, главным образом представлял собою разум машины и был ее кормильцем, слугой и помощником или даже артистом, действующим, впрочем, всегда под чужим руководством.

Женщины в сравнении с теми, которые сохранились в памяти Грехэма, отличались, как на подбор, невзрачностью и плоскогрудостью. Двести лет эмансипации от всех нравственных стеснений, налагаемых пуританской религией, двести лет городской жизни сделали свое дело и уничтожили женскую красоту и силу этой бесчисленной толпы работниц в синих холщовых блузах. Красота и ум, привлекательность и исключительность всегда прокладывали дорогу к освобождению от грязной работы и открывали доступ в «Веселые Города» с их наслаждениями и великолепием и далее — к Эвфаназии и покою. Вряд ли можно было ожидать, чтобы эти люди, получающие такую скудную умственную пищу, могли устоять против подобных искушений. Во время прежней жизни Грехэма новые, накопляющиеся в молодых, развивающихся городах рабочие массы представляли собой разнообразную толпу, подчиняющуюся традициям личной чести и высшей нравственности. Теперь же они дифференцировались в отдельный класс, имевший свои физические и нравственные особенности и даже свой собственный диалект.

Они спускались все ниже по направлению к фабричным кварталам. Скоро они очутились под одной из подвижных улиц и увидели ее платформы, двигавшиеся по рельсам прямо над их головами, и полоски белого света, пробивавшиеся сквозь щели между ее поперечными перекладинами. Те фабрики, где работы не производились, были скудно освещены. Грехэму казалось, что они погружались в темноту вместе со своими гигантскими машинами. Впрочем, и там, где работы не прекращались, освещение все же было довольно скудное по сравнению с городскими улицами.

По ту сторону огненных озер расплавленного идамита находились заповедные мастерские ювелиров. Грехэм лишь с затруднением и только при помощи своей подписи был допущен в эти галереи, высокие, темные и скорее даже прохладные. В первой из них несколько человек были заняты выделкой золотых филигранных украшений. Каждый из этих рабочих сидел отдельно, на маленькой скамейке, возле маленькой лампы под абажуром. Странное впечатление производил длинный ряд этих светлых пятен вдоль темной галереи. Ярко освещенные проворные пальцы, быстро перебирающие желтые блестящие полоски металла и напряженные, внимательные лица, склонившиеся над работой, казались призрачными видениями, вынырнувшими из окружающей темноты.

Работа исполнялась превосходно. Однако не было ни малейшего намека на самостоятельность и изобретательность. Большей частью выделывались разные причудливые орнаменты или же исполнялись сложные геометрические фигуры. Рабочие тут носили особую белую форму, без всяких карманов и рукавов. Они надевали ее, когда приходили на работу, а вечером, перед уходом, снимали ее и подвергались осмотру, прежде чем оставляли владения Компании. Однако полисмен рабочей компании сказал вполголоса Грехэму, что, несмотря на все эти предосторожности, Компанию все же нередко обкрадывают.

В следующей галерее женщины гранили и оправляли пластинки искусственного рубина. Рядом с этой галереей мужчины и женщины были заняты выделыванием медной сети, служащей основой для рубиновых пластинок. У многих из этих рабочих губы и ноздри были синевато-белого цвета, что было результатом особой болезни, развившейся под влиянием работы с пурпуровой эмалью, которая была тогда в большой моде.

Асано старался оправдываться перед Грехэмом в том, что повел его такой дорогой, где вид испорченных лиц мог произвести на него неприятное впечатление. Но эта дорога была удобнее.

— Это как раз то, что я хотел видеть, — сказал Грехэм, стараясь не показать своего ужаса при виде особенно обезображенного лица, внезапно очутившегося перед ним.

— Она могла бы быть осторожнее и не так обезобразить себя, — заметил Асано.

Грехэм возмутился.

— Но сэр, — возразил Асано, — без пурпура мы не можем приготовить этих вещей. В ваши дни люди могли выносить грубые изделия, но ведь они были ближе к варварству на целых двести лет!

Они продолжали идти вдоль одной из самых нижних галерей фабрики изделий из рубина и пришли к маленькому мосту, образующему род свода. Взглянув через перила вниз, Грехэм увидел пристань под такими огромными арками, каких еще он никогда не видел. Три баржи, наполовину скрытые в облаках белой мучнистой пыли, выгружали при помощи целой толпы кашляющих людей свой груз размолотого полевого шпата. Каждый рабочий двигал маленькую тележку. Пыль наполняла все пространство, образуя удушливый туман, придававший желтый оттенок электрическому свету. Жестикулирующие тени рабочих то появлялись, то исчезали на длинной белой известковой стене. То и дело какой-нибудь из них останавливался и начинал кашлять.

Туманная масса громадных каменных сооружений, поднимавшихся над чернильными водами реки, напомнила Грехэму о множестве дорог, галерей и лифтов, которые, поднимаясь этажами над его головой, отделяли его от поверхности земли. Люди работали молча, под наблюдением двух полисменов рабочей полиции, и только шаги их производили глухой звук, когда они ступали по плитам.

В то время как Грехэм наблюдал эти сцены, в темноте раздался чей-то голос, начавший петь.

— Молчать! — крикнул полицейский, но его приказание не было исполнено. Сначала один, а потом и все покрытые белой пылью рабочие вызывающе подхватили припев Песни Восстания. Шаги рабочих, ступающих по плитам, отбивали такт этой песни: «трамп! трамп! трамп!» Полицейский, отдавший приказание, взглянул на своего товарища, и Грехэм увидел, что тот пожал плечами. Он больше не делал попыток прекратить пение.

Так ходили они по фабрикам и местам, где трудился народ, и видели много тяжелых и прискорбных вещей.

Эта прогулка оставила в уме Грехэма вереницу смутных и постоянно меняющихся картин. Он видел громадные залы, битком набитые целыми толпами людей, гигантские своды, исчезающие в облаках пыли, сложные машины, длинные ряды ткацких станков с бегущими нитями, слышал тяжелые удары дробильных машин, грохот и скрип ремней и машинных приборов, видел плохо освещенные подземные боковые отделения для спальных мест и бесконечный ряд тусклых огней. В одном месте он ощутил запах дубильной кожи, в другом — запах пивоварни, в третьем — испарения, не поддающиеся никакому определению. И везде он видел столбы и арки такой массивной постройки, каких он никогда не видел доселе. Это были кирпичные титаны, на которые опиралась громадная тяжесть этого сложного мирового города, давящего своей сложностью миллионы живущих в нем анемичных людей. И потому он видел бледные лица, тощие, изможденные члены, уродство и вырождение.

Три раза Грехэм слышал Песню Восстания во время своего долгого и неприятного странствования по этим местам. В конце одного прохода он увидел беспорядочную свалку. Это были крепостные рабочие, захватившие свой хлеб раньше окончания работ. Поднимаясь по направлению к улицам, Грехэм увидел детей в синих блузах, бегущих в поперечный проход, и тотчас же понял причину их паники, так как увидал отряд рабочей полиции, вооруженной дубинками и направляющейся скорым шагом в ту сторону, где произошли какие-то беспорядки. Вдали где-то начиналась смута, но большинство из этих оставшихся рабочих продолжали работать, работать без всякой надежды. Все то воодушевление, которое еще сохранилось у этого падшего человечества, сосредоточилось в эту ночь наверху, на улицах, где раздавались громкие крики, звавшие повелителя, и где люди шумно и мужественно хватались за оружие.

Грехэм и его спутник снова очутились на движущейся платформе, ослепленные ярким светом центрального прохода. Они скоро различили отдаленный лязг и визг машин одного из отделов службы всеобщих известий. Но вдруг показались бегущие люди, и вдоль платформы и на улицах послышались крики и возгласы. Пробежала женщина, на побледневшем лице которой выражался безмолвный ужас. Другая бежала за ней, задыхаясь и пронзительно крича.

— Что такое случилось? — спросил с недоумением Грехэм, так как он не мог понять их жаргона. Только когда он услышал настоящую английскую речь, он понял, в чем дело, и узнал, что кричали все эти люди, пробегая мимо, что заставляло женщин визжать от страха и что внезапно разнеслось по всему городу, как первые предвестники надвигающейся грозы, вселяя повсюду ужас и вызывая содрогание.

— Острог вызвал черную полицию в Лондон! Черная полиция идет сюда из Южной Африки! Черная полиция!.. Черная полиция…

Лицо Асано побледнело, и на нем выразилось удивление. Он с минуту колебался, затем взглянул на Грехэма и рассказал ему то, что сам уже знал раньше.

— Но как они узнали об этом? — спрашивал он себя с изумлением.

Грехэм услышал, как кто-то крикнул:

— Прекратите всякую работу! Прекратите всякую работу!

Какой-то смуглый горбун, смешно и пестро одетый в зеленое с золотом, вскочил вприпрыжку на движущуюся платформу, громко крича на хорошем английском языке:

— Это сделал Острог! Острог — негодяй! Повелитель обманут!..

Голос его хрипел, и тонкая струйка пены капала из его отвратительного кричащего рта. В его криках слышался невыразимый ужас, вызванный действиями черной полиции в Париже. Он удалился, продолжая выкрикивать: «Острог — негодяй!».

На мгновение Грехэм остановился, так как ему снова пришло в голову, что это сон. Он взглянул на громады высоких зданий по обеим сторонам пути, исчезающих в голубоватом тумане поверх фонарей, посмотрел вниз на жужжащие ярусы движущихся платформ, на бегущих, кричащих и жестикулирующих людей…

— Повелитель обманут!.. Повелитель обманут!..

И вдруг он понял действительное положение вещей. Его сердце забилось сильнее.

— Настало, — сказал он. — Я должен был бы знать это! Час настал!..

Он поспешно прибавил:

— Что же мне делать?

— Вернитесь назад, в Дом Совета, — сказал Асано.

— Но отчего бы мне не обратиться?.. Ведь народ находится здесь!

— Вы только потеряете время. Они будут сомневаться, не поверят, что это вы. Но они непременно соберутся около Дома Совета. Там вы найдете их вождей. Ваша сила там, с ними!

— Быть может, это только слух?

— Но это похоже на правду, — возразил Асано.

— Подождем фактов!

Асано пожал плечами.

— Лучше идти к Дому Совета! — закричал он. — Именно туда они все направятся. Пожалуй, уже теперь нельзя пройти через развалины.

Грехэм нерешительно взглянул на него, но все же последовал за ним.

Они поднялись на верхнюю быстроходную платформу, и там Асано заговорил с одним рабочим, который отвечал ему на простонародном жаргоне.

— Что он говорит? — спросил Грехэм.

— Он знает очень мало. Впрочем, он сказал, что черная полиция явилась бы сюда раньше, чем кому-нибудь это стало известно, если б кто-то в Управлении ветряных двигателей не проведал про это и не разгласил этого. Он говорит, что это была девушка…

— Девушка?

— Он так сказал. Но он не знает, кто она такая. Она вышла из Дома Совета, громко крича, и рассказала об этом людям, работавшим в развалинах.

Снова раздался крик, давший определенное направление беспорядочному народному движению. Этот крик пронесся, точно ветер, вдоль улиц.

— Все по местам! Все по местам! Каждый человек получает оружие! Каждый пусть идет на свое место!

Глава 22 Борьба в Доме Совета

Асано и Грехэм направились к развалинам около Дома Совета, повсюду встречая возбужденную толпу. Волнение все возрастало. «Все по местам! Все по местам!» — поминутно раздавались крики. Мужчины и женщины, бросив свою подземную работу, бежали к лестницам подземного прохода. В одном месте Грехэм увидел арсенал революционного комитета, осажденный толпой кричащих людей. В другом несколько человек, одетых в ненавистную оранжевую форму рабочей полиции, спасаясь от преследующей толпы, перескочили на быстроходную платформу, движущуюся в противоположном направлении.

По мере того как Грехэм и его спутник приближались к правительственным зданиям, призыв «По местам!» превратился в один общийнесмолкаемый крик. Что кричали отдельные люди, разобрать было нельзя.

— Острог обманул нас! — рычал какой-то человек охрипшим голосом, и эта фраза, повторяемая несколько раз над самым ухом Грехэма, оглушала и преследовала его. Этот человек стоял рядом с ним на быстроходной платформе и кричал что-то тем, которые толпились на нижних платформах. Его крик относительно Острога сменялся по временам какими-то непонятными приказаниями, которые он отдавал. Но вскоре он спрыгнул вниз и исчез.

В ушах Грехэма продолжал звучать этот крик. У него не было никакого определенного плана, и он не знал, как поступить. Он думал о том, чтобы обратиться к толпе с какого-нибудь возвышения и чтобы встретиться с Острогом лицом к лицу. В душе его закипало бешенство. Он чувствовал сильнейшее возбуждение, мускулы у него были напряжены и руки невольно сжимались.

Путь к Дому Совета через развалины был уже непроходим, но Асано обошел это затруднение и провел Грехэма через центральное почтовое управление. Оно номинально продолжало работать, но почтальоны в синей одежде лениво передвигались, постоянно останавливаясь под арками галереи, чтобы посмотреть на бегущих мимо и кричащих людей. «Пусть каждый отправляется на свое место!.. Каждый должен быть на своем месте!..» Здесь Грехэм, по совету Асано, открыл, кто он такой.

Они переправились в Дом Совета в кабине, движущейся по канату. В короткий промежуток времени после капитуляции советников произошли большие перемены в наружном виде развалин. Каскады морской воды, низвергавшиеся с шумом из разорванных труб, были прекращены, и громадные временные трубы были проложены вверху над головами, поддерживаемые рядами непрочных на вид балок. Небо снова заслонила сеть восстановленных кабелей и проволок, обслуживавших Дом Совета. А слева от белого здания выдавалась масса подъемных кранов и строительных машин, которые двигались взад и вперед.

Подвижные пути, проходящие через эту область, были тоже восстановлены, хотя они теперь еще двигались под открытым небом. Это были те самые пути, которые Грехэм видел с маленького балкона в тот час, когда проснулся, девять дней тому назад. В некотором отдалении отсюда находился раньше зал, где он лежал в спячке: теперь на этом месте была лишь груда бесформенных каменных обломков.

Был уже день, и солнце ярко светило на небе. Быстроходные платформы, появляясь из освещенных голубым электрическим светом подземных проходов, были наполнены людьми, которые все более и более густой толпой собирались над обломками и хаосом развалин. Воздух был наполнен их криками, и все устремлялись и теснились к центральному зданию. Грехэм заметил, что среди этой толпы существовало стремление установить нечто вроде грубой дисциплины, но большинство все же представляло бесформенную массу. И повсюду раздавались голоса, взывавшие к порядку: «Все на свои места! На свои места!».

Кабель доставил их в зал, в котором Грехэм тотчас же узнал преддверие зала Атласа, находившегося над галереей, по которой он проходил с Говардом через час после своего пробуждения, чтобы показаться Совету, который теперь исчез. Но тут было пусто, и только два служителя при кабеле еще оставались на своих местах. Они, по-видимому, были чрезвычайно удивлены, узнав в человеке, соскочившем вниз, Спящего, который тотчас же спросил их:

— Где Острог? Я должен немедленно видеть Острога! Он ослушался меня. Я вернулся, чтобы взять власть из его рук…

Не дожидаясь Асано, Грехэм поднялся по ступеням на дальнем конце зала и, отвернув занавес, очутился перед лицом вечно работающего Титана.

Зал был пуст. Его внешность, однако, сильно изменилась после того, как он его видел в первый раз. Она довольно-таки сильно пострадала от первого революционного взрыва. С правой стороны огромной статуи верхняя часть стены была разрушена на протяжении двухсот футов, и пролом был заткнут такой же стекловидной перепонкой, какая окружала Грехэма, когда он проснулся. Это до некоторой степени заглушало гул толпы, доносившийся снаружи. «По местам!.. По местам!.. По местам!..» — все еще кричали там. Сквозь эту перепонку просвечивали балки и подпорки железных подмостков, которые то поднимались, то опускались, управляемые целой толпой рабочих. На зеленоватом фоне этой картины виднелась строительная машина, неподвижно простиравшая теперь свои огромные рычаги, выкрашенные в красный цвет, точно тонкие металлические руки, которые служили для того, чтобы брать глыбы пластического минерального теста и аккуратно прилаживать их, придавая им нужные форму и положение. Около машины стояли рабочие и смотрели на гудящую внизу толпу.

Грехэм на минуту остановился, смотря на эту картину, и Асано догнал его.

— Острог находится там, в маленьких комнатах правления, — сказал он.

Асано был мертвенно бледен и всматривался в лицо Грехэма.

Они не прошли и десяти шагов, как с левой стороны Атласа поднялась вверх узкая панель в стене, и оттуда вышел Острог в сопровождении Линкольна и двух одетых в черные и желтые цвета негров. Он прошел через зал по направлению к другой панели, которая тоже раскрылась перед ним.

— Острог! — крикнул Грехэм, и при звуках его голоса маленькая группа с удивлением повернулась.

Острог что-то сказал Линкольну, и один подошел к Грехэму. Грехэм заговорил, и голос его звучал повелительно и громко.

— Что это я слышу? — спросил он. — Вы призываете сюда негров, чтобы удержать в повиновении народ?..

— Давно пора! — отвечал Острог. — Они все больше и больше отбиваются от рук после восстания. Я слишком легко отнесся…

— Не хотите ли вы сказать, что эти проклятые негры находятся уже в дороге?

— Да. Но ведь вы же видели, что делается там, снаружи?

— Ничего удивительного! Но после всего, о чем вы говорили… Вы слишком много берете на себя, Острог!

Острог ничего не ответил, но подошел ближе.

— Эти негры не должны являться в Лондон. Я повелитель здесь, и они не должны приезжать сюда!

Острог взглянул на Линкольна, который тотчас же приблизился к нему вместе со своими двумя служителями.

— Отчего же нет? — спросил Острог.

— Белые люди должны управляться только белыми. Притом же…

— Но негры здесь только орудие!..

— Это не имеет отношения к делу. Я тут повелитель, и хочу им оставаться! Говорю вам: негры не должны быть здесь!

— Народ…

— Я верю в народ!

— Потому что вы сами анахронизм — вы человек прошлого, случайность! Вы, быть может, владеете половиной собственности всего мира, но повелителем его вы не можете быть. Вы слишком мало знаете для этого!

Острог снова взглянул на Линкольна и прибавил:

— Я знаю теперь, что вы думаете, и догадываюсь о том, что вы намерены делать. Но и теперь еще не поздно предостеречь вас. Вы мечтаете о человеческом равенстве, о социалистическом порядке! В вашем уме сохранились в полной силе эти обветшалые мечты девятнадцатого века. И вы хотите управлять этим веком, которого вы не понимаете!

— Прислушайтесь! — сказал Грехэм. — Вы слышите этот звук? Точно бушующее море! Тут нет отдельных голосов, а есть только единый голос! Понимаете ли вы сами это?

— Мы научили их этому…

— Может быть. Однако можете ли вы научить их теперь забыть это? Но довольно разговоров. Негры не должны быть здесь!

Острог взглянул ему в глаза.

— Они будут!

— Я запрещаю! — сказал Грехэм.

— Они уже отправились…

— Я не хочу этого!

— Нет! — возразил Острог. — Как мне ни грустно следовать методу Совета… Ради вашего блага вы не должны становиться на сторону… беспорядка. А теперь, когда вы здесь… Вы очень хорошо сделали, что пришли сюда!

Линкольн подошел и положил свою руку на плечо Грехэма. Внезапно Грехэм понял, какую громадную ошибку он сделал, придя к Дому Совета. Он повернулся к занавеси, отделявшей прихожую от зала, но цепкая рука Асано помешала ему. В следующую минуту Линкольн схватил Грехэма за платье.

Грехэм повернулся и ударил Линкольна по лицу, но тотчас же негр схватил его за ворот и рукав. Грехэм вырвался, разорвав с треском рукав, и отскочил назад, но его сшиб с ног другой служитель. Он тяжело упал на землю и несколько мгновений лежал, глядя на высокий потолок зала…

Потом он вскрикнул и, ворочаясь, постарался вскочить. Он схватил одного из служителей за ногу и бросил его головой вниз. Линкольн подбежал к нему, но тотчас же тяжело упал, сраженный ударом в челюсть, и остался недвижим.

Поднявшись, Грехэм сделал два шага шатаясь. Но Острог схватил его за горло и повалил навзничь. Руки его были прижаты к земле. После нескольких отчаянных усилий освободиться Грехэм вдруг прекратил борьбу. Он лежал и смотрел на тяжело дышащего Острога.

— Вы… пленник!.. — проговорил, задыхаясь и торжествуя, Острог. — Вы… были безумцем… возвратившись назад!

Грехэм повернул голову и заметил сквозь неправильное зеленоватое окно в стенах зала, что люди, работавшие с подъемными кранами, с жаром жестикулируют, сообщая что-то толпе, находящейся внизу. Они видели!..

Острог заметил, куда он смотрит, и тоже повернулся. Он крикнул что-то Линкольну, но Линкольн не двигался. Пуля ударилась в лепные украшения над Атласом. Две полосы прозрачного вещества, прикрывавшие щель, разлетелись, края образовавшейся трещины потемнели, свернулись и быстро отодвинулись в сторону. В одно мгновение комната Совета оказалась открытой, и струя холодного ветра проникла через отверстие, принося с собой гул голосов снаружи, из развалин, точно таинственный шепот каких-то духов.

— Спасите повелителя!.. Что они делают с ним? Его предали.

Грехэм заметил, что внимание Острога чем-то отвлечено и нажим его рук несколько ослабел. Осторожно освободив свою руку, Грехэм поднялся на колени и в следующее мгновение повалил Острога на спину, стоя на одном колене и держа его за горло, в то время как рука Острога вцепилась в его шелковый воротник.

Но к ним уже устремлялись люди с эстрад — люди, намерения которых были непонятны ему. Он увидел мельком человека, бегущего по направлению к портьерам прихожей, и в тот же миг Острог разжал руки, а вновь прибывшие люди бросились на него и, к величайшему изумлению Грехэма, схватили его. Они повиновались крикам Острога.

Его протащили шагов двенадцать, пока он понял наконец, что это не были друзья и что они тащили его к открытой панели. Когда он увидел это, то начал упираться, пробовал бросаться на землю и звал на помощь изо всех сил. И на этот раз он услышал ответные крики.

Руки, державшие его за шею, ослабели, и вдруг в нижнем углу пролома показалась сначала одна, а потом множество черных фигур, кричащих и размахивающих оружием. Они прыгали через отверстие в светлую галерею, которая вела в Комнаты Молчания. Они бежали по галерее и были так близко от него, что Грехэм мог различить ружья в их руках. Затем Острог что-то крикнул над самым его ухом людям, державшим его, и он должен был употребить все свои силы, чтобы не дать себя подтащить к отверстию, которое зияло перед ним.

— Они не могут сойти вниз! — кричал, задыхаясь, Острог. — Стрелять они не смеют! Все прекрасно! Мы и на этот раз уведем его от них!..

Грехэму казалось, что эта постыдная неравная борьба продолжалась довольно долго. Его платье было изодрано во многих местах, он был весь в пыли, и одна рука у него была отдавлена. Он слышал крики своих приверженцев и даже слышал выстрелы. Но он чувствовал, что силы его слабеют и что все его попытки бесцельны и бесполезны. Помощь не приходила, и зияющее темное отверстие неуклонно приближалось к нему…

Однако вдруг тиски рук, державших его, опять ослабели, и он с трудом приподнялся с земли. Тут он увидел удаляющуюся от него седую голову Острога и понял, что его уже никто не держит. Он повернулся и очутился лицом к лицу с человеком, одетым в черное. Одно из зеленых ружей щелкнуло как раз около него, прямо ему в лицо пахнула струя едкого дыма и мелькнул стальной клинок. Огромный зал закружился у него перед глазами…

Почти у самого его лица какой-то человек в бледно-голубом заколол кинжалом одного из черно-желтых слуг. Затем его снова схватили чьи-то руки…

Его тащили в две разные стороны. Ему казалось, что люди что-то кричат ему. Он хотел понять, но не мог. Кто-то обхватил его за ноги и поднял, несмотря на его отчаянное сопротивление.

Но он внезапно понял, в чем дело, и перестал бороться. Его подняли на плечи и унесли прочь от зияющей дыры в панели, точно ожидавшей его, чтоб проглотить. Раздались радостные, ликующие крики…

Он видел теперь, что люди в синем и черном преследуют отступающих приверженцев Острога и стреляют им вслед. Он видел с высоты, на которой находился, все пространство зала около изображения Атласа и понял, что его несут к возвышенной эстраде, находящейся в центре. В дальнем конце зала собиралась толпа, и оттуда люди бежали к нему. Они смотрели на него и радостно кричали.

Он скоро заметил, что его окружал как бы отряд телохранителей. Какие-то люди около него выкрикивали приказания, и усатый человек, одетый в желтое, которого он видел раньше среди тех, кто приветствовал его в театре в день его пробуждения, тоже находился тут же и делал какие-то указания. Зал был уже густо наполнен волнующейся толпой, и маленькая металлическая галерея гнулась под тяжестью кричащих людей. Занавес в конце зала был сорван, и в передней тоже кишел народ.

Кругом был такой оглушительный шум, что человек, стоящий возле Грехэма, с трудом расслышал его вопрос:

— Куда девался Острог?

Человек, спрошенный им, указал ему, через головы толпы, на нижние панели зала, с противоположной стороны пролома. Эти панели были открыты, и вооруженные люди, одетые в синее с черными шарфами, вбегали туда и исчезали в комнатах и коридорах, находившихся за ними. Грехэму показалось, что к нему доносятся звуки выстрелов и происходящей там борьбы.

Его подняли и пронесли, описывая ломаную линию, через огромный зал к отверстию возле пролома. Он заметил, что окружающие его люди, соблюдая известную дисциплину, стараются удерживать толпу так, чтобы около него всегда оставалось свободное пространство.

Вынесенный из зала, он увидел прямо перед собой неотделанную новую стену, упирающуюся, казалось, в голубое небо. Его поставили на ноги; кто-то взял его за руку и повел. Какой-то человек в желтом шел около него.

Его вели по узкой кирпичной лестнице, и рядом с ним возвышались выкрашенные в красную краску краны, рычаги и остальные части огромной строительной машины.

Когда он достиг вершины лестницы, его повели дальше по узенькому проходу с перилами, и тут внезапно перед ним открылся амфитеатр развалин, откуда раздавались крики:

— Повелитель с нами! Повелитель! Повелитель!

Грехэм заметил, что его более не окружают люди и что он стоит на маленькой временной платформе из белого металла, составлявшей часть лесов, окружавших главные постройки Дома Совета. Все громадное пространство развалин было покрыто волнующейся несметной кричащей толпой, и в разных местах уже развевались черные знамена революционных обществ, образующие нечто вроде центров, вокруг которых среди всеобщего невообразимого хаоса группировались люди. Отвесные лестницы, стены и леса, по которым его освободители добрались до отверстия в зале Атласа, теперь унизаны были народом, а на всех выступах и столбах повисли маленькие, энергичные черные фигурки, взбиравшиеся все выше и старавшиеся увлечь за собой остальную массу. Позади него, на самом возвышенном пункте лесов, группа людей пыталась укрепить как можно выше огромное черное знамя, которое развевалось и хлопало во все стороны. Через зияющее отверстие в стене перед собой он мог рассмотреть напряженно внимательную толпу, наполнявшую зал Атласа. К югу ясно и отчетливо виднелись отдаленные летательные станции, казавшиеся близкими вследствие необычайной прозрачности воздуха. Одинокий моноплан поднялся с центральной станции, быть может, навстречу прибывающим аэропланам…

— Что сталось с Острогом? — спросил Грехэм.

Задавая этот вопрос, он увидел, что все глаза обращены на верхушку крыши Дома Совета. Он тоже посмотрел в ту сторону, которая так привлекала всеобщее внимание. Сначала он ничего не видел, кроме зубчатого угла стены, резко выделяющегося на безоблачно синем небе. Затем мало-помалу он начал различать внутренность какой-то комнаты и с удивлением узнал зеленые и белые украшения своей прежней тюрьмы. Какая-то маленькая белая фигура, за которой следовали две другие, казавшиеся еще меньше и одетые в черное с желтым, быстро прошла через комнату и направилась к самому краю развалин.

Человек, стоявший около него, воскликнул:

— Острог!

Грехэм обернулся, чтобы спросить, но не успел, потому что раздалось испуганное восклицание другого человека, стоявшего возле него и указывавшего на что-то своим тощим пальцем. Грехэм посмотрел туда и увидел, что моноплан, только что перед этим поднявшийся с летательной станции, теперь несся прямо на них. Такой быстрый, плавный полет был для него новинкой и поэтому привлек его внимание.

Моноплан все приближался, быстро увеличиваясь в размерах. Проскользнув над отдаленным краем развалин, он очутился в поле зрения густой народной массы, столпившейся внизу. Он спустился, пересекая это пространство, и снова поднялся и пронесся над головами людей, затем взвился еще выше, чтобы обогнуть громаду Дома Совета. Он казался хрупким и прозрачным, и из-за его ребер виднелся одинокий аэронавт. Он исчез за линией развалин, темневшей на фоне небесного свода.

Внимание Грехэма сосредоточилось теперь на Остроге, который делал какие-то знаки руками. Его помощники торопливо разрушали около него стену. В следующий момент снова показался моноплан в виде далекой маленькой точки, которая теперь медленно приближалась, описывая дугу.

Вдруг человек в желтом крикнул:

— Что они делают? Чего народ смотрит? Зачем оставили там Острога? Почему его не взяли в плен? Ведь они поднимут его теперь. Моноплан унесет его! А!..

На его восклицание отвечали, словно эхо, громкие крики в развалинах. Треск зеленых ружей донесся через пропасть к Грехэму, и, взглянув вниз, он увидел множество людей в черно-желтых мундирах, бегущих по одной из галерей с проломанной стеной, находящейся под тем выступом, на котором стоял Острог. Они стреляли на бегу в каких-то невидимых людей. Затем показались гнавшиеся за ними синие фигуры. Эти крошечные сражающиеся фигурки производили самое странное впечатление. Издали они казались какими-то маленькими игрушечными солдатиками. Необъятный вид дома, внутренность которого была раскрыта вследствие пролома стен, придавал этой битве, среди мебели и проходов, какой-то нереальный характер. Это происходило, быть может, за двести ярдов от него и приблизительно на высоте пятидесяти ярдов, над головами тех, кто находился в развалинах внизу.

Люди в черном с желтым вбежали на какую-то открытую арку и, обернувшись, дали залп, один из синих преследователей, бежавший впереди, у самого края пролома, как-то странно взмахнул руками и качнулся вбок. Грехэму показалось, что он повис над краем на несколько мгновений и затем свалился вниз. Грехэм видел, как он на лету стукнулся о выступающий угол, отскочил в сторону и, перекувырнувшись несколько раз в воздухе, скрылся за красными рычагами строительной машины.

Какая-то тень на мгновение заслонила солнце. Грехэм взглянул вверх — небо было чисто. Он понял, что это промелькнул моноплан.

Острог исчез! Человек в желтом протиснулся вперед и, возбужденно жестикулируя, кричал:

— Они пристают! Они пристают! Скажите людям, чтоб они стреляли в него! Скажите им это!..

Грехэм ничего не понимал. Он только слышал громкие голоса, повторявшие эти загадочные приказания.

Вдруг из-за края развалин показался моноплан. Скользнув над стеной, он подпрыгнул и сразу остановился. Грехэм тут понял, что моноплан пристал для того, чтобы дать Острогу возможность бежать на нем. В то же время он заметил голубоватый дым и сообразил, что люди внизу стреляют по выступающей части машины.

Какой-то человек возле него хрипло издал одобрительный возглас. Грехэм увидел, что синие достигли арки, которую защищали за несколько мгновений перед этим черно-желтые, и, опрокинув их, непрерывным потоком ринулись в открытый проход.

И вдруг моноплан соскользнул с края стены и стал падать. Он падал под углом в 45 градусов и так круто, что Грехэму показалось, — да и всем другим точно так же, — что он уже не в состоянии будет подняться вверх.

Он пролетел так близко, что Грехэм мог разглядеть Острога, цепляющегося за поручни сиденья. Его седые волосы развевались. Аэронавт с мертвенно-бледным лицом налегал изо всей силы на рычаг двигательной машины. Он слышал, как ахнула в ожидании толпа внизу…

Грехэм схватился за перила и замер, напряженно всматриваясь. Минута казалась ему вечностью. Нижнее крыло опускавшегося моноплана чуть не задело людей внизу, кричавших и толкавших друг друга.

Затем он поднялся.

В первую минуту казалось, что он, во всяком случае, не в состоянии будет пронестись над стеной или что он заденет ветряные колеса, вращавшиеся вверху.

Но он преодолел все эти препятствия и поднялся. Он накренился на один бок, но улетал все дальше и дальше в синеве небес…

Напряженное ожидание разрешилось яростью, когда люди поняли, что Острог ушел от них. С запоздалой энергией они возобновили стрельбу, пока треск отдельных выстрелов не превратился в сплошной гул и все пространство не заволокло синей мглой, а воздух пропитался едким дымом.

Слишком поздно! Моноплан, улетая, становился все меньше и меньше и наконец, описав дугу, плавно спустился к летательной станции, откуда он недавно поднялся.

Несколько мгновений продолжалось смутное гудение толпы в развалинах, а затем всеобщее внимание обратилось на Грехэма, стоявшего на самом верху, среди лесов. Он увидел, что лица всех обращены к нему, и услышал громкие радостные крики по поводу своего избавления. И вдруг раздалась Песнь Восстания, и она пронеслась, как дуновение бури над волнующимся морем людей…

Маленькая группа людей около него поздравляла его со спасением. Человек в желтом, стоявший рядом с ним, смотрел на него сияющими глазами. А звуки песни все росли и становились громче. «Трамп! Трамп! Трамп!..»

Полное и ясное сознание того, что произошло, пришло к нему не сразу, но Грехэм наконец понял, что его положение быстро изменилось. Острог, всегда стоявший рядом с ним, когда бы он ни смотрел на кричащую толпу, теперь был далеко, стал его противником! Не было никого, кто бы мог управлять за него. Даже все эти люди, стоявшие около него, вожди и организаторы толпы, и те смотрели на него, ожидая, что он сделает, ожидая его поступков и приказаний. Он был настоящим королем теперь. Его прежнее игрушечное царствование пришло к концу.

Он был воодушевлен желанием сделать то, что ожидали от него. Его нервы, мускулы дрожали от напряжения. Он чувствовал, быть может, некоторое смущение, но ни страха, ни гнева у него не было. Только его придавленная рука распухла и горела.

Однако он был несколько смущен своим внешним видом. Он не чувствовал страха, но боялся, что может показаться испуганным.

В своей прежней жизни он не раз испытывал сильнейшее возбуждение во время разных игр, требующих ловкости. Теперь его охватила жажда немедленной деятельности. Он понимал, что не должен слишком вдумываться в подробности этой грандиозной по своей сложности борьбы, так как сознание ее необычайной запутанности могло бы парализовать его силы…

Там, вдали, синели четырехугольные очертания летательных станций, напоминая об Остроге. Он будет бороться с Острогом за будущее мира!

Глава 23 Грехэм говорит свое слово

В течение некоторого времени повелитель Земли не мог даже управлять своими собственными мыслями. Даже его воля не казалась ему больше его собственной волей, и его собственные поступки изумляли его, как будто и они были только частью странных переживаний, нахлынувших на него откуда-то со стороны. Но одно было совершенно ясно: аэропланы приближаются! Элен Уоттон оповестила об этом народ.

Ясно было также, что он — повелитель Земли. Каждый из этих фактов как будто боролся с другими за исключительное обладание его мыслями. Они выступали перед ним везде: в залах, где кишел народ, в возвышенных проходах, в комнатах, где собирались вожди отдельных частей для совещания, в помещениях для телефона и кинематографа и в окнах, через которые он видел шумную толпу двигающихся людей.

Трудно было сказать, увлекает ли его за собой человек в желтом и те, кого он считал вождями отдельных частей, или же они сами послушно следуют за ним? Вероятно, было и то и другое. Но, быть может, какая-то сила, невидимая и неподозреваемая, толкала их всех.

Он вдруг сообразил, что ему нужно обратиться с воззванием к народам Земли и что в мозгу у него уже слагаются грандиозные фразы, выражающие его мысли, затем произошло много разных мелких событий, и вот он очутился рядом с человеком в желтом, и они вместе вошли в комнату, где должно было быть произнесено его воззвание.

Эта комната была причудливым воплощением современности, со всеми ее позднейшими приспособлениями. В центре виднелся яркий овал, образуемый падавшим сверху электрическим светом. Все остальное было в тени, а двойные, плотно закрывающиеся двери, через которые вошел Грехэм из зала Атласа, обеспечивали здесь полную тишину. Глухой звук закрывающейся за ним двери, внезапное прекращение шума, среди которого он жил несколько долгих часов, трепещущий круг света, шепот и быстрые бесшумные движения слуг, едва различаемых в тени, — все это производило на Грехэма странное впечатление. Огромные уши фонографического механизма зияли в батарее, словно приготовляясь слушать его слова, а черные глаза огромной фотографической камеры ловили его движения. Дальше тускло блестели металлические прутья и катушки и что-то с жужжанием вертелось наверху. Он вошел в середину освещенного овала, и его тень съежилась и превратилась у его ног в маленькое и резкое черное пятно.

В его уме уже сложилось в смутных чертах все то, что он намеревался сказать. Но он не ожидал ни этой внезапной тишины, ни этого уединения, ни полного отсутствия людей, заражавших его своим воодушевлением, ни такой безмолвной аудитории, какую представляли эти машины, слушающие и видящие. Он как будто сразу потерял всякую опору, и ему показалось, что он очутился здесь неожиданно для себя и теперь не знает, что делать. В нем сразу произошла перемена, и он почувствовал страх, что не справится со своей задачей. Он боялся показаться слишком театральным, боялся за свой голос, за свой ум, и, удивленный тем, что в нем происходило, он обернулся с умоляющим жестом к человеку в желтом.

— Ну минутку подождите, — сказал он. — Сейчас я не могу. Я не ожидал, что так будет! Мне еще надо обдумать то, что я хочу сказать.

Пока он колебался начать, явился взволнованный человек с известием, что передовые аэропланы уже прошли над Мадридом.

— Какие получены вести с летательных станций? — спросил Грехэм.

— Люди юго-западных частей готовы.

— Готовы?

Он нетерпеливо обернулся к блестящим линзам аппарата и сказал:

— Я думаю, что мне надо произнести нечто вроде речи. Если б только я знал, что надо сказать! Аэропланы в Мадриде! Они, должно быть, отправились раньше главного флота. А люди еще только готовятся? Наверное… Впрочем, не все ли равно, буду ли я говорить хорошо или дурно! — вдруг сказал он сам себе и заметил, что свет стал ярче.

Он уже составил в уме несколько неопределенных фраз, выражающих чувства, но внезапно им снова овладели сомнения. Уверенность в своих героических качествах и в своем призвании как будто покинула его. Картина бесцельности и непонятности того, что совершалось, заслонила перед ним все. Внезапно для него стало совершенно ясно, что это восстание против Острога было преждевременным и было обречено на неудачу. Это был страстный импульс, побуждающий к борьбе с неизбежностью. Грехэм думал о быстром полете аэропланов, видел в нем неумолимый перст рока. Его несказанно удивляло, что он может рассматривать теперь вещи с другой точки зрения. Но он боролся со своими сомнениями и, наконец, решительно отбросив их в сторону, сказал себе, что он должен пройти через это испытание и сделать то, что он намеревался сделать.

Однако он все еще не находил слов, чтобы начать. Но в то время как он стоял в нерешительности, из уст его уже готовы были слететь слова извинения, вдруг донесся снаружи шум и крики бегающих взад и вперед людей.

— Подождите! — крикнул кто-то, и дверь отворилась.

— Она идет!.. — послышались голоса. Грехэм повернулся, и огни, освещавшие его, померкли.

В открытую дверь он увидел легкую серую фигуру, которая проходила через обширную залу. Его сердце дрогнуло. Это была Элен Уоттон…

За ней и кругом нее раздавались аплодисменты. Человек в желтом, стоявший в тени, вошел в круг света.

— Это та самая девушка, которая сообщила нам, что сделал Острог, — сказал он.

Она вошла очень спокойно и стояла молча, словно не желая говорить с Грехэмом. Но все его сомнения и вопросы исчезли в ее присутствии, и он вспомнил все, что хотел сказать народу.

Он встал против камеры, и свет вокруг него засиял ярче. Повернувшись к Элен, он сказал:

— Вы помогли! Вы очень мне помогли. Все это так трудно.

Он замолчал на минуту. Потом, обратившись к невидимым народным массам, которые как будто взирали на него сквозь черные глаза камеры, медленно заговорил:

— Мужчины и женщины новой эпохи! — начал он. — Вы восстали, чтобы биться за человеческую расу! Но легкой победы тут не может быть…

Он остановился, ища слова. Мысли, уже сложившиеся в его уме до ее прихода, теперь возвращались к нему, но без примеси сомнений в их уместности.

— Эта ночь представляет только начало! — сказал он. — Предстоящая битва, та, которая надвигается на нас в эту ночь, — только начало! Возможно, что вам придется бороться всю вашу жизнь. Но не падайте духом даже в том случае, если я буду побежден, если я буду совершенно раздавлен…

Однако то, что он хотел бы выразить, было слишком неопределенно и в слова не укладывалось. Он на мгновение остановился и снова начал повторять те же неопределенные фразы, которыми хотел поддержать бодрость. Но вот наконец слова вернулись к нему и потоком полились из его уст…

Многое из того, что он говорил, представляло лишь общие места гуманитарных взглядов прошлого века. Но убеждение, звучавшее в его голосе, придавало им жизненность. Он говорил о прежних временах этому народу новой эпохи и женщине, стоявшей около него.

— Я пришел к вам из прошлого, — сказал он, — с воспоминанием о веке, который жил надеждой. Мой век был веком мечтаний, веком начинаний и благородных надежд. Мы покончили с рабством во всем мире; мы распространили по всему миру желание и надежду, что скоро прекратятся войны, что все, мужчины и женщины, будут вести благородную жизнь в мире и свободе… Так надеялись мы в эти минувшие дни! Но что сталось с этими надеждами? Что сталось с человечеством по прошествии двухсот лет? Огромные города, могущественные силы, величие коллективной работы превзошли наши мечты. Мы не стремились к этому, но это пришло. Но что же сталось с маленькими жизнями, созидающими эту великую жизнь? Как вообще живут теперь люди? Как и раньше было, человек продолжает жить в горе и труде, живет скудно и чувствует неудовлетворенность, живет, искушаемый властью, богатством, неразумно расходует свою жизнь и совершает безумства. Старые верования вымерли и изменились. А новая вера… Да существует ли новая вера?

И он почувствовал вдруг, что начинает верить в то, во что ему так хотелось верить. Он окунулся в эту веру и крепко ухватился за нее, некоторое время продержавшись на ее высоте. Он говорил порывисто, отрывочными фразами, но вкладывал в них всю силу и искренность той новой веры, которая теперь была в нем. Он говорил о величии самоотречения, о вере в бессмертную жизнь человечества, с которой мы живем, двигаемся и осуществляем свою жизнь. Его голос то повышался, то падал, и воспринимающие аппараты, казалось, с одобрительным жужжанием отмечали его речь. Слуги в тени комнаты молча прислушивались к его словам. Присутствие же безмолвной слушательницы, стоявшей возле него, поддерживало в сомнительных местах его воодушевление и его искренность.

В течение нескольких блестящих моментов, подхваченный волной своего воодушевления, он уже не сомневался более в себе, верил в силу своих героических слов, и эти слова как будто сами собой рождались у него. Его красноречие лилось свободной рекой. Наконец он произнес заключительные слова:

— В этот момент и здесь я передаю вам свою волю! — сказал он. — Все, что принадлежит мне в этом мире, я отдаю народу мира. Отдаю это вам, и себя самого тоже отдаю вам! И как богу будет угодно, я буду жить для вас или умру!..

Он кончил, сделав красноречивый жест, и повернулся.

На лице девушки отражалось его собственное воодушевление. Глаза их встретились. В ее глазах блестели слезы энтузиазма.

— Я знаю, — прошептала она. — О! Повелитель мира, государь, вы должны были это сказать.

— Я сказал, что мог, — ответил он медленно и на мгновение взял ее протянутую руку.

Человек в желтом очутился возле них. Никто не видал, как он подошел. Он сказал им, что юго-западные части уже выступили.

— Я не ожидал этого так скоро! — кричал он. — Они сделали чудеса. Вы должны послать им слово одобрения, чтобы поддержать их.

Грехэм рассеянно взглянул на него, словно не понимая, о чем идет речь. Но вдруг он вспомнил, и прежняя тревога относительно летательных станций снова вернулась к нему.

— Да, — сказал он. — Это хорошо, очень хорошо. Скажите же им: «Хорошо сделано, юго-запад!».

Он снова посмотрел на Элен. Его лицо отражало борьбу, которая происходила в нем.

— Мы должны захватить летательные станции, — пояснил он. — Если мы этого не сделаем, то они высадят негров. Мы во что бы то ни стало должны предупредить это…

Но произнося эти слова, он уже почувствовал, что говорит не то, что было у него в уме за мгновение перед этим. Он заметил легкое изумление в ее глазах. Она как будто собиралась что-то сказать, но пронзительный звон заглушил ее голос.

Грехэму тотчас же пришло в голову: она ждала от него, что он будет предводительствовать народами и что именно это он и должен был сделать!

Он обратился к человеку в желтом и сказал ему. Но говорил он для нее и видел радость в ее глазах!

— Здесь я ничего не делаю, — заметил он.

— Это невозможно! — протестовал человек в желтом. — Ваше место здесь…

Он начал подробно объяснять ему и указал комнату, где он должен был ждать.

— Иначе поступать нельзя, — сказал он. — Мы должны знать, где вы находитесь. Каждую минуту может наступить кризис, и потребуется ваше присутствие и ваше решение.

В его уме пронеслась картина великой драматической борьбы масс, происходившей здесь, в развалинах. Но теперь грандиозного зрелища не будет. Ему остается только ждать в уединении и тревоге — ждать того, что будет!

Только после полудня ему удалось получить некоторое представление о битве, невидимой и неслышной, свирепствовавшей в четырех милях от него, под Рогемптонской станцией. Странное и небывалое сражение, распадавшееся на сотни тысяч маленьких битв, происходивших среди сети путей и каналов, где люди сражались, не видя ни неба, ни солнца, при сиянии электрического света, сражались в полном беспорядке, как не обученные военному делу и поощряемые только отдельными возгласами. Это были народные массы, отупевшие под влиянием бессмысленного труда и обессиленные двухвековым рабством, доставлявшим им обеспеченное существование. Они сражались с массами, деморализованными вследствие чувственной распущенности и продажных привилегий, которыми они пользовались. У них не было ни артиллерии, ни разделений по родам оружия. И с той, и с другой стороны единственным оружием был маленький зеленый металлический карабин, тайная фабрикация которого и внезапная раздача в огромных количествах были одним из главных актов Острога, действовавшего против Совета. Но мало кто имел какое-нибудь понятие о том, как надо обращаться с таким оружием. Многие еще ни разу не имели его в руках раньше, другие же явились без снарядов. Более дикой стрельбы еще не бывало в истории войн! Это была битва добровольцев, не воевавших на войне, отвратительная бойня, где люди учились военному делу на опыте. Вооруженные мятежники, подстрекаемые словами и дикими звуками Песни Восстания, сражались с такими же вооруженными мятежниками и, побуждаемые сочувствием других, бросались бесчисленными толпами к узким путям, по испорченным лифтам к галереям, скользким от крови, к залам и проходам, наполненным дымом, вблизи летательных станций и там на опыте знакомились, когда отступление было отрезано, с древними мистериями войны…

А вверху, за исключением нескольких искусных стрелков на крыше и нескольких полосок и облачков дыма и пара, ничто не смущало ясности дня. Только к вечеру число этих облачков увеличилось, и они сгустились и потемнели. Острог, по-видимому, не имел в своем распоряжении бомб, в ранних же стадиях битвы летательные машины не принимали участия. Ни единое облачко не омрачало блестящей синевы неба, которое оставалось пустынным, точно застыло в ожидании появления аэропланов.

Известия о них приходили из разных пунктов, все более и более близких: сначала из испанских городов, потом из Франции. Но о новых пушках, отлитых Острогом, которые должны были находиться в городе, Грехэм ничего не узнал, несмотря на свои настойчивые расспросы. Не было также получено никаких известий о каком-либо успехе в битвах, охвативших кольцом летательные станции. Секции рабочих обществ одна за другой извещали о том, что они выступили в поход, затем о них не было больше никаких известий, и они исчезали внизу в лабиринте боя.

Что же происходило там? Даже деятельные вожди отдельных частей не знали ничего!

Несмотря на стук отворяемых и затворяемых дверей, на голоса торопливых гонцов, на звон колокольчиков и постоянную трескотню передающих приборов, Грехэм все же чувствовал себя изолированным и как-то странно бездеятельным и бесполезным.

Их изолированность в эти минуты казалась ему временами наиболее странной и неожиданной вещью из всего того, что ему пришлось пережить после своего пробуждения. В этом было нечто, напоминавшее ему ту неподвижность, которую человек испытывает во сне. Оглушительный шум и неожиданное открытие, что между ним и Острогом загорелась мировая борьба, — и затем это заключение в тихой маленькой комнате, с ее говорильными и звуковыми приборами и разбитым зеркалом!..

Вот закрывается дверь, и Грехэм и Элен остаются одни, отделенные от этой небывалой мировой бури, бушующей снаружи, и чувствующие только присутствие друг друга и только занятые друг другом! Но когда вновь открывается дверь и входят гонцы или резкий звон нарушает спокойствие их убежища, то это производит такое впечатление, словно ураганом внезапно раскрывается окно в хорошо освещенном и прочно выстроенном доме. Тогда к ним врываются мрачная суетливость, суматоха, напряжение и ярость борьбы и на время захватывают их.

Но они были не участниками событий, а только простыми зрителями и лишь воспринимали впечатления этой страшной борьбы. И даже самим себе они казались не реальными, а какими-то бесконечно малыми изображениями жизни. Единственно реальными были: город, трепещущий, гудящий, охваченный яростью, и аэропланы, неуклонно стремящиеся к нему через воздушные пространства…

Несколько минут они ничего не слышали, между тем за дверью послышался топот и раздались крики. Девушка вздрогнула и вся превратилась в напряженное внимание.

— Что это? — закричала она и вскочила, безмолвная, сомневающаяся, но уже торжествующая.

Грехэм тоже услышал. Металлические голоса кричали: «Победа!».

В комнату, быстро отдернув портьеры, вбежал человек в желтом, растрепанный и дрожащий от сильнейшего волнения.

— Победа! — кричал он. — Победа! Народ одолевает. Люди Острога поддались.

Элен привстала.

— Победа? — переспросила она.

— Что такое? — спросил Грехэм. — Скажите, что такое?

— Мы вытеснили их из нижних галерей в Норвуде. Стритхэм весь в огне, а Рогемптон наш!.. Наш!.. И мы захватили моноплан.

Раздался пронзительный звон. Из комнаты начальников отдельных частей вышел взволнованный седой человек.

— Все кончено! — крикнул он.

— Что из того, что Рогемптон в наших руках! Аэропланы уже показались в Булони!

— Канал, — сказал человек в желтом и быстро сделал подсчет.

— Через полчаса.

— В их руках еще три летательные станции, — сказал седой человек.

— А пушки? — вскричал Грехэм.

— Мы не можем их снарядить в полчаса.

— Значит, они найдены?

— Слишком поздно, — сказал старик.

— Если бы их можно было задержать еще хоть на полчаса! — воскликнул человек в желтом.

— Ничто не может остановить их теперь, — заметил старик. — У них почти сто монопланов в первом отряде.

— Еще один час? — спросил Грехэм.

— Быть так близко от победы… теперь, когда мы нашли пушки! — вскрикнул человек в желтом. — Так близко!.. Если б мы могли поднять их на крыши!

— А сколько времени потребуется на это? — внезапно спросил Грехэм.

— Час, конечно.

— Слишком поздно! — вскричал начальник части. — Слишком поздно!

— Слишком поздно? — переспросил Грехэм. — Даже теперь… Ведь только час!

У него вдруг блеснула мысль о возможности найти выход. Он старался говорить спокойно, но лицо его было бледно.

— У нас есть еще один шанс. Вы говорили, что там есть моноплан? — спросил Грехэм.

— Да, на Рогемптонской станции, сэр.

— Испорчен?

— Нет. Он лежит поперек дороги. Поставить его на рельсы не стоит труда. Но у нас нет аэронавтов!

Грехэм посмотрел на них и на Элен и, помолчав, опять спросил:

— У нас нет аэронавтов?

— Ни одного.

— Аэропланы неповоротливы в сравнении с монопланами, — сказал он задумчиво.

Он внезапно повернулся к Элен. Его решение было принято.

— Я должен пойти на эту летательную станцию, где лежит моноплан.

— Что же вы хотите сделать?

— Я ведь аэронавт. Во всяком случае… эти дни, за которые вы упрекали меня, не пропали даром!

Он повернулся к человеку в желтом и сказал:

— Велите им поставить моноплан на рельсы.

Человек в желтом стоял внерешительности.

— Что вы хотите сделать? — вскричала Элен.

— Ведь моноплан… это для нас еще один шанс.

— Неужели вы хотите?..

— Сражаться, да. Сражаться в воздухе. Я уже думал об этом раньше. Аэропланы ведь неповоротливы. Какой-нибудь решительный человек…

— Но никогда, с тех пор как началось воздухоплавание!.. — вскрикнул человек в желтом.

— Не было надобности, — перебил его Грехэм. — А теперь время пришло. Скажите им это, передайте мое приказание… пусть поставят моноплан на рельсы.

Старик с немым вопросом взглянул на человека в желтом, потом кивнул головой и поспешил вон из комнаты. Элен подошла к Грехэму. Она была бледна как смерть.

— Как? Разве один человек может сражаться? Ведь вас убьют!..

— Быть может. Но если не сделать этого или заставить кого-нибудь другого попытаться…

— Но вас убьют, — повторила она.

— Я уже сказал свое слово. Разве вы не видите? Нужно спасти Лондон.

Он замолчал. Говорить он больше не мог, только сделал жест, означающий, что нет другого выбора. Они молча посмотрели друг на друга.

Ничего не произошло между ними: ни объятий, ни прощания, мысль о личной любви отошла в сторону перед жестокой необходимостью действовать. Ее лицо выразило нежность и одобрение, небольшим движением руки она указала ему его судьбу.

Он повернулся к человеку в желтом.

— Я готов, — сказал он.

Глава 24 Прибытие аэропланов

Два человека в бледно-голубом лежали возле захваченной Рогемптонской станции, границы которой образовали ломаную линию. Они держали свои карабины и всматривались в тень, падающую от соседней станции Уимбльдон-Парк. По временам они перебрасывались словами друг с другом. Они говорили на испорченном английском языке своего класса и своей эпохи.

Огонь со стороны приверженцев Острога постепенно уменьшался и наконец прекратился совсем, и вообще с некоторого времени неприятеля почти не было видно. Однако отзвуки сражения, происходившего далеко внизу, в нижних галереях этой станции, доносились наверх время от времени, и слышны были крики, залпы и шум. Один из лежащих рассказывал другому, что он видел внизу человека, который пробирался за балками; он тотчас же, прицелившись в него, выстрелил и уложил его на месте.

— Вон там, внизу, он и до сих пор лежит там, — сказал довольный собой стрелок. — Посмотри на это пятнышко… вон там… между этими балками.

В нескольких футах от них лежал убитый иностранец лицом к ним. На синей холстине его блузы виднелась маленькая круглая дыра, края которой тлели. Она соответствовала пулевой ране в груди. Рядом с мертвым сидел раненый с перевязанной ногой и каким-то неподвижным взглядом смотрел, как горел холст у краев раны. За ними обоими, поперек платформы, лежал захваченный моноплан.

— Я вовсе ничего не вижу! — сказал вызывающим тоном товарищ стрелка.

Стрелку это не понравилось, и он с жаром принялся доказывать ему, что он должен видеть. Но его разглагольствования были внезапно прерваны криком и шумом, доносившимися снизу.

— Что это происходит? — воскликнул он, приподнявшись на одной руке, и начал всматриваться в верхние ступени лестницы, выходящей на середину платформы. Толпа людей, одетых в синий холст, поднималась по лестнице.

— Зачем пришли сюда эти дураки! — воскликнул он недовольным тоном. — Они только создают тесноту и мешают стрелять. Что им тут понадобилось?

— Шш!.. Они что-то кричат.

Оба прислушались. Толпа вновь пришедших густой массой окружила машину. Три начальника частей, выдававшиеся своими черными мантиями и значками, вскарабкались внутрь кузова и оттуда вылезли наверх.

Стрелок привстал на одно колено и с удивлением заметил:

— Они ставят его на платформу… Вот зачем они пришли.

Он вскочил на ноги. Его товарищ сделал то же самое.

— Какой смысл! — воскликнул он. — Ведь у нас нет аэронавтов!

— А они все-таки ставят, — сказал другой.

Он взглянул на свое ружье, на суетящуюся толпу и, вдруг обернувшись к раненому, сказал, передавая ему ружье и пояс с зарядами:

— Побереги это, товарищ!

Через минуту он уже бежал к моноплану.

В течение четверти часа он работал изо всех сил вместе с другими, обливаясь потом, крича и подбадривая товарищей, и, наконец, когда дело было сделано, он вместе с толпой издал радостный, торжествующий крик.

В толпе он узнал то, что знал уже каждый в городе.

Повелитель, хотя и новичок в этом деле, все же хочет сам полететь на этой машине и идет сюда, чтобы принять ее в свое ведение. Он никому не даст заменить себя!

— Тот, кто подвергает себя величайшей опасности, кто несет наиболее тяжелое бремя, тот и есть настоящий вождь! — так говорил повелитель.

Стрелок продолжал восторженно кричать, весь мокрый от пота, струившегося по его лицу, как вдруг оглушительный рев толпы покрыл его голос. Сквозь этот рев временами прорывались громкие, призывные звуки революционной песни.

Толпа расступилась, и он увидел головы людей, густым потоком покрывавших лестницу.

— Повелитель идет! Повелитель идет! — кричали голоса.

Толпа кругом становилась все гуще. Стрелок постарался протиснуться ближе к центральной площадке.

— Повелитель идет!.. Спящий!.. Повелитель!.. Бог и повелитель! — ревела толпа.

И вдруг совсем близко от себя стрелок увидел черные мундиры революционной гвардии и в первый и в последний раз в жизни увидел Грехэма, который прошел совсем близко около него. Высокий, смуглый человек, в развевающейся черной мантии, с бледным энергичным лицом и глазами, устремленными вперед. Он, очевидно, не видел, не слышал и не замечал ничего, что делалось вокруг…

Во всю свою жизнь потом стрелок не мог забыть промелькнувшего перед ним бледного, бескровного лица Грехэма. Через минуту он исчез, затерялся в нахлынувшей толпе. Какой-то мальчик со слезами ужаса в глазах столкнулся со стрелком, протискиваясь к лестнице. Он кричал изо всей мочи:

— Очистите старт, вы, дураки!

Раздался громкий, немелодичный звон колокола, призывающий народ очистить летательную станцию.

С этим звоном в ушах Грехэм приблизился к моноплану и вступил в тень его наклонного крыла. Люди, окружавшие его, выражали желание сопровождать его, но он жестом отклонил их предложения. Он должен был хорошенько сообразить теперь, как привести в движение машину.

Все громче и громче раздавался звон колокола и все быстрее и громче звучали шаги отступающей толпы. Человек в желтом помог ему влезть внутрь. Затем Грехэм взобрался на сиденье аэронавта и очень обдуманно и осторожно укрепил себя там.

Но что это? Человек в желтом показал ему на две маленькие летательные машины, поднявшиеся вверх в южной стороне неба. Без сомнения, они высматривают приближение аэропланов…

Однако самое главное для него в данную минуту — это подняться! Ему что-то кричали, о чем-то спрашивали его, предостерегали. Но это надоедало ему. Он хотел сосредоточиться в мыслях о машине, припомнить свой прежний опыт до мельчайших подробностей. Он махнул рукой и увидел, что человек в желтом скользнул между ребрами моноплана и исчез. Толпа же, повинуясь его жесту, подалась за линию балок.

Несколько мгновений он сидел неподвижно, рассматривая рычаги, колеса, придававшие направление двигателю, и весь сложный механизм, так мало знакомый ему. Он взглянул на нивелир: воздушный пузырек находился прямо против него. Тогда он вспомнил что-то и потратил несколько минут на то, чтоб переместить двигатель вперед до тех пор, пока воздушный пузырек не оказался в центре трубки.

Грехэм обратил внимание, что толпа притихла; криков больше не было слышно. Должно быть, она наблюдает за ним! Вдруг пуля ударилась в балку над его головой. Кто это стреляет? Свободен ли путь? Он встал, чтоб посмотреть, и снова сел на место…

В следующую минуту пропеллер завертелся, и машина покатилась вниз, по рельсам. Грехэм схватился за колесо и передвинул машину назад, чтоб приподнять нос…

Послышались крики народа, и через минуту он уже начал подниматься, ощущая содрогание машины. Крики замирали внизу в отдалении, и скоро все затихло. Над щитом свищет ветер, и земля быстро убегает вниз…

Троб, троб, троб! — стучит машина. Грехэм поднимался все выше и выше. Ему казалось, что он не чувствует ни малейшего возбуждения и мысль его может работать спокойно и хладнокровно. Он поднял нос моноплана еще выше, открыл один клапан в левом крыле и, описав дугу, взлетел еще выше. Он спокойно посмотрел вниз, не чувствуя головокружения, а потом наверх. Он увидел, что один из монопланов Острога пересекает линию его направления под острым углом, сверху вниз. Маленькие аэронавты пристально разглядывали Грехэма.

Что у них на уме? Мысль Грехэма энергично работала. Он заметил, что один из аэронавтов поднял ружье и прицелился, видимо приготовляясь стрелять. В чем они подозревают его? В то же самое мгновение он понял их тактику, и у него созрело решение. Временное колебание исчезло. Он открыл еще два клапана в левом крыле, сделал оборот, повернувшись носом к врагу, затем, закрыв клапаны, бросился прямо на него, защищенный от выстрелов носом и экраном. Враг подался в сторону как будто для того, чтобы дать ему дорогу. Он еще поднял нос.

Троб, троб, троб. Пауза. Троб, троб, троб… Он стиснул зубы. Лицо его исказилось судорогой и… трах! Он ударил в них сверху, в ближайшее крыло…

Крыло его противника раскололось от удара во всю ширь и затем медленно скользнуло вниз и исчезло из виду.

Грехэм почувствовал, что нос его машины опускается. Он вцепился руками в рычаги, стараясь повернуть их, чтобы оттянуть двигатель назад. Вслед за тем он снова почувствовал толчок, и нос опять круто поднялся кверху. Ему показалось на мгновение, что он лежит на спине. Машина раскачивалась из стороны в сторону, словно танцуя на своем винте. Он сделал отчаянное усилие, почти повис на рычагах, и наконец ему удалось повернуть двигатель вперед. Он поднимался, но уже не так круто.

Передохнув немного, Грехэм опять налег на рычаги. Ветер свистел вокруг него. Еще одно усилие — и моноплан принял почти горизонтальное направление.

Теперь он мог вздохнуть. Он в первый раз оглянулся, чтобы посмотреть, что сталось с его противниками. Повернувшись спиной к рычагам на мгновение, он осмотрелся кругом. В первую минуту ему могло показаться, что враги его исчезли. Но потом он увидел между двумя станциями что-то вроде колодца. Туда что-то быстро скользнуло вниз и скрылось из глаз, падая, точно маленькая шестипенсовая монетка, закатившаяся в щель…

Сначала он не понял, что это, а потом его охватила дикая радость. Он крикнул изо всей силы что-то неопределенное и пронзительное и помчался все выше, выше, к небесам.

Троб, троб, троб. Пауза. Троб, троб, троб…

— Где же другая машина? — подумал он. — Пожалуй, и они…

Всматриваясь в пустынное пространство кругом, он почувствовал на минуту опасение, что эта машина поднялась над ним, но потом он увидел, что она пристает к Норвудской станции. Очевидно, аэронавты имели в виду только перестрелку. Риск получить удар и ринуться вниз головой с высоты двух тысяч футов, очевидно, превышал мужество современных людей. Поединок не был принят.

Несколько времени он кружился на высоте, а затем круто спустился к западной станции.

Троб, троб, троб… Троб, троб, троб…

Сумерки тихо спускались. Дым со Стритхемской станции, такой густой и черный раньше, теперь превратился в столб пламени. Изгибы подвижных путей, прозрачные крыши и купола и глубокие пропасти между зданиями слабо мерцали внизу, освещенные электрическим светом, который смягчался сиянием дня.

Три станции, еще остававшиеся в руках сторонников Острога, зажгли сторожевые огни для ожидаемых аэропланов. Станция же Уимбльдон-Парк не могла быть использована вследствие обстрела из Рогемптона, а Стритхем превратился в пылающую печь.

Пролетая над Рогемптоном, Грехэм увидел чернеющие массы народа, собравшегося там. До него донеслись радостные крики. Просвистела пуля из Уимбльдона, и он, еще поднявшись, полетел над Серрейскими холмами.

Дул юго-западный ветер. Вспомнив прием, которому он научился, он поднял свое западное крыло и полетел вверх, где воздух был реже и свежее.

Троб, троб, троб! Троб, троб, троб!..

Он поднимался все выше и выше с каждым ритмическим толчком, пока внизу страна, утопая в синеве, стала неясной, а Лондон превратился в маленькую карту, начерченную огнями, точно небольшая модель города у края горизонта. На юго-западе небо казалось сапфиром, в темной оправе над краем земли, а по мере того как он поднимался, число звезд все увеличивалось и они становились ярче…

Что это? На юго-западе, далеко внизу, показались две туманные точки, быстро увеличивающиеся. Затем еще две и, наконец, целая масса каких-то быстро несущихся призрачных теней. Грехэм мог уже сосчитать их. Сначала четыре, потом двадцать. Это был передовой флот аэропланов. За ним виднелось другое туманное пятно, еще более широкое.

Грехэм описал полукруг, всматриваясь в этот приближающийся флот. Аэропланы, словно гигантские светящиеся чудовища, неслись треугольником в нижних слоях воздуха. Он быстро вычислил их скорость и повернул колесо, перемещавшее двигатель вперед. Он тронул рычаг, и стук машины прекратился. Грехэм начал падать все быстрее и быстрее. Он направился прямо в вершину клина, образуемого аэропланами, и падал словно камень, пронизывающий воздух. Должно быть, не прошло и секунды с того момента, как он начал падать, и он уже ударил в передовой аэроплан.

Ни один человек из этой черной толпы не видел ничего, не подозревал грозящей ему судьбы и не думал о соколе, который мог ударить с высоты небес! Те, кто не испытывал страданий воздушной болезни, вытягивали свои черные шеи, чтобы рассмотреть вдали беззащитный город, встававший перед ними в тумане, богатый и блестящий, с которым им предстояло расправиться, повинуясь приказу хозяина. Их белые зубы сверкали, и блестели лоснящиеся черные лица. Они уже слышали о Париже и думали теперь, что знатно попируют среди этой белой черни.

И вдруг Грехэм нанес им удар…

Грехэм метил в корпус аэроплана, но в самый последний момент у него блеснула счастливая идея. Он повернул в сторону и всей силой своего веса ударил в край правого крыла. От толчка его отбросило назад, и нос машины скользнул по гладкой поверхности края крыла. Он почувствовал, что это огромное сооружение мчится, увлекая с собой и его моноплан. На мгновение он не мог сообразить, что случилось. Но вот он услышал крик, вырвавшийся из тысячи грудей, и увидел, что его машина балансирует на краю громадного крыла и опускается все ниже и ниже. Взглянув через плечо, он увидел, что хребет аэроплана и противоположное крыло поднимаются вверх. Перед ним мелькнули ряды висячих кресел, лица с застывшим на них выражением испуга, руки, судорожно цепляющиеся за перила сидений. В другом крыле были настежь открыты клапаны вследствие попыток аэронавта выпрямить машину. Дальше он увидел второй аэроплан, круто поднимающийся вверх, чтобы избежать воздушного водоворота, образующегося вследствие падения такой махины. Широкая поверхность размахивающих крыльев вдруг точно подпрыгнула в воздухе. Грехэм почувствовал, что его моноплан освободился, а чудовищное сооружение, перевернувшись, повисло над ним, как наклонная стена.

Он не понимал ясно, что ударил в боковое крыло аэроплана и соскользнул с него. Но он заметил, что летит теперь свободно вниз и быстро приближается к земле.

Что он сделал? Сердце его стучало так сильно, точно в груди у него была машина, и был один опасный момент, когда не мог двинуть рычагов, потому что руки его были точно парализованы. Но, очнувшись, он налег изо всей силы на рычаги, чтобы повернуть двигатель назад. С трудом справившись с тяжестью, он все же заставил машину выпрямиться и принять почти горизонтальное направление. Тогда он пустил в ход двигатель.

Он посмотрел вверх и увидел, что два аэроплана несутся высоко над его головой. Посмотрел назад и увидел, что главный флот разлетелся в разные стороны и вверх. А тот аэроплан, который он сбил, падал ребром вниз, вонзаясь, точно гигантское лезвие, в линию колес ветряных двигателей, находящихся под ним.

Он опустил хвост моноплана и посмотрел снова, не обращая внимания на направление своего полета. Он увидел, как поддались ветряные двигатели, и огромное сооружение коснулось земли. Нижние крылья согнулись от тяжести падающей массы, затем аэроплан перевернулся вверх дном и, рухнув вниз, разбился вдребезги.

Вдруг из груды обломков вырвался тонкий язык белого пламени и поднялся к зениту. Но в ту же минуту Грехэм заметил, что прямо на него несется громадная масса. Он повернул вверх как раз вовремя, чтобы избежать нападения, — если только это было нападение, — второго аэроплана. Внизу со свистом, точно вихрь, пролетел аэроплан и сильным движением воздуха увлек Грехэма за собой на некоторое расстояние, так что чуть не перевернул его.

Тут Грехэм заметил, что три других мчатся прямо на него. Он понял безусловную необходимость находиться над ними. Аэропланы были кругом него, но казалось, они сами хотели ускользнуть от него и поэтому описывали широкие круги. Они пронеслись мимо него вверху, внизу, на востоке и западе. Очень далеко к западу слышны были звуки какого-то столкновения и промелькнули два падающих огня.

С юга приближалась вторая эскадра. Он опять поднялся выше, но не решался броситься на них, так как не знал, достаточна ли достигнутая им высота. А затем обрушился на свою вторую жертву, и весь ее живой груз, состоящий из черных солдат, видел его приближение.

Огромная машина накренилась и закачалась в воздухе, когда обезумевшие от страха люди бросились к корме, чтоб достать свое оружие. Град пуль пронизал воздух, и в толстом стекле экрана, защищающего от ветра, образовалось звездообразное отверстие. Аэроплан стал быстро опускаться, чтоб избежать его удара, и опустился слишком низко. Но Грехэм вовремя заметил ветряные колеса Бромлейского холма, быстро вертевшиеся навстречу ему. Он круто повернул кверху, а в это время аэроплан попал на колеса. Раздался треск и протяжный, дикий вой тысячи голосов, огромное сооружение точно замерло на мгновение между осколками разбитых колес и ветряных крыльев, но затем разлетелось в куски. Огромные обломки взлетали на воздух. Двигатели рассыпались вдребезги, как скорлупа. Высокий столб пламени поднялся вверх, в темнеющее небо…

— Два! — вскрикнул Грехэм, и точно в ответ сверху упала бомба, разрываясь на лету. Он тотчас же снова поднялся. Его охватила опьяняющая радость. Сразу исчезли все его тревожные мысли о человечестве, о собственной непригодности. Он испытывал ощущение воина, наслаждавшегося своей силой в бою. Аэропланы, по-видимому, преследовали только одну цель — избежать его и поэтому бросались врассыпную. Когда они пролетали мимо, то он слышал вой их человеческого груза, доносившийся к нему с порывами ветра.

Он выбрал третью жертву и быстро погнался за ней, но ему удалось только перевернуть аэроплан на ребро. Тем не менее, хотя аэроплан и ускользнул от него, но он все-таки разбился о высокий выступ лондонской стены, опустившись под влиянием толчка.

Грехэм пролетел так близко от темнеющей внизу земли, что даже успел разглядеть испуганного кролика, убегавшего по склону холма. Но он тотчас круто поднялся вверх и увидел, что летит над южным Лондоном и все воздушное пространство около него пусто. Справа от него с треском и шумом лопались сигнальные ракеты приверженцев Острога, производя дикую сумятицу в воздухе. На юге пылали обломки полудюжины воздушных кораблей, а на востоке, западе и севере убегали от него другие воздушные корабли. Они летели в разные стороны, потому что совершенно не могли останавливаться в воздухе, а при общем смятении всякая попытка к эволюциям непременно привела бы к роковым столкновениям.

Грехэм лишь с трудом оценил все значение того, что им было сделано. Аэропланы везде отступали, везде! Они точно таяли в воздухе, становясь все меньше и меньше. Они бежали!..

Он пролетел мимо Рогемптонской станции приблизительно на высоте двухсот футов. Она была черна от наполнявшего ее народа, оглашавшего воздух своими ликующими криками. Но отчего же и Уимбльдон-Парк также черен от толпы и оттуда также несутся ликующие крики? Дым и пламя Стратхемской станции заслоняли три другие станции.

Грехэм опять поднялся и описал круг, чтобы посмотреть, что делается на них и в северных кварталах. Сперва выступили из-за дыма четырехугольные строения Шутерс-Хилла. Они были освещены и в полном порядке. Там уже пристали аэропланы и высаживали негров. Затем показался Блэкхит и из-за дыма выглянул Норвуд. К Блэкхит не пристало ни одного аэроплана, Норвуд был покрыт толпой маленьких черных фигурок, в страшном смятении бегающих взад и вперед.

Что же случилось?.. Вдруг он понял. Упорная защита летательных станций, очевидно, прекратилась, и народ ринулся в подземные пути, ведущие к этим последним твердыням Острога, захватившего их. А затем, с далекой северной границы города, донесся звук, полный для него великого, прекрасного значения. Это был сигнал, звук торжества, глухой звук пушечного выстрела…

Он глубоко вздохнул и крикнул, крикнул в воздушную пустыню, окружавшую его:

— Они побеждают! Народ побеждает!..

Точно в ответ на его крик грянула вторая пушка. А затем он увидел, что моноплан в Блэкхите бежит по своим рельсам и поднимается вверх, плавно и свободно. Он прямо понесся к югу и скрылся от него.

Но Грехэм тотчас же сообразил, что это значит. Это бежит Острог!..

Грехэм вскрикнул и тотчас же бросился за ним. Он находился уже на нужной ему высоте и теперь необыкновенно быстро скользил вниз по наклонной линии. Но другой моноплан круто поднялся вверх при его приближении, и так как Грехэм мчался с чрезвычайной скоростью, то пролетел мимо него.

Грехэм промчался дальше, стремглав летя вниз со всей силой своего неудачного удара.

Это привело его в бешенство. Он с силой дернул двигатель назад и круто поднялся вверх, описывая круги. Он видел, что впереди и выше него несется по спирали машина Острога. Поднявшись вертикально, он сразу обогнал его вследствие силы своего разгона и оттого, что на его стороне было преимущество меньшего веса.

Стремглав бросившись вниз, он опять промахнулся. Когда он проносился мимо, то увидел спокойное и хладнокровное лицо аэронавта и мрачную решимость в позе Острога. Острог упорно смотрел в сторону, прямо на юг…

Грехэм с бешенством подумал, что его полет должен быть очень неумелым. Внизу он видел Кройдонские холмы. Поднявшись вверх, он снова обогнал своего врага.

Вдруг он оглянулся, и внимание его приковало к себе странное явление. Восточная станция, одна из тех, которые находились на Шутер-Хилле, как будто поднялась на воздух. Что-то сверкнуло, и затем появилось большое серое облако, точно какая-то огромная, закутанная в дым фигура, несущая на своих плечах глыбы металла. Несколько мгновений эта фигура держалась неподвижно в воздухе, затем с плеч ее стали падать громадные металлические массы и с головы стало спадать покрывало дыма.

Народ взорвал станцию, аэропланы и все!

Внезапно вспыхнула вторая молния, и над Норвудской станцией тоже показалось серое облако. Пока Грехэм смотрел на это, раздался глухой гул, и волна от первого взрыва ударила в него…

Несколько мгновений его моноплан летел вниз, почти под углом, зарываясь носом и точно колеблясь, окончательно перевернулся в воздухе. Грехэм стоял под щитом, стараясь изо всех сил повернуть колесо двигателя, вертевшееся над его головой. А затем воздушный толчок от второго взрыва положил его машину набок.

Он судорожно вцепился в одно из ребер своей машины. Воздух со свистом пронесся мимо него вверх, и ему на мгновение показалось, что он неподвижно висит в воздухе, и только ветер свистел около него.

Вдруг ему пришло в голову, что он падает. Да, это было несомненно! Он не мог взглянуть вниз.

Как молния, пронеслась в голове его мысль обо всем, что произошло со времени его пробуждения. Он вспомнил дни сомнений, дни владычества и шумное открытие ловко задуманной измены Острога…

Все это видение показалось ему нереальным. Кто же он такой? Почему он держится так крепко руками? Почему он не может отнять рук? Каким падением кончались его бесчисленные мечты! Через минуту он проснется…

Мысли его неслись все быстрее и быстрее. Увидит ли он Элен когда-нибудь? Было бы так нелепо, если б он ее больше не увидел!

Он вдруг почувствовал, что земля совсем близко, хотя и не мог взглянуть на нее.

Последовал удар, страшный хруст и скрежет кипящего металла.

Герберт Уэллс МАШИНА ВРЕМЕНИ

I. Изобретатель

Путешественник по Времени (будем называть его так) рассказывал нам невероятные вещи. Его серые глаза искрились и сияли, лицо, обычно бледное, покраснело и оживилось. В камине ярко пылал огонь, и мягкий свет электрических лампочек, ввинченных в серебряные лилии, переливался в наших бокалах. Стулья собственного его изобретения были так удобны, словно ласкались к нам; в комнате царила та блаженная послеобеденная атмосфера, когда мысль, свободная от строгой определенности, легко скользит с предмета на предмет. Вот что он нам сказал, отмечая самое важное движениями тонкого указательного пальца, в то время как мы лениво сидели на стульях, удивляясь его изобретательности и тому, что он серьезно относится к своему новому парадоксу (как мы это называли).

— Прошу вас слушать меня внимательно. Мне придется опровергнуть несколько общепринятых представлений. Например, геометрия, которой вас обучали в школах, построена на недоразумении…

— Не думаете ли вы, что это слишком широкий вопрос, чтобы с него начинать? — сказал рыжеволосый Филби, большой спорщик.

— Я и не предполагаю, что вы согласитесь со мной, не имея на это достаточно разумных оснований. Но вам придется согласиться со мной, я вас заставлю. Вы, без сомнения, знаете, что математическая линия, линия без толщины, воображаема и реально не существует. Учили вас этому? Вы знаете, что не существует также и математической плоскости. Все это чистые абстракции.

— Совершенно верно, — подтвердил Психолог.

— Но ведь точно так же не имеет реального существования и куб, обладающий только длиной, шириной и высотой…

— С этим я не могу согласиться, — заявил Филби. — Без сомнения, твердые тела существуют. А все существующие предметы…

— Так думает большинство людей. Но подождите минуту. Может ли существовать вневременный куб?

— Не понимаю вас, — сказал Филби.

— Можно ли признать действительно существующим кубом то, что не существует ни единого мгновения?

Филби задумался.

— А из этого следует, — продолжал Путешественник по Времени, — что каждое реальное тело должно обладать четырьмя измерениями: оно должно иметь длину, ширину, высоту и продолжительность существования. Но вследствие прирожденной ограниченности нашего ума мы не замечаем этого факта. И все же существуют четыре измерения, из которых три мы называем пространственными, а четвертое — временным. Правда, существует тенденция противопоставить три первых измерения последнему, но только потому, что наше сознание от начала нашей жизни и до ее конца движется рывками лишь в одном-единственном направлении этого последнего измерения.

— Это, — произнес Очень Молодой Человек, делая отчаянные усилия раскурить от лампы свою сигару, — это… право, яснее ясного.

— Замечательно. Однако это совершенно упускают из виду, — продолжал Путешественник по Времени, и голос его слегка повеселел. — Время и есть то, что подразумевается под Четвертым Измерением, хотя некоторые трактующие о Четвертом Измерении не знают, о чем говорят. Это просто иная точка зрения на Время. Единственное различие между Временем и любым из трех пространственных измерений заключается в том, что наше сознание движется по нему. Некоторые глупцы неправильно понимают эту мысль. Все вы, конечно, знаете, в чем заключаются их возражения против Четвертого Измерения?

— Я не знаю, — заявил Провинциальный Мэр.

— Все очень просто. Пространство, как понимают его наши математики, имеет три измерения, которые называются длиной, шириной и высотой, и оно определяется относительно трех плоскостей, расположенных под прямым углом друг к другу. Однако некоторые философские умы задавали себе вопрос: почему же могут существовать только три измерения? Почему не может существовать еще одно направление под прямым углом к трем остальным? Они пытались даже создать Геометрию Четырех Измерений. Всего около месяца тому назад профессор Саймон Ньюком[5] излагал эту проблему перед Нью-йоркским математическим обществом. Вы знаете, что на плоской поверхности, обладающей только двумя измерениями, можно представить чертеж трехмерного тела. Предполагается, что точно так же при помощи трехмерных моделей можно представить предмет в четырех измерениях, если овладеть перспективой этого предмета. Понимаете?

— Кажется, да, — пробормотал Провинциальный Мэр.

Нахмурив брови, он углубился в себя и шевелил губами, как человек, повторяющий какие-то магические слова.

— Да, мне кажется, я теперь понял, — произнес он спустя несколько минут, и его лицо просияло.

— Ну, я мог бы рассказать вам, как мне пришлось заниматься одно время Геометрией Четырех Измерений. Некоторые из моих выводов довольно любопытны. Например, вот портрет человека, когда ему было восемь лет, другой — когда ему было пятнадцать, третий — семнадцать, четвертый — двадцать три года и так далее. Все это, очевидно, трехмерные представления его четырехмерного существования, которое является вполне определенной и неизменной величиной.

— Ученые, — продолжал Путешественник по Времени, помолчав для того, чтобы мы лучше усвоили сказанное, — отлично знают, что Время — только особый вид Пространства. Вот перед вами самая обычная диаграмма, кривая погоды. Линия, по которой я веду пальцем, показывает колебания барометра. Вчера он стоял вот на такой высоте, к вечеру упал, сегодня утром снова поднялся и полз понемногу вверх, пока не дошел вот до этого места. Без сомнения, ртуть не нанесла этой линии ни в одном из общепринятых пространственных измерений. Но так же несомненно, что ее колебания абсолютно точно определяются нашей линией, и отсюда мы должны заключить, что такая линия была проведена в Четвертом Измерении — во Времени.

— Но, — сказал Доктор, пристально глядя на уголь в камине, — если Время действительно только Четвертое Измерение Пространства, то почему же всегда, вплоть до наших дней, на него смотрели как на нечто отличное? И почему мы не можем двигаться во Времени точно так же, как движемся во всех остальных измерениях Пространства?

Путешественник по Времени улыбнулся.

— А вы так уверены в том, что мы можем свободно двигаться в Пространстве? Правда, мы можем довольно свободно пойти вправо и влево, назад и вперед, и люди всегда делали это. Я допускаю, что мы свободно движемся в двух измерениях. Ну, а как насчет движения вверх? Сила тяготения ограничивает нас в этом.

— Не совсем, — заметил Доктор. — Существуют же аэростаты.

— Но до аэростатов, кроме неуклюжих прыжков и лазанья по неровностям земной поверхности, у человека не было иной возможности вертикального движения.

— Все же мы можем двигаться немного вверх и вниз, — сказал Доктор.

— Легче, значительно легче вниз, чем вверх!

— Но двигаться во Времени совершенно немыслимо, вы никуда не уйдете от настоящего момента.

— Мой дорогой друг, тут-то вы и ошибаетесь. В этом-то и ошибался весь мир. Мы постоянно уходим от настоящего момента. Наша духовная жизнь, нематериальная и не имеющая измерений, движется с равномерной быстротой от колыбели к могиле по Четвертому Измерению Пространства — Времени. Совершенно так же, как если бы мы, начав свое существование в пятидесяти милях над земной поверхностью, равномерно падали бы вниз.

— Однако главное затруднение, — вмешался Психолог, — заключается в том, что можно свободно двигаться во всех направлениях Пространства, но нельзя так же свободно двигаться во Времени!

— В этом-то и заключается зерно моего великого открытия. Вы совершаете ошибку, говоря, что нельзя двигаться во Времени. Если я, например, очень ярко вспоминаю какое-либо событие, то возвращаюсь ко времени его совершения и как бы мысленно отсутствую. Я на миг делаю прыжок в прошлое. Конечно, мы не имеем возможности остаться в прошлом на какую бы то ни было частицу Времени, подобно тому как дикарь или животное не могут повиснуть в воздухе на расстоянии хотя бы шести футов от земли. В этом отношении цивилизованный человек имеет преимущество перед дикарем. Он вопреки силе тяготения может подняться вверх на воздушном шаре. Почему же нельзя надеяться, что в конце концов он сумеет также остановить или ускорить свое движение по Времени или даже повернуть в противоположную сторону?

— Это совершенно невозможно… — начал было Филби.

— Почему нет? — спросил Путешественник по Времени.

— Это противоречит разуму, — ответил Филби.

— Какому разуму? — сказал Путешественник по Времени.

— Конечно, вы можете доказывать, что черное — белое, — сказал Филби, — но вы никогда не убедите меня в этом.

— Возможно, — сказал Путешественник по Времени. — Но все же попытайтесь взглянуть на этот вопрос с точки зрения Геометрии Четырех Измерений. С давних пор у меня была смутная мечта создать машину…

— Чтобы путешествовать по Времени? — прервал его Очень Молодой Человек.

— Чтобы двигаться свободно в любом направлении Пространства и Времени по желанию того, кто управляет ею.

Филби только рассмеялся и ничего не сказал.

— И я подтвердил возможность этого на опыте, — сказал Путешественник по Времени.

— Это было бы удивительно удобно для историка, — заметил Психолог. — Можно было бы, например, отправиться в прошлое и проверить известное описание битвы при Гастингсе[6]!

— А вы не побоялись бы, что на вас нападут обе стороны? — сказал Доктор. — Наши предки не очень-то любили анахронизмы.

— Можно было бы изучить греческий язык из уст самого Гомера или Платона, — сказал Очень Молодой Человек.

— И вы, конечно, провалились бы на экзамене. Немецкие ученые так удивительно усовершенствовали древнегреческий язык!

— В таком случае уж лучше отправиться в будущее! — воскликнул Очень Молодой Человек. — Подумайте только! Можно было бы поместить все свои деньги в банк под проценты — и вперед!

— А там окажется, — перебил я, — что общество будущего основано на строго коммунистических началах.

— Это самая экстравагантная теория!.. — воскликнул Психолог.

— Да, так казалось и мне, но я не говорил об этом до тех пор…

— Пока не могли подтвердить это опытом! — подхватил я. — И вы можете доказать…

— Требую опыта! — закричал Филби, которому надоели рассуждения.

— Покажите же нам свой опыт, — сказал Психолог, — хотя, конечно, все это чепуха.

Путешественник по Времени, улыбаясь, обвел нас взглядом. Затем все с той же усмешкой засунул руки в карманы и медленно вышел из комнаты. Мы услышали шарканье его туфель по длинному коридору, который вел в лабораторию.

Психолог посмотрел на нас.

— Интересно, зачем он туда пошел?

— Наверно, это какой-нибудь фокус, — сказал Доктор.

Филби принялся рассказывать о фокуснике, которого он видел в Барслеме, но тут Путешественник по Времени вернулся, и рассказ Филби остался неоконченным.

II. Машина Времени

Путешественник по Времени держал в руке искусно сделанный блестящий металлический предмет немного больше маленьких настольных часов. Он был сделан из слоновой кости и какого-то прозрачного, как хрусталь, вещества. Теперь я постараюсь быть очень точным в своем рассказе, так как за этим последовали совершенно невероятные события. Хозяин придвинул один из маленьких восьмиугольных столиков, расставленных по комнате, к самому камину так, что две его ножки очутились на каминном коврике. На этот столик он поставил свой аппарат. Затем придвинул стул и сел на него. Кроме аппарата, на столе стояла еще небольшая лампа под абажуром, от которой падал яркий свет. В комнате теперь горело еще около дюжины свечей: две в бронзовых подсвечниках на камине, остальные в канделябрах, — так что вся она была освещена. Я сел в низкое кресло поближе к огню и выдвинул его вперед так, что оказался почти между камином и Путешественником по Времени. Филби уселся позади и смотрел через его плечо. Доктор и Провинциальный Мэр наблюдали с правой стороны, а Психолог — слева. Очень Молодой Человек стоял позади Психолога. Все мы насторожились. Мне кажется невероятным, чтобы при таких условиях нас можно было обмануть каким-нибудь фокусом, даже самым хитрым и искусно выполненным.

Путешественник по Времени посмотрел на нас, затем на свой аппарат.

— Ну? — сказал Психолог.

— Этот маленький механизм — только модель, — сказал Путешественник по Времени, облокотившись на стол и сплетя пальцы над аппаратом. — По ней я делаю машину для путешествия по Времени. Вы замечаете, какой у нее необычный вид? Например, вот у этой пластинки очень смутная поверхность, как будто бы она в некотором роде не совсем реальна.

Он указал пальцем на одну из частей модели.

— Вот здесь находится маленький белый рычажок, а здесь другой.

Доктор встал со стула и принялся рассматривать модель.

— Чудесно сделано, — сказал он.

— На это ушло два года, — ответил Путешественник по Времени. Затем, после того как мы все по примеру Доктора осмотрели модель, он добавил: — А теперь обратите внимание на следующее: если нажать на этот рычажок, машина начинает скользить в будущее, а второй рычажок вызывает обратное движение. Вот седло, в которое должен сесть Путешественник по Времени. Сейчас я нажму рычаг — и машина двинется. Она исчезнет, умчится в будущее и скроется из наших глаз. Осмотрите ее хорошенько. Осмотрите также стол и убедитесь, что тут нет никакого фокуса. Я вовсе не желаю потерять свою модель и получить за это только репутацию шарлатана.

Наступило минутное молчание. Психолог как будто хотел что-то сказать мне, но передумал. Путешественник по Времени протянул палец по направлению к рычагу.

— Нет, — сказал он вдруг. — Дайте-ка мне вашу руку. — Обернувшись к Психологу, он взял его за локоть и попросил вытянуть указательный палец.

Таким образом, Психолог сам отправил модель Машины Времени в ее бесконечное путешествие. Мы все видели, как рычаг повернулся. Я глубоко убежден, что здесь не было обмана. Произошло колебание воздуха, и пламя лампы задрожало. Одна из свечей, стоявших на камине, погасла. Маленькая машина закачалась, сделалась неясной, на мгновение она представилась нам как тень, как призрак, как вихрь поблескивавшего хрусталя и слоновой кости — и затем исчезла, пропала. На столе осталась только лампа.

С минуту мы все молчали. Затем Филби пробормотал проклятие.

Психолог, оправившись от изумления, заглянул под стол. Путешественник по Времени весело рассмеялся.

— Ну! — сказал он, намекая на сомнения Психолога.

Затем, встав, он взял с камина жестянку с табаком и преспокойно принялся набивать трубку.

Мы посмотрели друг на друга.

— Слушайте, — сказал Доктор, — неужели вы это серьезно? Неужели вы действительно верите, что ваша машина отправилась путешествовать по Времени?

— Без сомнения, — ответил он, наклонился к камину и сунул в огонь клочок бумаги. Затем, закурив трубку, посмотрел на Психолога. (Психолог, стараясь скрыть свое смущение, достал сигару и, позабыв обрезать кончик, тщетно пытался закурить.) — Скажу более, — продолжал наш хозяин, — у меня почти окончена большая машина… Там. — Он указал в сторону своей лаборатории. — Когда она будет готова, я предполагаю сам совершить путешествие.

— Вы говорите, что эта машина отправилась в будущее? — спросил Филби.

— В будущее или в прошлое — наверняка не знаю.

— Постойте, — сказал Психолог с воодушевлением. — Она должна была отправиться в прошлое, если вообще можно допустить, что она куда-нибудь отправилась.

— Почему? — спросил Путешественник по Времени.

— Потому что если бы она не двигалась в Пространстве и отправилась в будущее, то все время оставалась бы с нами: ведь и мы путешествуем туда же!

— А если бы она отправилась в прошлое, — добавил я, — то мы видели бы ее еще в прошлый четверг, когда были здесь, и в позапрошлый четверг и так далее!

— Серьезные возражения! — заметил Провинциальный Мэр и с видом полного беспристрастия повернулся к Путешественнику по Времени.

— Вовсе нет, — сказал тот и, обращаясь к Психологу, сказал: — Вы сами легко можете им это объяснить. Это вне восприятия, неуловимо чувством.

— Конечно, — ответил Психолог, обращаясь к нам. — С психологической точки зрения это очень просто. Я должен был бы догадаться раньше. Психология разъясняет ваш парадокс. Мы действительно не можем видеть, не можем воспринять движение этой машины, как не можем видеть спицу быстро вертящегося колеса или пулю, летящую в воздухе. И если машина движется в будущее со скоростью в пятьдесят или сто раз большей, чем мы сами, если она проходит хотя бы минуту времени, пока мы проходим секунду, то восприятие ее равняется, безусловно, только одной пятидесятой или одной сотой обычного восприятия. Это совершенно ясно. — Он провел рукой по тому месту, где стоял аппарат. — Понимаете? — сказал он, смеясь.

Целую минуту мы не сводили взгляда с пустого стола. Затем Путешественник по Времени спросил, что мы обо всем этом думаем.

— Все это кажется сегодня вполне правдоподобным, — ответил Доктор, — но подождем до завтра. Утро вечера мудренее.

— Не хотите ли взглянуть на саму Машину Времени? — спросил Путешественник по Времени.

И, взяв лампу, он повел нас по длинному холодному коридору в свою лабораторию. Ясно помню мерцающий свет лампы, его темную крупную голову впереди, наши пляшущие тени на стенах. Мы шли за ним, удивленные и недоверчивые, и увидели в лаборатории, так сказать, увеличенную копию маленького механизма, исчезнувшего на наших глазах. Некоторые части машины были сделаны из никеля, другие из слоновой кости; были и детали, несомненно, вырезанные или выпиленные из горного хрусталя. Вобщем, машина была готова. Только на скамье, рядом с чертежами, лежало несколько прозрачных, причудливо изогнутых стержней. Они, по-видимому, не были окончены. Я взял в руку один из них, чтобы получше рассмотреть. Мне показалось, что он был сделан из кварца.

— Послушайте, — сказал Доктор, — неужели это действительно серьезно? Или это фокус вроде того привидения, которое вы показывали нам на прошлое рождество?

— На этой машине, — сказал Путешественник по Времени, держа лампу высоко над головой, — я собираюсь исследовать Время. Понимаете? Никогда еще я не говорил более серьезно, чем сейчас.

Никто из нас хорошенько не знал, как отнестись к этим его словам. Выглянув из-за плеча Доктора, я встретился взглядом с Филби, и он многозначительно подмигнул мне.

III. Путешественник по Времени возвращается

Мне кажется, в то время никто из нас серьезно не верил в Машину Времени. Дело в том, что Путешественник по Времени принадлежал к числу людей, которые слишком умны, чтобы им можно было слепо верить. Всегда казалось, что он себе на уме, никогда не было уверенности в том, что его обычная откровенность не таит какой-нибудь задней мысли или хитроумной уловки. Если бы ту же самую модель показал нам Филби, объяснив сущность дела теми же словами, мы проявили бы значительно больше доверия. Мы понимали бы, что им движет: всякий колбасник мог бы понять Филби. Но характер Путешественника по Времени был слишком причудлив, и мы инстинктивно не доверяли ему. Открытия и выводы, которые доставили бы славу человеку менее умному, у него казались лишь хитрыми трюками. Вообще достигать своих целей слишком легко — недальновидно. Серьезные, умные люди, с уважением относившиеся к нему, никогда не были уверены в том, что он не одурачит их просто ради шутки, и всегда чувствовали, что их репутация в его руках подобна тончайшему фарфору в руках ребенка. Вот почему, как мне кажется, ни один из нас всю следующую неделю, от четверга до четверга, ни словом не обмолвился о путешествии по Времени, хотя, без сомнения, оно заинтересовало всех: кажущаяся правдоподобность и вместе с тем практическая невероятность такого путешествия, забавные анахронизмы и полный хаос, который оно вызвало бы, — все это очень занимало нас. Что касается меня лично, то я особенно заинтересовался опытом с моделью. Помню, я поспорил об этом с Доктором, встретившись с ним в пятницу в Линнеевском обществе. Он говорил, что видел нечто подобное в Тюбингене, и придавал большое значение тому, что одна из свечей во время опыта погасла. Но как все это было проделано, он не мог объяснить.

В следующий четверг я снова поехал в Ричмонд, так как постоянно бывал у Путешественника по Времени, и, немного запоздав, застал уже в гостиной четверых или пятерых знакомых.

Доктор стоял перед камином с листком бумаги в одной руке и часами в другой. Я огляделся: Путешественника по Времени не было.

— Половина восьмого, — сказал Доктор. — Мне кажется, пора садиться за стол.

— Но где же хозяин? — спросил я.

— Ага, вы только что пришли? Знаете, это становится странным. Его, по-видимому, что-то задержало. В этой записке он просит нас сесть за стол в семь часов, если он не вернется, и обещает потом объяснить, в чем дело.

— Досадно, если обед будет испорчен, — сказал Редактор одной известной газеты.

Доктор позвонил.

Из прежних гостей, кроме меня и Доктора, был только один Психолог. Зато появились новые: Бленк, уже упомянутый нами Редактор, один журналист и еще какой-то тихий, застенчивый бородатый человек, которого я не знал и который, насколько я мог заметить, за весь вечер не проронил ни слова. За обедом высказывались всевозможные догадки о том, где сейчас хозяин. Я шутливо намекнул, что он путешествует по Времени. Редактор захотел узнать, что это значит, и Психолог принялся длинно и неинтересно рассказывать об «остроумном фокусе», очевидцами которого мы были неделю назад. В самой середине его рассказа дверь в коридор медленно и бесшумно отворилась. Я сидел напротив нее и первый заметил это.

— А! — воскликнул я. — Наконец-то! — Дверь распахнулась настежь, и мы увидели Путешественника по Времени.

У меня вырвался крик изумления.

— Господи, что с вами? — воскликнул и Доктор.

Все сидевшие за столом повернулись к двери.

Вид у него был действительно странный. Его сюртук был весь в грязи, на рукавах проступали какие-то зеленые пятна; волосы были всклокочены и показались мне посеревшими от пыли или оттого, что они за это время выцвели. Лицо его было мертвенно-бледно, на подбородке виднелся темный, едва затянувшийся рубец, глаза дико блуждали, как у человека, перенесшего тяжкие страдания. С минуту он постоял в дверях, как будто ослепленный светом. Затем, прихрамывая, вошел в комнату. Так хромают бродяги, когда натрут ноги. Мы все выжидающе смотрели на него.

Не произнося ни слова, он заковылял к столу и протянул руку к бутылке. Редактор налил шампанского и пододвинул ему бокал. Он осушил бокал залпом, и ему, казалось, стало лучше, — он обвел взглядом стол, и на лице его мелькнуло подобие обычной улыбки.

— Что с вами случилось? — спросил Доктор. Путешественник по Времени, казалось, не слышал вопроса.

— Не беспокойтесь, — сказал он, запинаясь. — Все в порядке.

Он замолчал и снова протянул бокал, затем выпил его, как и прежде, залпом.

— Вот хорошо, — сказал он.

Глаза его заблестели, на щеках показался слабый румянец. Он взглянул на нас с одобрением и два раза прошелся из угла в угол комнаты, теплой и уютной… Потом заговорил, запинаясь и как будто с трудом подыскивая слова.

— Я пойду приму ванну и переоденусь, а затем вернусь и все вам расскажу… Оставьте мне только кусочек баранины. Я смертельно хочу мяса.

Он взглянул на Редактора, который редко бывал в его доме, и поздоровался с ним. Редактор что-то спросил у него.

— Дайте мне только одну минутку, и я вам отвечу, — сказал Путешественник по Времени. — Видите, в каком я виде. Но через минуту все будет в порядке.

Он поставил бокал на стол и направился к двери. Я снова обратил внимание на его хромоту и шаркающую походку. Привстав со стула как раз в то мгновение, когда он выходил из комнаты, я поглядел на его ноги. На них не было ничего, кроме изорванных и окровавленных носков. Дверь закрылась. Я хотел его догнать, но вспомнил, как он ненавидит лишнюю суету. Несколько минут я не мог собраться с мыслями.

— «Странное Поведение Знаменитого Ученого», — услышал я голос Редактора, который по привычке мыслил всегда в форме газетных заголовков. Эти слова вернули меня к ярко освещенному обеденному столу.

— В чем дело? — спросил Журналист. — Что он, разыгрывает из себя бродягу, что ли? Ничего не понимаю.

Я встретился взглядом с Психологом, и на его лице прочел отражение собственных мыслей. Я подумал о путешествии по Времени и о самом Путешественнике, ковылявшем теперь наверх по лестнице. Кажется, никто, кроме меня, не заметил его хромоты.

Первым опомнился Доктор. Он позвонил — Путешественник по Времени не любил, чтобы прислуга находилась в комнате во время обеда, — и велел подать следующее блюдо.

Проворчав что-то себе под нос, Редактор принялся орудовать ножом и вилкой, и Молчаливый Гость последовал его примеру. Все снова принялись за еду. Некоторое время разговор состоял из одних удивленных восклицаний, перемежавшихся молчанием. Любопытство Редактора достигло предела.

— Не пополняет ли наш общий друг свои скромные доходы нищенством? — начал он снова. — Или с ним случилось то же самое, что с Навуходоносором?

— Я убежден, что это имеет какое-то отношение к Машине Времени, — сказал я и стал продолжать рассказ о нашей предыдущей встрече с того места, где остановился Психолог. Новые гости слушали с явным недоверием. Редактор принялся возражать.

— Хорошенькое путешествие по Времени! — воскликнул он. — Подумайте только! Не может же человек покрыться пылью только потому, что запутался в своем парадоксе!

Найдя эту мысль забавной, он принялся острить:

— Неужели в Будущем нет платяных щеток?

Журналист тоже ни за что не хотел нам верить и присоединился к Редактору, легко нанизывая одну на другую насмешки и несообразности. Оба они были журналистами нового типа — веселые разбитные молодые люди.

— Наш специальный корреспондент из послезавтрашнего дня сообщает! — сказал или, скорее, выкрикнул Журналист в то мгновение, когда Путешественник по Времени появился снова. Он был теперь в своем обычном костюме, и, кроме блуждающего взгляда, во внешности его не осталось никаких следов недавней перемены, которая меня так поразила.

— Вообразите, — весело сказал Редактор, — эти шутники утверждают, что вы побывали в середине будущей недели!.. Не расскажете ли вы нам что-нибудь о Розбери[7]? Какой желаете гонорар?

Не произнося ни слова, Путешественник по Времени подошел к оставленному для него месту. Он улыбался своей обычной спокойной улыбкой.

— Где моя баранина? — спросил он. — Какое наслаждение снова воткнуть вилку в кусок мяса!

— Выкладывайте! — закричал Редактор.

— К черту! — сказал Путешественник по Времени. — Я умираю с голоду. Не скажу ни слова, пока не подкреплюсь. Благодарю вас. И, будьте любезны, передайте соль.

— Одно только слово, — проговорил я. — Вы путешествовали по Времени?

— Да, — ответил Путешественник по Времени с набитым ртом и кивнул головой.

— Готов заплатить по шиллингу за строчку! — сказал Редактор.

Путешественник по Времени пододвинул к Молчаливому Человеку свой бокал и постучал по нему пальцем; Молчаливый Человек, пристально смотревший на него, нервно вздрогнул и налил вина.

Обед показался мне бесконечно долгим. Я с трудом удерживался от вопросов, и думаю, то же самое было со всеми остальными. Журналист пытался поднять настроение, рассказывая анекдоты. Но Путешественник по Времени был поглощен обедом и ел с аппетитом настоящего бродяги. Доктор курил сигару и, прищурившись, незаметно наблюдал за ним. Молчаливый Человек, казалось, был застенчивей обыкновенного и нервно пил шампанское. Наконец Путешественник по Времени отодвинул тарелку и оглядел нас.

— Я должен извиниться перед вами, — сказал он. — Простите! Я умирал с голоду. Со мной случилось удивительнейшее происшествие.

Он протянул руку за сигарой и обрезал ее конец.

— Перейдемте в курительную. Это слишком длинная история, чтобы рассказывать ее за столом, уставленным грязными тарелками.

И, позвонив прислуге, он отвел нас в соседнюю комнату.

— Рассказывали вы Бленку, Дэшу и Чоузу о Машине? — спросил он меня, откидываясь на спинку удобного кресла и указывая на троих новых гостей.

— Но ведь это просто парадокс, — сказал Редактор.

— Сегодня я не в силах спорить. Рассказать могу, но спорить не в состоянии. Если хотите, я расскажу вам о том, что со мной случилось, но прошу не прерывать меня. Я чувствую непреодолимую потребность рассказать вам все. Знаю, что едва ли не весь мой рассказ покажется вам вымыслом. Пусть так! Но все-таки это правда — от первого до последнего слова… Сегодня в четыре часа дня я был в своей лаборатории, и с тех пор… за три часа прожил восемь дней… Восемь дней, каких не переживал еще ни один человек! Я измучен, но не лягу спать до тех пор, пока не расскажу вам все. Тогда только я смогу заснуть. Но не прерывайте меня. Согласны?

— Согласен, — сказал Редактор.

И все мы повторили хором:

— Согласны!

И Путешественник по Времени начал свой рассказ, который я привожу здесь. Сначала он сидел, откинувшись на спинку кресла, и казался крайне утомленным, но потом понемногу оживился. Пересказывая его историю, я слишком глубоко чувствую полнейшее бессилие пера и чернил и, главное, собственную свою неспособность передать все эти характерные особенности. Вероятно, вы прочтете ее со вниманием, но не увидите бледного искреннего лица рассказчика, освещенного ярким светом лампы, и не услышите звука его голоса. Вы не сможете представить себе, как по ходу рассказа изменялось выражение этого лица. Большинство из нас сидело в тени: в курительной комнате не были зажжены свечи, а лампа освещала только лицо Журналиста и ноги Молчаливого Человека, да и то лишь до колен.

Сначала мы молча переглядывались, но вскоре забыли обо всем и смотрели только на Путешественника по Времени.

IV. Путешествие по Времени

— В прошлый четверг я объяснял уже некоторым из вас принцип действия моей Машины Времени и показывал ее, еще не законченную, в своей мастерской. Там она находится и сейчас, правда, немного потрепанная путешествием. Один из костяных стержней надломлен, и бронзовая полоса погнута, но все остальные части в исправности. Я рассчитывал закончить ее еще в пятницу, но, собрав все, заметил, что одна из никелевых деталей на целый дюйм короче, чем нужно. Пришлось снова ее переделывать. Вот почему моя Машина была закончена только сегодня. В десять часов утра первая в мире Машина Времени была готова к путешествию. В последний раз я осмотрел все, испробовал винты и, снова смазав кварцевую ось, сел в седло. Думаю, что самоубийца, который подносит револьвер к виску, испытывает такое же странное чувство, какое охватило меня, когда одной рукой я взялся за пусковой рычаг, а другой — за тормоз. Я быстро повернул первый и почти тотчас же второй. Мне показалось, что я покачнулся, испытав, будто в кошмаре, ощущение падения. Но, оглядевшись, я увидел свою лабораторию такой же, как и за минуту до этого. Произошло ли что-нибудь? На мгновение у меня мелькнула мысль, что все мои теории ошибочны. Я посмотрел на часы. Минуту назад, как мне казалось, часы показывали начало одиннадцатого, теперь же — около половины четвертого!

Я вздохнул и, сжав зубы, обеими руками повернул пусковой рычаг. Лаборатория стала туманной и неясной. Вошла миссис Уотчет и, по-видимому, не замечая меня, двинулась к двери в сад. Для того чтобы перейти комнату, ей понадобилось, вероятно, около минуты, но мне показалось, что она пронеслась с быстротой ракеты. Я повернул рычаг до отказа. Сразу наступила темнота, как будто потушили лампу, но в следующее же мгновение вновь стало светло. Я неясно различал лабораторию, которая становилась все более и более туманной. Вдруг наступила ночь, затем снова день, снова ночь и так далее, все быстрее. У меня шумело в ушах, и странное ощущение падения стало сильнее.

Боюсь, что не сумею передать вам своеобразных ощущений путешествия по Времени. Чтобы понять меня, их надо испытать самому. Они очень неприятны. Как будто мчишься куда-то, беспомощный, с головокружительной быстротой. Предчувствие ужасного, неизбежного падения не покидает тебя. Пока я мчался таким образом, ночи сменялись днями, подобно взмахам крыльев. Скоро смутные очертания моей лаборатории исчезли, и я увидел солнце, каждую минуту делавшее скачок по небу от востока до запада, и каждую минуту наступал новый день. Я решил, что лаборатория разрушена и я очутился под открытым небом. У меня было такое чувство, словно я нахожусь на эшафоте, но я мчался слишком быстро, чтобы отдаваться такого рода впечатлениям. Самая медленная из улиток двигалась для меня слишком быстро. Мгновенная смена темноты и света была нестерпима для глаз. В секунды потемнения я видел луну, которая быстро пробегала по небу, меняя свои фазы от новолуния до полнолуния, видел слабое мерцание кружившихся звезд. Я продолжал мчаться так со все возрастающей скоростью, день и ночь слились наконец в сплошную серую пелену; небо окрасилось в ту удивительную синеву, приобрело тот чудесный оттенок, который появляется в ранние сумерки; метавшееся солнце превратилось в огненную полосу, дугой сверкавшую от востока до запада, а луна — в такую же полосу слабо струившегося света; я уже не мог видеть звезд и только изредка замечал то тут, то там светлые круги, опоясавшие небесную синеву.

Вокруг меня все было смутно и туманно. Я все еще находился на склоне холма, на котором и сейчас стоит этот дом, и вершина его поднималась надо мной, серая и расплывчатая. Я видел, как деревья вырастали и изменяли форму подобно клубам дыма: то желтея, то зеленея, они росли, увеличивались и исчезали. Я видел, как огромные великолепные здания появлялись и таяли, словно сновидения. Вся поверхность земли изменялась на моих глазах. Маленькие стрелки на циферблатах, показывавшие скорость Машины, вертелись все быстрей и быстрей. Скоро я заметил, что полоса, в которую превратилось солнце, колеблется то к северу, то к югу — от летнего солнцестояния к зимнему, — показывая, что я пролетал более года в минуту, и каждую минуту снег покрывал землю и сменялся яркой весенней зеленью.

Первые неприятные ощущения полета стали уже не такими острыми. Меня вдруг охватило какое-то исступление. Я заметил странное качание машины, но не мог понять причины этого. В голове моей был какой-то хаос, и я в припадке безумия летел в будущее. Я не думал об остановке, забыл обо всем, кроме своих новых ощущений. Но вскоре эти ощущения сменились любопытством, смешанным со страхом. «Какие удивительные изменения, произошедшие с человечеством, какие чудесные достижения прогресса по сравнению с нашей зачаточной цивилизацией, — думал я, — могут открыться передо мной, если я взгляну поближе на мир, смутно мелькающий сейчас перед моими глазами!» Я видел, как вокруг меня проносились огромные сооружения чудесной архитектуры, гораздо более величественные, чем здания нашего времени, но они казались как бы сотканными из мерцающего тумана. Я видел, как склон этого холма покрылся пышной зеленью и она оставалась на нем круглый год — летом и зимой. Даже сквозь дымку, окутавшую меня, зрелище показалось мне удивительно прекрасным. И я почувствовал желание остановиться.

Риск заключался в том, что пространство, необходимое для моего тела или моей Машины, могло оказаться уже занятым. Пока я с огромной скоростью мчался по Времени, это не имело значения, я находился, так сказать, в разжиженном состоянии, подобно пару, скользил между встречавшимися предметами. Но остановка означала, что я должен молекула за молекулой втиснуться в то, что оказалось бы на моем пути; атомы моего тела должны были войти в такое близкое соприкосновение с атомами этого препятствия, что между теми и другими могла произойти бурная химическая реакция — возможно, мощный взрыв, после которого я вместе с моим аппаратом оказался бы по ту сторону всех измерений, в Неизвестности. Эта возможность не раз приходила мне на ум, пока я делал Машину, но тогда я считал, что это риск, на который необходимо идти. Теперь же, когда опасность казалась неминуемой, я уже не смотрел на нее так беззаботно. Дело в том, что новизна окружающего, утомительные колебания и дрожание Машины, а главное, непрерывное ощущение падения — все это незаметно действовало на мои нервы. Я говорил себе, что уже больше не смогу никогда остановиться, и вдруг, досадуя на самого себя, решил это сделать. Как глупец, я нетерпеливо рванул тормоз. Машина в то же мгновение перевернулась, и я стремглав полетел в пространство.

В ушах у меня словно загремел гром. На мгновение я был оглушен. Потом с трудом сел и осмотрелся. Вокруг меня со свистом падал белый град, а я сидел на мягком дерне перед опрокинутой Машиной. Все вокруг по-прежнему казалось серым, но вскоре я почувствовал, что шум в ушах прошел, и еще раз осмотрелся: я находился, по-видимому, в саду, на лужайке, обсаженной рододендронами, лиловые и алые цветы падали на землю под ударами града. Отскакивая от земли, градины летели над моей Машиной, таяли и сырым покровом стлались по земле. В одно мгновение я промок до костей.

«Нечего сказать, хорошенькое гостеприимство, — сказал я, — так встречать человека, который промчался сквозь бесчисленное множество лет».

Решив, что мокнуть дольше было бы глупо, я встал и осмотрелся. Сквозь туман за рододендронами я смутно различил колоссальную фигуру, высеченную, по-видимому, из какого-то белого камня. Больше ничего видно не было.

Трудно передать мои ощущения. Когда град стал падать реже, я подробно разглядел белую фигуру. Она была очень велика — высокий серебристый тополь достигал только до ее половины. Высечена она была из белого мрамора и походила на сфинкса, но крылья его не прилегали к телу, а были распростерты, словно он собирался взлететь. Пьедестал показался мне сделанным из бронзы и позеленевшим от времени. Лицо Сфинкса было обращено прямо ко мне, его незрячие глаза, казалось, смотрели на меня, и по губам скользила улыбка. Он был сильно потрепан непогодами, словно изъеден болезнью. Я стоял и глядел на него, быть может, полминуты, а может, и полчаса. Казалось, он то приближался, то отступал, смотря по тому, гуще или реже падал град. Наконец я отвел от него глаза и увидел, что завеса града прорвалась, небо прояснилось и скоро должно появиться солнце.

Я снова взглянул на белую фигуру Сфинкса и вдруг понял все безрассудство своего путешествия. Что увижу я, когда совершенно рассеется этот туман? Разве люди не могли за это время измениться до неузнаваемости? Что, если они стали еще более жестокими? Что, если они совершенно утратили свой облик и превратились во что-то нечеловеческое, мерзкое и неодолимо сильное? А может быть, я увижу какое-нибудь дикое животное, еще более ужасное и отвратительное в силу своего человекоподобия, чем первобытный ящер, — мерзкую тварь, которую следовало бы тотчас же уничтожить?

Я взглянул кругом и увидел вдали какие-то очертания — огромные дома с затейливыми перилами и высокими колоннами, они отчетливо выступали на фоне лесистого холма, который сквозь утихающую грозу смутно вырисовывался передо мною. Панический страх вдруг овладел мною. Как безумный, я бросился к Машине Времени и попробовал снова запустить ее. Солнечные лучи пробились тем временем сквозь облака. Серая завеса расплылась и исчезла. Надо мной в густой синеве летнего неба растаяло несколько последних облаков. Ясно и отчетливо показались огромные здания, блестевшие после обмывшей их грозы и украшенные белыми грудами нерастаявших градин. Я чувствовал себя совершенно беззащитным в этом неведомом мире. Вероятно, то же самое ощущает птичка, видя, как парит ястреб, собирающийся на нее броситься. Мой страх граничил с безумием. Я собрался с силами, сжал зубы, руками и ногами уперся в Машину, чтобы перевернуть ее. Она поддалась моим отчаянным усилиям и наконец перевернулась, сильно ударив меня по подбородку. Одной рукой держась за сиденье, другой — за рычаг, я стоял, тяжело дыша, готовый снова взобраться на нее.

Но вместе с возможностью отступления ко мне снова вернулось мужество. С любопытством, к которому примешивалось все меньше страха, я взглянул на этот мир далекого будущего. Под аркой в стене ближайшего дома я увидел несколько фигур в красивых свободных одеждах. Они меня тоже увидели: их лица были обращены ко мне.

Затем я услышал приближающиеся голоса. Из-за кустов позади Белого Сфинкса показались головы и плечи бегущих людей. Один из них выскочил на тропинку, ведущую к лужайке, где я стоял рядом со своей Машиной. Это было маленькое существо — не более четырех футов ростом, одетое в пурпуровую тунику, перехваченную у талии кожаным ремнем. На ногах у него были не то сандалии, не то котурны. Ноги до колен были обнажены, и голова не покрыта. Обратив внимание на его легкую одежду, я впервые почувствовал, какой теплый был там воздух.

Подбежавший человек показался мне удивительно прекрасным, грациозным, но чрезвычайно хрупким существом. Его залитое румянцем лицо напомнило мне лица больных чахоткой, — ту чахоточную красоту, о которой так часто приходится слышать. При виде его я внезапно почувствовал уверенность и отдернул руку от Машины.

V. В Золотом Веке

Через мгновение мы уже стояли лицом к лицу — я и это хрупкое существо далекого будущего. Он смело подошел ко мне и приветливо улыбнулся. Это полное отсутствие страха чрезвычайно поразило меня. Он повернулся к двум другим, которые подошли вслед за ним, и заговорил с ними на странном, очень нежном и певучем языке.

Тем временем подоспели другие, и скоро вокруг меня образовалась группа из восьми или десяти очень изящных созданий. Один из них обратился ко мне с каким-то вопросом. Не знаю почему, но мне пришло вдруг в голову, что мой голос должен показаться им слишком грубым и резким. Поэтому я только покачал головой и указал на свои уши. Тот, кто обратился ко мне, сделал шаг вперед, остановился в нерешительности и дотронулся до моей руки. Я почувствовал еще несколько таких же нежных прикосновений на плечах и на спине. Они хотели убедиться, что я действительно существую. В их движениях не было решительно ничего внушающего опасение. Наоборот, в этих милых маленьких существах было что-то вызывающее доверие, какая-то грациозная мягкость, какая-то детская непринужденность. К тому же они были такие хрупкие, что, казалось, можно совсем легко в случае нужды разбросать их, как кегли, — целую дюжину одним толчком. Однако, заметив, что маленькие руки принялись ощупывать Машину Времени, я сделал предостерегающее движение. Я вдруг вспомнил то, о чем совершенно забыл, — что она может внезапно исчезнуть, — вывинтил, нагнувшись над стержнями, рычажки, приводящие Машину в движение, и положил их в карман. Затем снова повернулся к этим людям, раздумывая, как бы мне с ними объясниться.

Я пристально разглядывал их изящные фигурки, напоминавшие дрезденские фарфоровые статуэтки. Их короткие волосы одинаково курчавились, на лице не было видно ни малейшего признака растительности, уши были удивительно маленькие. Рот крошечный, с ярко-пунцовыми, довольно тонкими губами, подбородок остроконечный. Глаза большие и кроткие, но — не сочтите это за тщеславие! — в них недоставало выражения того интереса ко мне, какого я был вправе ожидать.

Они больше не делали попыток объясняться со мной и стояли, улыбаясь и переговариваясь друг с другом нежными воркующими голосами. Я первым начал разговор. Указал рукой на Машину Времени, потом на самого себя. После этого, поколебавшись, как лучше выразить понятие о Времени, указал на солнце. Тотчас же одно изящное существо, одетое в клетчатую пурпурно-белую одежду, повторило мой жест и, несказанно поразив меня, издало звук, подражая грому.

На мгновение я удивился, хотя смысл жеста был вполне ясен. Мне вдруг пришла мысль: а не имею ли я дело просто-напросто с дураками? Вы едва ли поймете, как это поразило меня. Я всегда держался того мнения, что люди эпохи восемьсот второй тысячи лет, куда я залетел, судя по счетчику моей Машины, уйдут невообразимо дальше нас в науке, искусстве и во всем остальном. И вдруг один из них задает мне вопрос, показывающий, что его умственный уровень не выше уровня нашего пятилетнего ребенка: он всерьез спрашивает меня, не упал ли я с солнца во время грозы? И потом, эта их яркая одежда, хрупкое, изящное сложение и нежные черты лица. Я почувствовал разочарование и на мгновение подумал, что напрасно трудился над своей Машиной Времени.

Кивнув головой, я указал на солнце и так искусно изобразил гром, что все они отскочили от меня на шаг или два и присели от страха. Но тотчас снова ободрились, и один, смеясь, подошел ко мне с гирляндой чудесных и совершенно неизвестных мне цветов. Он обвил гирляндой мою шею под мелодичные одобрительные возгласы остальных. Все принялись рвать цветы, и, смеясь, обвивать ими меня, пока наконец я не стал задыхаться от благоухания. Вы, никогда не видевшие ничего подобного, вряд ли можете представить себе, какие чудесные, нежные цветы создала культура, этого невообразимо далекого от нас времени. Кто-то, видимо, подал мысль выставить меня в таком виде в ближайшем здании, и они повели меня к высокому серому, покрытому трещинами каменному дворцу, мимо Сфинкса из белого мрамора, который, казалось, все время с легкой усмешкой смотрел на мое изумление. Идя с ними, я едва удержался от смеха при воспоминании о том, как самоуверенно предсказывал вам несколько дней назад серьезность и глубину ума людей будущего.

Здание, куда меня вели, имело огромный портал, да и все оно было колоссальных размеров. Я с интересом рассматривал огромную, все растущую толпу этих маленьких существ и зияющий вход, темный и таинственный. Общее впечатление от окружающего было таково, как будто весь мир покрыт густой порослью красивых кустов и цветов, словно давно запущенный, но все еще прекрасный сад. Я видел высокие стебли и нежные головки странных белых цветов. Они были около фута в диаметре, имели прозрачный восковой оттенок и росли дико среди разнообразных кустарников; в то время я не мог хорошенько рассмотреть их. Моя Машина Времени осталась без присмотра среди рододендронов.

Свод был украшен чудесной резьбой, но я, конечно, не успел ее как следует рассмотреть, хотя, когда я проходил под ним, мне показалось, что он сделан в древнефиникийском стиле, и меня поразило, что резьба сильно попорчена и стерта.

Под взрывы мелодичного смеха и веселые разговоры меня встретило на пороге несколько существ, одетых в еще более светлые одежды, и я вошел внутрь в своем неподходящем темном одеянии девятнадцатого века. Я не мог не чувствовать, что вид у меня довольно забавный, — я был весь увешан гирляндами цветов и окружен волнующейся толпой людей, облаченных в светлые, нежных расцветок одежды, сверкавших белизной обнаженных рук и смеявшихся и мелодично ворковавших.

Большая дверь вела в огромный, завешанный коричневой тканью зал. Потолок его был в тени, а через окна с яркими цветными стеклами, а местами совсем незастекленные, лился мягкий, приятный свет. Пол состоял из какого-то очень твердого белого металла — это были не плитки и не пластинки, а целые глыбы, но шаги бесчисленных поколений даже в этом металле выбили местами глубокие колеи. Поперек зала стояло множество низких столов, сделанных из полированного камня, высотою не больше фута, — на них лежали груды плодов. В некоторых я узнал что-то вроде огромной малины, другие были похожи на апельсины, но большая часть была мне совершенно неизвестна.

Между столами было разбросано множество мягких подушек. Мои спутники расселись на них и знаками указали мне мое место. С милой непринужденностью они принялись есть плоды, беря их руками и бросая шелуху и огрызки в круглые отверстия по бокам столов. Я не заставил себя долго просить, так как чувствовал сильный голод и жажду. Поев, я принялся осматривать зал.

Меня особенно поразил его запущенный вид. Цветные оконные стекла, составлявшие узоры лишь строго геометрические, во многих местах были разбиты, а тяжелые занавеси покрылись густым слоем пыли. Мне также бросилось в глаза, что угол мраморного стола, за которым я сидел, отбит. Несмотря на это, зал был удивительно живописен. В нем находилось, может быть, около двухсот человек, и большинство из них с любопытством теснилось вокруг меня. Их глаза весело блестели, а белые зубы деликатно грызли плоды. Все они были одеты в очень мягкие, но прочные шелковистые ткани.

Фрукты были их единственной пищей. Эти люди далекого будущего были строгими вегетарианцами, и на время я принужден был сделаться таким же травоядным, несмотря на потребность в мясе. Впоследствии я узнал, что лошади, рогатый скот, овцы, собаки в это время уже вымерли, как вымерли когда-то ихтиозавры. Однако плоды были восхитительны, в особенности один плод (который, по-видимому, созрел во время моего пребывания там), с мучнистой мякотью, заключенной в трехгранную скорлупу. Он стал моей главной пищей. Я был поражен удивительными плодами и чудесными цветами, но не знал, откуда они берутся: только позднее я начал это понимать.

Таков был мой первый обед в далеком будущем. Немного насытившись, я решил сделать попытку научиться языку этих новых для меня людей. Само собой разумеется, это было необходимо. Плоды показались мне подходящим предметом для начала, и, взяв один из них, я попробовал объясниться при помощи вопросительных звуков и жестов. Мне стоило немалого труда заставить их понимать меня. Сначала все мои слова и жесты вызывали изумленные взгляды и бесконечные взрывы смеха, но вдруг одно белокурое существо, казалось, поняло мое намерение и несколько раз повторило какое-то слово. Все принялись болтать и перешептываться друг с другом, а потом наперебой начали весело обучать меня своему языку. Но мои первые попытки повторить их изящные короткие слова вызывали у них новые взрывы неподдельного веселья. Несмотря на то, что я брал у них уроки, я все-таки чувствовал себя как школьный учитель в кругу детей. Скоро я заучил десятка два существительных, а затем дошел до указательных местоимений и даже до глагола «есть». Но это была трудная работа, быстро наскучившая маленьким существам, и я почувствовал, что они уже избегают моих вопросов. По необходимости пришлось брать уроки понемногу и только тогда, когда мои новые знакомые сами этого хотели. А это бывало не часто — я никогда не встречал таких беспечных и быстро утомляющихся людей.

VI. Закат человечества

Всего более поразило меня в этом новом мире почти полное отсутствие любознательности у людей. Они, как дети, подбегали ко мне с криками изумления и, быстро оглядев меня, уходили в поисках какой-нибудь новой игрушки. Когда все поели и я перестал их расспрашивать, то впервые заметил, что в зале уже нет почти никого из тех людей, которые окружали меня вначале. И, как это ни странно, я сам быстро почувствовал равнодушие к этому маленькому народу. Утолив голод, я вышел через портал на яркий солнечный свет. Мне всюду попадалось на пути множество этих маленьких людей будущего. Они недолго следовали за мной, смеясь и переговариваясь, а потом, перестав смеяться, предоставляли меня самому себе.

Когда я вышел из зала, в воздухе уже разлилась вечерняя тишина и все вокруг было окрашено теплыми лучами заходящего солнца. Сначала окружающее казалось мне удивительно странным. Все здесь так не походило на тот мир, который я знал, — все, вплоть до цветов. Огромное здание, из которого я вышел, стояло на склоне речной долины, но Темза по меньшей мере на милю изменила свое теперешнее русло. Я решил добраться до вершины холма, лежавшего от меня на расстоянии примерно полутора миль, чтобы с его высоты поглядеть на нашу планету в восемьсот две тысячи семьсот первом году нашей эры — именно эту дату показывала стрелка на циферблате моей Машины.

По дороге я искал хоть какое-нибудь объяснение тому гибнущему великолепию, в состоянии которого я нашел мир, так как это великолепие, несомненно, гибло. Немного выше на холме я увидел огромные груды гранита, скрепленные полосами алюминия, гигантский лабиринт отвесных стен и кучи расколовшихся на мелкие куски камней, между которыми густо росли удивительно красивые растения. Возможно, что это была крапива, но ее листья были окрашены в чудесный коричневый цвет и не были жгучими, как у нашей крапивы. Вблизи были руины какого-то огромного здания, непонятно для чего предназначенного. Здесь мне пришлось впоследствии сделать одно странное открытие, но об этом я вам расскажу потом.

Я присел на уступе холма, чтобы немного отдохнуть, и, оглядевшись вокруг, заметил, что нигде не видно маленьких домов. По-видимому, частный дом и частное хозяйство окончательно исчезли. То тут, то там среди зелени виднелись огромные здания, похожие на дворцы, но нигде не было тех домиков и коттеджей, которые так характерны для современного английского пейзажа.

«Коммунизм», — сказал я сам себе.

А следом за этой мыслью возникла другая.

Я взглянул на маленьких людей, которые следовали за мной, и вдруг заметил, что на всех одежда всевозможных светлых цветов, но одинакового покроя, у всех те же самые безбородые лица, та же девичья округленность конечностей. Может показаться странным, что я не заметил этого раньше, но все вокруг меня было так необычно. Теперь это бросилось мне в глаза. Мужчины и женщины будущего не отличались друг от друга ни костюмом, ни телосложением, ни манерами, одним словом, ничем, что теперь отличает один пол от другого. И дети, казалось, были просто миниатюрными копиями своих родителей. Поэтому я решил, что дети этой эпохи отличаются удивительно ранним развитием, по крайней мере, в физическом отношении, и это мое мнение подтвердилось впоследствии множеством доказательств.

При виде довольства и обеспеченности, в которой жили эти люди, сходство полов стало мне вполне понятно. Сила мужчины и нежность женщины, семья и разделение труда являются только жестокой необходимостью века, управляемого физической силой. Но там, где народонаселение многочисленно и достигло равновесия, где насилие — редкое явление, рождение многих детей нежелательно для государства, и нет никакой необходимости в существовании семьи. А вместе с тем и разделение полов, вызванное жизнью и потребностью воспитания детей, неизбежно исчезает. Первые признаки этого явления наблюдаются и в наше время, а в том далеком будущем оно уже вполне укоренилось. Таковы были мои тогдашние выводы. Позднее я имел возможность убедиться, насколько они были далеки от действительности.

Размышляя так, я невольно обратил внимание на небольшую постройку приятной архитектуры, похожую на колодец, прикрытый куполом. У меня мелькнула мысль: как странно, что до сих пор существуют колодцы, но затем я снова погрузился в раздумья. До самой вершины холма больше не было никаких зданий, и, продолжая идти, я скоро очутился один, так как остальные за мной не поспевали. С чувством свободы, ожидая необыкновенных приключений, я направился к вершине холма.

Дойдя до вершины, я увидел скамью из какого-то желтого металла; в некоторых местах она была разъедена чем-то вроде красноватой ржавчины и утопала в мягком мхе; ручки ее были отлиты в виде голов грифонов. Я сел и принялся смотреть на широкий простор, освещенный лучами догоравшего заката. Картина была небывалой красоты. Солнце только что скрылось за горизонтом; запад горел золотом, по которому горизонтально тянулись легкие пурпурные и алые полосы. Внизу расстилалась долина, по которой, подобно полосе сверкающей стали, дугой изогнулась Темза. Огромные старые дворцы, о которых я уже говорил, были разбросаны среди разнообразной зелени; некоторые уже превратились в руины, другие были еще обитаемы. Тут и там, в этом огромном, похожем на сад мире, виднелись белые или серебристые изваяния; кое-где поднимались кверху купола и остроконечные обелиски. Нигде не было изгородей, не было даже следов собственности и никаких признаков земледелия, — вся земля превратилась в один цветущий сад.

Наблюдая все это, я старался объяснить себе то, что видел, и сделал вот какие выводы из своих наблюдений. (Позже я убедился, что они были односторонними и содержали лишь половину правды.)

Мне казалось, что я вижу человечество в эпоху увядания. Красноватая полоса на западе заставила меня подумать о закате человечества. Я впервые увидел те неожиданные последствия, к которым привели общественные отношения нашего времени. Теперь я прихожу к убеждению, что это были вполне логические последствия. Сила есть только результат необходимости; обеспеченное существование ведет к слабости. Стремление к улучшению условий жизни — истинный прогресс цивилизации, делающий наше существование все более обеспеченным, — привело к своему конечному результату. Объединенное человечество поколение за поколением торжествовало победы над природой. То, что в наши дни кажется несбыточными мечтами, превратилось в искусно задуманные и осуществленные проекты. И вот какова оказалась жатва!

В конце концов охрана здоровья человечества и земледелие находятся в наше время еще в зачаточном состоянии. Наука объявила войну лишь малой части человеческих болезней, но она неизменно и упорно продолжает свою работу. Земледельцы и садоводы то тут, то там уничтожают сорняки и выращивают лишь немногие полезные растения, предоставляя остальным бороться как угодно за свое существование. Мы улучшаем немногие избранные нами виды растений и животных путем постепенного отбора лучших из них; мы выводим новый, лучший сорт персика, виноград без косточек, более душистый и крупный цветок, более пригодную породу рогатого скота. Мы улучшаем их постепенно, потому что наши представления об идеале смутны и вырабатываются путем опыта, а знания крайне ограниченны, да и сама природа робка и неповоротлива в наших неуклюжих руках. Когда-нибудь все это будет организовано лучше. Несмотря на водовороты, поток времени неуклонно стремится вперед. Весь мир когда-нибудь станет разумным, образованным, все будут трудиться коллективно; это поведет к быстрейшему и полнейшему покорению природы. В конце концов мы мудро и заботливо установим равновесие животной и растительной жизни для удовлетворения наших потребностей.

Это должно было свершиться и действительно свершилось за то время, через которое промчалась моя Машина. В воздухе не стало комаров и мошек, на земле — сорных трав и плесени. Везде появились сочные плоды и красивые душистые цветы; яркие бабочки порхали повсюду. Идеал профилактической медицины был достигнут. Болезнетворные микробы были уничтожены. За время своего пребывания там я не видел даже и признаков заразных болезней. Благодаря всему этому даже процессы гниения и разрушения приняли совершенно новый вид.

В общественных отношениях тоже была одержана большая победа. Я видел, что люди стали жить в великолепных дворцах, одеваться в роскошные одежды и освободились от всякого труда. Не было и следов борьбы, политической или экономической. Торговля, промышленность, реклама — все, что составляет основу нашей государственной жизни, исчезло из этого мира Будущего. Естественно, что в тот золотистый вечер я невольно счел окружающий меня мир земным раем. Опасность перенаселения исчезла, так как население, по-видимому, перестало расти.

Но изменение условий неизбежно влечет за собой приспособление к этим изменениям. Что является движущей силой человеческого ума и энергии, если только вся биология не представляет собой бесконечного ряда заблуждений? Только труд и свобода; таковы условия, при которых деятельный, сильный и ловкий переживает слабого, который должен уступить свое место; условия, дающие преимущество честному союзу талантливых людей, умению владеть собой, терпению и решительности. Семья и возникающие отсюда чувства: ревность, любовь к потомству, родительское самоотвержение — все это находит себе оправдание в неизбежных опасностях, которым подвергается молодое поколение. Но где теперь эти опасности? Уже сейчасначинает проявляться протест против супружеской ревности, против слепого материнского чувства, против всяческих страстей, и этот протест будет нарастать. Все эти чувства даже теперь уже не являются необходимыми, они делают нас несчастными и, как остатки первобытной дикости, кажутся несовместимыми с приятной и возвышенной жизнью.

Я стал думать о физической слабости этих маленьких людей, о бессилии их ума и об огромных развалинах, которые видел вокруг. Все это подтверждало мое предположение об окончательной победе, одержанной над природой. После войны наступил мир.

Человечество было сильным, энергичным, оно обладало знаниями; люди употребляли все свои силы на изменение условий своей жизни. А теперь измененные ими условия оказали свое влияние на их потомков.

При новых условиях полного довольства и обеспеченности неутомимая энергия, являющаяся в наше время силой, должна была превратиться в слабость. Даже в наши дни некоторые склонности и желания, когда-то необходимые для выживания человека, стали источником его гибели. Храбрость и воинственность, например, не помогают, а скорее даже мешают жизни цивилизованного человека. В государстве же, основанном на физическом равновесии и обеспеченности, превосходство — физическое или умственное — было бы совершенно неуместно. Я пришел к выводу, что на протяжении бесчисленных лет на земле не существовало ни опасности войн, ни насилия, ни диких зверей, ни болезнетворных микробов, не существовало и необходимости в труде. При таких условиях те, кого мы называем слабыми, были точно так же приспособлены, как и сильные, они уже не были слабыми. Вернее, они были даже лучше приспособлены, потому что сильного подрывала не находящая выхода энергия. Не оставалось сомнения, что удивительная красота виденных мною зданий была результатом последних усилий человечества перед тем, как оно достигло полной гармонии жизни, — последняя победа, после которой был заключен окончательный мир. Такова неизбежная судьба всякой энергии. Достигнув своей конечной цели, она еще ищет выхода в искусстве, в любви, а затем наступает бессилие и упадок.

Даже эти художественные порывы в конце концов должны были заглохнуть, и они почти заглохли в то Время, куда я попал. Украшать себя цветами, танцевать и петь под солнцем — вот что осталось от этих стремлений. Но и это в конце концов должно было смениться бездействием. Все наши чувства и способности обретают остроту только на точиле труда и необходимости, а это неприятное точило было наконец разбито.

Пока я сидел в сгущавшейся темноте, мне казалось, что этим простым объяснением я разрешил загадку мира и постиг тайну прелестного маленького народа. Возможно, они нашли удачные средства для ограничения рождаемости, и численность населения даже уменьшалась. Этим можно было объяснить пустоту заброшенных дворцов. Моя теория была очень ясна и правдоподобна — как и большинство ошибочных теорий!

VII. Внезапный удар

Пока я размышлял над этим слишком уж полным торжеством человека, из-за серебристой полосы на северо-востоке выплыла желтая полная луна. Маленькие светлые фигурки людей перестали праздно двигаться внизу, бесшумно пролетела сова, и я вздрогнул от вечерней прохлады. Я решил спуститься с холма и поискать ночлега.

Я стал отыскивать глазами знакомое здание. Мой взгляд упал на фигуру Белого Сфинкса на бронзовом пьедестале, и, по мере того как восходящая луна светила все ярче, фигура яснее выступала из темноты. Я мог отчетливо рассмотреть стоявший около него серебристый тополь. Вон и густые рододендроны, черные при свете луны, вон и лужайка. Я еще раз взглянул на нее. Ужасное подозрение закралось в мою душу.

«Нет, — решительно сказал я себе, — это не та лужайка».

Но это была та самая лужайка. Бледное, словно изъеденное проказой лицо Сфинкса было обращено к ней. Можете ли вы представить себе, что я почувствовал, когда убедился в этом! Машина Времени исчезла!

Как удар хлыстом по лицу, меня обожгла мысль, что я никогда не вернусь назад, навеки останусь беспомощный в этом новом, неведомом мире! Сама мысль об этом была мучительна. Я почувствовал, как сжалось мое горло, пресеклось дыхание. Ужас овладел мною, и дикими прыжками я кинулся вниз по склону. Я упал и расшиб лицо, но даже не попытался остановить кровь, вскочил на ноги и снова побежал, чувствуя, как теплая струйка стекает по щеке. Я бежал и не переставал твердить себе: «Они просто немного отодвинули ее, поставили под кустами, чтобы она не мешала на дороге». Но, несмотря на это, бежал изо всех сил. С уверенностью, которая иногда рождается из самого мучительного страха, я с самого начала знал, что утешительная мысль моя — вздор; чутье говорило мне, что Машина унесена куда-то, откуда мне ее не достать. Я едва переводил дыхание. От вершины холма до лужайки было около двух миль, и я преодолел это расстояние за десять минут. А ведь я уже не молод. Я бежал и громко проклинал свою безрассудную доверчивость, побудившую меня оставить Машину, и задыхался от проклятий еще больше. Я попробовал громко кричать, но никто мне не ответил. Ни одного живого существа не было видно на залитой лунным светом земле!

Когда я добежал до лужайки, худшие мои опасения подтвердились: Машины нигде не было видно. Похолодев, я смотрел на пустую лужайку среди черной чащи кустарников, потом быстро обежал ее, как будто Машина могла быть спрятана где-нибудь поблизости, и резко остановился, схватившись за голову. Надо мной на бронзовом пьедестале возвышался Сфинкс, все такой же бледный, словно изъеденный проказой, ярко озаренный светом луны. Казалось, он насмешливо улыбался, глядя на меня.

Я мог бы утешиться мыслью, что маленький народец спрятал Машину под каким-нибудь навесом, если бы не знал наверняка, что у них не хватило бы на это ни сил, ни ума. Нет, меня ужасало теперь другое: мысль о какой-то новой, до сих пор неведомой мне силе, захватившей мое изобретение. Я был уверен только в одном: если в какой-либо другой век не изобрели точно такого же механизма, моя Машина не могла без меня отправиться путешествовать по Времени. Не зная способа закрепления рычагов — я потом покажу вам, в чем он заключается, — невозможно воспользоваться ею для путешествия. К тому же рычаги были у меня. Мою Машину перенесли, спрятали где-то в Пространстве, а не во Времени. Но где же?

Я совершенно обезумел. Помню, как я неистово метался взад и вперед среди освещенных луной кустов вокруг Сфинкса; помню, как вспугнул какое-то белое животное, которое при лунном свете показалось мне небольшой ланью. Помню также, как поздно ночью я колотил кулаками по кустам до тех пор, пока не исцарапал все руки о сломанные сучья. Потом, рыдая, в полном изнеможении, я побрел к большому каменному зданию, темному и пустынному, поскользнулся на неровном полу и упал на один из малахитовых столов, чуть не сломав ногу, зажег спичку и прошел мимо пыльных занавесей, о которых я уже рассказывал вам.

Дальше был второй большой зал, устланный подушками, на которых спали два десятка маленьких людей. Мое вторичное появление, несомненно, показалось им очень странным. Я так внезапно вынырнул из ночной тишины с отчаянными нечленораздельными криками и с зажженной спичкой в руке. Спички давно уже были позабыты в их время.

«Где моя Машина Времени?» — кричал я во все горло, как рассерженный ребенок. Я хватал их и тряс полусонных. Вероятно, это их поразило. Некоторые смеялись, другие казались растерянными. Когда я увидел их, стоящих вокруг меня, я понял, что стараться пробудить в них чувство страха — чистое безумие. Вспоминая их поведение днем, я сообразил, что это чувство совершенно ими позабыто.

Бросив спичку и сбив с ног кого-то, попавшегося на пути, я снова ощупью прошел по большому обеденному залу и вышел на лунный свет. Позади меня вдруг раздались громкие крики и топот маленьких спотыкающихся ног, но тогда я не понял причины этого. Не помню всего, что я делал при лунном свете. Неожиданная потеря довела меня почти до безумия. Я чувствовал себя теперь безнадежно отрезанным от своих современников, каким-то странным животным в неведомом мире. В исступлении я бросался в разные стороны, плача и проклиная бога и судьбу. Помню, как я измучился в эту длинную отчаянную ночь, как рыскал в самых неподходящих местах, как ощупью пробирался среди озаренных лунным светом развалин, натыкаясь в темных углах на странные белые существа; помню, как в конце концов я упал на землю около Сфинкса и рыдал в отчаянии. Вместе с силами исчезла и злость на себя за то, что я так безрассудно оставил Машину… Я ничего не чувствовал, кроме ужаса. Потом незаметно я уснул, а когда проснулся, уже совсем рассвело и вокруг меня по траве, на расстоянии протянутой руки, весело и без страха прыгали воробьи.

Я сел, овеваемый свежестью утра, стараясь вспомнить, как я сюда попал и почему все мое существо полно чувства одиночества и отчаяния. Вдруг я вспомнил обо всем, что случилось. Но при дневном свете у меня хватило сил спокойно взглянуть в лицо обстоятельствам. Я понял всю нелепость своего вчерашнего поведения и принялся рассуждать сам с собою.

«Предположим самое худшее, — говорил я. — Предположим, что Машина навсегда утеряна, может быть, даже уничтожена. Из этого следует только то, что я должен быть терпеливым и спокойным, изучить образ жизни этих людей, разузнать, что случилось с Машиной, попытаться добыть необходимые материалы и инструменты; в конце концов я, может быть, сумею сделать новую Машину. На это теперь моя единственная надежда, правда, очень слабая, — но все же надежда лучше отчаяния. Но, во всяком случае, я очутился в прекрасном и любопытном мире. И вполне вероятно, что моя Машина где-нибудь спрятана. Значит, я должен спокойно и терпеливо искать то место, где она спрятана, и постараться взять ее силой или хитростью».

С такими мыслями я встал на ноги и осмотрелся вокруг в поисках места, где можно было бы выкупаться. Я чувствовал себя усталым, мое тело одеревенело и покрылось грязью. Утренняя свежесть вызывала желание стать самому чистым и свежим. Волнение истощало меня. Когда я принялся размышлять о своем положении, то удивился вчерашним опрометчивым поступкам. Я тщательно исследовал лужайку. Некоторое время ушло на напрасные расспросы проходивших мимо маленьких людей. Никто не понимал моих жестов: одни тупо смотрели на меня, другие принимали мои слова за шутку и смеялись. Мне стоило невероятных усилий удержаться и не броситься с кулаками на этих весельчаков. Безумный порыв! Но сидевший во мне дьявол страха и слепого раздражения еще не был обуздан и пытался овладеть мною.

Очень помогла мне густая трава. На полпути между пьедесталом Сфинкса и моими следами, там, где я возился с опрокинутой Машиной, на земле оказалась свежая борозда. Были видны и другие следы: странные узкие отпечатки ног, похожие, как мне казалось, на следы ленивца. Это побудило меня тщательней осмотреть пьедестал. Я уже, кажется, сказал, что он был из бронзы. Однако он представлял собою не просто плиту, а был с обеих сторон украшен искусно выполненными панелями. Я подошел и постучал. Пьедестал оказался полым. Внимательно осмотрев панели, я понял, что они не составляют одного целого с пьедесталом. На них не было ни ручек, ни замочных скважин, но, возможно, они открывались изнутри, если, как я предполагал, служили входом в пьедестал. Во всяком случае, одно было мне ясно: Машина Времени находилась внутри пьедестала. Но как она попала туда — это оставалось загадкой.

Я увидел головы двух людей в оранжевой одежде, шедших ко мне между кустами и цветущими яблонями. Улыбаясь, я повернулся к ним и поманил их рукой. Когда они подошли, я указал им на бронзовый пьедестал и постарался объяснить, что хотел бы открыть его. Но при первом же моем жесте они стали вести себя очень странно. Не знаю, сумею ли я объяснить вам, какое выражение появилось на их лицах. Представьте себе, что вы сделали бы неприличный жест перед благовоспитанной дамой — именно с таким выражением она посмотрела бы на вас. Они ушли, как будто были грубо оскорблены. Я попытался подозвать к себе миловидное существо в белой одежде, но результат оказался тот же самый. Мне стало стыдно. Но Машина Времени была необходима, и я сделал новую попытку. Малыш с отвращением отвернулся от меня. Я потерял терпение. В три прыжка я очутился около него и, захлестнув его шею полой его же одежды, потащил к Сфинксу. Тогда на лице у него вдруг выразились такой ужас и отвращение, что я тотчас же выпустил его.

Однако я не сдавался. Я принялся бить кулаками по бронзовым панелям. Мня показалось, что внутри что-то зашевелилось, послышался звук, похожий на хихиканье, но я решил, что это мне только почудилось. Подобрав у реки большой камень, я вернулся и принялся колотить им до тех пор, пока не расплющил одно из украшений и зеленая крошка не стала сыпаться на землю. Маленький народец, должно быть, слышал грохот моих ударов на расстоянии мили вокруг, но ничего у меня не вышло. Я видел целую толпу на склоне холма, украдкой смотревшую на меня. Злой и усталый, я опустился на землю, но нетерпение не давало мне долго сидеть на месте, я был слишком деятельным человеком для неопределенного ожидания. Я мог годами трудиться над разрешением какой-нибудь проблемы, но сидеть в бездействии двадцать четыре часа было свыше моих сил.

Скоро я встал и принялся бесцельно бродить среди кустарника. Потом направился к холму.

«Терпение, — сказал я себе. — Если хочешь вновь получить свою Машину, оставь Сфинкса в покое. Если кто-то решил отнять ее у тебя, ты не принесешь себе никакой пользы тем, что станешь портить бронзовые панели Сфинкса; если же у похитителя не было злого умысла, ты получишь ее обратно, как только найдешь способ попросить об этом. Бессмысленно торчать здесь, среди незнакомых вещей, становясь в тупик перед каждым новым затруднением. Это прямой путь к безумию. Осмотрись лучше вокруг. Изучи нравы этого мира, наблюдай его, остерегайся слишком поспешных заключений! В конце концов ты найдешь ключ ко всему!»

Мне ясно представлялась и комическая сторона моего приключения: я вспомнил о годах напряженной учебы и труда, потраченных только для того, чтобы попасть в будущее и изучить его, и сопоставил с этим свое нетерпение поскорее выбраться отсюда. Я своими руками изготовил себе самую сложную и самую безвыходную ловушку, какая когда-либо была создана человеком. И хотя смеяться приходилось только над самим собой, я не мог удержаться и громко расхохотался.

Войдя в зал огромного дворца, я заметил, что маленькие люди стали избегать меня. Быть может, причина этому была и другая, но их отчуждение могло быть связано и с моей попыткой разбить бронзовые двери. Я ясно чувствовал, что они избегали меня, но постарался не придавать этому значения и не пытался более заговаривать с ними. Через день-другой все пошло своим чередом. Насколько было возможно, я продолжал изучать их язык и урывками производил исследования. Не знаю, был ли их язык слишком прост, или же я упускал в нем какие-нибудь тонкие оттенки, но, по-моему, он почти исключительно состоял из существительных и глаголов. Отвлеченных понятий было мало или, скорее, совсем не было, так же, как и слов, имеющих переносный смысл. Фразы обыкновенно были несложны и состояли всего из двух слов, и мне не удавалось высказать или уловить ничего, кроме простейших вопросов или ответов. Мысли о моей Машине Времени и о тайне бронзовых дверей под Сфинксом я решил запрятать в самый дальний уголок памяти, пока накопившиеся знания не приведут меня к ним естественным путем. Но чувство, без сомнения, понятное вам, все время удерживало меня поблизости от места моего прибытия.

VIII. Все становится ясным

Насколько я мог судить, весь окружавший меня мир был отмечен той же печатью изобилия и роскоши, которая поразила меня в долине Темзы. С вершины каждого нового холма я видел множество великолепных зданий, бесконечно разнообразных по материалу и стилю; видел повсюду те же чащи вечнозеленых растений, те же цветущие деревья и высокие папоротники. Кое-где отливала серебром зеркальная гладь воды, а вдали тянулись голубоватые волнистые гряды холмов, растворяясь в прозрачной синеве воздуха. С первого взгляда мое внимание привлекли к себе круглые колодцы, казалось, достигавшие во многих местах очень большой глубины. Один из них был на склоне холма, у тропинки, по которой я поднимался во время своей первой прогулки. Как и другие колодцы, он был причудливо отделан по краям бронзой и защищен от дождя небольшим куполом. Сидя около этих колодцев и глядя вниз, в непроглядную темноту, я не мог увидеть в них отблеска воды или отражения зажигаемых мною спичек. Но всюду слышался какой-то стук: «Тук, тук, тук», — похожий на шум работы огромных машин. По колебанию пламени спички я убедился, что в глубь колодца постоянно поступал свежий воздух. Я бросил в один из них кусочек бумаги, и, вместо того, чтобы медленно опуститься, он быстро полетел вниз и исчез.

Вскоре я заметил, что между этими колодцами и высокими башнями на склонах, холмов существует какая-то связь. Над ними можно было часто увидеть марево колеблющегося воздуха вроде того, какое бывает в жаркий день над берегом моря. Сопоставив все это, я пришел к заключению, что башни вместе с колодцами входили в систему какой-то загадочной подземной вентиляции. Сначала я подумал, что она служит каким-нибудь санитарным целям. Это заключение само напрашивалось, но оказалось потом неверным.

Вообще должен сознаться, что за время своего пребывания в Будущем я очень мало узнал относительно водоснабжения, связи, путей сообщения и тому подобных жизненных удобств. В некоторых прочитанных мною утопиях и рассказах о грядущих временах я всегда находил множество подробностей насчет домов, общественного порядка и тому подобного. Нет ничего легче, как придумать сколько угодно всяких подробностей, когда весь будущий мир заключен только в голове автора, но для путешественника, находящегося, подобно мне, среди незнакомой действительности, почти невозможно узнать обо всем этом в короткое время. Вообразите себе негра, который прямо из Центральной Африки попал в Лондон. Что расскажет он по возвращении своему племени? Что будет он знать о железнодорожных компаниях, общественных движениях, телефоне и телеграфе, транспортных конторах и почтовых учреждениях? А ведь мы охотно согласимся все ему объяснить! Но даже то, что он узнает из наших рассказов, как передаст он своим друзьям, как заставит их поверить себе? Учтите при этом, что негр сравнительно недалеко отстоит от белого человека нашего времени, между тем как пропасть между мною и этими людьми Золотого Века была неизмеримо громадна! Я чувствовал существование многого, что было скрыто от моих глаз, и это давало мне надежду, но, помимо общего впечатления какой-то автоматически действующей организации, я, к сожалению, могу передать вам лишь немногое.

Я нигде не видел следов крематория, могил или чего-либо связанного со смертью. Однако было весьма возможно, что кладбища (или крематории) были где-нибудь за пределами моих странствий. Это был один из тех вопросов, которые я сразу поставил перед собой и разрешить которые сначала был не в состоянии. Отсутствие кладбищ поразило меня и повело к дальнейшим наблюдениям, которые поразили меня еще сильнее: среди людей будущего совершенно не было старых и дряхлых.

Должен сознаться, что мои первоначальные теории об автоматически действующей цивилизации и о приходящем в упадок человечестве недолго удовлетворяли меня. Но я не мог придумать ничего другого. Вот что меня смущало: все большие дворцы, которые я исследовал, служили исключительно жилыми помещениями — огромными столовыми и спальнями. Я не видел нигде машин или других приспособлений. А между тем на этих людях была прекрасная одежда, требовавшая обновления, и их сандалии, хоть и без всяких украшений, представляли собой образец изящных и сложных изделий. Как бы то ни было, но вещи эти нужно было сделать. А маленький народец не проявлял никаких созидательных наклонностей. У них не было ни цехов, ни мастерских, ни малейших следов ввоза товаров. Все свое время они проводили в играх, купании, полушутливом флирте, еде и сне. Я не мог понять, на чем держалось такое общество.

К этому добавилось происшествие с Машиной Времени: кто-то, мне неведомый, спрятал ее в пьедестале Белого Сфинкса. Для чего? Я никак не мог ответить на этот вопрос! Вдобавок — безводные колодцы и башни с колеблющимся над ними воздухом. Я чувствовал, что не нахожу ключа к этим загадочным явлениям. Я чувствовал… как бы это вам объяснить? Представьте себе, что вы нашли бы надпись на хорошем английском языке, перемешанном с совершенно вам незнакомыми словами. Вот как на третий день моего пребывания представлялся мне мир восемьсот две тысячи семьсот первого года!

В этот день я приобрел в некотором роде друга. Когда я смотрел на группу маленьких людей, купавшихся в реке на неглубоком месте, кого-то из них схватила судорога, и маленькую фигурку понесло по течению. Течение было здесь довольно быстрое, но даже средний пловец мог бы легко с ним справиться. Чтобы дать вам некоторое понятие о странной психике этих существ, я скажу лишь, что никто из них не сделал ни малейшей попытки спасти бедняжку, которая с криками тонула на их глазах. Увидя это, я быстро сбросил одежду, побежал вниз по реке, вошел в воду и, схватив ее, легко вытащил на берег. Маленькое растирание привело ее в чувство, и я с удовольствием увидел, что она совершенно оправилась. Я сразу же оставил ее, поскольку был такого невысокого мнения о ней и ей подобных, что не ожидал никакой благодарности. Но на этот раз я ошибся.

Все это случилось утром. После полудня, возвращаясь к своим исследованиям, я снова встретил ту же маленькую женщину. Она подбежала с громкими криками радости и поднесла мне огромную гирлянду цветов, очевидно, приготовленную специально для меня. Это создание очень меня заинтересовало. Вероятно, я чувствовал себя слишком одиноким. Но как бы то ни было, я, насколько сумел, высказал ей, что мне приятен подарок. Мы оба сели в небольшой каменной беседке и завели разговор, состоявший преимущественно из улыбок. Дружеские чувства этого маленького существа радовали меня, как радовали бы чувства ребенка. Мы обменялись цветами, и она целовала мои руки. Я отвечал ей тем же. Когда я попробовал заговорить, то узнал, что ее зовут Уина, и хотя не понимал, что это значило, но все же чувствовал, что между ней и ее именем было какое-то соответствие. Таково было начало нашей странной дружбы, которая продолжалась неделю, а как окончилась — об этом я расскажу потом!

Уина была совсем как ребенок. Ей хотелось всегда быть со мной. Она бегала за мной повсюду, так что на следующий день мне пришло в голову нелепое желание утомить ее и наконец бросить, не обращая внимания на ее жалобный зов. Мировая проблема, думал я, должна быть решена. Я не для того попал в Будущее, повторял я себе, чтобы заниматься легкомысленным флиртом. Но ее отчаяние было слишком велико, а в ее сетованиях, когда она начала отставать, звучало исступление. Ее привязанность тронула меня, я вернулся, и с этих пор она стала доставлять мне столько же забот, сколько и удовольствия. Все же она была для меня большим утешением. Мне казалось сначала, что она испытывала ко мне лишь простую детскую привязанность, и только потом, когда было уже слишком поздно, я ясно понял, чем я сделался для нее и чем стала она для меня. Уже потому одному, что эта малышка выказывала мне нежность и заботу, я, возвращаясь к Белому Сфинксу, чувствовал, будто возвращаюсь домой, и каждый раз, добравшись до вершины холма, отыскивал глазами знакомую фигурку в белой, отороченной золотом одежде.

От нее я узнал, что чувство страха все еще не исчезло в этом мире. Днем она ничего не боялась и испытывала ко мне самое трогательное доверие. Однажды у меня возникло глупое желание напугать ее страшными гримасами, но она весело засмеялась. Она боялась только темноты, густых теней и черных предметов. Страшней всего была ей темнота. Она действовала на нее настолько сильно, что это натолкнуло меня на новые наблюдения и размышления. Я открыл, между прочим, что с наступлением темноты маленькие люди собирались в больших зданиях и спали все вместе. Войти к ним ночью значило произвести среди них смятение и панику. Я ни разу не видел, чтобы после наступления темноты кто-нибудь вышел на воздух или спал один под открытым небом. Но все же я был таким глупцом, что не обращал на это внимания и, несмотря на ужас Уины, продолжал спать один, не в общих спальнях.

Сначала это очень беспокоило ее, но наконец привязанность ко мне взяла верх, и пять ночей за время нашего знакомства, считая и самую последнюю ночь, она спала со мной, положив голову на мое плечо. Но, говоря о ней, я отклоняюсь от главной темы своего рассказа. Кажется, в ночь накануне ее спасения я проснулся на рассвете. Ночь прошла беспокойно, мне снился очень неприятный сон: будто бы я утонул в море, и морские анемоны касались моего лица мягкими щупальцами. Вздрогнув, я проснулся, и мне почудилось, что какое-то сероватое животное выскользнуло из комнаты. Я попытался снова заснуть, но мучительная тревога уже овладела мною. Был тот ранний час, когда предметы только начинают выступать из темноты, когда все вокруг кажется бесцветным и каким-то нереальным, несмотря на отчетливость очертаний. Я встал и, пройдя по каменным плитам большого зала, вышел на воздух. Желая извлечь хоть какую-нибудь пользу из этого случая, я решил посмотреть восход солнца.

Луна закатывалась, ее прощальные лучи и первые бледные проблески наступающего дня смешивались в таинственный полусвет. Кусты казались совсем черными, земля — темно-серой, а небо — бесцветным и туманным. На верху холма мне почудились привидения. Поднимаясь по его склону, я три раза видел смутные белые фигуры. Дважды мне показалось, что я вижу какое-то одинокое белое обезьяноподобное существо, быстро бегущее к вершине холма, а один раз около руин я увидел их целую толпу: они тащили какой-то темный предмет. Двигались они быстро, и я не заметил, куда они исчезли. Казалось, они скрылись в кустах. Все вокруг было еще смутным, поймите это. Меня охватило то неопределенное предрассветное ощущение озноба, которое вам всем, вероятно, знакомо. Я не верил своим глазам.

Когда на востоке заблестела заря и лучи света возвратили всему миру обычные краски и цвета, я тщательно обследовал местность. Но нигде не оказалось и следов белых фигур. По-видимому, это была просто игра теней.

«Может быть, это привидения, — сказал я себе. — Желал бы я знать, к какому времени они принадлежат…»

Я сказал это потому, что вспомнил любопытный вывод Гранта Аллена[8], говорившего, что если б каждое умирающее поколение оставляло после себя привидения, то в конце концов весь мир переполнился бы ими. По этой теории, их должно было накопиться бесчисленное множество за восемьсот тысяч прошедших лет, и потому не было ничего удивительного, что я увидел сразу четырех. Эта шутливая мысль, однако, не успокоила меня, и я все утро думал о белых фигурках, пока наконец появление Уины не вытеснило их из моей головы. Не знаю почему, я связал их с белым животным, которое вспугнул при первых поисках своей Машины. Общество Уины на время отвлекло меня, но, несмотря на эту, белые фигуры скоро снова овладели моими мыслями.

Я уже говорил, что климат Золотого Века значительно теплее нашего. Причину я не берусь объяснить. Может быть, солнце стало горячее, а может быть, земля приблизилась к нему. Принято считать, что солнце постепенно охлаждается. Однако люди, незнакомые с такими теориями, как теория Дарвина-младшего[9], забывают, что планеты должны одна за другой приближаться к центральному светилу и в конце концов упасть на него. После каждой из таких катастроф солнце будет светить с обновленной энергией; и весьма возможно, что эта участь постигла тогда одну из планет. Но какова бы ни была причина, факт остается фактом: солнце грело значительно сильнее, чем в наше время.

И вот в одно очень жаркое утро — насколько помню, четвертое по моем прибытии, — когда я собирался укрыться от жары и ослепительного света в гигантских руинах (невдалеке от большого здания, где я ночевал и питался), со мной случилось странное происшествие. Карабкаясь между каменными грудами, я обнаружил узкую галерею, конец и окна которой были завалены обрушившимися глыбами. После ослепительного дневного света галерея показалась мне непроглядно темной. Я вошел в нее ощупью, потому что от яркого солнечного света перед глазами у меня плыли цветные пятна и ничего нельзя было разобрать. И вдруг я остановился как вкопанный. На меня из темноты, отражая проникавший в галерею дневной свет, смотрела пара блестящих глаз.

Древний инстинктивный страх перед дикими зверями охватил меня. Я сжал кулаки и уставился в светившиеся глаза. Мне было страшно повернуть назад. На мгновение в голову мне пришла мысль о той абсолютной безопасности, в которой, как казалось, жило человечество. И вдруг я вспомнил странный ужас этих людей перед темнотой. Пересилив свой страх, я шагнул вперед и заговорил. Мой голос, вероятно, звучал хрипло и дрожал. Я протянул руку и коснулся чего-то мягкого. В то же мгновение блестящие глаза метнулись в сторону и что-то белое промелькнуло мимо меня. Испугавшись, я повернулся и увидел маленькое обезьяноподобное существо со странно опущенной вниз головой, бежавшее по освещенному пространству галереи. Оно налетело на гранитную глыбу, отшатнулось в сторону и в одно мгновение скрылось в черной тени под другой грудой каменных обломков.

Мое впечатление о нем было, конечно, неполное. Я заметил только, что оно было грязно-белое и что у него были странные, большие, серовато-красные глаза; его голова и спина были покрыты светлой шерстью. Но, как я уже сказал, оно бежало слишком быстро, и мне не удалось его отчетливо рассмотреть. Не могу даже сказать, бежало ли оно на четвереньках или же руки его были так длинны, что почти касались земли. После минутного замешательства я бросился за ним ко второй груде обломков. Сначала я не мог ничего найти, но скоро в кромешной темноте наткнулся на один из тех круглых безводных колодцев, о которых я уже говорил. Он был частично прикрыт упавшей колонной. В голове у меня блеснула внезапная мысль. Не могло ли это существо спуститься в колодец? Я зажег спичку и, взглянув вниз, увидел маленькое белое создание с большими блестящими глазами, которое удалялось, упорно глядя на меня. Я содрогнулся. Это было что-то вроде человекообразного паука. Оно спускалось вниз по стене колодца, и я впервые заметил множество металлических скобок для рук и ног, образовавших нечто вроде лестницы. Но тут догоревшая спичка обожгла мне пальцы и, выпав, потухла; когда я зажег другую, маленькое страшилище уже исчезло.

Не знаю, долго ли я просидел, вглядываясь в глубину колодца. Во всяком случае, прошло немало времени, прежде чем я пришел к заключению, что виденное мною существо тоже было человеком. Понемногу истина открылась передо мной. Я понял, что человек разделился на два различных вида. Изящные дети Верхнего Мира не были единственными нашими потомками: это беловатое отвратительное ночное существо, которое промелькнуло передо мной, также было наследником минувших веков.

Вспомнив о дрожании воздуха над колодцами и о своей теории подземной вентиляции, я начал подозревать их истинное значение. Но какую роль, хотелось мне знать, мог играть этот лемур в моей схеме окончательной организации человечества? Каково было его отношение к безмятежности и беззаботности прекрасных жителей Верхнего Мира? Что скрывалось там, в глубине этого колодца? Я присел на его край, убеждая себя, что мне, во всяком случае, нечего опасаться и что необходимо спуститься туда для разрешения моих недоумений. Но вместе с тем я чувствовал какой-то страх! Пока я колебался, двое прекрасных наземных жителей, увлеченные любовной игрой, пробежали мимо меня через освещенное пространство в тень. Мужчина бежал за женщиной, бросая в нее цветами.

Они, казалось, очень огорчились, увидя, что я заглядываю в колодец, опираясь на упавшую колонну. Очевидно, было принято не замечать эти отверстия. Как только я указал на колодец и попытался задать вопросы на их языке, смущение их стало еще очевиднее, и они отвернулись от меня. Но спички их заинтересовали, и мне пришлось сжечь несколько штук, чтобы позабавить их. Я снова попытался узнать что-нибудь про колодцы, но снова тщетно. Тогда, оставив их в покое, я решил вернуться к Уине и попробовать узнать что-нибудь у нее. Все мои представления о новом мире теперь перевернулись. У меня был ключ, чтобы понять значение этих колодцев, а также вентиляционных башен и таинственных привидений, не говоря уже о бронзовых дверях и о судьбе, постигшей Машину Времени! Вместе с этим ко мне в душу закралось смутное предчувствие возможности разрешить ту экономическую проблему, которая до сих пор приводила меня в недоумение.

Вот каков был мой новый вывод. Ясно, что этот второй вид людей обитал под землей. Три различных обстоятельства приводили меня к такому заключению. Они редко появлялись на поверхности земли, по-видимому, вследствие давней привычки к подземному существованию. На это указывала их блеклая окраска, присущая большинству животных, обитающих в темноте, — например, белые рыбы в пещерах Кентукки. Глаза, отражающие свет, — это также характерная черта ночных животных, например, кошки и совы. И, наконец, это явное замешательство при дневном свете, это поспешное неуклюжее бегство в темноту, эта особая манера опускать на свету лицо вниз — все это подкрепляло мою догадку о крайней чувствительности сетчатки их глаз.

Итак, земля у меня под ногами, видимо, была изрыта тоннелями, в которых и обитала новая раса. Существование вентиляционных башен и колодцев по склонам холмов — всюду, кроме долины реки, — доказывало, что эти тоннели образуют разветвленную сеть. Разве не естественно было предположить, что в искусственном подземном мире шла работа, необходимая для благосостояния дневной расы? Мысль эта была так правдоподобна, что я тотчас же принял ее и пошел дальше, отыскивая причину раздвоения человеческого рода. Боюсь, что вы с недоверием отнесетесь к моей теории, но что касается меня самого, то я убедился в скором времени, насколько она была близка к истине.

Мне казалось ясным, как день, что постепенное углубление теперешнего временного социального различия между Капиталистом и Рабочим было ключом к новому положению вещей. Без сомнения, это покажется вам смешным и невероятным, но ведь уже теперь есть обстоятельства, которые указывают на такую возможность. Существует тенденция использовать подземные пространства для нужд цивилизации, не требующих особой красоты: существует, например, подземная железная дорога в Лондоне, строятся новые электрические подземные дороги и тоннели, существуют подземные мастерские и рестораны, все они растут и множатся. Очевидно, думал я, это стремление перенести работу под землю существует с незапамятных времен. Все глубже и глубже под землю уходили мастерские, где рабочим приходилось проводить все больше времени, пока наконец… Да разве и теперь искусственные условия жизни какого-нибудь уэст-эндского рабочего не отрезают его, по сути дела, от поверхности земли?

А вслед за тем кастовая тенденция богатых людей, вызванная все большей утонченностью жизни, — тенденция расширить пропасть между ними и оскорбляющей их грубостью бедняков тоже ведет к захвату привилегированными сословиями все большей и большей части поверхности земли исключительно для себя. В окрестностях Лондона и других больших городов уже около половины самых красивых мест недоступно для посторонних! А эта неуклонно расширяющаяся пропасть между богатыми и бедными, результат продолжительности и дороговизны высшего образования и стремления богатых к утонченным привычкам, — разве не поведет это к тому, что соприкосновения между классами станут все менее возможными? Благодаря такому отсутствию общения и тесных отношений браки между обоими классами, тормозящие теперь разделение человеческого рода на два различных вида, станут в будущем все более и более редкими. В конце концов на земной поверхности должны будут остаться только Имущие, наслаждающиеся в жизни исключительно удовольствиями и красотой, а под землей окажутся все Неимущие — рабочие, приспособившиеся к подземным условиям труда. А раз очутившись там, они, без сомнения, должны будут платить Имущим дань за вентиляцию своих жилищ. Если они откажутся от этого, то умрут с голода или задохнутся. Неприспособленные или непокорные вымрут. Мало-помалу при установившемся равновесии такого порядка вещей выжившие Неимущие сделаются такими же счастливыми на свой собственный лад, как и жители Верхнего Мира. Таким образом, естественно возникнут утонченная красота одних и бесцветная бедность других.

Окончательный триумф Человечества, о котором я мечтал, принял теперь совершенно иной вид в моих глазах. Это не был тот триумф духовного прогресса и коллективного труда, который я представлял себе. Вместо него я увидел настоящую аристократию, вооруженную новейшими знаниями и деятельно потрудившуюся для логического завершения современной нам индустриальной системы. Ее победа была не только победой над природой, но также и победой над своими собратьями-людьми. Такова была моя теория. У меня не было проводника, как в утопических книгах. Может быть, мое объяснение совершенно неправильно. Но все же я думаю и до сих пор, что оно самое правдоподобное. Однако даже и эта по-своему законченная цивилизация давно прошла свой зенит и клонилась к упадку. Чрезмерная обеспеченность жителей Верхнего Мира привела их к постепенной дегенерации, к общему вырождению, уменьшению роста, сил и умственных способностей. Это я видел достаточно ясно. Что произошло с Подземными Жителями, я еще не знал, но все виденное мной до сих пор показывало, что «морлоки», как их называли обитатели Верхнего Мира, ушли еще дальше от нынешнего человеческого типа, чем «элои» — прекрасная наземная раса, с которой я уже познакомился.

Во мне возникли тревожные опасения. Для чего понадобилась морлокам моя Машина Времени? Теперь я был уверен, что это они похитили ее. И почему элои, если они господствующая раса, не могут возвратить ее мне? Почему они так боятся темноты? Я попытался было расспросить о Подземном Мире Уину, но меня снова ожидало разочарование. Сначала она не понимала моих вопросов, а затем отказалась на них отвечать. Она так дрожала, как будто не могла вынести этого разговора. Когда к начал настаивать, быть может, слишком резко, она горько расплакалась. Это были единственные слезы, которые я видел в Золотом Веке, кроме тех, что пролил я сам. Я тотчас же перестал мучить ее расспросами о морлоках и постарался, чтобы с ее лица исчезли эти следы человеческих чувств. Через минуту она уже улыбалась и хлопала в ладоши, когда я торжественно зажег перед ней спичку.

IX. Морлоки

Вам может показаться странным, что прошло целых два дня, прежде чем я решился продолжать свои изыскания в новом и, очевидно, верном направлении. Я ощущал какой-то страх перед этими белыми фигурами. Они походили на почти обесцвеченных червей и другие препараты, хранящиеся в спирту в зоологических музеях. А прикоснувшись к ним, я почувствовал, какие они были отвратительно холодные! Этот страх отчасти объяснялся моей симпатией к элоям, чье отвращение к морлокам стало мало-помалу передаваться и мне.

В следующую ночь я спал очень плохо. Вероятно, мое здоровье расстроилось. Страхи и сомнения угнетали меня. Порой на меня нападало чувство ужаса, причину которого я не мог понять. Помню, как я тихонько пробрался в большую залу, где, освещенные луной, спали маленькие люди. В эту ночь с ними спала и Уина. Их присутствие успокоило меня. Мне еще тогда пришло в голову, что через несколько дней луна будет в последней четверти и наступят темные ночи, когда должны участиться появления этих белых лемуров, этих новых червей, пришедших на смену старым. В последние два дня меня не оставляло тревожное чувство, какое обыкновенно испытывает человек, уклоняясь от исполнения неизбежного долга. Я был уверен, что смогу вернуть Машину Времени, только проникнув без страха в тайну Подземного Мира. Но я все еще не решался встретиться с этой тайной. Будь у меня товарищ, возможно, все сложилось бы иначе. Но я был так ужасно одинок, что даже самая мысль спуститься в мрачную глубину колодца была невыносима для меня. Не знаю, поймете ли вы мое чувство, но мне непрестанно казалось, что за спиной мне угрожает страшная опасность.

Вероятно, это беспокойство и ощущение неведомой опасности заставляли меня уходить все дальше и дальше на разведку. Идя на юго-запад к возвышенности, которая в наше время называется Ком-Вуд, я заметил далеко впереди, там, где в девятнадцатом веке находится городок Бэнстид, огромное зеленое здание, совершенно не похожее по стилю на все дома, виденные мной до сих пор. Размерами оно превосходило самые большие дворцы. Его фасад был отделан в восточном духе; выкрашенный блестящей бледно-зеленой краской с голубоватым оттенком, он походил на дворец из китайского фарфора. Такое отличие во внешнем виде невольно наводило на мысль о его особом назначении, и я намеревался получше осмотреть дворец. Но впервые я увидел его после долгих и утомительных скитаний, когда день уже клонился к вечеру; поэтому, решив отложить осмотр до следующего дня, я вернулся домой к ласкам приветливой маленькой Уины. На следующее утро я ясно понял, что мое любопытство к Зеленому Фарфоровому Дворцу было вроде самообмана, изобретенного мною для того, чтобы еще на день отложить страшившее меня исследование Подземного Мира. Без дальнейших проволочек я решил пересилить себя и в то же утро спуститься в один из колодцев; я направился прямо к ближайшему из них, расположенному возле кучи гранитных и алюминиевых обломков.

Маленькая Уина бежала рядом со мной. Она, танцуя, проводила меня до колодца, но когда увидела, что я перегнулся через край и принялся смотреть вниз, пришла в ужасное волнение.

«Прощай, маленькая Уина», — сказал я, целуя ее.

Отпустив ее и перегнувшись через стенку, я принялся ощупывать металлические скобы. Не скрою, что делал я это торопливо из страха, что решимость меня покинет. Уина сначала смотрела на меня с изумлением. Потом, испустив жалобный крик, бросилась ко мне и принялась оттаскивать меняпрочь своими маленькими ручками. Мне кажется, ее сопротивление и побудило меня действовать решительно. Я оттолкнул ее руки, может быть, немного резко и мгновенно спустился в шахту колодца. Взглянув вверх, я увидел полное отчаяния лицо Уины и улыбнулся, чтобы ее успокоить. Но тотчас же вслед за тем я должен был обратить все свое внимание на скобы, едва выдерживавшие мою тяжесть.

Мне нужно было спуститься примерно на глубину двухсот ярдов. Так как металлические скобы были приспособлены для спуска небольших существ, то очень скоро я почувствовал усталость. Нет, не только усталость, но и подлинный ужас! Одна скоба неожиданно прогнулась под моей тяжестью, и я едва не полетел вниз, в непроглядную темноту. С минуту я висел на одной руке и после этого случая не решался более останавливаться. Хотя я скоро ощутил жгучую боль в руках и спине, но все же продолжал спускаться быстро, как только мог. Посмотрев наверх, я увидел в отверстии колодца маленький голубой кружок неба, на котором виднелась одна звезда, а головка Уины казалась на фоне неба черным круглым пятнышком. Внизу все громче раздавался грохот машин. Все, кроме небольшого кружка вверху, было темным. Когда я снова поднял голову, Уина уже исчезла.

Мучительная тревога овладела мной. У меня мелькнула мысль вернуться наверх и оставить Подземный Мир в покое. Но все-таки я продолжал спускаться вниз. Наконец, не знаю через сколько времени, я с невероятным облегчением увидел или скорее почувствовал справа от себя небольшое отверстие в стене колодца. Проникнув в него, я убедился, что это был вход в узкий горизонтальный тоннель, где я мог прилечь и отдохнуть. Это было необходимо. Руки мои ныли, спину ломило, и я весь дрожал от страха перед падением. К тому же непроницаемая темнота сильно угнетала меня. Все вокруг было наполнено гулом машины, накачивавшей в глубину воздух.

Не знаю, сколько времени я пролежал так. Очнулся я от мягкого прикосновения чьей-то руки, ощупывавшей мое лицо. Вскочив в темноте, я торопливо зажег спичку и разглядел при ее свете три сутуловатые белые фигуры, подобные той, какую я видел в развалинах наверху. Они быстро отступили при виде огня. Морлоки, как я уже говорил, проводили всю жизнь в темноте, и потому глаза их были необычайно велики. Они не могли вытерпеть света моей спички и отражали его, совсем как зрачки глубоководных океанских рыб. Я нимало не сомневался, что они видели меня в этой густой темноте, и их пугал только свет. Едва я зажег новую спичку, чтобы разглядеть их, как они обратились в бегство и исчезли в темных тоннелях, откуда сверкали только их блестящие глаза.

Я попытался заговорить с ними, но их язык, видимо, отличался от языка наземных жителей, так что волей-неволей пришлось мне положиться на свои собственные силы. Снова мелькнула у меня мысль бежать, бросив все исследования. Но я сказал самому себе: «Надо довести дело до конца». Двигаясь ощупью по тоннелю, я заметил, что с каждым шагом гул машины становится все громче. Внезапно стены раздвинулись, я вышел на открытое место и, чиркнув спичкой, увидел, что нахожусь в просторной сводчатой пещере. Я не успел рассмотреть ее всю, потому что спичка скоро погасла.

Разумеется, мои воспоминания — очень смутны. В темноте проступали контуры огромных машин, отбрасывавших при свете спички причудливые черные тени, в которых укрывались похожие на привидения морлоки. Было очень душно, и в воздухе чувствовался слабый запах свежепролитой крови. Чуть подальше, примерно в середине пещеры, стоял небольшой стол из белого металла, на котором лежали куски свежего мяса. Оказалось, что морлоки не были вегетарианцами! Помню, как уже тогда я с изумлением подумал, — что это за домашнее животное сохранилось от наших времен, мясо которого лежало теперь передо мной? Все вокруг было видно смутно; тяжелый запах, громадные контуры машин, отвратительные фигуры, притаившиеся в тени и ожидающие только темноты, чтобы снова приблизиться ко мне! Догоревшая спичка обожгла мне пальцы и упала на землю, тлея красной точкой в непроглядной тьме.

С тех пор много раз я думал, как плохо был я подготовлен к такому исследованию. Отправляясь в путешествие на Машине Времени, я был исполнен нелепой уверенности, что люди Будущего опередили нас во всех отношениях. Я пришел к ним без оружия, без лекарств, без табака, а временами мне так ужасно хотелось курить! Даже спичек у меня было мало. Ах, если б я только сообразил захватить фотографический аппарат! Можно было бы запечатлеть этот Подземный Мир и потом спокойно рассмотреть его. Теперь же я стоял там, вооруженный лишь тем, чем снабдила меня Природа, — руками, ногами и зубами; только это да четыре спасительные спички еще оставались у меня.

Я побоялся пройти дальше в темный проход между машинами и только при последней вспышке зажженной спички увидел, что моя коробка кончается. До этой минуты мне и в голову не приходило, что нужно беречь спички, и я истратил почти половину коробки, удивляя наземных жителей, для которых огонь сделался диковинкой. Теперь, когда у меня оставалось только четыре спички, а сам я очутился в темноте, я снова почувствовал, как чьи-то тонкие пальцы принялись ощупывать мое лицо, и меня поразил какой-то особенно неприятный запах. Мне казалось, что я слышу дыхание целой толпы этих ужасных существ. Я почувствовал, как чьи-то руки осторожно пытаются отнять у меня спичечную коробку, а другие тянут меня сзади за одежду. Мне было нестерпимо ощущать присутствие невидимых созданий. Там, в темноте, я впервые ясно осознал, что не могу понять их побуждений и поступков. Я крикнул на них изо всех сил. Они отскочили, но тотчас же я снова почувствовал их приближение. На этот раз они уже смелее хватали меня и обменивались какими-то странными звуками. Я задрожал, крикнул опять, еще громче прежнего. Но в этот раз они уже не так испугались и тотчас приблизились снова, издавая странные звуки, похожие на тихий смех. Признаюсь, меня охватил страх. Я решил зажечь еще спичку и бежать под защитой света. Сделав это, я вынул из кармана кусок бумаги, зажег его и отступил назад в узкий тоннель. Но едва я вошел туда, мой факел задул ветер и стало слышно, как морлоки зашуршали в тоннеле, словно осенние листья. Их шаги звучали негромко и часто, как капли дождя…

В одно мгновение меня схватило несколько рук. Морлоки пытались втащить меня назад в пещеру. Я зажег еще спичку и помахал ею прямо перед их лицами. Вы едва ли можете себе представить, какими омерзительно нечеловеческими они были, эти бледные лица без подбородков, с большими, лишенными век красновато-серыми глазами! Как они дико смотрели на меня в своем слепом отупении! Впрочем, могу вас уверить, что я недолго разглядывал их. Я снова отступил и, едва догорела вторая спичка, зажег третью. Она тоже почти догорела, когда мне наконец удалось добраться до шахты колодца. Я прилег, потому что у меня кружилась голова от стука огромного насоса внизу. Затем сбоку я нащупал скобы, но тут меня схватили за ноги и потащили обратно. Я зажег последнюю спичку… она тотчас же погасла. Но теперь, ухватившись за скобы и рассыпая ногами щедрые пинки, я высвободился из цепких объятий морлоков и принялся быстро взбираться по стене колодца. Все они стояли внизу и, моргая, смотрели на меня, кроме одной маленькой твари, которая некоторое время следовала за мной и чуть не сорвала с меня башмак в качестве трофея.

Подъем показался мне бесконечным. Преодолевая последние двадцать или тридцать футов, я почувствовал ужасную тошноту. Невероятным усилием я овладел собой. Последние несколько ярдов были ужасны. Сил больше не было. Несколько раз у меня начинала кружиться голова, и тогда падение казалось неминуемым. Сам не знаю, как я добрался до отверстия колодца и, шатаясь, выбрался из руин на ослепительный солнечный свет. Я упал ничком. Даже земля показалось мне здесь чистой и благоуханной. Помню, как Уина осыпала поцелуями мои руки и лицо и как вокруг меня раздавались голоса других элоев. А потом я потерял сознание.

X. Когда настала ночь

После этого я оказался еще в худшем положении, чем раньше. Если не считать минут отчаяния в ту ночь, когда я лишился Машины Времени, меня все время ободряла надежда на возможность бегства. Однако новые открытия пошатнули ее. До сих пор я видел для себя препятствие лишь в детской непосредственности миленького народа и в каких-то неведомых мне силах, узнать которые, казалось мне, было равносильно тому, чтобы их преодолеть. Теперь же появилось совершенно новое обстоятельство — отвратительные морлоки, что-то нечеловеческое и враждебное. Я инстинктивно ненавидел их. Прежде я чувствовал себя в положении человека, попавшего в яму: думал только о яме и о том, как бы из нее выбраться. Теперь же я чувствовал себя в положении зверя, попавшего в западню и чующего, что враг близко.

Враг, о котором я говорю, может вас удивить: это темнота перед новолунием. Уина внушила мне этот страх несколькими сначала непонятными словами о Темных Ночах. Теперь нетрудно было догадаться, что означало это приближение Темных Ночей. Луна убывала, каждую ночь темнота становилась все непроницаемей. Теперь я хоть отчасти понял наконец причину ужаса жителей Верхнего Мира перед темнотой. Я спрашивал себя, что за мерзости проделывали морлоки в безлунные ночи. Я был уже окончательно убежден, что моя гипотеза о господстве элоев над морлоками совершенно неверна. Конечно, раньше жители Верхнего Мира были привилегированным классом, а морлоки — их рабочими-слугами, но это давным-давно ушло в прошлое. Обе разновидности людей, возникшие вследствие эволюции общества, переходили или уже перешли к совершенно новым отношениям. Подобно династии Каролингов[10], элои переродились в прекрасные ничтожества. Они все еще из милости владели поверхностью земли, тогда как морлоки, жившие в продолжение бесчисленных поколений под землей, в конце концов стали совершенно неспособными выносить дневной свет. Морлоки по-прежнему делали для них одежду и заботились об их повседневных нуждах, может быть, вследствие старой привычки работать на них. Они делали это так же бессознательно, как конь бьет о землю копытом или охотник радуется убитой им дичи: старые, давно исчезнувшие отношения все еще накладывали свою печать на человеческий организм. Но ясно, что изначальные отношения этих двух рас стали теперь прямо противоположны. Неумолимая Немезида неслышно приближалась к изнеженным счастливцам. Много веков назад, за тысячи и тысячи поколений, человек лишил своего ближнего счастья и солнечного света. А теперь этот ближний стал совершенно неузнаваем! Элои снова получили начальный урок жизни. Они заново познакомились с чувством страха. Я неожиданно вспомнил о мясе, которое видел в Подземном Мире. Не знаю, почему мне это пришло в голову: то было не следствие моих мыслей, а как бы вопрос извне. Я попытался припомнить, как выглядело мясо. Оно уже тогда показалось мне каким-то знакомым, но что это было, я не мог понять.

Маленький народ был беспомощен в присутствии существ, наводивших на него этот таинственный страх, но я был не таков. Я был сыном своего века, века расцвета человеческой расы, когда страх перестал сковывать человека и таинственность потеряла свои чары. Во всяком случае, я мог защищаться. Без промедления я решил приготовить себе оружие и найти безопасное место для сна. Имея такое убежище, я мог бы сохранить по отношению к этому неведомому миру некоторую долю той уверенности, которой я лишился, узнав, какие существа угрожали мне по ночам. Я знал, что не засну до тех пор, пока сон мой не будет надежно защищен. Я содрогнулся при мысли, что эти твари уже не раз рассматривали меня.

Весь день я бродил по долине Темзы, но не нашел никакого убежища, которое было бы для них недосягаемым. Все здания и деревья казались легко доступными для таких ловких и цепких существ, какими были морлоки, судя по их колодцам. И тут я снова вспомнил о высоких башенках и гладких блестящих стенах Зеленого Фарфорового Дворца. В тот же вечер, посадив Уину, как ребенка, на плечо, я отправился по холмам на юго-запад. Я полагал, что до Зеленого Дворца семь или восемь миль, но, вероятно, до него были все восемнадцать. В первый раз я увидел это место в довольно пасмурный день, когда расстояния кажутся меньше. А теперь, когда я двинулся в путь, у меня, кроме всего остального, еще оторвался каблук и в ногу впивался гвоздь — это были старые башмаки, которые я носил только дома. Я захромал. Солнце давно уже село, когда показался дворец, вырисовывавшийся черным силуэтом на бледно-желтом фоне неба.

Уина была в восторге, когда я понес ее на плече, но потом она захотела сойти на землю и семенила рядом со мной, перебегая то на одну, то на другую сторону за цветами и засовывая их мне в карманы. Карманы всегда удивляли Уину, и в конце концов она решила, что это своеобразные вазы для цветов. Во всяком случае, она их использовала для этой цели… Да! Кстати… Переодеваясь, я нашел…

(Путешественник по Времени умолк, опустил руку в карман и положил перед нами на столик два увядших цветка, напоминавших очень крупные белые мальвы. Потом возобновил свой рассказ.)

— Землю уже окутала вечерняя тишина, а мы все еще шли через холм по направлению к Уимблдону. Уина устала и хотела вернуться в здание из серого камня. Но я указал на видневшиеся вдалеке башенки Зеленого Дворца и постарался объяснить ей, что там мы найдем убежище. Знакома ли вам та мертвая тишина, которая наступает перед сумерками? Даже листья на деревьях не шелохнутся. На меня эта вечерняя тишина всегда навевает какое-то неясное чувство ожидания. Небо было чистое, высокое и ясное; лишь на западе виднелось несколько легких облачков. Но к этому гнету вечернего ожидания примешивался теперь страх. В тишине мои чувства, казалось, сверхъестественно обострились. Мне чудилось, что я мог даже ощущать пещеры в земле у себя под ногами, мог чуть ли не видеть морлоков, кишащих в своем подземном муравейнике в ожидании темноты. Мне казалось, что они примут мое вторжение как объявление войны. И зачем взяли они мою Машину Времени?

Мы продолжали идти в вечерней тишине, а сумерки тем временем постепенно сгущались. Голубая ясность дали померкла, одна за другой стали загораться звезды. Земля под ногами становилась смутной, деревья — черными. Страх и усталость овладели Уиной. Я взял ее на руки, успокаивая и лаская. По мере наступления темноты она все крепче и крепче прижималась лицом к моему плечу. По длинному склону холма мы спустились в долину, и тут я чуть было не свалился в маленькую речку. Перейдя ее вброд, я взобрался на противоположный склон долины, прошел мимо множества домов, мимо статуи, изображавшей, как мне показалось, некое подобие фавна, но только без головы. Здесь росли акации. Морлоков не было видно, но ведь ночь только начиналась и самые темные часы, перед восходом ущербленной луны, были еще впереди.

С вершины следующего холма я увидел густую чащу леса, которая тянулась передо мной широкой и черной полосой. Я остановился в нерешительности. Этому лесу не было видно конца ни справа, ни слева. Чувствуя себя усталым — у меня нестерпимо болели ноги, — я осторожно снял с плеча Уину и опустился на землю. Я уже не видел Зеленого Дворца и не знал, куда идти. Взглянув на лесную чащу, я невольно подумал о том, что могла скрывать она в своей глубине. Под этими густо переплетенными ветвями деревьев, должно быть, не видно даже звезд. Если б в лесу меня даже и не подстерегала опасность — та опасность, самую мысль о которой я гнал от себя, — там все же было достаточно корней, чтобы споткнуться, и стволов, чтобы расшибить себе лоб. К тому же я был измучен волнениями этого дня и решил не идти в лес, а провести ночь на открытом месте.

Я был рад, что Уина уже крепко спала. Заботливо завернув ее в свою куртку, я сел рядом с ней и стал ожидать восхода луны. На склоне холма было тихо и пустынно, но из темноты леса доносился по временам какой-то шорох. Надо мной сияли звезды, ночь была очень ясная. Их мерцание успокаивало меня. На небе уже не было знакомых созвездий: они приняли новые очертания благодаря тем медленным перемещениям звезд, которые становятся ощутимы лишь по истечении сотен человеческих жизней. Один только Млечный Путь, казалось, остался тем же потоком звездной пыли, что и в наше время. На юге сияла какая-то очень яркая, неизвестная мне красная звезда, она была ярче даже нашего Сириуса. И среди всех этих мерцающих точек мягко и ровно сияла большая планета, как будто спокойно улыбающееся лицо старого друга.

При свете звезд все заботы и горести земной жизни показались мне ничтожными. Я подумал о том, как они бесконечно далеки, как медленно движутся из неведомого прошлого в неведомое будущее. Подумал о кругах, которые описывает в пространстве земная ось. Всего сорок раз описала она этот круг за восемьсот тысяч лет, которые я преодолел. И за это время вся деятельность, все традиции, вся сложная организация, все национальности, языки, вся литература, все человеческие стремления и даже самое воспоминание о Человеке, каким я его знал, исчезли. Взамен этого в мире появились хрупкие существа, забывшие о своем высоком происхождении, и белесые твари, от которых я в ужасе бежал. Я думал и о том Великом Страхе, который разделил две разновидности человеческого рода, и впервые с содроганием понял, что за мясо видел я в Подземном Мире. Нет, это было бы слишком ужасно! Я взглянул на маленькую Уину, спавшую рядом со мной, на ее личико, беленькое и ясное, как звездочка, и тотчас же отогнал страшную мысль.

Всю эту долгую ночь я старался не думать о морлоках и убивал время, стараясь найти в путанице звезд следы старых созвездий. Небо было совершенно чистое, кроме нескольких легких облачков. По временам я дремал. Когда такое бдение совсем истомило меня, в восточной части неба показался слабый свет, подобный зареву какого-то бесцветного пожара, и вслед за тем появился белый тонкий серп убывающей луны. А следом, как бы настигая и затопляя его своим сиянием, блеснули первые лучи утренней зари, сначала бледные, но потом с каждой минутой все ярче разгоравшиеся теплыми алыми красками. Ни один морлок не приблизился к нам; в эту ночь я даже не видел никого из них. С первым светом наступающего дня все мои ночные страхи стали казаться почти смешными. Я встал и почувствовал, что моя нога в башмаке без каблука распухла у лодыжки, пятка болела. Я сел на землю, снял башмаки и отшвырнул их прочь.

Разбудив Уину, я спустился с ней вниз. Мы вошли в лес, теперь зеленый и приветливый, а не черный и зловещий, как ночью. Мы позавтракали плодами, а потом встретили несколько прекрасных маленьких существ, которые смеялись и танцевали на солнышке, как будто в мире никогда и не существовало ночей. Но тут я снова вспомнил о том мясе, которое видел у морлоков. Теперь мне стало окончательно ясно, что это было за мясо, и я от всей души пожалел о том слабом ручейке, который остался на земле от некогда могучего потока Человечества. Ясно, что когда-то давно, века назад, пища у морлоков иссякла. Возможно, что некоторое время они питались крысами и всякой другой мерзостью. Даже и в наше время человек гораздо менее разборчив в пище, чем когда-то, — значительно менее разборчив, чем любая обезьяна. Его предубеждение против человеческого мяса не есть глубоко укоренившийся инстинкт. И теперь вот что делали эти бесчеловечные потомки людей!.. Я постарался взглянуть на дело с научной точки зрения. Во всяком случае, морлоки были менее человекоподобны и более далеки от нас, чем наши предки-каннибалы, жившие три или четыре тысячи лет назад. А тот высокоразвитый ум, который сделал бы для нас людоедство истинной пыткой, окончательно исчез. «О чем мне беспокоиться? — подумал я. — Эти элои просто-напросто откормленный скот, который разводят и отбирают себе в пищу муравьеподобные морлоки, — вероятно, они даже следят за тем, чтобы элои были хорошо откормлены…» А маленькая Уина тем временем танцевала около меня.

Я попытался подавить отвращение, заставляя себя думать, что такое положение вещей — суровая кара за человеческий эгоизм. Люди хотели жить в роскоши за счет тяжкого труда своих собратьев и оправдывались необходимостью, а теперь, когда настало время, та же необходимость повернулась к ним своей обратной стороной. Я даже, подобно Карлейлю, пытался возбудить в себе презрение к этой жалкой, упадочной аристократии. Но мне это не удалось. Как ни велико было их духовное падение, все же элои сохранили в своей внешности слишком много человеческого, и я невольно сочувствовал им, разделяя с ними унижение и страх.

Что мне делать, я еще не знал. Прежде всего я хотел найти безопасное убежище и раздобыть какое-нибудь металлическое или каменное оружие. Это было необходимо. Затем я надеялся найти средства для добывания огня, чтобы иметь факел, так как знал, что это оружие было самым действенным против морлоков. А еще я хотел сделать какое-нибудь приспособление для того, чтобы выломать бронзовые двери в пьедестале Белого Сфинкса. Я намеревался сделать таран. Я был уверен, что если войду в эти двери, неся с собой факел, то найду там Машину Времени и смогу вырваться из этого ужасного мира. Я не думал, чтобы у морлоков хватило сил утащить мою Машину куда-нибудь очень далеко. Уину я решил взять с собой в наше время. Обдумывая все эти планы, я продолжал идти к тому зданию, которое избрал для своего жилища.

XI. Зеленый Дворец

Когда около полудня мы дошли до Зеленого Дворца, то нашли его полуразрушенным и пустынным. В окнах торчали только осколки стекол, а большие куски зеленой облицовки отвалились от проржавевшего металлического каркаса. Дворец стоял на высоком травянистом склоне, и, взглянув на северо-восток, я изумился, увидя большой эстуарий, или, скорее, бухту, там, где, по моим соображениям, были наши Уондсворт и Бэттерси. И я сразу подумал, — что же произошло или происходит теперь с существами, населяющими морскую глубину, но долго раздумывать об этом не стал.

Оказалось, что дворец был действительно сделан из фарфора, и вдоль его фасада тянулась надпись на каком-то незнакомом языке. Мне пришла в голову нелепая мысль, что Уина может помочь разобрать ее, но оказалось, что она и понятия не имеет о письме. Она всегда казалась мне более человеком, чем была на самом деле, может быть, потому, что ее привязанность ко мне была такой человеческой.

За огромными поломанными створчатыми дверями, которые были открыты настежь, мы увидели вместо обычного зала длинную галерею с целым рядом окон. С первого же взгляда я понял, что это музей. Паркетный пол был покрыт густым слоем пыли, и такой же серый покров лежал на удивительных и разнообразных предметах, в беспорядке сваленных повсюду. Среди прочего я увидел что-то странное и высохшее посреди зала — несомненно, это была нижняя часть огромного скелета. По форме его ног я определил, что это вымершее животное типа мегатерия. Рядом в густой пыли лежали его череп и кости верхних конечностей, а в одном месте, где крыша протекала, часть костей почти совершенно рассыпалась. Далее в галерее стоял огромный скелет бронтозавра. Мое предположение, что это музей, подтвердилось. По бокам галереи я нашел то, что принял сначала за покосившиеся полки, но, стерев с них густой слой пыли, убедился, что это стеклянные витрины. Вероятно, они были герметически закупорены, судя по некоторым прекрасно сохранившимся экспонатам.

Ясно, что мы находились среди развалин огромного музея, подобного Южно-Кенсингтонскому, но относившегося к более поздним временам. Здесь, по-видимому, был палеонтологический отдел, обладавший чудеснейшей коллекцией ископаемых, однако неизбежное разрушение, искусственно остановленное на некоторое время и утратившее благодаря уничтожению бактерий и грибков девяносто девять сотых своей силы, все же верно и медленно продолжало свою работу. То тут, то там находил я следы посещения музея маленьким народом: кое-где попадались редкие ископаемые, разломанные ими на куски или нанизанные гирляндами на тростник. В некоторых местах витрины были сорваны. И я решил, что это сделали морлоки. Дверец был совершенно пуст. Густой слой пыли заглушал звук наших шагов. Пока я с изумлением осматривался, ко мне подошла Уина, которая до тех пор забавлялась тем, что катала морского ежа по наклонному стеклу витрины. Она тихонько взяла меня за руку и встала рядом со мной.

Я был так изумлен при виде этого разрушающегося памятника интеллектуального периода существования человечества, что не подумал о той пользе, какую отсюда мог бы для себя извлечь. Даже мысль о Машине вылетела у меня на время из головы.

Судя по размерам, Зеленый Дворец должен был заключать в себе не только палеонтологическую галерею: вероятно, тут были и исторические отделы, а может быть, даже библиотека. Для меня это было бы неизмеримо интереснее, чем геологическая выставка времен упадка. Принявшись за дальнейшие исследования, я открыл вторую, короткую, галерею, пересекавшую первую. По-видимому, это был Минералогический отдел, и вид куска серы навел меня на мысль о порохе. Но я нигде не мог отыскать селитры или каких-нибудь азотнокислых солей. Без сомнения, они разложились много столетий назад. Но сера не выходила у меня из головы и натолкнула меня на целый ряд мыслей. Все остальное здесь мало меня интересовало, хотя, в общем, пожалуй, этот отдел сохранился лучше всего. Я не специалист по минералогии, и потому я отправился дальше в полуразрушенное крыло здания, параллельное первой галерее, через которую я вошел. По-видимому, этот новый отдел был посвящен естественной истории, но все в нем давным-давно изменилось до неузнаваемости. Несколько съежившихся и почерневших остатков того, что прежде было чучелом зверей, высохшие коконы в банках, когда-то наполненных спиртом, темная пыль, оставшаяся от засушенных растений, — вот и все, что я здесь нашел. Я пожалел об этом; мне было бы интересно проследить те медленные терпеливые усилия, благодаря которым была достигнута полная победа над животным и растительным миром. Оттуда мы попали в огромную плохо освещенную галерею. Пол постепенно понижался, хотя и под небольшим углом, от того конца, где мы стояли. С потолка через одинаковые промежутки свешивались белые шары; некоторые из них были треснуты или разбиты вдребезги, и у меня невольно явилась мысль, что это помещение когда-то освещалось искусственным светом. Тут я больше чувствовал себя в своей среде, так как по обе стороны от меня поднимались остовы огромных машин, все сильно попорченные и многие даже поломанные; некоторые, однако, были еще в сравнительной целости. Вы знаете, у меня слабость к машинам; мне захотелось подольше остаться здесь, тем более что большая часть их поразила меня новизной и непонятностью, и я мог строить лишь самые неопределенные догадки относительно целей, которым они служили. Мне казалось, что если я разрешу эти загадки, то найду могущественное оружие для борьбы с морлоками.

Вдруг Уина прижалась ко мне. Это было так неожиданно, что я вздрогнул. Если бы не она, я, по всей вероятности, не обратил бы внимания на покатость пола. Тот конец галереи, откуда я вошел, поднимался довольно высоко над землей и был освещен через немногие узкие окна. Но по мере того как мы шли дальше, склон холма подступал к самым окнам, постепенно заслоняя их, так что наконец осталось только углубление, как в Лондоне перед полуподвалом, а в неширокую щель просачивалась лишь едва заметная полоска света. Я медленно шел вперед, с любопытством рассматривая машины. Это занятие совершенно поглотило меня, и поэтому я не заметил постепенного ослабления света, пока наконец возрастающий страх Уины не привлек моего внимания. Я заметил тогда, что галерея уходит в непроглядную темноту.

Остановившись в нерешительности и осмотревшись вокруг, я увидел, что слой пыли здесь был тоньше и местами лежал неровно. Еще дальше, в темноте, на пыльном полу как будто виднелись небольшие узкие следы. При виде их я вспомнил о близости морлоков. Я почувствовал, что даром теряю время на осмотр машин, и спохватился, что уже перевалило далеко за полдень, а я все еще не имею оружия, убежища и средств для добывания огня. Вдруг далеко в глубине темной галереи я услышал тот же своеобразный шорох, те же странные звуки, что и тогда в глубине колодца.

Я взял Уину за руку. Но вдруг мне в голову пришла новая мысль, я оставил Уину и направился к машине, из которой торчал рычаг, вроде тех, какие употребляются на железнодорожных стрелках. Взобравшись на подставку и ухватившись обеими руками за рычаг, я всей своей тяжестью навалился на него. Уина, оставшись одна, начала плакать. Я рассчитал правильно: рычаг сломался после минутного усилия, и я вернулся к Уине с палицей в руке, достаточно надежной для того, чтобы проломить череп любому морлоку, который повстречался бы на пути. А мне ужасно хотелось убить хотя бы одного! Быть может, вам это желание убить одного из наших потомков покажется бесчеловечным. Но к этим отвратительным существам невозможно было относиться по-человечески. Только мое нежелание оставить Уину и уверенность, что может пострадать Машина Времени, если я примусь за избиение морлоков, удержали меня от попытки тотчас же спуститься по галерее вниз и начать истребление копошившихся там тварей.

И вот, держа палицу в правой руке, а левой обнимая Уину, я вышел из этой галереи и направился в другую — с виду еще большую, — которую я с первого взгляда принял за военную часовню, обвешанную изорванными знаменами. Но скоро в этих коричневых и черных лоскутьях, которые висели по стенам, я узнал остатки истлевших книг. Они давным-давно рассыпались на куски, на них не осталось даже следов букв. Лишь кое-где валялись покоробленные корешки и треснувшие металлические застежки, достаточно красноречиво свидетельствовавшие о своем прошлом назначении. Будь я писателем, возможно, при виде всего этого я пустился бы философствовать о тщете всякого честолюбия. Но так как я не писатель, меня всего сильнее поразила потеря колоссального труда, о которой говорили эти мрачные груды истлевшей бумаги. Должен сознаться, впрочем, что в ту минуту я вспомнил о «Трудах философского общества» и о своих собственных семнадцати статьях по оптике.

Поднявшись по широкой лестнице, мы вошли в новое помещение, которое было когда-то отделом прикладной химии. У меня была надежда найти здесь что-нибудь полезное. За исключением одного угла, где обвалилась крыша, эта галерея прекрасно сохранилась. Я торопливо подходил к каждой уцелевшей витрине и наконец в одной из них, закупоренной поистине герметически, нашел коробку спичек. Горя от нетерпения, я испробовал одну из них. Спички оказались вполне пригодными: они нисколько не отсырели. Я повернулся к Уине.

«Танцуй!» — воскликнул я на ее языке.

Теперь у нас действительно было оружие против ужасных существ, которых мы боялись. И вот в этом заброшенном музее, на густом ковре пыли, к величайшему восторгу Уины, я принялся торжественно исполнять замысловатый танец, весело насвистывая песенку «Моя Шотландия». Это был частью скромный канкан, частью полонез, частью вальс (заставлявший развеваться фалды моего сюртука) и частью мое собственное оригинальное изобретение. Вы же знаете, что я в самом деле изобретателен.

Эта коробка спичек, которая сохранилась в течение стольких лет вопреки разрушительному действию времени, была самой необычайной и счастливой случайностью. К своему удивлению, я сделал еще одну неожиданную находку — камфору. Я нашел ее в запечатанной банке, которая, я думаю, случайно была закупорена герметически. Сначала я принял ее за парафин и разбил банку. Но запах камфоры не оставлял сомнений. Среди общего разрушения это летучее вещество пережило, быть может, многие тысячи столетий. Она напомнила мне об одном рисунке, сделанном сепией, приготовленной из ископаемого белемнита[11], погибшего и ставшего окаменелостью, вероятно, миллионы лет тому назад. Я хотел уже выбросить камфору, как вдруг вспомнил, что она горит прекрасным ярким пламенем, так что из нее можно сделать отличную свечку. Я положил ее в карман. Зато я нигде не нашел взрывчатых веществ или каких-либо других средств, чтобы взломать бронзовые двери. Железный рычаг был самым полезным орудием, на которое я до сих пор наткнулся. Тем не менее я с гордым видом вышел из галереи.

Не могу пересказать вам всего, что я видел за этот долгий день. Пришлось бы сильно напрячь память, чтобы по порядку рассказать о всех моих изысканиях. Помню длинную галерею с заржавевшим оружием и свои размышления: не выбрать ли мне топор или саблю вместо моего железного рычага? Но я не мог унести то и другое, а железный лом был более пригоден для атаки на бронзовые двери. Я видел множество ружей, пистолетов и винтовок. Почти все они были совершенно изъедены ржавчиной, хотя некоторые, сделанные из какого-то неизвестного металла, прекрасно сохранились. Но патроны и порох давно уже рассыпались в пыль. Один угол галереи обгорел и был совершенно разрушен; вероятно, это произошло вследствие взрыва патронов. В другом месте оказалась большая коллекция идолов: полинезийских, мексиканских, греческих, финикийских, — собранных со всех концов земли. И тут, уступая непреодолимому желанию, я написал свое имя на носу каменного урода из Южной Америки, особенно меня поразившего.

К вечеру мое любопытство ослабело. Одну за другой проходил я галереи, пыльные, безмолвные, часто разрушенные, все содержимое которых представляло собой по временам груды ржавчины и обуглившихся обломков. В одном месте я неожиданно наткнулся на модель рудника, а затем, также совершенно случайно, нашел в плотно закупоренной витрине два динамитных патрона.

«Эврика!» — воскликнул я с радостью и разбил витрину.

Но вдруг на меня напало сомнение. Я остановился в раздумье. Выбрав маленькую боковую галерею, я сделал опыт. Никогда в жизни не чувствовал я такого разочарования, как в те пять — десять минут, когда ждал взрыва и ничего не дождался. Без сомнения, это были модели, я мог бы догадаться об этом уже по их виду. Уверен, что иначе я тотчас же кинулся бы к Белому Сфинксу и отправил бы его одним взрывом в небытие вместе с его бронзовыми дверями и (как оказалось впоследствии) уже никогда не получил бы обратно Машину Времени.

Насколько я могу припомнить, мы вышли в маленький открытый дворик внутри главного здания. Среди зеленой травы росли три фруктовых дерева. Здесь мы отдохнули и подкрепились. Приближался закат, и я стал обдумывать наше положение. Ночь уже надвигалась, а безопасное убежище все еще не было найдено. Однако теперь это меня мало тревожило. В моих руках была лучшая защита от морлоков: спички! А на случай, если бы понадобился яркий свет, у меня в кармане была камфора. Самое лучшее, казалось мне, — провести ночь на открытом месте под защитой костра. А наутро я хотел приняться за розыски Машины Времени. Единственным средством для этого был железный лом. Но теперь, лучше зная, что к чему, я совершенно иначе относился к бронзовым дверям. Ведь до сих пор я не хотел их ломать, не зная, что находилось по другую их сторону. Однако они никогда не казались мне очень прочными, и теперь я надеялся, что легко взломаю их своим рычагом.

XII. Во мраке

Мы вышли из Зеленого Дворца, когда солнце еще не скрылось за горизонтом. Я решил на следующий же день, рано утром, вернуться к Белому Сфинксу, а пока, до наступления темноты, предполагал пробраться через лес, задержавший нас по пути сюда. В этот вечер я рассчитывал пройти возможно больше, а затем, разведя костер, лечь спать под защитой огня. Дорогой я собирал сучья и сухую траву и скоро набрал целую охапку. С этим грузом мы подвигались вперед медленнее, чем я предполагал, и к тому же Уина очень устала. Мне тоже ужасно хотелось спать. Когда мы дошли до леса, наступила полная темнота. Из страха перед ней Уина хотела остаться на склоне холма перед опушкой, но чувство опасности толкало меня вперед, вместо того чтобы образумить и остановить. Я не спал всю ночь и два дня находился в лихорадочном, раздраженном состоянии. Я чувствовал, как ко мне подкрадывается сон, а вместе с ним и морлоки.

Пока мы стояли в нерешительности, я увидел сзади на темном фоне кустов три притаившиеся твари. Нас окружали высокая трава и мелкий кустарник, так что они могли коварно подкрасться вплотную. Чтобы пересечь лес, надо было, по моим расчетам, пройти около мили. Мне казалось, что если бы нам удалось выйти на открытый склон, то мы нашли бы там безопасное место для отдыха. Спичками и камфорой я рассчитывал освещать дорогу. Но, чтобы зажигать спички, я, очевидно, должен был бросить сучья, набранные для костра. Волей-неволей мне пришлось это сделать. И тут у меня возникла мысль, что я могу позабавить наших друзей, если подожгу кучу хвороста. Впоследствии я понял, какое это было безумие, но тогда такой маневр показался мне отличным прикрытием нашего отступления.

Не знаю, задумывались ли вы когда-нибудь над тем, какой редкостью бывает пламя в умеренном климате, где нет человека. Солнечный жар редко способен зажечь какое-нибудь дерево даже в том случае, если его лучи собирают, словно зажигательные стекла, капли росы, как это иногда случается в тропических странах. Молния разит и убивает, но редко служит причиной большого пожара. Гниющая растительность иногда тлеет от теплоты внутренних химических реакций, но редко загорается. А в этот период упадка на земле было позабыто самое искусство добывания огня. Красные языки, которые принялись лизать груду хвороста, были для Уины чем-то совершенно новым и поразительным.

Она хотела подбежать и поиграть с пламенем. Вероятно, она даже бросилась бы в огонь, не удержи я ее. Я схватил ее и, несмотря на сопротивление, смело увлек за собой в лес. Некоторое время костер освещал нам дорогу. Потом, оглянувшись назад, я увидел сквозь частые стволы деревьев, как занялись ближние кустарники и пламя, змеясь, поползло вверх на холм. Я засмеялся и снова повернулся к темным деревьям. Там царил полнейший мрак; Уина судорожно прижималась ко мне, но мои глаза быстро освоились с темнотой, и я достаточно хорошо видел, чтобы не натыкаться на стволы. Над головой было черным-черно, и только кое-где сиял клочок неба. Я не зажигал спичек, потому что руки мои были заняты. На левой руке сидела малышка Уина, а в правой я держал свой лом.

Некоторое время я не слышал ничего, кроме треска веток под ногами, легкого шелеста ветра, своего дыхания и стука крови в ушах. Затем я услышал позади топот, но упорно продолжал идти вперед. Топот становился все громче, и вместе с ним долетали странные звуки и голоса, которые я уже слышал в Подземном Мире. Очевидно, за нами гнались морлоки; они настигали нас. Действительно, в следующее же мгновение я почувствовал, как кто-то дернул меня за одежду, а потом за руку. Уина задрожала и притихла.

Необходимо было зажечь спичку. Но, чтобы достать ее, я должен был спустить Уину на землю. Я так и сделал, но пока я рылся в кармане, около моих ног в темноте началась возня. Уина молчала, и только морлоки что-то бормотали. Чьи-то маленькие мягкие руки скользнули по моей спине и даже прикоснулись к шее. Спичка чиркнула и зашипела. Я подождал, пока она не разгорелась, и тогда увидел белые спины убегавших в чащу морлоков. Поспешно вынув из кармана кусок камфоры, я приготовился его зажечь, как только начнет гаснуть спичка. Я взглянул на Уину. Она лежала ничком, обхватив мои колени, совершенно неподвижная. Со страхом я наклонился над ней. Казалось, она едва дышала. Я зажег кусок камфоры и бросил его на землю; расколовшись, он ярко запылал, отгоняя от нас морлоков и ночные тени. Я встал на колени и поднял Уину. В лесу, позади нас, слышался шум и бормотание огромной толпы.

По-видимому, Уина лишилась чувств. Я осторожно положил ее к себе на плечо, встал и собрался идти дальше, но вдруг ясно понял безвыходность нашего положения. Возясь со спичками и с Уиной, я несколько раз повернулся и теперь не имел ни малейшего понятия, куда мне идти. Может быть, я снова шел назад к Зеленому Дворцу. Меня прошиб холодный пот. Нельзя было терять времени; приходилось действовать. Я решил развести костер и остаться на месте. Положив все еще неподвижную Уину на мшистый пень, я принялся торопливо собирать сучья и листья, пока догорал кусок камфоры. Вокруг меня то тут, то там, подобно рубинам, светились в темноте глаза морлоков.

Камфора в последний раз вспыхнула и погасла. Я зажег спичку и увидел, как два белые существа, приближавшиеся к Уине, поспешно метнулись прочь. Одно из них было так ослеплено светом, что прямо натолкнулось на меня, и я почувствовал, как под ударом моего кулака хрустнули его кости. Морлок закричал от ужаса, сделал, шатаясь, несколько шагов и упал. Я зажег другой кусок камфоры и продолжал собирать хворост для костра. Скоро я заметил, что листья здесь совершенно сухие, так как со времени моего прибытия, то есть целую неделю, ни разу не было дождя. Я перестал разыскивать меж деревьями хворост и начал вместо этого прыгать и обламывать нижние ветви деревьев. Скоро разгорелся удушливо-дымный костер из свежего дерева и сухих сучьев, и я сберег остаток камфоры. Я вернулся туда, где рядом с моим ломом лежала Уина. Я всеми силами старался привести ее в чувство, но она лежала как мертвая. Я не мог даже понять, дышала она или нет.

Тут мне пахнуло дымом прямо в лицо, и голова моя, и без того тяжелая от запаха камфоры, отяжелела еще больше. Костра должно было хватить примерно на час. Смертельно усталый, я присел на землю. Мне почудилось, что по лесу носится какой-то непонятный сонливый шепот. Я, наверное, вздремнул, но как мне показалось, лишь на миг. Вокруг меня была темнота, и руки морлоков касались моего тела. Стряхнув с себя их цепкие пальцы, я торопливо принялся искать в кармане спички, но их там не оказалось. Морлоки снова схватили меня, окружив со всех сторон. В одну секунду я сообразил, что случилось. Я заснул, костер погас. Меня охватил смертельный ужас. Весь лес, казалось, был наполнен запахом гари. Меня схватили за шею, за волосы, за руки и старались повалить. Ужасны были в темноте прикосновения этих мягкотелых созданий, облепивших меня. Мне казалось, что я попал в какую-то чудовищную паутину. Они пересилили меня, и я упал. Чьи-то острые зубы впились мне в шею. Я перевернулся, и в то же мгновение рука моя нащупала железный рычаг. Это придало мне силы. Стряхнув с себя всю кучу человекообразных крыс, я вскочил и, размахнувшись рычагом, принялся бить им наугад, стараясь попасть по их головам. Я слышал, как под моими ударами обмякали их тела, как хрустели кости. На минуту я освободился.

Мною овладелото странное возбуждение, которое, говорят, так часто приходит во время боя. Я знал, что мы оба с Уиной погибли, но решил дорого продать свою жизнь. Я стоял, опираясь спиной о дерево и размахивая перед собой железной палицей. Лес оглашали громкие крики морлоков. Прошла минута. Голоса их, казалось, уже не могли быть пронзительней, движения становились все быстрее и быстрее. Но ни один не подходил ко мне близко. Я все время стоял на месте, стараясь хоть что-нибудь разглядеть в темноте. В душу мою закралась надежда: может быть, морлоки испугались? И тут произошло нечто необычайное. Казалось, окружающий меня мрак стал проясняться. Я смутно начал различать фигуры морлоков, трое корчились у моих ног, а остальные непрерывным потоком бежали мимо меня в глубь леса. Спины их казались уж не белыми, а красноватыми. Застыв в недоумении, я увидел красную полосу, скользившую между деревьев, освещенных светом звезд. Я сразу понял, откуда взялся запах гари и однообразный шорох, перешедший теперь в страшный рев, и красное зарево, обратившее в бегство морлоков.

Отойдя от дерева и оглянувшись назад, я увидел между черными стволами пламя лесного пожара. Это меня догонял мой первый костер. Я искал Уину, но ее не было… Свист и шипенье позади, треск загоревшихся ветвей — все это не оставляло времени для размышлений. Схватив свой лом, я побежал за морлоками. Пламя следовало за мной по пятам. Пока я бежал, оно обогнало меня справа, так что я оказался отрезанным и бросился влево. Наконец я выбежал на небольшую поляну. Один из морлоков, ослепленный, наткнулся на меня и промчался мимо прямо в огонь.

После этого мне пришлось наблюдать самое потрясающее зрелище из всех, какие я видел в Будущем. От зарева стало светло, как днем. Посреди огненного моря был холмик или курган, на вершине которого рос полузасохший боярышник. А дальше, в лесу, бушевали желтые языки пламени, и холм был со всех сторон окружен огненным забором. На склоне холма толпилось около тридцати или сорока морлоков; ослепленные, они метались и натыкались в замешательстве друг на друга. Я забыл об их слепоте и, как только они приближались, в безумном страхе принимался яростно наносить им удары. Я убил одного и искалечил многих. Но, увидев, как один из них ощупью пробирался в багровом свете среди боярышника, и услыхав стоны, я убедился в полной беспомощности и отчаянии морлоков и не трогал уже больше никого.

Иногда некоторые из них натыкались на меня и так дрожали, что я сразу давал им дорогу. Однажды, когда пламя немного угасло, я испугался, что эти гнусные существа скоро меня увидят. Я даже подумывал о том, не убить ли мне нескольких из них, прежде чем это случится, но пламя снова ярко вспыхнуло. Я бродил между морлоками по холму, избегая столкновений, и старался найти хоть какие-нибудь следы Уины. Но Уина исчезла.

Я присел наконец на вершине холма и стал смотреть на это необычайное сборище слепых существ, бродивших ощупью и перекликавшихся нечеловеческими голосами при вспышках пламени. Огромные клубы дыма плыли по небу, и сквозь красное зарево изредка проглядывали звезды, такие далекие, как будто они принадлежали какой-то иной вселенной. Два или три морлока сослепу наткнулись на меня, и я, задрожав, отогнал их ударами кулаков.

Почти всю ночь продолжался этот кошмар. Я кусал себе руки и кричал в страстном желании проснуться, колотил кулаками по земле, вставал, потом садился, бродил взад-вперед и снова садился на землю. Я тер глаза, умолял бога дать мне проснуться. Три раза я видел, как морлоки, опустив головы, обезумевшие, кидались прямо в огонь. Наконец над утихшим пламенем пожара, над клубами дыма, над почерневшими стволами деревьев и над жалким остатком этих мерзких существ блеснули первые лучи рассвета.

Я снова принялся искать Уину, но не нашел ее. По-видимому, ее маленькое тельце осталось в лесу. Все же она избегла той ужасной участи, которая, казалось, была ей уготована. При этой мысли я чуть снова не принялся за избиение беспомощных отвратительных созданий, но сдержался. Холмик, как я сказал, был чем-то вроде острова в лесу. С его вершины сквозь пелену дыма я теперь мог разглядеть Зеленый Дворец и определить путь к Белому Сфинксу. Когда окончательно рассвело, я покинул кучку проклятых морлоков, все еще стонавших и бродивших ощупью по холму, обмотал ноги травой и по дымящемуся пеплу, меж черных стволов, среди которых еще трепетал огонь, поплелся туда, где была спрятана Машина Времени. Шел я медленно, так как почти выбился из сил и, кроме того, хромал: я чувствовал себя глубоко несчастным, вспоминая об ужасной смерти бедной Уины. Это было тяжко. Теперь, когда я сижу здесь у себя, в привычной обстановке, потеря Уины кажется мне скорее тяжелым сном, чем настоящей утратой. Но в то утро я снова стал совершенно одинок, ужасно одинок. Я вспомнил о своем доме, о вас, друзья мои, и меня охватила мучительная тоска.

Идя по дымящемуся пеплу под ясным утренним небом, я сделал одно открытие. В кармане брюк уцелело несколько спичек. По-видимому, коробка разломалась, прежде чем ее у меня похитили.

XIII. Ловушка Белого Сфинкса

В восемь или девять часов утра я добрался до той самой скамьи из желтого металла, откуда в первый вечер осматривал окружавший меня мир. Я не мог удержаться и горько посмеялся над своей самоуверенностью, вспомнив, к каким необдуманным выводам пришел я в тот вечер. Теперь передо мной была та же дивная картина, та же роскошная растительность, те же чудесные дворцы и великолепные руины, та же серебристая гладь реки, катившей свои воды меж плодородными берегами. Кое-где среди деревьев мелькали яркие одежды очаровательно-прекрасных маленьких людей. Некоторые из них купались на том самом месте, где я спас Уину, и у меня больно сжалось сердце. И над всем этим чудесным зрелищем, подобно черным пятнам, подымались купола, прикрывавшие колодцы, которые вели в подземный мир. Я понял теперь, что таилось под красотой жителей Верхнего Мира. Как радостно они проводили день! Так же радостно, как скот, пасущийся в поле. Подобно скоту, они не знали врагов и ни о чем не заботились. И таков же был их конец.

Мне стало горько при мысли, как кратковременно было торжество человеческого разума, который сам совершил самоубийство. Люди упорно стремились к благосостоянию и довольству, к тому общественному строю, лозунгом которого была обеспеченность и неизменность; и они достигли цели, к которой стремились, только чтобы прийти к такому концу… Когда-то Человечество дошло до того, что жизнь и собственность каждого оказались в полной безопасности. Богатый знал, что его благосостояние и комфорт неприкосновенны, а бедный довольствовался тем, что ему обеспечены жизнь и труд. Без сомнения, в таком мире не было ни безработицы, ни нерешенных социальных проблем. А за всем этим последовал великий покой.

Мы забываем о законе природы, гласящем, что гибкость ума является наградой за опасности, тревоги и превратности жизни. Существо, которое живет в совершенной гармонии с окружающими условиями, превращается в простую машину. Природа никогда не прибегает к разуму до тех пор, пока ей служат привычка и инстинкт. Там, где нет перемен и необходимости в переменах, разум погибает. Только те существа обладают им, которые сталкиваются со всевозможными нуждами и опасностями.

Таким путем, мне кажется, человек Верхнего Мира пришел к своей беспомощной красоте, а человек Подземного Мира — к чисто механическому труду. Но даже и для этого уравновешенного положения вещей, при всем его механическом совершенстве, недоставало одного — полной неизменности. С течением времени запасы Подземного Мира истощились. И вот Мать-Нужда, сдерживаемая в продолжение нескольких тысячелетий, появилась снова и начала внизу свою работу. Жители Подземного Мира, имея дело со сложными машинами, что, кроме, навыков, требовало все же некоторой работы мысли, невольно удерживали в своей озверелой душе больше человеческой энергии, чем жители земной поверхности. И когда обычная пища пришла к концу, они обратились к тому, чего до сих пор не допускали старые привычки. Вот как все это представилось мне, когда я в последний раз смотрел на мир восемьсот две тысячи семьсот первого года. Мое объяснение, быть может, ошибочно, поскольку человеку свойственно ошибаться. Но таково мое мнение, и я высказал его вам.

После трудов, волнений и страхов последних дней, несмотря на тоску по бедной Уине, эта скамья, мирный пейзаж и теплый солнечный свет все же казались мне прекрасными. Я смертельно устал, меня клонило ко сну, и, размышляя, я вскоре начал дремать. Поймав себя на этом, я не стал противиться и, растянувшись на дерне, погрузился в долгий освежающий сон.

Проснулся я незадолго до заката солнца. Теперь я уже не боялся, что морлоки захватят меня во сне. Расправив члены, я спустился с холма и направился к Белому Сфинксу. В одной руке я держал лом, другой перебирал спички у себя в кармане.

Но там меня ждала самая большая неожиданность. Приблизившись к Белому Сфинксу, я увидел, что бронзовые двери открыты и обе половинки задвинуты в специальные пазы.

Я остановился как вкопанный, не решаясь войти.

Внутри было небольшое помещение, и в углу на возвышении стояла Машина Времени. Рычаги от нее лежали у меня в кармане. Итак, здесь после всех приготовлений к осаде Белого Сфинкса меня ожидала покорная сдача. Я отбросил свой лом, почти недовольный тем, что не пришлось им воспользоваться.

Но в ту самую минуту, когда я уже наклонился, чтобы войти, у меня мелькнула внезапная мысль. Я сразу понял нехитрый замысел морлоков. С трудом удерживаясь от смеха, я перешагнул через бронзовый порог и направился к Машине Времени. К своему удивлению, я видел, что она была тщательно смазана и вычищена. Впоследствии мне пришло в голову, что морлоки даже разбирали машину на части, стараясь своим слабым разумом понять ее назначение.

И пока я стоял и смотрел на свою машину, испытывая удовольствие при одном прикосновении к ней, случилось то, чего я ожидал. Бронзовые панели скользнули вверх и с треском закрылись. Я попался. Так, по крайней мере, думали морлоки. Эта мысль вызвала у меня только веселый смех.

Они уже бежали ко мне со своим противным хихиканьем. Сохраняя хладнокровие, я чиркнул спичкой. Мне оставалось только укрепить рычаги и умчаться от них, подобно призраку. Но я упустил из виду одно маленькое обстоятельство. Это были отвратительные спички, которые зажигаются только о коробки.

Куда подевалось мое спокойствие! Маленькие, гадкие твари уже окружили меня. Кто-то прикоснулся ко мне. Отбиваясь рычагами, я полез в седло. Меня схватила чья-то рука, потом еще и еще. Мне пришлось с трудом вырывать рычаги из цепких пальцев и в то же время ощупывать гнезда, в которых они крепились. Один раз морлоки вырвали у меня рычаг. Когда он выскользнул из моих рук, мне пришлось, чтобы найти его на полу в темноте, отбиваться от них головой. Черепа морлоков трещали под моими ударами. Мне кажется, эта последняя схватка была еще упорнее, чем битва в лесу.

В конце концов я укрепил рычаги и повернул их. Цепкие руки соскользнули с моего тела. Темнота исчезла из моих глаз. Вокруг не было ничего, кроме туманного света и шума, о которых я уже вам говорил.

XIV. Новые видения

Я уже рассказывал о болезненных и муторных ощущениях, которые вызывает путешествие по Времени. Но на этот раз я к тому же плохо сидел в седле, неловко свесившись набок. Не знаю, долго ли я провисел таким образом, не замечая, как моя Машина дрожит и раскачивается. Когда я пришел в себя и снова посмотрел на циферблаты, то был поражен. На одном из циферблатов отмечались дни, на другом тысячи, на третьем миллионы и на четвертом миллиарды дней. Оказалось, что вместо того, чтобы повернуть рычаги назад, я привел их в действие таким образом, что Машина помчалась вперед, и, взглянув на указатели, я увидел, что стрелка, отмечающая тысячи дней, вертелась с быстротой секундной стрелки, — я уносился в Будущее.

По мере движения все вокруг начало принимать какой-то необыкновенный вид. Дрожащая серая пелена стала темнее; потом снова — хотя я все еще продолжал двигаться с невероятной скоростью — началась мерцающая смена ночи и дня, обычно указывавшая на не очень быстрое движение Машины. Это чередование становилось все медленнее и отчетливее. Сначала я очень удивился. День и ночь уже не так быстро сменяли друг друга. Солнце тоже постепенно замедляло свое движение по небу, пока наконец мне не стало казаться, что сутки тянутся целое столетие. В конце концов над землей повисли сумерки, которые лишь по временам прорывались ярким светом мчавшейся по темному небу кометы. Красная полоса над горизонтом исчезла; солнце больше не закатывалось — оно просто поднималось и опускалось на западе, становясь все более огромным и кровавым. Луна бесследно исчезла. Звезды, медленно описывавшие свои круговые орбиты, превратились из сплошных полосок света в отдельные, ползущие по небу точки. Наконец, незадолго до того, как я остановился, солнце, кровавое и огромное, неподвижно застыло над горизонтом; оно походило на огромный купол, горевший тусклым светом и на мгновения совершенно потухавший. Один раз оно запылало прежним своим ярким огнем, но быстро вновь приобрело угрюмо-красный цвет. Из того, что солнце перестало всходить и закатываться, я заключил, что периодическое торможение наконец завершилось. Земля перестала вращаться, она была обращена к Солнцу одной стороной, точно так же, как в наше время обращена к Земле Луна. Помня свое предыдущее стремительное падение, я с большой осторожностью принялся замедлять движение Машины. Стрелки стали крутиться все медленней и медленней, пока наконец та, что указывала тысячи дней, не замерла неподвижно, а та, что указывала дни, перестала казаться сплошным кругом. Я еще замедлил движение, и передо мной стали смутно вырисовываться очертания пустынного берега.

Наконец я осторожно остановился и, не слезая с Машины Времени, огляделся. Небо утратило прежнюю голубизну. На северо-востоке оно было как чернила, и из глубины мрака ярким и неизменным светом сияли бледные звезды. Прямо над головой небо было темно-красное, беззвездное, а к юго-востоку оно светлело и становилось пурпурным; там, усеченное линией горизонта, кровавое и неподвижное, огромной горой застыло солнце. Скалы вокруг меня были темно-коричневые, и единственным признаком жизни, который я увидел сначала, была темно-зеленая растительность, покрывавшая все юго-западные выступы на скалах. Эта густая, пышная зелень походила на лесные мхи или лишайники, растущие в пещерах, — растения, которые живут в постоянной полутьме.

Моя Машина стояла на отлогом берегу. К юго-западу вплоть до резкой линии горизонта расстилалось море. Не было ни прибоя, ни волн, так как не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра. Только слабая ровная зыбь слегка вздымалась и опускалась, море как будто тихо дышало, сохраняя еще признаки своей вечной жизни. Вдоль берега, там, где вода отступила, виднелась кора соли, красноватая под лучами солнца. Голова у меня была словно налита свинцом, и я заметил, что дыхание мое участилось. Это напомнило мне мою единственную попытку восхождения в горы, и я понял, что воздух стал более разреженным, чем прежде.

Вдали, на туманном берегу, я услышал пронзительный писк и увидел нечто похожее на огромную белую бабочку. Она взлетела и, описав несколько неровных кругов, исчезла за невысокими холмами. Писк ее был таким зловещим, что я невольно вздрогнул и поплотнее уселся в седле. Оглядевшись снова, я вдруг увидел, как то, что я принимал за красноватую скалу, стало медленно приближаться ко мне. Это было чудовищное существо, похожее на краба. Представьте себе краба величиной с этот стол, со множеством медленно и нерешительно шевелящихся ног, с огромными клешнями, с длинными, как хлысты, щупальцами и выпуклыми глазами, сверкающими по обе стороны отливающего металлом лба! Спина его была вся в отвратительных буграх и выступах, местами покрытая зеленоватым налетом. Я видел, как шевелились и дрожали многочисленные щупальца у его рта.

С ужасом глядя на это подползающее чудище, я вдруг почувствовал щекочущее прикосновение на щеке. Казалось, будто на нее села муха. Я попробовал согнать ее взмахом руки, но ощущение сразу же возобновилось, и почти одновременно я почувствовал такое же прикосновение возле уха. Я отмахнулся и схватил рукой нечто похожее на нитку. Она быстро выдернулась. Дрожа от ужаса, я обернулся и увидел, что это было щупальце другого чудовищного краба, очутившегося как раз у меня за спиной. Его свирепые глаза вращались, рот был разинут в предвкушении добычи, огромные, неуклюжие клешни, покрытые слизью водорослей, нацелились прямо на меня! В одно мгновение я схватился за рычаг, и между мной и чудовищами сразу же легло расстояние целого месяца. Но я по-прежнему находился на том же берегу и, как только остановился, снова увидел тех же самых чудовищ. Они десятками ползали взад и вперед под мрачным небом, среди скользкой зелени мхов и лишайников.

Не могу передать вам, какое страшное запустение царило в мире. На востоке — багровое небо, на севере — темнота, мертвое соленое море, каменистый берег, по которому медленно ползали эти мерзкие чудовища. Однообразные, ядовито-зеленые лишайники, разреженный воздух, вызывающий боль в легких, — все это производило подавляющее впечатление! Я перенесся на столетие вперед и увидел все то же багровое солнце — только немного больше и тусклее, — тот же умирающий океан, тот же серый холодный воздух и то же множество ракообразных, ползающих среди красных скал и зеленых лишайников. А на западе, низко над горизонтом, я увидел бледный серп, похожий на огромную нарождающуюся луну.

Так продолжал я передвигаться по времени огромными скачками, каждый в тысячу лет и больше, увлеченный тайной судеб Земли и в состоянии какого-то гипноза наблюдая, как солнце на западе становится все огромней и тусклей, как угасает жизнь. Наконец больше чем через тридцать миллионов лет огромный красный купол солнца заслонил собой десятую часть потемневшего неба. Я остановился, так как многочисленные крабы уже исчезли, а красноватый берег казался безжизненным и был покрыт лишь мертвенно-бледными мхами и лишайниками. Местами виднелись пятна снега. Ужасный холод окружал меня. Редкие белые хлопья медленно падали на землю. На северо-востоке под звездами, усеивавшими траурное небо, блестел снег и высились волнистые вершины красновато-белых гор. Прибрежная полоса моря была скована льдом, и огромные ледяные глыбы уносились на простор; однако большая часть соленого океана, кровавая от лучей негаснущего заката, еще не замерзла.

Я огляделся в поисках каких-нибудь животных. Смутное опасение все еще удерживало меня в седле Машины. Но ни в небе, ни на море, ни на земле не было признаков жизни. Лишь зеленые водоросли на скалах свидетельствовали, что жизнь еще не совсем угасла. Море далеко отступило от прежних берегов, обнажив песчаное дно. Мне показалось, что на отмели что-то движется, но когда я вгляделся пристальнее, то не увидел никакого движения; я решил, что зрение обмануло меня и это был просто черный камень. На небе горели необычайно яркие звезды, и мне казалось, что они почти перестали мерцать.

Вдруг я увидел, что диск солнца на западе стал менять свои очертания. На его краю появилась какая-то трещина или впадина. Она все более увеличивалась. С минуту я в ужасе смотрел, как на солнце наползала темнота, а потом понял, что это начинается затмение. Должно быть, Луна или Меркурий проходили перед его диском. Разумеется, прежде всего я подумал о Луне, но дальнейшие соображения привели меня к выводу, что в действительности очень близко к Земле прошла перед солнцем одна из крупных планет нашей системы.

Темнота быстро надвигалась. Холодными порывами задул восточный ветер, и в воздухе гуще закружились снежные хлопья. С моря до меня донеслись всплески волн. Но, кроме этих мертвенных звуков, в мире царила тишина. Тишина? Нет, невозможно описать это жуткое безмолвие. Все звуки жизни, блеяние овец, голоса птиц, жужжание насекомых, все то движение и суета, которые нас окружают, — все это отошло в прошлое. По мере того как мрак сгущался, снег падал все чаще, белые хлопья плясали у меня перед глазами, мороз усиливался. Одна за другой погружались в темноту белые вершины далеких гор. Ветер перешел в настоящий ураган. Черная тень ползла на меня. Через мгновение на небе остались одни только бледные звезды. Кругом была непроглядная тьма. Небо стало совершенно черным.

Ужас перед этой безбрежной тьмой охватил все мое существо. Холод, пронизывавший до мозга костей, и боль при дыхании стали невыносимы. Я дрожал и чувствовал сильную тошноту. Потом, подобно раскаленной дуге, на небе снова появилось солнце. Я слез с Машины, чтобы немного прийти в себя. Голова у меня кружилась, и не было сил даже подумать об обратном путешествии. Измученный и растерянный, я вдруг снова увидел на отмели, на фоне красноватой морской воды, какое-то движение. Теперь сомневаться уже не приходилось. Это было нечто круглое, величиною с футбольный мяч, а может быть, и больше, и с него свисали длинные щупальца; мяч этот казался черным на колыхавшейся кроваво-красной воде, и передвигался он резкими скачками. Я почувствовал, что начинаю терять сознание. Но ужас при мысли, что я могу беспомощно упасть на землю в этой далекой и страшной полутьме, заставил меня снова взобраться на седло.

XV. Возвращение путешественника по Времени

И я отправился назад. Долгое время я лежал без чувств на своей Машине. Снова началась мерцающая смена дней и ночей, снова солнце заблистало золотом, а небо — прежней голубизной. Дышать стало легче. Внизу подо мной быстро изменялись контуры земли. Стрелки на циферблатах вертелись в обратную сторону. Наконец я снова увидел неясные очертания зданий периода упадка человечества. Они изменялись, исчезали, и появлялись другие. Когда стрелка, показывавшая миллионы дней, остановилась на нуле, я уменьшил скорость. Я стал узнавать знакомую архитектуру наших домов. Стрелка, отмечавшая тысячи дней, возвращалась ко времени отправления, ночь и день сменяли друг друга все медленней. Стены лаборатории снова появились вокруг меня. Осторожно замедлил я движение Машины.

Мне пришлось наблюдать странное явление. Я уже говорил вам, что, когда я отправился в путь и еще не развил большой скорости, через комнату промчалась миссис Уотчет, двигаясь, как мне показалось, с быстротой ракеты. Когда же я возвратился, то снова миновал ту минуту, в которую она проходила по лаборатории. Но теперь каждое ее движение казалось мне обратным. Сначала открылась вторая дверь в дальнем конце комнаты, потом, пятясь, появилась миссис Уотчет и исчезла за той дверью, в которую прежде вошла. Незадолго перед этим мне показалось, что я вижу Хилльера, но он мелькнул мгновенно, как вспышка.

Я остановил Машину и снова увидел свою любимую лабораторию, свои инструменты и приборы в том же виде, в каком я их оставил. Совершенно разбитый, я сошел с Машины и сел на скамью. Сильная дрожь пробежала по моему телу. Но понемногу я начал приходить в себя. Лаборатория была такой же, как всегда. Мне казалось, что я заснул и все это мне приснилось.

Но нет! Не все было по-прежнему. Машина Времени отправилась в путешествие из юго-восточного угла лаборатории, а вернулась она в северо-западный и остановилась напротив той стены, у которой вы ее видели. Точно такое же расстояние было от лужайки до пьедестала Белого Сфинкса, в котором морлоки спрятали мою Машину.

Не знаю, долго ли, но я был не в состоянии думать. Наконец я встал и прошел сюда через коридор, хромая, потому что пятка моя еще болела. Я был весь перепачкан грязью. На столе у двери я увидел номер «Пэлмэл газэтт». Она была сегодняшняя. Взглянув на часы, я увидел, что было около восьми. До меня донеслись ваши голоса и звон тарелок. Я не сразу решился войти: так я был слаб и утомлен! Но я почувствовал приятный запах еды и открыл дверь. Остальное вы знаете. Я умылся, пообедал и вот теперь рассказываю вам свою историю.

XVI. Когда история была рассказана

— Я знаю, — сказал он, помолчав, — все это кажется вам совершенно невероятным; для меня же самое невероятное состоит в том, что я сижу здесь, в этой милой, знакомой комнате, вижу ваши дружеские лица и рассказываю вам свои приключения.

Он взглянул на Доктора.

— Нет, я даже не надеюсь, что вы поверите мне. Примите мой рассказ за ложь или… за пророчество. Считайте, что я видел это во сне, у себя в лаборатории. Представьте себе, что я раздумывал о грядущих судьбах человечества и придумал эту сказку. Отнеситесь к моим уверениям в ее достоверности как к простой уловке, к желанию придать ей побольше интереса. Но, относясь ко всему этому как к выдумке, что вы скажете?

Он вынул изо рта трубку и начал по старой привычке нервно постукивать ею о прутья каминной решетки. Наступило минутное молчание. Потом послышался скрип стульев и шарканье ног по полу. Я отвел глаза от лица Путешественника по Времени и взглянул на его слушателей. Все они сидели в тени, и блики от огня в камине скользили по их лицам. Доктор пристально вгляделся в лицо рассказчика. Редактор, закурив шестую сигару, уставился на ее кончик. Журналист вертел в руках часы. Остальные, насколько помню, сидели неподвижно.

Глубоко вздохнув, Редактор встал.

— Какая жалость, что вы не пишете статей, — сказал он, кладя руку на плечо Путешественника по Времени.

— Вы не верите?

— Ну, знаете…

— Я так и думал.

Путешественник по Времени повернулся к нам.

— Где спички? — спросил он.

Он зажег спичку и, дымя трубкой, сказал:

— Признаться… я и сам верю с трудом, но все же…

Его глаза с немым вопросом устремились на белые увядшие цветы, лежавшие на столе. Потом он повернул руку, в которой была трубка, и посмотрел на едва затянувшиеся шрамы на своих пальцах.

Доктор встал, подошел к лампе и принялся рассматривать цветы.

— Какие странные у них пестики, — сказал он.

Психолог наклонился вперед и протянул руку за одним из цветков.

— Ручаюсь головой, что уже четверть первого, — сказал Журналист. — Как же мы доберемся до дому?

— У станции много извозчиков, — сказал Психолог.

— Странная вещь, — произнес Доктор. — Я не могу определить вид этих цветов. Не позволите ли мне взять их с собою?

На лице Путешественника по Времени мелькнула нерешительность.

— Конечно, нет, — сказал он.

— Серьезно, откуда вы их взяли? — спросил Доктор.

Путешественник по Времени приложил руку ко лбу. Он имел вид человека, который старается собрать разбегающиеся мысли.

— Их положила мне в карман Уина, когда я путешествовал по Времени.

Он оглядел комнату.

— Все плывет у меня в глазах. Эта комната, вы и вся знакомая обстановка не вмещаются в моей голове. Строил ли я когда-нибудь Машину Времени или ее модель? Может быть, все это был сон? Говорят, вся жизнь — это сон, и к тому же скверный, жалкий, короткий сон, хотя ведь другой все равно не приснится. С ума можно сойти. И откуда взялся этот сон?.. Я должен взглянуть на мою Машину. Существует ли она?..

Он схватил лампу и пошел по коридору. Пламя колебалось и по временам вспыхивало красным огнем. Мы последовали за ним. Освещенная трепетавшим пламенем лампы, низкая, изуродованная, погнутая, перед нами, несомненно, была та же самая Машина, сделанная из бронзы, черного дерева, слоновой кости и прозрачного блестящего кварца. Я потрогал ее. Она была тут, ощутимая и реальная. Темные полосы и пятна покрывали слоновую кость, а на нижних частях висели клочья травы и мха, одна из металлических полос была изогнута.

Поставив лампу на скамью, Путешественник по Времени ощупал поврежденную полосу.

— Теперь ясно, — сказал он. — То, что я вам рассказал, правда. Простите, что я привел вас в этот холод…

Он взял лампу. Никто из нас не произнес ни слова, и мы вернулись обратно в курительную.

Провожая нас в переднюю, он помог Редактору надеть пальто. Доктор посмотрел ему в лицо и сказал несколько неуверенно, что он переутомлен. Путешественник по Времени громко рассмеялся. Помню, как он, стоя в дверях, крикнул нам вслед несколько раз: «Спокойной ночи!»

Я поехал в одном кэбе с Редактором. По его словам, весь рассказ был «эффектным вымыслом». Что касается меня, я не мог ничего решить. Этот рассказ был таким невероятным и фантастическим, а тон рассказчика так искренен и правдив. Почти всю ночь я не спал и думал об этом. На другое утро я решил снова повидать Путешественника по Времени. Мне сказали, что он в лаборатории. Я запросто бывал у него в доме и поэтому пошел прямо туда. Но лаборатория была пуста. На минуту я остановился перед Машиной Времени, протянул руку и дотронулся до рычага. В то же мгновение она, такая тяжелая и устойчивая, заколыхалась, как листок от порыва ветра. Это поразило меня, и в голове моей мелькнуло забавное воспоминание о том, как в детстве мне запрещали трогать разные вещи. Я вернулся обратно. Пройдя по коридору, я столкнулся в курительной с Путешественником по Времени, который собирался уходить. В одной руке у него был небольшой фотографический аппарат, в другой — сумка. При виде меня он рассмеялся и протянул мне для пожатия локоть.

— Я очень занят, хочу побывать там, — сказал он.

— Значит, это правда? — спросил я. — Вы действительно путешествуете по Времени?

— Да, действительно и несомненно.

Он посмотрел мне в глаза. На его лице отразилась нерешительность.

— Мне нужно только полчаса, — сказал он. — Я знаю, зачем вы пришли, это очень мило с вашей стороны. Вот здесь журналы. Если вы подождете до завтрака, я, безусловно, докажу вам возможность путешествия по Времени, доставлю вам образцы и все прочее… Вы позволите оставить вас?

Я согласился, едва ли понимая все значение его слов. Он кивнул мне и вышел в коридор. Я услышал, как хлопнула дверь его лаборатории, потом сел и стал читать газету. Что он собирается делать до завтрака? Взглянув на одно из объявлений, я вдруг вспомнил, что в два часа обещал встретиться с Ричардсоном по издательским делам. Я посмотрел на часы и увидел, что опаздываю. Я встал и пошел по коридору, чтобы сказать об этом Путешественнику по Времени.

Взявшись за ручку двери, я услышал отрывистое восклицание, треск и удар. Открыв дверь, я очутился в сильном водовороте воздуха и услышал звук разбитого стекла. Путешественника по Времени в лаборатории не было. Мне показалось, что на миг передо мной промелькнула неясная, похожая на призрак фигура человека, сидевшего верхом на кружившейся массе из черного дерева и бронзы, настолько призрачная, что скамья позади нее, на которой лежали чертежи, была видна совершенно отчетливо. Но едва я успел протереть глаза, как это видение исчезло. Исчезла и Машина Времени. Дальний угол лаборатории был пуст, и там виднелось легкое облако оседавшей пыли. Одно из верхних стекол окна было, очевидно, только что разбито.

Я стоял в изумлении. Я видел, что случилось нечто необычное, но не мог сразу понять, что именно. Пока я так стоял, дверь, ведущая в сад, открылась, и на пороге показался слуга.

Мы посмотрели друг на друга. В голове у меня блеснула внезапная мысль.

— Скажите, мистер… вышел из этой двери? — спросил я.

— Нет, сэр, никто не выходил. Я думал, он здесь.

Теперь я все понял. Рискуя рассердить Ричардсона, я остался ждать возвращения Путешественника по Времени, ждать его нового, быть может, еще более странного рассказа и тех образцов и фотографий, которые он мне обещал. Теперь я начинаю опасаться, что никогда его не дождусь. Прошло уже три года со времени его исчезновения, и все знают, что он не вернулся.


1895

Эпилог

Нам остается теперь лишь строить догадки. Вернется ли он когда-нибудь? Может быть, он унесся в прошлое и попал к кровожадным дикарям палеолита, или в пучину мелового моря, или же к чудовищным ящерам и огромным земноводным юрской эпохи? Может быть, и сейчас он бродит в одиночестве по какому-нибудь кишащему плезиозаврами оолитовому рифу или по пустынным берегам соленых морей триасового периода? Или, может быть, он отправился в Будущее, в эпоху расцвета человеческой расы, в один из тех менее отдаленных веков, когда люди оставались еще людьми, но уже разрешили все сложнейшие вопросы и все общественные проблемы, доставшиеся им в наследство от нашего времени? Я лично не могу поверить, чтобы наш век только что начавшихся исследований, бессвязных теорий и всеобщего разногласия по основным вопросам науки и жизни был кульминационным пунктом развития человечества! Так, по крайней мере, думаю я. Что же до него, то он держался другого мнения. Мы не раз спорили с ним об этом задолго до того, как была сделана Машина Времени, и он всегда мрачно относился к Прогрессу Человечества. Развивающаяся цивилизация представлялась ему в виде беспорядочного нагромождения материала, который в конце концов должен обрушиться и задавить строителей. Но если это и так, все же нам ничего не остается, как продолжать жить. Для меня будущее неведомо, полно загадок и только кое-где освещено его удивительным рассказом. И я храню в утешение два странных белых цветка, засохших и блеклых, с хрупкими лепестками, как свидетельство того, что даже в то время, когда исчезают сила и ум человека, благодарность и нежность продолжают жить в сердцах.

Герберт Джордж Уэллс Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ где повествуется о том, как мистер Блетсуорси отправился в морское путешествие для поправки здоровья, а также о его душевном состоянии в этот период времени 1. Род Блетсуорси

Блетсуорси, к роду которых я принадлежу, всегда были люди глубоко порядочные и мягкосердечные — уилтширская ветвь, пожалуй, еще в большей степени, чем суссекская. Да простится мне это отступление, — я скажу о них несколько слов, прежде чем начну рассказывать о самом себе. Я горжусь своими предками и традициями культурного поведения и обхождения с людьми, которые они мне передали; самая мысль о моих предках, как вы потом увидите, поддерживала меня и подкрепляла в трудные моменты жизни. «Как поступил бы истинный Блетсуорси?» — спрашивал я себя и по мере сил старался дать надлежащий ответ своим поведением.

В общественной жизни южной и западной Англии всегда играли роль Блетсуорси, и всегда это были люди примерно одного и того же склада. Целый ряд эпитафий и летописных записей, восходящих к весьма отдаленным временам, предшествующим эпохе Тюдоров, свидетельствуют об их добродетелях, великодушии, честности и устойчивом благоденствии. Говорят, ветвь нашего рода и поныне существует в Лангедоке, но об этих Блетсуорси я ничего не знаю. Кое-кто из Блетсуорси в свое время эмигрировал в Америку, в частности в Виргинию, но там они, кажется, затерялись, растворившись в местном населении. А между тем представители нашего рода отличаются стойкими чертами характера, искоренить которые не так-то легко. Возможно, что кто-нибудь из американцев — читателей моей книги — знает, какая судьба постигла эту ветвь нашего рода. Такой случай не исключен. В Солсберийском соборе можно увидеть мраморную статую некоего епископа Блетсуорси, которая была перенесена сюда из старого храма в Саруме, когда его снесли, воздвигая этот собор; мраморная голова сильно напоминает черты моего дяди, настоятеля в Гарроу-Гоуарде, и прекрасные руки статуи очень похожи на его руки. В Америке непременно должны быть Блетсуорси, и меня удивляет, что я никогда ни о ком из них не слышал. Судя по тому, что мне рассказывали, виргинский ландшафт чем-то сродни моим предкам, — он широкий, ласковый и приветливый, подобно холмистым равнинам моей родины, только озарен более ярким солнцем.

Блетсуорси — порода созидателей и носителей культуры. Они имели мало отношения к торговле, как оптовой, так и розничной и не играли сколько-нибудь значительной роли в развитии того, что называют индустриализмом. Они предпочитали служение церкви — юриспруденции, а древних классиков, ботанику и археологию — и тому и другому; однако землевладельцы под фамилией Блетсуорси встречаются в Кадастровой книге, и банк Блетсуорси — один из последних больших частных банков, сохранившихся в нашу эпоху крупных трестов. Он все еще играет видную роль в коммерческой жизни западной Англии. Разумеется, Блетсуорси занялись банкирским делом не из жажды наживы, но пойдя навстречу нуждам и запросам своих менее состоятельных соседей в Глостершире и Уилтшире, суссекские Блетсуорси не столь чужды коммерческим интересам, как уилтширские; они занимались «свободной торговлей» еще в эпоху войн с Францией, когда такая торговля, строго говоря, была незаконной и считалась авантюрой; несмотря на трагическую смерть сэра Кэрью Блетсуорси и его племянника Ральфа во время кровопролитного столкновения с таможенными чиновниками на улицах города Райи, Блетсуорси нажили немалые богатства, приобрели влияние в своей округе благодаря этим занятиям и по сей день имеют отношение к импорту шелков и коньяка.

Отец мой был человек весьма достойный, но с большими странностями. Многие его поступки нуждались в объяснении; некоторые так и остались неразъясненными — то ли из-за отдаленности арены его деятельности, то ли по его беспечности, то ли по другим причинам. Блетсуорси не мастера оправдываться. Они привыкли полагаться на свою репутацию. Пятый сын в семье, не имея никаких видов на наследство и не обладая дарованиями, которые могли бы его прокормить, мой отец послушался советов своих друзей и родственников и отправился попытать счастья за границу: в молодых годах он покинул Уилтшир, намереваясь «поискать», как он говорил, золота; «искал» он его без особой алчности и обычно в самых неподходящих местах. Насколько я знаю, месторождения золота известны наперечет, и ищут его, как правило, скопом во время так называемых «золотых лихорадок». Но отец мой питал отвращение к толпе, ко всякого рода стадности, предпочитая разыскивать сей редкостный и драгоценный металл в приятной обстановке, там, где ему не досаждали всякие грубияны своей бесцеремонной конкуренцией. Пробавлялся же он, в ожидании лучшего будущего, на скромные суммы, которые ему время от времени посылали его более удачливые родичи. Разумеется, при таком образе действий у него было маловато шансов обнаружить золото, зато в случае удачи ему ни с кем не пришлось бы делиться находкой.

В вопросах брака он был менее разборчив, чем остальные Блетсуорси, неоднократно вступал в брак и порою совсем неофициально, — правда, все мы несколько опрометчивы в своих брачных союзах.

Мать моя была португальско-сирийского происхождения, с примесью крови туземцев острова Мадейры (где я и появился на свет).

Я родился самым законным образом; правда, брачный формуляр моего отца с течением времени оказался весьма запутанным, но это потому, что брак в тропических и субтропических странах носит крайне непостоянный характер.

Мать моя, судя по письмам отца, была натура страстная и самоотверженная; некоторые ее черты передались мне. Я полагаю, что именно ей обязан своим пристрастием к подробным и не слишком точным описаниям и манерой совершенно бескорыстно прикрашивать словами действительность. «Она любит-таки поговорить, — писал отец моему дяде еще при ее жизни. — Никак ее не уймешь!» Дело в том, что она так остро и тонко переживала все события своей жизни, что бессознательно искала облегчения в словах, и, чтобы успокоиться, ей необходимо было выговориться до конца. Она придавала своему рассказу художественную форму, ретушировала его. Как я ее понимаю! Я знаю, как мучительно не иметь возможности высказаться. Более того: ей я обязан уже совсем несвойственным Блетсуорси глубоким нравственным разладом. Эта книга покажет, какую борьбу мне приходилось вести с самим собой. Я не знаю душевной гармонии и мира, характерных для истинного Блетсуорси. Я в распре со своим «блетсуорсианским» естеством. Отцовская предприимчивость сочеталась во мне со склонностью к самоанализу. Я настаиваю на том, что я — Блетсуорси; заметьте, именно настаиваю. Этого вы не дождетесь ни от одного Блетсуорси чистой воды. Я убежденный Блетсуорси, ибо я не совсем и не всецело Блетсуорси. Во мне живет как бы несколько личностей, совершенно независимых друг от друга. Быть может, я потому так привержен своим семейным традициям, что могу быть объективно к ним приверженным.

Мать моя скончалась, когда мне было пять лет, и мои скудные воспоминания о ней безнадежно перепутаны с воспоминанием об урагане, опустошившем остров. Эти две катастрофы разразились одновременно и вызвали ряд ужасных перемен. Как сейчас помню вывороченные с корнем деревья и кучи мокрых алых лепестков, смешанных с грязью, помню также, как кто-то сказал, что мать моя умирает, а затем — что она умерла. Кажется, я не был особенно огорчен, а скорее ошеломлен.

Отец мой после бесплодной переписки с родственниками с материнской стороны, жившими в Португалии, и с богатым дядей из Алеппо в конце концов вверил меня попечениям начинающего пастора, ехавшего из Мадейры в Англию, поручив ему передать меня в Челтенхеме тетке, мисс Констанции Блетсуорси, которая благодаря этому впервые узнала о моем существовании. Отец снабдил своего посланца документами, не оставлявшими ни малейшего сомнения в том, что я — обозначенное в них лицо. Я смутно помню, как всходил на борт парохода в Фуншале, но воспоминания о морском путешествии, к счастью, изгладились из моей памяти. Гораздо отчетливее вспоминается мне гостиная тетки в Челтенхеме.

Мисс Констанция Блетсуорси была весьма величавая дама в белокуром парике или с белокурыми волосами, причесанными таким образом, что они смахивали на парик; с ней жила компаньонка, похожая на нее, но гораздо полнее, на редкость дородная особа, и ее грандиозный бюст сильно поразил мое детское воображение.

Помню, как они восседали в креслах высоко надо мной, а я примостился на подушечке у камина. Разговор с молодым пастором был весьма знаменателен и врезался мне в память. Обе дамы были того мнения, что пастора по ошибке направили в Челтенхем и что ему следует немедленно проехать со мной по железной дороге — всего час пути, — к моему дяде, настоятелю церкви в Гарроу-Гоуарде.

Тетка несколько раз повторила, что она, конечно, тронута доверием моего отца,но что состояние ее здоровья не позволяет ей заняться мною. И она и компаньонка начали распространяться о ее болезнях и, думается мне, сообщали совершенно ненужные подробности. Видно было, что они усиленно обороняются. А пастор, при всем сочувствии, к какому вынуждал его сан, проявлял явное желание отмахнуться от этих излияний, грозивших осложнить порученное ему дело. Отец, мол, ничего ему не говорил о своем брате в Гарроу-Гоуарде, наказав доставить меня моей тетке Констанции, старшей его сестре и оплоту их семьи, как он выразился.

Пастор заявил, что он не вправе отступать от полученных им инструкций. Он утверждал, что добросовестно выполнил свое поручение, сдав меня на руки тетке, и теперь остается лишь уладить вопрос о кое-каких дорожных расходах, не предусмотренных моим отцом.

Что касается меня, то я продолжал стоически сидеть на своей подушечке, делая вид, что внимательно разглядываю каминную решетку и очаг, каких не встречал на Мадейре, а между тем старался не проронить ни единого слова из их разговора. Мне не очень-то улыбалось остаться у тетки, но хотелось поскорее распроститься с молодым пастором, так что я горячо желал ему успеха в его попытках оставить меня здесь и обрадовался, когда он настоял на своем.

Это был толстый человек с круглым бледным лицом и высоким придушенным тенорком, скорей пригодным для чтения молитв, чем для житейской беседы. В начале нашего знакомства он проявил ко мне самые пылкие дружеские чувства и предложил мне спать в его каюте; но моя неспособность терпеливо переносить качку и бороться с ее последствиями мало-помалу испортила наши отношения, поначалу обещавшие быть идеальными. Ко времени прибытия в Саутгемптон у нас развилась взаимная неприязнь, смягчавшаяся лишь надеждой на близкую и длительную разлуку.

Короче говоря, он хотел поскорее отделаться от меня…

Я остался у тетки.

Челтенхем оказался для меня не очень счастливым приютом. Пятилетний мальчик все время ищет, чем бы ему заняться, неблагоразумен в выборе забав и разрушителен в своих попытках основательнее ознакомиться с любопытными, но хрупкими предметами, которыми изобилует окружающая его обстановка. Тетка помешана была на коллекционировании челсийских статуэток и вообще старого английского фарфора, она любила эти причудливые вещицы, но не способна была понять моего пристрастия к ним, оценить творческой игры моего воображения, вносившей трагическую сумятицу в мирок ее сокровищ. Не понравились ей также мои попытки завести игры и внести разнообразие в жизнь двух огромных дымчато-голубых персидских кошек, служивших украшением ее дома. Я и не знал, что если хочешь поиграть с кошкой, то не надо слишком рьяно преследовать ее, и что даже самые дружелюбные пинки редко вызывают в кошке ответное веселье. Мои геройские подвиги в саду, где я воевал с теткиными георгинами и астрами, словно с полчищами свирепых врагов, не вызывали в ней ни малейшего сочувствия.

Двое престарелых слуг и сморщенный садовник, следившие за порядком в доме и охранявшие достоинство моей тетки и ее компаньонки, разделяли мнение своей хозяйки, что воспитание детей должно носить исключительно репрессивный характер, — так что мне приходилось действовать тайком. Помнится, ко мне был приглашен молодой учитель, которому было поручено ходить со мной гулять как можно дальше и внушать мне правила нравственности как можно тише; но я плохо помню его — разве только, что он носил пристегивающиеся манжеты, что было мне в диковинку. Словом, Челтенхем оставил у меня впечатление какой-то безотрадной пустыни: бесконечные широкие улицы, светло-серые дома под бледно-голубым небом, ванная комната, плетеные стулья и полное отсутствие ярких красок и веселых происшествий, в противоположность жизни на Мадейре.

Эти месяцы, проведенные в Челтенхеме, — возможно, что это были недели, хотя они представляются мне бесконечно долгими месяцами, — я отмечаю как некое междуцарствие, предшествующее моей настоящей жизни. Витавшие вне поля моего зрения тетка с компаньонкой, наверное, прилагали самые ревностные усилия, чтобы переместить меня в другую обстановку, ибо на мрачном фоне этих моих челтенхемских воспоминаний появлялись и исчезали еще более смутные фигуры — все это были Блетсуорси, они разглядывали меня, не проявляя ни симпатии, ни враждебности, и быстро обнаруживали нежелание иметь со мной дела в дальнейшем. Помнится, тетке давали различные советы. Одни уговаривали ее оставить меня, так как я дам ей возможность позабыть о собственной особе, — хотя она явно не желала забывать о себе, да и кто из нас этого хочет? Другие уверяли, что лучше всего вернуть меня отцу: но это было немыслимо, потому что он переехал с Мадейры в Родезию, не сообщив своего нового адреса, а наша имперская почта не принимает мальчиков, адресованных до востребования в дальние колонии. Наконец, третьи полагали, что все это «дело», под каковым подразумевался я, следует предоставить на усмотрение моему дяде, преподобному Руперту Блетсуорси, настоятелю в Гарроу-Гоуарде. Все они были того мнения, что для Блетсуорси я обещаю быть слишком маленького роста.

Мой дядя в то время находился с несколькими англиканскими епископами в России, где обсуждался вопрос о возможном соединении англиканской и православной церквей, — это было еще задолго до мировой войны и до прихода к власти большевиков. Письма моей тетки летели ему вдогонку, но запаздывали, и им так и не суждено было настигнуть дядю. И вдруг, когда я уже начал примиряться со своим бесцветным существованием в Челтенхеме под надзором воспитателя с пристегивающимися манжетами, появился мой дядя!

Он сильно напоминал моего отца, но был ниже ростом, розовый, округлый, и одевался, как всякий богатый и преуспевающий пастор, тогда как отец ходил в мешковатом, обтрепанном и застиранном фланелевом костюме. В дяде тоже многое было не совсем понятно, но это не так било в глаза. Волосы у него были серебристо-седые. Он сразу же расположил меня в свою пользу и внушил доверие. Нацепив на нос очки без ободка, он стал разглядывать меня с улыбкой, которая показалась мне необычайно привлекательной.

— Ну-с, молодой человек, — начал он почти отеческим тоном, — они тут, кажется, не знают, что с вами делать. Что вы скажете, если я предложу вам переехать ко мне и жить со мною?

— Охотно, сэр! — сказал я, как только уяснил смысл его вопроса.

Тетка и компаньонка так и просияли. Они отбросили в сторону всякое притворство. Я и не подозревал, какого они хорошего мнения обо мне!

— Он такой милый, смышленый, — нахваливали они меня, — такой любознательный! Если за ним смотреть как следует и кормить его хорошенько, из него получится замечательный мальчик.

Итак, судьба моя была решена.

2. Свободомыслящий священник

Я считаю, что с переселения в Гарроу-Гоуард начинается моя настоящая жизнь. Память сохранила лишь осколки и обрывки событий раннего детства, но воспоминания мои становятся связными и отчетливыми с того самого дня, как я прибыл в этот на редкость гостеприимный дом. Мне кажется, я мог бы начертать план пасторского дома и, уж конечно, сада; я помню характерный запах сырости от колодца во дворе, за службами, и девять златоцветов, посаженных на равном расстоянии друг от друга у серой каменной стены. Каждый год старый садовник Блекуэлл пересаживал их. Я мог бы составить хронику династии тамошних кошек и подробно описать характер каждой из них. За выгоном была канава, а дальше круто вставал безлесный холм. Бывало, в снежную зиму или в жаркое лето я скатывался с него на доске: сухая трава летом была еще более скользкой, чем лед. Перед пасторским домом расстилалась лужайка с аккуратно подстриженной травой, окаймленная изгородью из тисов, слева — ряд коттеджей, и у самой дороги — почтовая контора и универсальная лавка. Церковь и погост составляли нашу границу с другой стороны.

Дядя взял меня к себе, когда я был маленьким, еще не сложившимся, податливым существом, из которого можно было вылепить все что угодно, и в Гарроу-Гоуарде из меня получился настоящий Блетсуорси, каким я остаюсь и по сей день.

С первой же минуты нашего знакомства дядя стал для меня прямо необходим, и я почувствовал, что найду в нем защиту. Словно я проснулся в одно прекрасное утро и увидел его перед собой. До его появления все в моей жизни было смутно, тревожно и вдобавок неустойчиво: я чувствовал, что со мной что-то неладно, что положение мое непрочно, что я во власти каких-то неясных, разрушительных сил и мне то и дело грозит какая-то непостижимая опасность. Под покровом повседневной жизни притаилась буря. Теперь же ощущение, будто я сплю наяву и мое сновидение в любой миг может превратиться в кошмар, который уже не раз прокрадывался в мою детскую жизнь, хотя я и стоически ему противостоял, — бесследно исчезло на много лет.

Сидя в гостиной в Челтенхеме, дядя сказал:

— Да, жизнь обошлась с тобою несколько сурово, но, по существу говоря, все обстоит благополучно.

Пока он был жив, и впрямь все обстояло благополучно, или же обаяние его личности порождало иллюзию благополучия. Даже и сейчас я не мог бы сказать, как в действительности обстояло дело.

Свою тетку Доркас я не могу припомнить так живо, как дядю. В самом деле, ее образ не живет в моей памяти, как образ старика Блекуэлла или кухарки. Это странно, потому что она наверняка немало повозилась со мной. Но она была вечно в трудах, на заднем плане, и все, что она делала, получалось как-то само собой и, казалось, иначе и быть не могло. Я думаю, что ей очень хотелось иметь собственных детей, и первое время она была, вероятно, огорчена, что ей придется воспитывать племянника, наполовину чужеземца, уже вышедшего из младенчества, существо недоверчивое, любопытное, с трудом орудующее небольшим запасом английских слов, пересыпая их португальскими. Возможно, что некоторая духовная отчужденность навсегда осталась между нами. Я никогда не чувствовал, что ей нужна моя привязанность, свой долг по отношению ко мне она выполняла безупречно, но когда я теперь оглядываюсь на прошлое, мне становится ясно, что между нами не было сердечных отношений матери и сына. Я не занимал сколько-нибудь важного места в ее жизни.

Тем больше я привязался к дяде, который, казалось, распространял вокруг себя душевное тепло, подобно тому как свежескошенное сено разливает аромат на лугу в погожий день. В моем детском воображении он царил не только над домом, церковью и всем населением Гарроу-Гоуарда, но и над широкой равниной, даже над солнцем. Поразительно, как быстро он вытеснил у меня из памяти образ отца!

Мои представления о боге неразрывно связаны с дядей. На Мадейре мне часто приходилось слышать слово «диос» (бог) в клятвах и молитвах — это был субтропический бог, гневный громовержец. Только достигнув сознательного возраста, я смог сопоставить и связать воедино два совершенно разных представления о божестве. В Англии бог предстал мне как некая дружественная тень моего дядюшки, это был милый английский «бог-джентльмен», какой-то державный сверх-Блетсуорси, бог ясный, как роса, лучезарный, как морозное утро, услужливый и беззлобный, излюбленными праздниками которого были рождество, пасха и праздник урожая. Этот бог царил в благоустроенном мире и хмурился лишь для того, чтобы вновь заулыбаться. Даже в страстную пятницу, сугубо торжественный день строгого поста, дядя давал нам понять, что молодой джентльмен вернется цел и невредим в день светлого воскресенья. Конечно, надо быть настроенным на серьезный лад, не худо поразмыслить на духовные темы, — но мы всякий раз получали горячие сдобные булочки с выпеченным на них крестом.

В дядиной церкви были кресты, но не видно было ни распятий, ни терновых венцов, ни гвоздей.

Бывало, дядя откинет рукава стихаря на своих красивых руках и, наклонившись над перилами кафедры, начнет приятно беседовать с прихожанами о приятной «верховной силе, управляющей миром», — говорил он минут двадцать, не больше, ибо господь бог не должен утомлять немощную братию. Этот блетсуорсианский бог иногда требовал пояснений, действия его приходилось оправдывать в глазах людей, но так, чтобы это не было скучно. В своих проповедях дядя особенно любил упоминать о радуге, о ковчеге и о благих обетованиях божьих. В его представлении господь бог отличался необычайной порядочностью, и, слушая поучения дяди, мне хотелось также быть порядочным. «Честное благородное слово», «Вопрос чести», «К вашим услугам, сэр!» — эти слова не сходили у меня с языка. Все годы юности я прожил в этом особом мирке и чувствовал себя превосходно. Неужели же это было только сном?

Зло было где-то далеко-далеко, ад совершенно позабыт. «Не делайте того-то», — говорил дядя; и вы не делали. «Сделайте это», — говорил дядя; и вы добросовестно делали. «Друзья мои, — взывал он, — не будьте слишком строги к своим ближним». Сам он был весьма снисходителен к бедным грешникам. «Почем вы знаете, может быть он уже встал на путь истинный», — бывало, говаривал он. Даже цыгане, кочевавшие по мирной холмистой равнине, которым дяде приходилось порой в качестве судьи выносить мягкие приговоры, были глубоко англизированные цыгане; если они иной раз и крали, то какую-нибудь мелочь, и уж их никак нельзя было назвать разбойниками.

Добрая старая Англия! Увижу ли я тебя когда-нибудь снова такой, какой ты мне представлялась в те счастливые, безмятежные годы? Говорят, Лангедок и Прованс прекрасные страны, да и Саксония тоже. В Скандинавии найдется немало мест, где царит всеобщее благополучие и лишь кое-что нуждается в объяснении. Но я не знаком с этими странами. Сердцу моему милы холмистые равнины Англии.

Итак, дядюшка откидывал рукава стихаря и наклонялся над перилами кафедры, улыбаясь ласково и убедительно, и в его устах все становилось ласковым и прозрачным, как воздух Англии, и мне начинало казаться, что стоит как следует вглядеться, и я увижу высоко в голубом эфире другого, еще более ласкового дядюшку, поучающего свой счастливый мир. Внизу, как бы на скамьях храма, восседают монархи, владыки и сильные мира сего, исполненные самых благих намерений, — в чем мне пока что не приходилось сомневаться. А над всеми возвышается королева Виктория, простодушная, добрая и мудрая, похожая на круглый деревенский хлеб, увенчанный короной, и кажется она мне не просто королевой и императрицей, а каким-то наместником бога на земле. По воскресеньям она восседает на своем месте перед самой кафедрой господней и уж наверное приглашает господа бога к себе на завтрак. Чернокожим царькам, для которых она могущественнее господа бога, она раздаривает томики авторизованного английского перевода библии, великодушно препоручая их своему другу и повелителю. Без сомнения, она пишет ему важные письма, высказывая свои личные пожелания, подобно тому, как писала лорду Биконсфильду и германскому императору о мероприятиях, отчасти подсказанных ей бароном Стокмаром и имеющих целью благо ее империи, самого господа бога, вселенной и всего ее семейства.

Пониже королевы — иерархия подчиненных ей благодетелей рода человеческого. Например, наш местный магнат сэр Уилоуби Денби, великий специалист по орошению субтропических областей и разведению хлопка для нужд манчестерских прядилен и населения всего земного шара. Видный, румяный, слегка ожиревший мужчина, разъезжавший по селу на сытом клеппере. Чуть подальше, к Дивайзу, простирались владения и сфера влияния лорда Пенхартингдона, банкира и археолога, мать которого была урожденная Блетсуорси. По существу говоря, наследственные земли Блетсуорси тянулись от Даунтона до Шефтсбери и далее, до Уинкентона.

В этом благополучном мире, сотворенном моим добросердечным дядей и его богом на взгорьях Вилтшира, я перешел от детства к возмужалости, и кровь моей матери, беспокойная и страстная, струилась в моих жилах, ничем не выдавая себя. Пожалуй, для Блетсуорси я был не в меру болтлив и чересчур способен к иностранным языкам. Вначале у меня была гувернантка, некая мисс Даффилд из Борз-хилла, близ Оксфорда, дочь приятеля моего дяди, благоговевшая перед ним и весьма успешно преподававшая мне французский и немецкий языки, а затем меня определили пансионером в превосходную школу в Имфилде, которая стараниями сэра Уилоуби Денби была поставлена на высоту и наделена особыми правами. Это была невероятно передовая по тому времени школа; там нас обучали плотничьему ремеслу, проделывали при нас всякие опыты над растениями и лягушачьей икрой и заставляли изучать историю Вавилона и Греции вместо греческой грамматики. Дядя мой был попечителем этой школы, приходил туда время от времени и вел с нами беседы.

Говорил он кратко, минут пять — десять, не больше, и его речь производила впечатление импровизации Видимо, он наспех обдумывал тему беседы, пока шел к нам в школу. Он не стремился навязать нам свои убеждения, нет, это было просто доброе слово, которым он хотел помочь нам в наших затруднениях и давал живой отклик на запросы юности, вечно жаждущей деятельности и познаний.

— Цивилизация! Вырастайте здоровыми и крепкими и отправляйтесь насаждать на земле цивилизацию, — наставлял он нас.

Так вот для чего существовала имфилдская школа! Цивилизация была лозунгом дяди; мне кажется, он произносил это слово раз в шесть чаще, чем слово «христианство». Богословие он считал игрой ума, и, пожалуй, даже праздной игрой. Он стоял за воссоединение церквей в интересах цивилизации и возлагал большие надежды «на святых мужей», проживавших в Троице-Сергиевской лавре под Москвой, вдали от мирской суеты. Он мечтал о сближении между православным и англиканским духовенством. Он склонен был всегда и во всем усматривать сходство, не обращая внимания на существенные различия. Ему казалось, что длинноволосый бородатый русский священник по существу тот же благонамеренный английский викарий. Он воображал, что русские помещики могут стать чем-то вроде английских сельских сквайров и заседать в каком-нибудь этаком парламенте в Петербурге. Он переписывался кое с кем из кадетов. И вопрос о «filioque», этот спорный догматический пункт, на котором расходятся латинская и греческая церкви, — я сильно опасаюсь, — представлялся ему своего рода софизмом.

— В конце концов, мы ведь одной веры, — говорил он мне, приготовляя меня к причастию. — Не стоит волноваться из-за обрядов или догматов. В мире существует только одна истина, и все добрые люди владеют ею.

— А Дарвин и Гексли? — подумал я вслух.

— Оба хорошие христиане, — ответил он, — в полном смысле этого слова. То есть честные люди. Вера никуда не годится, если ее нельзя проветрить, повертеть на все лады и поставить на голову так, чтобы она устояла!

Он стал уверять меня, что епископское сословие много потеряло в лице Гексли — это был «атлет духа» и до мозга костей респектабельный человек. Его слова имели особенный вес. Ибо наука и религия — две стороны одной и той же медали истины; но из этого не следует, что они должны враждовать между собой. Быть инстинктивно христианином — в этом, может быть, и заключается вся суть здорового христианства.

«Если ты стоишь, — говорил дядя, приводя цитату из священного писания, — берегись, как бы тебе не упасть».

В сущности, все люди имеют в виду одно и то же, и каждый из нас в глубине души человек добрый. Но иные люди изменяют себе. Или же не находят правильного объяснения вещам. Вопрос о происхождении зла мало тревожил моего дядю, но порою его, думается мне, ставила в тупик нравственная неустойчивость ближних. За завтраком, читая газету, он любил побеседовать с женою, с мисс Даффилд и со мною или же с нередко появлявшимися у нас гостями о преступлениях, о досадном поведении достойных сожаления людей, вроде убийц, мошенников и тому подобных.

— Фи, фи! — говорил он, бывало, приступая к завтраку. — Это уж прямо из рук вон!

— А что они там натворили? — спрашивала тетка Доркас.

— Какая злоба и какая глупость! — отвечал он.

Мисс Даффилд, откинувшись на спинку стула, с восторгом смотрела на него, ловя каждое его слово; тетка же продолжала завтракать.

— Да вот, один слабоумный бедняга ни с того ни с сего вздумал отравить свою жену! Он застраховал ее на кругленькую сумму, — это-то и привлекло внимание к данному делу, — а потом возьми да и подсыпь ей яду. А ведь у них трое прелестных ребятишек! Когда в суде стали расписывать, как женщина мучилась и перед смертью проклинала его, так бедняга чуть не задохнулся от слез. Бедный идиот! Ну и ну!.. Да он просто не знал, где достать денег… Несчастный!

— Но ведь он ее убил, — заметила тетка Доркас.

— Впадая в такое ужасное состояние, они теряют всякое чувство меры. Я часто сталкивался с такими субъектами, когда был судьей. Утрачена вера в жизнь, — а затем наступает нечто вроде безумия. Весьма вероятно, что этот тип хотел достать денег потому, что не мог видеть, как страдает от нищеты несчастная женщина. А потом жажда денег всецело овладевает человеком. Денег, во что бы то ни стало подавай ему денег! Больше он ни о чем не может думать.

Мисс Даффилд энергично кивала головой в знак полного одобрения, но тетка Доркас все еще сомневалась.

— Но что бы ты с ним сделал, дорогой? — спросила она. — Неужели ты бы позволил ему отравить еще кого-нибудь?

— А разве ты уверена, что он бы это сделал? — отвечал дядя.

— Христос простил бы его, — тихо и как бы нерешительно проговорила мисс Даффилд.

— Я думаю, его следовало бы повесить, — начал дядя, обстоятельно отвечая на вопрос тетки. — Да, я, думаю, что его следовало бы повесить. (Какая чудесная копченая селедка! В последнее время таких что-то не попадалось!) — Тут он стал обсуждать вопрос с разных сторон. — Я бы отпустил ему его грех, но не помиловал бы его. Нет! Его следует повесить — для острастки, чтобы не вводить в соблазн немощных братьев. Да. Он должен быть повешен. — Дядя глубоко вздохнул. — Но в духе нашей цивилизации. Понимаете?.. Кто-нибудь должен поговорить с ним по душе и объяснить ему, что его казнят без всякой злобы; мы понимаем, что все мы бедные грешники, подверженные соблазнам, ни на йоту не лучше его, ни чуточки не лучше, все мы грешники, — но именно потому он и должен умереть. Мы должны его покарать для общей пользы. Правда, ему придется пройти через неприятные переживания, но он умрет за благо человечества, совсем как солдат на поле битвы… Я предпочел бы, чтобы дело обошлось без палача. Палач — это варварство. Куда более приличествуют нашей цивилизации чаша с цикутой, два-три благорасположенных к нему свидетеля, ласковые слова, дружеские утешения… Мы к этому еще придем! — продолжал дядюшка. — Таких случаев становится все меньше — ведь и люди делаются терпимее, и порядки лучше. Чем цивилизованнее мы становимся, тем меньше озлобления, отчаяния и подлости, которыми вызваны подобные преступления. И тем реже приходится прибегать к суровым мерам. Дела поправляются. Когда ты доживешь до моих лет, Арнольд, ты сам увидишь, насколько все стало лучше!

Он грустно покачал головой и, казалось, колебался — стоит ли читать дальше газету.

— Нет, на сегодня довольно новостей! — Он рассеянно поднял голову, стал пристально разглядывать шкаф и взял новую порцию копченой селедки…

Он любил рассказывать, что за всю его судейскую, деятельность ему ни разу не случалось судить действительно дурных людей — ни мужчин, ни женщин, а только невежественных, морально тупых и безнадежно слабоумных. Теперь я понимаю, до какой степени он был непоследователен. Все его профессиональное богословие построено было на доктрине грехопадения, а он ежедневно ее опровергал.

В самом деле, что такое грех? Грех отступает перед цивилизацией. Может быть, в далеком прошлом и существовали смертные грехи, но эти плевелы так долго и упорно искоренялись, что теперь стали прямо-таки редкостью. Все его высказывания сводились к тому, что в общем-то греха не существует, — только человеческое недомыслие и заблуждение. Поэтому он и не проповедовал. Куда легче было давать объяснения!

Дядя учил меня не бояться жизни. Бесстрашно и без оглядки заходить в самые темные закоулки. Говорить правду и «посрамлять дьявола». Платить сколько запросят, не торгуясь и не задавая вопросов. Порой тебя могут обмануть или грубо с тобой обойтись, но в общем, если верить людям и доверяться им, — никогда не обманешься. Совершенно так же, как тебя не укусит собака и не ударит копытом лошадь, если ты не разозлишь и не испугаешь ее. Хуже нет, как дразнить животное или выказывать перед ним страх. Если ты идешь спокойно, собака ни за что не укусит тебя.

Когда ему возражали, что на земле существуют не одни только собаки, но также тигры и волки, он отвечал на это, что в цивилизованном мире они так редко встречаются, что их можно не принимать во внимание. Мы живем в цивилизованном мире, который с каждым днем становится все цивилизованнее. Если мы что-либо игнорируем, то для нас, можно сказать, этого как бы не существует. В жизни бывают моральные потрясения и материальные потери, но вокруг нас достаточно честных людей, достаточно доброжелательства, и мы вправе не считаться с этими неприятными случайностями и ходить без оружия. Он считал, что человек, носящий оружие, или буян, или трус. Он не признавал никаких мер предосторожности против наших ближних. Ненавидел сейфы. Презирал всякого рода шпионство. Терпеть не мог скрывать что-либо от людей и прибегать к каким-нибудь уловкам. Ему казалось, что всякий секрет омрачает нашу жизнь, а всякая ложь — грех.

Все люди — добры, пока их не преследуют или на выводят из себя, не обманывают, не морят голодом, не раздражают или не пугают. Люди — воистину братья, Таковы были взгляды и убеждения моего милого дядюшки, убеждения, которые он проводил в жизнь, и так именно понимал он цивилизацию. Когда весь мир наконец станет цивилизованным, все и каждый будут счастливы!

Благодаря этому его учению и живому примеру дяди, такого доверчивого и душевно чистого, я сделался тем, что, надеюсь, и сейчас собою представляю, несмотря на то, что мне пришлось пережить опасные приключения и проявлять страх и подлость; несмотря на эти темные свои стороны, я могу себя назвать цивилизованным человеком.

Я почти не имел представления о военных и социальных конфликтах, уже грозивших нам в эти золотые викторианские дни. Последняя серьезная война была между Францией и Германией. Порожденная ею вражда, по словам дяди, ослабевала с каждым годом. Мысль о том, что Германия и Англия когда-нибудь будут воевать, противоречила законам кровного родства. Ведь человек не может жениться на своей бабушке, а тем более драться с нею; а королева Англии — всему миру бабушка, в частности и германскому императору Вильгельму!

Революции еще дальше отстояли от нас, чем войны. Социализм, учил меня дядя, представляет весьма здоровый корректив к некоторой жестокости, к известным захватническим стремлениям, которые проявляют фабриканты и дельцы. Объясняется это главным образом тем, что они плохо разбираются в социальных вопросах. Дядя дал мне прочесть Рескина «В грядущие дни», а затем «Вести ниоткуда» Уильяма Морриса. Я глубоко проникся духом этих книг и со спокойной уверенностью ожидал будущего, когда все и каждый поймут друг друга и придут к соглашению.

3. Болезнь и смерть дяди

В моей школьной жизни вряд ли пришлось мне испытать больше зла, чем в доме моего дяди. Впоследствии мне довелось немало слышать о чрезвычайной испорченности школьников, о том, что школы Великобритании — сущая моральная клоака. Я убежден, что многое в этих слухах преувеличено; во всяком случае, в Имфилде ученики как будто не отличались испорченностью. Мы не лишены были характерной для нашего возраста любознательности и удовлетворяли ее без особых эксцессов; как все мальчишки, мы любили подтрунивать над тем, что принято прикрывать фиговым листком общественных условностей.

Провидение в своей неисповедимой премудрости устроило так, что иные стороны жизни вызывают сомнения в духовной ценности человека, и юношеское сознание в своих попытках постичь смысл мироздания неизбежно проходит сквозь фазу удивления, протеста и вполне естественной иронии.

Если не считать кое-каких легко объяснимых странностей и душевных уклонов, я рос простодушным, чистым и здоровым мальчиком. Я недурно изучил три языка и естественные науки и достиг значительного искусства в игре в крикет, научившись сильными и четкими ударами посылать мяч по кривой, которую со стороны можно было принять за прямую. Научился ездить верхом и играть в теннис, который в ту пору был еще совсем примитивным. Я сильно вытянулся, и волосы у меня посветлели. Тот, кто увидел бы, как я иду во фланелевом костюме в парке сэра Уилоуби Денби к спортивной площадке, столь же мало был бы склонен заподозрить, что моя мать наполовину португалка, наполовину сирийка с примесью крови туземцев Мадейры, как и подумать о том, что отдаленные предки Блетсуорси были украшены шерстью и хвостом, — так глубоко я проникся духом Блетсуорси, настолько цивилизовался.

Из меня получился морально чистый, уверенный в себе и доверчивый юноша, и если я не любил смотреть в лицо неприятным фактам, то главным образом потому, что в этой тихой, богатой зеленью округе Уилтшира мало было неприятных фактов, бросавшихся в глаза. И когда я, наконец, отправился в Оксфорд, в Летмир, то ни там, ни по дороге не встретил никаких досадных неожиданностей.

За мое обучение в Оксфорде платила тетка Констанция Блетсуорси; она умерла и оставила мне все свое небольшое состояние за вычетом годовой пенсии, выплачиваемой ее компаньонке, — пенсии, поглощавшей большую часть дохода. Обе эти женщины, вначале смертельно меня боявшиеся, почувствовали ко мне искреннюю симпатию, когда я расцвел, пригретый любовью заботливого дяди. Завещание было составлено, когда мой отец был убит в Бечуаналенде и я остался нищим сиротой. Он убит был при крайне запутанных и никогда полностью не выясненных обстоятельствах, где бурская война, его спорный брак с дочерью одного бечуаналендского сановника и права на какие-то участки, на которые претендовал его предполагаемый тесть, играли значительную роль. Он не сумел объяснить, почему очутился на бурской территории за линией фронта в связи с каким-то делом, имевшим отношение к его всегда сложной, но никогда, думается мне, не бесчестной личной жизни и мудреным, малопонятным поискам золота. Но в то время мы считали, что он пал «за короля и отечество» на поле битвы.

Бурская война не оставила никаких болезненных следов в моей детской душе. Конечно, это была «самая цивилизованная война во всей истории», где проявлено было немало благородства и рыцарства, «война белых людей», которая вызвала взаимное уважение врагов и закончилась всеобщими рукопожатиями. Большинству из нас, рано или поздно, суждено осиротеть, и потеря отца, который давно забыт и погиб, как полагали, смертью храбрых в честном бою, представлялась вполне естественной утратой.

Смерть королевы Виктории также ничуть не огорчила меня; Виктория ознаменовала собой блистательную эпоху, и я был слегка удивлен, обнаружив, что «Панч» по-прежнему существует и англиканская церковь тоже. Да, все осталось на своем месте, и вскоре мы убедились, что жизнь идет своим чередом; правда, Англия, казалось, осиротела, но у нее не было убитого вида. Вместо Виктории воцарился король Эдуард, морально обновленный, но по-прежнему любезный, и чувство устойчивости существующего порядка не только не было поколеблено, но скорее даже укреплено ее кончиной.

Живя в Летмире, я уверовал в мировую цивилизацию. Я сознавал себя не только в безопасности, но чувствовал, что обладаю известными привилегиями. Я увлекался греблей и сидел четвертым номером на гичке нашего колледжа. Я хорошо плавал. Я помадил волосы и делал посредине пробор. Наряжался. Носил элегантный винно-красного цвета вязаный жилет в бледно-желтую полоску. Научился различать сорта вин. Я завел себе приятелей и кое с кем из них вступил в тесную экзальтированную дружбу; я влюбился в дочь вдовы табачника, державшей лавку на одной из улиц Летмира. Я усвоил всю премудрость, необходимую для получения ученой степени. И принимал скромное участие в спектаклях, организуемых Драматическим обществом Оксфордского университета.

В те дни у меня были все основания быть довольным своей участью, и на эти дни я теперь оглядываюсь, как осужденный на пожизненное заключение вспоминает какой-нибудь праздничный летний день своей привольной, мирной юности. Оставленное мне теткой небольшое, но вполне приличное состояние избавило меня от погони за заработком, на которую обречено большинство вступающих в жизнь молодых людей. Смерть ее бывшей компаньонки, сделавшая меня нераздельным владельцем всего наследства, я перенес спокойно и мужественно и готовился прочно занять свое место в установленной и освященной свыше общественной иерархии, наивно уверенный в прочности этого порядка вещей. Мне и в голову не приходило, что все это довольство и светлые надежды окажутся лишь блестящей мишурой, прикрывающей ряд уготованных мне тяжких переживаний.

Первой черной тенью, упавшей на мою молодую жизнь, были быстро последовавшие одна за другой смерти тетки и дяди. Дядя, кажется, первым из двух заболел, а умер после тетки. Чем именно он был болен, я не знаю и думаю, что это так и осталось невыясненным. Благодаря профессиональной выучке и кастовой организации английские врачи приобретают осанистый вид, любовь к комфорту и степенные манеры, но отнюдь не искусство ставить диагноз. Медики как-то глухо упоминали о червеобразном отростке, о почках, печени, селезенке, желудке, симпатической нервной системе и какой-то таинственной инфекции как о возможных причинах его дурного самочувствия и болезни, благоразумно избегая точного диагноза. В свидетельстве о смерти говорилось о сердечной слабости как следствии простуды. Специалистов не приглашали, ибо пришлось бы пригласить их слишком много, а уплата им всем прогонов была дяде не по средствам. В этом глухом, удаленном от Лондона местечке приходилось полагаться главным образом на память врача, припоминавшего, как он и его коллеги лечили в сходных случаях, да на ассортимент лекарств в местной аптеке.

Дядя переносил жестокие страдания с мужеством и неослабевающей надеждой. Он был очень тронут, когда однажды, во время острого приступа, доктор явился на вызов в ночной час, покинув теплую постель и пройдя не меньше двух миль под дождем; он словно чувствовал себя виноватым, что страдает такой непонятной болезнью и что припадок случился в столь неурочное время. Ему казалось, что с его стороны прямо-таки некрасиво задавать столь трудную задачу своему доброму другу, да еще беспокоить его так поздно.

— Вы, доктора, — воистину соль земли! — говорил он. — Что бы мы делали без вас?

Тетка простудилась, ухаживая за дядей, и скончалась от воспаления легких. Два или три дня он лежал, не зная о своей утрате.

Почти до самого конца он надеялся на выздоровление.

— Я — стреляная птица! — твердил он и не высказал мне своей последней воли.

Узнав наконец (хотя он вряд ли полностью осознал этот факт) о смерти жены, он как-то странно притих.

— Умерла, — глухо отозвался он, когда ему в осторожной форме сообщили о кончине жены в ответ на его вопрос о ней, и вздохнул. — Умерла. Доркас умерла, — повторил он и больше о ней не говорил. Он как бы замкнулся в себе и ушел в свои мысли. Умер он через три дня на руках деревенской сиделки.

Перед концом он совсем не страдал, погрузившись в легкое бредовое забытье. Должно быть, он пребывал где-то близ своего бога, которому всегда служил; казалось, все в мире стало теперь ему ясным и понятным.

— Какое чудо — цветы, какое чудо — звезды, — шептал он, — какое чудо — сердце человека! Зачем сомневаться хоть на мгновение, что все создано для блага? Зачем сомневаться? — И вдруг как бы случайно прибавил: — Всю свою жизнь я ходил по земле и не удивлялся, как прекрасны кристаллы, как прекрасны драгоценные камни. Черная неблагодарность! Все принимал как нечто само собой разумеющееся. Все хорошее в жизни принимал как должное, а малейшее неизбежное испытание — как бремя!

Прошло много времени, пока он вновь заговорил Он уже забыл о драгоценных камнях и кристаллах. Он о чем-то спорил сам с собою, обнаруживая явное пристрастие.

— Бремя всегда дается нам по силам. Если же иной раз оно кажется тяжким… Воистину, несправедливости не существует.

Голос дяди замер, но через некоторое время я услыхал его шепот.

Последнее, что я помню о нем, — это его голос, глухо прозвучавший в тишине комнаты, тускло освещенной лампой, когда он вдруг назвал меня по имени. Должно быть, он заметил, что я стою в дверях. Окно его спальни было раскрыто настежь, но ему не хватало воздуха.

— Свежего воздуха, — твердил он, — побольше свежего воздуха. Выведите их всех на свежий воздух; всех на свежий воздух. Тогда все будет хорошо!.. Держите окна настежь. Всегда держите окна настежь. Шире, как можно шире… И ничего не бойтесь, ибо все совершается по воле божьей, — хотя нам этого и не понять. Да, все по его воле…

Лицо его выражало напряженное внимание. Вдруг веки его опустились, он перестал смотреть на меня, дыхание стало затрудненным, замедленным и вырывалось из груди со свистом.

Долгое время он хрипел; никогда не забуду его агонии, Хрип то замолкал, то возобновлялся, то опять затихал. Но вот морщины на лице его разгладились, и оно посветлело; он медленно раскрыл глаза и спокойно, пристально поглядел перед собой.

Я смотрел на него, ожидая, что он скажет, но он безмолвствовал. На меня напал страх.

— Дядя! — прошептал я.

Деревенская сиделка дернула меня за рукав.

Утром, когда меня позвали к нему, лицо его уже представляло собой маску, и глаза были навсегда закрыты. Черты его сохраняли приветливое выражение, но казалось, он был погружен в созерцание какой-то несказанной тайны.

Мраморная статуя его предка в приделе Солсберийского собора — вылитый дядя. Даже руки у него были так же скрещены.

Мне так хотелось говорить с ним, поведать ему многое-многое, чего я не успел высказать, но мне было ясно, что отныне между нами расторгнута всякая связь.

Никогда еще мир не казался мне таким пустым и холодным, как в это солнечное утро. Я сидел у изголовья дяди и долго смотрел на милую мне маску, такую знакомую и уже ставшую такой чужой, и тысячи мыслей проносились у меня в голове, и самых возвышенных и самых низменных. Я горевал о своей утрате и в то же время — я это хорошо помню! — подло радовался тому, что вот я жив.

Но вскоре мною овладело ощущение непривычного холода в сердце. Это чувство не было похоже на страх — оно было слишком глубоким и приглушенным. Я пытался прогнать это ощущение. Я подошел к окну — залитый солнцем безмятежный пейзаж как будто потерял волшебную веселость, которою раньше был напоен. Те же знакомые крыши пристроек, та же серая каменная ограда двора, выгон и престарелый пони, живая изгородь и крутой склон холма. Все было на месте, но все стало каким-то чуждым.

Холод, пронзивший меня при виде дядиного лица, не уменьшился, а только усилился, когда я оглядел привычную обстановку; мне думается, это было не физическое ощущение, не замирание сердца, а какой-то душевный холод, это было совсем новое чувство, чувство одиночества, и сознание, что мне больше не на кого опереться в этом мире, который, быть может, совсем не таков, каким мне представляется.

Я отвернулся от дяди, испытывая смутный протест против этой перемены.

Опять мне захотелось сказать ему что-нибудь, — и я убедился, что сказать мне нечего.

4. Любовь и Оливия Слотер

Некоторое время жизнь моя текла без существенных перемен. Предчувствие одиночества, овладевшее мною у смертного одра дяди, нависло надо мной; оно все усиливалось, но я боролся, я старался изгнать его из своей души, что посоветовал бы мне и дядя, будь он в живых.

Окончив курс, я снял скромную квартирку в деревушке Кэрью-Фосетс, близ Борз-хилла, на окраине Оксфорда. Несколько приятелей и знакомых по университету составляли всю мою компанию, и казалось, лучшего места я нигде не найду. Я мечтал о длительных поездках в Альпы, в Скандинавию, в Африку и на Ближний Восток, а также о пешеходных прогулках по Лондону, с целью основательного его изучения. Рассчитывал я также окунуться в жизнь парижской богемы. В Париже я надеялся, как это было тогда в моде, познакомиться с американцами и с русскими и составить себе приблизительное представление о странах, из которых они приехали. К России же как таковой я повернулся спиной: это была дикая страна, где пользовались несуразным алфавитом и изъяснялись на неудобоговоримом языке. Отмахнулся я и от блеска и шума Нью-Йорка, от его веселья, яркого света и экзальтации, как от неприятного факта, которого можно избежать. Если людям нравится ездить туда, быть американцами и создавать свой собственный мир, из этого не следует, что это должно меня интересовать.

Мне казалось, что я не лишен известной живости ума и одаренности, хотя никогда ясно себе не представлял, что это за дарования; во всяком случае, мне хотелось получше устроиться в жизни. Я сознавал, что мне повезло, что я нахожусь в привилегированном положении, и считал, что должен принести соответствующие плоды. Мне думалось, что лучше всего применить свои дарования в области искусства. Хорошо бы, например, написать роман-трилогию, — в те дни пользовался уважением лишь романист, производивший на свет тройню; подумывал заняться изучением картинных галерей Европы, на манер Рескина, и записывать свои впечатления; завести печатный станок для издания ряда выдающихся произведений или использовать опыт, приобретенный в Драматическом обществе, для писания пьес. Подумывал я и о поэзии, вынашивал какую-то поэму, но вскоре решил, что технические трудности этого искусства стесняют полет моего творческого воображения. Я не был равнодушен к социальным вопросам того времени и решил, что моя художественная деятельность, в чем бы она ни состояла, должна иметь какую-нибудь высоконравственную и гуманную цель.

Приятели уговорили меня принять на себя обязанности почетного секретаря дышавшего на ладан «Клуба стрелков из лука» — и в этом искусстве я достиг значительных успехов.

Вопрос о своих жизненных задачах я обсуждал со всяким, кто согласен был меня слушать; особенно часто я беседовал с моим другом Лайолфом Грэвзом, с которым совершал дальние прогулки, а также с Оливией Слотер, прелестной девушкой, о которой я уже упоминал; мое юношеское восхищение и дружба вскоре перешли в великую идеальнуюлюбовь! Как хороша была эта блондинка с тонкими чертами. Даже в настоящее время я мог бы припомнить множество очаровательных подробностей, если бы мне вздумалось этим заниматься. Волосы у нее были белокурые с золотистым отливом. Она сияла в окне лавки между пачками табака и папирос, выставленными в витрине, как солнце сияет сквозь листву. В мои студенческие дни она часто подходила к дверям лавки и улыбалась мне, когда я проходил мимо по какому-нибудь делу, — и удивительно, до чего часто у меня случались дела в той стороне! Она смеялась и бровями и глазами; рот у нее был прямо классических очертаний, и когда она улыбалась, верхняя губка слегка приподнималась, обнажая ослепительно белые зубы.

Поводы к коротким, беглым беседам подвертывались все чаще, и на третий год моего обучения я ухитрялся чуть ли не каждый день видеться с ней. Однажды к концу дня мы встретились на велосипедах близ Абингдона и провели вместе восхитительный вечер. Мы пили чай в придорожном коттедже, а потом во фруктовом саду, спускавшемся к реке, стали целоваться, влекомые друг к другу неодолимой силой. Я поцеловал уголок ее рта, Там, где видны были зубки, потом взял ее в объятия, привлек к себе и стал целовать ее тонкую шею; ее мягкие волосы щекотали мне щеку. После этого мы ехали к Оксфорду вместе до тех пор, пока позволяли приличия, и расстались, причем на обратном пути едва ли обменялись двумя словами. Мне казалось, — вероятно, казалось и ей, — что произошло величайшее событие в жизни.

Разгорался мягкий, теплый, золотой солнечный закат; она сама была такая нежная, теплая, золотая, — все казалось мне чудесным, и сердце мое плясало, как мошка в ослепительном солнечном луче.

После этого мы вошли во вкус поцелуев, и так как я был хорошо воспитан, то приправлял наши объятия разными изящными и благородными пояснениями. В промежутках между поцелуями я говорил о высоких целях, которым должна быть посвящена наша любовь. Я вознес Оливию на недосягаемую высоту, и она царила в моей душе как некое божество, незримо пребывающее в алтаре храма. Потом опять переходил к поцелуям. Она целовала меня так страстно и ласкала так нежно, что только мысль о ее целомудрии сдерживала мой пыл; я был бесконечно счастлив.

Получив этот первый священный залог любви, я был весь захвачен и переполнен Оливией, и Оливия, что не вязалось с моей врожденной сдержанностью, стала постоянным предметом моих бесед с Лайолфом Грэвзом. После долгих бесед на тему о нашем призвании мы с ним выработали весьма многообещающий проект устройства книжных магазинов нового типа, которые не только должны были сыграть серьезную просветительную роль в нашем отечестве, но и сделаться источником нашего богатства и известности. В те дни в Англии велось немало разговоров и споров по поводу недостатков нашей книжной торговли, и мы собирались ответить на эти жалобы учреждением фирмы «Блетсуорси и Грэвз». Мы намеревались открыть сперва в двух-трех, а затем во многих городах целый ряд книжных магазинов, красиво убранных, где стены будут окрашены в совершенно особенный синий тон, и все эти магазины будут поддерживать связь друг с другом, образуя единую коммерческую сеть. Мы намеревались сделать в области книжной торговли то, что Бутс, аптекарь-капиталист, проделал с аптеками. Магазины наши будут обставлены, как гостиные, с креслами и удобными лампами для чтения, а с покупателями мы будем вести назидательные беседы и скорей соблазнять их чтением, чем навязывать покупку книг. В дождливые дни мы будем вывешивать плакат: «Зайди и читай, пока дождь перестанет». Мы намеревались ввести и много других усовершенствований в книжное дело.

Во время прогулок мы с Лайолфом Грэвзом наперебой доказывали друг другу, как велики будут выгоды нашего предприятия для нас самих и для всего человечества. Мы будем покупать книги большими партиями, подчиним себе издателей и в конце концов стяжаем любовь и уважение всего интеллигентного мира.

— Мы будем организовывать общественное мнение! — говорил Лайолф Грэвз.

Мы намеревались оказывать покровительство, поощрять хорошие малоизвестные издательские фирмы, противодействовать дурным и «реформировать» их. Я лелеял мысль о гегемонии в области критики и художественного вкуса, которая будет осуществлена путем издания литературного обозрения в обложке той же пленительной синевы, которая должна была — по нашему замыслу — залить фасады наших магазинов. Я полагал, что писатели должны считать для себя честью печататься в таком журнале! Однажды мы целый вечер на прогулке перечисляли людей, которых мы не допустим с нами сотрудничать.

И вот мы учредили торговую компанию. Нужен был капитал в четыре тысячи фунтов, и каждому полагалось внести половину этой суммы. Так как у Грэвза не было своих денег, то я ссудил ему необходимые две тысячи фунтов под значительные проценты. Сперва я не хотел брать процентов, но Грэвз — необычайно щепетильный в денежных делах! — уговорил меня. Мы назначили себя директорами-распорядителями с жалованьем по пятьсот фунтов в год каждому, так что мой личный доход, как видно, даже увеличился от этих комбинаций. Мы решили открыть наш первый магазин в Оксфорде. Сняли на выгодных условиях в долгосрочную аренду ветхое, полуразвалившееся, но просторное здание между мясной лавкой и магазином гробовщика и, перестроив дом, оборудовали контору, обставленную комфортабельными и дорогими письменными столами и книжными шкафами, а в верхнем этаже, над лавкой, премиленькую квартирку, где должен был водвориться Грэвз, чтобы наблюдать за делом. Он настаивал на том, чтобы все происходило у него на глазах; и дни и ночи он будет посвящать нашему великому начинанию.

Три раза мы перекрашивали фасад нашего магазина, пока не остановились на одном оттенке синевы — и в самом деле, редко приходилось мне видеть такой веселый магазин! К несчастью, декоратор так высоко ценил наш вкус, что закупил слишком много краски и, чтобы излишек не пропал даром, убедил владельцев чайного и кондитерского магазина на той же улице приобрести по сходной цене эту краску, — а мы-то надеялись, что наш магазин будет выделяться этим цветом среди всех остальных! В результате у нас время от времени стали спрашивать китайский чай и бутерброды, и предполагаемые, читатели наших книг стали расходовать свои скудные сбережения на чисто физические удовольствия. Мы спросили нашего юрисконсульта, нельзя ли заявить авторские права на эту краску, но юридическая сторона вопроса оказалась слишком туманной, чтобы предъявлять иск.

Если не считать этих мелких огорчений, наше дело началось прекрасно. Этот период моей жизни вспоминается мне как один из самых счастливых. В роде Блетсуорси была почтенная традиция — не пренебрегать деловыми операциями, но облагораживать их, и я уже мысленно видел, как магазины Блетсуорси («Блетсуорси и Грэвз») распространяются по лицу земли и выполняют столь же полезную и почтенную задачу, как банк Блетсуорси и его филиалы — на западе Англии. Я уже видел себя в роли идейного руководителя предприятия, не слишком вмешивающегося в операции, которые будет вести мой более решительный, практичный и, пожалуй, более энергичный компаньон. Жизнь моя будет озарена присутствием моей Оливии, а свой пространный досуг, — который окажется еще пространнее, когда наше предприятие станет правильно работающим механизмом, — я посвящу развитию своих несомненных художественных и интеллектуальных дарований, как только окончательно найду себя.

Я здесь рассказываю о тайных мыслях молодого человека, о возвышенных и обширных замыслах, с которыми юность вступает в жизнь. Внешне я держал себя скромно и благопристойно, всегда признавая чужое превосходство, учтиво уступал дорогу и никогда не оспаривал претензий лиц, которые могли оказаться моими конкурентами. Но в душе был до крайности самонадеян. Мне казалось, что я единственный в своем роде и весьма выдающийся малый, и все меня окружающее приобретало оттенок какой-то исключительности. Я видел перед собой стезю значительной и ответственной деятельности. И Грэвз был чудесный союзник, изумительно одаренный, хотя все самые утонченные и замысловатые идеи рождались у меня. А сияющим топазом, огневым опалом с бледными губками и аметистовыми очами была моя Оливия Слотер, целомудренно страстная, непорочно загадочная, существо, полное глубокой, несравненной прелести, о которой со временем будут упоминать, говоря обо мне; она войдет в мою биографию, подобно тому как Джиоконда вошла в биографию Леонардо, этого всемирного светила, только еще на более законном основании.

У меня не сохранилось моего портрета этой поры моей жизни, когда я так и дышал самодовольством. Впрочем, не думаю, чтобы самодовольство и безграничные претензии отразились на моей внешности и повадках. Полагаю, что я был довольно симпатичным юнцом, каких немало бродило по свету. Во всяком случае, я был хорошего мнения о себе, мне нравилось все, что меня окружало, и вселенная казалась прекрасной. Но вскоре пузырь моего самодовольства лопнул, безжалостно проколотый, — на радость всем завидовавшим моему счастью.

Я поехал в Лондон на несколько дней, чтобы уладить кое-какие мелкие дела. Мои поверенные, представители старинной нотариальной конторы, к которой перешли мои дела по наследству от дяди, несколько превысили свои права, критикуя мое предприятие, и мне хотелось успокоить их насчет Грэвза. Кроме того, задумав подарить Оливии ожерелье из зеленого нефрита, оправленного в золото, я хотел, чтобы его выполнили в точности по моим указаниям. Вдобавок один из Блетсуорси, живших в Суссексе, женился, и я решил, что мне необходимо присутствовать на его свадьбе. Я предполагал уехать на четыре дня, но на третий день, женив своего родственника, решил вернуться в Оксфорд днем раньше и обрадовать Оливию своим неожиданным появлением. Теперь мы были формально помолвлены; ее мамаша «приняла» меня и лобызала с большим чувством; теперь я мог открыто подносить Оливии подарки — и купил роскошный букет цветов, чтобы сделать сюрприз еще более приятным.

Я приехал вечером, пообедав в поезде, и отправился в новый магазин, — ключ от него я брал с собой, — чтобы взять свой велосипед. В квартире Грэвза, наверху, было темно, и я решил, что его нет дома. Вошел я, кажется, бесшумно и, вместо того чтобы сразу взять велосипед, некоторое время стоял посреди магазина, разглядывая его превосходную, бесподобную обстановку. Лишь в очень немногих магазинах имелись такие кресла и большой стол, заваленный книгами, точь-в-точь как в клубной библиотеке!

Тут я заметил, что в конторе горит лампа под зеленым абажуром. «Должно быть, Грэвз забыл потушить лампу», — подумал я и решил сделать это сам.

В комнате не было ни души. Но на большой конторке Грэвза лежало недоконченное письмо, несколько листков. Я взглянул на письмо, и мне бросились в глаза слова: «Дорогой Арнольд». Чего ради вздумалось ему писать мне письмо? Ведь он видит меня каждый день. Итак, без зазрения совести я уселся в его вращающееся кресло и начал читать.

Сперва я небрежно скользил по строчкам, но скоро письмо приковало мое внимание.

«Есть вещи, которые лучше объяснять в письменной форме, — так начиналось письмо, — особенно же когда это связано с цифрами. Ведь ты всегда отмахивался от цифр…»

Что такое стряслось?

Накануне я провел два неприятных часа в Линкольне-Инне. Престарелый Ферндайк (фирма «Ферндайк, Пантуфл, Хобсон, Старк, Ферндайк и Ферндайк»), бывший школьный товарищ моего дяди, а с материнской стороны — родич Блетсуорси, подверг такому сомнению образ действий Грэвза, что заставил меня возразить: «Ну, сэр, ведь это прямо инсинуация!» На что старый Ферндайк ответил: «Ничего подобного! Ничего подобного! С нашей стороны вполне естественно задавать такие вопросы!» — «Это совершенно излишне в отношении Грэвза», — заверил я; старый джентльмен молча пожал плечами.

Странное дело, — просыпаясь ночью, я вспоминал его слова, и они звучали у меня в голове, когда после обеда я ехал в поезде. Я уразумел их по-настоящему, когда прочитал в письме своего компаньона следующую фразу:

«Дорогой Арнольд! — писал он. — Дела наши плоховаты».

Смысл письма сводился к тому, что мы слишком широко задумали свое предприятие. Он хотел, чтобы я как следует себе это уяснил. Со временем, вероятно, все уладится, но сейчас мы оказались в тяжелом положении. «Ты помнишь, я с самого начала сказал тебе, что это дело требует капитала в десять тысяч фунтов, — писал он. — Так оно и есть».

На украшения, меблировку, предварительные расходы, оборудование конторы и директорские оклады мы потратили, в сущности, все наши наличные ресурсы. Мы едва только начали закупать товар. «Вдобавок я взял со счета значительно больше гарантированной тобою суммы», — писал он. Я вспомнил, что дал ему весьма путаную и неясную доверенность на тысячу фунтов. Мы уже выплачивали жалованье двум приказчикам, рассыльному и стенографистке Лайолфа, а официально еще даже не начали торговли. Правда, магазин был открыт и мы обслужили нескольких случайных клиентов, но торжественное открытие мы хотели приурочить к началу учебного года. Тут мы собирались произвести сенсацию, а сенсация всегда обходится недешево. Основную часть товара нам предстояло еще закупить, и в течение нескольких месяцев надо было вести дело в кредит. В Оксфорде всегда приходится так делать. Желторотые студенты хватают литературу с жадностью прожорливого утенка — но не за наличные. «Ничего не поделаешь, — писал Грэвз, — остается одно — увеличить капитал и идти вперед. Теперь уже поздно отступать…»

На этом письмо обрывалось. По-видимому, ему помешали.

Я держал письмо в руке, тупо глядя на новенькое бюро, на которое лампа отбрасывала коричневую тень. Еще капитал? У меня был капитал, но я уже приближался к тому, что Ферндайк называл «чертой безопасности». До сих пор я рисковал только сокращением своих доходов, теперь пахло потерей независимости, которую я так ценил. Передо мной ярко встал образ старого Ферндайка, и я услышал его слова: «Согласитесь, что у вашего друга немного не хватает… как бы это сказать?.. умственного балласта, да и жизненного опыта».

Я оглядел нашу весьма солидную, внушительную контору. Было очень весело обставлять ее — но не слишком ли она велика?

Неужели Грэвз, мой сообразительный и изобретательный друг, менее солиден, чем, скажем, наш чудесный шкафчик, рассчитанный на хранение десятков тысяч писем?

Погруженный в размышления, я не сразу расслышал какое-то движение и скрип, доносившиеся сверху. Наконец я сообразил, что, наверное, Грэвз у себя в спальне. Необходимо сейчас же переговорить с ним обо всем! Квартира Грэвза имела особый вход с улицы; выйдя из конторы, я прошел по коридору в переднюю. Пол в магазине и лестница были устланы превосходными, дорогими голубыми эксминстерскими коврами. Поднявшись по лестнице, я очутился в полутемной гостиной, прежде чем Грэвз заметил мое присутствие. Дверь спальни была приоткрыта, в спальне горел газ.

Я уже собирался окликнуть Грэвза, но меня остановил звук поцелуя, скрип мебели и чей-то громкий вздох.

И тут — о, ужас! — до меня донесся голос Оливии Слотер, слишком хорошо мне знакомый.

— Ну! — сказала она со вздохом глубокого удовлетворения. — Ты настоящий чемпион по части поцелуев.

Потом послышался шепот Грэвза и какая-то возня.

— Перестань! — как-то лениво протянула Оливия Слотер, а затем добавила с деланной строгостью: — Перестань, говорят тебе!

Тут у меня в памяти какой-то пробел. Не могу сказать, сколько прошло времени — целая вечность или несколько секунд. Но вот какая картина предстала моим глазам, когда я распахнул дверь спальни: Грэвз и Оливия лежат на кровати, уставившись на меня. Грэвз приподнялся на локте. Он в спортивном костюме, шелковая рубашка расстегнута у ворота. Оливия лежит ничком и смотрит на меня через плечо. Блузка ее смята и расстегнута, прелестный торс обнажен больше, чем мне когда-либо приходилось видеть, и голая рука лежит на обнаженной груди Грэвза. Оба красные и растрепанные. Они смотрят на меня с каким-то бессмысленным удивлением, но вскоре их лица принимают осмысленное выражение и в глазах вспыхивает тревога. Медленно-медленно, не отрывая от меня глаз, они поднимаются и садятся на кровать.

Кажется, я спрашивал себя, что предпринять, — и уже ясно помню, как внезапно принял решение: показать характер.

У Грэвза был большой вкус, и за счет предприятия он украсил каминную доску в своей комнате двумя изящными старинными итальянскими графинами. Оба они оказались тяжелее, чем я думал, ибо он для устойчивости наполнил их водой. Один из них я швырнул ему в голову и попал: он разлетелся вдребезги, залив Грэвза водой и осыпав осколками. Второй пролетел мимо, и вода окатила постель. Потом я, кажется, ринулся к умывальнику, ибо помню, как выплеснул воду из кувшина на кровать, и в руках у меня очутился пустой, чересчур легкий для моих целей предмет — умывальный таз. Тут новый провал в памяти. Потом вижу, как Грэвз стоит передо мной и на лбу у него багровая полоса, из которой еще не начала сочиться кровь. Я аккуратно поставил на место таз, прежде чем броситься на Грэвза. Лицо у него мертвенно-бледное и словно излучает свет, а в глазах застыл вопрос. Он был слабее меня и меньшего веса, я мигом вышвырнул его из спальни, проволок через гостиную и спустил с лестницы. Потом вернулся к Оливии.

Богиня, которой я поклонялся, низринулась с небес. Передо мной была самая обыкновенная молодая женщина со спутанными волосами цвета спелой пшеницы, которая была мне прежде так желанна, да и сейчас еще волновала меня. Она старалась застегнуть брошкой воротник блузки. У нее так дрожали руки, что это ей никак не удавалось. Лицо у нее было испуганное и сердитое.

— Грязные негодяи! Вы подстроили мне это, — ты и твой компаньон! Ты думаешь, я ничего не понимаю? А еще сватался! Проклятые мерзавцы!

Я стоял неподвижно, не слушая ее, — хотя потом отчетливо вспомнил ее слова, — и раздумывал, как бы ее уничтожить. Не могу сейчас припомнить, какие бешеные порывы раздирали мою душу в тот момент. Знаю лишь одно — что внезапно схватил ее и начал срывать с нее платье. Она отчаянно отбивалась, потом перестала сопротивляться, но не сводила с меня глаз. Я раздел ее почти донага и бросил на кровать. Тут я встретился с ней глазами. Я был изумлен. В ее взгляде исчезла враждебность! Одному богу известно, над какой бездной я стоял в этот момент. Но вот гнев снова налетел на меня, как ураган.

— Вон отсюда! — крикнул я, схватил ее и вышвырнул на лестницу.

Несколько мгновений я с ужасом думал о том, что едва не произошло. Я презирал себя и за свое низменное желание, и за то, что отступил.

В полной растерянности, не зная, что делать, я метался по комнате, восклицая:

— Боже мой! Боже мой!

Потом мне вспоминается испуганное, но далеко не растерянное лицо Грэвза в рамке дверей. По щеке его струйкой текла кровь, и он говорил:

— Да отдай же ее платье, дурак! Все скажут, что мы нарочно это подстроили!

Это было благоразумно. Это было весьма благоразумно. Несмотря на смятение чувств, рассудок вернулся ко мне. Но мне еще предстояло совершить изумительные вещи. С минуту я размышлял, потом сгреб изорванную, смятую одежду Оливии в охапку и неожиданно швырнул ее Грэвзу в лицо.

— Убирайтесь вы оба вон! — крикнул я.

Грэвз выпростал голову из груды тряпок. Собрав принадлежности ее туалета, он вышел из комнаты.

Я слышал, как он спотыкался, спускаясь по лестнице.

— Нельзя же выйти на улицу в таком виде! — ворчал он.

Ни его спальня, ни гостиная не могли теперь служить мне приютом. Я вспомнил, что оставил в магазине свой велосипед. Напустив на себя вид оскорбленного достоинства, я направился к двери, открывавшейся в магазин, и запер ее за собой. Теперь я окончательно овладел собой. Ощупью пробрался я к велосипеду, чиркнул спичкой и зажег лампу. Я вспомнил о письме Грэвза, которое недавно читал. Оно куда-то исчезло, и я чувствовал, что у меня не хватит сил подняться по лестнице и разыскивать его. Букет цветов лежал на конторке у самой ручки велосипеда. Я совершенно позабыл о цветах. Машинально я взял букет, понюхал и положил на место.

Затем вышел из магазина, сел на велосипед и поехал по освещенным улицам через мост, а затем по безлюдной дороге, ведущей к Кэрью-Фосетс.

Я немедленно лег в постель и крепко спал большую часть ночи, но на рассвете проснулся, словно кто-то меня толкнул, и в недоумении спросил себя: «Что случилось?»

Защебетали и зачирикали птички, но меня это только раздражало. Их голоса нарушали ясное течение моих мыслей.

5. Интермедия с миссис Слотер

Я считаю нужным рассказать читателю обо всем, что пережил в дни, последовавшие за катастрофой. Но это не так-то легко сделать. Воспоминания мои носят крайне беспорядочный характер; то они очень ясны, обстоятельны, отчетливы, словно это случилось со мной вчера, а не четверть века назад, то становятся туманными, искаженными и зыбкими, то перемежаются с полосами полного забвения. Я не могу найти ни смысла, ни системы в странной работе своего мозга. Не могу объяснить, почему мне с такими подробностями вспоминается пробуждение в то утро, и — да простится мне это мелочное копание в своей душе! — к воспоминаниям об этом утре примешивается воспоминание о событиях предыдущего вечера. Я не только помню, что запустил в Грэвза графином, а помню, что вспомнил об этом утром и, вспоминая, недоумевал: зачем я это сделал?

Вероятно, эти часы бессонницы так хорошо запомнились мне потому, что они были первыми в длинном ряду подобных же переживаний. Казалось, весь мир изменился, и я вместе с ним; казалось, мое «я», так хорошо мне знакомое, было каким-то сновидением в мире грез, а теперь наступило пробуждение и я очутился лицом к лицу с суровой действительностью. Начало светать; но это был рассвет непривычного, безрадостного дня; солнце залило мою комнату потоками теплого света, но в этом свете не было души. Запели птицы, в переулке заскрипела телега и засвистел какой-то мальчуган; но я знал, что птицы — просто поющие машины, телега едет куда-то попусту, а мальчуган, хоть он того и не подозревает, ходячий омерзительный труп.

Я старался разрешить неразрешимую проблему: почему такое место в моей жизни заняли эта безмозглая, вульгарная полудева и компаньон, которого можно было бы назвать мошенником, не будь он тщеславным и самодовольным дураком? И еще больше смущала меня задача — как распутать этот узел, стряхнуть оцепенение и оторваться от этих двух случайно выбранных спутников жизни?

Но вне всякой связи с предыдущим в основной поток моих мыслей врывалось особое, остро волнующее воспоминание. Передо мной совершенно неожиданно всплывала фигура полураздетой Оливии Слотер — какой она была в тот момент, когда, прекратив сопротивление, смотрела на меня с каким-то странным выражением. Я презирал ее и даже ненавидел, но этот образ возбуждал во мне такое сильное желание, какого я никогда раньше не испытывал. Ну и болван же я был, что оставил ее и ушел! Как связать эти столь различные потоки мыслей, одновременно проносившиеся у меня в мозгу? Было похоже на то, что я, молодой дикарь, сижу и молча мечтаю о чем-то своем, в то время как старый джентльмен бок о бок со мной рассуждает о пространстве, времени, предопределении и свободе воли.

Какая-то частица моего мозга строила планы о том, как я вернусь в Оксфорд и захвачу Оливию Слотер врасплох, — а что будет потом — наплевать! Между тем как основное мое «я» все еще допытывалось: что стряслось с моей душой и почему мой мир обречен на гибель? О Грэвзе я думал мало и всякий раз с презрением и злобой. Я не столько злился на него, что он обманул меня с Оливией Слотер, сколько — на Оливию Слотер, что она обманула меня с ним. И смутно, но настойчиво мой мозг сверлила мучительная мысль, что как-никак я — изменник, ибо вместе с ними (только не могу сказать, когда — до или после печального открытия) я изменил самому себе.

Но какому это «себе»?

Причудливо сменялись мои настроения.

Наконец я встал и швырнул в камин вставленный в рамку портрет Оливии, стоявший на комоде. Стекло треснуло, но не разбилось на осколки. Потом я поднял портрет и поставил его на место. «Погоди, сударыня!» — И я в самых оскорбительных выражениях высказал, как именно намерен был с ней расправиться.

Затем мне вспоминается поездка солнечным утром на велосипеде в Оксфорд. Кажется, я завтракал, разговаривал со своей хозяйкой и где-то слонялся часов до одиннадцати, но подробности изгладились из моей памяти. Кажется, я раздумывал о том, чем бы мне заняться в Оксфорде. Помню, между прочим, я заметил, что листья на деревьях кое-где слегка пожелтели и начали алеть, и задал себе вопрос: оттого ли, что уже приближается осень, или же от стоявшей в то время засухи?

Оказывается, Грэвз уложил вещи и уехал. Когда явилась утром наша приходящая прислуга, его уже не было. Она была весьма озадачена, увидев на полу осколки стекла и черепки, мокрую постель, в которой, как видно, никто не спал, и подобрав три шпильки. Я проявил к ее словам довольно слабый интерес. Об этом ей следовало спросить Грэвза.

— Без сомнения, мистер Грэвз объяснит все это, когда вернется, — заявил я.

Потом я, помнится, приказал нашему рассыльному закрыть ставнями окна магазина (служащие собрались в обычный час, и я рассчитал весь свой персонал). Между прочим, мне отчетливо вспоминается, что цветы, брошенные мною в лавке, стояли в большой нарядной вазе посреди стола, заваленного книгами. Промелькнула мысль: кто бы это мог сделать? Увольнение персонала как будто доказывало, что я решил окончательно прекратить торговлю книгами. Вероятно, служащие ушли в большом изумлении. Сейчас я не могу припомнить ни их лиц, ни фамилий. Должно быть, я напустил на себя мрачное величие, чтобы они не вздумали меня расспрашивать или вступать со мной в разговор. Наконец все они убрались, а я, оставив цветы гнить в вазе, направился к выходу и простоял несколько минут, наблюдая прохожих на залитой солнцем улице, перед тем как захлопнуть за собой дверь. Велосипед мой стоял, прислоненный к тротуарной тумбе.

Вдруг я заметил на улице довольно далеко миссис Слотер, которая спешила ко мне и знаками старалась привлечь мое внимание.

Как сейчас помню, какое негодование охватило меня при виде этой особы. Негодование, смешанное с ужасом. Я совсем забыл о существовании миссис Слотер!

Велосипед стоял тут же, но обратиться в бегство было ниже моего достоинства.

— Одно словечко, мистер Блетсуорси! — вымолвила она, поравнявшись со мной.

Она была ниже Оливии и совсем другой окраски. Волосы у нее были с рыжеватым отливом, лицо красное и веснушчатое — какой контраст с матовым цветом лица Оливии, напоминавшим слоновую кость теплого оттенка. Глаза были не синие, как у Оливии, а карие и совсем маленькие; она раскраснелась и слегка запыхалась. На ней было темное платье, какое она носила за прилавком, а на голову она, как выражались в то время, «водрузила» сомнительной чистоты чепец. Вероятно, один из уволенных мною служащих мимоходом сказал ей, что я в магазине. Возможно, что она справлялась обо мне еще до моего прихода.

С минуту я смотрел на нее, не произнося ни слова, а затем молча провел ее в темную глубину магазина.

У нее была приготовлена речь. Начала она в тоне дружеской укоризны.

— Что такое произошло между вами и Оливией? — спросила она. — Что это за разговоры о нарушении обещания жениться и о том, что вы никогда больше не будете видеться? Из-за чего вы, дети мои, повздорили? Я ничего не могла толком от нее добиться, — она только и сказала, что вы крепко рассердились и подняли на нее руку. Подняли на нее руку! И вот она, бедненькая, плачет, заливается. Всю душу выплакала! Я и не знала, что она была вчера вечером здесь. Она прокралась домой тихо, как мышка. А когда я утром поднялась к ней — глядь, она лежит в постели и рыдает! Всю ночь проплакала!

В таких фразах миссис Слотер изливала мне свое материнское горе.

Тут я впервые раскрыл рот.

— Я и не думал отказываться от женитьбы, — заметил я.

— Она говорит, что между вами все кончено, — возразила миссис Слотер, как-то безнадежно махнув рукой.

Я оперся на прилавок, устремив взгляд на ни в чем не повинные цветы, которые, казалось мне, лежали на гробе моих погибших иллюзий…

— Я не думаю, — процедил я сквозь зубы, — чтобы между нами все было кончено.

— Ну, это другое дело! — пылко воскликнула миссис Слотер; я уставился на ее глупую физиономию, впервые измерив бездну тупости, на какую способна мать взрослой дочери.

— В таком случае нам не придется поднимать вопрос о привлечении вас к суду за нарушение обещания жениться, — продолжала она, скомкав длинную, заранее обдуманную рацею и ограничившись одной фразой.

По правде сказать, я еще меньше думал о такого рода процессе, чем о самой миссис Слотер. Но теперь мне пришло в голову, что от такой особы вполне можно ожидать процесса.

— Да, да, — согласился я, — не стоит говорить об этом.

— Но если так, то из-за чего же вся перепалка? — спросила миссис Слотер.

— А это, — отвечал я, — дело Оливии и мое.

Миссис Слотер впилась в меня глазами, и на лице ее появилось выражение боевого задора. Она сложила руки на груди и вздернула голову.

— Скажите на милость! — вскричала она. — Не мое дело, говорите вы?

— Не ваше, насколько я понимаю.

— Стало быть, счастье моей дочери не мое дело? А? Мне, стало быть, оставаться в стороне? А? В то время как вы разбиваете ее сердце? Нет, молодой человек, этого не будет! Не будет!

Миссис Слотер замолчала, видимо ожидая ответа, но я ничего не ответил. Я хотел было сказать, что счастье ее дочери меня теперь ничуть не интересует, но вовремя удержался. Мое молчание сбивало ее с толку, ибо вся сила ее аргументации заключалась в репликах.

Пауза затянулась. Я держался безупречно, не теряя терпения. Миссис Слотер быстро изменила выражение лица и подошла ко мне поближе.

— Да послушайте же, Арнольд! — проговорила она сугубо материнским тоном, и мне стало приятно, что я сирота. — Не вздумайте только с Оливией ссориться из-за пустяков и валять дурака! Ведь вы же ее любите! Ведь это так! Вы знаете, что она ни о ком в мире не думает, кроме вас. Не знаю, из-за чего у вас вышла размолвка, но совершенно уверена, что из-за сущих пустяков. Ревность или что-нибудь в этом роде. Разве я этого не понимаю? Разве я не пережила того же самого со Слотером много лет назад? Выбросьте это из головы! Не думайте об этом! Ведь она плачет так, что того и гляди заболеет! Вернитесь к ней. Поцелуйте ее, скажите ей, что все в порядке, — и через десять минут вы будете целоваться и ворковать, как два голубка! Будет вам дуться. Терпеть не могу, когда дуются! Сейчас же идите к ней, говорю я вам, и уладьте дело, и пусть с этим будет покончено! Завтрак уже на носу, и у меня баранина варится. Вы еще ни разу не соблаговолили покушать у меня. Милости просим ко мне и покончим с этой напастью. Поцелуйтесь, помиритесь и останьтесь у нас на весь вечер. Повезите ее куда-нибудь! Вот мой рецепт, Арнольд. Лучше я не могу придумать!

Она умолкла, но сквозь ее напускное добродушие проглядывала тревога.

Я чуть было не назвал ее «милая моя», что было бы уже совсем оскорбительно. Я начал говорить медленно, взвешивая каждое слово.

— Миссис Слотер! — сказал я. — Повторяю, это дело касается лишь меня и Оливии. Я разберусь во всем этом с нею, и только с нею!

Миссис Слотер хотела было перебить меня, но я повысил голос:

— Только не сегодня. Не сегодня. Иногда следует подождать, чтобы немного остыть, а иногда необходимо, чтобы кое-что созрело.

У нее вытянулась физиономия. Она увидела нечто такое, чего до сих пор не замечала.

— Почему это магазин заперт? — спросила она.

— Он заперт по деловым соображениям, — ответил я. — Но опять-таки я не могу это обсуждать в данный момент.

— А мистер Грэвз?

— Его здесь нет.

Таков, в общих чертах, был наш разговор. Она произнесла еще несколько пустых фраз, возвращаясь все к тому же, и наконец ушла, вспомнив о баранине, оставленной без присмотра. Кажется, я долго еще стоял в магазине.

Мне запомнилось, как я стоял одной ногой на тротуаре, перекинув другую через седло велосипеда, и спрашивал себя: «Ну, куда же мне теперь-ехать?»

6. Столкновение в потемках

Я сидел и пил чай на берегу Темзы в полутемной, но сияющей чистотою гостинице «Парящий орел», которая, несмотря на свою миниатюрность, числится в списке «Ста замечательных гостиниц». Хозяин, солидный джентльмен в сюртуке бутылочного цвета с медными пуговицами, удостоил меня беседой.

— Не случалось вам терять самого себя? — спросил я его.

— И находить» кого-нибудь другого?

— Я ищу некоего Арнольда Блетсуорси, пропавшего часов шестнадцать назад!

— Ну, все мы играем в прятки сами с собой. Что же, этот Арнольд Блетсуорси был молодой человек, полный надежд и честолюбивых замыслов?

Я кивнул головой.

— Вот они всегда так — пропадут, как в воду канут.

— А потом возвращаются?

— Как когда. Иногда возвращаются. И даже очень скоро. А то и нет.

Тут он вздохнул, посмотрел в широкое окно, находившееся низко над полом, и что-то приковало к себе его внимание. Пробормотав какое-то извинение, он покинул меня. Он так и не вернулся; спустя некоторое время я уплатил по счету кельнерше и поехал на велосипеде по направлению к Эмершэму. Застенчивость помешала мне дождаться трактирщика. Мне досадно было, что не удалось возобновить с ним беседы — его голос и манеры понравились мне, и он, кажется, хорошо понимал мое душевное состояние. Впрочем, если бы он вернулся, я, вероятно, заговорил бы о чем-нибудь постороннем.

Я катил по дороге, испытывая чувство полнейшего одиночества.

Я бесцельно ехал теплым летним вечером, поворачивая на восток, чтобы лучи заката не били мне в глаза. Я разрешал путаный вопрос о своей индивидуальности. Неужели же Арнольд Блетсуорси — только наименование и оболочка целого ряда противоречивых «я»?

Мне известны были блетсуорсианские мерила чести и правила поведения, которыми мне надлежало бы руководствоваться в этом моем кризисе. Я великолепно знал их. Что меня больше всего удивляло — так это ураган похоти, животной похоти, смешанной с гневом и прикрытой чувством самооправдания, которая с презрением отшвыривала прочь все эти мерила и всякую сдержанность! Кто такой был этот гневный и похотливый эгоист, который хотел взять верх надо мной и которого преследовал образ Оливии — обнаженной, испуганной и податливой? Это был не я. Конечно, не я! В старое время его называли сатаной или дьяволом. Неужели дело меняется оттого, что в наше время этого непрошеного гостя называют «подсознательным я». Но я-то кто? Арнольд Блетсуорси или этот другой? Сквозь яростный вихрь страсти, грозивший лишить меня свободы воли, начинал звучать другой голос, надменный и презрительный; казалось, говорил какой-то циничный наблюдатель, подававший мне дурные советы. «Дурак ты был, — доказывал он, — и дураком остался. Дурак и мозгляк. К чему все эти негодующие позы? Если ты желаешь эту девушку — возьми ее, и если ты ее ненавидишь — разделайся с нею. Но устройся с нею так, чтобы не попасть в беду. Ты можешь сделать так, чтобы инициатива исходила от нее, а не от тебя. Ты увидел по ее глазам, какую власть имеешь над нею! Погуби ее — и уйди! Не давай ей поработить тебя, увлечь в бездну позора. Стоило тебе поглядеть на ее теплое и гибкое тело, как ты скис, мой мальчик! Ничего себе, соблазнительная девчонка! Но что тут удивительного? И неужели других нет на свете? Я спрашиваю тебя — разве нет на свете других?»

В этот вечер я проносился не по проселкам, а сквозь сумятицу своих побуждений. Вспоминаю, между прочим, что мной вдруг овладело сильнейшее желание войти в сношение с «духом» моего дяди. Если бы я только мог вспомнить как следует его образ и голос, эти злые силы сразу отступились бы от меня. Кто знает, может быть частица его души еще реет над холмами Уилтшира. Но когда я посмотрел на запад, заходящее солнце вонзило мне в глаза свои пламенеющие копья, и я отпрянул назад.

Вы спросите, молился ли я? Обрел ли я хоть какое-нибудь облегчение в религии моих предков? Ни на минуту! Яснее чем когда-либо я понимал, что верил-то я в своего дядю, а вовсе не в милосердного бога, образ которого лучи дядюшкиной доброты отбрасывали на это равнодушное небо. Во всех моих злоключениях я ни разу не воззвал к богу. Это было для меня все равно что молить о помощи, скажем, Сириус.

Стемнело, но я не зажег фонаря. Обогнув угол, я увидел на расстоянии какого-нибудь ярда заднюю стенку фургона, тускло маячившую в сумерках. Я думал, что фургон движется, и хотел обогнать его, но вдруг задняя стенка фургона сузилась с какой-то волшебной быстротой, и я понял, что он поворачивает, — но понял слишком поздно, чтобы избегнуть столкновения. Как сейчас вижу: мой велосипед быстро несется навстречу огромным деревянным колесам; помню, как я порывался свернуть в сторону и как потерял равновесие.

До этого мига я все помню ясно и отчетливо, но затем я словно куда-то провалился. Вероятно, я ударился головой о фургон. Об этом история умалчивает. Должно быть, я был оглушен. Но странно, что я не помню, как произошло столкновение. Свет, так сказать, погас в тот момент, как я ударился колесами в стенку фургона.

7. Мистер Блетсуорси совершенно исчезает из собственной памяти

Начиная с этого момента мой рассказ становится сбивчивым и туманным. Все, что произошло в последующие полтора месяца, начисто изгладилось у меня из памяти. Я так и не знаю, что сталось с моим велосипедом и как я добрался до Оксфорда. В тот вечер я вернулся домой в Кэрью-Фосетс — вернулся на извозчике, с перевязанной головой, но в приличном виде.

Должно быть, я шатался по Оксфорду с неделю или даже больше. Бестолково занимался своими делами. Я узнал, что Грэвз исчерпал до последнего гроша предоставленный мною ему кредит, а затем поступил на службу агентом одной торговой компании и отправился на Золотой Берег. Кажется, он прислал мне письмо, обещая уплатить свои долги и выражая сожаление по поводу всего происшедшего. Вероятно, так оно и было, но этот документ, думается мне, не сохранился. По-видимому, мистеру Ферндайку я ничего не сообщил о своих разочарованиях и деловых неудачах. Это было бы для меня чересчур унизительно после моих недавних патетических заверений. Вместо этого я пригласил какого-то захудалого адвокатишку из Оксфорда, который главным образом вел дела игроков на тотализаторе, улавливающих в свои сети юных, неопытных студентов, и с его помощью очень быстро и весьма невыгодно для себя распорядился имуществом нашей компании. Все это начисто стерлось у меня из памяти.

Кажется, раза два, а может быть и больше, я пытался повидаться с Оливией Слотер наедине; но, должно быть, она сказала своей матери, что боится меня; из этих попыток, во всяком случае, ничего не вышло. Возможно, что широкая повязка, закрывавшая мой глаз, придавала мне страшноватый вид. Как будто я приходил в бешенство, но едва ли при свидетелях. Об этом у меня сохранилось лишь смутное воспоминание. Процесса о нарушении обещания против меня так и не возбудили.

Никому в точности не известно, как и когда я покинул Оксфорд. Я куда-то исчез, и моя квартирная хозяйка забеспокоилась обо мне. За квартиру мою впоследствии заплатил мистер Ферндайк, и он же забрал мои вещи. Где я скитался в течение трех недель, осталось невыясненным. В конце концов меня обнаружили в переулке на окраине Норвича. Нашел меня полисмен, в три часа ночи. Я был весь в грязи, без шапки, без гроша в кармане и в сильном жару. Говорят, я пил запоем, прибегал к наркотикам и, несомненно, вращался в дурном обществе. От меня сильно пахло эфиром. Я начисто забыл свою фамилию, забыл, кто я такой, а бумаг, которые могли бы удостоверить мою личность, при мне не было. Из полицейского участка меня отправили в больницу при работном доме, а там неглупая сиделка, обратив внимание на изящный покрой моего костюма, догадалась пошарить в моих внутренних карманах и нашла карточку оксфордского портного с обозначением моей фамилии и факультета; так была восстановлена связь с моей утерянной и забытой личностью. Все это время я оставался в постели, не отвечал, когда меня окликали по имени, испытывал сильное недомогание, был странно апатичен, и не было надежды, что я скоро поправлюсь.

Новое самосознание формировалось во мне медленно, но верно. Не помню, когда начался этот процесс. У меня осталось смутное впечатление, что меня перевели в частную, хорошо оборудованную лечебницу, и я обрадовался, когда узнал; что мистер Ферндайк собирается меня навестить. Я вспоминаю, что он был любезен и приветлив, но себя самого не помню. Первым признаком возвращения к жизни было чувство антипатии к моей сиделке, болтливому созданию с редкими льняными волосами, весьма враждебно настроенной к двум людям, имена которых, чем бы ни занималась, она вечно повторяла, как нудный припев: «Холл Кейн» и «Холл Дейн». Холл Кейн, как видно, был крупный английский романист: одна из его героинь, Глория Сторм, обидела ее тем, что была изображена сиделкой, охваченной преступной страстью; а Холл Дейн оказался не кем иным, как лордом Холденом, который внес какие-то изменения в закон об армейских сестрах милосердия. Я лежал и с ненавистью думал о сиделке — и вдруг вспомнил о приезде лорда Холдена в наш спортивный союз. Это напомнило мне несколько фраз, сказанных Лайолфом Грэвзом, — Лайолф Грэвз сидел на соседней скамье.

Я — Арнольд Блетсуорси из Летмира!

Разрозненные воспоминания хлынули в мою душу, как дети в школу после каникул. Они расселись по своим местам, принялись кивать мне, выкрикивать свои имена и перекликаться между собою…

На другой день пришел старик Ферндайк — розовый, в очках, полный участия. Его круглое, чисто выбритое лицо почему-то странно разрослось в моем воображении, принимая огромные, прямо-таки нечеловеческие размеры. Казалось, я рассматривал его в лупу. Лицо ласковое, как у моего дядюшки, но «светское», каким никогда не бывало дядюшкино лицо. Над одним веком нависла складка, и поэтому кажется, что его очки без ободка сидят криво. Волосы его на одном виске чуть подернуты сединой, они гладкие и чистые, как шерстка у кошки. Беседуя со мной, он внимательно вглядывается в меня, как человек, привыкший к трудным казусам.

— Неврастения, — успокаивает он меня. — Неудача за неудачей. Это со всяким может случиться. Вы просто надорвались. Жалеть или стыдиться тут нечего.

Он уставился на свою левую руку, словнохотел получить от нее совет.

— Я мог бы многое вам рассказать о том, как я вступал в жизнь, — проговорил он конфиденциальным тоном. — Правда, фортуна была ко мне благосклонней. «Надежда — смертному отрада…» Словом, дорогой мой мистер Блетсуорси, всем нам приходится через это пройти! Но не всем выпадают на долю такие испытания. На вас это свалилось как снег на голову. Вам ничего не остается, как взять себя в руки, быть верным себе и продолжать жить согласно нашим лучшим традициям!

— Я сам хочу этого, — отвечал я.

— Выскажите мне свои пожелания. Что нам теперь делать?

— Может быть, вы что-нибудь посоветуете мне, сэр? — предложил я.

— Отлично, — согласился он. — Ну-с, во-первых, не тревожьтесь насчет этой истории в Оксфорде! Предоставьте нам уладить дело. Мистер Грэвз исчез с деньгами, Это спишите со счета. Он скверно кончит, а как, это один бог знает. Что касается другой истории, — ну, мамаша, как видно, не лишена благоразумия и не станет ни на чем настаивать, особенно теперь, когда думает, что вы разорились. Об этом не беспокойтесь! Но в данный момент вы как бы вырваны с корнем. Вы, можно сказать, витаете в облаках. Если вернетесь в Оксфорд или Лондон, то жизнь вам покажется пустой и бесцельной. Поэтому нечего вам возвращаться в Оксфорд или в Лондон, — лучше поезжайте-ка за границу, и я уверен, что вы вернетесь в Англию с новыми надеждами и перспективами. Путешествуйте! Я пришел к выводу, что вам нужно путешествовать. Совершите кругосветное путешествие! Никаких пассажирских пароходов и роскошных отелей — как-нибудь попроще. Путешествуйте на торговых пароходах и верхом на муле. Я думаю, это подействует на вас благотворно, прямо-таки благотворно. Подумайте только, сколько способов передвижения придется вам перепробовать на пути между Англией и Калифорнией, если вы двинетесь на восток! Это будет очень занятно. Пожалуй, вы еще напишете книгу.

— Как Конрад, — вставил я.

— А что же тут странного? — спросил мистер Ферндайк, не проявив восторга, когда я клюнул эту наживку, но и не выразив сомнений насчет моей способности писать на манер Конрада. — Это будет здоровая жизнь! Ваши нервы окрепнут! Вы справитесь с этим своим недомоганием. И, я думаю, вас можно будет избавить от всяких предварительных хлопот. Ведь Ромер, компаньон фирмы «Ромер и Голден», судовладелец, приходится вам кузеном. Вы встретились с ним на чьей-то свадьбе и понравились ему. Их корабли бороздят все моря и океаны; он посадит вас на любой из них, хотя не все берут пассажиров. Вы можете поехать в качестве письмоводителя, бухгалтера или надзирателя над грузом — кого угодно. Вас могут отправить во все концы земного шара, — а ведь он бесконечен. Вы увидите, как люди трудятся, познакомитесь с торговлей, испытаете приключения — настоящие приключения! Увидите земли Британской империи и значительную часть земного шара. Будет с вас верхней Темзы — этой речонки, где впору плескаться ребятишкам! Плывите по нижней Темзе, откуда можно проехать во все концы вселенной. Начните жизнь сызнова. Юность ваша миновала, ушла навсегда. Пусть так! Что же из того, мистер Блетсуорси? Поезжайте и возвращайтесь мужчиной!

Мистер Ферндайк закашлялся и весь побагровел. Он несколько увлекся риторикой. Глаза его слегка увлажнились, или это ему только почудилось. Он снял очки, протер их и опять посадил на нос немного криво, точь-в-точь как они сидели раньше.

— Короче говоря, мистер Блетсуорси, — продолжал он горячо, — я советую вам для начала совершить хорошенькое морское путешествие. Дела ваши расстроены, но у вас еще есть на что существовать. Все еще можно поправить.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ где рассказывается о том, как мистер Блетсуорси отправился в море, о его путешествии, о том, как он потерпел кораблекрушение, был покинут на корабле и как появились дикари, взявшие его в плен
1. Мистер Блетсуорси выбирает корабль

В присутствии мистера Ферндайка мне казалось, что я тот же самый Блетсуорси, каким был до катастрофы. Но когда после второго свидания с ним в Лондоне, приняв окончательно его план, я вышел из его конторы и направился из Линкольнс-Инн по красивой площади в деловой каньон Чэнсери-Лейн, мне было очень не по себе, и я испытывал острую потребность в моральной поддержке. Порой у меня пробуждались воспоминания о днях, проведенных в тупом, бессмысленном распутстве, в ушах звучал грубый хохот, мелькали обрывки старых впечатлений. Я познал всю низость своих мнимых друзей и заглянул в темные подвалы своей души. Мистер Ферндайк при этом втором свидании уделил мне ровно двадцать минут, затем взглянул на часы и выпроводил меня с вежливым поклоном. Он пришел мне на помощь, но помощь его носила преходящий характер. Мне нужен был друг . Мне нужен был друг, который терпеливо выслушивал бы меня и подавал ободряющие реплики.

«Море! Кругосветное путешествие! Человечество!» — прекрасные слова, что и говорить, но я не сумел ответить на них должным образом; как жаль, что я не нашел нужных слов!

Например, я мог бы сказать ему: «Вы правы, сэр, Поверьте, Блетсуорси всегда найдет выход из положения».

Как это странно — мысленно говорить человеку слова, которых никогда не скажешь ему в действительности!

Мне понравился молодой Ромер, который был старше меня всего на каких-нибудь десять лет; он также сделал для меня все что смог. Он провозился со мной чуть не полдня. Он толковал о кораблях, плавающих по всему свету, об их репутации и достоинствах. Если угодно, он даст мне рекомендательные письма к различным лицам во всех портах, куда корабль будет заходить. По большей части это торговые агенты, но кое-кто может мне понравиться. Ромер водил пальцем по списку. Не хочу ли я поехать в Манаус на Амазонке? Это можно проделать в сравнительно короткий срок. Интересен также рейс на Канарские острова, а затем через океан в Бразилию и в Рио. Или же… ну да, можно миновать Канарские острова. А то я могу поехать на Восток! Вот в Бирму отправляют большой груз бутылок с фарфоровыми пробками, дешевых швейных машин, целлулоидовых кукол, медных образков, керосиновых ламп, катушек, патентованных средств, детской муки и немецких часов. Что я скажу о Бирме? А то не заглянуть ли мне в атлас, лежащий у него в приемной, руководствуясь и этим списком?

Это все ободряло меня, и я испытывал такое чувство, будто у меня в руках весь мир и я могу перечитывать его, как меню в ресторане.

В конце концов мы остановились на «Золотом льве», направлявшемся первым рейсом в Пернамбуку и Рио.

2. Мистер Блетсуорси отправляется в плавание

Я думаю, тысячи людей испытывали иллюзию освобождения, какую пережил я, стоя на зыбкой палубе «Золотого льва» и наблюдая, как берега Кента и Эссекса проплывают мимо и убегают назад, к Лондону. В этот вечер мне казалось, что моя прежняя мелкотравчатая жизнь окончилась и начинается другая, полная свободы и приключений, что я найду себя в пронизанных соленым ветром просторах и вернусь обновленный и морально возрожденный.

Кончились широко раскинувшиеся приземистые, кишащие людьми доки по обоим берегам Темзы, где дома, харчевни и церкви, кажется, плывут по реке, как суда; в Тилбери, где паровой паром, пыхтя, пробирается к Грэвсэнду, один за другим стали появляться желтые огоньки, их становилось все больше и больше; еще немного — и огромный город показался мне мазком копоти под заревом заката; по одну сторону потянулись низменные берега острова Кенви, по другую — мягкие линии холмов Кента. Синева сумерек сгустилась в черноту; мимо нас проплыл усеянный огнями берег Саусэнда, длинная дамба погрозила нам своим острием, затем повернулась в сторону Лондона. Миновали курорты Кента — пятна яркого света на кромке ночи. Яркие глаза огней, желтые и красные, мигали, закрывались и опять подмигивали, точно собирались сообщить какую-то тайну, белые полосы света, шаря над водой, направляли наш курс, смыкались за нами, отступали вдаль и тонули в море — и вот, наконец, мы остались одни в морском просторе, если не считать какого-нибудь отдаленного судна, освещенного не из внимания к нам, а для собственной безопасности.

В этот вечер я чувствовал, что выплываю в какую-то ширь, тогда как в действительности впервые в жизни оказался в заточении.

В мировой литературе, особенно в английской, нередко говорится о том, что отправиться в море на корабле — значит выплыть в какой-то «открытый» простор! В действительности же в мире нет ничего «открытого», кроме дорог и тропинок в стране с культурным населением. Городские огни и толпы остались позади. Позади осталось необъятное пространство, где можно двигаться, где разыгрываются события и совершается история. Со всех сторон вас окружает ночь, непроглядная ночь. Вы спускаетесь вниз, поднимаетесь по трапу, снова шагаете по узенькой палубе, и вам кажется, будто вы сливаетесь с бесконечностью. Опять уходите к себе в каюту и засыпаете. Скрипучий рассвет прокрадывается в сумрачную каюту, и качающаяся керосиновая лампа становится мутно-желтой.

Вы долго озираетесь, соображая, где это вы находитесь. Вы узнаете свои наполовину распакованные чемоданы. Все кругом как-то странно раскачивается, предметы медленно накреняются во все стороны, подвигаясь к вам. Небо и море слились в бесконечной медлительной пляске. Вы встаете, кое-как одеваетесь, идете по трапу на палубу и хватаетесь за поручни. Вода. Бесконечный водный простор, а над вами — влажный ветер. Вот они, беспредельные и невидимые стены покамест еще не осознанной вами тюрьмы! На суше всякая тюрьма имеет по крайней мере дверь, которая открывается в мир, хотя и крепко заперта; но эта тюрьма не нуждается в замках, вы и без того окончательно лишены свободы.

У мистера Ферндайка были самые лучшие намерения, когда он отправлял меня в плавание. Мне кажется, меня он прекрасно понял, но он не имел представления о море! По привычке и по традиции он верил, что плавание, особенно на судне, не приспособленном для пассажиров, — источник приятных и захватывающих переживаний. Так думал бы и мой дядя. Британия, наша родина, управляет и сама управляется морскими волнами, и раненая душа британца в трудную минуту обращается к морю, как дитя к матери. Морские ветры обвевают наш остров со всех сторон, и, на счастье Англии, нет в ней такого места, которое отстояло бы и на сто миль от очистительной стихии. Предполагается, что все мы, Блетсуорси, инстинктивно прибегаем к морю. Как только мы становимся на «морские ноги», мы чувствуем себя дома, мы счастливы. Я добросовестно старался почувствовать себя «дома и счастливым», но в это утро мои «морские ноги» еще не окрепли. Все же я цепко держался за поручни, вертел головой во все стороны, как заправский морской волк, и напевал сквозь зубы матросскую песенку, единственную, известную мне морскую песню. Мне запомнились ее слова, ибо я внезапно почувствовал, до какой степени она не подходит к моим обстоятельствам, и оборвал на середине припева.

Она стоит, и вслед глядит,
И машет мне рукой:
«Мой Джек, прощай! Не забывай
Любимую тобой!»
Моя звезда со мной всегда,
Далекому верна.
Друзья, живей, друзья, ловчей!
Наддай!..
Эту до крайности нелепую песенку я мурлыкал для того, чтобы усыпить свои сомнения.

Дело в том, что меня начали обуревать сомнения. Я должен жить в ладу со своими спутниками по кораблю; они, как мне было известно из книг английских авторов, совсем особенные люди, весьма своеобразного склада. Соленые люди. Без сомнения, с виду суровые и грубые, но в душе на редкость нежные и деликатные. Нелюбезный прием, оказанный мне накануне капитаном, проявленная им грубость и властность (он заспорил с помощником, когда корабль маневрировал по реке), конечно, всего лишь шероховатая кожура, под которой таится драгоценный плод — человеческая душа…

За кораблем тянулся след, терявшийся в волнах, как недоконченный рассказ; дым относило далеко на подветренную сторону. В маленькой будке на мостике, у штурвала, смутно виднелась фигура, подальше вырисовывалась чья-то голова и спина; других спутников я пока что не видел. Колеблющаяся, переливающаяся волна, серо-голубое небо — и больше ничего.

«Вот что, — размышлял я, — с небольшими вариациями представляет собой почти три четверти земного шара. Таков нормальный пейзаж нашей планеты, Земли. Сухопутный ландшафт является исключением. Это надо как следует запомнить. Бедняги, толпящиеся на берегу, живут, повернувшись спиной к трем четвертям земного шара. Право же, это предосудительно с их стороны».

Я старался отдать должное мужеству пяти своих ближних, обитавших вместе со мной на этом осколке человеческого мира. Ибо эти пять человеческих душ на неопределенный срок должны были составлять все мое общество. Остального же населения корабля, кроме Ветта, вертлявого маленького стюарда, я почти не видел вплоть до нашей высадки в Пернамбуку.

Мне удавалось лишь мельком взглянуть на кочегара, вышедшего подышать воздухом, или на трех-четырех матросов, занятых какой-то непонятной мне работой под руководством второго помощника капитана; и непрестанно звучало концертино, то и дело начинавшее и никогда не оканчивавшее кафешантанную песенку, — всякий раз она внезапно обрывалась, словно инструмент вырывали из рук музыканта; небольшие кучки людей, сидящих на палубе в погожий вечер и беседующих за починкой тряпья, — вот все, что я помню о жизни «низшего класса» в этом маленьком осколке человеческого общества. Между ними и нами зияла глубокая пропасть. Предполагалось, что их интересы — не наши интересы, их мысли — не наши мысли. Мы шестеро были слеплены из другой глины и вели более возвышенную жизнь. Мы обращались к ним сухим тоном и со скупыми словами. Казалось, вражда между нами кое-как приглушена и может разгореться в любой момент, как только ослабеют связывающие нас узы дисциплины. Разгуливая по палубе, я чувствовал, что из черного отверстия на баке за мной следят и прощупывают меня чьи-то глаза, а мне вовсе не хотелось быть предметом наблюдений и пересудов.

Без сомнения, я находился тогда в особом состоянии духа, был настроен весьма критически и оказался совсем неподходящим товарищем для пяти человек, которым было навязано мое общество. Со всей своей юной наивностью, в возвышенном порыве я ринулся в жизнь, но испытал жестокое разочарование, и мой пыл, остыв, подернулся холодным пеплом уныния. Я был ушиблен жизнью, и мне стало трудно переносить людей. Я постепенно утратил к ним доверие, стал подозрителен и даже немного побаивался их. Не то чтобы я замыкался от людей — нет, мне просто было с ними не по себе, и поэтому мои первые попытки завязать с моими спутниками сердечные, товарищеские отношения отличались известной наигранностью. И с первой же минуты, — то ли ему не понравилась моя внешность, выговор и манера держаться, то ли с досады, что меня ему навязали, — Старик, как называли капитана, невзлюбил меня.

Это был дюжий мужчина, с квадратным лицом, с рыжими волосами, с белесыми ресницами и жесткой линией рта. Он язвительно поглядывал на меня своими маленькими серо-зелеными глазками.

— Уже в третий раз мне подсовывают чертова пассажира на эту проклятую старую калошу! — проворчал капитан, когда Мидборо, второй помощник, которому меня поручил молодой Ромер, представил меня ему в доке.

С этими словами капитан отвернулся и больше не обращал на меня внимания.

Вскоре он опять меня задел.

— Ветт, — рявкнул он как раз в тот момент, когда я подумал, что недурно бы выпить кофе, — позвал ты нашего добавочного сверхджентльмена?

Несколько обескураженный таким обращением, я начал налаживать отношения со своими спутниками. Но решительно все оглядывались на капитана. Механик по всем правилам должен был бы оказаться шотландцем, — но это был рослый, смуглый, курчавый малый ярко выраженного семитического типа, с выдающейся нижней губой и акцентом, приобретенным в низовьях Темзы. Старший помощник капитана был маленький, тщедушный седоватый субъект с озабоченным выражением лица, имевший обыкновение отпускать глубокомысленные замечания во время затянувшихся пауз. Он то и дело ковырял в зубах и соглашался с капитаном решительно во всем, даже прежде, чем тот кончал фразу. Мидборо, второй помощник, был белокурый худощавый и бледнолицый северянин и держал себя с капитаном весьма предупредительно. А Рэдж, молоденький третий помощник, до смерти боялся капитана.

Я видел, что за деспот этот капитан, и сделал ошибку, обращаясь к нему слишком часто и настойчиво; предполагается, что капитан, как некая царственная особа, не нуждается в темах для разговора, но сам выбирает их. Из страха показаться робким, я не проявлял к капитану должной почтительности. Мне, собственно, следовало бы присмотреться, как другие с ним обходятся, а потом подражать им.

Кроме того, поскольку я был еще очень молод и мало знал мир за пределами Уилтшира и Оксфорда, — ибо злополучный опыт порочной жизни уже стерся из памяти, — мне волей-неволей приходилось говорить о себе, об оксфордских делах, о кое-каких прочитанных мною книгах, о спорте и играх. Или же о роде Блетсуорси. Я думал, что если буду рассказывать своим спутникам о себе, то вызову с их стороны подобную же откровенность; но теперь мне ясно, что я должен был произвести на них впечатление существа эгоистичного и ограниченного.

— Вы когда-нибудь занимались стрельбой из лука, капитан? — спросил я однажды за столом.

Капитан на минуту перестал жевать, а потом издал неопределенный звук, я не мог разобрать, то ли он лязгнул зубами, то ли пробормотал: «что?»

— Стрельбой из лука, — повторил я.

Тут капитан положил свои вилку и нож и чрезвычайно серьезно посмотрел на меня. Пауза, которую я истолковал как немой вопрос, затянулась.

Молчание нарушил старший помощник.

— Да, есть такие искусники, — сказал он. — Я видел в Фолкстоне, как они забавлялись стрельбой. Стреляют в большую мишень, похожую на днище бельевой корзины. Можно залюбоваться, как это у них здорово получается!

— Это очень занятно, — продолжал я, — на зеленом лугу, в солнечный день…

— Если нечего делать, то, пожалуй… — вставил корабельный механик.

— Это значит воскрешать времена Робина Гуда и его веселых товарищей, — изрек я заранее приготовленную фразу. — Добрую старую Англию и золотой век. Оперенные стрелы и тому подобное. — Тут я ударился в воспоминания. — Некоторые наши профессора замечательно метко стреляли!

Больше ни у кого не нашлось что сказать о стрельбе из лука, и вновь последовала продолжительная пауза. Я уже собирался было спросить капитана, увлекался ли он когда-нибудь любительскими спектаклями, когда он сам нарушил молчание, задав старшему помощнику какой-то весьма специальный вопрос насчет груза. Я внимательно вслушивался, надеясь вставить и свое словечко, но тема, как нарочно, была взята такая, чтобы я не мог раскрыть рта.

— Что это за переборки, о которых вы говорите? — отважился я спросить.

Никто не удостоил меня ответом.

В течение нескольких дней я пытался наладить беседу и сблизиться с этими людьми, но в конце концов отчаялся. Эти пятеро моряков ни под каким видом не желали сближаться со мной. Я им был не нужен! Мои неловкие попытки потерпели неудачу. Мало-помалу я становился пассивным слушателем острот капитана, изречений старшего помощника, болтовни механика и поддакиваний двух младших помощников. Но моряки выказывали такое презрение ко мне и им было так неприятно мое общество, что они не позволяли мне просто стушеваться: они измышляли всяческие сарказмы, намеки и шпильки, которые меня задевали и ставили в тупик. Так, механик изобрел остроумное оскорбление. Вначале он называл меня «мистер», потом ускорил темп речи, стал проглатывать второй слог и обращался ко мне просто: «мисс»! Капитан в веселые минуты, обычно в конце обеда, принимался рассказывать грязные анекдоты, которые он откровенно смаковал, а молодые люди встречали с подобострастным восторгом.

Старший же помощник словно окаменел и не выказывал ни одобрения, ни недовольства.

— Боюсь, что мы шокируем вас, мисс Блетсуорси, — говорил механик после каждого анекдота.

Но как-то раз мне удалось отпарировать удар.

— Ничуть, — ответил я на очередной выпад механика. — Я знаю одного грязного старого пакостника в пивной Оксфорда, так он дал бы капитану сто очков вперед по этой части!

Это заставило их умолкнуть.

— Трудно поверить! — произнес с опозданием штурман, словно делая пробный промер лотом.

— Этот старик знал целую кучу похабных стишков, — сказал я. — Вот это так были стихи!

Кое-что я в свое время действительно слышал и теперь продекламировал стишок-другой, из самых забористых. Никто не посмел засмеяться, а капитан бросил на меня уничтожающий взгляд.

— Не ожидал я этого от вас, мисс! — с укором проговорил механик.

И тут капитан нанес мне сокрушительный удар.

— Если вы не можете вести себя за столом прилично, мисс Блетсуорси, то вам придется обедать у себя в каюте! — брякнул он.

В первую минуту я растерялся.

— Я думал, что вы любите такие стишки, — пробормотал я, впервые за все время добавив почтительное «сэр», без которого не начинали речи мои товарищи.

Капитан яростно хрюкнул.

Но после этого его тон значительно смягчился, а механик уже больше не пытался конфузить меня. Все же я чувствовал, что своим присутствием вношу атмосферу вражды и недоверия и, пожалуй, даже неловкости. Между завтраком и обедом мне приходилось либо дуться в одиночестве, либо спать. Стоило мне приблизиться к кому-нибудь из моих спутников, как он быстро сворачивал в сторону. Когда стояла хорошая погода и корабль шел равномерным ходом, день казался бесконечным, медленно ползли часы за часами, дневной свет неприметно переходил в сумерки, и наконец наступала нескончаемая ночь. Часы на стене как будто засыпали и не думали просыпаться. Младшие помощники резались в карты, поочередно падали духом или приходили в возбуждение. Механик запоем читал, а старший помощник пребывал в какой-то летаргии. Капитан почти не показывался.

Раз или два я брал книги у механика, который давал их мне неохотно, по одному томику, и не без ехидства напоминал, что необходимо аккуратно обращаться с ними и вовремя отдавать. Он дал мне потрепанный том «Истории мира» Гельмгольца, где рассказывалось о татарских династиях и о Китае, книгу «Как ездить на лыжах» и повествование Стэнли о том, как он разыскивал Левингстона, Сам же он сидел чуть ли не все время над книгой Керка «Руководство по физиологии», пытался изучить строение мозга по описаниям и таблицам, многого не понимал и приходил от этого в дурное настроение. Я всячески старался завязать с ним беседу по поводу этих книг, но мог высказывать лишь общие места, а ему нужны были только факты.

По его словам, все эти книги он купил на улицах Лондона, на лотках у букинистов, и ни за одну не заплатил дороже шиллинга. Он любил толстые книги на актуальные темы. Беллетристику он презирал, считая ее обманом. Читал он, распустив свои рыхлые губы, и при этом обыкновенно почесывал щеку. Все, что он прочитывал, как видно, глубоко опускалось на дно его сознания, а на поверхности не оставалось ничего; он терпеть не мог, когда его спрашивали о прочитанном. Если ему задавали вопрос, он вздрагивал, таращил глаза и отвечал уклончиво или недружелюбно. Он требовал, чтобы я прочитывал взятую у него книгу от доски до доски, прежде чем начать другую. Эти татары прямо-таки доконали меня. Я мысленно дал себе обещание — скупить в Пернамбуку все романы на английском и французском языке, какие мне попадутся.

Мне страстно хотелось добраться наконец до Пернамбуку. Дни тянулись за днями, не внося почти никакого разнообразия в мою жизнь. Волна то усиливалась, то спадала под переменчивым ветром, и несколько дней держалась маслянистая мертвая зыбь без малейшего ветерка; машины ухали, корабль скрипел и вздрагивал, все казалось неустойчивым и двусмысленным, палуба как будто пыталась принять удовлетворительный наклон к горизонту и неизменно терпела неудачу в этих попытках, матрос с концертино на баке делал отчаянные усилия сыграть заглушаемую мелодию, а мне ни на миг не удавалось забыть беспредельную водную пустыню, окружавшую нас со всех сторон.

Всего приятней в моем ограниченном мирке показались мне звезды, я ожидал их появления на небе, как ждут возвращения друга. Они становились все ярче и казались крупнее, по мере того как мы поворачивали к югу, к тропикам. Млечный Путь все больше походил на яркую, сверкающую россыпь. Меня радовало, что я знаю названия некоторых звезд. Я сразу же находил Орион и Сириус, потом узнавал Канопус (стоявший прямо над головой), Арктур и Ригель в углу трехзвездия Ориона. Все это были мои друзья, и я приветствовал их. Большая Медведица неотступно следовала за полюсом; я начал разыскивать Южный Крест и был разочарован — едва поверил глазам, когда нашел его. Затем лунный серп стал появляться каждый вечер на закате, он становился все больше, все надменнее и заливал морской простор ярким голубым сиянием, изгнав с неба все звезды, кроме самых ярких. До поздней ночи простаивал я на палубе, любуясь небом, а утром просыпался очень поздно; ночь была не так скучна, не так пустынна и не так бестолкова, как день.

Мало-помалу раны моей души затянулись защитной пленкой байроновского презрения, которая некоторое время успешно ограждала меня. Я презирал житейскую грязь, я дружил со знаменитыми звездами. Я уже реже хватался за поручни и за борт и все чаще скрещивал руки на груди. На смену нервной услужливости и почтительности пришла холодная молчаливость. Я размышлял о своих разочарованиях и пороках и теперь находил в этом какое-то мрачное удовлетворение. Эти люди и не подозревали, кого они прозвали «мисс Блетсуорси»! Но — о, боже! — как бесконечно тянулись эти дни, заполненные мечтами о Пернамбуку!

3. Высадка в Пернамбуку

Когда мы прибыли в Ресифи — таково настоящее название города, в просторечии именуемого Пернамбуку, — и встали на рейде, я испытал ту же иллюзию близкого освобождения, как и при отплытии из Лондона. Город гостеприимно раскинулся передо мною, точно заманивая меня. Мы вырвались из мрачной, безлюдной пустыни, и каждая набережная, каждая улица и здание казались блаженным приютом после качающейся ржавой железной посудины, в которой мы пересекли Атлантический океан. На баке стояла группа людей, их лица и жесты выражали нетерпение и жажду свободы. Теперь-то я знаю цену всему этому, но в ту пору был заражен общей иллюзией. Я так ликовал, что не прочь был бы пошутить с самим капитаном, если бы такая шутливость была хоть сколько-нибудь уместна. Механику я простил от всего сердца все его выходки. Очень трудно было стоять скрестив руки и даже внешне сохранять байроновскую позу.

Но тот, кто стал пленником моря, не так-то скоро разорвет эти узы. Каждый из приветливых домов, которые кажутся столь гостеприимными прибывающему в гавань моряку, в действительности снабжен замками и засовами. А широко раскрытые двери некоторых домов на набережной — не что иное, как ловушки для изголодавшейся и одинокой души моряка. Таможня будет осматривать его убогий багаж, как бы приглашая почерпнуть от изобилия нового края, но позади таможни и портовых контор — целый заградительный кордон, множество людей, готовых использовать в своих корыстных целях его неотложные нужды и слабости. Ему предлагают явно фальшивую любовь, фальшивую дружбу и гнусные, распутные забавы. Если же ему усилием волн удастся отстранить эти соблазны, он начнет скитаться по улицам, вдоль которых выстроились магазины, глазеть на совершенно ненужные ему вещи, пробираясь в толпе людей, чьи привычки, навыки и язык коренным образом отличаются от его собственных. Трамваи и омнибусы манят его посетить предместья и кварталы с причудливыми названиями, но когда он туда доберется, там никто не хочет его знать.

Надежда умирает только с жизнью, ибо жизнь и надежда — одно и то же, и вот моряк слоняется по городу, стремясь вступить в легкое и свободное общение с людьми, которые бесконечной вереницей проходят мимо него; кажется, это так просто, а на деле совершенно невозможно. И если он получает расчет, то чувство бездомности на чужом берегу только обостряется, ибо ему уже некуда податься, даже на корабль не вернешься.

Когда я увидел своих спутников, которые готовились сойти на берег, чтобы провести ночь в городке, и более или менее принарядились, мне прямо-таки не верилось, что мы когда-нибудь вновь соберемся на корабле. Однако в свое время мы все же собрались. Капитан превратился в элегантную особу в мягкой шляпе; кончик носового платка кокетливо выглядывал из его бокового кармана. Механик был просто ослепителен в имбирного цвета костюме и вызывающе ярком галстуке. Мидборо и Рэдж выглядели невероятно будничными в темно-синих костюмах и котелках, и шли они бок о бок, совсем как близнецы. Преобразились и матросы. «Взгляните, какие мы молодцы! — казалось, говорили они, прихорашиваясь. — Принимайте как следует заморских джентльменов!» И вот один за другим, окрыленные надеждами, мы повернулись спиной к «Золотому льву» и сошли на берег, а старший помощник, оставшийся стеречь корабль, провожал нас завистливым взглядом. Пернамбуку же не проявил ни особого испуга, ни удовольствия по поводу нашего набега.

Удастся ли хоть одному счастливчику прорваться сквозь все эти рогатки и преграды и встретить сочувствие и человеческое отношение? Город осветился яркими огнями, когда мы сходили на берег, но вид у него был равнодушный — ни малейшего намека на приглашение, ему не было дела до наших надежд!

Я видел другие порты и гавани, но эта высадка в Пернамбуку стала как бы квинтэссенцией всех моих морских впечатлений. Море — часть необъятного внешнего мира, и кто сможет передать словами ужас, какой внушает оно человеку? Мы отчаливаем от пристани и пускаемся на своем хрупком суденышке в водную пустыню, и матросы вынуждены плыть на нем, ибо они потеряли почву под ногами на суше.

Возможно, что овладевшее мною глубокое разочарование окрашивало все окружающее в мрачные тона; возможно, что все и каждый на «Золотом льве» не так уж стремились поскорей уйти от товарищей, как мне показалось в тот раз. Допускаю, что в эти дни пессимистическое настроение заставляло меня видеть мир в черном свете. Однако и сейчас мне кажется, что моряк непрестанно стремится обрести почву под ногами на суше, норовя остаться на берегу всякий раз, как подвернется случай, и торчать там до тех пор, пока голод не погонит его снова на море, — ведь на суше он не может заработать себе на хлеб. В конце концов он опять будет вынужден жить на корабле — на баке или на шканцах (в зависимости от его должности), заключенный в одну из этих шатких, пыхтящих железных коробок, нагруженных товарами, которых он никогда не будет потреблять и самое назначение которых, вероятно, навсегда останется ему неизвестным. Но всякий раз, как он приближается к берегу, он снова надеется вернуться в основное русло человеческой жизни.

Я отправился в город один-одинешенек.

Молодой Ромер дал мне письмо к торговому агенту, с которым фирма поддерживала дружеские отношения. Он был датчанин и кое-как объяснялся по-английски. В этот вечер он рано ушел из конторы и отправился домой; контора оказалась запертой, и я выбрал наугад какой-то отель. Мне предстояло самому искать себе развлечений, но таковых оказалось очень мало. Я пообедал в ресторане, хозяин которого, швейцарец из Тичино, с грехом пополам говорил по-английски и посоветовал мне кое-какие блюда; потом я отправился шататься по улицам. Улицы были или широкие и хорошо освещенные, или убийственно темные и узкие. Попробовал я зайти в театр, но, вероятно, был поздний час, — как бы то ни было, меня не впустили. Объяснений я не понял. Чтобы услышать живое человеческое слово, я подошел бы к одной из проституток, зазывавших меня, если бы нашлась хоть одна, знающая по-английски не одни только непристойные слова. И когда наконец, усталый и разбитый, я стоял у входа в свой отель — мимо меня прошли Мидборо и Рэдж; лица у них раскраснелись и вид был возбужденный; с ними шел огромный негр, что-то оживленно им рассказывавший. Стало быть, они нашли в конце концов проводника и куда-то отправились! Мне хотелось пойти за ними, но я воздержался.

Помню, я долго сидел на кровати не раздеваясь.

«Что я за пропащая душа? — спрашивал я себя. — Неужели я ненавижу весь род человеческий? Что такое со мной стряслось? Почему я спрятался от людей и сижу здесь один как перст?»

4. Вилла Эльсинор

Мистер Андерсен, к которому я явился с письмом на другой день, не слишком-то помог мне в моих затруднениях, хотя выказал величайшее доброжелательство и гостеприимство. Он говорил по-английски весьма многословно и с большим жаром, но далеко не правильно, научился он языку главным образом путем чтения, — и если не прерывать его каждую секунду вопросами, очень многое ускользнуло бы от слушателя. Так как его явно смущало, что я плохо его понимаю, то я сделал вид, что слегка туг на ухо. Но оказалось, что он в свое время был студентом медицинского факультета в Копенгагене и даже сейчас усердно лечит своих знакомых. Добрых полчаса он потратил на обследование моих ушей. Диагноз он поставил такой: мой слуховой аппарат в полном порядке, но я страдаю психической глухотой, возникшей в результате беспорядочных увлечений молодости. Затем, не переставая тараторить, он повел меня завтракать в тот же самый швейцарский ресторан, где я обедал накануне вечером. По его словам, это замечательный ресторан и иностранцы еще не открыли его.

Он подбодрил себя превосходным бразильским красным вином, название которого я забыл, и по мере того как он разогревался, в его английский язык вкрапливалось все больше датских фраз, а порой врывались французские слова и, как мне показалось, даже португальские.

Но он стал говорить как-то медленнее, и его речь сделалась более понятной. Он начал описывать мне Бразилию с враждебностью иностранца, представителя чуждой расы, исповедующего иную религию, главная задача которого скупать по низким ценам местные продукты и отправлять их за границу, а также сбывать заграничные товары неподатливому туземному покупателю. Однако женился он на бразильянке.

Он рассказывал жуткие анекдоты о неряшливости, недобросовестности и бесчестности местных жителей, так что у меня сложилось представление, что этот народ нехотя и спустя рукава работает на сахарных плантациях, а праздники и свободные дни проводит в танцах, на скачках, за картами, в пьянстве, разврате и всевозможных развлечениях, в результате чего у них самое обычное явление — ссоры, поножовщина, убийства. Под конец он пригласил меня на завтрак в свой загородный дом на следующий день — это было воскресенье, — с тем чтобы я потом составил партию в теннис с его дочерьми.

Он похвастался, что его дочери владеют английским; быть может, они и знали этот язык, но почему-то не говорили на нем, и я беседовал с ними и их матерью на упрощенном, условном французском языке. Мать оказалась красивой смуглой и экспансивной женщиной; дочери были рослые и красивые, с волосами цвета льна, с золотистой кожей и прекрасными темно-серыми глазами. Они наперебой занимали меня приятной болтовней, пока не ворвались двое молодых бразильцев, которые своим поведением подчеркивали, что имеют какие-то права на этих девиц и не слишком обрадовались моему появлению. Разговор пошел на португальском языке и сделался очень быстрым. Мне дали ракетку, принадлежащую одному из молодых бразильцев, и я видел, что он не одобряет моего способа отбивать мяч; но я сделал вид, что не понимаю того, что говорилось, и продолжал играть на свой лад, только с известной осмотрительностью. Все играли в теннис так же плохо, как и я, площадка была пыльная и местами очень рыхлая, и партия изобиловала сюрпризами. Когда молодые бразильцы окончательно потеряли терпение, мы пошли пить чай.

Мистер Андерсен, удалившийся соснуть, вышел освеженным и залопотал на ломаном английском языке еще быстрее, чем прежде; миссис Андерсен ворковала по-французски. Юные джентльмены упрямо изъяснялись только по-португальски, а девицы стрекотали так, что положительно нельзя было понять, по-португальски ли они говорят, или же на искаженном французском. Я говорил наполовину по-английски, наполовину по-французски. Таким образом мы высказали друг другу свое мнение о Вагнере, о Ницце, о Ривьере (несколько минут мне казалось, что речь идет о побережье Корнуэллса, но не все ли равно?), о доктрине Монро, потолковали о нравственных качествах Эдуарда VII, о своеобразном очаровании Парижа и о том, что он во многих отношениях похож на Ресифи, о богатстве тропической флоры, о мошках, осах, змеях и незадолго перед тем вошедшей в моду игре в бридж. По крайней мере, мне представляется, что мы говорили именно об этом, но может статься, мои собеседники затрагивали совсем другие темы. Мне приятно было поупражняться в салонном разговоре после долгого вынужденного молчания на «Золотом льве», но через некоторое время я почувствовал усталость. Хозяева, кажется, тоже утомились. Но все мы, опасаясь, как бы это утомление не было замечено и истолковано в дурную сторону, стали с новым пылом развивать свое красноречие; между тем молодые люди удалились в сторону теннисной площадки и возгласами и знаками приглашали в свое общество девушек, причем предполагалось, что я ничего этого не замечаю.

Чтобы прикрыть эту неловкость, миссис Андерсен пустилась в какое-то любопытное описание, которому, казалось, не будет конца, — не то она восхищалась ослепительным оперением южноамериканских колибри, не то красотой туземных цветов, не то чудесной окраской рыбы, пойманной в тропических водах, не то блеском роскошных карнавальных украшений и нарядов или же говорила сразу обо всех этих предметах, а может быть, и ни об одном из них. Но описание было превосходное, а ее жесты и интонация очаровательны.

— Mais oui, — повторял я, — mais oui.[12]

Когда наконец я стал прощаться, члены семьи Андерсен, делая вид, что они воспылали ко мне бескорыстной симпатией, забросали меня приглашениями на следующий день, еще на следующий, на любой день, — приглашениями, которые я принимал с таким же энтузиазмом. Но наиболее молчаливая из дочерей внесла совершенно новую нотку в разговор, тихонько сказав в последний момент (при этом она опустила глазки):

— В будни мы бываем совершенно одни…

Я понял, что приличия требовали повторить визит.

Я был у них после этого несколько раз.

Когда я думаю об этих посещениях виллы Эльсинор, я вижу себя как бы смотрящим сквозь темную газовую завесу, в надежде обнаружить ближнего, который, может быть, за ней скрывается. В интонациях голоса младшей Андерсен мне почудилось обещание какой-то мистической женской дружбы, которой душа мужчины постоянно алчет и жаждет, и этого обещания она не выполнила, даже не повторяла и, может быть, вовсе и не давала его. Но я жил этой надеждой в Ресифи. Я приходил якобы для того, чтобы быть четвертым партнером в теннисной партии, играя с двумя дочерьми и мамашей, ибо в будни обрученные с девицами бразильцы были заняты в городе делами. Андерсен корчил из себя англомана и прогрессивную личность, и дочери его пользовались свободой, совершенно немыслимой в Бразилии в те довоенные дни. Они даже разъезжали на велосипедах по сравнительно безопасным маршрутам, в развевающихся юбках, открывавших лодыжки, и воротничках, открывавших шею. И умели спрягать чудесный английский глагол «флиртовать». Можно было предположить, что младшая сестра флиртует со мной, и, уж конечно, трудно было придумать более «английскую» ситуацию.

Но дальше этого я не пошел. Мне так и не удалось проникнуть за таинственную завесу.

Однажды в саду, когда я находился наедине с младшей, мне показалось, что она не прочь, чтобы я поцеловал ее, но я упустил этот случай, не успев проверить, так ли это. Возможно, что она сочла меня непредприимчивым и решила больше не подавать мне повода. Сейчас я не могу в точности припомнить, что навело меня на эту мысль и вызвало эти колебания. И трудно себе представить, что за «треугольник» получился бы у нас, если бы этот поцелуй был дан и возвращен. Я покупал ей и ее сестре шоколад, а матери — огромные букеты цветов. Мы отбивали ракеткой теннисные мячи, перебрасывались отрывочными фразами на скверном французском языке и снова брались за теннис, чтобы избавиться от необходимости говорить. Беседовали мы не для того, чтобы что-нибудь сообщить друг другу, а только чтобы скрыть то обстоятельство, что нам решительно не о чем говорить. Призрачное обещание развеялось, как дым, и когда «Золотой лев» кончил разгрузку и погрузку и был готов к отплытию, я так же был склонен ехать дальше, как и весь наш экипаж.

Совершенно необычное настроение, похожее на сдержанную благожелательность, царило на пароходе, когда город, покидаемый нами, потонул в зареве заката. Был чудесный тихий вечер; погода по-прежнему стояла прекрасная. Я спросил второго помощника, удалось ли ему развлечься, и он ответил, что на его долю выпало слишком много ответственной работы и он провел всего три ночи на берегу. Он любезно пробурчал что-то насчет апатичности штурмана и бесполезности третьего помощника; механик, когда я показал ему купленные мной книги, без всякой враждебности изрек свое порицание «этой макулатуре». Штурман согласился со мной, что Ресифи крупный железнодорожный центр, а третий помощник, без просьбы с моей стороны, подал мне соль, Но капитан оставался непреклонным.

Это меня прямо бесило. Обычно он громко прихлебывал суп за обедом, и вдруг мне пришло в голову проделать такую же точно штуку со своим супом. Все оторопело на меня уставились, а капитан покосился в мою сторону с каким-то злобным интересом.

Я неторопливо доел свой суп, причем финал был особенно шумный. Потом хладнокровно положил ложку на стол и стал терпеливо, с самым равнодушным видом выжидать, когда капитан кончит есть. Он доел суп совсем беззвучно, и лицо у него было багровое. Старший помощник и механик поспешили его выручить, как ни в чем не бывало затеяв разговор, к тому же помощник закашлялся. Мидборо был ошеломлен, но, встретившись с ним глазами, я прочел в его взгляде уважение, смешанное с ужасом.

В тот момент мне казалось, что меня осенила блестящая мысль, но в ночные часы на меня находили сомнения, и я был недоволен собой.

Я позволил себенепристойную, омерзительную выходку, и мне было стыдно. Я ненавидел и презирал капитана, стараясь преодолеть страх, какой он мне внушал, а вот и сам опустился до его уровня. И все же я боялся его. Нет, я недостоин называться Блетсуорси!

5. Переход до Рио

Я остановился так подробно на этих первых неделях плавания потому, что хотел по возможности обрисовать обстановку я условия, в которых медленно развивалось мое душевное заболевание. Ибо весь мой рассказ, по существу говоря, не что иное, как история психической болезни.

После пережитого мною надлома воли и помрачения памяти я думал, что это была лишь неприятная случайность и мне удастся вполне оправиться. Я согласился с мнением, что стоит мне порвать с Оксфордом и Лондоном и начать новую жизнь — и все пойдет хорошо; но теперь на меня нахлынули сомнения, и в бесконечно долгие часы бессонницы я пытался доискаться причин обрушившейся на меня беды и делал всевозможные предположения.

На меня угнетающе подействовала перемена погоды, после Пернамбуку она сильно испортилась, и к смятению мыслей и чувств присоединился чисто животный страх. Казалось, стихии вступили в заговор с людьми и обрушились на меня, подрывая во мне мужество и самоуверенность. Неужели я заболеваю морской болезнью? Этого еще не хватало! Теперь я стану всеобщим посмешищем.

Напрасно старался я отогнать эти мысли.

Чтобы подчинить себе непокорную диафрагму, я пробовал по-дилетантски применять методы «христианской науки». Предвосхищая систему самовнушения Куэ, я то и дело повторял: «Я не заболею морской болезнью! Я не заболею морской болезнью!» А за обедом в тот же день решил, что заболеваю, и с позором выскочил из-за качающегося стола.

Ночью шторм усилился. Каюта моя все сильнее качалась и скрипела, ее подбрасывало кверху, швыряло из стороны в сторону; я чувствовал, что корабль уже не может быть для меня твердым, надежным оплотом. Каюта прыгала, металась, поднималась все выше и выше, но стоило мне примириться с ее стремлением ввысь, как она, взвившись на дыбы, на мгновение замирала как бы в задумчивости и стремглав летела в бездну. Или внезапно ложилась набок. Корабль, как огромный штопор, ввинчивался в пучину. Потом он прикидывался ярмарочными качелями. Затем новое превращение: он становился лифтом, который испортился и летит вниз, проваливаясь в бездонный колодец. Или — вагонеткой фуникулера, медленно совершающей головоломный спуск. Тогда неприятные ощущения сменялись чувством нарастающего ужаса. Корабль то и дело отчаянно встряхивало. Вспененная волна врывалась в каюту, как заблудившаяся собака в поисках хозяина, металась из угла в угол, промачивала все насквозь и убегала. Все неприкрепленные предметы прыгали по каюте. Мои ботинки были подхвачены волной и унесены в море; я вывихнул себе кисть руки и ушиб колено. Фляга с водой отделилась от стола, ударилась об стену, разлетелась вдребезги, и ее осколки метались во все стороны, грозя моим рукам и ногам. Пять суток прожил я в этом аду. Мало-помалу я начал есть, хотя приступы тошноты все еще меня мучили. Я пил горячий кофе все с большим удовольствием и жадно проглатывал хлеб, который приносил мне Ветт.

Четыре или пять дней я провел у себя в каюте во время шторма, и обо мне все позабыли, кроме Ветта, вездесущего стюарда, да как-то раз на минуту заглянул второй помощник, и механик задал мне несколько вопросов, на которые не получил ответа; эти дни встают в моем воображении как вихрь смутных, мучительных загадок, которые, в сущности, угнетали меня и до и после этого времени. Я ломал голову над этими загадками, метался и ерзал по койке, а кошмарные образы неотвязно кружились передо мной. Меня и тошнило, и хотелось есть. И только в отрывочных, бессвязных словах могу я поведать обо всем, что происходило со мной.

Я старался осмыслить свое положение; корень зла, как мне казалось, был в том, что я вступил в жизнь с величайшей верой в себя, в человечество, в природу — и внезапно утратил эту веру. Я перестал верить в свои силы. Чуждый всем своим ближним, я стал бояться их и теперь находился в томительном разладе с окружающим меня негостеприимным миром. Я и понятия не имел о своей слабости, о своем неумении приспособляться и защищаться, — а тут как раз стихия и случай неожиданно ополчились на меня. Как ужасно было это протекавшее в одиночестве путешествие; казалось, ему не будет конца. С моей стороны было сущим безумием отправиться в море. Зачем, зачем повернулся я спиной к своей настоящей среде? Зачем последовал совету старика Ферндайка? Раньше я был счастлив; если и не был счастлив в полном смысле этого слова, то, во всяком случае, успел приспособиться к своей среде. Промокший до костей, изнемогая от качки, я метался по скачущей козлом койке, то и дело увертываясь от своих вещей и мебели, которые нахально бросались на меня, и с удивлением думал о том, что некогда мне жилось хорошо и спокойно. Я ходил по твердой земле спокойными, уверенными шагами и дружески улыбался звездам. Я вспоминал залитые солнцем холмы Уилтшира и вечерние улицы Оксфорда, как нечто неправдоподобное, но неизменно прекрасное. Неужели же все это было на самом деле? Да, к этому миру, к благоустроенной жизни в центральной и южной Англии я был вполне приспособлен. Я принимал необходимые в обществе условности, доверял людям, жил добропорядочно, легко и уверенно чувствовал себя среди них. Мои бедствия начались лишь после того, как я решительно порвал с этим миром. И вот я все дальше и дальше отхожу от него!

Да, но разве можно назвать нормальным мое полное неумение приспосабливаться?

Я припоминаю, как у меня в мозгу, подобно ритмическому качанию маятника, размеренно звучали слова: «Нормально, ненормально, нормально, ненормально, нормально?»

Вот, например, у нас на корабле я больше всех страдаю от морской болезни. Интересно знать, испытывают ли другие это недомогание и тошноту? Приходилось ли им раньше так страдать? А может быть, и они сейчас страдают? Я присматривался к Ветту. А он-то вполне здоров? Он пошатывался. Он ходил бледный, весь мокрый. Но добросовестно исполнял свои обязанности и приносил мне кофе.

Меня непрестанно угнетало сознание своей полной непригодности к жизни, но неужели никто из этих людей не испытывал такой мрачной подавленности?

Быть может, они грубее меня, более толстокожи?

Откуда такое недружелюбие? Неужели оно вызвано моей болезненной застенчивостью, неумением сходиться с людьми? Или же это происходит потому, что я не могу думать ни о чем, кроме постигшей меня катастрофы? Я не знаю, умеют ли они действительно сходиться с людьми? Или, может быть, они так же безмерно одиноки, как и я, только не сознают этого? Замечают ли они, до чего они необщительны? Но если все они живут одиноко, то что же в таком случае человеческое общество, как не иллюзия? В Оксфорде человек говорит: «Добрый день!», «Как дела?», надеясь получить дружелюбный ответ. Да полно, так ли это? Быть может, это нам только так кажется? И встречаешь ли когда-нибудь сочувствие у людей? Вот, например, если теперь, утратив юность, я вернусь домой, найду ли я прежний Оксфорд, и Уилтшир, и дружбу?

Да в конце концов дружба, связывавшая меня с Лайолфом Грэвзом, обернулась против меня и оказалась такой же пустой, как и любовь. И если весь этот привлекательный мир был только сном и я пробудился от сновидений лишь для того, чтобы ошалело метаться среди кипящих вод, то что ждет меня дальше?

Помнится, несколько дней меня била лихорадка, и в бреду я разговаривал с Веттом. Но вот ветер стал быстро затихать, выглянуло ослепительно яркое солнце и просушило палубу нашей железной посудины; треск и стоны корабля обрели обычный ритм, тяжелые прыжки волн сменились мерной и плавной пляской и постепенно перешли в тихую зыбь. Я почувствовал, что ко мне вновь вернулись аппетит и силы. Ветт помог мне привести в порядок каюту, я сбрил, морщась от боли, отросшую жесткую щетину, переменил белье, надел чистый воротничок, повязал галстук и вышел к обеду.

— Возвращаетесь к жизни? — приветливо проговорил механик, не переставая жевать. — Теперь вы знаете, что такое море!

— А вот как обогнем мыс Горн, так будет еще почище, — сказал старший помощник.

— Хотите бобов? — предложил Ветт, протягивая консервную банку.

— С удовольствием!

До чего вкусные и сытные были эти бобы!

— У меня была книга, — начал механик, — где говорилось о силе прилива и волн. Эта сила прямо-таки ужасна. В книге были вычисления. Правда, я их не совсем понял, но цифры меня потрясли. Представьте себе, что если использовать силу волны, можно построить огромную башню, пустить в ход все поезда в Европе и осветить электричеством чуть не весь мир. И все это пропадает даром! Ну, не чудо ли это?

— Не верьте этому, — сказал штурман.

— Ну, положим, с математикой не поспоришь, — возразил механик.

— Мы скользим по поверхности вещей, — сказал я, но, кажется, никто не оценил моего замечания.

— А вот я знаю одно местечко возле Нью-Хэвена, где пробовали использовать приливы, — с усилием выговорил третий помощник.

— И затея провалилась? — спросил старший помощник.

— Ни черта не вышло, сэр.

— Так я и думал, — отвечал старший помощник. — А зачем им понадобилось использовать приливы?

— Не знаю, сэр!

— Они и сами того не знали, — с величайшим презрением отозвался старший помощник.

Капитан не проронил ни слова. Он сидел неподвижно и глядел перед собой в пространство. Лицо у него было бледное, жесткое и казалось еще более свирепым, чем обычно. Белесые ресницы прикрывали его глаза. «О чем он думает?» — недоумевал я.

— Рио! — вдруг проговорил он. — Рио!

Никто не ответил; да и что было отвечать? И он ничего не прибавил. Несколько мгновений старший помощник глядел на своего товарища, слегка прищурив один глаз, потом снова принялся за еду.

— Вы найдете в Рио сколько угодно матросов получше наших, — сказал механик, очевидно разгадав мысли капитана.

6. Машины испортились

Сначала мы прибыли в Рио, а затем Рио преспокойно вытолкнуло меня и моих спутников в море, как это было в Пернамбуку; «Золотой лев» сильно пропах кофе, ромом и какой-то растительной гнилью и поплыл дальше, навстречу злоключениям и злодействам.

Отплывая из Рио, я находился в подавленном состоянии духа. Здесь я чувствовал себя еще более одиноким, и мне еще труднее было найти пристанище, чем в Ресифи. У меня не было никаких рекомендательных писем хотя бы к таким лицам, как Андерсен; я поселился один во второсортной гостинице и развлекался, как умел, — в сущности, весьма неумело. Меня поразил этот большой и шумный город, тропическая растительность и ослепительное солнце, широкий, красивый проспект, — я позабыл его название, — своего рода Елисейские поля, восхитили бесконечные виллы и чудесные пляжи.

Я сделал изумившее меня открытие, что у жителей Южной Америки имеются курорты с горячими водами куда веселее нашего Брайтона или Борнемута. Спи построили музей изящных искусств, где было великолепное собрание картин современных художников, и я часами простаивал там. Очень помогли мне и кинотеатры, большие, прекрасные кинотеатры. Это была золотая пора кинематографии, когда без всякого шума и рекламы постоянно показывали Чарли Чаплина. Люди здесь показались мне гораздо более счастливыми и благоденствующими, чем у нас в Англии. Я не прочь был бы развлечься, но находился в такой прострации, что ни с кем не сумел свести знакомства. У меня были встречи с уличными женщинами, о которых лучше не упоминать. Какой превосходной и благотворной могла бы стать профессия куртизанки, если бы к ней относились с уважением и если бы эти женщины умели утешать одиноких людей, прибегающих к ним! Но я не мог купить ничего, кроме грубого хохота и неуклюжих попыток утолить желание. Я попробовал пить, но после моих похождений в Норвиче у меня осталось смутное отвращение к хмелю. Все мое существо теперь взывало к дружбе и жаждало близости. Я бродил по этому богатому, великолепному городу и мучительно спрашивал себя: найдется ли в этой толпе, казавшейся такой веселой и довольной, человек, который сможет понять мою безумную жажду человеческого тепла? Или же это просто сборище одушевленных масок, производящих впечатление расположенных друг к другу людей? Эти мысли угнетали меня.

Во-первых, я не говорил по-португальски. Казалось бы, и без того много всяческих перегородок между людьми, а тут еще незнакомый язык. Не раз я слышал английскую речь и раза два видел довольно симпатичных соотечественников, сначала — семейство из пяти человек, потом — чету туристов, это были, как видно, новобрачные; я долго шел за ними по пятам, наконец они обратили на это внимание, и я показался им подозрительным. Я как-то бессмысленно тащился за ними, даже не пытаясь придумать предлога, чтобы заговорить и чем-нибудь их заинтересовать. Мое одиночество приобрело характер какой-то одержимости и сковывало меня на каждом шагу.

В конце концов, спрашивал я себя, что я могу дать этим людям? Ведь, пожалуй, и сам я только маска. Мне еще нужно обрести человечность не только в окружающем мире, но и в самом себе. Допустим, что эти приятные на вид люди вдруг согрели бы меня лаской, пригласили бы позавтракать с ними или пойти вместе на прогулку, заставили бы меня разговориться, — что сказал бы я им? Чем бы я мог их занять и развлечь? Куда мы могли бы вместе отправиться?

И вот мы, обитатели корабля, снова на своих местах. Нас повлекло назад в море, как рабочего тянет на фабрику или горняка — в шахту, ибо некуда больше пойти и нечего делать. Мы вернулись в нашу гремучую тюрьму и поплыли через огромную гавань, направляясь в открытое море.

В этот вечер эпитет «гремучая тюрьма» весьма подходил к «Золотому льву».

— Мистер Мидборо! — отважился я обратиться ко второму помощнику, который случайно оказался около меня. — Наши старые часы как-то странно тикают!

— Так и вы это заметили? — сказал он.

— Неужели что-нибудь случилось во время последнего шторма? — продолжал я. — Мне казалось, что машины были не в порядке еще до прибытия в Рио. Слышны были какие-то перебои, но не так отчетливо, как сейчас.

Он шагнул ко мне и задумчиво процедил сквозь зубы, словно обращаясь к бразильским холмам:

— Старик упрям, как осел. Раз уж он сказал, что машины выдержат до Буэнос-Айреса, так ему наплевать, что бы там ни говорил механик, ей-ей наплевать.

— Да разве машины сами не говорят? — заметил я.

Мы перестали смотреть на берег и начали прислушиваться к прерывистому ритму машин.

— Разваливаются к черту! Каждый толчок может нас доконать… Нам каюк? Нет, еще плывем… Колесо погнулось. Прислушайтесь-ка! Машины прямо плавают в масле. Да разве на масле далеко уедешь? А механик сидит себе да книжки почитывает!

Я ждал дальнейших откровений.

— Послали каблограмму в Лондон, — продолжал он. — Капитан твердит свое, а механик — свое. В Буэнос-Айресе встанем на ремонт. Капитан настаивает на этом. И если погода не испортится — дело, пожалуй, выгорит.

Мистер Мидборо испытующим оком обвел горизонт. Он, видимо, не доверял погоде.

— Есть такие люди, которые считают себя чуть ли не богами, — задумчиво проговорил он. — Как Старик сказал, так и должно быть! А когда оно оказывается не так, виноват кто угодно, хоть лысый черт, только не он. Он все еще думает, что он бог, и ищет только, на ком бы сорвать свой священный гнев.

7. Револьвер механика

Еще до того как мы прибыли в Рио, я смутно ощущал, что у капитана какие-то нелады с командой. Но я не обращал на это внимания, так как напряженно, мучительно думал о своем. В Рио они поругались из-за выплаты жалованья. Обращались даже в британское консульство. На улице раздавались крики и брань, и пришлось вызвать полицейского.

— Старик здорово бушевал, ну да теперь, пожалуй, нам будет получше, — сказал Рэдж, обращаясь к Мидборо, когда мы возвращались на пароход.

Я не стал задавать вопросов, да это, по правде сказать, меня и не касалось.

Мидборо пробормотал что-то насчет засилья «итальяшек» у нас на корабле.

Присматриваясь к экипажу, я приметил одно или два новых лица, а кое-кого из матросов недосчитался. Наше великолепное концертино, очевидно, сошло на берег в Рио, да так и не вернулось.

Я спрашивал себя, уж не связана ли напряженная атмосфера в кают-компании с недовольством, царившим на баке? Должно быть, капитан привык воевать со своими матросами. Этот человек был всецело во власти рутины, и ссоры с матросами были единственным развлечением, вносившим разнообразие в его скучную жизнь.

Быть может, на каждом торговом судне между начальством и командой идет своего рода классовая борьба. Но только после Рио я понял, что за мрачная, зловещая фигура этот капитан; недаром мои попытки сблизиться с ним ни к чему не привели.

Мне нужно было вернуть книгу о кооперативных молочных фермах в Дании со статистическими таблицами и диаграммами, эту книгу механик рекомендовал мне «для легкого чтения»; войдя в каюту, я увидел, что он держит в своей мускулистой руке только что вычищенный револьвер, запас патронов был аккуратно разложен на койке.

— Тяжеловатая у вас игрушка, — заметил я.

— Да это вовсе не игрушка, — буркнул механик.

— Но зачем вам заряжать его здесь? Ведь от людей и вообще от земли нас отделяют добрые две сотни морских миль!

— В том-то все и дело, — сказал механик, словно раздумывая, стоит ли со мной откровенничать, и, очевидно, решил промолчать.

— А вы прочли всю книгу насквозь? — спросил он через минуту-другую. — Сомневаюсь. Вы скользите по поверхности жизни, молодой человек! Вы через все перескакиваете. Я бы сказал, что вы порхаете, как мотылек. — Он помолчал и, заметив, что я не свожу глаз с коротенького, отливавшего синевой револьвера, зажатого у него в руке, добавил более мягко: — Уж этот ваш Оксфорд! Какой от него толк! Наплодили на свет нарядных бабочек и всяких там мошек. Летают, порхают и только портят вещи. А работать никто не умеет. Это не университет, а какой-то инкубатор для насекомых.

— Я вашу книгу прочел до конца.

Он что-то недоверчиво пробурчал в ответ.

— Теперь я могу вам дать только книгу Робинзона «Функциональные расстройства кишечника». У вас тоже есть кишечник, но станете ли вы читать ее? Ведь нет!

— А вы пробовали читать романы, которые я вам давал?

— Достоевский не так уж плох. Все остальное дрянь. Достоевский интересен в некоторых отношениях. Я перевел рубли и копейки, встречающиеся у Достоевского, в шиллинги и пенсы. Некоторые вещи вдвое дороже, чем в Лондоне, а кое-что чуть не втрое дешевле.

Он вложил последний патрон, щелкнул курком таинственного револьвера, прислушался к неровному стуку машин и, словно прячась от меня, повернулся к шкафчику, набитому подержанными книгами.

8. Крик во тьме

Я не знаю, что произошло в эту ночь, и до сих пор упрекаю себя за свое равнодушие. Мне следовало вмешаться в это дело! Кажется, я уже говорил, что страдал бессонницей и по ночам то и дело бродил по палубе. Но в эту ночь я проснулся от выстрела. Может быть, это мне приснилось, после того как я увидел револьвер механика. Этот звук был похож и на хлопанье троса. Но мне стало как-то не по себе. Я сел на постели и стал прислушиваться, потом наспех оделся и поднялся на палубу.

Пароход продвигался вперед, разрезая маслянистую, зыблющуюся поверхность моря, волны разбивались у бортов, слабо фосфоресцируя, небо покрыто было рваными облаками, сквозь которые порой проглядывала луна. Я прошел на фордек. С минуту все казалось спокойным. Высоко надо мной, неподвижная, как изваяние, маячила туманная фигура рулевого, тускло освещенная луной. Впереди вырисовывалась другая фигура, еле различимая в темноте и словно окаменевшая под качающимся фонарем. Потом мне почудилось, что во мраке у передних люков происходит какая-то возня. Я скорее ощутил, чем увидел, матросов, сгрудившихся на палубе у входа в кубрик, они толкались и бурно жестикулировали. В то же мгновение я заметил двух вахтенных, неподвижно стоявших в тени у неосвещенного входа на бак. Внезапно послышался резкий крик, почти вопль, и голос, по-видимому принадлежавший юноше, жалобно простонал:

— Ой-ой! Ради бога!

И тотчас же раздался грубый голос капитана:

— Будешь ты завтра работать как положено?

— Ладно. Если только смогу, Ой! Ой, ради бога! Буду! Буду!

Последовала пауза, которая показалась мне бесконечной.

— Отпустите его, — послышался голос старшего помощника. — Хватит с него.

— Что? — прорычал капитан. — Да разве такую ленивую свинью когда-нибудь проучишь?

Старший помощник понизив голос:

— Дело ведь не только в нем.

— Пускай хоть все соберутся! — рявкнул капитан.

— Помощник прав, — вмешался механик.

Капитан снова выругался.

Послышался звук, как от брошенного на палубу троса, вслед за тем — всхлипывание, похожее на плач испуганного или больного ребенка. Я хотел было кинуться вперед и вмешаться, но страх удержал меня. Я неподвижно стоял в лучах луны. Опять все стихло. Затем штурман что-то вполголоса сказал капитану.

— Он притворяется, — бросил капитан и тут же добавил: — Эй, вы там, отнесите его на койку!

Раздался глухой звук, словно кого-то пнули ногой.

На баке замелькал свет фонаря, и я увидел движущиеся силуэты людей. До меня донеслись приглушенные голоса.

— Я заставлю их слушаться! — прогремел голос капитана. — Пока мы в море — я хозяин на корабле… А британский консул может убираться к черту!

Я увидел, как с палубы подняли какой-то неподвижный предмет, и он тотчас же исчез в кубрике. Фигуры капитана, штурмана и механика четко выделялись в розоватом свете фонарей; они стояли почти неподвижно, спиной ко мне, слегка нагнувшись вперед. Механик заговорил, понизив голос, и в его тоне мне почудился упрек.

— К черту! — яростно крикнул капитан. — Что, я не знаю своего дела?

Они направились в мою сторону.

— Здравствуйте! — воскликнул механик, заметив меня.

— Вот как, господин шпион? — сказал капитан, заглядывая мне в лицо. — Подслеживаете за нами? А?

Я промолчал; да и что я мог ответить! Все трое прошли мимо меня на корму.

Из глубины кубрика доносился какой-то грубый, хриплый голос. Время от времени его прерывали другие голоса. По-видимому, никто из матросов не спал в эту ночь.

Наверху рулевой, словно в полусне, поворачивал колесо. Вахтенный занял свое обычное место, машины по-прежнему стучали в перебойном ритме. Плывшие по небу в кольце радужного сияния разорванные облака и безмолвное, чуть тронутое зыбью море, лениво отражавшее лунный свет, казались мне теперь заговорщиками, соучастниками какого-то страшного злодеяния. Что же там произошло? В долетевшем до меня крике звучала смертельная мука.

«Избили до смерти», — вдруг пронеслось у меня в голове; какие страшные слова!

Я тихонько пробрался к себе в каюту и не мог заснуть до утра.

Неужели на этом свете ничего нельзя добиться, не прибегая к грубому насилию?

9. Похороны в открытом море

На следующее утро Ветт заметил вскользь, что один из матросов «надорвался» и, кажется, умирает, а после второго завтрака, за которым все угрюмо молчали, Рэдж сообщил мне, что матрос умер. Механика нигде не было видно; он был внизу, у своих расхлябанных машин, не то я спросил бы его кое о чем. Рэдж притворялся, будто не знает, отчего умер матрос. Неужели я так и не доберусь до истины?

Какой-то длинный белый предмет лежал возле люка, и, подойдя, я различил контуры окоченелого тела, закутанного в одеяло. Я остановился и минуты три разглядывал его; несколько матросов, стоявших и сидевших около покойника, при моем приближении замолчали и наблюдали за мной в каком-то загадочном безмолвии. Мне хотелось расспросить их, но я не сделал этого, боясь услыхать страшную истину или вызвать взрыв негодования.

Я чувствовал, что мне бросают вызов, но был не в силах ответить на него. Подняв голову, я увидел, что капитан стоит на мостике и, перегнувшись через перила, наблюдает за мной с явной враждебностью. Я подошел к борту и стал размышлять, закрыв лицо руками. Пойти разве расспросить матросов? Но хватит ли у меня смелости на это? Я решил сперва поговорить с Веттом.

Ветт упрямо твердил свое: «Надорвался».

На следующий день погода, до тех пор пасмурная и теплая, начала меняться. Мертвая зыбь усилилась, и поднялась качка. Вяло работавший винт то и дело останавливался.

К вечеру мертвеца предали морю. Почти все, кроме кочегаров, механика и трех подручных, работавших в машинном отделении, присутствовали на церемонии, если это можно назвать церемонией. Зашитое в грубую парусину тело было положено ногами вперед на две смазанных салом доски и прикрыто запачканным красным флагом, но, против обыкновения, молитву читал не капитан, а старший помощник. Казалось, капитан поменялся с ним ролью и отдавал приказания, стоя в рубке. Помощник с минуту помедлил, потом взглянул, правильно ли положено тело, поспешно вытащил молитвенник, бросил взгляд на зловещее небо, словно спрашивая у него совета, и принялся читать заупокойные молитвы. Читал он отрывисто, раздраженным тоном. Казалось, он выражает протест против всей этой церемонии. Я встал у поручней, возле Мидборо, держа в руке шляпу. Почти все обнажили головы. Капитан по-прежнему оставался в рубке; сутулый, неподвижный, он поглядывал вниз, как филин с дерева, а матросы стояли или сидели на корточках в угрюмом молчании. Двое из них должны были столкнуть тело за борт.

Меня так взволновала эта трагическая сцена, что я не обратил внимания на резкие перемены в атмосфере. На время я совершенно забыл о погоде. Лица у всех приняли какое-то зловещее выражение, чувствовалось, что надвигается беда, — и мне стало ясно, что это связано с печальным событием, происшедшим во мраке. Нависло гнетущее молчание. Казалось, вот-вот раздадутся упреки и обвинения. Угрозы готовы были сорваться с уст матросов. Что-то будет? За пределами власти жестокого капитана, на суше, нас ожидала власть закона, нудная процедура следствия и неясный исход дела. Начнутся допросы, свидетельские показания, лжесвидетельства, а затем, может быть, последует несправедливый приговор. Интересно, что скажет тогда хотя бы старший помощник, который поспешно бормочет молитвы? О чем будут спрашивать механика? Пойдут ли эти люди на ложь, чтобы спасти себя и капитана? И вся эта тайна никогда не выйдет наружу? Что именно видели матросы? Знают ли они что-нибудь определенное или же им пришлось только догадываться? Может быть, они сообща сочинят какую-нибудь сказку? Кто узнает о трагедии, разыгравшейся на корабле в ту темную ночь? Да и можно ли докопаться до правды? Допустим, меня призвали бы к ответу, — что бы я мог, собственно, показать? И выдержу ли я перекрестный допрос?

Старший помощник продолжал бормотать молитвы. Тут только я смутно почувствовал, что мрачное волнение окружающих перекликается с надвигающейся грозой. Покамест он читал, — а читал он плохо, не делая остановок на знаках препинания, — за его спиною вздувались волна за волной, они медленно вырастали, поднимались над его головой и проваливались в бездну, и тогда одинокая фигура старшего помощника четко выступала на фоне туч.

Вдруг я заметил, что небо как-то странно побелело, стало почти ослепительным. Я понял, что на нас несется шторм. Корабль швыряло во все стороны. Я обвел глазами небосвод. О ужас! Огромная свинцово-синяя туча с лохматыми, крутящимися краями тяжело наползала, закрывая небо. На моих глазах эти растрепанные края превратились в чудовищные когти и вцепились в солнце, а водное пространство залил зловещий медный блеск. Палуба погрузилась в холодную темноту. Все люди и предметы казались тоже черными, как чернила. Зато небо с подветренной стороны посветлело, стало еще белее и ярче.

Все стоявшие на палубе перевели взгляд с мертвеца, распростертого на досках, на черный балдахин туч, который злые духи вот-вот обрушат на нас. Старший помощник взглянул на небо, перевернул страницу и загнусавил еще быстрее, проглатывая слова; капитан что-то крикнул в машинное отделение. Замолчавшие машины через минуту снова прерывисто застучали.

— Да ну, кончайте же! — глухо бросил Мидборо.

Вдруг раздался адский грохот, словно ударили сразу в тысячи литавр; я увидел, что помощник, не выпуская молитвенника из рук, подает знаки матросам, стоявшим около покойника. Теперь уже невозможно было расслышать слова молитвы. Палуба накренилась навстречу огромной желтовато-зеленой волне, величиной с доброго кита, и белый кокон, жалкая оболочка того, кто еще недавно был живым человеком, соскользнул с доски и стремглав полетел в тусклую водяную пучину; в следующий миг борт закрыло от меня море. Помощник, медленно поднимавшийся кверху, дочитывал последние слова молитвы, но его уже никто не слушал — все лихорадочно принялись за работу, готовясь встретить шторм.

Как удары бича, по палубе захлестал град. Я бросился к ближайшему трапу и едва успел добраться до него, как раздался короткий сухой удар, похожий на выстрел.

Мелькнула фигура помощника, без шапки, с раскрытым молитвенником в руках, он шатался, как пьяный; тут меня сбросило толчком в люк, я скатился по трапу и чуть не ползком стал пробираться к себе в каюту.

10. Шторм

К этому времени я уже несколько привык к причудам океана и теперь уже более стойко переносил шторм. В начале плавания я страдал морской болезнью, но интеллект мой не был затронут, и я достаточно точно могу восстановить все события.

Во всех моих воспоминаниях неизменно играет роль разъяренный капитан.

Странное дело: только теперь, когда он стал впадать в бешенство, я начал понимать этого человека! Так по крайней мере мне помнится, хотя возможно, что я постиг его характер несколько позже. Вначале он казался мне олицетворением зла и низменных качеств. Он вел отчаянную борьбу с жестоким миром, бессознательно утверждая свою волю, и потерпел поражение. Подобно мне, он вступил в жизнь полный надежд и далеко простиравшихся туманных желаний, мечтал упиваться всеми благами жизни, но судьба упорно ему в этом отказывала. Как необузданны были его аппетиты! Как пламенно верил он в свой успех! А жизнь безжалостно указывала ему его место, заставляя тянуть лямку капитана торгового судна, быть вечно озлобленным начальником столь же ожесточенных и пришибленных жизнью людей, хозяином ветхого суденышка, которого он явно стыдился. Он ненавидел свой корабль; он с удовольствием вывел бы его из строя. Он негодовал на владельцев этого корабля за то, что был у них в подчинении, и еще больше бы их ненавидел, если бы они не взяли его на службу. Он презирал свои обязанности, сводившиеся к перевозке в Бразилию стенных часов, швейных машин и готового платья; кофе, сахар, папиросы и хлопок он доставлял в Аргентину, а оттуда, с остатками британских товаров и всякой дребедени, направлялся в другое полушарие. В сущности, если пренебречь расстоянием и опасностями, наш капитан немногим отличался от какого-нибудь ломовика, а другие счастливцы тем временем разгуливали по суше, командовали и господствовали и наслаждались всеми земными благами. Он неохотно выполнял свои скучные обязанности и при этом делал отчаянные усилия поддерживать свое достоинство. Он хотел быть неограниченным властелином в этом своем маленьком царстве. А матросы не желают его слушаться! Какой-то никчемный высокомерный юнец смеет над ним насмехаться за общим столом! Машины тоже вышли из повиновения. Погода издевается над его предсказаниями. Будь они все прокляты! Провались они в тартарары!

Погода обманула его. Он рассчитывал благополучно добраться до Буэнос-Айреса, прежде чем изменится ветер. Он обозвал механика олухом и вывел корабль из безопасной гавани Рио в открытое море. И вот за какие-нибудь два дня пути до Буэнос-Айреса погода испортилась.

Жизнь сделалась прямо невыносимой для капитана, в эти дни он испытывал горькое разочарование, в ярости метался по каюте, как дикая кошка, попавшая в тенета.

Неожиданно я увидел капитана, он шел по среднему проходу вместе с механиком, они возбужденно о чем-то спорили.

— Я уже говорил вам, что не могу за них отвечать, — оправдывался механик. — Это нужно было сделать в Рио.

Капитан проклинал так внезапно налетевший шторм. Он кричал, бранился и грозил небу кулаком. Механик скорчил гримасу и пожал плечами.

Я отскочил в сторону, но корабль внезапно накренился, и меня бросило прямо под ноги капитану. Лицо его исказилось сатанинской злобой, он ударил меня кулаком и отшвырнул к двери. Я был ошеломлен и сознавал свое бессилие. Так велик был престиж командира, что я не осмелился дать ему сдачи. Капитан с механиком проследовали дальше на корму, а я побрел, пошатываясь, к себе в каюту.

Корабль то зарывался носом в волны, то становился на дыбы, сражаясь с водяными громадами. Прошло несколько минут, — а может быть, и часов, — как вдруг раздался металлический грохот, лязг и скрежет, и мы поняли, что машины вышли из строя. Это не было неожиданностью. Экипаж был давно готов к такому удару. Помнится, даже не было особого волнения, все приняли это стоически, как некую неизбежность. Все давно ждали этой катастрофы; удивительно только, что она не произошла еще раньше. Удивительно, что мы до сих пор еще плыли в этом бушующем хаосе.

Я мельком видел механика: весь мокрый, с измученным, но все еще бесстрастным лицом, хватаясь за стенки, он пробирался к себе в каюту. Ему больше нечего было делать. Да и вообще больше нечего было делать, приходилось лишь то и дело откачивать воду, заливавшую судно. После катастрофы с машинами корабль окончательно потерял курс. Мы сделались игрушкой волн. Нас немилосердно швыряло из стороны в сторону. Порой мы попадали в боковую качку. Это была временная передышка, и мы напоминали гарнизон крепости, который сдался в плен и ожидает, что его вот-вот перебьют. Наш корабль, как щепка, носился по прихоти волн. Они словно сговорились нас опрокинуть не с носа, так с бортов. Мы уже больше не боролись. Не смотрели опасности в глаза. Волны яростно хлестали корабль, порой перекатывались через палубу, и тогда становилось темно, как ночью. Мы были побеждены. Корабль то проваливался в какую-то темную ревущую бездну, то вновь поднимался на свет божий.

Может быть, корабль дал течь?

На следующее утро я выбрался из каюты, чтобы раздобыть чего-нибудь поесть. Встретил Рэджа, направлявшегося в камбуз, и мы прокричали друг другу несколько слов.

— Неужели корабль дал течь? Кажется, нет, — нас только заливают волны, перекатываясь через борт.

— Воды еще не так много, с ней можно справиться, — бросил Рэдж, — только бы обшивка выдержала.

Делать было нечего, оставалось покориться судьбе. В те дни беспроволочный телеграф еще не получил распространения, и мы не могли подать сигнал бедствия. Мы были затеряны в океане; быть может, мы случайно встретим какое-нибудь судно, и оно нас подберет? Или корабль разобьется о скалы и будет выброшен на берег? Или мы попросту потонем? Если не встретим помощи, мы будем носиться по волнам, пока не стихнет шторм, а потом начнем дрейфовать.

Таково было мнение Рэджа.

Наш кок каким-то чудом ухитрился развести огонь и сварить очень вкусный и питательный суп из мясных консервов. Суп издавал острый запах лука. Матросы один за другим пробирались в камбуз, борясь с окатывавшими их волнами, каждому хотелось получить свою порцию этой лакомой еды. Все ели из общей миски и то и дело валились друг на друга. Кричали: «Эй, ты, потише! Чего не держишься?» Всякий этикет был забыт.

Но когда внезапно в дверях камбуза показался капитан, в мокром клеенчатом комбинезоне, с серыми от морской соли ресницами, и ухватился за косяк, повернув к нам искаженное яростью, неподвижное, как маска, лицо, — все мигом расступились; двое матросов поспешили уйти из камбуза, а Ветт подал ему отдельную миску.

Никто не осмелился заговорить; капитан что-то бормотал себе под нос и ругался. Я стоял возле него, грызя галету, и слышал, как он сказал:

— Мы доберемся до Буэнос-Айреса, говорю вам! Мы до него доберемся или, клянусь богом…

— Это одному богу известно, — процедил сквозь зубы механик.

— Эти свиньи опять шатаются без дела! А? — прорычал капитан, уставившись на нас пронзительными, злыми глазами. — Погодите вы у меня, вот только стихнет ветер!..

Но прошло четыре или пять дней — не знаю, сколько именно, ибо я потерял всякое представление о времени, — а ветер все не спадал. Большей частью мы сидели каждый у себя в каюте, изредка бродили по коридорам или с отчаянными усилиями пробирались по скользкой палубе по колено или по пояс в воде. Нас бросало во все стороны. Мы ударялись о вещи, о стены кают. Один раз мне показалось, что я повредил себе ребра, и я добрых полчаса ощупывал бока, делая глубокие вдохи и выдохи.

Между тем кок продолжал творить чудеса, угощая нас горячей едой, чаще всего кофе. В промежутках мы жили надеждой. Чтобы добраться до камбуза, приходилось отчаянно пробиваться сквозь бурлящие волны. Иной раз мне так и не удавалось туда пробраться. Оглядев палубу, то и дело превращавшуюся в пенистый водоворот, и убедившись, что по дороге не за что ухватиться, я отступал. Я припрятал у себя в каюте жестянку с галетами и питался ими, но сильно страдал от жажды. Казалось, соль оседала кристаллами у меня на губах, вкус ее постоянно преследовал меня, и я чувствовал позывы к рвоте. И сейчас я думаю, что все на корабле были близки к голодной смерти. Мы промокли до костей. Все тело было в синяках и ныло от ушибов; это были дни отчаянной борьбы за жизнь, когда волны одолевали нас и корабль, казалось, хотел вышвырнуть нас в океан. Я видел, как один матрос в полном отчаянии бросился было вниз по накренившейся палубе, но другой, держась рукой за поручни, схватил его за шиворот и, когда корабль покачнулся в другую сторону, швырнул товарища в безопасное место.

Однажды мне пришлось увидеть нечто совершенно невероятное. К нам на корабль попала огромная акула. Поднялась гигантская зеленовато-оливковая, остроконечная, как горный пик, волна, нависла над нами, яростно шипя и встряхивая развевающейся гривою, потом всей громадою обрушилась на палубу. Я приютился под капитанским мостиком и чувствовал себя в относительной безопасности. Казалось, вот-вот эта волна расколет корабль пополам и сбросит всех нас в пучину. Вода со свистом хлестала меня по ногам, прыгала все выше, тычась мне в колени, как расшалившийся терьер. Палуба исчезла под волнами, кроме фордека и запертого входа в кубрик.

Потом из воды стала медленно выступать средняя часть палубы, вся в завитках крутящейся пены, — и вдруг появилась огромная белобрюхая рыба, она катилась по палубе, то сгибаясь дугой, то вновь распрямляясь и щелкая пастью; напоминала она гигантский взбесившийся чемодан. Она была куда больше человека. Рыба свирепо ударяла хвостом и бросалась из стороны в сторону, оставляя на палубе сгустки слизи, которые тотчас же сдувало ветром. Брюхо у нее было в крови. Корабль, казалось, с минуту был ошеломлен появлением этого нового пассажира, потом отчаянным усилием вышвырнул его вместе с клочьями пены за борт, словно возмущенный этим наглым вторжением.

Я видел это собственными глазами.

11. Мятеж и злодеяние

За все это время мне ни разу не удалось переодеться, и я долгие часы сидел у себя в каюте, закутавшись в одеяла и плед. Насколько я могу припомнить, шторм не ослабевал ни на минуту. Он прекратился внезапно. Очнувшись не то от обморока, не то от сна, я увидел, что буря кончилась. Я не мог бы сейчас сказать, сколько времени пребывал в состоянии полного оцепенения.

Попытавшись сесть на свою постель, я обнаружил, что с койкой творится что-то непонятное. Правда, она больше не качалась из стороны в сторону, но вместе со стенкой каюты образовала что-то вроде треугольного корыта, в котором я и лежал. Я был очень слаб, изголодался, страдал от жажды и чувствовал себя беспомощным, но все же попытался осмыслить перемену своего положения. Ухватившись за кронштейн лампы, также покосившейся, я выглянул в иллюминатор и увидел, что море, спокойное голубое море, почему-то лежит наклонно, Это значит, что все остальные предметы покосились — каюта моя прочно заняла наклонное положение.

Я удивился. Может показаться странным, что после трепки, какую нам задал шторм, я еще способен был испытывать удивление. Но, вероятно, мой бедный мозг был так утомлен, что я не в силах был понять, почему все предметы у меня в каюте замерли, как-то странно, покосившись.

Я спустился с койки и открыл дверь каюты — посмотреть, покосился ли коридор. Так оно и было. С трудом выбравшись на палубу, я убедился, что весь корабль перекошен. И только тут прояснился мой отупевший мозг и я понял, в чем дело. Голубая линия горизонта, которую я оглядывал, занимала прежнее положение — все тот же надежный горизонт. Корабль накренился носом вниз, а корма торчала высоко над водой. Он, видимо, получил пробоину в носовой части, и трюм до передней переборки был залит водой. Вероятно, часть груза переместилась, отчего судно покосилось налево. В раздумье я случайно коснулся рукой головы и почувствовал боль: голова была вся в ссадинах. По-видимому, я обо что-то ударился, но как это случилось, я так и не мог припомнить. Возможно, что меня толчком сбросило с койки. Быть может, я долго лежал в обмороке или заснул от слабости и истощения.

Над кораблем кружились чайки. Одна из них была гораздо крупнее остальных и ухитрялась парить над водой на неподвижно распластанных крыльях. Она кружилась возле корабля, точь-в-точь как родственник в ожидании наследства. Несколько чаек опустились на поднявшуюся кверху корму. До тех пор я еще не знал, что чайки иной раз садятся на борт, и решил, что на корабле нет ни души. Но вскоре успокоился, услыхав на носу деловитый стук молотка, и пошел посмотреть, кто это стучит.

На средней палубе у капитанского мостика собралась чуть ли не вся команда. Матросы разбились на две группы. Все уже давно перестали бриться и казались каким-то подозрительным сбродом. У одного из них рука была обмотана окровавленной тряпкой. Несколько человек что-то вяло жевали, остальные сидели на корточках или валялись на палубе, вид у всех был угрюмый и подавленный. Справа лежала вверх дном шлюпка, и плотник возился над нею, приколачивая какие-то доски. Ему помогал юнга. Верхом на киле лодки, с револьвером в руках, сидел механик, а Рэдж прислонился к борту лодки. У старшего помощника тоже был револьвер, а Мидборо с самым непринужденным видом размахивал топориком.Оба стояли спиной ко мне, но услыхав мои шаги, быстро обернулись. Они уставились на меня, как на выходца с того света.

— Как! — воскликнул механик. — Вы еще живы?

Я не в силах был отвечать. Я сделал шаг вперед, схватился за железный поручень, поскользнулся и сел на палубу. У меня закружилась голова.

— Мне дурно, — проговорил я.

— Эй, вы! Дайте же ему поесть! — приказал Мидборо. — Разве вы не видите, что он совсем выдохся!

Матросы неохотно зашевелились. Кто-то сунул мне в руку черствую галету и кусок мяса. Очевидно, голод вызвал у меня дурноту. После первого же глотка я почувствовал себя лучше. Я, съел все, что мне дали, выпил кофе. Силы медленно возвращались ко мне, и я сидел, озираясь по сторонам.

Сверху послышался голос:

— Он поедет с матросами!

Подняв голову, я увидел капитана. Благодаря крену корабля мостик нависал над нами. Капитан тоже держал в руке заряженный револьвер. Рыжая, не бритая дней пять щетина не слишком была ему к лицу.

— Вот еще! — проговорил высокий смуглый мужчина, по-видимому боцман. — Нет уж, берите его вы!

— На черта он мне нужен! — возразил капитан.

— Что делать! Придется его взять.

— Ведь он как-никак наш пассажир, — сказал механик, и старший помощник, стоявший рядом со мной, молча кивнул головой.

— Я ничего не понимаю, — сказал я.

— Все шлюпки разбиты, осталась только одна, и ее спустили на воду, — объяснил механик. — Матросы вздумали уплыть на ней в открытое море! Как только показалась земля, с ними ничего нельзя было поделать. Понятно? Только Старик смекнул, что они замышляют, и приказал им оставаться. Вот они и остались. Что бы мы делали без них? Наш милейший плотник, так и быть, согласился починить перед отъездом вот эту шлюпчонку для нас. Спасибо и за то! Вот как обстоят дела!

Теперь я понял, зачем им понадобились револьверы.

— Если кто-нибудь попробует перелезть через борт, мы будем стрелять, — объявил механик, обращаясь ко мне и матросам.

— А плотник сядет в нашу лодку, — добавил помощник, — этим он докажет, что работа сделана хорошо.

— Ну, это мы еще посмотрим, — заявил один из матросов, рослый, смуглый малый.

— Как сказано, так и будет, — возразил механик.

— Нам самим может понадобиться плотник.

— Что и говорить, плотничье ремесло чертовски полезное, — согласился механик, не желая вступать в спор. — Вы и не представляете себе, сколько всего должен знать плотник. Об этом целые книги написаны.

Среди матросов послышался ропот, они стали перешептываться.

— Но где же земля? — спросил я второго помощника. — Я ее что-то не вижу.

Мидборо оглядел горизонт.

— Наш корабль, — сказал он, — поворачивается вокруг своей оси. Давайте сообразим, где солнце. Земля сейчас на западе.

— Она никуда не делась, — вставил кок. — Хотел бы я знать, когда мы, наконец, отправимся, черт возьми! Пошевеливайся, Джимми!

— Ну тебя к дьяволу! — огрызнулся плотник. — Что же, ты думаешь, я тут забавляюсь?

— Солнце уже садится.

— А я тут при чем?

Медленно-медленно поворачивался корабль, и над головой у нас развертывалась панорама закатного неба. Оно простерлось, ярко-золотое над свинцовой пеленой воды. Прежде чем мне ударили в глаза ослепительные косые лучи, я успел разглядеть бледные, серовато-лиловые очертания берега и изломанную линию гор вдали; мне даже показалось, что одна из вершин окутана дымом. Но через миг все потонуло в ослепительном пламени заката.

— Как же мы доберемся до берега в потемках? — раздался чей-то голос.

— «На запад, мой друг, на запад!» — продекламировал начитанный механик. Дулом револьвера он указал куда-то влево. — Перед вами вся Патагония, как сплошная стена. И будьте спокойны, так на сотни миль. Приставай где хочешь.

— Мы могли бы уже быть на полпути! — послышался все тот же голос.

— Эгоистичная тварь! — отозвался механик.

— Еще полчаса, и я кончу, — сказал плотник. — Надо перевернуть шлюпку. Помогите кто-нибудь.

— Мистер Джиббс, — обратился капитан к помощнику, — прикажите мистеру Мидборо, чтобы он вместе с мистером Блетсуорси принес припасы из камбуза. Мы вчетвером будем следить за командой. Двое из вас — только двое, не больше! — будут помогать плотнику. Один из этих двух — голландец, он ловкий и безобидный. Да помните, что я слежу за всеми вами.

Но тут его осенила новая мысль.

— Нужно осветить палубу, мистер Мидборо, скоро стемнеет. Принесите фонари. Мало ли что может приключиться в темноте!

Человек с перевязанной рукой яростно выругался и сплюнул.

— И нам тоже не на руку темнота, — буркнул он.

— А нам нечего бояться, — бросил другой матрос и засмеялся деланным смехом.

Мы перетащили все припасы из камбуза на тот борт, откуда должны были спустить шлюпку, затем я отправился вместе с Мидборо в кладовую, где уже изрядно похозяйничали матросы.

— Берите больше, пригодится, — говорил Мидборо, нагружая меня галетами.

Покамест мы занимались этим делом, солнце село, и синие сумерки начали быстро сгущаться, переходя в ночь. Мидборо повесил на палубе два фонаря; в их желтом свете матросы двигались, как черные тени. Капитан исчез в таинственном мраке.

— Получайте! — проговорил плотник, закончив работу. — Складывайте свои пожитки.

— Стоп! — резко, точно свист хлыста, прозвучал голос капитана, когда один из матросов вздумал перелезть через борт.

— Старый боров! — пронзительно крикнул кто-то. — Уж тебе всыплют, если дело дойдет до драки…

Голос оборвался, казалось никто его не слышал.

— Нам нужен плотник! — крикнул боцман.

— Мертвый или живой? — вежливо осведомился механик.

Матросы глухо заворчали.

— Живо! Шлюпку за борт, — скомандовал капитан, — и кладите пожитки!

Поднялась суматоха; послышался всплеск, — шлюпка коснулась воды, потом градом посыпались ящики, пакеты и банки. Я помогал, пока палуба не очистилась, Рэдж наспех упаковывал ящики.

— Чертовски мало места остается! — крикнул он.

Раздался треск и звон разбитого стекла. Оба фонаря, кое-как освещавших палубу, разлетелись вдребезги.

— Сюда, Джимми! — крикнул кто-то плотнику.

— Попробуй только! — крикнул механик и выстрелил в серую мглу, но, кажется, промахнулся. Матросы один за другим попрыгали в шлюпку.

— Блетсуорси! — послышался сверху гневный голос. — Где Блетсуорси?

Повинуясь призыву, я направился к трапу, который вел к рубке. Капитан быстро и бесшумно, словно огромная кошка, спустился вниз, и не успел я понять, что он замышляет, как он схватил меня за шиворот и толкнул в приоткрытую дверь кладовки. В первый момент я был чересчур ошеломлен, чтобы сопротивляться. Я отлично слышал, как он возится с ключом, запирая дверь, и кинулся было вперед, но в этот момент он хватил меня револьвером по лицу; падая, я слышал, как он ожесточенно повторял:

— На! Вот тебе! Ешь суп! Жри!

Дверь захлопнулась; я оказался взаперти.

Удар оглушил меня. Я медленно поднялся на ноги и стал ощупывать лицо — кровь ручьем лилась по щеке. Я слышал, как капитан ответил кому-то:

— Все в порядке. Он в большой шлюпке.

В темноте я стал ощупывать дверь, надеясь отпереть ее. Помнится, я принялся стучать кулаками и кричать, но было слишком поздно. Меня все равно бы не услыхали. На корабле что-то стряслось, и внимание было отвлечено от меня. Кажется, капитан выстрелил по шлюпке, где сидели матросы. Возможно, он сделал это просто со зла или чтобы заглушить мои крики. А может быть, он стрелял, защищаясь. Быть может, даже стрелял механик, а вовсе не капитан. Так или иначе, я слышал выстрелы, крики и плеск воды. Потом послышались размеренные «всплески весел, и шум стал затихать. Казалось, матросы стремились уйти подальше, от разъяренного капитана.

Воцарилась мертвая тишина, словно кто-то медленно задернул занавес. Некоторое время я прислушивался, но вскоре все смолкло, и только волны мерно, плескались у бортов корабля.

12. Покинутый

Лишь на рассвете я наконец выбрался из своей тюрьмы.

В темноте мне так и не удалось выломать дверь или окно. Но утром я нашел ящик, где Ветт хранил кое-какие инструменты, и с помощью стамески и молотка, — отвертки не нашлось, — мне удалось взломать замок. Всю ночь я задыхался от бешенства, думая о капитане; расправляясь с замком, я воображал, что передо мной капитан. Мне страстно хотелось жить, чтоб разоблачить и уничтожить его! Роясь в кладовой Ветта в поисках инструментов, я нашел бутылку бренди, немного воды, сифон, жестянки с сыром и банки сардинок, на десерт несколько коробок с финиками и прочие припасы; там же оказался запас спичек и заправленная лампа. «А ведь капитан мог загнать меня и в еще худшую дыру», — подумалось мне. Распахнув дверь и почувствовав себя на свободе, я подкрепился едой, потом, захватив горсть фиников, отправился на разведку.

Я надеялся, что корабль относит к берегу и мне удастся вскоре нагнать своего недруга, хотя мне было трудно представить себе, что бы я сделал с ним и с его шайкой, если бы удалось разыскать их на патагонском взморье. Я поднялся на мостик. Палуба накренилась еще больше влево, но по всей видимости гибель мне пока еще не грозила. Я взглянул на ненужный теперь штурвал и покосившийся компас и вошел в рубку, которая была до сих пор для меня запретным святилищем. Здесь я нашел морские карты, различные чертежи корабля и в углу — какие-то медные инструменты. Первым делом мне захотелось увидеть землю, но она исчезла. Стоя спиной к восходящему солнцу, я всматривался в бескрайний темно-синий горизонт, но береговой линии, которая так ясно вырисовывалась накануне вечером, не было и следа. Чтобы расширить свой кругозор, я взобрался на крышу рубки. Но и отсюда мне не удалось увидеть ни земли, ни чего-нибудь похожего на лодку. Я пытался уверить себя, что не вижу берега, потому что его скрывает туман или я жертва оптического обмана, но линия горизонта была ясна и несомненна, как теорема Эвклида! По-видимому, «Золотой лев» несло течением параллельно берегу, и вчера мы проходили мимо какого-нибудь мыса. Возможно, я сейчас не вижу земли, так как проплываю мимо глубокого залива. Но земля появится. Непременно появится.

Напрасно я успокаивал себя. Безбрежный горизонт действовал на меня удручающе, и я почувствовал свою беспомощность. Исчезла надежда добраться до берега на самодельном плоту. Если бы даже мне удалось смастерить плот — все равно на нем далеко не уплывешь.

Итак, я отказался от мысли гнаться за капитаном по горячим следам. Он с самого начала понял то, что я только теперь сообразил. Кто знает, сколько времени мне предстоит пробыть на этом обломке корабля?

Я слегка приуныл, но тут же принялся исследовать ту часть корабля, которая оставалась над водой. Вскоре я с радостью убедился, что мне не угрожает голод: съестных припасов хватит, пока продержится корабль, а корабль, — успокаивал я себя, — еще продержится, если только не переменится погода, а может быть, выдержит и бурю. В конце концов, как бы ни была велика пробоина, она — в носовой части корпуса, переборка же цела. В камбузе имелись дрова — значит, я даже смогу готовить себе горячую еду. Там же я нашел картофель, остатки овощей, сушеный лук и мясные консервы. Продолжая свои исследования, я набрел на каюту капитана и вошел в нее. Усевшись в его камышовое кресло, я стал обдумывать, как бы мне с ним расквитаться.

Одно из двух: либо корабль прибьет к берегу, либо меня подберет какое-нибудь судно. Впрочем, есть и Другие, менее приятные возможности. Пожалуй, лучше всего написать записку о моем горестном положении и вложить ее в бутылку. А еще лучше — написать несколько записок. Этим следует заняться немедленно. Я стал обшаривать каюту, разыскивая бумагу и чернила, и попутно заинтересовался вещами капитана, которые могли пролить свет на загадочные черты его характера.

Видимо, он мало читал, но зато — о ужас! — собрал целую коллекцию порнографических фотокарточек; там были вырванные страницы и номера французских и испанских иллюстрированных журналов бульварного типа. Должно быть, он смаковал эту литературу, так как некоторые места были подчеркнуты карандашом. В студенческие годы я возмутился бы этим, но с тех пор успел узнать, какие страшные бури порой потрясают человеческий организм, и, обнаружив неугасимо тлеющую, мучительную похоть в своем враге, даже слегка смягчился и уже не так проклинал его за гнусное предательство. Если этот человек полусумасшедший, то его помешательство, во всяком случае, связано с нормальными потребностями здорового организма. Он возненавидел меня с первой минуты. За что, спрашивается, он меня так ненавидел? Разве я дал ему какой-нибудь повод к такой ненависти? Может быть, я был похож на кого-либо из его врагов или напоминал ему о каком-нибудь неприятном случае из его прошлого?.

Я перестал ломать голову над этой загадкой. Его картинную галерею я сунул обратно в ящик и начал писать: «Я, нижеподписавшийся, Арнольд Блетсуорси…» — и добавил кое-какие сведения о себе. Я сообщил дату своего отплытия из Лондона и некоторые подробности плавания.

«Спустя несколько дней после отплытия из Рио наши машины пришли в негодность. Корабль перестал слушаться руля, и в носовой его части образовалась течь».

Пока все шло гладко. Теперь — самое главное:

«Некоторая враждебность ко мне со стороны капитана постепенно перешла во взаимную ненависть…» — написал я и стал припоминать характерные черты моих спутников и обстоятельства их бегства. «Какие, однако, у меня грязные руки!» — заметил я и невольно вздрогнул.

Я поплелся к себе в каюту, попутно заглядывая в каюты моих недавних спутников. У механика оказался тайный склад сигар, и я с удовольствием выкурил одну из них. В куче книг самого причудливого содержания, в переплетах и без таковых, я нашел аккуратно собранные объявления подписки на девятое издание «Британской энциклопедии» на всевозможных условиях. Против обозначения цен были набросаны какие-то вычисления карандашом, — очевидно, механик рассчитывал нагрузить этим умственным багажом корабль и меня в частности. Нора старшего помощника говорила о более сухопутных вкусах. Тут были библия, несколько коробок бумажных воротничков, портреты каких-то весьма непривлекательных лиц в рамках и фотография, изображавшая какой-то дом, на которой стояла дата и надпись: «Последний взнос надлежит сделать…»

Рэдж унес свои карточки, и самым примечательным имуществом в его каюте оказались забавные игрушки, купленные, по-видимому, в подарок какому-нибудь ребенку на родине, Мидборо, как видно, интересовали санитарные условия морских портов. Мне вдруг пришло в голову: а ведь я занимаюсь шпионством! Я направился к себе в каюту.

Там я вымыл руки, смыл грязь и кровь с лица, побрился и переоделся. Теперь я почувствовал себя Арнольдом Блетсуорси, а не грязной скомканной тряпкой, какой был в течение долгого ряда дней. Меня даже радовало сознание, что я фактически хозяин корабля и могу делать все что мне вздумается. Я пошел в капитанскую каюту, чтобы докончить начатую жалобу, и стал переписывать ее набело. Но вскоре мне показалось, что каюта слишком пропахла капитаном; к тому же я чувствовал, что устал, и меня стало клонить ко сну. Оставив свою жалобу недописанной, я отправился искать места для сна. После долгих дней ненастья мне хотелось погреться на солнышке. Я перенес из каюты постельные принадлежности на верхнюю палубу, положил их возле трубы и разлегся на солнце. Благодаря вращательному движению корабля казалось, что солнце описывает на небе спираль, и я решил, что на палубе будет теплей всего. Тень трубы медленно перемещалась надо мной. Незаметно я заснул.

Проснулся я весь дрожа, со странным ощущением, что капитан находится где-то совсем близко, в лодке, и руководит затоплением судна. Мне почудилось, что птицы уже не летают над кораблем и он все больше удаляется от суши. Вероятно, я бредил. Солнце клонилось к закату. Я встал и потянулся. Эта часть палубы выше всего поднималась над водой, и я решил принести еще несколько одеял и провести здесь ночь.

Я пошел на мостик, затем спустился на палубу — взглянуть, не осел ли корабль. Помню, я долго стоял на носу. Наблюдения привели меня к неутешительным выводам. Без сомнения, корабль теперь сидел в воде глубже, чем раньше, и вдобавок слегка покачивался. Вода заливала палубу, и если бы я захотел добраться до бака, мне пришлось бы шагать по колено в воде. Или этого я раньше не замечал, или воды в самом деле прибыло. Когда корабль накренялся, вода с чмоканьем вливалась в люки, затем медленно, словно нехотя, откатывалась назад, будто чувствовала себя на палубе как дома. Я спустился по трапу с палубы в трюм, там было темно и жутко. Я заглянул в машинное отделение — там также поблескивала вода.

Уже начало смеркаться, когда я вспомнил о лампе Ветта и о спичках. Когда высыпали звезды и похолодало, я при свете лампы разыскал еще несколько одеял. Но лужи морской воды на палубе тревожили меня, я долго лежал без сна, возле горевшей лампы, глядя на звезды.

13. Размышления отверженного

Только ночью я начал сознавать всю безнадежность своего положения.

Я уже давно понял, что отрезан от всего мира, но не в состоянии был долго об этом думать. Мое сознание было опутано сетью всевозможных привычек и ассоциаций, и я сразу не сообразил, что теперь я один как перст. До сих пор я держал себя, как человек, который, испытывая кое-какие затруднения, хочет свести счеты с врагом, покусившимся на его жизнь. Днем все выглядело по-другому, и я еще хорохорился. Но теперь мне пришло в голову, что, по существу говоря, со мной уже покончено и мне никогда не свести счетов с капитаном.

Есть ли у меня шансы вернуться в мир людей? С холодным отчаянием в сердце я стал взвешивать эти возможности. Я был жив, здоров, вполне сыт и физически чувствовал себя куда лучше, чем раньше, но никогда прежде у меня не было сознания такой полной отрешенности от всего мира. Я был так далек от человеческой суеты, как если бы очутился вне пределов нашей планеты. Я не знал в точности, где нахожусь, во всяком случае, где-то много южнее Байя-Бланка, последнего сколько-нибудь значительного аргентинского торгового порта. Было чрезвычайно мало шансов, что какое-нибудь каботажное судно набредет на меня. К тому же меня отнесло слишком далеко на запад, и пароходы, огибающие мыс Горн, не могли на меня наткнуться. Будет просто чудо, если меня подберут прежде, чем разразится новый шторм и доконает корабль. Наверняка доконает! Вовсе нет надобности, чтобы открылась новая течь или треснула переборка, волны покрупней и теперь свободно перекатываются через полубак — так глубоко осело судно.

На какой-то срок я даже позабыл о своем враге-капитане. Я хорошо сознавал, что изолирован от остальных людей и что эта изоляция может кончиться только моей гибелью. Однако я как-то не вполне осознал этот факт. О своем положении я размышлял так, словно готовился кому-то рассказать о нем. Может быть, наш разум не в состоянии до конца осознать одиночество? Может быть, как уверяют современные ученые, процесс мышления всякий раз сопровождается неприметным движением губ и голосовых связок, и говорить мы можем, лишь обращаясь к кому-нибудь, хотя бы к воображаемому собеседнику. Без сомнения, можно размышлять и в полном одиночестве, но не теряя при этом связи с окружающим миром.

Я начал разговаривать сам с собою, испытывая странную раздвоенность, — ощущение, от которого я никак не мог отделаться: казалось, во мне перекликались два голоса.

— Что же такое жизнь? — рассуждал я вслух. — Жизнь, которая начинается так таинственно в тепле и мраке и приходит вот к такому концу? Мне кажется прямо невероятным, что меня занесло сюда и я скоро утону. Но почему, собственно, это невероятно? Какие у меня объективные основания считать это невероятным? Быть может, мне только потому кажется это невероятным, что до сих пор у меня были самые превратные представления о действительности. Но, по существу говоря, мне не следовало ожидать от жизни ничего хорошего. В детстве, чтобы мы были смирными, послушными, добрыми и доверчивыми, нам внушают всякие радужные иллюзии, которые решительно ни на чем не основаны, а когда мы узнаем правду жизни, мы оказываемся слишком далеко от людей, чтобы разоблачить этот обман. Меня приучили думать, что, если я буду честен, трудолюбив и услужлив, на мою долю выпадет достаточно счастья и я буду вполне доволен своей жизнью. И вот тебе на! Похоже на то, что я оказался жертвой какой-то скверной шутки! И сейчас, пока я невредим, сыт и меня греет солнышко, — быть может, в последний раз, — я могу даже посмеяться над шуткой, которую надо мной сыграли!

Вот как я разглагольствовал, обращаясь к воображаемому слушателю; но слушатель не отвечал.

— Шутка? — громко сказал я и задумался.

Если же это не шутка, то что же это такое, наконец? Ради чего вся эта музыка? Что, если над этим чудовищным обманом даже некому смеяться?

Некоторое время я сидел бездумно, потом стали возникать совсем новые мысли.

— Но ведь обман, — рассуждал я, — создан нами самими. Обман кроется внутри нас. Природа никогда ничего не обещает и не обманывает. Мы только неправильно ее понимаем. Я слишком доверял людям, — это и привело меня на корабль, который станет моим смертным ложем. Судьба всегда более жестока и сурова, чем нам угодно признавать. Жизнь — хрупкое и неразумное дитя, которое не оправдывает возлагаемых на него ожиданий. Оно падает, разбивается. Какое же право оно имеет сетовать, что никто не внемлет его воплям? Десять тысяч семян пропадают даром, прежде чем хоть одно зернышко даст росток; почему человек должен быть исключением из этого всеобщего закона?

Вот до чего я дофилософствовался в ту ночь! Помнится, я сидел на корточках, глубокомысленно размышляя о своем сходстве с семенем растения. По всему лицу земли рассеяны такие бесплодные семена, которые с ужасом узнают о своей судьбе, когда уже слишком поздно жаловаться и взывать о помощи. Жизнь, разбросавшая их наобум, идет своим чередом.

Или я забыл дальнейшие свои рассуждения, или кончилось тем, что я улегся поудобнее и заснул.

14. Терпеливый спутник

На следующее утро мои мысли приняли другое направление, — оставив философию, я снова стал думать о капитане. Я проснулся в скверном настроении, которое отнюдь не улучшилось после того, как мне пришлось порядком помучиться, приготовляя себе кофе. Капитан, поклялся я, поплатится за все это. После кофе я развил необычайную деятельность: настрочил жалобу в трех экземплярах, разыскал несколько уксусных и винных бутылок с крепкими пробками — я не доверял пивным пробкам — и основательно их закупорил. Потом подошел к борту и швырнул бутылки, одну за другой, как можно дальше от корабля. Все три бутылки нырнули, всплыли и стали покачиваться на волнах, горлышком кверху, оставаясь на месте. Помнится, меня слегка огорчило, что мои посланцы не отправились тотчас же спешно на север, туда, где царила цивилизация. Я воображал, что будет именно так. Но бутылки оставались на месте и все время дрейфовали с кораблем, медленно к нему приближаясь, пока их не прибило к борту.

Я был разочарован. Но мне уже совсем не понравилось, когда я увидел темную блестящую спину, слегка изогнутую, с плавником вдоль хребта, она на миг показалась из воды, едва раздался всплеск третьей бутылки. Какая-то рыба — я не сомневался, что это акула! — явилась посмотреть, что за предмет упал в море.

Я уже примирился с мыслью, что вскоре, — не сейчас еще, но очень скоро, — погружусь в воду и утону, но я представлял себе, что утону с достоинством. Меня ничуть не соблазняла перспектива, очутившись в волнах, вступить в безнадежную схватку с акулой. Это было бы просто омерзительно! На время я даже перестал думать о том, что меня ждет неизбежная гибель, и вновь начал надеяться, что в конце концов меня подберет какое-нибудь судно. Между тем я пристально и взволнованно всматривался в воду, ища новых признаков присутствия акулы.

Мне стало ясно, что к акулам у меня своего рода врожденное отвращение. Совершенно такое же, как у некоторых людей к кошкам. Удостоверившись в соседстве акулы (или акул), я уже не мог не думать о них. Должно быть, они долго занимали мои мысли, ибо перед вечером я пожертвовал целым кочаном капусты, чтобы проверить, не ошибся ли я. Мне почудилась за кормой в воде какая-то длинная тень, настороженно застывшая; и вот я взял кочан, — это была круглая красная головка капусты, из тех, что употребляют для засола, — и изо всех сил швырнул его в сторону тени. За капустой мне, без сомнения, пришлось спуститься в камбуз, но этот момент выпал у меня из памяти.

Когда раздался всплеск, тень зашевелилась, скрылась из глаз и опять появилась, проделав спиральный поворот. Когда хищник схватил капусту, я увидел блестящее белое брюхо. Сомнений больше не было; только акула, хватая, поворачивается на спину.

Результат моего опыта оказался весьма убедительным и далеко не отрадным.

15. Звезды-язычницы

Чтобы отвлечься от мысли об акулах, я начал снова думать о капитане, о том, как я с ним расквитаюсь. Я представлял себе самые разнообразные и весьма драматичные встречи то в городе, то в зале суда, то на пустынном острове, то на негостеприимном берегу. «Наконец-то мы встретились!» Потом я бросил об этом думать, так как сообразил, что такая встреча совершенно неправдоподобна. Тут я заставил себя размышлять на философские и религиозные темы, я долго сидел, ломая голову над этими вопросами, и одергивал себя всякий раз, как отвлекался от них, возвращаясь к тому непреложному факту, что стены помещения, где велась эта дискуссия, были, можно сказать, оклеены обоями с изображением акул и капитанов.

Я бился над вопросом, справедлива ли выпавшая мне судьба. Я усомнился в справедливости не только своей личной участи, но и судеб всего рода человеческого. Отважные, грандиозные надежды, питавшие меня в юности, я объяснял обычной юношеской самонадеянностью и ставил в связь со всей системой верований, при помощи которых людей убеждают покоряться своей участи. В дни студенчества при мне кто-то упомянул в споре про книгу Уинвуда Рида «Мартиролог человека», и я поспешил ее прочесть. Сейчас перед моим умственным взором проходили одно за другим мрачные события истории человечества. Я видел, как жрецы развертывают перед народами вероучение за вероучением, прикрывая ими, как завесой, жестокую действительность; я видел, как эта торговля надеждой то и дело срывается и вновь воскресает. Я думал о длинной веренице моих предков, проходивших сквозь века, видел, как они стремятся вперед, к этому странному финалу, словно их притягивает поджидающая свою добычу ненасытная пучина, — все идут и идут под палящим солнцем и холодными звездами, свершающими свой извечный круговорот. Этот образ показался мне символичным, — такова участь всего рода человеческого, думалось мне. Ну, что ж, по крайней мере я умру без иллюзий!

Я пытался припомнить верования моего детства: любопытно, что от них сохранилось в моем сознании? Но живучей всего оказалась во мне бессознательная уверенность юности. Единственная всеобщая религия человечества, даже всего животного мира, сводится к простейшему догмату: «Все обстоит благополучно», и мы верим в это до тех пор, пока какой-нибудь удар или ряд ударов не нарушит нашего благополучия. «Что же тогда остается?» — спрашивал я себя.

Что касается человеческого рода — он может и вовсе исчезнуть с лица земли. Жизнь всегда может начаться снова. Рожденье и смерть — уток и основа жизненного процесса; жизнь похожа на плутоватого купца, который, чтобы продолжать свои аферы, уничтожает старые счета. И я — просто сброшенное со счетов обязательство, обманутый кредитор, отвергнутый долг.

Я подумал о феерической судьбе христианства — этой последней для людей Запада завесы над действительностью, — столь щедрого на обещания, столь юного по сравнению с масштабами человеческой истории и так безраздельно властвовавшего над миром в дни моего ученичества; я постарался определить, имеет ли оно ценность как утешительное вероучение. Да, оно принесло утешение. Да, оно вселяло в душу твердую уверенность. В миллионах душ оно воспитало эту уверенность. Да, но устояло ли оно среди жестоких болезней и трагедий, истребляющих людей мириадами и оставляющих в живых лишь немногих счастливцев, дабы они могли поведать о катастрофе? Оставшийся в живых, естественно, будет освещать трагедию с положительной стороны. Ведь его милосердно пощадили! Зерна же, упавшие на бесплодную почву, вообще ничего не могут рассказать. Действительно ли вера в эпоху своего расцвета придавала людям мужество? В Оксфорде мне пришлось слышать, как один смелый безбожник назвал христианство обезболивающим средством. Но можно ли быть уверенным, что тот, кто умирает, потерпев поражение, не испытывает страданий? И в самом ли деле христианство такая уж утешительная религия? А что сказать о других вероучениях, более гордых и более героических, которые существовали до христианства? А стоицизм? Я перетряхивал весь скудный запас своих познаний и, блуждая в туманном лабиринте учения моего дядюшки, старался отыскать надежное мерило ценностей, как вдруг мне блеснула странная идея и мысли мои приняли новое течение. Она вспыхнула у меня в мозгу как некое откровение и до сих пор свежа в моем сознании. Вероятно, это самое оригинальное из наблюдений, сделанных мною в жизни.

Я смотрел на столь разочаровавшее меня созвездие Южного Креста, которое медленно перемещалось в поле моего зрения благодаря вращению корабля. «Могли бы найти крест получше», — проворчал я. И тут меня осенило изумительное открытие. Я уселся и обвел глазами необъятный купол, усеянный звездами. Южный Крест! Из всех небесных красот на долю христианства досталось лишь одно жалкое созвездие! Христианство так еще молодо, что все звезды подвластны греческим и персидским богам! Оно еще не завоевало ни неба, ни дней недели, ни месяцев года! Там, на недосягаемой высоте, безмятежно царят древние боги. Разве не удивительно, что христианству не удалось завоевать неба! А между тем на небосводе при желании можно увидеть и капли Христовой крови, и гвозди, его пронзившие. Плеяды — этот священный звездный поток — напомнили мне терновый венец, а Орион стал как бы образом сына человеческого, грядущего в славе своей. Планеты — его блистательные ученики и святые, а Полярная звезда — само божественное слово, вокруг которого вращается вселенная. Я сидел и дивился: как это христиане до сих пор не удосужились перекрестить небесные тела?

Меня прямо увлекла эта мысль, я даже позабыл, что давно потерял веру, и стал мысленно перекрещивать созвездия, обращая их в христианство, и это заняло у меня добрую половину ночи.

Я так увлекся, что даже не заметил, как звезды начали блекнуть одна за другою в лучах занимавшегося дня. Они погасли не все сразу. Медленно меркли, бледнели. Желая проверить одно свое наблюдение, я бросил взгляд на нужную мне звезду, но она уже исчезла. У меня было такое чувство, словно я протянул руку, чтобы опереться на перила лестницы, а их не оказалось на месте. Тут я прекратил свои благочестивые занятия.

«Вот так, — подумалось мне, — постепенно слабеет и исчезает вера в христианские догматы. Она не переживет моего поколения. Орион уж больше никогда не будет сыном человеческим, приходящим в славе своей, а Юпитер и Сатурн будут царить там, в вышине, даже когда навеки будет позабыта христианская троица, временно владевшая умами».

Вот каким размышлениям предавался я на потерпевшем аварию судне, отчаявшийся и всеми покинутый в пучине южного океана.

16. Акулы и кошмары

Дни проходили за днями в безысходном одиночестве, и мне все труднее становилось бороться с мрачными предчувствиями и жуткими сновидениями. Сны были еще страшнее мыслей, которые приходили ко мне наяву. Кончилось тем, что я стал отгонять сон, так боялся мучительных видений, одолевавших меня, едва я смыкал глаза в дремоте. Меня все больше угнетало ощущение, что корабль безостановочно погружается в пучину. Вначале мне казалось, что он потонет еще не скоро; теперь я чувствовал, что он медленно тонет. Мне часто снилось, что я нахожусь в трюме корабля, темном и гулком, вода, просачиваясь сквозь переборки, жалобно всхлипывала, и когда я пробуждался, мне не верилось, что это был сон. По десять раз в день я отмечал уровень воды на палубе. Забывал, когда именно я сделал последнюю пометку, силился вспомнить, которая из меток была сделана раньше, колеблясь между надеждой и отчаянием.

Я смертельно боялся, как бы корабль не пошел ко дну во время моего сна. Едва я задремывал, как мне начинало мерещиться, что корабль уходит в глубину, я вскакивал в ужасе и сидел, не в силах уснуть.

Один сон навел меня на мысль, как избежать роковой встречи с акулой. До сих пор я помню его ярче всего остального, кроме некоторых реальных своих переживаний.

Мне снилось, что я веду длительный спор с акулой, и акула по какой-то непостижимой прихоти сновидения оказывалась не акулой, а капитаном. Я видел себя сидящим по пояс в воде, но это, без сомнения, было вызвано тем, что во время сна с меня сползали одеяла и ноги мои начинали зябнуть. Акула появилась в огромном белом жилете с красным кармашком для часов и пригласила меня на обед. «Но кто из нас будет хозяином, — спросил я, — а кто гостем?» Тут акула, отбросив все церемонии, выложила мне всю правду: «Я съем тебя еще до того, как ты утонешь. У меня глотка так уж устроена, что выбраться из нее никак невозможно». Я заметил, что, верно, она незнакома с моим дядюшкой, преподобным Рупертом Блетсуорси, настоятелем Гарроу-Гоуарда, а не то ей было бы известно, что даже самые тяжелые обязанности можно выполнять учтиво и с приятностью. «Ишь ты какой, — буркнула акула, — вздумал меня критиковать, а сам ничего не знаешь! Грубоватость прекрасно уживается с сердечной добротой. Вот увидишь, совсем не плохо получится. Начну тебя глотать, ты и забудешь о том, что тонешь, а как вспомнишь, что идешь ко дну, забудешь о том, что я тебя глотаю, вдобавок я вопьюсь в тебя зубами, у тебя голова кругом пойдет от всех этих бурных впечатлений, — так что ты едва ли успеешь почувствовать боль».

Я возразил акуле, что меня совершенно не занимают эти технические подробности. Без сомнения, при данной ситуации у нее большие преимущества передо мной; но она чересчур настойчиво заявляет о своих притязаниях, и я нахожу, что это прямо-таки невежливо с ее стороны. Дядюшка давно внушил мне ту истину, что кушать следует благопристойно и можно мягко и тактично властвовать в своем мирке.

Но эту акулу не так-то легко было смутить. «Такие тонкости, — возразила она, — не для нас, морских жителей. Море, по существу говоря, колыбель жизни! Кто не жил в море, тот не знает, что такое жизнь. Не суше учить море, как ему жить! Правда, известное число обитателей моря вылезло на сушу, но это, — утверждала акула, — было лишь уходом от настоящей жизни. Иной раз их можно, не без сожаления, увидеть на берегу. Они ползают по суше. Над сушей и воздух совсем не тот, он совсем не бодрит. Все эти создания ничуть не лучше крабов, мокриц и прочей дряни, что прячется под камнями. А в море жизнь смелая, свободная, открытая — настоящая жизнь! И уж я знаю ей цену! Вот ты, например, сидишь на корточках на своей палубе и никак не можешь расстаться со своими дурацкими иллюзиями, да все тужишь о своей жалкой, ползучей сухопутной жизни, а у меня, к счастью, не имеется ни легких, ни иллюзий! Куда денутся все надежды и страхи, все желания человеческого сердца, все мечты о жертве и славе, когда ты две минутки пробудешь в недрах моря, в этой великой Реальности? А ведь я реально существую! Спустись-ка в море на минутку-другую, — уговаривала меня акула, — и познай, что такое Реальность!» — «Поднимись сюда, — возражал я, — и у меня на ужин будет жареная акула!» — «Все равно не уйдешь от меня!» — лязгнув зубами, ответила акула. Эта любительница покушать пришла в ярость, услыхав, что ее тоже можно съесть.

Тут меня и осенило вдохновение, какое приходит только во сне.

«Ничуть не бывало! — отвечал я. — Ты забыла самое главное. Жалкий ты мешок с потрохами, только и умеешь, что лязгать зубами, тебе никогда не построить судно и у тебя самое смутное представление о каютах: как только эта старая калоша начнет нырять, я пойду в свою каюту и запрусь в ней! Ну, что скажешь? Ускользну у тебя из-под носа да к тому же сохраню свое человеческое достоинство! А ты будешь тыкаться носом в доски и вертеться во все стороны, ища обеда, который улизнул от тебя! Я спущусь в бездонную глубину, куда тебе, презренная тварь, так же невозможно нырнуть, как и взлететь в воздух!» — «О, что за подлость! — завопила акула. — Тебе-то какая прибыль?. Сколько добра даром пропадет!»

«Если не любишь акул…» — начал я.

Тут она окончательно вышла из себя и, перевернувшись в воздухе, бросилась на меня, — однажды так прыгнула на моих глазах другая акула на палубе. Я устремился на нее, и между нами завязалась отчаянная борьба; проснувшись, я обнаружил, что вцепился мертвой хваткой в собственный матрац!

Когда я очнулся от сна, у меня созрело решение: впредь я буду спать только у себя в каюте и запрусь там, как только корабль начнет погружаться в море. Уже окончательно пробудившись, я хохотал, радуясь, что оставил акулу в дураках.

Это один из моих самых связных и приятных снов, если только сны бывают приятными.

Но снились мне и другие сны, которые инстинкт самосохранения заставил меня выбросить из памяти. От этих страшных снов я внезапно переходил к кошмарной действительности. Но все мои переживания и во сне и наяву окутывала пелена забвения, и все последующие мои воспоминания носят недостоверный, неотчетливый характер.

Помню, как я бегал ночью по кораблю с топориком в руке, гоняясь за исполинским осьминогом с лицом капитана, который медленно и неуклонно опутывал своими невидимыми щупальцами корабль, все крепче его сжимал, готовясь увлечь в пучину. Когда я наскочил на такое щупальце и изрубил его в куски, оно оказалось просто обрывком троса. По ночам мне мерещилось, что пароходная труба — совсем не труба, а капитан, который, обернувшись трубой, остался на корабле, чтобы потопить его. Я испытывал страх и безумную ненависть к трубе и не раз бешено рубил ее топориком, надеясь сбросить за борт и облегчить корабль, который уже набрал много воды и сильно накренился.

17. Остров Рэмполь пожаловал на борт

Я с трудом припоминаю, как появились на пароходе дикари. Возможно, что это случилось, когда я был без сознания.

Я лежал на палубе и вдруг увидел, что надо мной стоят двое дикарей, внимательно разглядывая меня. Они были темно-коричневого цвета и совершенно голые. У них были необычайно свирепые лица, покрытые отвратительной татуировкой, и черные волосы, кое-как зачесанные на затылок. Опираясь на длинные копья, они глядели на меня ничего не выражающим взглядом. Оба медленно жевали что-то, тяжело двигая челюстями.

Несколько секунд я смотрел на них, потом стал протирать глаза, думая, что это остатки кошмара, который вот-вот рассеется. Убедившись, что это живые люди, я схватил зазубренный топорик, лежавший у меня под рукой, и вскочил на ноги, готовый защищаться.

Но один из дикарей ухватил меня за руку; вдвоем они одолели меня без особого труда.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ повествующая о том, как мистер Блетсуорси очутился среди дикарей острова Рэмполь, о его первых впечатлениях, о нравах и обычаях этих дикарей; о том, как он наблюдал мегатерия, исполинского земляного ленивца, сохранившегося на этом острове; о необычайных особенностях этого животного; что он узнал о религии островитян; об их браках; и об их законах; как он беседовал с ними о цивилизации и как на острове Рэмполь разразилась война
1. Зловещий плен

Я хочу поведать вам о моих приключениях на острове Рэмполь в той последовательности, в какой события теперь развертываются в моем сознании, по мере того как я их припоминаю. Но считаю долгом сказать, что ввиду помрачения моего сознания местами будут встречаться неясности и нелепица. Возможно даже, что я кое-где перепутал порядок событий. Спешу предупредить об этом читателя. Когда дикари схватили меня, я находился в бреду и некоторое время был тяжело душевно болен. На взгляд же дикарей, я был просто безумен.

На мое счастье, у этих дикарей — отъявленных людоедов, беспощадно и настойчиво охотящихся за своими ближними, — сумасшедшие почитаются неприкосновенными — «табу», и они думают, что мясо их ядовито и отведавший его умрет. Как и всем невеждам на всем земном шаре, помешанные внушают им благоговейный ужас. Безумие они считают особым даром, ниспосланным их «Великой богиней», благодаря чему эти людоеды дали мне пищу и кров и предоставили даже известную свободу, которой я был бы лишен в более культурном человеческом обществе.

Так как я вынужден излагать свои воспоминания отрывочно — подобно тому, как раскрываешь книгу то в одном, то в другом месте, — читатель, пожалуй, даже не поверит моему рассказу. Он предпочел бы, — предпочел бы, конечно, и я! — чтобы повествование развертывалось непрерывно и последовательно, со всеми подробностями, начиная с утра понедельника до вечера субботы. Без сомнения, он многое пропустил бы в таком исчерпывающем отчете, но его бы порадовало, что такое изложение существует. Как бы там ни было, мне приходится кое-что опускать, перескакивая через некоторые моменты. Я не вполне уверен, что все происходило именно так, как я рассказываю. Даже в первые дни моего плена у меня возникали кое-какие сомнения.

Я глубоко убежден, что два дикаря, с которыми я сцепился в схватке, действительно существовали, помню, как сейчас, омерзительный запах жира, которым были смазаны их на диво крепкие тела. Еще живее я припоминаю, как страшно ударился ребрами о дно лодки, когда меня туда швырнули. До сих пор еще у меня побаливает спина от ушиба. Я упал на груду только что выловленной рыбы, которая трепыхалась и прыгала вокруг меня, и я был весь облеплен серебристыми чешуйками. С бортов свешивались сети, и я отчетливо помню, как дикари ходили прямо по мне, возвращаясь в пирогу с добром, награбленным на борту корабля. Я смотрел снизу, и мне представлялся как бы путаный узор из ног, колен, пяток и коричневых тел. Эти люди были невероятно грязны. Помню также, как они гребли, направляясь к берегу, слышу ритмичный плеск буровато-черных весел.

Берег был высокий, и скалы показались мне слегка прозрачными. Незнаю, что это была за горная порода, впоследствии я обшаривал ряд музеев, пытаясь узнать, как она называется, но ничего подобного ей не нашел. Она напоминала светлое голубовато-пурпурное стекло с толстыми прослойками красноватого оттенка, переходившего в розовый. И в этой породе извивались жилки, белые и прозрачные, как алебастр. Солнечные лучи проникали в этот минерал, и он светился изнутри, как драгоценный камень. Связанный по рукам и ногам и охваченный ужасом, я все же был поражен красотой этих скал.

Мы подплыли к берегу и свернули в какой-то пролив, извивавшийся среди скал. В какой-нибудь сотне ярдов от входа возвышался, как бы охраняя его, высокий утес, напоминавший женщину с поднятыми руками — странная игра природы; казалось, одна ее рука сжимала дубину; дико вытаращенные глаза были обведены белыми кругами, а впадина рта по краям испещрена пятнами красной и белой краски, — создавалось впечатление зубов и сочащейся крови. В ярком утреннем свете эта фигура производила жуткое, отталкивающее впечатление. Впоследствии я узнал, что это «Великая богиня», которой поклонялись на острове. Пирога остановилась, едва мы поравнялись с фигурой, и дикари подняли кверху весла, приветствуя богиню. Передний гребец достал со дна и протянул богине рыбу огромных размеров. Другой дикарь наклонился ко мне, приподнял мою голову за волосы, словно представляя меня божеству, затем швырнул меня обратно на кучу рыбы.

Совершив этот обряд, они вновь взялись за весла, и вскоре лодка стала приближаться к отлогому берегу, над которым нависали крутые скалы. На взморье уже собралась толпа. Наш рулевой пронзительно свистнул, и ему ответили вдали голоса.

Все это, говорю я, врезалось мне в память, как и клетка из покрытых шипами прутьев, в которую меня втолкнули. Вместе с тем эти воспоминания подернуты какою-то дымкой, все кажется не вполне правдоподобным. В то время я был ошеломлен и не очень-то верил всему виденному. Несмотря на изысканность оксфордской программы, я все же обладал кое-какими познаниями по географии и помнил, что патагонцы отличаются огромным ростом и желтым цветом кожи и что они кочуют и живут в шатрах из звериных шкур, а между тем мы приближались к довольно большому селению. Никогда я не слыхал о том, чтобы на этом побережье были прозрачные скалы или такая богатая растительность. Начитавшись в детстве приключенческих романов, я воображал, что знаю решительно все обо всех народах, которых еще не коснулась цивилизация. Я думал, что нахожусь на южноамериканском материке, но впоследствии узнал, что очутился на острове, и остров этот был так необычен, что не укладывался в рамки привычных понятий и географических познаний. Думаю, и читателю не приходилось о нем слышать.

Я могу лишь просто и правдиво изложить все вспоминающиеся мне события. Все происходившее было вполне реально и в то же время представлялось неправдоподобным. Весь избитый, связанный по рукам и ногам, в провонявшей рыбою пироге, под надзором рулевого, противно жующего губами, я созерцал игру мускулов на спине сидевших передо мной гребцов. Я не мог считать все это сном, но и не мог поверить, что это тот самый мир, из которого я сюда прибыл, мир, центром которого является Лондон. Неужели какой-то внезапный чудесный случай перенес меня и обломки корабля в другой век или на другую планету? Или этот извилистый пролив своего рода Стикс, а эти гребцы перевозят души людей, закончивших земное плавание, к берегам иного мира?

Разве кто-нибудь из живущих знает, что такое смерть?

Или же мне только снится, что я умер?..

2. Священный безумец

Если я уже умер, то можно было думать, что в скором времени мне придется снова умереть. Когда челнок причалил, я очутился на берегу перед толпой, которая вела себя весьма угрожающе. Я не решаюсь описать, как обстоятельно меня осматривали. Я старался держать себя с достоинством, но дикари, охваченные любопытством, не обращали внимания на мое поведение.

Один из них, по-видимому, был своего рода вождем. Через некоторое время он разогнал омерзительно пахнувшую толпу, надавав тумаков и затрещин тем, которые сразу его не послушались. Он был сморщенный, коренастый и горбатый, на голове у него красовалось что-то вроде короны из свернутого высохшего листа. Голос у него был громкий, но монотонный, руки необычайно длинные, сильные и волосатые, тяжелая отвислая челюсть и огромный рот. По-видимому, он журил дикарей за их назойливость. По его приказу меня бросили в клетку. Я пытался знаками объясниться с ним, но он так же мало обращал на это внимания, как мясник на блеяние овцы на бойне.

Клетка представляла собой открытый сверху загон, обнесенный частоколом из толстого тростника с такими огромными шипами, каких я в жизни не видел, прутья были переплетены стеблями и связаны крепкими волокнистыми лианами. Она занимала площадь примерно в десять квадратных ярдов. Единственной утварью там была скамейка из того же твердого темно-коричневого дерева, из какого была сделана пирога. На гладко утоптанном земляном полу виднелись следы побывавших здесь до меня пленников. На земле, возле скамья, стоял тыквенный сосуд с водой и лежали какие-то мучнистые корни; здесь меня оставили под охраной дикаря с длинным копьем.

Однако толпа, в большинстве женщины и дети, все еще не расходилась и продолжала разглядывать меня сквозь щели клетки. Сперва они о чем-то переговаривались, подталкивая друг друга локтями, и малейшее мое движение вызывало взрыв хохота и визга. Но мало-помалу они успокоились и молча глазели на меня сквозь прутья решетки. Некоторые ушли, но оставалось еще немало народу: моя тюрьма была окружена кольцом вытаращенных глаз и разинутых ртов. Куда бы я ни повертывался, я встречал все тот же неподвижно устремленный взгляд блестящих глаз. Спасаясь от этих взглядов, я присел на скамеечку и закрыл лицо руками.

Ночь быстро спустилась в этом ужасном ущелье. Но и с наступлением темноты зеваки не покинули меня. Наконец, один за другим, они стали расходиться, — топот ног, шорохи и прерывистый шепот постепенно затихали в отдалении.

«Боже мой, — подумалось мне, — как бы мне выжить?»

И тут я расстался еще с одной своей иллюзией. «Разве я могу выжить? — спросил я себя. — Что за вздор я говорю! Разве это зависит от нас? Мы говорим так лишь для того, чтобы убедить себя, что живем по собственной воле. На деле же какая-то сила переносит нас из „сегодня“ в „завтра“, не заботясь о том, хотим ли мы продолжать жить или нет. Так будет и со мной. И что будет завтра?»

Я пытался было размышлять на возвышенные, значительные темы, ибо это, без сомнения, была моя последняя ночь. Но я слишком устал, чтоб размышлять о серьезных предметах. Я думал только об этих блестящих глазах, о сверкавшей в них злобе. Наконец я уснул…

До этого момента я помню все очень отчетливо.

Затем вновь туман заволакивает мое сознание.

Возможно, что я разговаривал сам с собою или пел. Может быть, я проделывал что-нибудь еще более странное. Но бессознательно я совершил как раз то, что было для меня лучше всего.

Напрягая память, я вижу перед собою большую тускло освещенную пещеру, где высится деревянная статуя «Великой богини». Какие-то лысые старики обращаются ко мне с непонятными вопросами, проделывая странные жесты. Сам не зная почему, я отвечаю какими-то жестами. Затем я вижу, что лежу обнаженный, связанный по рукам и ногам, на солнцепеке, а женщины обдают меня кипятком и скребут изо всех сил. Потом вспоминаю какой-то чудовищный обряд. Передо мной стоят два сосуда, в одном молоко из кокосовых орехов, в другом — кровь. Чрезвычайно важно, какой из двух сосудов я выберу. Я сижу наподобие погруженного в созерцание Будды. Я выбираю кровь, толпа ликует, лица принимают дружелюбное выражение, и меня заставляют выпить ее. Растительное молоко с презрением выливают на землю. Всей этой церемонией руководит старик с цилиндрическим головным убором.

И вот я расхаживаю на свободе по селению. Дети смотрят на меня с уважением. Прошло уже немало времени, кое-что уже позабыто. Я понимаю почти все, что говорят эти люди, и могу объясняться с ними. На плечах у меня шкура молодого ленивца с грубым мехом, и его черепная крышка покрывает мне голову, как шлем. Когтистые лапы его ниспадают мне на грудь.

Исполинский земляной ленивец до сих пор обитает на острове Рэмполь, и я уже видел небольшое стадо этих странных чудовищ, пасущихся высоко в горах. Этот зверь бросает своих детенышей на произвол судьбы, они погибают, и дикари сдирают с них шкуру.

Я хожу, опираясь на посох из темного твердого дерева, на нем вырезаны непристойные эмблемы, и он украшен перламутром и зубами акулы. Мне приходит в голову, что в таком наряде я произвел бы сенсацию среди своих оксфордских друзей, и вдруг меня осеняет мысль, что ведь я был Арнольдом Блетсуорси. Что же такое я теперь? Кем я стал? Я — Священный Безумец этого племени. Я обладаю даром прорицания. Могу предсказывать будущее. Когда я здоров и у меня упитанный вид, процветает и все племя, когда же я заболеваю, кончается и его благополучие.

По соседству с хижинами самых знатных людей селения мне построили хижину и украсили ее человеческими черепами и берцовыми костями мегатериев. Не спрашивая, что это такое, я с удовольствием ем нежное, похожее на свинину мясо, которое мне подносят. Но вообще я — вегетарианец. Сейчас все племя в большом волнении из-за того, что я не хочу взять себе жены. Но я не хочу брать жены, пока она не вымоется, а на их языке нет слова для понятия «мыться». К тому же эти люди не в состоянии уловить мою мысль или понять ее по моим жестам. Одну из невест посадили в лодку и утопили в море, воображая, что выполняют мое желание.

Итак, я вновь осознал себя, воскресла былая моя личность, и все впечатления, знания и представления, приобретенные среди дикарей, влились в поток основного моего сознания.

Все это возникло передо мною в один миг и словно из какой-то пустоты. Я все припомнил ясно и отчетливо, расхаживая по острову под тускло-синим небом, смутно напоминавшим мне небо моей родины. Оксфорд мне вспомнился как милый, чистенький и изящный уголок, где я мирно проводил полную надежд юность. Теперь он казался мне необычайно привлекательным. Я видел величественные ворота колледжа Летмира; однажды я долго любовался ими при свете луны, возвращаясь домой после горячего спора с приятелями; мы толковали о том, что нам предстоит совершить великие дела, о творческом духе Оксфорда, — в отличие от черствого материализма, господствующего в Кембридже, — о Родсе, о «бремени белого человека», о главных чертах английского характера и тому подобных возвышенных предметах.

Казалось, тот далекий Блетсуорси взывал к этому нелепому существу, одетому в шкуру и со звериным черепом на голове, которое расхаживает, опираясь на посох с непристойными изображениями, жует «всеочищающий орех» и отплевывается согласно требованиям ритуала.

Что же со мной произошло? Что я тут делаю?

Передо мной тянулась грязная деревенская улица, по которой разгуливали куры. Хижины были разбросаны здесь и там по обеим сторонам широкой дороги, и перед каждой дворик, обнесенный колючей изгородью. На улице, у входа в свое жилище, стояла желтокожая нагая женщина с глиняным кувшином на голове, ее отвислая грудь говорила о том, что она выкормила не одного ребенка. Она принесла воду из «верхнего» ключа и остановилась поглазеть на меня. Справа от меня, прямо передо мной и слева, за порожистой рекой, громоздились утесы. Эти люди, жившие в стране щедрого и яркого солнца, как это ни странно, предпочитали гнездиться в ущелье, куда редко проникал ветер и в душном воздухе которого застаивались запахи. На скалистых террасах справа виднелись хижины и торчало несколько чахлых карликовых деревьев. Тропинка извивалась по скалам, поднимаясь к озаренным солнцем привольным, широким равнинам нагорья.

Я брел тяжелыми шагами. Я подцепил какую-то хроническую малярию, и движения мои утратили былую легкость и гибкость. Среди этих людей свирепствовали всякого рода заразные заболевания. Большинство страдало катаром, лихорадкой, расстройством кровообращения, у многих я видел лишаи, коросту, паразитов и т.п. По природе это был здоровый, крепкий народ, но от крайней нечистоплотности у них развились всевозможные заразные болезни. В это утро я чувствовал себя человеком пожилых лет. Череп мегатерия больно сжимал мне голову, жесткая, плохо выделанная, издававшая запах тления шкура тяжело лежала на плечах, придавливая меня к земле, и я весь обливался потом. Зачем я терплю эту гадость? Почему я так низко пал?

Я остановился, помахал рукой женщине, как бы благословляя ее, и осмотрелся по сторонам. Затем стал разглядывать свои пальцы. Руки были грязные, но при всем том мне казалось, что они стали необычайно большими и желтыми, — я никогда не видел их такими в оксфордские дни. Теперь они мало чем отличались от рук любого дикаря.

Я пощупал своей желтой рукой грязный череп, нахлобученный мне на голову несколько недель или месяцев тому назад (а может быть, и несколько лет). Неужели я и впрямь превратился в дикаря?

Я направлялся в одну из «верхних» хижин разделить трапезу с прорицателем Читом и военачальником Ардамом, у которого в нос был вставлен острый обломок раковины, а также с тремя другими старцами. Бог знает чем они там меня накормят, но в это утро мне не хотелось есть. До чего я дошел и как я мог так низко пасть?

Напрягая память, я вспомнил первую ночь, проведенную в клетке.

Страх!

Мною овладел страх смерти, и когда я увидел, что меня не собираются умерщвлять, я покорно принял все, что моим владыкам угодно было вложить мне в душу. Я понял, что от меня чего-то ждут. И как охотно я пошел навстречу их ожиданиям! В последний момент испытания я отвернулся от молока и выбрал чашу с кровью. Благодаря счастливой догадке я остался в живых, но сердце, мозг и желудок восставали против этого. И вот я расхаживаю в нелепом одеянии, расточая приветствия, каким научил меня Чит. Я не смею сбросить этот дурно очищенный череп или отшвырнуть прочь эту смрадную шкуру. Я не смею изломать и бросить свой гнусный посох в какое-нибудь очистительное пламя. Не смею! Не смею! Я поднял голову и над темными зубцами утесов, поднимавшихся в лучезарную высь, увидел глубокую синеву.

— О боже, выведи меня из этой щели! — воскликнул я, правда не слишком громко, из опасения, что дикари начнут сбегаться на мой голос.

Из пронизанной солнцем лазури не раздалось никакого ответа. Но ответ холодно и ясно прозвучал у меня в сердце: «Сбрось этот гнет! Дерзай!»

Я не решался. Дрожал от страха. Вздыхал.

«Я болен», — сказал я себе и нехотя продолжал свой путь, направляясь к трапезной, где меня ожидали Чит, Ардам и трое старцев.

«Кто знает, — рассуждал я, — быть может, я недаром вознесен на такую высоту и пользуюсь таким авторитетом? Может быть, мне не следует скоропалительно отказываться от всего этого? Мы, Блетсуорси, считаем, что культуру следует насаждать гуманным путем, осторожно и тактично. Если я побеседую с этими людьми, подействую на их воображение, расширю их горизонт, — быть может, мне удастся в значительной мере отучить их от жестокости и грязи. Если же, после стольких уступок, я брошу им вызов, то это быстро кончится жертвенным котлом!

Но все же необходимо что-то предпринять. Мне стало стыдно, что до сих пор я был так малодушно пассивен и пребывал в бездействии.

Но вот из-за карликовых деревьев до меня донеслась дробь барабана, призывающего к обеду. Барабан обтянут человеческой кожей, и чьи-то искусные руки извлекают из него звуки, напоминающие хрюканье голодного мегатерия. Я ускорил шаги, ибо опаздывать к обеду не полагалось.

3. Злое племя

От природы я не любознателен и не отличаюсь пытливостью. Если что-нибудь в жизни мне нравится, я готов это принять без всяких изменений, если же я встречаюсь с неприятным явлением, то опять-таки не склонен его переделывать. У меня нет данных стать удачливым путешественником или ученым исследователем. Моим наблюдениям недостает точности. Так, например, я до сего времени не знаю, к какому типу принадлежали жители острова Рэмполь — долихоцефалов или брахицефалов; насколько мне помнится, голова у них была почти круглая. Равным образом у меня лишь смутное представление о тотемизме, анимизме, табу, и я плохо разбираюсь в их обычаях. Не знаю также, можно ли назвать язык, говорить на котором я научился, агглютинирующим или аллеломорфным или обозначить его еще каким-нибудь термином. Стоит мне заговорить на этом языке с учеными, как они начинают сердиться. Люди, среди которых я очутился, помнится, были грязные, жадные, ленивые, вороватые, похотливые, бесчестные, трусливые, глупые, раздражительные, упрямые и жестокие, и кожа у них была ярко-желтого оттенка. Не знаю, удовлетворится ли этнолог простым перечислением их отличительных признаков, но точнее я не могу их описать.

Племени этому было свойственно необычайное лицемерие и лживость, и, подчиняясь инстинкту самосохранения, я с каким-то странным безразличием выполнял все, что от меня требовали. Вероятно, большинство читателей думает, что примитивные племена отличаются грубоватой прямотой, но люди, знакомые с их нравами, говорили мне, что этого не встретишь в быту дикарей. Община дикарей, где господствуют бесчисленные табу, где в «коду магия и всякие сложные ритуалы, пожалуй сложнее культурного общества. У дикаря лишь смутные понятия о вещах, но ум его весьма изворотлив, над ним имеют власть бессмысленные традиции, он загроможден всевозможными символами, метафорами, метонимиями и всякого рода ложными верованиями. Просто и точно мыслит только культурный человек. Так же обстоит дело и с первобытными законами, обычаями и установлениями: они всегда лицемерны и отличаются нелепой искусственностью. Цивилизация — это всегда упрощение.

Я убедился в этом на собственном опыте. Я ни разу не слыхал на острове Рэмполь искреннего высказывания. Ни разу не удостоился прямого обращения. Подлинные имена всех вещей скрывались. Дикари прибегали к почтительным прозвищам и обращались друг к другу в третьем лице. Запрещено было даже произносить названия целого ряда предметов. О них говорили лишь обиняками и весьма витиевато. Этнологи уверяют, что это характерно для дикарей. Все, что говорили островитяне, имело какой-то скрытый смысл, и что бы они ни делали, они всегда притворялись, что заняты совсем другим. Я постоянно опасался совершить что-нибудь неподобающее, что могло бы мне повредить, и по временам с мучительной тоской вспоминал ясный и простой образ мыслей, к какому я привык в Оксфорде.

Так, например, хотя я этих дикарей назвал людоедами, никто не смел даже заикнуться о том, что самым лакомым блюдом на острове было человеческое мясо, — оно считалось куда вкуснее рыбы, крыс и мышей. Мясо ленивца было табу и считалось чрезвычайно ядовитым, в особенности же мясо исполинского ленивца. Зато на острове было изобилие рыбы. Рыба приедалась до тошноты. Только там я понял, как можно мечтать о куске хорошо зажаренного мяса. Да, я мечтал о нем, несмотря на запреты, окружавшие меня со всех сторон. Но человеческое мясо никогда не называли человеческим мясом; о нем говорили как о «даре Друга»; спросить же, кто этот «Друг» и что это за «дары», значило совершить величайшую бестактность!

В противоположность обычаям других дикарей, на этом острове господствовало странное воззрение, что только на войне можно безнаказанно убить человека. Существовал, однако, весьма строгий кодекс поведения, и малейшее нарушение табу, которых было великое множество, малейшая погрешность против ритуала, малейшее новшество, неожиданная выходка, проявление лени и неумелое выполнение обязанностей наказывались ударом по голове, который именовался «укоризной». Так как эту «укоризну» воздавал здоровенный дикарь, орудуя дубиной из твердого дерева весом чуть ли не в центнер и утыканной зубами акулы, то в большинстве случаев она заканчивалась смертью. После этого мертвое тело подвергали обряду «примирения». Скальп, костяк и малоаппетитные внутренности убитого клали на высокий алтарь «Великой богини» в ее омерзительной берлоге, где они высыхали и разлагались, а разрубленное на куски мясо, уже ничем не напоминавшее о подвергшемся «укоризне» лице, относили на низкий алтарь, чтобы разделить между народом, как «дар Друга». И так как все оставшиеся в живых получали свою долю «даров Друга», то каждый зорко следил за соседями, стараясь уличить их в нарушении правил; поэтому уровень этой показной нравственности был очень высок. К сожалению, ни чистоплотность, ни доброта, ни правдивость не входили в кодекс дикарской морали.

Почти такая же тайна окружала все, что имело отношение к половой жизни племени. Все самое важное в этой области старательно скрывалось; многоженство было обычным явлением, причем первая жена пользовалась преимуществом перед остальными; но желавшим вступить в брак молодым парам чинили неимоверные препятствия, и церемония брачного союза была нудной и отвратительной. Кандидат в супруги подвергался ряду суровых испытаний: он должен был вытянуть нужную соломинку из пучка, который держал в руке прорицатель, и построить новую хижину по всем правилам искусства. Ввиду этих затруднений и многоженства старших в племени значительная часть мужчин волей-неволей оставалась холостяками; одни из них варварски умерщвляли плоть, другие предавались тайным порокам, и все они жили под неусыпным наблюдением друзей и соседей, подстерегающих малейший их промах, чтобы отправить провинившегося на алтарь «Великой богини» в жертвенный котел. Владеть хижиной обычно означало обладать и женой; поэтому я оказался в двусмысленном положении: у меня была хижина, которую я содержал в безукоризненной чистоте, но я упорно отказывался взять себе в жены хоть одну из пребывавших в одиночестве девушек общины.

Моя разборчивость может показаться странной, — ведь читатель знает, как я низко пал во всех отношениях, но я уверен, что он понял бы меня, если бы ему пришлось полюбоваться молодыми дебютантками, о которых идет речь. Чтобы придать блеск своим черным волосам, они смазывали их рыбьим жиром, лица у них были раскрашены красной и желтой охрой, а скудный наряд состоял преимущественно из поясов, ожерелий, запястий, колец на руках и ногах, зубов акулы, продетых в ноздри, и других украшений, которыми они приманивали поклонников. Все зубы у них были выкрашены в перемежающемся порядке в черный и красный цвет, и эти особы непрестанно жевали «всеочищающий орех». Но такова сила вожделения, что порой при лунном свете или в отблесках костра эти вымазанные жиром статуэтки казались мне не лишенными прелести.

Время от времени у костра перед хижиной «Великой богини» происходили пляски. Деревянное изображение богини ставили на помост. Иногда приносили маленького древесного ленивца, о котором я расскажу потом, или одного из его детенышей; зверек ползал по шесту, окрашенному в ярко-красный цвет, освящая своим присутствием это сборище. Юноши и девушки плясали и приглядывались друг к другу. Эти празднества происходили под знаком строгого этикета и под неустанным надзором старцев; стоило кому-нибудь из молодежи слишком явно поддаться очарованию минуты, как его незаметно удаляли из этого сборища и ему воздавалась «укоризна» под негодующие возгласы друзей и родичей. Упоминать о таком проступке считалось бестактным. Таким образом, под маской веселья дикари удовлетворяли свои кровожадные вожделения.

Но они умели и другими способами добывать лакомое блюдо, утоляя свой звериный аппетит. Было несчетное множество ловушек, куда легко попадал неопытный юнец, простофиля или упрямец. Все это обеспечивало запасы еды для счастливцев, находившихся на вершине общественной пирамиды. Так, например, строго запрещалось подниматься на залитые солнцем плоскогорья и даже говорить об этом. Все эти люди рождались в ущелье, и большинство из них, кроме тех, кто выезжал в море на рыбную ловлю, проводило там всю свою жизнь. Их мир был тесен — длинная полоса земли шириной от ста ярдов до трех миль (в самом широком месте), а над скалистыми стремнинами и большим водопадом проходила граница, за которой начинались владения их лютых врагов. Дикари верили, что там, наверху, простирается безлюдная пустыня, которая таит в себе несметные опасности и несказанные беды для простого смертного. Только люди, наделенные магической силой, дерзали подняться на эти высоты. Почиталось грехом не только взирать на залитые солнцем зеленые нагорья, но даже помышлять о них. Тому, кто вздумал бы шепнуть об этом хоть слово на ухо своему другу, угрожала «укоризна». Этот запрет так строго соблюдался, что большинство островитян проходило свой жизненный путь от колыбели до жертвенного котла, даже не мечтая об иной жизни.

Теперь читатель поймет, почему речи и образ действий этих людей были так омерзительно слащавы и почему некрасивые лица молодых дикарей порой носили отпечаток какой-то скрытой грусти. Жизнь простого смертного была чрезвычайно скучна и бесцветна. Это был какой-то плачевный парадокс. Всех так поглощала борьба за существование, что никто уже не в силах был наслаждаться жизнью. Даже во время празднеств некоторые предпочитали сидеть у себя в хижине, опасаясь оживления и веселья, за которыми нередко следует жестокая расплата.

Особенно меня поражало, что они могли передвигаться лишь в пределах своего тесного мирка, ведь я привык, что в цивилизованном мире все (или по крайней мере люди обеспеченные) могут свободно разъезжать по всему земному шару. Но, поразмыслив, я понял, что такого рода ограничения были уделом большинства людей с тех самых пор, как возникло человеческое общество, и что свобода передвижения достигнута лишь сравнительно недавно. Даже в наши дни обаяние домашнего очага возрастает по мере удаления от него, и для большинства из нас просто ужасно не иметь обратного билета.

Хотя мое священное безумие и давало мне значительную свободу, мне лишь с трудом удалось добиться разрешения подняться на вершины скал. Мне хотелось посмотреть на гигантских ленивцев, которые там паслись, и получить более полное представление об удивительном мире, в который меня забросила судьба.

О гигантских ленивцах, обитавших на плоскогорье, которые иногда забредали в ущелье, об их необычайных физиологических особенностях и о связанных с этими зверями суевериях я расскажу позже. Расскажу также о войнах и торговых сношениях этих дикарей с их соседями, жившими в горах над ущельем, а также о маленьком белом древесном ленивце, очень старом и необычайно плодовитом, которого племя считало своим родоначальником. Я немного отклонился от своего повествования, чтобы ознакомить читателя с нравами этого племени.

Я уже начал рассказывать о том, как внезапно очнулся от умственного оцепенения и вновь осознал себя. Это случилось со мной, когда я шел в верхнюю хижину, где мне предстояло разделить трапезу с прорицателем Читом, военачальником Ардамом и тремя плешивыми старцами, которые вершили правосудие и хранили традиции племени.

4. Беседа с пятью мудрецами

Хотя это может показаться неблагодарностью с моей стороны, я должен сознаться, что мне внушали отвращение все пять мудрецов, с которыми я собирался обедать. Я и раньше считал, что это уродливые, страшные и весьма опасные люди. Но теперь, когда я вспомнил, что я — Блетсуорси из колледжа Летмир, припомнил все радости жизни в свободной цивилизованной стране, из которой попал в эту среду, вспомнил, что лишь страх заставил меня примириться с этой ужасной обстановкой, — к бессознательной ненависти и отвращению, какие я до сих пор испытывал, присоединились досада и негодование. В это утро мне казалось, что я способен пролить потоки света в смрадное сборище, и я вошел в трапезную, испытывая какую-то непривычную уверенность в себе.

Это была круглая хижина, в центре которой находилась низкая круглая плита; хижина была построена из гибких стеблей камыша, соединенных наверху в виде купола. Стены были украшены фризом из человеческих черепов — архитектурная деталь, характерная для всех сколько-нибудь значительных построек. Плита, она же и обеденный стол, была круглая, поэтому не приходилось решать вопрос, кто должен восседать на первом месте; все сидели на корточках. Самой замечательной и наименее отталкивающей фигурой, без сомнения, был Чит, которого величали Изъяснителем, или Светочем. Я уже говорил, что он был горбатый, коренастый, весь в морщинах, голову его вместо шляпы осенял огромный лист, свернутый в виде цилиндра. Он был очень смуглый, с огромной головой и блестящими черными пронизывающими глазами. В них светился ум, необычайный для островитянина, пытливый и зоркий. Чит сидел на корточках, положив руки на колени, и испытующе поглядел на меня, когда я вошел.

Он обращался со мной так, словно имел на меня какие-то особые права, — и это мне не слишком нравилось, хотя я и знал, что остался в живых лишь благодаря ему. Ведь это он первый объявил меня помешанным и не подлежащим «укоризне». Он узаконил мое положение Священного Безумца. Его обязанностью было слушать и истолковывать мой бред. Иногда он даже подсказывал мне, как вести себя. На этот счет между нами существовало молчаливое соглашение.

Яркий контраст с его выразительным лицом представляла деревянная физиономия военачальника Ардама, «Славы племени». Она, как у большинства военных во всех странах света, казалась повернутой в профиль даже тогда, когда была обращена прямо к вам, — до того была равнодушна и невыразительна. В носу у него красовалась большая остроконечная раковина, в ушах — зубы акулы, над большими выпуклыми и блестящими глазами толстыми складками нависла кожа. Выкрашенные красной охрой волосы торчали наподобие рогов, а обнаженная грудь была покрыта таинственной выпуклой татуировкой и разрисована охрой и углем. Обхватив длинными, похожими на ласты руками костлявые колени, Ардам плотно сдвинул поставленные вровень ноги и громко причмокивал губами, предвкушая обед.

Трое плешивых старцев исполняли обязанности судей и сборщиков податей. У одного из них был огромный приплюснутый нос и щеки покрыты татуировкой, изображавшей спирали, другой был так худ, что смахивал на скелет, обтянутый кожей, и зубы у него были кокетливо раскрашены попеременно в красный и черный цвет, как у женщины; третий, у которого щеки украшала татуировка в виде концентрических кругов, был сущей развалиной: он подслеповато щурился, глаза у него слезились, изо рта текла слюна. От старости на лице у него как-то бестолково, пучками, росли волосы. Все трое сердито взглянули на меня, недовольные моим опозданием. Посмотрев на них, я сразу отказался от намерения сбросить свое отвратительное одеяние и свободно высказать свои мысли. Я приветствовал их обычным жестом и, приказав своим ногам культурного человека согнуться в коленях, сел на корточки, по правую руку от Чита.

Ардам громко хлопнул в ладоши, вбежали две вымазанные жиром, раскрашенные девицы и поставили на стол длинное деревянное блюдо, напоминавшее широкий челн.

Мы не сразу приступили к еде. Это запрещал этикет. Мы запустили правую руку в блюдо, схватили по сочному куску и замерли на месте, изобразив на лице самую приветливую улыбку. Вероятно, мы смахивали на боксеров, готовых вцепиться друг в друга.

Потом, точно сговорившись, каждый начал тыкать свой кусок в рот сидевшему напротив. Этим мы показывали, что не думаем о себе, а хотим доставить удовольствие своему ближнему. Я всегда норовил выбрать кусок пожилистее и попасть не в рот, а в глаза своему визави и кусал его пальцы, если он запихивал мне в рот лакомый кусок. На этот раз Чит схватил кусок с ловкостью гиппопотама, которого кормят в зоопарке, и уберег свои пальцы, аккуратно вытерев их о мое лицо. Я покачнулся, но сохранил равновесие.

— Угу! — хмыкнул я.

Мы стали пожирать мясо с громким чавканьем и блаженным похрюкиванием и прожевывали каждый кусок на добрую минуту дольше, чем это было необходимо.

— Друг угостил нас на славу, — откашлявшись, сказал высохший, как скелет, старец.

Мы отозвались эхом на его слова и, выполнив долг приличия, начали энергично расправляться с едой. Признаюсь, на этот раз я отставал от других, ограничиваясь кореньями и овощами, которыми было гарнировано мясо.

Пока чавканье не сменялось иканьем, свидетельствующим о полном насыщении, хороший тон запрещал отвлекаться от еды разговорами, но когда мясо бывало съедено и на стол подавались тыквенные бутылки с перебродившим соком ореха «боха», языки развязывались. Тогда начинал работать этот мозг племени и происходил оживленный обмен мнениями. В такие минуты мне удавалось узнать много интересного.

Но в тот день, обретя себя, я был скорее склонен сам просвещать, чем поучаться.

Сигнал к беседе был подан тощим старцем, который завершил церемонию еды. Он должен был произносить «благодарение Другу», выражая свое довольство.

— Благодарение Другу! — подхватили мы с таким же энтузиазмом. — Привет мудрому маленькому древесному ленивцу, патриарху и властителю нашего племени! Да пребывает он на древе жизни во веки веков!

Дело в том, что на ветвях деревьев, росших над хижиной, на выступе скалы, было сделано нечто вроде клетки для древесного ленивца; большинство островитян слепо верило, что эти безвредные зверьки правят судьбами племени. Считалось, что Чит, Ардам и трое старцев только жрецы, а эти странные зверьки нашептывают им слова мудрости. Несомненно, этот смешной обычай представляет собой пережиток какого-то древнего тотемизма, но я не решался расспрашивать, и мне так и не удалось установить его происхождение. Единственная параллель, какую я могу найти в культурном мире, это — традиции, существовавшие в священной империи Микадо до вступления Японии на путь современной цивилизации. Эта фикция снимала с Чита и его сообщников ответственность за их беззастенчивый фаворитизм, всякого рода притеснения и тиранию. «Так нашептал маленький древесный ленивец», — объявляли они, и в народе пробуждалась воспитанная веками покорность. Туземцам, над которыми властвовали и всячески измывались Чит и его друзья, отрадно было думать, что маленькие ленивцы властвуют над Читом и его друзьями.

Наряду с остальными я выразил традиционное пожелание, чтобы семья маленьких паразитов никогда не покидала древо жизни.

— А теперь… — начал я и тут же замолк. Сердце бурно колотилось в груди. Набравшись храбрости, я как ни в чем не бывало снял и положил на землю зловонный череп, который так долго давил мне голову.

— Уж очень жарко у вас в ущелье, — продолжал я. — Когда я шел сюда, я смотрел, как солнце озаряет вершины гор, и вдруг мне вспомнился великий мир, из которого я прибыл к вам, пространный и свободный, богатый надеждами мир. Я еще ни разу не рассказывал вам о нем. Теперь я могу рассказать.

Я сорвал с себя и отшвырнул прочь грязную, пыльную шкуру и сел на корточки — голый белый ариец среди бурых дикарей, фантастически одетых и украшенных знаками почета.

Все три старца в один голос вскрикнули и указали на меня пальцами.

— Смотрите-ка! — завопили они. — Что он делает?

Военачальник и бровью не повел, но густо побагровел и, выпучив глаза, уставился на меня с выражением гневного вопроса. Он, наверное, изрек бы что-нибудь о неприличии моего поступка, если бы вообще умел связно высказывать свои мысли. Но он был человек дела и неречист.

Чит жестом умиротворил перепуганных старцев.

— Это не грех, — заявил он. — Ведь всем нам известно, что Священный Безумец не может грешить. Это нечто весьма знаменательное. Дух богини снизошел на него. Пусть он делает и говорит все, что ему вздумается, даже самые удивительные вещи. А потом уж мы, — он имел в виду себя, — постигнем смысл всего, что он скажет или совершит.

Ардам как-то двусмысленно хрюкнул.

Я в душе благодарил бога за то, что он поддерживает во мне мужество.

— Когда я нынче шел к вам, о высокородные братья, — вновь заговорил я, — то увидел над головой голубое небо. Завеса спала с моих очей, и дух мой вернулся в тот лучезарный город, где некогда я превзошел сею мудрость человеческую. Это был прекрасный, чудесный город. Там каждый день можно было узнать что-нибудь новое, и в сердце рождались все новые надежды. Там я узнал, что люди не должны вечно жить в теснинах и ущельях, но на открытых просторах, что они не должны злоупотреблять слабостью и неведением своих менее счастливых собратьев, не должны пребывать в непрестанном страхе и во власти всяких запретов.

— Это безумие! — промолвил старец с татуированными щеками и принялся ковырять у себя в зубах острым шипом.

— Ну конечно безумие, — подтвердил Чит, не сводя с меня глаз, — вы же видите, что он безумен. Но в этом скрыт некий смысл. Расскажи нам еще о стране, из которой ты пришел.

— Это целый мир, — поправил его я.

— Ну, пускай мир, — согласился он.

— Он хотя и безумец, а говорит связно! — заметил старик, орудующий зубочисткой. — Такие слова заслуживают «укоризны», все равно, в своем ли он уме или безумен.

Ардам в знак одобрения хлопнул себя по ляжке.

Тут только я оценил необычайный ум Чита.

— Расскажи нам еще что-нибудь об этом твоем мире, — повторил он, и я уловил в его глазах острый огонек любопытства.

— Всякий знает, что он появился из моря, — прогнусил слюнявый старец. — Ты же сам сообщил нам об этом, о мудрец. Солнце пригрело гниющие водоросли и зачало его. Нет другого мира, кроме того, в котором мы живем. Какой может быть еще другой?

— Воистину так, — согласился Чит. — Но все-таки мы выслушаем басню, которую он нам расскажет.

— Слушать его?! — прохрипел Ардам. — Пристукнуть его, вот и все. Давайте я с ним поговорю — и он больше не будет болтать о каком-то мире, который лучше нашего!

— Это еще успеется, — внушительно изрек Чит, стараясь ободрить меня взглядом.

— Я пришел к вам из мира, где люди живут на широких просторах, озаренных солнцем.

— И люди ходят там вверх ногами, — ввернул тощий старец и захохотал, радуясь своему остроумию.

— Там тоже воздают «укоризну», но она не убивает человека. Люди не поедают друг друга, но сообща, как братья, добывают себе еду и питье.

— Кощунство и гнусная ложь! — вскричал слюнявый. — Что это за поедание друг друга? Кто это поедает других?

— Неслыханная глупость, — проговорил самый безобразный из старцев.

Чит усмехался, слушая мой неправдоподобный рассказ, и медленно покачивал головой.

— И что же, всем хватает? — спросил он.

— Да, решительно всем.

— Но ведь они размножатся, и тогда не хватит всем!

— Чем больше ртов, тем больше рук. Страна широко раскинулась, и солнце светит для всех. До сих пор всем хватало, да и всегда будет хватать!

Я твердо стоял на своем. Для этих дикарей приходилось несколько упрощать факты. Они не воспринимали полутонов.

И вот я разразился импровизированным панегириком цивилизации, восхваляя все, что она создала и чем может облагодетельствовать человечество, пожалуй несколько идеализируя и цивилизацию и человечество. По возможности приноравливаясь к уровню и понятиям своих слушателей, я набросал перед ними яркую и соблазнительную картину жизни современного общества, где я вырос и получил воспитание. Я подчеркнул, какие практические выгоды сопряжены с добрыми нравами, которые порождены справедливыми законами и здоровым воспитанием. Я распространялся о благотворительности, об участии и помощи, какую совершенно бескорыстно оказывают попавшим в беду гражданам, поскольку еще существуют бедствующие граждане.

С радостным изумлением я обнаружил, что мои рассуждения насквозь проникнуты дядюшкиным оптимизмом и его моральным пафосом, — ведь мне казалось, что все это уже давно мною изжито. Я упивался звуками своего голоса, мне хотелось без конца слушать себя, и я продолжал свою речь со все возрастающей уверенностью.

Я говорил, что культурные люди неизменно соблюдают опрятность и гигиену, воспевал порядок вещей, при котором в человеке воспитывают доверие к его соседу, уверял, что при высоко развитом у нас сотрудничестве и разделении труда все блага и удобства доступны каждому из граждан. Рассказывал об электрическом освещении, о передачи энергии на расстояние, о транспорте и об охране труда. Попутно описал одну увеселительную поездку на яхте и футбольный матч в таких розовых красках, что сам увлекся своим красноречием, и эти столь популярные развлечения показались мне прямо восхитительными. Затем я кратко сообщил о демократических учреждениях и об услугах, оказываемых людям прессой. Я сопоставил наш мягкий конституционный режим с их суеверным почитанием каких-то низших животных и нашу англиканскую церковь, столь терпимую к инаковерующим, — с кровожадным культом их богини. Оксфорд у меня получился совсем как Афины, изображенные художником эпохи Викторин, а библиотека Бодлейн — как храм, воздвигнутый премудростью господней.

Увлекшись предметом, я перестал обращать внимание на плешивых старцев и военачальника; эти скептики словно заволоклись туманом, и я видел перед собой одного Чита, который внимательно следил за мной, иногда задавая мне глубокомысленные вопросы; если я не отвечал достаточно вразумительно, на лице его появлялось недоумение.

— А солдаты у вас есть? — спросил Ардам, неожиданно появляясь из тумана.

— Есть, — отвечал я, — но это люди, которые обязаны поддерживать мир. Ибо у нас в цивилизованном мире существует такое правило: если хочешь мира, готовься к войне.

— Ага! — сказал Ардам, и тон его стал менее враждебным.

Мало-помалу я обнаружил, что меня никто не слушает, кроме Чита. С ним произошла какая-то перемена. Лицо его было так же безобразно, но его нелепый головной убор теперь не так бросался в глаза и лицо стало более одухотворенным.

Он слушал меня, время от времени кивая головой, и задавал вопросы уже с явным недоверием. Замечания Чита казались мне довольно разумными для дикаря. Вдруг он прервал меня.

— Ты сам знаешь, что все это ложь, — сказал он.

Я растерялся.

— Я не знаю, зачем ты мне об этом рассказываешь, — ведь этого мира нет на свете.

— Как нет?

— Конечно нет, — продолжал Чит. — И никогда не бывало. Ничего такого не может быть. Таких людей на свете не бывает.

Я осмотрелся кругом: каменное лицо воина и уродливые, тупые и жестокие физиономии трех мудрецов вдруг приблизились ко мне и стали до жути реальными. Чит искоса взглянул на них и вновь заговорил:

— Ты мечтатель, ты безумный мечтатель и живешькак во сне. — И он отмахнулся от цивилизации выразительным жестом руки. — Настоящий мир здесь, вокруг тебя, единственный настоящий мир. Научись видеть его таким, каков он есть на самом деле!

У меня болезненно сжалось сердце, и внезапно я усомнился во многом из того, что только что проповедовал.

5. Мегатерии

То, что мне удалось узнать из рассказов островитян и на основании собственных наблюдений об особенностях исполинского ленивца. Megatherium americanum, может показаться совершенно невероятным. Но любопытно, что два моих знакомых биолога считают рассказанные мною факты достаточно правдоподобными, в противоположность людям, не сведущим в этих вопросах. Однако предупреждаю, что моя книга отнюдь не является научным исследованием. Это лишь повесть о моих собственных необычайных переживаниях. Поскольку речь идет обо мне, приводимые здесь факты верны, — да, для меня они верны, хотя мне пришлось убедиться в иллюзорности многих моих представлений. Я не могу сообщить необходимых подробностей и, поверьте, не сумел бы как должно ответить на расспросы даже самого снисходительного из специалистов. Но я воспринимал некоторые факты необычайно реально и могу припомнить все до мельчайших подробностей: я вижу перед собой огромные бока зверя, заросшие длинной грязной жесткой щетиной серого цвета, в которой запутались клочки моха, сучья, стебли травы; вижу его страшные когти, которыми он царапает по камням и по корневищам, слышу исходящий от чудовища своеобразный резкий запах мочи. Я твердо убежден, что когда-то раньше, хотя, может быть, и при других обстоятельствах, мне приходилось встречать этих животных; моя несчастная память несомненно многое исказила.

К сожалению, сейчас я не могу припомнить, как мы готовились к экспедиции на плоскогорье и как мы выбрались из ущелья. Но я твердо знаю, что со мной был Чит и жалкий, забитый мальчишка, которого мы взяли с собой в качестве носильщика.

Вероятно, читателю попадались описания исполинских ленивцев. Они в огромном количестве обитали на земле еще до появления мамонта и мастодонта, саблезубого тигра и тому подобных чудовищ; науке известны его европейские и американские виды. Но еще задолго до появления человека на земле все эти разновидности вымерли повсюду, исключая Южной Америки, этого последнего прибежища древесных ленивцев. Один вид гигантского ленивца, ростом примерно со слона, еще недавно встречался в бесплодных пустынях южной Патагонии и Огненной Земли, и если можно верить моим наблюдениям, этот вид встречается и в настоящее время на острове Рэмполь. В каждом большом геологическом музее вы можете видеть его скелет, которому придана более или менее выразительная поза. Такие скелеты, строго говоря, нельзя назвать ископаемыми; они не представляют собою окаменелости в противоположность скелетам значительно более древних динозавров; это обыкновенные кости, такие же, как кости лошади или коровы. В самом деле, останки мегатериев так мало затронуты тлением, что на них еще уцелели клочки кожи с шерстью и приставшие к костям обрывки хрящевой ткани. Кроме того, были обнаружены кости, явно обтесанные человеком. Однако, несмотря на то что в эти пустыни были посланы специальные экспедиции, не удалось обнаружить ни одного такого животного.

Остров Рэмполь до сих пор еще не исследован, хотя его гористый рельеф представляет интерес для ученых» На карты нанесен лишь один его контур, географам известно лишь его название. Вряд ли хоть один белый, кроме меня, проникал в его ущелья или видел его обитателей. Там до сих пор еще существует несколько сотен этих неуклюжих выходцев из доисторического мира, уцелевших благодаря суеверному табу и другим благоприятным обстоятельствам. Многие из мегатериев, вероятно, чрезвычайно стары, ибо они, подобно карпу, некоторым видам попугая и кое-каким другим тварям, могут жить неопределенно долгое время. Им не страшен ни один зверь, люди на них не охотятся, и Чит сообщил мне, что не только их мясо ядовито, но даже зловоние, издаваемое их трупами, причиняет смерть. Впрочем, может быть, дикари преувеличивают. Мне не удалось проверить их слова.

Но позвольте мне описать картину, которая развернулась перед нами, когда мы выбрались из ущелья, потому что на нее наложили отпечаток обитающие на плоскогорье первобытные твари. Когда я, бывало, смотрел снизу на вершины скал, мне казалось, что залитое солнцем плоскогорье поросло густым лесом. Но уже в первый раз, когда я совсем недолго пробыл на плоскогорье, я обратил внимание, что деревья поломаны и зелень общипана. Во время второй экскурсии, длившейся пять-шесть дней, мне стали понятнее рассказы Чита, и я догадался, что тут произошло.

Оказывается, мегатерии питаются исключительно молодыми побегами и почками растений; они медленно бродят по плоскогорью, разыскивая почки на деревьях и уничтожая все бутоны. Вследствие этого там все до одного деревья и кусты изуродованы и имеют карликовый вид. Трава на полянах вытоптана, и лишь кое-где под защитой колючих кустарников уцелели редкие пучки зелени. Мегатерии истребляют все цветы, какие попадаются им на глаза. Они пожирают и яйца птиц, разрушают гнезда и ведут вялую, но поразительно успешную охоту на всевозможных мелких животных. Они так медленно передвигаются, что жертвы зачастую не замечают их приближения и бывают застигнуты врасплох. К тому же мегатерии обладают способностью гипнотизировать разных мелких зверьков.

Они не ходят на четырех лапах, как другие млекопитающие, а ползают по земле подобно пресмыкающимся. Мы довольно долго бродили по плоскогорью, но нигде не встретили этих чудовищ, хотя нам удалось напасть на след одного из них; казалось, по земле протащили огромный мешок железного лома. Там, где прополз зверь, стояло такое страшное зловоние, как если бы тут только что проехал мусорщик, очистивший выгребную яму. Чит посоветовал мне держаться подальше от следов, чтобы не набраться клещей и других отвратительных паразитов. Только к вечеру, на закате солнца, мы наконец набрели на мегатерия. Располагаться на ночь по соседству с мегатериями весьма опасно — эти звери свирепы и не боятся огня; но я безумно хотел увидеть мегатерия вблизи, и, несмотря на приглушенные протесты и жалобное хныканье нашего носильщика, некоторое время мы шли крадучись по этим следам.

Читатель, посещавший музеи и видевший на рисунках мегатерия, вероятно имеет представление об этом звере; он знает, что у мегатерия гигантский круп, длинный хвост и мощные задние лапы и что едва ли не большую часть головы составляет нижняя челюсть. Но на всех изображениях, какие мне приходилось видеть, мегатерий слишком смахивает на заурядного выхоленного обитателя зверинца. Я ни разу не видел, чтобы живой мегатерий принимал ту позу, в какой любят изображать его на рисунках, где он обычно стоит на задних лапах, обхватив дерево когтистыми передними лапами, и величественно выпрямившись, как оратор, собирающийся произнести спич после обеда. Иногда это животное садится на корточки, подвернув под себя хвост, причем передние его лапы болтаются над брюхом.

Некоторые реставраторы вообразили, что мегатерий ступает по земле, как медведь, но это совершенно неверно. У него такие длинные когти, что он не мог бы опереться на лапы, — и это совершенно упустили из виду ученые. Поступь мегатерия вообще не похожа на поступь какого-либо из известных мне животных. Он ходит, так сказать, опираясь на локтевые суставы и предплечья, причем когти передних лап, когда он двигается, болтаются в воздухе и стучат, ударяясь друг о друга; он бредет с опущенной головой, обычно склонив ее набок, круп его возвышается над туловищем, и можно подумать, что животное ползет на брюхе. В этой позе он напоминает мусульманина, совершающего намаз на молитвенном коврике.

Надо также отметить, что у мегатерия мясистая морда и отвислая нижняя губа, голова его гораздо более массивна, чем воображают художники; огромная, длинная розоватая слюнявая пасть с выступающей нижней челюстью; нос и приросшая к нему верхняя губа покрыты щетиной; у него крохотные глазки, обведенные розовым ободком. Нижнюю губу он складывает так, что пасть напоминает совок для угля. Я знаю, что он хорошо слышит, но я не видел и не могу описать его ушей. Кожа у него противного розового цвета и почти сплошь покрыта длинной щетиной цвета гнилой соломы и жесткой, как иглы дикобраза; эта щетина кишит всевозможными паразитами, включая огромных черных клещей; к тому же она вся проросла зеленоватым мхом и лишаями, которые густыми пучками свешиваются с боков и с хвоста. На туловище и хвосте животного наросли слои земли; я своими глазами видел, как там пробивалась трава, а один раз заметил даже белый цветок. От мегатерия пахнет гнильем и тухлыми отбросами, а дыхание его, которое я имел несчастье однажды вдохнуть, зловонно и отдает тлением.

Зверь обычно передвигается внезапными рывками, как ревматик, причем издает тревожное хрюканье; он приподнимает и вытягивает передние конечности, затем с забавным усердием подтягивает зад, продвигаясь дальше, — и так все время. Но как я впоследствии убедился, он может двигаться и значительно быстрее. Этот способ передвижения можно было бы сравнить с прыжками лягушки. Животное постоянно озирается кругом, сопит и поворачивает морду во все стороны, а иногда разевает пасть и издает рев, похожий на мычанье теленка, жалобно призывающего мать, но звук этот гораздо громче и продолжительнее.

Вот такого-то зверюгу увидел я в сумерках; он медленно продирался сквозь искалеченные кусты и деревья, покрывающие плоскогорье. По-видимому, чудовище даже не подозревало, что люди так близко. Пораженный этим фантастическим произведением природы, я, наверное, простоял бы до сумерек, наблюдая, как мегатерий бродит и пасется, если бы мальчик не дергал меня настойчиво за руку, а Чит не напомнил, что надо искать место для ночлега, пока нас еще не застигла темнота.

В то время мне было еще невдомек, почему мои спутники находят нужным располагаться бивуаком на почтительном расстоянии от этих зверей. Тот, которого мы наблюдали, казалось ничего не замечал и был как-то трогательно безобиден. Но тут мы наткнулись на новые следы, и Чит заставил нас пройти еще довольно далеко, пока совсем не стемнело, только тогда он согласился сделать привал.

Мы выбрали песчаную прогалинку у ручья, берега которого поросли мхом, и приготовили себе мягкое ложе. Я расстелил свою шкуру вместо ковра, свой священный головной убор я оставил у подножия скал. Мы разожгли костер из сухих ветвей и приготовили на ужин коренья. Мальчишка, захвативший с собой горшок, поставил его на горячую золу. Мне удалось сохранить несколько коробков спичек, которые я унес с корабля и прятал от дикарей, и теперь, к великому ужасу и удивлению мальчика, я пустил в ход это сокровище. Мы поужинали. Взошла луна, ночь была довольно теплая, и некоторое время мы беседовали, сидя у костра на корточках, а мальчишка, широко раскрыв глаза, с благоговением глядел на меня.

Разумеется, разговор зашел о мегатериях.

— Какой вред они могут причинить человеку? — спросил я.

Чит ответил, что зверь может подняться на задние лапы и, навалившись всей своей тяжестью, раздавить человека и растерзать когтями его тело. Раздражать их весьма опасно. Мегатерии очень злы. К тому же они очень-очень стары и ужасно лукавы и ядовиты.

— Почему нигде не видно их детенышей? — поинтересовался я.

— Теперь у них редко рождаются детеныши. Да и те умирают.

Это меня удивило. Он стал уверять меня, что ни один из детенышей мегатериев не выживает. Вот почему мы постоянно находим их шкуры и кости.

Я продолжал задавать вопросы, и ответы Чита были так невероятны, что я заставлял его повторять их несколько раз. Если все детеныши умирают, в таком случае скоро не останется в живых ни одного мегатерия? Но дикарь не привык задумываться над такими вопросами. Почему детеныши умирают? Потому что мегатерии теперь не кормят своих детенышей: они слишком стары и, видно, утратили материнский инстинкт. Они ненавидят все молодое. В наше время мегатерии рождаются очень редко, а может, и вовсе не рождаются.

Жмурясь от едкого дыма костра, я всматривался в уродливое серьезное лицо моего спутника, осененное причудливым головным убором. На его широкой физиономии, освещенной красными отблесками огня, я не приметил и тени улыбки. Я попросил его рассказать мне побольше о жизни этих тварей. По его словам, пол мегатерия очень трудно определить. Никто не видел, чтобы они спаривались. Он лично думал, что теперь остались одни самки и зачинают они лишь в том случае, если нарушен обычный порядок их жизни или если их сильно напугать. Они зачинают, сказал он, а потом сами тому не рады. Некогда, очень давно, возможно существовало несколько самцов. Он не знает наверное. Да и знать не желает.

— Но в таком случае?.. — спросил я в недоумении.

— Ведь они хозяева этой земли. Они кормятся. Греются на солнце. Для них хватает еды, а если их будет больше, то уже не хватит. Зачем же им умирать? Никто не охотится за ними. Никто не станет на них охотиться и есть их мясо, потому что кровь их ядовита. Вот и все. Ты в своем безумии вечно толкуешь о каких-то ваших достижениях. Разве в твоем мире, который идет все вперед и вперед, нет мегатериев? Разве нет в твоем мире существ, которые отказываются рождать потомство и умирать?

— Нет, — ответил я. — Ни одного животного, — поправился я, немного подумав.

С минуту он смотрел на меня с недоверчивой улыбкой. Не будь он отъявленным дикарем, я мог бы подумать, что он разгадал причину моей оговорки.

Чит сидел сгорбившись, склонив голову немного набок, и его огромные руки лежали на коленях. Мальчик поочередно заглядывал в лицо то мне, то Читу, — видимо, его привели в ужас наши непонятные речи.

— Спать! — проговорил наконец Чит, встал, потянулся и зевнул, собираясь укладываться.

Мальчик по его знаку подбросил дров в огонь. Я сидел у дымного костра и смотрел, как языки пламени, извиваясь, пробираются сквозь сухие ветви и сучья. Чит наблюдал за мной некоторое время, потом, очевидно сделав какие-то свои выводы, повернулся на бок и сразу уснул.

Меня взволновало сознание, что я только теперь начинаю постигать тайны Жизни и Природы. То, что я узнал о жизни мегатериев, по-новому осветило мне некоторые биологические факты, которые до поры до времени таились где-то за порогом сознания, словно выжидая, чтобы я вспомнил о них. Теперь они властно нахлынули на меня. Я с детства усвоил учение о жестокой борьбе за существование, в которой каждое живое существо и каждый вид животных упорно отстаивают свое право на жизнь, участвуя во всеобщей беспощадной конкуренции. Но если хорошенько вдуматься, то станет ясно, что лишь очень немногие существа действительно ведут борьбу за существование и среди них уже совсем мало стойких, жизнеспособных и совершенных.

Таким образом, рухнула одна из моих ранних иллюзий. Раньше я думал, что когда какой-нибудь вид попадает в новые условия, он начинает изменяться сам и приспосабливаться к этим новым условиям, выживает и размножается и что никто не в состоянии его истребить, разве только другой конкурирующий с ним вид, который еще лучше приспособился к среде и размножается еще быстрее. А в действительности то или иное существо, попав в новые условия, ведет себя нелепо и бестолково, совсем как растерявшийся идиот, которому задали непосильную задачу; быстрое и успешное размножение является лишь одним из множества способов самозащиты. Со временем я узнал, что многие виды чудесных цветов, которым предназначено оплодотворяться особым видом мотыльков, на самом деле этим способом никогда не оплодотворяются. Птицы давно уничтожили этих мотыльков.

Впоследствии я убедился, что неспособность быстро приспособляться к среде — еще более поразительный факт, чем успешное приспособление. Мне пришлось узнать, что на севере Англии все лесные анемоны, расцветающие весною, пустоцветы. Они не дают семян, но и на юге Англии семена у анемон появляются редко. Можно было бы привести бесчисленное множество примеров такой «бесплодной эволюции». И еще мне предстояло узнать, что даже такое жизнеспособное существо, как человек, побеждает лишь для того, чтобы превратить все окружающее в пустыню. Он сжигает и рубит деревья, под кровом которых живет, разводит коз, опустошивших Аравию, а теперь начал добывать из содержащегося в воздухе азота удобрения и взрывчатые вещества, так что воздух может стать когда-нибудь совершенно непригодным для дыхания. Раньше мне не приходилось размышлять на эту тему, и неуклюжие чудовища, царящие на нагорьях острова Рэмполь, показались мне каким-то парадоксом природы.

Сидя у пылающего костра в ярком лунном сиянии, я обдумывал новые вопросы, вторгавшиеся в мое сознание, загибая палец за пальцем.

Я пришел к следующим выводам.

Во-первых, далеко не всегда выживают самые сильные, умные и проворные. Существо, которое ползает по земле, истребляя почки деревьев и молодые побеги, тем самым лишает пищи более разумных и жизнеспособных особей, делает их существование невозможным. Некоторые животные выживают, опустошая все кругом. Но, выживая, они часто оказываются носителями болезней, губительных для других организмов. Не обязательно истреблять или побеждать в борьбе более энергичную породу. Ее можно вытеснить незаметно, постепенно доконать.

Во-вторых, для того чтобы выжить, данному виду совершенно необязательно усиленно размножаться. Достаточно просто очень долго жить. Вот, например, мегатерии не тратят энергии на потомство. Все силы отданы индивидуальному росту, и процесс истощения тканей и одряхления, укорачивающий жизнь большинства высших животных, не подтачивает их организма. Они уже давно существуют без воспроизведения своего вида. Они отнимают еду у своих детенышей, подобно Сатурну уничтожают свое потомство и одиноко царят в своем мрачном мире. Природа поставила меня лицом к лицу с этими бесплодными гигантами с таким же равнодушием, с каким показала бы мне малиновку, розу или смеющегося младенца.

И, наконец, в-третьих: животное может пережить всех других тварей и затем погибнуть. Борьба за жизнь может кончиться торжеством видов, не слишком приспособленных к жизни, но чрезвычайно зловредных. Случается, что выживают малоприспособленные, вымирающие животные. И эти мегатерии, превратившие огромные пространства Южной Америки в бесплодную пустыню, мало-помалу вымирают. На острове Рэмполь время от времени какой-нибудь мегатерий вдруг перестает двигаться, валится на землю, вздувается и начинает разлагаться. Таким образом, эволюция далеко не всегда является напряженным стремлением к прогрессу, ко все большему распространению жизни; напротив, она может превратиться, как например, в этом случае, в мрачное стремление к смертельному концу.

Так вот каков оказался на поверку процесс эволюции, который представлялся мне таким энергичным, интенсивным, неуклонным, может быть и суровым, но по существу всегда благотворным, — во все это я твердо уверовал, слушая бодрые проповеди моего дяди и беседы, какие велись у него за столом. А теперь мне вдруг блеснула истина. Я созерцал ее с тою обостренной ясностью, какая приходит после ужина на свежем воздухе, ужина, состоявшего из полусырых кореньев каких-то неизвестных, безымянных растений.

И вот, сидя среди освещенных луною кустов у дымного костра и прислушиваясь к храпу дикарей и плеску ручья, я смотрел на мир новыми глазами, и новые мысли приходили мне в голову.

Кажется, я упомянул, что, когда я восхвалял блага цивилизации, противопоставляя ее жалкому прозябанию дикарей в этом затхлом ущелье, Чит спросил меня, есть ли в цивилизованном мире хоть одно живое существо, которое отказывалось бы рождать потомство и умирать; сперва я ответил «нет», а потом поправился: «ни одного животного». В тот момент я вдруг понял, — и теперь эта мысль овладела моим сознанием, — что все человеческие законы и установления совершенно так же подчинены основным законам биологии, как и жизнь любого животного. Сделав головокружительный скачок, на какие порой отваживается наша мысль, я пришел к выводу, что государства, учреждения и организации, точь-в-точь как мегатерии, не рождают потомства, не умирают естественной смертью и упорно цепляются за своз существование. Это был как бы удар по скале, вслед за которым хлынул целый поток ассоциаций. Все они были окрашены в мрачные тона, ибо на меня угнетающе действовала эта бледная ночь. Цивилизованный мир, который я при ярком дневном свете изображал Читу таким победоносным и процветающим, теперь, когда Чит храпел возле меня, показался мне обреченным и бесконечно далеким от покоя, единения и безопасности.

Я мысленно воззвал к духу моего дяди. «Человек, — убеждал я себя, — не животное; это неудачная аналогия, и судьба этого вымирающего вида животных не является предвестием судьбы, ожидающей человечество. Остров Рэмполь — это одно, а мой великий мир — совсем другое. Ведь у моего мира есть душа, воля».

И как бы подчеркивая всю важность этой мысли, я тихонько поднялся, взял охапку хвороста и подбросил в костер.

Увлекаясь новой проблемой, мы склонны заново: перестраивать свое мировоззрение.

Я начал воображаемый спор с мирно спящим Читом, развивая свои идеи.

Разумеется, здесь, на острове, всякая борьба безнадежна. Перспективы здесь, без сомнения, самые мрачные и зловещие. В конце концов даже эти звери должны будут погибнуть в результате вызванного ими опустошения. Здесь, по-видимому, победит не самый сильный и не самый ловкий. Битву выиграет тот, кто сумеет преградить дорогу другим и удержать свои позиции. В этом отношении я был согласен с Читом. Правда, мегатерии медленно вымирают, но они уже сделали свое ужасное дело, — и теперь не вернуть всех уничтоженных ими бутонов и почек, всех загубленных надежд, обещаний, молодых жизней! Можно допустить, что эти твари переживут жалкое племя, гнездящееся в ущелье, которое не имеет мужества подняться на плоскогорье, истребить чудовищ, отнять у них землю и солнце. Пусть так. Но ведь остров Рэмполь — это еще не весь мир. Человек, настоящий человек (каким я его себе представляю), отважно решает проблемы и перестраивает мир. А ведь он может прийти на этот остров. Тогда он все переделает на свой лад, — где уж вам до него, жалкие вы дикари!

Я, кажется, задремал. Я находился в каком-то полузабытьи, на грани между сном и бодрствованием, когда представления, тесно связанные между собой, вдруг становятся безмерно чуждыми друг другу и, наоборот, идеи, крайне разобщенные, неожиданно сближаются и логически соединяются. Меня удивляет, как могли мне запомниться эти смутные тени мыслей. Быть может, все эти бессвязные размышления потому удержались у меня в памяти, что были прерваны внезапным происшествием. В моем воображении все институты нашей цивилизации как-то странно перепутались с мегатериями и мегатерии с институтами. Кажется, я занимался подготовкой грандиозной охоты с целью избавить мир от этого громоздкого наследия прошлого. Мир должен возродиться. Ибо человек, настоящий человек, всегда учится на своих ошибках. Прошлое надо упразднить, как ликвидируется предприятие, которому предстоит реорганизация и слияние с другими. Я думаю, все эти мысли были вызваны свежими впечатлениями от огромных, заживо разлагающихся тварей, не желающих ни рождать потомство, ни умирать.

Мне мерещилось, что происходит какое-то совещание цивилизованных людей, а возлежащий на куче мха Чит — наш единственный слушатель; мы обсуждали проект самоликвидации христианских церквей. Это послужит началом некоего грандиозного переустройства мира, всеобщего религиозного возрождения, и все живущие на земле будут призваны к счастливой деятельности и деятельному счастью.

— Всеобщее доброжелательство, — бормотал я себе под нос, — вера, надежда, милосердие, все духовные блага…

Раздавшееся где-то совсем близко глухое мычание и треск сучьев оборвали мои бредовые рацеи.

Я вскочил на ноги и, вглядевшись в темные заросли, увидел, что на меня надвигается какая-то огромная туша. Крохотные глазки чудовища отражали пламя костра и горели, как два красных огонька, среди черной движущейся массы. Животное приближалось быстрыми прыжками. Ничего не оставалось, как только спасаться в кусты. Я мигом разбудил своих спутников. Мальчик не спал и с криком вскочил, едва я прикоснулся к нему. Должно быть, он раньше меня заметил надвигающуюся опасность и притаился в смертельном ужасе. Он юркнул в кусты, точно спугнутая крыса. Я растолкал храпевшего Чита.

— Беги! — крикнул я. — Беги! — И сам помчался со всех ног.

Я бежал без оглядки. К счастью для Чита, зверь направлялся прямо на меня. Я перепрыгнул через ручей и бросился в ту сторону, где заросли казались не такими густыми. Я спотыкался о корни, перескакивал через кочки; острые сучья и шипы немилосердно царапали меня. На своей обнаженной спине я чувствовал горячее дыхание преследовавшего меня зверя. Огромное прыгающее чудовище нагоняло меня; и я ускорил бег. Тут я убедился, как быстро может передвигаться мегатерий, охваченный жаждой разрушения. Можно было подумать, что какой-то другой, невидимый во мраке исполинский зверь то и дело рывком бросает эту тушу на меня. Я бежал и все время прислушивался к раздававшемуся позади меня треску. Пробежав более двухсот ярдов, я вряд ли хотя бы на ярд опередил своего врага во время этой бешеной гонки. То и дело казалось, что я убегаю от него, но стоило зверю сделать прыжок, как он снова начинал меня настигать.

Вначале я мчался напропалую, обезумев от страха. Потом, когда кусты и травы начали редеть и я увидел свою собственную тень, бежавшую передо мной по изломанным стволам и искривленным сучьям, я понял, что поднявшаяся луна светит мне в спину и чудовище видит меня. Я решил круто свернуть в сторону, сообразив, что такая громоздкая туша сможет развернуться лишь по очень широкой дуге. Впереди я увидел какое-то прикрытие, решил обогнуть его и побежать в другом направлении, против света. Но не успел я оглядеться, как вдруг оступился и, почувствовав у себя под ногами пустоту, покатился вниз.

Я свалился в глубокую лощину, которой не заметил впопыхах. Я лежал, оглушенный падением, испытывая боль в подбородке, который расшиб о выступ скалы. Затем небо закрыла темная громада — на меня валился мегатерий. Если он на меня обрушится — я пропал! Но, к счастью, мегатерий не мог до меня добраться, так как расселина была слишком узка. Неожиданно он тоже оказался как бы в ловушке.

— Постой, я тебя перехитрю! — прошептал я и стал быстро выкарабкиваться из расселины. Не знаю, намеревался ли зверь преследовать меня; скорее всего он попросту застрял в лощине, куда мы оба попали, и старался из нее выбраться.

Я прополз по ровной земле ярдов двадцать, спрятался в спасительную тень и замер на месте. Но и сюда до меня доносилось омерзительное зловоние. Чудовище пыхтело, хрюкало, свирепо ворчало. Я слышал, как зверь ворочается, вылезая из лощины, и напряженно следил за каждым его движением.

Взбешенный мегатерий храпел и царапал камни когтями. Видимо, расселина пришлась ему не по вкусу. Он поспешил выбраться из нее на более надежную почву. Потом сел на задние лапы и стал поворачивать свою неуклюжую голову из стороны в сторону; казалось, он ищет меня. В лунном свете передо мною маячила огромная черно-серая туша, куда больше слона.

Я нащупал рукой камень и сгоряча чуть было не швырнул его в своего врага, но вовремя спохватился.

— Лучше подождать, — сказал я себе.

И хорошо, что я этого не сделал. Потеряв меня из виду, глупая тварь начала успокаиваться. Она победила меня, загнала в яму, следовательно честь ее не пострадала. Минуту-другую до меня доносилось злобное мычание, потом зверь затих, словно о чем-то размышляя; затем грузно припал брюхом к земле, прополз несколько ярдов, вновь остановился, прислушиваясь, приподнялся, заревел и начал удаляться тяжелыми прыжками, то и дело замирая на месте, поднимая голову и снова продолжая свой путь.

Что происходило в этом крохотном мозгу, — ибо мозг мегатерия едва ли больше кроличьего, — я даже не могу себе представить. Возможно, он уже позабыл обо мне. Шум стал затихать, наконец совершенно замер, и ничего больше не было слышно, кроме шелеста кустов.

Но из осторожности я еще долго просидел в тени.

Когда я наконец отважился выйти на свет, мне уже было не до моих фантазий, они рассеялись, как дым; я уже больше не мечтал о добровольном преобразовании церкви и всех государственных учреждений, о переустройстве всего цивилизованного мира, — так я был подавлен жестокой действительностью.

6. Горное племя

Перед рассветом резко похолодало, я забился под выступ скалы и, потратив несколько драгоценных спичек, развел костер. У моих ног, журча, протекал ручей, и вода в нем была приятная на вкус. Я начал срывать со скалы легко отделявшийся пластами сухой мох, укрылся им и долго лежал, дрожа от холода. Когда наконец рассвело, я направился к месту нашего бивуака. Идти мне пришлось всего каких-нибудь четверть мили. Я легко разыскал бивуак, идя по следам мегатерия. Оба мои спутника были уже на месте, — сидя на корточках, они пекли коренья в еще не остывшей золе нашего ночного костра. Им не пришлось улепетывать так далеко, как мне. Наш горшок для пищи, к счастью, уцелел, и мальчик варил в нем подкрепляющий напиток из листьев «уфы».

Чит, видимо, мне обрадовался.

— Ему удалось спастись? — спросил он.

Я утвердительно кивнул головой и скорчил гримасу.

Зловонный зверь наступил на шкуру, служившую мне священным одеянием, и пришлось выполоскать ее в ручье. Затем мы с Читом начали обсуждать план дальнейших действий. Правда, мой исследовательский пыл уже значительно остыл, но возвращаться с плоскогорья в ущелье все-таки не хотелось. Чит еще менее меня был расположен уходить. Я начал догадываться, что у этого горбуна с лукавыми глазами были какие-то особые соображения, что он отправился в экспедицию не только выполняя прихоть Священного Безумца, но и с какой-то своей целью. Как всегда, он воспользовался удобным предлогом. У него был какой-то свой план, который я сразу не мог себе уяснить: очевидно, он хотел осмотреть местность и наметить кое-какие маршруты.

К югу от нас простиралась стена серых скал, похожих на выветрившийся известняк; они были совершенно лишены растительности и такие крутые, что едва ли могли привлечь мегатериев. К ним мы и направились, сторожко оглядываясь по сторонам. По дороге мы встретили целое стадо чудовищ, пасшихся на равнине, и сделали порядочный крюк, обходя их, так как было бы чрезвычайно опасно к ним приближаться. Мы старались все время держаться против ветра, чтобы они нас не почуяли.

Мальчишка распотешил нас, проплясав торжествующий танец, в котором выразил свое презрение к мегатерию, нагнавшему на него страх, и забавно изобразил нападающее чудовище. В пылу танца он наткнулся на горшок с похлебкой, который хвастливо выставил напоказ, едва не разбил его, и мы чуть не остались без обеда.

Известковые скалы не обманули наших ожиданий. Там было множество уступов и расселин, куда не мог проникнуть огромный зверь, но топлива почти не оказалось. Пройдя вдоль подножья скалистой стены, где рос редкий кустарник, мы расположились на отдых и еще до сумерек успели набрать кучу дров и хвороста. Наш мальчишка вдруг куда-то исчез и через полчаса вернулся, неся огромную серую ящерицу длиною в добрых пол-ярда. Мясо ее было очень вкусное и украсило наш скудный ужин. Сидя у костра, я испытывал чувство необычайного довольства, любовался восходящей луной и только жалел, что у меня нет папиросы. Но на острове Рэмполь не курят.

Я почувствовал странный прилив нежности к моим спутникам. Я пустился в восторженные описания театров и кафешантанов, рассказывал о шумном веселье, какое царит в лондонском Вест-Энде в послеобеденные часы. Я пропел им «тарарабумбию» и несколько других знакомых мне модных песенок. Мальчишку особенно восхитила «тарарабумбия»; он начал отбивать такт с чисто дикарской энергией и опять чуть не расколотил горшок.

Только на следующий день я понял, что замышляет Чит. Он намеревался обследовать верхнюю часть ущелья и точно установить местоположение поселка соседнего дикарского племени. Когда я стал осторожно его расспрашивать, мои догадки подтвердились. В своих замыслах он заходил гораздо дальше, чем все наши мудрецы вместе взятые. Он считал, что скоро нам предстоит война. Отношения между двумя племенами начинали портиться. Уже были неприятности из-за какой-то девушки, но гораздо более серьезные осложнения возникли в связи с торговым обменом между племенами. Военные действия дикарей обычно сводились к бесплодным стычкам в ущелье, среди скал. Но то ли на Чита оказали действие мои слова, то ли ему приснился вещий сон — во всяком случае, он решил вторгнуться на запретное плоскогорье. Племя, которое окажется более предприимчивым и дерзнет это сделать, без сомнения одержит победу! Он тщательно изучал местность и мысленно разрабатывал план внезапного нападения с высоты на врага.

— Но ведь для этого надо взбираться на скалы — сказал я, — а ваш закон запрещает даже помышлять об этом!

— А что, если они нападут первыми? — проговорил он громким шепотом и добавил: — Не станем же мы дожидаться, пока они обрушатся на нас…

Только на третий день к полудню, пройдя по голому, выжженному солнцем, утесистому известковому кряжу, мы добрались наконец до ущелья. Оно внезапно открылось перед нами. До нас донесся рев водопада, и мы увидали, что стоим на краю огромной отвесной скалы; с одной стороны простиралась широкая долина овальной формы, на дне которой змеилась река, с другой — глубокая пропасть, в которую низвергался водопад, исчезая в облаке брызг и водяной пыли. Бурный пенистый поток стремительно несся по направлению к нашему селенью и, казалось, заполнял все ущелье. Мы знали, что по склону горы и по дну ущелья вилась тропинка, соединяющая наше селение с селеньем горного племени, но, глядя сверху, трудно было себе представить, что можно пробраться по этим стремнинам. Меня очень удивило, что, покружив два с половиной дня по горному массиву, мы очутились всего в нескольких милях от выхода из нашего селения. Оглушавший нас шум водопада доносился до верхних хижин нашего селения, отдаваясь эхом в горах и медленно замирая в густых зарослях, среди скал.

Мне еще не приходилось на острове Рэмполь видеть такой величественной и прекрасной картины; встававшие со дна ущелья скалы были так высоки, что даже огромные деревья, росшие внизу, казались крохотными кустиками. Простиравшаяся направо долина была значительно шире и ровнее, чем та часть ущелья, где мы жили, и зеленела густыми лесами. По отлогим склонам тянулись тучные луга. Над ними нависал гигантский розоватый гребень — каменная стена, ограждавшая этот счастливый уголок от вторжения мегатериев. А высоко вверху вонзалась в небо огромная скала той же самой прозрачной горной породы, как и утесы на морском берегу, — она сверкала и переливалась красками в лучах полуденного солнца. Перед лицом этого величия мы чувствовали себя ничтожными букашками.

— А-а, — произнес Чит тоном глубокого удовлетворения и удобно уселся на выступе скалы.

Мы с мальчишкой последовали его примеру. Видневшиеся далеко внизу хижины селенья казались какими-то жалкими грибами, разбросанными на поляне, — так величава была окружающая панорама.

Несколько минут мы сидели в молчании. Жилища племени, обитавшего в верховьях реки, до странности напоминали наши хижины: та же форма крыши, такие же огороженные дворики, так же беспорядочно разбросаны лачужки.

Мы слишком далеко находились от селения и не могли видеть его жителей, но, без сомнения, это были такие же уродливые желтокожие нечистоплотные существа, обезображенные такой же татуировкой, как и представители нашего племени. Даже в мирное время оба племени почти не общались друг с другом. Обмен товарами производился следующим образом: на «священных» каменных плитах, неподалеку от большого водопада, раскладывались товары. Мы сбывали свежую и сушеную рыбу, огромные перламутровые раковины, кожу и зубы акулы, а они, в свою очередь, продавали нам жевательный орех, на который у них была монополия, горшки, комья горшечной глины, куски твердого дерева и сушеные плоды. Иногда мы перекрикивались с ними и обменивались приветствиями. По-видимому, они довольно хорошо понимали наш язык, так же как и мы их наречие. Мне даже говорили, что, несмотря на строгое табу, молодежь обоих племен иногда предавалась грубым любовным утехам, причем все это происходило наспех, среди камней и в кустах, возле водопада, у самой стремнины; толковали о том, что младшие жены наших мужчин что-то уж больно охотно носят к водопадам товары своих владык; этим даже поддразнивали их, Иной раз этих женщин умыкали, что вызывало большие волнения.

К тому же племена постоянно ссорились из-за обмена товаров. Мы, жители ущелья, считали, что нам дают слишком мало твердого дерева за нашу рыбу. Наши плешивые мудрецы вечно ворчали, что мы отдаем всю рыбу, какая есть в море, и получаем взамен лишь несколько горшков и кусков глины. Они уговаривали наших мужчин подняться выше водопадов, к месторождениям горшечной глины, чтобы самим ее накопать и вдоволь нарубить себе там деревьев. А племя, живущее у истоков реки, желало иметь свои челны на озере ниже водопадов, ходить в море и ловить рыбу. Они были убеждены, что если вырубить лес, деревья больше не вырастут. Они жаловались, что мы забираем; их орехи, дерево и глину за бесценок. Обо всем этом дикари постоянно перекрикивались под свист и рев водопада. Эти распри служили постоянной темой для послеобеденных бесед за круглым столом.

В таких случаях военачальник Ардам ударял кулаком по столу и говорил:

— Заберите у них!

— Когда я был еще маленьким глупым мальчишкой, мы пробовали у них отнимать, — отвечал Чит после некоторого раздумья. — Много было убитых, и богиня щедро расточала свои дары. А девушки наши стали шумными и распутными… А потом все пошло по-старому.

— Верно, вы плохо их колотили, — отвечал Ардам. — Да и я тогда был еще мальчишкой.

— В цивилизованном мире, из которого я пришел… — начал я.

Самый уродливый из трех старцев даже застонал при этих словах. Я покинул Англию в безмятежные дни, еще до великой войны, и поэтому мне можно простить, что я изобразил Европу как страну, где царит прочный мир, поддерживаемый добровольными договорами и разумными соглашениями. Я рассказал им о торговых договорах, об арбитраже и о том, что мы в крайнем случае обращаемся к Гаагскому трибуналу или созываем конференции европейских стран по тому или другому вопросу. Я сообщил им, что существует Согласие европейских держав, которое в скором времени станет Согласием стран всего мира.

— Всего вашего мира, — скептически заметил Чит.

— Великого мира.

— Мира, которого нет.

— Нет, он существует, — возразил я. — О, если бы вы знали, ценой каких ужасных, длительных кровопролитий пришла Европа к миру, — вы бы поняли, что значит единение! И вы бы прекратили нелепую вражду с братьями, что живут вверху, у водопада.

— Нечего сказать, братья ! — с неимоверным отвращением протянул Ардам.

— Вы могли бы выбраться из этой тесной темной тюрьмы на солнечный свет и увидеть обширные луга, что там, наверху! Подумайте только, вы могли бы уничтожить мегатериев дротиками, копьями и западнями?

— Как бы они нас не уничтожили, — прошамкал слюнявый старик и стал забавляться косточками человеческого запястья, раскладывая их перед собой на столе.

— Вы могли бы подтащить смрадные туши чудовищ к обрыву и сбросить их в море, а потом принялись бы пахать землю, собирать урожаи и строить…

— Много ты напашешь, если притронешься к мегатерию! — бросил плешивый старик с татуированными щеками.

— Там выросли бы огромные леса, чудесные плоды и красивые цветы. Всем хватило бы! Для всех достало бы счастья!

— Клянусь берцовой костью богини! — воскликнул Ардам. — Мне надоел этот Священный Безумец, пусть он обедает отдельно от нас!

— Дайте ему говорить, — вступился Чит. — Ведь он предсказывает нам будущее.

— Ты бы лучше воздал «укоризну» этому предсказателю! — прохрипел самый безобразный из старцев. — Тогда все его предсказания разом сбудутся, а мы отлично попируем без его проповеди.

— Да какой смысл в его болтовне? — спросил Ардам.

— Это предсказание войны, — ответил Чит.

— Нет, предсказание мира, — возразил я.

— Все равно, это новый вид войны. Пусть он продолжает; он сам не знает, что говорит.

— Не надо нам никаких новых видов войны, — заявил Ардам. — А я большой любитель поспать после сытного обеда. Будь они прокляты, эти его предсказанья!

Мы неоднократно вели такие беседы за круглым столом в трапезной мудрецов, насытившись милостивыми дарами Друга, и они вспомнились мне теперь, когда мы с Читом сидели на краю обрыва, подглядывая за нашими врагами и соперниками, точно три рыжих муравья, наблюдающих за чужим муравейником, обиталищем черных муравьев. «Странно, — думал я, — такой умный человек, как Чит, не видит выхода из этой бессмысленной вражды между двумя жалкими, слабыми племенами!» Он даже ни разу не заговаривал об этом, Все мысли Чита были подвластны идее войны, подобно тому как наши понятия и представления, согласно учению Канта, подчинены категориям пространства и времени. Война для него стала неизбежным спутником человеческой жизни, и вокруг нее вертелись все его помыслы. Люди, по его мнению, недостаточно сильны для того, чтобы победить в себе древнюю, как мир, жажду войны.

Мы провели целых три дня на кряже известковых скал, разыскивая кратчайший и наиболее удобный путь из нашего ущелья к селению врагов, путь, который проходил бы вдоль густых зарослей, куда не забредают мегатерии.

Разрешив в значительной мере эту проблему, мы вернулись в наш мрачный, лишенный солнечного света поселок.

— У меня было великое прозрение! — заявил Чит, когда мы очутились на грязной улице, среди убогих лачуг.

7. Любовь на острове Рэмполь

Мы много говорили о войне, но прошло еще долгое время, прежде чем она разразилась, и порой мне казалось, что ее вообще не будет. Я все больше и больше привыкал к своей роли Священного Безумца на острове Рэмполь.

Правда, я тосковал, чувствовал себя глубоко несчастным, порою испытывал мучительные угрызения совести, все во мне возмущалось против мерзостной пищи, которую мне предлагали, и меняужасала мысль, что для поддержания тусклого пламени моей жизни систематически истребляются человеческие существа. Но день шел за днем, и неумолимые требования природы — голод, сон, и всевозможные житейские мелочи и заботы снова возвращали меня в привычную колею. С Читом я даже подружился и старательно изрекал пророчества, каких от меня требовали. И убеждал себя, что, разглагольствуя о широких просторах плоскогорья, я тем самым выражаю протест против жизни, какую приходится вести в ущелье.

Сейчас мне трудно передать, какие странные иллюзии порой навязчиво овладевали моим сознанием. Я уже говорил, что обступившие ущелье скалы и утесы местами были из какого-то просвечивающего камня. Иной раз мне казалось, что и другие окружающие меня предметы также прозрачны. Я смотрел на поднимавшуюся к небу стену утесов, и мне мерещилось, что она прорезана призрачными окнами, потом на ней начинали проступать причудливые узоры и надписи, сделанные огненными буквами, но, взглянув на нее еще раз, я видел только шероховатую поверхность скалы, уступы и впадины, освещенные лучами заходящего солнца. Или вдруг я чувствовал под ногами дрожание мостовой, или слышал над самым ухом жужжание трамвая и предостерегающие звонки. Потом оказывалось, что я нечаянно наступил на шатающуюся каменную глыбу или слышу, как гудит навозный жук, перелетая с одной кучки рыбьих потрохов на другую; и где-то рядом дикарь колотит камнем по гвоздю, вырванному из доски погибшего корабля, пытаясь согнуть его в крючок для удочки.

Случалось, что, когда я рассказывал о многолюдных сборищах и прочих удовольствиях цивилизованного мира, мне вдруг начинало казаться, будто я только сейчас на них присутствовал. Порою, пробуждаясь, я начинал сомневаться: а что, если я вовсе не Священный Безумец, одетый в шкуру и со звериным черепом на голове, а кто-то совсем другой? Такое состояние душевного смятения всякий раз сопровождалось припадком острой тоски по родине. Я старался прогнать сомнения и примириться с мыслью, что по-прежнему нахожусь на острове Рэмполь.

«Это остров Рэмполь, — твердил я себе, — это остров Рэмполь! Гони этот мучительный бред!»

Когда я попал на остров Рэмполь, первые дни рабства тянулись бесконечно долго; но по мере того как я привыкал к этой рутине, дни становились все короче и под конец начали пролетать совсем незаметно. Я больше не надеялся на избавление и через некоторое время перестал воображать, что своими гимнами цивилизации и прогрессу мне удастся подействовать на воображение дикарей и как-то изменить их тупое, инертное существование. И только когда зазвучали яростные крики, возвещавшие войну и грозившие мне опасностями и мучениями, во мне вновь пробудилась энергия и мне захотелось действовать.

До этого момента мне приходилось вести упорную борьбу с Ардамом и скелетообразным старцем, которые хотели низвести меня до уровня обыкновенного смертного, женив на одной из девушек племени, которая водворилась бы у меня в хижине и непрерывно наблюдала бы за мной. Чит был всецело на моей стороне. Для него, так же как и для меня, было важно, чтобы не пострадал мой престиж Священного Безумца.

Я не сразу осознал, до какой степени мы с Читом зависим друг от друга. Ему необходим был Священный Безумец, чтобы через него властвовать над своими соплеменниками. Я был только последним и, быть может, самым для него подходящим в длинном ряду носителей шкуры и черепа, которыми Чит тайно руководил и чьи вещания он истолковывал во всеуслышание. Ему трудно было бы найти мне преемника. Без Священного Безумца Читу оставалось бы только охранять и толковать предания и традиции племени, и все его советы и предложения подлежали бы утверждению старцев. Но один он умел находить пророческий смысл и указания в бессвязном бреде Священного Безумца, а мои невнятные речи позволяли ему куда шире развернуться, чем изречения прежних «безумцев». Необычайные обстоятельства, сопровождавшие мое появление на острове, моя европейская внешность, начиная с белого цвета кожи, странность моих речей и поступков — все это резко отличало меня от моих предшественников.

Впоследствии, вернувшись в лоно цивилизации, я заинтересовался вопросом о роли сумасшедших в жизни дикарей. Я думал, что Священный Безумец острова Рэмполь — явление совершенно исключительное. Но оказалось совсем не так. Я обнаружил, что эти странные существа встречаются у целого ряда племен, играя роль — как бы это сказать? — своего рода противовеса в сложных взаимоотношениях общины дикарей. Иной раз безумцу удается вклинить какое-нибудь новшество в крепко сбитую мозаику обычаев и укоренившихся традиций. В некоторых уголках земного шара безумец является соратником знахаря, в других сам выступает в роли пророка и колдуна, наводя на своих соплеменников суеверный ужас.

Один из антропологов Смитсоновского института в Вашингтоне написал солидное исследование по этому вопросу. Если не ошибаюсь, труд его озаглавлен: «Эксцентричная личность в первобытном обществе». Автор связывает существование священных безумцев Патагонии, — оказывается, они встречаются и на материке, — с широко распространенным почитанием царьков-жрецов и преподносит нам целую кучу спелых и подгнивших плодов с «Золотой ветви» Фрэзера. Он сопоставляет роль безумцев с ролью колдунов и ведьм и сближает их с королями карнавалов, которых наделяли властью во время буйного разгула, а также с шутами и прочими эксцентричными баловнями средневековья. Мне говорили, что в этой области он еще больший авторитет. Он весьма эффектно заканчивает свой труд, показывая, какую роль играет в современном обществе гениальная личность, в порыве вдохновения смело высказывающая свои идеи, не страшась никакой ответственности. Автор утверждает, что такого рода эксцентрики всегда оказываются орудием в руках более осмотрительных и практичных людей, которые по-своему также стремятся ниспровергнуть существующий порядок вещей. Итак, моя жизнь в скучном и мрачном ущелье бросает новый свет на эту любопытную проблему социологии. Но, отмечая этот факт, я вновь предупреждаю читателя, что настоящая повесть является лишь рассказом о моих приключениях и я не намереваюсь вносить вклад в науку.

Мой предшественник на посту «безумца» был прирожденным идиотом и умер, объевшись отбросов. До моего появления Чит, должно быть, играл весьма бесцветную, второстепенную роль. Если плешивые старцы противоречили ему, он не мог привести им в ответ ни одного пророчества. На острове царили традиции. Одно время Чит пытался облечь ореолом «непостижимого безумия» молодого человека, единственным физическим недостатком которого было косоглазие, но потерпел неудачу. Из маловнятного рассказа Слюнявого я понял, что его притязания на безумие и неприкосновенность не получили признания, протеже Чита был обвинен в кощунстве и закончил свою краткую карьеру, подвергшись «укоризне». Этого несчастного симулянта выдала его собственная жена. Он уверял, что во время трансов, в которые он впадает, пребывая в уединении, «Великая богиня» удостаивает его особых милостей; но жена, разозлившись на мужа за то, что ей не приходится разделять с ним славу, разоблачила его.

— Тут уж у самого Чита едва не перекосило глаза! — пропищал престарелый рассказчик и весь затрясся от смеха, вызванного этими воспоминаниями.

Это был тяжелый удар для Чита. Ему никак не удавалось найти нового безумца. Был, правда, в селенье горбун да еще глухонемая девушка; но, на беду, они были люди здравомыслящие и глубоко порядочные; ни за что не соглашались они пойти на обман. Четверо мудрецов уже видели перед собой блаженную перспективу неограниченной власти над племенем и предвкушали близкий конец Чита, чью карьеру неизбежно должна была завершить «укоризна», как вдруг случай или судьба послали ему помощь в моем лице. В моих словах и поведении было столько странного, удивительного, что даже мои недоброжелатели склонны были почти целиком поверить всему, что говорил обо мне Чит. Они не в силах были разгадать, что лежало в основе моего безумия. Им было весьма не по душе возвращение Чита к власти, но они затаили свою ненависть, не решаясь открыто против него бороться. А простой народ слепо верил в мое подлинное и бесспорное безумие.

Мои враги делали вид, что заботятся обо мне, и уверяли, что для них превыше всего мое счастье и слава. Они задумали меня женить, надеясь, что жена погубит меня, как это было с моим предшественником. Они говорили, что им тяжело видеть, что я веду такое печальное, одинокое существование, в то время как они в полной мере наслаждаются жизнью. Такая высокоодаренная священная личность должна быть окружена заботами жены и миловидных служанок, увешанных зубами акул и перламутром, ярко раскрашенных и обильно смазанных рыбьим жиром. Они так верили в губительные свойства брака, что предлагали жениться даже моему приятелю. Ведь Чит тоже одинок, говорили они, ведет слишком суровую жизнь; у него, правда, две жены, но обе, по странному совпадению, откусили себе язык, работают молча и от них не добьешься, что делается в доме. Ему не худо бы, по примеру других видных и влиятельных людей, завести гарем, жить широко и весело, окружив себя молодыми, болтливыми служанками. Почему это он всегда такой молчаливый и скрытный?

Должен сознаться, что в этой области меня осаждали не только внешние, но и внутренние враги. Как и многих людей с живым воображением и повышенной чувствительностью, меня порой охватывало бурное желание; я нередко томился одиночеством, и мне казалось, что ласка, хотя бы самая грубая, принесет мне облегчение. Как я уже говорил, мои религиозные верования, которые могли бы поддержать меня, сильно пошатнулись во время пережитых мною злоключений. Бывали дни, когда эти дикарки казались мне обольстительными, когда воображение мое придавало прелесть их пропахшему рыбой, лоснящемуся от жира телу, когда лживая, многообещающая улыбка или спокойный пристальный взгляд могли взволновать мое сердце. Вспоминая свою жизнь на острове, я жестоко упрекаю себя за то, что не сумел поддержать престиж «высшего» существа среди этих дикарей! Иногда меня так и тянуло схватить в объятия какую-нибудь варварски разукрашенную, нечистоплотную красавицу, — и я с трудом сдерживался.

В дни своего ученичества в Уилтшире я даже не представлял себе, что отношения между мужчинами и женщинами могут быть такими жестокими, грубыми и бесчестными, как на острове Рэмполь. Там взаимоотношения полов были бесконечно более сложными, чем в цивилизованном мире. Островитянки и привлекали и отталкивали меня, и на основании своего опыта я стал примечать, что большинство дикарей испытывают к ним то же двойственное чувство, смесь желания и отвращения. В благопристойном цивилизованном мире, откуда я был выброшен, любовь, как правило, доставляла людям красивые и приятные переживания и увенчивалась счастьем. Моя личная неудача в любви, всколыхнувшая во мне пучину зла и порока, была только уродливым исключением. В нашем счастливом мире обычно взаимная склонность и дружба двух молодых существ переходила в более пылкие чувства, которые завершались браком, совместной жизнью, основанной на доверии, преданности и самопожертвовании. Но на острова Рэмполь я видел только трусливых, жадных и недоверчивых дикарей. Им внушало ужас и ненависть физическое влечение, толкавшее их друг к другу.

Как я уже говорил, на острове очень редко вступали в добровольный союз, потому что трудно было построить себе хижину и мешала сложная система различных табу, которую я так и не мог постичь. Мужчина испытывал влечение к женщинам вообще, и ему навязывали одну или двух, а девушкам так и вовсе не предоставлялось выбора. Самые привлекательные из них, хотелось им этого или нет, доставались мудрецам; имели право выбора также старейшины, палачи, церемониймейстеры, рулевые, плетельщики сетей и строители хижин, блюстители нравов и другие влиятельные особы. Многоженство процветало на острове, как и во всех странах, куда не проник свет христианства. Чем выше стоял покровитель, тем меньше угрожала девушке опасность подвергнуться «укоризне», и она могла опасаться лишь его немилости. Порой естественная склонность влекла ее к отважному и любезному, хотя и вымазанному жиром юноше, но она не решалась соединить с ним жизнь, так как ее соблазнял выгодный союз с каким-нибудь влиятельным, разукрашенным татуировкой старцем. Мысль об «укоризне» удерживала ее от сближения с юношей, но глубокое недовольство своей участью заставляло страстно желать всяких болезней и напастей своему престарелому повелителю.

Не удивительно, что любовь на острове Рэмполь не была тем свободным и приятным чувством, каким она бывает у культурных людей. Она была насквозь пропитана лицемерием, отравлена рабской зависимостью и вынужденным воздержанием. Любовник подозревал свою возлюбленную в корыстных расчетах, она же, пойдя ему навстречу, рассчитывала получить за это должную награду. Все это было мне прекрасно известно. Случалось, во время пляски при свете факелов какая-нибудь молодая красавица, сверкая перламутром, гибкая, скользкая от жира и ярко раскрашенная, прижималась ко мне, тяжело дыша, но, заглянув ей в глаза, я видел лишь страх, отвращение, покорность чьей-то суровой воле.

Я невольно бросал взгляд на помост, где под красным шестом, на котором повис маленький священный ленивец, восседали Ардам и тощий, как скелет, старец, внимательно наблюдая, не попадусь ли я на приманку. И когда в ответ на немой вопрос девушки я с улыбкой качал головой, она непроизвольно поднимала глаза на своих повелителей, ожидая новых приказаний.

Решив во что бы то ни стало соблюдать целомудрие, я перестал есть рыбу и начал еще педантичнее соблюдать чистоту. Я отлично понимал, что, как только привыкну к вони прогорклого рыбьего жира, мне станет куда труднее отбивать атаки, которые велись на меня со всех сторон.

8. Бьют барабаны войны

Уже много лет угроза войны нависала над ущельем, подобно тучам, которые то зловеще клубятся над горами, то рассеиваются, — и вот наконец война разразилась. Вскоре она стала единственной темой бесед мудрецов за круглым столом, а военные пляски и магические заклинания заставили нас позабыть о плясках при свете факелов перед алтарем «Великой богини». Первыми напали жители верхнего селения. В обмен на нашу последнюю партию рыбы, правда не слишком обильную, они прислали вместо жевательного ореха, дерева и глины некие предметы и изображения самого оскорбительного характера. Наше племя, обиженное и возмущенное, ответило еще более грубыми оскорблениями; но первая обида была нанесена врагом, и это уязвило наше самолюбие.

Как только война была объявлена, Ардам, согласно законам и обычаям и по необходимости, сделался верховным владыкой племени. Казалось, он вырос. Он принял величавый вид, проткнул верхнюю губу двумя остроконечными раковинами, выкрасил нос в ярко-красный цвет и сделал по глубокому надрезу над каждой бровью. Во время трапезы его охраняли два пышно разукрашенных воина, с гвоздем в носу, с подрезанными ушами, с волосами, закрученными в длинные красные рога, и с огромными копьями. Они стояли навытяжку справа и слева от него; таким образом, он занимал больше половины круглого стола, а мы пятеро должны были тесниться на небольшом его отрезке.

— На то и война! — невозмутимо заявил Ардам.

Он делал вид, будто необычайно озабочен ходом военных действий, мы переговаривались между собой, и он даже не отвечал, когда к нему обращались; но время от времени Ардам властно вмешивался в наш разговор.

У входа в нашу трапезную непрестанно сменявшие друг друга старики изо всех сил колотили в огромные барабаны, обтянутые кожей умерших героев. Оглушительный грохот барабанов не смолкал ни днем ни ночью. Даже и теперь стоит мне вспомнить об этих чудовищных инструментах, как у меня в ушах начинает звучать их зловещий грохот. Барабанщики от старости то и дело начинали дремать и, очнувшись, отбивали дробь с удвоенной энергией. Прикрываясь требованиями всеобщей безопасности, Ардам мог безнаказанно распоряжаться жизнью и имуществом каждого из своих соплеменников, будь то мужчина или женщина. И мы испытали на себе его тяжелую руку, — казалось, он хотел сперва испробовать на нас все карательные меры, какие готовил против наших врагов.

Все молодые люди были зачислены в солдаты; чтобы закалить для борьбы с врагом, их всячески истязали и калечили; им обрезали уши, делали надрезы на теле, так что кожа вздувалась буграми, заставляли как-то идиотски маршировать, задрав подбородок кверху и высунув язык. Все девушки племени также находились в распоряжении военачальника, им приказано было поддерживать мужество и свирепость в сражавшихся. Решительно все вокруг раскрашивалось в красный цвет, пока не истощились запасы краски. Каждые два-три дня устраивались дикие военные пляски, участники которых с большим азартом избивали друг друга, или же «воющие сборища» для устрашения врага. Эти сборища должны были поддерживать в нашем народе боевой дух. Мудрецы и старшие в роде перечисляли преступления и пороки врагов под громкие крики одобрения и негодующие возгласы всего племени. Выкрики ораторов тонули в диком вое присутствующих; не присоединиться к нему — значило навлечь на себя тяжкое подозрение.

Наши ораторы в своих филиппиках против врага выставляли главным образом три обвинения, изобличая три основных его греха. Во-первых, они людоеды. Это обвинение неизменно вызывало у слушателей взрыв бурного негодования. Оратор обычно наклонялся вперед и многозначительно спрашивал:

— А вам хочется попасть в жертвенные котлы врага?

Вторым преступлением наших недругов были нечистоплотность и скверные привычки. Третий грех состоял в том, что они держали у себя семейство крупных, громко квакающих лягушек, почитая их своими божественными повелителями, — по мнению нашего народа, это было особенно гнусно и позорно. Отвратительные звуки, производимые главой лягушиной семьи, его бестолковые прыжки и громкое шлепанье по воде противопоставлялись медленным, как у ползущей вши, движениям и благородному поведению нашего симпатичного тотема. Переходя к практическим вопросам, оратор доказывал, что единственный способ избежать войн в будущем — это довести войну до победного конца, и в заключение начинал распространяться об огромных запасах жевательного ореха, глины и плодов, которыми мы завладеем, когда раздавим своих врагов. Так как уже чувствовался недостаток во «всеочищающем орехе», то это обещание пробуждало в нас самые заветные наши желания. Мы выплевывали кусочки дерева, которыми пытались заменить жевательный орех, и поднимали оглушительный вой, зорко следя, не отстает ли кто-нибудь от общего хора.

Между тем военные действия развивались до крайности медленно. Как я уже говорил, граница проходила вблизи большого водопада; поднимавшаяся в гору над водопадом тропинка заросла колючим кустарником, была очень узкая и крутая. Над этой тропинкой отвесные утесы вставали на добрую тысячу футов. Засев в этом месте на краю запретного плоскогорья, горсть людей легко могла бы задержать целую армию, откуда бы та ни вздумала подступать. Наши аванпосты продвинулись за выступ скалы, где обычно происходил обмен товарами, и прятались среди скал и в кустах; воины наши вооружены были пращами и длинными деревянными жердями, которыми намеревались сталкивать неприятеля с тропинки под обрыв. Наши дозорные расставили капканы и опутали сетями тропинку, уходившую дальше в горы. Неприятель же наблюдал за нами с утесов над водопадом. В распоряжении врагов были запасы твердого дерева, поэтому они обзавелись длинными луками, чему мы не без оснований завидовали. Стрелы их залетали в ущелье на добрую четверть мили, а стреляли они замечательно метко.

Ни одна из враждующих сторон не обнаруживала желания вступить в открытый бой. Время от времени один из наших воинов, неосторожно высунувшись из-за прикрытий, падал, пронзенный стрелой, а как-то раз один вражеский воин поскользнулся, упал в реку и утонул. Мы пытались было подбрасывать неприятелю отравленную рыбу, но вряд ли они попались на эту приманку. Враги не сходились в открытом бою, и война стала напоминать игру в прятки: меткие выстрелы, случайные убийства, непрерывный гул и грохот наших барабанов и частый резкий стук деревянных трещоток, которыми пользовались наши враги наряду с барабанами. В сущности, военные действия застыли на мертвой точке, а боевым пылом охвачены были главным образом селения, находившиеся выше и ниже линии фронта.

Сомневаюсь, чтобы варварски разукрашенная фигура Ардама хоть раз появилась в тех местах, куда могли залетать вражеские стрелы; но в селении он развивал бурную деятельность. Еще задолго до рассвета он выгонял на улицу всех новобранцев; тощие, голодные, с изувеченными ушами, эти несчастные без конца маршировали, то и дело спотыкаясь, дурацки высунув язык и задрав кверху подбородок; если кто-нибудь падал без чувств, его возвращали к жизни пинками и тумаками, а стоило ему еще раз потерять сознание, как он становился жертвой «укоризны». Народ то и дело созывали к алтарю богини, чтобы огласить какое-нибудь новое воззвание, которое Ардам вкладывал в уста нашему владыке, маленькому древесному ленивцу. То наш повелитель запрещал своим верноподданным жевать «всеочищающий орех», даже если его удалось бы раздобыть до появления звезд на небе; то он заявлял, что отныне полосы красной краски должны накладываться на тело не вертикально, а горизонтально; отступления от этого правила допускались только по особому распоряжению главного штаба. Начались также инквизиционные процессы против несчастных, подозревавшихся в сочувствии неприятелю.

И вот Чит, за столом мудрецов (то и дело упоминая мое имя, что меня весьма тревожило), начал поговаривать о возможности и преимуществах фланговой атаки на неприятеля с высоты плоскогорья. Принять это предложение значило выразить порицание затягиванию войны, поэтому Ардам встретил его весьма неприязненно; но Чит горячо отстаивал свою любимую идею и начал высмеивать образ действий Ардама, так что военачальник пришел в ярость. Спор быстро перешел в шумную ссору, в которую были втянуты и плешивые старцы, но они всячески уклонялись от прямых высказываний.

С замиранием сердца я слушал, как Ардам упрекал Чита, что ни он, ни я не идем на войну, а только чиним препятствия военным властям; он допытывался, где мы были в прошлом году, когда поднимались на горы якобы для того, чтобы выслеживать мегатериев.

— Где вы были? — кричал он, стуча кулаком по столу. — А ну скажите, за кого вы? Может, вы держите руку врага?

Плешивый, похожий на скелет старец что-то неодобрительно промычал. Слюнявый прогнусавил: «Господа, господа!» — и Ардаму волей-неволей пришлось смягчить свои обвинения; под конец он только упрекнул нас в недостатке патриотического рвения. Однако он нагнал на нас страху. Нам стало ясно, что придется оставить планы о наступлении с высот плоскогорья и проявлять побольше воинственного пыла. Чит воткнул в каждое ухо по зубу акулы и украсил свой головной убор из пальмового листа чудовищными узорами; а я выкрасил в красный цвет череп ленивца, который носил на голове, приделал к нему два яростно скошенных глаза, вылепленных из глины, и решил нигде и никогда не расставаться со своим священным посохом.

Несмотря на все принятые нами меры, Ардам продолжал жаловаться на наше бездействие. Он требовал, чтобы мне, как всем остальным мужчинам, обрезали уши и покрыли все тело татуировкой и шрамами, а затем отослали на фронт, где, облеченный в шкуру, с черепом на голове, я делал бы воинственные жесты, устрашая врага. Он уверял, что Священный Безумец неприятеля стоит во главе войск у большого водопада и бешено нас проклинает. Почему бы и мне не последовать его примеру? Их стрелы не так уж часто попадают в цель. Правда, нам с Читом удалось на этот раз увернуться, но мы почувствовали, что стали как бы отверженными и нам грозит немалая опасность.

Мы избегали гулять вдвоем, чтобы не навлечь на себя подозрений, но нас так ловко отстранили от дел, что мне поневоле приходилось оставаться с Читом с глазу на глаз. Иногда мы гуляли с ним, но как можно реже, чтобы нас не заподозрили в заговоре против мудрецов и властителя Ардама. Чит все это время был чрезвычайно осторожен в разговорах со мной; но один раз он все же высказал явно изменническую мысль. Мы бродили с ним по лощине, среди камней и утесов; некогда здесь произошел обвал, но теперь обломки скал густо заросли кустарником; то и дело встречались ручьи, впадавшие в основной поток, и глубокие озерца. Поднявшись на холм, мы увидели вдали водопад.

— Я думаю, что их воины ничуть не умнее наших, — размышлял вслух Чит. — Сколько им ни толкуй, все равно не поймут. Все солдаты одинаковы, — продолжал он, подводя итог своим скудным наблюдениям. — Что тут поделаешь!.. Да, если бы мы напали на них с плоскогорья, мы наверняка кончили бы войну в каких-нибудь шесть дней и здорово бы утерли нос Ардаму…

Даже теперь, вспоминая эту войну дикарей, я испытываю тяжелое чувство отчужденности от своих собратьев, и мне кажется, что я вновь брожу один-одинешенек по извилистой пустынной лощине, среди обломков скал, тоскуя по цивилизованному миру и сознавая, что за мной наблюдают и мне угрожает какая-то напасть, и в ушах у меня несмолкаемо звенит адский, бессмысленный барабанный бой.

«В чем я провинился? — спрашивал я себя. — Что я сделал? Почему моя жизнь должна так рано оборваться в этой варварской стране? Ведь не для того я родился на свет, наделен какими-то силами, возможностями и желаниями, чтобы стать пешкой в руках Ардама и его слабоумных друзей! Неужели я до конца дней останусь жить в этом пустынном ущелье, среди дерущихся идиотов, где я никому не могу принести пользы и вынужден молчать? Неужели у меня больше ничего нет впереди? Неужели я так никогда и не увижу больших городов, о которых мечтал в юности, не внесу своей скромной лепты в сокровищницу человеческого труда? Неужели никогда не встречу любви и настоящей дружбы и мне придется всю жизнь притворяться, соблюдать законы и обычаи, которые я в душе презираю, и быть посмешищем для всех людей? Спрашивается, зачем я родился, зачем меня произвели на свет?»

В то время я и не подозревал, какие странные приключения еще готовит мне судьба.

9. Пещера и девушка

Лощина, где я одиноко бродил в эти страшные дни, отличалась дикой красотой, там были живописные утесы, маленькие озера и заросшие цветами болота. Особенно часто встречалось ползучее растение, напоминавшее нашу росянку, но гораздо крупнее и прожорливее. Оно расстилалось коврами на болотистых местах, и я избегал ступать на его цепкие, жадные листья. Эти липкие, похожие на руки листья ловили не только мух, как наша росянка, но и ящериц, бабочек и даже небольших птичек. Высохшие шкурки и кости этих маленьких жертв повсюду валялись на болоте. Кое-где виднелись густые ярко-синие пирамидальные купы чертополоха и кусты ежевики, покрытые крупными ягодами. Росло множество душистых трав и цветов. Кругом поднимались голые скалы, залитые ярким светом или подернутые легкой дымкой. Когда около полудня солнечные лучи неожиданно проникали в лощину, расстилавшаяся передо мной картина напоминала мне беспорядочную груду разноцветных шелков у подножия гигантского готического собора. И тут, в глубоких уединенных водоемах, я нередко купался.

Однажды я сделал открытие, которое взволновало меня и Чита и посулило нам новую возможность поскорее покончить с войной; несколько дней мы жили этой надеждой.

Это была огромная расселина в горе. Мне случалось не раз проходить мимо сводчатого отверстия в скале, откуда вытекал прозрачный ручей, но мне как-то не приходило в голову туда заглянуть. Но однажды днем, тревожно размышляя о новых угрозах Ардама, я забрел в это место, и вдруг меня осенила мысль, что эта пещера может служить надежным убежищем. Я вошел в ручей, идя по колено в воде, проник в отверстие скалы, побрел дальше вверх по течению и, к своей радости, через некоторое время очутился в большой пещере. Осторожно пробираясь вперед в темноте, я вскоре почувствовал, что нахожусь в огромном пустом пространстве. Опасаясь свалиться в пропасть, я все время шел по дну ручья. Надежнее всего было ступать по дну. Я чиркнул спичкой и спугнул целую стаю летучих мышей, которые притаились наверху, среди сталактитов. Насколько мне удалось разглядеть сквозь вихрь бешено кружившихся крыльев, пещера была очень велика, и там высилось множество сталагмитовых колонн и каменных глыб.

Мне не хотелось тратить спички, а я не догадался захватить с собой факела; итак, я продолжал свои исследования впотьмах, прислушиваясь к журчанию ручья и зная, что, если встретится порог или обрыв, вода предупредит меня усиливающимся шумом и плеском. Внезапно в отдалении я увидел бледный свет и-медленно направился к нему. Свет пробивался откуда-то сверху, и вскоре я догадался, что пещера не что иное, как огромная расселина, в которую по временам проникают солнечные лучи. Поднимавшееся кверху дно расселины, по которому протекал ручей, напомнило мне железнодорожное полотно, проходящее в гористой местности, то исчезающее в туннеле, то вновь появляющееся на свет. Однако следует добавить, что высота этой трещины во много раз превосходила ее ширину. Многочисленные выступы в стенах расселины, сближавшихся наверху, почти скрывали небесную лазурь; солнечный свет, проникая в лощину, отражался от скал и достигал дна, теряя свою яркость, становясь похожим на бледные лунные лучи. Кругом, даже в наиболее освещенных местах, царил какой-то призрачный полумрак; по уступам каменной стены, откуда-то с высоты капля за каплей стекала вода. В сумеречном свете скалы поблескивали, как алебастр.

На следующий день я привел сюда Чита. Мы сделали факелы из терновых сучьев, нарубленных нами в чаще, и проникли как можно глубже в пещеру, но нам так и не удалось найти выхода ни к селению племени, обитавшего в верховьях реки, ни на плоскогорье. Несколько дней подряд мы исследовали пещеру, упорно не желая примириться с мыслью, что эта многообещающая расселина оказалась просто-напросто тупиком. Правда, мы обнаружили несколько любопытных гротов и множество грибов, очень хороших на вкус, а вскарабкавшись на уступы скал, нашли там гнезда морских птиц и немало яиц. Хотя эта пещера и не имела второго выхода, она все же могла послужить нам Надежным убежищем, в случае если бы одержимый манией войны Ардам стал нас слишком уж донимать.

Не могу припомнить, сколько прошло времени с этого момента до того дня, когда благодаря счастливой случайности мне удалось бежать с острова Рэмполь. Воспоминания мои об этих зловещих днях войны, так сказать, свалены в кучу и совершенно бессвязны. Однажды после обеда, бродя по лощине, я присел отдохнуть на скалистом берегу одного из самых больших и глубоких горных озер. Мысли мои бесцельно блуждали, как это всегда бывает, когда человек ничем не занят и не имеет места в жизни. Вдруг я заметил в воде отражение женской фигуры и, подняв глаза, увидел девушку нашего племени, которая бродила на противоположном берегу озера по колено в густой зеленой траве. Ее блестящее стройное желтое тело приковало мой взгляд и пленило воображение. Со все возрастающим интересом я следил за ее нерешительными движениями.

Глядя на нее, я принялся безудержно мечтать не только о бесконечных наслаждениях и восторгах, какие мне сулила близость с ней, но и о прочной дружбе и душевном покое. А вдруг этот росток жизни окажется не дурно пахнущей дикаркой, а прелестной девушкой, каким-то чудом явившейся сюда из моего полного надежд прошлого? Моя изголодавшаяся по участию душа тешила себя самыми фантастическими надеждами и мечтами.

Девушка, казалось, искала удобного места на берегу озера, и вот она его нашла. Большой выступ скалы вдавался далеко в озеро; она дошла до края утеса, с минуту постояла в задумчивости, потом, взмахнув руками, бросилась в воду.

Несколько мгновений я сидел неподвижно, как зритель в кинематографе, но вот древние традиции рода Блетсуорси проснулись во мне, я сбросил свой головной убор и шкуру и стремглав кинулся к озеру. Мы должны спасать утопающего, хотя бы рисковали при этом утонуть. Это наш самый священный долг. Мне еще никогда не приходилось вытаскивать кого-нибудь из воды, и я был совершенно не подготовлен к такому деянию, однако бросился в воду и поплыл к утопающей.

Вытащить испуганную, отбивающуюся, сильную молодую женщину из глубокого озера, откуда она не расположена выходить, — весьма трудная и опасная задача. Я отчаянно боролся с ней, пытаясь удержать это крепкое гибкое тело, она хваталась за меня и тянула за собой в воду. Я начинал захлебываться и старался припомнить все, что мне приходилось читать и слышать о такого рода случаях. Мне пришло в голову, что надо оглушить ее, я нацелился было кулаком в ее темя, но только хватил ее по лицу. Ее смазанное жиром тело выскальзывало у меня из рук, и, цепляясь обеими руками за мои ноги, она сильно мне мешала. В уши набралась вода, и мне слышался то глухой рокот толпы, то свист пара, вырывавшегося из паровозного клапана. Потом почудился пароходный гудок. Призрачная лодка, наполненная людьми, проплыла мимо. Видимо, от чрезмерной усталости у меня начались галлюцинации. Я чувствовал, что подвиг спасения утопающей превращается в бессмысленную борьбу. Я уже начал терять сознание и захлебываться, как вдруг почувствовал под ногами дно. Нас прибило к берегу! В этом месте вода была всего по шею. Последнее отчаянное усилие — и я освободился от вцепившейся в меня девушки, встал на ноги, изверг из себя, как тритон на древнеримском фонтане, целый каскад воды, перевел дыхание, затем схватил ее за руку и поволок за собой.

Мы стояли с ней по грудь в воде. Она все еще не могла прийти в себя. Откинув назад черные мокрые волосы, она взглянула на меня широко раскрытыми, удивленными глазами и упала без чувств мне на руки.

— Скорей на берег! — задыхаясь, пробормотал я, поднял девушку и вынес ее из воды.

Она была в глубоком обмороке. Мне стоило немало трудов вытащить ее из воды, так как берег был крутой и обрывистый; вскарабкавшись наверх, я в избытке усердия проволок ее несколько ярдов по склону холма, заросшему душистыми травами. Тут я бросил ее на землю, словно какой-то тюк, и тяжело опустился на землю рядом с ней. Несколько минут я никак не мог отдышаться и сидел в каком-то оцепенении. Мне казалось, что с каждым вздохом воздух мучительно превращается у меня в горле в мутную, темную воду.

— Боже ты мой! — вырвалось у меня. — А ведь в книгах все совсем по-другому.

И вдруг мне стало мерещиться, будто мы находимся не на берегу озера, а в каком-то другом месте. Я протер глаза и осмотрелся по сторонам, но увидел перед собой лишь зеленый склон холма и горное озеро, окруженное зубчатой стеной скал. Я откашлялся и выплюнул воду. Мало-помалу дыхание восстановилось и силы вернулись ко мне. Но что теперь делать с этим бездыханным телом?

Не могу припомнить, что именно я предпринял. Помню только, что в уме у меня всплыли слова: «способы оживления», и я принялся делать ей искусственное дыхание, поднимая и опуская руки, — и красивые же у нее были руки! Когда это не помогло, я стал растирать ей грудь и все тело травой, чтобы восстановить кровообращение; на ее теле не осталось и следов рыбьего жира, — и от нее исходил чудесный аромат, напоминающий запах вербены.

— Дай мне умереть! Ах, дай мне умереть! — проговорила она.

— Вздор! — задыхаясь, бросил я.

— Они опять меня поймают, — сказала она.

— Да ну их к черту! — воскликнул я. — Я тебе помогу.

— Я никому не хочу доставлять беспокойства. Все равно я погибла!

Она объяснила мне, что ее преследует и мучает Ардам.

— Я не могу полюбить его. Я его боюсь. Разве я могу исполнять его желания, когда вся дрожу от страха?

Тут я заметил у нее на руках синяки, а на плечах свежие рубцы.

— Он все равно убьет меня, — сказала она, и в глазах ее блеснул такой ужас, что я поднял ее на руки и отнес на прогалинку среди кустов, где мы не были так на виду.

Там я бережно опустил ее на землю и уселся рядом с ней. Я продолжал свои растирания, но мало-помалу они сменились нежным поглаживанием. Я увидел, что она очень хороша собой.

Она прижалась ко мне, и казалось, ей вовсе не хочется, чтобы я ее отпустил. Я начал ее разглядывать, — и меня поразила какая-то теплая прелесть ее лица, стройной шеи и всего тела. У нее были прямые брови и маленький, нежно очерченный рот. Но вот яркие лучи полуденного солнца ворвались в ущелье, и наше убежище залило ослепительным блеском. В этот миг глаза наши встретились, словно спрашивая, чего же мы хотим друг от друга.

Только раз в жизни, в далеком Оксфорде, я видел такое же выражение в глазах у девушки. Но на этот раз призыв не остался без ответа.

10. Беглецы

С этого дня моя жизнь резко изменилась. Я рассказал о своих приключениях все, что сохранилось у меня в памяти. Я описал свое бегство из привычной культурной среды на край света в этот дикий мир, где меня на каждом шагу подстерегали опасности. Затем в судьбе моей произошел внезапный поворот. Бросившись в воду, я как бы принял крещение, и для меня началась новая жизнь.

В блеске солнца и в упоительном аромате трав я обрел другое тело, которое было плотью от моей плоти, другое сердце, которое билось в унисон с моим, испытывая те же радости и те же страхи; обрел подругу, чьи глаза с живым участием следили за каждым моим движением, чьи надежды и опасения были мне бесконечно близки и чье тело принадлежало мне. Мы приблизились к этому озеру с разных сторон, не зная друг друга; мы покинули его, навеки соединенные любовью. Мы должны были держаться вместе и всеми силами помогать друг другу; теперь нам обоим грозили жестокие пытки и смерть.

Вэна — так звали мою подругу — была собственностью Ардама, и, согласно господствующим на острове законам, он мог делать с ней все, что ему заблагорассудится. А я нанес диктатору нестерпимое оскорбление. Вэна считала, что мы должны бежать и скрыться где-нибудь подальше или же одновременно лишить себя жизни. Но близость девушки пробудила гнев и отвагу в моей душе, и я уже начал подумывать об открытой борьбе с военачальником.

— Нет, — возразил я, — нам незачем скрываться! Ты войдешь в мою хижину как моя жена! Я — Священный Безумец, и все, что мне принадлежит, священно и является табу!

Надев на голову череп ленивца и накинув на плечи шкуру, я с посохом в руке направился к поселку; Вэна следовала за мной, вся трепеща от страха и восторга.

Мы вышли на проторенную тропинку, которая вела от водопадов к селению, и внезапно повстречали Чита. При виде нас он остолбенел. Властным, решительным тоном я сообщил ему о своих намерениях и о перемене в моей жизни. Он пришел в ужас и стал горячо меня отговаривать. Ардам поднимет против меня все племя; я возразил, что подниму все племя против Ардама. Но Чит лучше меня знал свой народ и умолял меня действовать осмотрительно.

— Она спрячется у меня в хижине, — заявил я.

— Так иди же туда поскорей, — сказал Чит.

Как раз в это время все племя собралось перед храмом «Великой богини» на митинг для единодушного вытья, и по дороге мы не встретили ни души. Я, как сейчас, слышу гнусавые голоса ораторов, доносившиеся с верхней открытой площадки, которые по временам покрывал дружный вой всего племени; они ни на минуту не замолкали, пока мы шли по безлюдной нижней тропинке. Чит расстался с нами, поспешив на военное собрание, чтобы узнать, что делает Ардам.

— Войди в мою хижину, это твой дом, — сказал я, раздвигая заслонявший вход тростник, и нежно обнял ее в полумраке моего убежища.

Неужели же все это мне только приснилось? Неужели новая жизнь была лишь плодом фантазии?

Как это было чудесно — прийти в уединенную хижину и уже не быть в одиночестве, чувствовать ласку и заботы человеческого существа, которое мне принадлежит, видеть, как Вэна суетится около очага, приготовляя обед.

Но вот возвращается с собрания Чит, вид у него встревоженный и решительный.

— Они ищут пропавшую девушку Ардама, — сообщает он. — Они думают, что ее похитил неприятель. Умоляю тебя, беги отсюда и спрячься с ней в пещере, которую мы с тобою нашли. Теперь, когда она стала твоей, — зачем тебе умирать?

Он исчез. Вышел наружу послушать, что творится в селении. Потом его широкое лицо снова появляется в двери хижины.

— Спустись вниз, там, у берега, — челнок. Когда сюда придут за тобой, ты будешь уже у водопада. А мне здесь нельзя оставаться. Мы скоро увидимся.

Мы слышим, как он пробирается сквозь кустарник, удаляясь от хижины. Я прижимаю к себе свою подругу. Я готов оказать отчаянное сопротивление врагам в дверях моей хижины. Но она не согласна.

— О господин мой, я хочу жить! — заявляет она. — Теперь я так хочу жить! Бежим с тобой отсюда, как советовал нам Чит!

Я обнаруживаю, что и мне хочется жить.

И вот мы спускаемся ползком по обрыву к реке и быстро находим лодку Чита. Сгущаются сумерки, селение переполошилось, в темноте мечутся факелы наших преследователей. Перекликаются голоса. Ударили в набат, и в тишину врезается острый свист. Мы уже в челноке, я хватаюсь за весло. Вдруг вспыхивают какие-то странные огни. Огромные зеленые светляки то загораются, то гаснут в густом синем мраке. Река шумит, словно взволнованная толпа, и в ее струях причудливо отражаются вспышки огней. Некоторое время мы гребем изо всех сил, но вот перед нами пенистый порог. На мгновение мы останавливаемся, потом нас вновь подхватывает течением. Кажется, не будет конца этой борьбе со стихией. Все громче доносится рев большого водопада, заглушая все звуки. Мы выбрались на берег и, пригнувшись к земле, бежим к озеру, разыскивая глазами вход в расселину. Вдруг что-то больно ударяет меня в плечо, и я падаю. Меня пронзила большущая стрела, пущенная сверху. Вэна вытаскивает стрелу и помогает мне подняться на ноги. Она гладит меня по плечу, и руку ее обагряет кровь.

— Пещера, — бормочу я, — расселина!

Сладкий запах вербены щекочет мне ноздри. Я вижу синюю полоску бурного неба, отраженную в озере. Где-то далеко позади слышится шум погони.

Но мы уже около отверстия, где ручей выбивается из скал.

Теперь мы в безопасности. В обширной пещере прохладно и темно; но внезапно меня охватывает слабость.

— Иди по руслу, — говорю я и тут же спотыкаюсь и падаю.

Вэна несет меня, и ноги мои волочатся по воде. Далее в моей памяти пробел, но, должно быть, я все-такиуказывал ей путь. Вот я лежу на ложе из каких-то веток и душистых трав, а она, склонившись надо мной, кормит меня из миски. Меня ничуть не удивляет, что откуда-то появилась миска. Светло, как днем, и пещера почему-то очень похожа на уютную просторную комнату, Под головой у меня подушка. Наши глаза встречаются.

— Скушай еще, — говорит она, — это тебе полезно.

Я проглатываю еще ложку и, приподнявшись, сажусь в постели. Плечо у меня забинтовано, болит и как-то странно одеревенело.

— Но где же это мы? — спрашиваю я.

— У себя дома, — отвечает она. Она кладет свою прохладную руку мне на лоб. — Жара больше нет. Ты узнаешь меня, Арнольд?

— Ты — Ровена. Но скажи мне, где же я?

— На Бруклин-Хайтс… Съешь еще ложку.

— В Нью-Йорке?

— Ну конечно в Нью-Йорке!


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ повествующая о том, как необычайно преобразился остров Рэмполь; как мистер Блетсуорси вернулся в лоно цивилизации, как он мужественно сражался за цивилизацию, был ранен и чуть не погиб смертью храбрых в мировой войне; о его жене Ровене и о его детях; как он нашел себе занятие; о его замечательной беседе со старым приятелем, в конце которой были высказаны мысли о жизни человеческой, обещанные еще на титульном листе этой книги
1. Ровена

Я перестал расспрашивать и доел суп. Она коснулась моей руки и повторила:

— Да, у тебя больше нет жара!

Я молча попытался встать, и она так же молча помогла мне. Я сел на краю кровати. Я был крайне озадачен: ведь это, конечно, была та пещера, в которой она уже много недель кормила меня, ухаживала за мною и охраняла. И в то же время это была комната!

— Что это с моим плечом? — спросил я.

— Тебя сшибло такси, и ты поранил себе плечо.

— Какое такси? Стрела!

— Да нет же. Такси. Я вытащила тебя из сточной канавы.

Я провел рукой по волосам. Тут я заметил новые странности.

— Ты одета по-европейски, — сказал я.

— Ну так что же? Нельзя же все время заниматься любовью.

— Но все-таки ты та женщина, которую я люблю?

— Можешь не сомневаться в этом.

Я напряг свою бедную, помраченную память.

— Я спас тебя, когда ты тонула?

— Да, в Гудзоне.

— В Гудзоне? С каким трудом я вытащил тебя из воды!.. Но ты стоила этого.

— Бедняжка, ты все перепутал! — И она поцеловала мне руку с какой-то покровительственной нежностью, как делала это уже тысячи раз.

Я с удивлением оглядывался по сторонам.

— Как странно! На потолок падает свет из окна! А раньше тут была известковая скала. А вон те серые утесы за окном, — высокие серые утесы — не что иное, как огромные здания.

Я обратил внимание на странный аромат.

— Где-то здесь… — сказал я и оглядел комнату. На подоконнике стояли три цветочных горшка, и я знал, что в них вербена.

Я встал на ноги, и она меня поддерживала, так как ноги у меня подкашивались. Мы подошли к окну, и я увидел картину одновременно и чуждую и знакомую. Над рекой, изборожденной множеством быстро снующих судов, вздымались к небу величавые громады Нью-Йорка, странно воздушные в ласковом, теплом предвечернем свете. Обняв меня рукой за плечи, Ровена поддерживала меня, пока я смотрел из окна.

— Неужели я бредил? — спросил я. — Неужели все это мне приснилось?

Она ничего не ответила, только еще крепче меня обняла.

— Это Нью-Йорк. Ну конечно это Нью-Йорк!

— Вон там Бруклинский мост.

— Так это не остров Рэмполь?

Она молча покачала головой.

— Это мой цивилизованный мир?

— О любимый! — прошептала она.

— Так, значит, остров Рэмполь, это варварство и эти жестокие безнадежно тупые дикари — все было сном, фантастическим сном!

Она заплакала. Быть может, она плакала, радуясь, что я очнулся от мучительного бреда.

2. Объяснение доктора Минчита

Легкая дымка сомнений заволакивала в первые минуты после пробуждения ослепительное сияние вновь обретенного мною мира. Я отвернулся от окна, так как мне было трудно стоять. Она помогла мне сесть в небольшое кресло, у которого, как я почувствовал, не хватало одного колесика.

— Все эти ужасы, война, зверства, Ардам — все мне только приснилось?

Ровена не ответила. Отвернувшись от меня, она смотрела на дверь. Послышался стук, которого она, по-видимому, ожидала.

— Войдите! — крикнула она, и на пороге появился мужчина с широким загорелым лицом, очень похожий на прорицателя Чита, но только чисто вымытого и причесанного на бруклинский лад. Он остановился в дверях, внимательно глядя на нас. Это был Чит — и в то же время не Чит! Я знал, что сейчас услышу знакомый глуховатый басок Чита.

Ровена обратилась к нему с сияющим видом:

— Ему гораздо лучше. Теперь мы уже не в пещере. Представьте себе! Сейчас он смотрел в окно! Он узнал Нью-Йорк!

Посетитель, широкоплечий и коренастый мужчина, приблизился и испытующе посмотрел на меня глазами Чита.

— Вы находитесь в Бруклине!

— Я нахожусь в некоторой неуверенности…

— А вы знаете, кто я такой?

— Я называл вас Читом.

— Сокращенное Минчит. Доктор Алоиз Минчит, к вашим услугам!

Он подошел к окну и остановился, глядя на реку. Говорил он со мной через плечо, не глядя мне в лицо, словно опасаясь смутить меня.

— Сколько раз я вам говорил, что это — реальный мир! И сколько раз вы мне отвечали, что это остров Рэмполь! Признаюсь, я потерял всякую надежду. И вот эта молодая леди сделала то, чего не могли добиться ни я, ни другие нью-йоркские психиатры. Выбрав момент, когда вы бродили в одиночестве по высокому берегу Гудзона, над Палисадами, она бросилась в реку, после чего к вам вернулось сознание. И вот вы оба здесь, осмелюсь сказать, в полном туалете и в здравом уме!

При этих словах он улыбнулся, глядя на Ровену, а затем посмотрел мне прямо в лицо.

— Итак? — проговорил он, пытаясь мне помочь. Он присел на край стола с видом человека, у которого свободного времени хоть отбавляй.

— Простите, если я буду говорить бессвязно, — начал я медленно, взвешивая каждое слово. — Я, право, не знаю, как я попал сюда. Я хотел бы знать, каким образом я очутился здесь и вот смотрю из окна на остров Манхэттен, — ведь я думал, что нахожусь далеко от цивилизованного мира, совсем на другом острове, у берегов Южной Америки. Порой моя безудержная фантазия выкидывает невероятные шутки. Что это еще за новая шутка?

— Больше не будет никаких шуток, — заметил доктор Минчит.

— Так я был… ненормален?

— Ненормальное, — изрек Минчит, точь-в-точь как островной прорицатель, — представляет собою лишь легкое искажение нормального.

— И эта ненормальность доходила до безумия?

— Оно не было… как бы это сказать? — органическим. У вас нет никаких изменений в мозгу. Но у вас исключительная психика. Вы необычайно чувствительны и склонны к некоторому раздвоению. А я как раз занимаюсь изысканиями в этой области. Вы являетесь для меня прекрасным материалом для изучения.

Я оглянулся на Ровену. По выражению ее лица я понял, что могу продолжать расспросы. И я вновь обратился к доктору:

— Был я вашим Священным Безумцем?

— Так или иначе вы находились на моем попечении.

— Но где же это я находился на вашем попечении?

— Здесь — в штате Нью-Йорк, когда вас привезли сюда. Главным образом в Йонкерсе. В психиатрической клинике Куина.

— А как же остров Рэмполь?

— Такой остров существует. Вы, должно быть, слышали это название, после того как вас спасли.

— И я был там?

— Возможно, что пробыли там часок-другой. Вы могли сойти на берег с лодки, которая подобрала вас с «Золотого льва».

— И вы вполне уверены, что это не остров Рэмполь?

— Нет, нет, — вмешалась Ровена. — Это подлинный мир. Самая настоящая действительность!

Я обернулся и посмотрел на нее. Какая она хрупкая и прелестная!

— И этот мир ты изо всех сил старалась покинуть! — проговорил я, пытаясь кое-как связать разрозненные факты. — Ты хотела утопиться. Почему ты хотела утопиться?

Она подошла ко мне, присела на ручку кресла и, обхватив мою голову руками, прижала ее к своей груди.

— Ты спас меня, — прошептала она. — Ты бросился в воду и спас меня. Ты ворвался в мою жизнь — и спас меня навсегда.

С минуту мне казалось, что я начинаю что-то понимать, но тут же мне стало ясно, что я ничего не понимаю. Меня мучили неразрешимые загадки.

Повернувшись к доктору Минчиту, я снова извинился, что говорю так бессвязно. Я попросил как следует растолковать мне, в чем дело, но тут у меня закружилась голова, и я уселся на кровать.

— Должно быть, я болен, — обратился я к доктору Минчиту. — Расскажите мне историю моей болезни. Расскажите, как это я с острова Рэмполь внезапно перепрыгнул в Нью-Йорк.

С минуту Минчит молчал, видимо, обдумывая свой ответ.

— Я очень рад, что могу наконец говорить с вами вполне откровенно, — заметил он. — Я считаю, что вы должны все знать.

Но доктор не сразу начал свои объяснения; спрыгнув со стола, он принялся шагать взад и вперед по комнате.

— Да? — нетерпеливо сказал я.

— Ему надо как следует подумать, — сказала Ровена в его оправдание.

— Помните ли вы, что находились на покинутом корабле «Золотой лев»? Можете ли это припомнить?

— Все как есть. Капитан бросил меня на произвол судьбы.

— Бросил на произвол судьбы?

— Он запер меня в каюте, когда лодки отчаливали.

— Гм… я этого не знал. Он запер вас в каюте! Вы потом мне об этом расскажете. Как бы то ни было, вас обнаружили на этом корабле матросы с паровой яхты «Смитсон». На этой яхте находились исследователи, собиравшие кое-какой научный материал на островах Южной Атлантики и на Огненной Земле. С этого и начинается мой рассказ! Двое наших матросов нашли вас у пароходной трубы; вы спали, а когда они вас разбудили, вы громко закричали и кинулись на них с топориком. Вы были — что правда, то правда — совершенно ненормальны.

— Но… — начал было я, и осекся. — Продолжайте.

— Вы оказались не слишком удачным экземпляром, несколько обременительным для «Смитсона»…

— Постойте, — прервал я его. — Когда все это было?

Он прикинул в уме.

— Около пяти лет назад.

— Боже мой! — вырвалось у меня, а Ровена сжала мне руку, выразив свое сочувствие.

Доктор Минчит продолжал:

— Повторяю, вы, мягко выражаясь, представляли собой весьма беспокойный экземпляр. Начальник нашей экспедиции поручил мне вас, так как я по профессии психиатр, и я изо всех сил старался приспособить вас к нашей обстановке. Должен сказать, что я находился на яхте в качестве этнолога. У меня были тяжелые переживания, и я отправился путешествовать, чтобы отдохнуть. Я прекрасно знал начальника экспедиции…

Он снова замолчал, видимо обдумывая, что рассказать мне в первую очередь.

— Сущее наказанье было с вами! — опять заговорил он. — Захватив вас с парохода, лодка направилась в залив острова Рэмполь, тут-то вы и увидели этот остров. Вы кричали в бреду, что потеряли свой мир, что мы — кровожадные дикари и раскрашенные людоеды. Вас доставили на борт «Смитсона», и мне предложили либо угомонить вас, либо держать под замком в каюте. Как профессионал я заинтересовался вами с первой же минуты. Мне думалось, что, так сказать, физически вы вполне нормальны, то есть у вас нет никаких органических изменений в мозговых клеточках. С вами, очевидно, дурно обращались, и вы пережили сильное потрясение. Вот почему ваш рассудок перестал нормально функционировать и все ваши понятия перепутались. Я полагаю, что если б я позволил им сделать то, что они хотели, то есть запереть вас в каюту, то вы стали бы колотить в дверь — и это, пожалуй, доконало бы вас. Вы смертельно боялись, что вас запрут в каюту. Помните вы это?

Я тщетно напрягал память.

— Нет.

Потом прибавил менее уверенным тоном:

— Не-ет…

Я начал смутно припоминать, как пытался выбраться из запертой каюты. Но ведь это было на «Золотом льве»!

— Приходилось вам потакать, — продолжал он. — И нельзя сказать, чтобы вы возбуждали к себе симпатию. Вы ненавидели весь род человеческий, называли нас шайкой грязных дикарей, и… словом, не слишком с нами церемонились. Если бы не я, вас, конечно, высадили бы на берег при первой же возможности… Но я заявил, что вы не просто тяжелый субъект, а драгоценный объект для научных исследований, и это заставило их примириться с вашим присутствием. Так мы и возили вас с собой, пока не привезли сюда. Я решил поместить вас в институт Фредерика Куина в йонкерсе, чтобы наблюдать и изучать вашу болезнь. В Европе почти не имеют понятия о том, на каком высоком уровне находится у нас психиатрия. Мы изучаем и наблюдаем самые разнообразные типы душевных заболеваний. У меня были кое-какие затруднения — приходилось оформлять вас как иммигранта и вести переписку с вашим престарелым опекуном, проживающим в Лондоне; но мне удалось все уладить, и с этих самых пор вы непрерывно находились под моим наблюдением в йонкерсе, а затем в Нью-Йорке. Ваш опекун неплохой человек. Он попросил своих знакомых проведать вас и, убедившись, что с вами хорошо обращаются, почувствовал ко мне доверие, предоставил свободу действий и к тому же оплатил все расходы. Денег на вас хватило. За это время вы получили кое-какое наследство, и теперь вы довольно состоятельный человек. Все счета у меня в полном порядке. Мне понадобилось два года, чтобы доказать, что вы ничего с собой не сделаете и не опасны для окружающих. Наконец вас выпустили из клиники под мою ответственность, и вы поселились в собственной квартире.

— Вот в этой самой?

— Вы сюда переехали после того, как познакомились с нею .

— Это моя квартира, — шепнула Ровена. — Ты снял ее для меня и отказался от своей.

Я задумался.

— Все это очень хорошо. Но почему же я ничего этого не помню?

— Кое-что вы помните, но в искаженном виде. Я утверждаю, что вы представляете собой типичный случай «систематического бреда».

Тут он замолчал, ожидая, что я попрошу его продолжать, что я и сделал после минутного молчания.

Он остановился передо мной, засунув руки в карманы, как профессор перед группой студентов, и представлял собой, выражаясь его языком, типичный случай в аудитории.

— Видите ли, — начал он и запнулся, сделав неопределенный жест левой рукой. — Дело все в том…

Но я не буду подробно излагать его сложную теорию, — это мне не по силам. Слушать скучные лекции — удел студентов. А эта повесть рассчитана на широкого читателя. Теория Минчита или, если угодно, его объяснения основывались на том, что наше восприятие внешнего мира не отличается чрезмерной точностью и вместе с тем всегда носит критический характер. Мы всегда фильтруем и редактируем наши ощущения, прежде чем они, так сказать, доходят до нашего сознания. Даже люди, совершенно лишенные воображения, живут иллюзиями, бессознательно прикрашивая жизненные факты и тем самым защищаясь от действительности. Наш ум отбирает впечатления, отбрасывая все неприятное и оскорбительное для нашего самолюбия. Мы продолжаем редактировать и видоизменять даже давно пережитое нами. То, что человек помнит о происшедшем накануне, отнюдь не соответствует тому, что он действительно видел или пережил в тот или иной момент вчерашнего дня. Все это ретушировано, подчищено и препарировано по его вкусу и как того требует его самолюбие. Люди с богатым воображением и те, которых воспитали, ограждая от резких ударов действительности, порой совершенно искренне, самым необычайным образом искажают реальность, приукрашивают ее, истолковывают на суеверный лад, облекают в фантастические одеяния.

— Поэтому-то вы меня так заинтересовали, — прибавил Минчит, как бы извиняясь и подходя ко мне поближе. — Вы чрезвычайно любопытный пациент!

Это было очень любезное признание.

Затем он спросил меня, приходилось ли мне слышать о случаях раздвоения сознания, о том, что в одном мозгу могут уживаться две различные системы ассоциации, иногда их даже больше, и они проявляют себя совершенно независимо, так что можно подумать, что в одно тело вселились две души. Я отвечал, что слыхал о таких фактах. Мне кажется, в наше время они общеизвестны. Доктор заявил, что я представляю собой поразительный пример раздвоения сознания. Моя основная личность получила такую тяжелую травму в самом начале моего жизненного пути, что укрылась под защиту фантазии, вообразив, будто грубость и жестокость существуют только в одном отдаленном диком уголке земного шара. Она упорно цеплялась за мысль, что утерянный ею мир иллюзий все еще существует, тот цивилизованный мир, из которого я был выброшен и куда мне предстояло вернуться.

Я задумался над его словами и попросил его повторить все сказанное. Потом согласился с доктором, но без особого энтузиазма.

В этих утешительных мечтаниях, говорил он, я пребывал четыре с половиной года, в то время как моя второстепенная личность, мое житейское «я», которое я усиленно игнорировал, поддерживало мое существование, заставляя меня избегать неприятностей, вовремя есть, даже заниматься делами, когда это было необходимо. Правда, это житейское «я», эта жалкая, второстепенная личность была все время чем-то озабочена, как говорится, в мрачном раздумье, но действовала вполне разумно, хотя и медленно. Она читала газеты, могла поддержать банальный разговор, но вела обособленное существование, выполняя черную работу и обслуживая основной комплекс моего сознания, поглощенный фантазиями и мечтами. Порой она кое-что припоминала, но тут же выбрасывала из сознания. Основное же мое «я» и знать ничего не хотело об этих житейских мелочах, а если что и принимало, то изменяло до неузнаваемости.

— Все мы в известной мере таковы, — добавил Минчит. — Вы представляете такой интерес для науки именно потому, что так последовательно, упорно и настойчиво отстаивали свою фикцию.

— Да, да, все это весьма правдоподобно, — сказал я, — но… послушайте, доктор Минчит! Ведь я совершенно реально воспринимал остров Рэмполь, осязал все находящиеся там предметы, ел и помню вкус пищи. Я его видел так же отчетливо, как вон тот старый ковер с полинявшим узором. Разве человек может так всецело отвергнуть действительность и придумать все то, что я видел, — утесы, горы, пиршества, погоню и мегатериев? Я выслеживал мегатериев, и один из них гнался за мною. Гнался по пятам. Мегатерии — это гигантские ленивцы. Сомневаюсь даже, слышал ли я когда-нибудь о них до того, как попал на этот остров!

— Это совсем нетрудно объяснить, — отвечал доктор. — «Смитсон» разыскивал мегатериев. Это было нашей основной задачей. Если остался в живых хоть один мегатерий, мы хотели найти его раньше англичан. У нас на судне все интересовались мегатериями. Мы постоянно беседовали о них. Наш зоолог и палеонтолог прямо бредили мегатериями. Они показывали нам рисунки. У них был череп молодого мегатерия, к которому пристали клочки кожи и кусочки помета. Теперь я вспоминаю: однажды вы прочли нам замечательную диссертацию об их нравах и образе жизни! Поразительная выдумка! Необычайная фантазия! Так вы думаете, что видели мегатериев?

— А разве их не было на острове Рэмполь?

— Мы не встретили ни единого.

Я был совершенно сбит с толку.

— Вы путаете сновидение с воспоминаниями о действительной жизни. Это случается чаще, чем думают.

Я опустил голову на руки, потом снова выпрямился.

— Я не утомил вас? — спросил он.

— Я ловлю каждое ваше слово, — ответил я, — хотя мне еще далеко не все понятно.

— Это и не удивительно. Ведь я рассказал вам за каких-нибудь полчаса о результатах наблюдений, которые терпеливо вел в течение четырех с лишним лет!

— Чит, — заметил я, — всегда был терпеливым наблюдателем… Но любопытно, откуда я взял этот его головной убор?!

Доктор не имел представления об этом замечательном головном уборе и пропустил мои слова мимо ушей. Он был слишком поглощен своим повествованием.

— Это была такая увлекательная задача — нащупать и расчленить перепутанные комплексы сознания.

— Я рад, что это доставляло вам удовольствие, — ответил я.

— Например… — Он опять зашагал по комнате. — Я узнал, что у вас очень сложная наследственность: с одной стороны — старинная английская кровь, с другой — смешение сирийской, португальской и отчасти крови туземцев Канарских островов. В самом начале жизни вы пережили резкий перелом. Сперва — безалаберное детство на Мадейре; затем спокойные отроческие годы в Уилтшире, причем оба эти периода ничем не связаны между собой. Даже язык ваш изменился. Вы потеряли всякую связь с Мадейрой, — все это так. Но… под личиной вашего английского «я» таилось иное существо — пылкое, буйное, эгоцентричное, склонное к пессимизму, — правда, оно мало себя проявляло и было как будто позабыто. Скажите, на вашем острове Рэмполь была богатая субтропическая растительность?

— Да, множество деревьев, густые травы и яркие цветы, — ответил я, подумав. — Горы были крутые и живописные.

— Но ведь настоящий остров Рэмполь — голая пустыня, — сказал он.

Я оглянулся на Ровену.

— Доктор очень проницателен, — сказала она.

— Он очень проницателен, — согласился я.

— Мы так часто это обсуждали, — заметил доктор Минчит.

Я взглянул на свои ноги, на бледно-голубую полинялую пижаму и на босые ступни. Я нашел руку Ровены и пожал ее. Поглядел на горшки с вербеной, затем в открытое окно.

— Вы очень умный человек, — начал я. — Все здесь кажется мне вполне реальным. Но не менее реален и остров Рэмполь. Да, пока еще это так. Столь же реально и блюдо, которое я там ел, — человеческое мясо. И завывание дикарей, и война. Скажите мне, где добывают пищу, которой меня здесь кормят? Разве в этом мире нет «даров Друга»? И что это за война, бессмысленная и страшная война, которой закончился мой бред? Что это была за военная суматоха? Этот барабанный бой и завывания? Неужели ничего этого не было? И почему ты, дорогая моя, бросилась в воду? Тут в мой сон ворвалась твоя реальная жизнь. Ведь он мне еще этого не объяснил, и ты ничего не сказала, и я чувствую, что это не был сон.

— Нет, — отвечал он, и внезапно осекся. — Это… имело свои основания…

— А война? — настаивал я. — Война?

— Дорогой мой! Дорогой мой! — повторяла Ровена, словно пытаясь скрыть нечто не до конца понятное ей самой.

— У нее были неприятности, — нехотя вымолвил доктор. — Она оказалась в большой нужде.

— А воитель Ардам?

Минчит заговорил лишь после долгой паузы, — но тем большее впечатление произвел его ответ.

— Почти весь мир, — сказал он, — реальный мир… сейчас охвачен войной.

— А! Теперь я начинаю понимать! — воскликнул я. — Стало быть, одно воспоминание цепляется за другое?

— Да, — согласился доктор. — Мы переживаем сейчас великое и трагическое время. Теперь вы наконец можете взять себя в руки и взглянуть действительности в лицо.

— Так это реальный мир?

— Несомненно.

— Реальный мир! — повторил я. Тут я встал и подошел к окну; в его рамке виднелись высокие угрюмые здания величайшего из современных городов, озаренные багровым сиянием, и тысячи окон ярко горели, отражая закатные лучи.

— Теперь я начинаю понимать, — сказал я.

Минчит вопросительно посмотрел на меня.

— Я готов признать, что этот мир вполне реален. — При этих моих словах в глазах доктора блеснула радость. — Но я убежден, что остров Рэмполь тоже существует, — продолжал я, — и он где-то совсем близко. Знаете, доктор, что, в сущности говоря, представлял собою остров Рэмполь? Это и был реальный мир, проступавший сквозь туман моих иллюзий.

3. Снова бьют барабаны войны

Как это ни странно, я никогда не расспрашивал свою жену о том, какую жизнь она вела в Нью-Йорке и что привело ее к решению покончить с собой, к безумному шагу, в результате которого мы с ней сблизились. Меня всякий раз удерживало какое-то неприятное чувство, да, видно, и ей было тяжело об этом вспоминать.

В книге жизни, куда занесены все наши хорошие и дурные поступки, есть страницы, которые никогда не хочется вновь перечитывать. Я думаю, каждый со мной согласится. Кто из нас, перевалив за тридцать, любит вспоминать грехи своей юности, всякие безумства и позорные выходки?

Моя жена была прелестная, утонченная и благородная женщина, правда несколько вспыльчивая, капризная и порой склонная к безрассудству. Родилась Ровена в маленьком городишке Аллен-Лэй в штате Джорджия. Она убежала из отцовского дома. Была она отпрыском бедной семьи Эверет, но отец ее принадлежал к довольно знатному роду Нисбет. Родители воспитывали дочь в старозаветном протестантском духе, но их убедили отдать ее в колледж Рейда в Кеппарде. У нее рано развилась ненасытная любознательность и любовь к чтению. Она проглатывала все книги, какие попадались ей под руку, и, когда подросла, из нее получился настоящий бунтарь. Она была умна и очень способна, а интеллектуальный уровень в Кеппарде весьма невысок. Чувствуя свое превосходство и окруженная преклонением, какое в моде у галантных южан, она слишком возомнила о себе и вообразила, что призвана повелевать людьми и ей предстоит великое будущее.

Опасаясь последствий какой-то чересчур смелой шалости и втайне помышляя о завоевании мира, она бежала в Нью-Йорк; ей помог в этом молодой адвокат из Манхэттена, заведовавший финансовой стороной дела в колледже Рейда. Он был весьма передовых взглядов, хотя не находил нужным их высказывать. Он так увлекся Ровеной, что забыл о всякой осмотрительности — оба ударились в безудержную романтику. Но в Нью-Йорке осмотрительность снова вернулась к нему, и он предоставил Ровене одной бороться за жизнь. Она привезла с собой несколько рукописей, кое-какие рассказы и роман, которые в дружеской атмосфере Джорджии казались «куда лучше всей этой дребедени, что печатают у нас в журналах».

Не желая идеализировать Ровену в угоду иным любителям сантиментов, я не стану превозносить ее моральные достоинства. Как многие из нас, она была эгоистична, тщеславна и ненасытна в своей жажде удовольствий. На редкость хорошенькая, живая и темпераментная, она добивалась успеха в жизни, пользуясь своей живостью и темпераментом, как иные мужчины пробивают себе дорогу своим умом и энергией. Сомневаюсь, чтобы Ровена по-настоящему любила своего адвоката, и уж конечно она была слишком горда, чтобы удерживать его, когда он отвернулся от нее. Мне думается, вероятнее всего она сама дала повод к разрыву.

Увлекшись своей ролью покорительницы сердец, она попала в неприятную историю с одним видным чиновником из департамента полиции. Излишне упоминать его имя для тех, кто знает Нью-Йорк, и совершенно бесполезно для тех, кто незнаком с этим городом. Какой-то случайный флирт вызвал в нем ревнивую ярость, и он начал преследовать ее, используя все свое влияние и власть. На последнем этапе этих преследований она решила, что река — наименее мучительный способ вырваться из Нью-Йорка.

Пожалуй, иные сочтут, что Ровена была просто-напросто наглой, не слишком удачливой авантюристкой. Но я решительно заявляю, что это не так, — и уж мне ли не знать собственной жены? Допустим даже, что в юности у нее был известный вкус к авантюрам, но наряду с этим сколько прекрасных задатков! Какие богатые возможности, какие сокровища нежности и мужества таились в ее душе, когда она очертя голову бросилась в быстрые мутные воды Гудзона!

Я мог бы проследить умственным взором, как складывалась эта яркая натура. Закрывая глаза на темные похождения романтического периода ее жизни и мысленно переносясь в ее прошлое, я вижу перед собой смуглого ребенка, наивного и жизнерадостного, который резвится под ярким солнцем юга, заливаясь звонким смехом; потом — девочку-подростка, усевшуюся на подоконник и жадно читающую книжку за книжкой; затем юную девушку, которая, забравшись с ногами на кресло, в порыве вдохновения поверяет бумаге смелые идеи и великие замыслы, какие осеняют каждого начинающего писателя, оттачивая свою первую ядовитую остроту и свой первый блистательный афоризм.

Я догадываюсь, что она мечтала об успехах в обществе, о головокружительном триумфе, а также о принце, утонченном и навеки ей преданном, который разделит с ней ее громкую славу. И что встретила она в жизни взамен этого? Грубые щелчки, неудачу за неудачей. Она была ошеломлена и сбита с толку. Ее гордые надежды были растоптаны, смяты, но воля не сломлена.

Словом, я вытащил из воды потерпевшее неудачу, одинокое и затравленное существо. Но в этом создании я обнаружил неистощимые богатства любви и благодарности, нежности и преданности, глубоко запрятанные и совершенно нетронутые. Она с первого же взгляда показалась мне очаровательной, и я до сих пор открываю все новую прелесть в ее живом, одухотворенном лице. Как мне дороги ее выразительные черты!

Она отдалась мне в порыве благодарности и приняла меня в свою жизнь, когда осознала, насколько я одинок, как далеко ушел в мир бредовых иллюзий. На каждом из двух любящих всегда лежит обязанность по мере сил заслонять от любимого существа грубое лицо действительности. Оба мы нуждались в защите от действительной жизни. Минчит, как тонкий психолог, понял, что отношения с ней пойдут мне на пользу, и разрешил мне соединить жизнь с тем существом, которому удалось прорвать густую пелену бреда, застилавшую мое сознание. Мы с Ровеной спасли друг друга.

Ровена долго не соглашалась выйти за меня замуж. Именовала себя «черепком разбитой вазы». (Так в одном из романов была названа несчастная падшая женщина.) Она готова была ухаживать за мной как сиделка, совершенно бескорыстно, с тем чтобы, когда я вернусь к нормальной жизни, покинуть меня. Она собиралась незаметно исчезнуть, предоставив мне возможность жениться на какой-нибудь «хорошей» девушке.

В те военные дни, строго говоря, не могло быть нормальной жизни, и когда я вернулся из мира фантазий в этот уродливо искаженный реальный мир, единственной подходящей и нормальной для меня ролью оказалась роль британского солдата. Барабаны, все громче и громче отбивавшие дробь среди воображаемых скал и водопадов, еще оглушительнее загрохотали наяву.

Без сомнения, во время болезни я много читал и думал о войне, следил изо дня в день за ее стремительным развитием, но ничего сейчас не помню; очевидно, все эти впечатления в искаженном виде отражались в моем бредовом сознании. Я не испытывал ни малейшего желания идти на войну. Не раз я бродил в лесу высоко над Гудзоном или в Риверсайд-парке, остро сознавая свое предельное одиночество и отчужденность от мятущихся, захваченных войною человеческих масс.

Но теперь, когда вопрос о моем здоровье был решен положительно, передо мною вставал другой насущный вопрос: о возможной высылке из Соединенных Штатов и вступлении в британскую армию. Минчит трезво и отчетливо обрисовал мне создавшееся положение. Однажды он пришел к нам. Ровена готовила чай, и мы втроем обсуждали вопрос, что мне предпринять, если мое выздоровление окажется прочным.

— Я хотел бы оставить вас здесь, и в любой миг я могу дать вам свидетельство о болезни. Но мы, американцы, народ горячий, и если Америка ввяжется в войну, отношение к вам может измениться.

— Одно я знаю твердо: как только это будет можно — я женюсь на Ровене!

— Нет, — сказала она, останавливаясь с чайником в руке на полпути между печкой и столом.

— Ты отказываешься, значит ты хочешь меня бросить! — воскликнул я.

— Мы ее переубедим, — вмешался Минчит.

— Интересно знать, как это вам удастся? — спросила Ровена.

— Я напишу рецепт! И превращу вас из хорошенькой девушки в лекарство. Пропишу ему для лечения жену!

— Я сойду с ума, как только ты меня бросишь, — заявил я.

— Какой смысл жениться, если тебя заберут в армию?

— Мне не страшен фронт, если ты будешь меня ждать.

— Ждать тебя… — проговорила она и замерла на месте с чайником в руке, о чем-то напряженно раздумывая. Но вот она поставила чайник на плиту. Потом медленно, как во сне, подошла к столу и остановилась около нас. Только теперь ей стало ясно, что произошло в этот вечер. Она тихо опустилась на колени между мной и доктором. Схватив мою руку, заговорила, обращаясь к Минчиту:

— Какой-нибудь час я была счастлива, доктор. Только один час! Потому что он пришел в себя. А теперь я вижу, как глупо быть счастливой! А как я была счастлива! Эта война призывает всех мужчин во всем мире. О!.. Лучше не выздоравливай, любимый! Это единственный для нас выход. Пусть он остается ненормальным, доктор! Я не пойду за него замуж. Я не хочу, чтобы он выздоровел и имел право вступить в брак. Пусть лучше все будет по-прежнему. Неужели я выходила его с таким трудом только для того, чтобы его убили? Я не хочу, чтобы он уезжал… Вернись в мир своих фантазий, Арнольд. Ведь это же наша пещера на острове Рэмполь!.. Честное слово, это она! Вот погляди сюда! Клянусь тебе, что это утесы и скалы! Они удивительно похожи на дома, но это самые настоящие скалы. Мы спрячемся в пещере от этой военщины и будем жить на острове до тех пор, пока не кончится война, а потом вместе вернемся в тот мир цивилизации, на те широкие просторы, о которых ты, бывало, часами говорил. Неужели ты позабыл эти широкие просторы? Там, под солнцем? Мы будем ждать этой радостной минуты… вместе… Здесь… Терпеливо… Нам некуда спешить…

4. Барабаны бьют все громче

Не знаю, разумно или глупо, правильно или большой ошибкой было возвращаться в Европу и идти на фронт. Но я рассказываю здесь историю своей души и вовсе не собираюсь судить ни себя самого, ни весь наш мир. Так сложились обстоятельства, и я не мог иначе поступить. И та самая Ровена, которая умоляла меня не идти в армию, сама совершила чудо, которое естественно и неизбежно повлекло за собой мое возвращение в Европу и участие в войне.

Я еще находился «под наблюдением как выздоравливающий», по выражению доктора Минчита, когда в Нью-Йорке появился старый Ферндайк, поверенный нашей семьи и мой дальний родственник со стороны его матери. Он приехал в Америку по делам комиссии, рассматривавшей вопросы взаимной финансовой помощи между союзниками. Как мой опекун он счел своим долгом навестить меня. Минчит сам привез Ферндайка в Бруклин, чтобы тот своими глазами убедился в моем выздоровлении. Старик отнесся ко мне необычайно сердечно, был изысканно вежлив с Ровеной и если и касался в разговоре войны, то лишь в связи с вызванными ею финансовыми трудностями. Как видно, он считал, что боевые действия слишком грубое и жестокое дело, чтобы о них говорить. Ему очень понравился вид из нашего окна.

— Неужели Арнольда заберут? — спросила его Ровена, стоя рядом с ним у окна.

— О нет, нет, нет! — воскликнул мистер Ферндайк. — Как его могут забрать ? И даже если бы он сам захотел…

— Он не захочет, — заявила Ровена.

— Если бы даже он захотел , — повторил мистер Ферндайк, с кротким упреком глядя на нее поверх очков, — прежде чем его успеют обучить, обмундировать и отправить на фронт, я полагаю, вся эта история кончится.

— Он не пойдет, — сказала Ровена.

— О чем тут спорить? В иных случаях бывает неплохо сделать красивый жест.

— Я не хочу его потерять.

— Да вы его вовсе не потеряете, — возразил мистер Ферндайк.

Перед уходом он повернулся ко мне как бы невзначай и предложил поехать к нему в отель. Ему нужно обсудить со мной кое-какие мелочи, я должен подписать две-три бумаги; мы покончим со всем этим в какой-нибудь час, а потом, если мисс… мисс…

— Будем называть ее миссис Блетсуорси, потому что она будет моей женой, — заявил я.

— Поздравляю моего клиента! — сказал мистер Ферндайк и пожал руку Ровене.

— Это он так решил, — словно извиняясь, проговорила она.

— Если будущая миссис Блетсуорси пожелает отобедать с нами… Простой обед в смокингах, миссис Блетсуорси! Без всяких там церемоний.

И он повез меня к себе, высадив по дороге доктора Минчита на Уильям-стрит.

— Очень рад видеть вас в добром здоровье, — проговорил мистер Ферндайк. — Когда я вас видел в последний раз… ну… — деликатность не позволила ему договорить. — Вы величали меня плешивым старцем и говорили, что не позволите поработить свою душу. Неужели уж я так плешив? — Он ласково поглядел на меня сквозь очки. — Теперь, я полагаю, все это можно предать забвению…

В гостиной отеля он снова выразил мне свое удовольствие:

— В последний раз я имел возможность по-настоящему беседовать с вами в Лондоне перед вашим отъездом; путешествие ваше было хорошо задумано, но кончилось весьма печально. Какое несчастье, что вас оставили на разбитом корабле…

— А что, команда и капитан спаслись?

Он поведал мне, что после тяжелых испытаний им удалось добраться до Байя, а я в свою очередь рассказал ему о том, как капитан покушался на мою жизнь.

— Ай-ай-ай! — промолвил мистер Ферндайк и принялся по своей профессиональной привычке прикидывать, нельзя ли привлечь к ответственности виновника за преступление, совершенное пять лет тому назад. Он отметил отсутствие прямых улик, вдобавок команда рассеялась по всему свету, да и подробности этого дела уже изгладились из памяти свидетелей.

— Ничего не поделаешь, — заключил он, покачав головой. — А теперь, — сказал он отрывисто, — я подхожу к главному вопросу: что вы намерены делать?

— Война! — вырвалось у меня.

— Война, — отозвался он. — В конце концов вы не должны забывать, что принадлежите к славному английскому роду!

— Я хочу жениться для того, чтобы и Ровена пользовалась этими преимуществами.

Мистер Ферндайк откинулся на спинку кресла и пустился в рассуждения о моем и о своем «блетсуорсизме».

— Я считаю и всегда считал, и война не изменила моего убеждения, что британцы, так сказать, соль земли и что несколько родовитых семей, таких, как ваша, в Англии и в Шотландии из поколения в поколение скромно и доблестно выполняют свой скромный и доблестный долг перед родиной, — они-то и являются солью нашей земли. Союзникам мы этого не скажем, но мы с вами свои люди и можем позволить себе эту откровенность. Без всякого сомнения, и здесь можно встретить потомков наших знатных родов — Америку я не исключаю… Ну, а эта молодая леди?

— Из хорошей семьи, с юга.

— Ее прошлое было как будто… не совсем безупречно.

— Я хочу создать ей безупречное будущее.

Мистер Ферндайк благодушно поглядел на меня.

— Должен сказать, что в некоторых случаях Блетсуорси заключали браки, требовавшие известной смелости. Род Блетсуорси никогда нельзя было упрекнуть в недостатке смелости. Иногда они проявляли своеобразную смелость в самых деликатных вопросах, но смелость всегда была отличительной чертой нашей семьи.

— Раза два, сэр, я позорно струсил. И стыжусь этого до сих пор!

Он поправил на носу очки совсем так, как раньше.

— Однажды при мне зверски истязали юнгу. И я не заступился!

— Вы, вероятно, не нашли, что сказать. Конечно, так оно и было. Но мне известно, что вы не раздумывая бросились в воду спасать эту девушку. Вы поступили, как истинный Блетсуорси! Хвалю вашу отвагу! У этой девушки, по-видимому, утонченная натура. Голос у нее мягкий, как у настоящей леди. Вы обратили внимание, что у американок в большинстве случаев несколько резкие голоса? Быть может, ей и приходилось быть в дурном обществе, но грязь к ней не пристала. У нее прелестные манеры. Мне думается, что иной раз манера двигаться и говорить даже глубже характеризует женщину, чем ее поступки. Мне кажется, у нее горячее сердце и, — поверьте опыту старика, — она не лишена характера.

— Да, — отвечал я после краткого раздумья. — Вы правы.

— Привлекательные женщины, как правило, бывают с характером. Весьма многие из них. Но почему бы ей не переехать в Англию, когда кончится война, и не занять подобающее ей место в вашем кругу? Разумеется, при том условии, что вы поступите так, как в данном случае должен поступить Блетсуорси. Не только ради себя самого, но прежде всего ради нее вы должны показать себя подлинным Блетсуорси!

Тут он остановился, и в его глазах, увеличенных стеклами очков, я прочел вопрос.

— Эта война, — начал я размышлять вслух вместо ответа, — сущая бессмыслица. Она чудовищна и омерзительна.

— Я тоже склонен так думать. Но все-таки…

Минуту-другую мистер Ферндайк молчал, словно совещаясь с каким-то невидимым компаньоном.

— Я позволю себе, — начал он, — коснуться этого вопроса, так сказать, с философской стороны. Вы говорите, что война бессмысленна? Согласен. По-вашему, ее можно было предвидеть и предотвратить. Возможно, что она и не разразилась бы, если бы обстоятельства сложились по-другому. Но при данных обстоятельствах она оказалась неизбежной. Глупости всюду хоть отбавляй; и у нас и у них она накапливалась из года в год. Она разлита повсюду, и, мне думается, все в большей или меньшей степени отдали ей долг. Мы с вами тоже были втянуты в эту бессмыслицу, подчинились ей и, наверное, внесли свою лепту. Или не сумели сделать нужный шаг, чтобы предотвратить взрыв. Но ведь этот самый мир, весь опутанный сетью глупости, произвел нас на свет, в некотором роде вскормил нас, воспитал и поставил на ноги. Британская империя защищала нас, внушила нам чувство уверенности в себе и гордости. И внезапно Англия и вся Европа были ввергнуты в эту ужасную войну. Но разве мы можем бежать с корабля? Разумеется, в мире царит хаос, но разве мы можем равнодушно смотреть, как под ударами рушится наша старая, империя? Мы, Блетсуорси, всегда придерживались такого принципа: быть снисходительным ко всяким недостаткам, надеяться на лучшее будущее, принимать активное участие в жизни — и всегда идти вперед!

— Но война?..

— Мы и наши союзники, — а нас миллионы, — твердо верим, что эта война положит конец войнам.

— Ну, а наши противники?

— У них, пожалуй, далеко не все в это верят. В общем же я думаю, что раз уж буря разразилась, то можно надеяться, что она покончит с германским империализмом.

— И ради этих общих целей я вместе с миллионами других людей должен пожертвовать всеми своими способностями, всеми надеждами, всем, что было прекрасного у меня в жизни?

Тут мистер Ферндайк перешел на официальный тон и задал мне вопрос с наигранной наивностью профессионала.

— А что, собственно, такого уж прекрасного было у вас в жизни? — сказал он, глядя куда-то в сторону.

Я не мог сразу ответить ему, но почувствовал, что мистер Ферндайк ведет со мной нечестную игру.

— Если все больше и больше людей, — продолжал мистер Ферндайк, — пойдут на фронт, утверждая, веря и убеждая других, что эта война положит конец войнам, — она, быть может, и станет последней войной.

— Значит, мы своими теламидолжны заполнить ухабы на пути к вечному миру?

— Если они будут заполнены… — сказал он, предоставляя мне докончить фразу. — Во всех странах света Блетсуорси умирали за дело цивилизации. Мы щедро полили землю своею кровью. Пусть мы умрем, — наша раса, цивилизация, породившая и воспитавшая нас, будет продолжать жить. Будет продолжать жить за счет нашей смерти. Почему бы и вам в свою очередь не умереть? К тому же, — продолжал он, снова переходя на нарочито деловой тон, — ведь нигде не сказано, что вы должны непременно умереть.

Что мне было отвечать хитрому старику?

— Я только высказал свою точку зрения, — добавил он, заметив, что молчание затягивается.

— Так вы думаете, что от этой войны зависят судьбы цивилизации?.. — начал я допытываться.

— Несомненно, хотя, быть может, результаты скажутся и не сразу. После этой войны, вероятно, мир надолго выйдет из равновесия. Не могу отрицать, что наши потери весьма велики. Война коснулась всех. Мой компаньон потерял своего единственного сына. Мой единственный племянник тяжело ранен. Мой сосед, за три дома от меня, тоже потерял сына. Все это ужасно. Но у нас нет другого пути. И когда придет время подводить итоги, мы увидим, что человечество значительно приблизилось ко всеобщему миру и единению. Когда уляжется поднятая пыль. Благодаря этой войне, и только благодаря ей, мы сделали шаг, огромный шаг вперед. Уверяю вас, что это так! Если бы я не верил в это, как бы я мог жить? Итак, нам необходимо продолжать войну.

Он поднялся.

— Какой же может быть еще выход? — сказал он. — Остаться в стороне от жизни? Стать отщепенцем? Разве есть другой путь? — бросил он мне.

Появившийся в дверях слуга прервал нашу беседу.

— Миссис Блетсуорси! — объявил он.

Ровена вошла в комнату и остановилась, молча вглядываясь в наши лица. Глаза наши встретились. Она кивнула головой, как человек, догадки которого подтвердились, и медленно повернулась к Ферндайку.

— Ах вы старый черт! — крикнула она. — Я вижу по его глазам! Арнольд идет на войну!

5. Мистер Блетсуорси знакомится с дисциплиной

Я пошел на войну, далеко не убежденный, что это мой священный долг. Я чувствовал себя несчастным и терзался сомнениями; но если бы я отказался идти, я не чувствовал бы себя счастливей и не избавился бы от сомнений. Я далеко не был так уверен, как мистер Ферндайк, что война принесет человечеству благо, но твердо знал, что не смогу жить, не пройдя сквозь горнило войны.

В те грозовые дни невозможно было игнорировать войну. Она наложила свою печать решительно на все явления жизни. Она поглотила весь мир. Отказываясь сражаться, вы становились лицом к лицу с миллионами людей, «вносивших свою лепту», как тогда говорили. Я не мог выдержать такого морального давления. Не мог противостоять такой лавине. Ведь это было бы все равно что пытаться изменить вращение земли, толкая ее руками и даже не имея под ногами твердой почвы.

Во всяком случае, у меня не было друзей, которые могли бы меня идейно поддержать, и мне ничего не оставалось, как записаться в армию или же стать убежденным дезертиром и прятаться от эмиссаров Ардама, которые все равно в конце концов меня разыщут и сцапают.

Положение мое еще усложнялось тем, что Ровена страстно восстала против моего решения идти на фронт. От прежней ее мягкости и покорности не осталось и следа, — передо мной была другая женщина, властная и решительная. Она проклинала войну, ругала Ферндайка, но пуще всего бранила меня. Она приводила самые разнообразные, весьма убедительные доводы. Она считала, что я благодаря ей вернулся к жизни и всецело ей принадлежу и никто не имеет права отнимать меня у нее. Это сущий грабеж! Меня приводили в отчаяние ее горе и ее гнев, но я не мог противодействовать силам, увлекавшим меня на восток. Я настоял, чтобы она вышла за меня замуж до моего отъезда и чтобы Ферндайк как-нибудь переправил ее в Англию, что было нелегко в те годы, когда свирепствовали подводные лодки. В Англии она могла пройти курсы сестер милосердия, работать в госпитале и находиться поближе ко мне. Я могу время от времени видеться с ней, пока буду обучаться, а потом проводить с ней отпуск. Я написал завещание, по которому все мое имущество в случае моей смерти должно было достаться ей.

Я пошел в армию рядовым. Попал в славный полк с очень старыми традициями. Мистер Ферндайк хотел было достать для меня офицерский патент, но мне казалось, что это значило бы стать открытым сторонником войны, к тому же мне думалось, что звание офицера все равно не дадут человеку, перенесшему душевное заболевание. Ферндайку казалось ни с чем не сообразным, что я иду на фронт простым солдатом. Это было не в наших традициях. Вероятно, большинство представителей рода Блетсуорси принимали участие в войне, украшенные звездочками или нашивками. Но если уж идти на войну, думалось мне, то пусть я увижу ее с самой грубой стороны. Я предпочитал пройти основательное обучение и стать рядовым.

Начало войны с его бурным взрывом энтузиазма было уже позади. Около миллиона англичан пошли добровольцами, когда все еще верили, что это «война за прекращение войн». Но когда я вступил в армию, всего этого уже не было и в помине. Всеобщая воинская повинность была введена в Англии, в стране, где раньше не знали, что значит принудительно идти на фронт. Мой английский мир вступил в новую, далеко не героическую фазу. Старой армии уже не существовало, новая армия из добровольцев была сильно потрепана. Англичане — народ изобретательный и храбрый, но изобретательность и храбрость не помогли им сбросить клику Ардама. Британские генералы, тупые и упрямые профессионалы, и не думали прибегать к танкам, которые более умные люди давали им в руки, и в начале войны загубили сотни тысяч молодых жизней, послали их на бойню только потому, что считали для себя унизительным заново обучаться военному искусству у людей, не принадлежащих к военной касте. Они вели новую войну по старинке. Послушная масса повиновалась их глупым приказам и слишком поздно увидала, к чему привело это слепое повиновение.

1916 год вообще был годом неудач для всех союзников. На протяжении многих миль фронта грудами лежали непогребенные тела французских и английских солдат в небесно-голубых и цвета хаки саванах, лежали там, где их скосил огонь германских пулеметов. Позже и мне пришлось побывать на этих полях сражений и видеть тысячи непогребенных трупов англичан, лежащих рядами там, где их застигла смерть, или в ямах, куда они заползли, чтобы умереть, — трупы, изуродованные снарядами, разложившиеся, чудовищно скрюченные, гниющие, обглоданные крысами, ограбленные, в рваных мундирах с вывороченными карманами; лица их превратились в черную кишащую массу мух, а кругом — остатки амуниции, неразорвавшиеся снаряды, проволока, расщепленные деревья. Никто никогда не сможет передать словами весь ужас этих полей смерти! Я видел мертвецов, повисших на колючей проволоке, словно изодранное белье бродяги. Я дышал воздухом гнилого британского патриотизма. Боже мой! Неужели наших краснощеких интриганов-генералов не душат по ночам кошмары? Неужели они даже не подозревают, что их мелкие интриги и зависть, их тупой профессионализм и узаконенное невежество обрекли тысячи благородных юношей на неслыханные страдания и ужасную смерть?

Но после этих поражений Ардам добился всеобщей воинской повинности, все человечество теперь поставляло ему рабов.

А какое это было гнусное рабство!

Мне так живо вспоминается хмурое, холодное утро; я вижу себя в своей роте, во дворе казарм, лицом к лицу со своим недругом — обучающим меня сержантом. Воздух содрогается от яростных криков, рычанья, ругани, проклятий, «лихого» похлопывания руками по ляжкам и топота, топота ног.

Сержант находит, что я плохо ем глазами начальство, орет истошным голосом, что я грязный ублюдок, позорное пятно на чести армии и так далее и тому подобное; он повышает свой пронзительный голос до визга, замахивается на меня и в любой миг может ударить меня.

Приблизив ко мне свою мерзкую красную рожу, он орет на меня так, что в пору оглохнуть. Я ни в чем не провинился, — просто он с утра в скверном настроении.

Если я дам ему сдачи, меня отведут на гауптвахту и подвергнут пыткам, которые сломят меня и физически и нравственно. Так уже было с одним моим товарищем по взводу. Над этим гнусным грубияном нет никакой власти, даже некому пожаловаться. Меня отдали целиком в его распоряжение. И вот он ударил меня, срывая на мне злобу, а я с трудом удерживаюсь на ногах.

В этом позорном воспоминании, от которого до сих пор закипает в сердце гнев и пылают стыдом щеки, нет ни тени фантазии.

А завтра он будет выклянчивать у меня полкроны, и в его просьбе будет звучать плохо скрытая угроза. Будь я проклят, если он получит у меня эти полкроны, — а там будь что будет!

Я проходил эту муштровку, затаив в сердце лютую горечь.

Я могу допустить, что образ Ардама возник у меня в результате всех пережитых в это время оскорблений и унижений. Надо сказать, что память у меня на редкость капризная, гибкая и пластичная, воображение неустанно работает, видоизменяя действительность, перестраивая и приукрашивая, в бессознательном стремлении как-то упорядочить и оптимистически истолковать все происходящее в жизни, — и вполне возможно, что, припоминая впоследствии свои бредовые видения, я окрасил их впечатлениями от солдатчины, так что тут имела место просто аберрация памяти.

Я стал презренным рабом. Я должен был смиренно выслушивать оскорбления, грубые окрики, непристойную брань, обливавшую грязью не только меня, но и мою мать и жену. Меня принуждали делать самую тяжелую и унизительную работу, чтобы я откупился от нее взяткой. Меня всячески мучили и изводили. И все это делалось для того, чтобы окончательно сломить во мне волю, превратить меня в бессловесную пешку, которая покорно пойдет навстречу бессмысленной гибели, когда какой-нибудь тупица генерал, ведущий свою устарелую и бесплодную игру, вздумает бросить в бой несколько батальонов, приказав им совершить невозможное.

Все это мне предстояло еще испытать!

В эти дни жестокой солдатчины у меня в мозгу словно разыгрывалась фуга — две мысли непрестанно звучали, перемежаясь, вытесняя друг друга: «Ну и дурак же я, что пошел на это!» и: «Что же мне оставалось делать?» Я и раньше знал, что мне придется солоно, но не представлял себе и половины мерзостей и унижений, с которыми связано обучение солдата. Теперешнее поколение штатских людей не имеет об этом понятия. Старые вояки не любят говорить об этом: это слишком позорно. Многим эти воспоминания невыносимы, и они изгоняют их из памяти.

Но должен признаться, что, по мере того как перемалывали в порошок мою душу, моя чересчур утонченная чувствительность эгоцентрика все притуплялась. Я рассказываю историю своего сознания. Я не собираюсь ничего объяснять и вдаваться в сентиментальность. Так это было.

6. Война над Пимлико

«Я все еще на острове Рэмполь, — говорил я себе, — и нет надежды на спасение. Прекрасный, доброжелательный цивилизованный мир, о котором я мечтал в дни моей юности, на поверку оказался лишь волшебной страной из детской сказки. Мы обречены жить в этом ненавистном ущелье, испытывая тяжкий гнет, и в этом ущелье мы вскоре умрем».

Порою Ровена была почти готова согласиться со мною, но потом из любви ко мне и отчасти из самозащиты начинала бороться с овладевшим нами отчаянием. Ведь были же у нас в жизни минуты ослепительного счастья, уверяла она, и это залог лучшего будущего; окружающий нас мирок озаряют проблески надежды, и она любит меня больше себя самой! Не может быть мертвым мир, в котором живет любовь!

Любила» ли она меня больше себя самой? Было время, когда моя душа всецело зависела от нее, и если бы эта женщина, слабая, раздражительная, подверженная приступам тоски и по глупости великодушная, оказалась явно не на высоте, я окончательно бы погиб. Если я вел жалкое существование в каторжном труде, испытывая унижение и бессильный гнев, то на ее долю выпали нестерпимые муки одиночества, ожидания и страха. У нее не было друзей в Европе, и она не слишком сблизилась с моими малообщительными родственниками. Она наняла квартирку вблизи от казарм, где я проходил военную муштру, но встречались мы очень редко и урывками, ибо я не хотел стать убийцей, что легко могло бы случиться, если бы я ввел ее в круг галантных наглецов — капралов и сержантов, моих повелителей.

Когда наконец меня перевели в запасный батальон и я поселился в казармах в Лондоне, Ровена переехала в Пимлико. В Лондоне дисциплина была менее строгая, и нам удавалось видеться чаще. Мне страстно хотелось лишь одного: чтобы меня не отправили во Францию прежде, чем она станет матерью.

Теперь, когда прошло столько лет, эти ночи в Пимлико кажутся мне прекрасными. В то время из-за угрозы немецких налетов улицы Лондона по ночам были погружены во мрак, дома казались странно высокими, все предметы теряли свои привычные очертания и пропорции, а на темной синеве неба непрерывно разыгрывалась какая-то странная, беззвучная трагедия, где действующими лицами были прожекторы и таинственно мигающие звезды. Мрачно стояли ряды темных домов с колоннами и портиками, и лишь кое-где сквозь занавески и ставни пробивались тоненькие полоски золотого света. Набережная над поблескивавшей во мраке рекой была безмолвна и, казалось, терпеливо ждала, чем кончатся магические заклинания прожекторов, и вверх и вниз по реке ползли крохотные красные точки — фонари на почти невидимых судах. Изредка попадался прохожий или раздавалось глухое гудение автомобиля.

Мы бродили по улицам, перешептываясь. Она прижималась ко мне, такая теплая и мягкая, ее милое лицо прикасалось к моему, и сердце мое было переполнено любовью.

— Эта война, видно, никогда не кончится, — шептала она.

— Она не может продолжаться вечно, — утешал я ее.

Хлопанье сигнальных ракет предупреждало нас о налете врага, и мы спешили домой, в ее квартиру; мы сидели обнявшись, слушая грохот зенитных орудий и разрывы падающих бомб. Я старался оттянуть до последней минуты возвращение в казармы. А иногда, ценой унижений и подкупов, я устраивался так, чтобы провести с ней ночь. Пока я находился с нею, она была счастлива; и далеко не сразу мне стало ясно, как она томится от одиночества и какие переживает страхи в те дни, когда я не прихожу.

До последних дней беременности Ровена работала в одной женской организации под руководством леди Блетсуорси из Эпингминстера, изготовляя бинты в галереях Королевской академии. Ее квартирная хозяйка, смуглая, добродушная женщина, очень к ней привязалась.

Время от времени я совершал тяжкий грех против дисциплины, прибегал пораньше к ней на квартиру, принимал ванну и переодевался в запретное штатское платье. После этого мы не решались ходить по улицам, но она нанимала такси, и мы отправлялись в укромный и уютный ресторан на Уилтон-стрит, — хозяина его звали Ринальдо. Не знаю, существует ли ресторан сейчас. Насколько мне известно, вся эта часть Лондона перестраивается. В ресторанчике мы занимали вдвоем маленький столик в углу; лампа с красным абажуром, цветы и вся эта шаблонная, но приятная роскошь позволяли мне на время забыть казарменный плац, а Ровене — войну.

Ребенок наш появился на свет до моего отъезда в армию. Но уже через три дня после его рождения мне нашили на плечо красную полоску, означавшую, что я отправляюсь на фронт. Роды у Ровены были довольно легкие, но она очень ослабела, и только на третий день я решился сказать, что меня отправляют. Я повидался с Ферндайком и сделал все необходимые распоряжения, чтобы обеспечить ее. Медицинская комиссия признала меня годным для фронтовой службы, и я получил новенькое обмундирование. Откинувшись на подушки, Ровена мужественно приняла это известие и только крепче стиснула мне руку.

— Дорогая моя, — говорил я, — я уверен, что вернусь!

— Я тоже в этом уверена, любимый мой, — отвечала она, — но не могу не плакать, потому что я сейчас такая слабая и так тебя люблю, мой дорогой.

Было бы безумием оставлять ее одну с младенцем в мрачном и туманном Пимлико, которому постоянно грозили воздушные налеты и бомбардировки с моря. Я выхлопотал себе отпуск и отвез Ровену за город, в здоровую местность, где жена моего кузена Ромера, обычно проживавшего в Чолфтоне, подыскала ей домик. Сам Ромер в это время находился в Египте; у его жены тоже был маленький ребенок, и женщины сразу же почувствовали друг к другу симпатию. Меня утешала мысль, что в мое отсутствие Ровена будет жить в близком соседстве с этой женщиной.

Меня подвело железнодорожное расписание, и я приехал в Лондон за полтора часа до возвращения в клетку. Меня неудержимо потянуло в ресторан Ринальдо, и я тихонько направился в свой уголок. Там уже сидел какой-то мужчина, поглощенный едой; ресторан был битком набит, и я, извинившись, занял свое обычное место. Я раньше не бывал здесь в военной форме, но Ринальдо узнал меня, приветствовал ласковой улыбкой и ни слова не сказал по поводу моего внезапного превращения в рядового.

Я заказал точно такой же обед, какой мы как-то раз ели с Ровеной. Только тогда я взглянул на субъекта, сидевшего против меня, который уже приступил к закуске.

7. Встреча не ко времени

Я не сразу его узнал. Где я видел эту коренастую фигуру, эту квадратную желтоволосую голову, и почему его вид так странно взволновал меня?

Он был в морской форме, но не с прямыми золотыми нашивками, как у кадровых моряков, а с волнистыми. Видимо, он был офицером какой-нибудь запасной эскадры.

И вдруг я весь задрожал! На мгновение я даже позабыл о Ровене, — на меня нахлынули воспоминания, и вновь проснулась та мысль, которая когда-то — сколько веков тому назад? — всецело захватывала меня. В этом месте, в час, предназначенный для самых нежных моих воспоминаний, мне неожиданно подвернулся случай для мести! Передо мною на стуле Ровены сидел капитан «Золотого льва»! Все завертелось у меня перед глазами. И пока это состояние не прошло, я не в силах был вымолвить ни слова.

Капитан, по-видимому, не замечал меня. Все его внимание поглощали редиска и маслины. Потом он принялся за картофельный салат.

Как мне с ним обойтись?

К своему удивлению, я обнаружил, что мне вовсе не хочется с ним расправляться. Мне хотелось думать о Ровене, а не об этой старой-престарой истории. Проклятый урод! Принесла же его нелегкая в такой момент! Да и что мог я с ним сделать? Не мог же я его вдруг укокошить, да еще на том самом месте, где всего месяц назад сидела Ровена и ее темные глаза с любовью смотрели на меня! Но все-таки нельзя же так изменить своему прошлому и оставить эту встречу без последствий.

Мой обед должен был начаться с консоме. Мне подали его как раз в тот момент, когда официант пришел убирать закуску капитана. Я неторопливо налил суп себе в тарелку. Ему тоже подали суп, оказавшийся каким-то густым пюре. Я смотрел, как капитан знакомым мне движением заткнул за ворот салфетку и схватил веснушчатой рукой ложку. Тут мне ударила в голову мысль. Неужели же он ничему не научился за все эти годы после плавания на «Золотом льве»?

Нет! Он все так же громко прихлебывал суп. Я взял ложку и в точности воспроизвел его манеру. Призраки старшего помощника и механика как наяву встали передо мной. Капитан положил ложку и уставился на меня точно так же, как пять лет тому назад. Присмотревшись, он как будто начал меня узнавать.

— Странное место для встречи, — произнес я, с трудом подавляя смех.

— Чертовски странное, — согласился он.

— Вы меня узнаете?

Он задумался. Память его, как видно, все еще не прояснилась.

— Как будто я вас где-то встречал, — признался он, хмуро глядя на меня.

— Как же вам меня не знать? — сказал я, постукивая пальцем по столу. — Ведь вы же в свое время чуть было не отправили меня на тот свет.

— А! — вырвалось у него. Он поднес было ложку ко рту, но тут же опустил ее на стол, расплескивая суп по скатерти. — Да. Теперь я вас узнал. Вот уж не думал, что когда-нибудь вас увижу.

— Вот как! — сказал я.

— Так вы тот самый молодчик, а?

Я отвечал, насколько мог, холодным, суровым и зловещим тоном:

— Да, тот самый, которого вы утопили!

Закусив губы, он медленно покачивал головой.

— Ну уж нет, — проговорил он. — Я не верю в привидения. Да еще такие, что передразнивают старших. Но как это вам удалось выбраться из каюты? Вы попали в другую лодку, так, что ли?

Я покачал головой.

По всем правилам игры, он должен был бы смутиться и прийти в недоумение, но ничего такого не случилось.

— Есть такие люди, — сказал он, — которых ни за что на свете не утопишь. Уж этому-то меня научила война.

— Вы старались изо всех сил.

— Бывают, знаете ли, такие антипатии, — сказал он, как бы извиняясь.

Он мрачно усмехнулся и принялся доканчивать суп.

— Господи боже мой! — снова заговорил он. — До чего тошно мне было видеть вашу физиономию за столом! Да что там тошно! Осточертела мне она!

Я был окончательно сбит с толку.

Он приветливо помахал мне ложкой, приглашая и меня заняться едой.

— Ну, уж на этот раз как-нибудь вытерплю, — добавил он и преспокойно доел суп.

— Ах вы старый негодяй! — вырвалось вдруг у меня, и мне тут же стало стыдно своей несдержанности.

— Будет вам, — сказал он, явно смакуя последний глоток.

Он отодвинул тарелку и несколько раз старательно вытер рот и все лицо салфеткой. Покончив с этим, он обратился ко мне как-то непривычно ласково.

— Вы в хаки, как и все, — сказал он. — Стало быть, с барством покончено? Почему же это вас не сделали офицером, мистер Блетсуорси?

— Я сам не захотел.

— Ну, о вкусах не спорят. Да у вас, я вижу, красная нашивка.

— Я отправляюсь на фронт на будущей неделе.

— Я не мог бы выдержать окопов, — заявил он. — И рад, что туда не попал.

Бог знает куда девалась наша вражда. Она рассеялась, как дым. Мы беседовали теперь, как старые знакомые, которые случайно встретились. Ему, видимо, не хотелось касаться прошлого, и я шел ему навстречу.

— А чем вы сейчас занимаетесь? — спросил я.

— Выполняю секретные задания, — сказал он. — Топим немецкие подводные лодки; да еще мины вылавливаем. Ничего себе, дело идет.

— И вам это нравится?

— Еще бы не нравится. Ведь мне столько лет приходилось быть каким-то разносчиком, развозить посылки по всему свету. Еще как нравится! Мне бы хотелось, чтобы война никогда не кончалась, а уж если меня взорвут, так черт с ними… Я бы вам мог кое-что порассказать… Да только запрещено.

Поколебавшись с минуту, он решил мне довериться. Наклонился над столом и, близко придвинувшись, хрипло прошептал:

— Прикончил одну на прошлой неделе!

Откинувшись назад, он улыбнулся и кивнул головой. От него так и веяло добродушием.

— Вынырнула ярдах в пятидесяти от нас. Битый час она гналась за нами, поднимала перископ, давала сигналы. Мы, словно с перепугу, дали по ней выстрел из старой винтовки и спустили флаг. Она два раза обошла вокруг нашего судна, разглядывая нас, а потом подошла к самому борту. Вот уж молокососы! Правда, вид у нас был самый невинный. У нас, понятно, есть орудие, но оно замаскировано брезентом, который выкрашен под цвет борта — мы не снимаем чехол и стреляем сквозь него, а потом надеваем новый. Они и охнуть не успеют, как уже пробиты! Маленькие тяжелые стальные снарядики. И как здорово пробивают обшивку лодки, бог ты мой! У командира — глаза на лоб! Только было он с победоносным видом взялся за рупор, собирался что-то нам по-свойски скомандовать, а через миг лодка под ним камнем пошла ко дну, и он забарахтался в воде. Наш брезентовый чехол, как всегда, загорелся, едва мы пальнули, и этот огонь, видимо, совсем сбил его с толку, никак не мог он сообразить, что произошло. Должно быть, подумал, что у нас на борту случился взрыв и мы горим. Совсем уж тонет, а все пучит на нас глаза. Вода уже ему по горло, воздух пузырями выходит из его проклятой лодки, и море вокруг так и кипит! Ну и потеха! Давно я так не смеялся.

Сейчас, положим, он не смеялся, но видно было, что он чрезвычайно доволен собой.

— Я бы многое еще мог вам порассказать, — прибавил он. И начались новые рассказы. Видно было, что я нужен ему только как слушатель.

Он рассказывал о мелких хитростях и ловушках, к которым сводилась подводная война. Облокотившись на стол, он размахивал ножом и вилкой, переживая увлекательные эпизоды войны с субмаринами. И, слушая его, я приходил к выводу, что остров Рэмполь расползся по всему земному шару и поглотил его. Я был так подавлен этим потоком братоубийственных речей, что не находил ни одного слова в защиту цивилизации. Я молча сидел, стараясь постигнуть психологию человека, способного испытывать лишь радость победы, — грубой победы самца над покорившейся, купленной им женщиной или же торжество над обманутым им противником, погибающим у него на глазах. Кто же из нас человек — он или я? Кто из нас ненормален — я или он?

Выйдя из ресторана, мы попрощались с напускной сердечностью.

— До свидания! — проговорил он.

— До свидания! — сказал и я.

— Желаю вам удачи! — прибавил он.

— Желаю удачи, — откликнулся я, не углубляясь в вопрос, желаю ли я удачи ему, или первой мине, на которую он наткнется.

Я был так потрясен этой нелепой встречей, обманувшей все мои ожидания, что шел в казармы как во сне, — с новой силой пробудилась во мне мысль о жестокости жизни. Этот человек много лет назад отнял у меня веру в жизнь, вызвал у меня помрачение рассудка и чудовищный бред об острове Рэмполь, научил меня повсюду видеть только зло — и вот он появляется передо мною в момент, когда я, под впечатлением разлуки с дорогими существами, преисполнен самых нежных, высоких чувств, появляется словно для того, чтобы показать мне, что остров Рэмполь — всего лишь жалкая карикатура на жестокую действительность! И где тот «бог», которого создал дядя, чтобы утешить меня и поддержать мою юную душу!

В тот вечер, когда я возвращался в казармы, мне казалось, что в далеком синем небе, где тускло мерцают звезды над туманным силуэтом Букингемского дворца и других зданий, царит бог с ликом, столь же неумолимым, как лицо старого капитана, бог жестоких, бессмысленных побед, упорный и беспощадный. Насмерть изувечить безответного юнгу — такой поступок пришелся бы по вкусу этому богу. И на произвол этого не знающего жалости бога, этого бога ненависти, я вынужден был бросить свою любимую и нашего слабенького, плачущего младенца и принять участие в свирепой резне, которую там, во Франции, называют войной.

Пока я нехотя плелся к своей тюрьме, вдруг захлопали ракеты, предупреждая о налете, и где-то на востоке раздался грохот зенитных орудий. Гул и грохот все нарастали, охватывали меня со всех сторон, оглушали, отдавались в мозгу, и казалось, чудовищные взрывы сотрясают землю и небо.

Прохожих словно смело с тротуаров, а я продолжал идти не спеша, не останавливаясь, не прячась и разговаривая с каким-то воображаемым противником.

— Придется уж тебе убить меня, — говорил я. — Ведь я не хочу умирать. Назло тебе я буду держаться, зверюга ты этакий! Я буду держаться до конца! А если ты посмеешь дотронуться до моей Ровены, — ты ведь уже один раз чуть не довел ее до смерти, — если ты причинишь хоть малейшее зло ей или нашему ребенку…

Я остановился, так и не придумав кары, и только погрозил кулаком туманным звездам.

Всего три часа назад Ровена обнимала меня и мы вполголоса разговаривали друг с другом. И мне казалось прямо невероятным, что где-то в этом грохочущем, содрогающемся, свирепом мире спит моя кроткая, но мужественная Ровена; ресницы у нее, верно, еще влажны от слез, какие она пролила, прощаясь со мной, и, припав к ее теплой груди, безмятежно спит наш младенец.

8. Мистер Блетсуорси в бою

Наступил день, когда я написал Ровене последнее не подлежащее цензуре письмо, и наш отряд замаршировал по улицам к вокзалу Виктория. Мы шли под звуки духового оркестра; девушки и женщины то и дело врывались в наши ряды, прощаясь со своими близкими. Меня никто не провожал, но всеобщее волнение захватило меня» я махал рукой незнакомым людям, меня неожиданно поцеловала какая-то женщина, и я орал: «До свидания!», не отставая от товарищей. Вот набережная, мол, пароход, набитый, как банка с сардинами, гремящие сходни, медленно ползущие поезда, лагерь в тылу и долгий переход пешком на фронт.

Нас возили вдоль передовой линии во мраке блиндированных вагонов, где окна были заделаны листовым железом, и наконец, как горох, высыпали под моросящим дождем на голой равнине, — там глухо ревели пушки, которым мы теперь были отданы в жертву. Ардам добрался-таки до меня! Я был побежден, и Ардам мог теперь передвигать меня, как пешку, в сумасшедшей шахматной партии современной войны.

Медленно, неуклонно меня перебрасывали все дальше, в глубь опустошенной страны, которая становилась все более безлюдной и разрушенной. Мы останавливались, отдыхали и двигались дальше.

Деревья, дома, церкви, заводы в этой стране, совсем недавно жившей интенсивной умственной жизнью, превратились в расщепленные пни и груды развалин. Время от времени мы принимались лихорадочно рыть новые окопы, возводить проволочные заграждения. Земля была вся исковеркана снарядами, усеяна ржавым и негодным оружием. Среди этого разрушения тянулись обозы грузовиков и повозок с продовольствием, и беспрерывным потоком в разных направлениях шли войска. Мы видели полевые лазареты, носилки, тащившихся пешком раненых солдат, группы военнопленных.

Мы сделали привал, и нас освободили от излишней амуниции. Мы приближались к передовой линии.

И вот мы очутились в зоне огня и теперь могли вволю изучать разнообразные оттенки свиста и воя снарядов и строить догадки, попадут ли они в нас. Вокруг рвались снаряды, выбрасывая к небу огромные столбы черно-красного дыма, который долго стоял на месте, клубясь и шипя, и мало-помалу расплывался в воздухе. Мы ощутили сладковатый запах газа и надели противогазы, и наши головы в раскрашенных жестяных шлемах стали похожи на свиные рыла. Потом над нами зажужжал самолет и стал поливать нас из пулеметов; двое солдат рядом со мною были убиты наповал и трое тяжело ранены. Один из них корчился и дико кричал, и я вдруг почувствовал к нему слепую острую ненависть. Ибо жестокость вселенной была не только вокруг меня, но и проникла в мою душу, и каждый мой нерв был болезненно натянут.

Дождавшись сумерек, мы двинулись дальше к передовым позициям. Все громче бухали тяжелые орудия, мы спотыкались, сыпали проклятиями и шли вперед по неровной, изрытой местности. Раз мы наткнулись на замаскированную батарею и едва не оглохли, когда залп грянул у нас над самым ухом. Снаряды летели на нас, прямо на нас, — они так же легко находили нас в темноте, как и при дневном свете. Красные вспышки осветительных ракет зловеще озаряли эту пустыню, показывая вражеским пулеметчикам кучки наших солдат, и можно было разглядеть валявшиеся кругом скорченные трупы.

Мы приближались к месту самых ожесточенных боев. Все чаще ударял в нос смрад разлагающихся трупов. Потом мы пробирались среди наваленных грудами тел неприятельских и наших солдат. Почти все они были полураздеты.

Я споткнулся и упал на труп, в котором так и кишели черви; мое колено погрузилось в эту мягкую ужасную массу. В одном месте всем нам пришлось шагать по трупам наших солдат. Таким образом я добрался наконец до окопа, где мне дали ручную гранату и приказали дожидаться рассвета, когда наш капитан подаст сигнал к атаке. А покамест мы сидели скрючившись в грязи окопа, через силу ели говядину и варенье, курили папиросы, вздрагивали, когда мимо нас пролетал снаряд, и размышляли о жизни.

— Остров Рэмполь, — говорил я себе, — по сравнению с этим адом, был прямо-таки благополучной страной, — далеко ему до этого ужаса!

И вдруг меня пронзила мысль, что я непременно буду убит и Ровена останется на свете одна, брошенная на произвол человеческой жестокости и гнусности. Штука в этом роде пришлась бы по вкусу Старику-капитану! Как глупо было верить, что я вернусь цел и невредим из этой бойни!

Я вскочил на ноги.

— Боже мой! — вырвалось вдруг у меня. — Что я тут делаю? Я сейчас же ухожу домой, подальше от этого проклятого сумасшедшего дома! У меня дома дела посерьезнее.

Наш капитан смахивал на лавочника, «джентльмен на час», как мы называли таких офицеров; он был примерно одного со мной возраста и такого же сложения. В руке у него был зажат револьвер, но он и не думал мне угрожать. Он нашел ко мне подход.

— Правильно, старина, тут сущий сумасшедший дом, — проговорил он, — но покамест лучше уж оставаться здесь. Для всех нас дорога домой лежит вот туда — на восток! Вы и минуты не проживете, если вздумаете удрать из этой траншеи. Это все равно что кончать жизнь самоубийством.

— Ну если так, то ведите нас вперед, на восток, — сказал я и утихомирился.

Казалось, конца не будет этому ожиданию.

— И зачем только я уехал из Америки? — твердил я.

Капитан стоял около меня, поглядывая на ручные часы.

— Готовы? — спросил он наконец.

Я возился, наводя порядок в патронташе.

— Пора! — сказал он, и мы вместе выбрались из окопа. Уже совсем рассвело; небо на востоке было залито красным сиянием. Казалось, там развертывается безбрежный простор. При нашем появлении небесная лазурь вдруг взорвалась от вспышек ракет и залпов орудий. Вдалеке, в голубом тумане, взлетели вихрем столбы дыма и пыли, поднятые нашими снарядами.

Атака состояла в том, что, сгибаясь под тяжестью амуниции, мы с трудом пробирались по изрытой земле к невидимому неприятелю. Солдаты были так перегружены, что вовсе не походили на атакующих. С унылым видом, сгорбившись, они брели вперед и, казалось, отступали под натиском врага, а вовсе не шли в атаку.

В холодном, мертвенном свете зари эти цепочки фигурок цвета хаки образовывали какой-то движущийся, вечно повторяющийся узор. Обходя ямы и лужи, солдаты то и дело нарушали строй и порой даже сбивались в кучки.

Мой маленький лавочник в капитанском чине, сперва шагавший бок о бок со мной, вдруг побежал вперед и остановил группу солдат. По его жестам я понял, что он приказывает им развернуться. С минуту пятеро солдат двигались вперед, и рядом с ними, размахивая рукой, шел офицер. Потом неизвестно откуда на них что-то упало, ослепительно вспыхнуло, и раздался оглушительный грохот.

Меня ударило чем-то мокрым. Пяти человек как не бывало. Только бешено кружился черный столб дыма и пыли. Но вокруг меня уже валялись окровавленные клочки одежды, обрывки амуниции, трепещущие куски человеческого мяса, которые несколько секунд еще шевелились, как живые. Я остановился в ужасе. Ноги у меня подкашивались, я зашатался, и меня стошнило.

Я стоял на поле битвы ошеломленный, растерянный, меня мутило, к горлу подступали рыдания. Потом в мозгу у меня всплыли слова капитана, что единственный путь отсюда — на восток, через неприятельские позиции. Я побрел вперед. Не знаю, сколько времени я шел. Кажется, я всхлипывал, как обиженный ребенок.

Вдруг меня чем-то подшибло, и я рухнул на землю. Словно хватило по ногам железным ломом.

— Проклятием — вскрикнул я. — Я убит! — И почувствовал, что все мои надежды погибли.

Мое детское отчаяние сменилось яростью. Я покатился вниз по откосу, проклиная бога и судьбу, и очутился на дне похожей на чан впадины; наверху мелькали каски, но самих людей не было видно. Это была рота «Д» — наша вторая штурмовая волна. Они прошли мимо и скрылись. Подозреваю, что на некоторое время я потерял сознание, потом очнулся. В этой яме я находился вне сферы огня, хотя бой шел где-то совсем близко, в нескольких футах над моей головой. Время от времени земля по краям впадины клубами взлетала кверху. Я перевернулся на спину, осмотрел свое убежище и, убедившись, что оно достаточно надежно, сел и принялся осматривать свои раны. Из одной ноги слегка сочилась кровь, но кость другой ноги была раздроблена. Итак, я остался в живых.

Я стал обдумывать свое положение. Я обдумывал всю свою жизнь.

Так вот для чего я пошел в армию! Служба моя кончилась. Вот для чего меня привезли сюда из Америки, муштровали и обмундировывали! Какая бессмыслица! А там в вышине, над полем битвы, розовело утреннее небо и ровная полоска облаков сверкала, как отполированное червонное золото.

Сперва я почти не чувствовал боли, только сильно резануло под коленкой, когда я шевельнул перебитой ногой. Меня охватило острое возмущение. И ради этого родиться на свет! И ради этого жить!

Я обратился ко всей вселенной:

— Ах ты, воплощенная бессмыслица! Ну, что еще ты мне преподнесешь, прежде чем уничтожишь меня навсегда?

9. Мистер Блетсуорси лишается ноги

В этой яме я пролежал полтора дня, задыхаясь от бессильного гнева и жестоко страдая. Смутно припоминаю медленно тянувшиеся часы лютой боли, жажды и лихорадки. Казалось, мучениям не будет конца. Я страдал целую вечность, терял сознание и вновь рождался на свет, снова жил.

Но вот в мою яму заполз тяжело раненный солдат из роты «Д». У него было прострелено плечо, а потом он несколько раз попадал под пулеметный огонь, напрасно пытаясь укрыться. Добравшись до края впадины, он свалился в нее, вконец обессилев. Он сорвал с себя противогаз и попросил пить, но так ослаб, что не мог проглотить ни капли воды, которую я ему подал. Он медленно истекал кровью. Лицо у него посерело, он лежал не шевелясь, не ответил, когда я заговорил с ним, и по временам только хрипло шептал: «Во-о-ды». Гимнастерка у него потемнела от крови. Потом он раза два тяжело вздохнул, всхлипнул и перестал шевелиться и говорить. Он лежал неподвижно. Лежал молча, с раскрытым ртом; я не слышал его предсмертного хрипа и не знаю, когда он умер.

Потом появился еще один из наших, я его немного знал, — он был ранен совсем легко. Он упал прямо на меня, распластался на земле, тяжело дыша, потом стал вытирать пот с лица. Некоторое время он пристально смотрел на мертвеца, потом отвернулся.

— Дело наше дрянь, — проговорил он. — Половина наших ребят перебита.

Он назвал несколько имен.

— А проклятой немчуры я и в глаза не видел! — прибавил он.

Оба мы вздрогнули, когда где-то поблизости разорвался снаряд. И некоторое время сидели притихнув и скорчившись, словно он еще мог настичь нас.

— Я помогу тебе выбраться отсюда, когда стемнеет, — пообещал он, когда я показал ему свои раны.

Он, видимо, обрадовался предлогу остаться в яме и не возвращаться в бой. Рассуждая теоретически, он еще обязан был наступать. Он отнесся ко мне по-братски и довольно ловко перевязал перебитую ногу. Но всю эту ночь немцы так ревностно прощупывали «ничейную зону» прожекторами и так жарили из пулеметов, что мы не решились выйти из прикрытия. Товарищ мой сунулся было наружу, но тотчас же вернулся назад.

Мы сильно страдали от жажды. Я вылил добрую половину воды из своей фляжки на губы умирающего солдата, который теперь лежал рядом со мной, холодный и окоченелый. Живой же мой товарищ все собирался снять фляжку с водой с кого-нибудь из убитых, лежавших наверху, но не решался вылезти из ямы.

На следующую ночь стрельба затихла, и мы с трудом выползли из ямы и кое-как добрались до окопа, откуда началась атака. Обе мои ноги не действовали, и когда я попробовал согнуть ту, которая не была перебита, из нее пошла кровь. Поэтому я полз на руках, и всякий раз, как вспыхивал прожектор, замирал на месте и притворялся мертвым, боясь, как бы меня не заметил какой-нибудь зоркий немецкий снайпер или пулеметчик. Товарищ мой пробирался рядом со мною, но от него было мало толку, разве что подбадривало сознание близости человеческого существа.

Мы совершенно случайно попали в свой окоп. Я свалился туда головой вперед, и меня чуть было не прикололи штыком, приняв за немца. Там нашлась вода, и мне оказали помощь. В окопе находились солдаты Девятого Девонширского полка, который сменил наш разгромленный батальон.

Утром откуда-то появились носилки, и началось тяжкое, мучительное путешествие, — я направлялся в тыл, в мир нормальных людей. Стиснув зубы, я напряженно думал о Ровене. Я готов был перенести самые ужасные мучения, — лишь бы сохранить жизнь ради нее. Меня протащили по окопам, вынесли наверх на открытое место и положили у шоссе в ожидании санитарной повозки; приехала она только через полдня. После долгих часов страданий, казавшихся мне годами, я добрался до перевязочного пункта, где меня наспех перевязали и отправили дальше. Потом опять санитарная повозка, распределитель, эвакуационный пункт и громыхающий, тяжело ползущий, без конца маневрирующий, то и дело останавливающийся поезд, наконец госпиталь, где мне ампутировали по колено ногу.

В таком виде, искалеченный и морально опустошенный, я наконец направился в Англию — к Ровене.

10. Ночные боли

Когда лежишь неподвижно на койке бесконечно долгие часы, испытывая боль в ноге, которой уже нет, когда сон и покой, кажется, навеки тебя оставили, а впереди перспектива безрадостного «хромого» существования, мысль с необычной легкостью странствует по безбрежной, покинутой богом вселенной. Тут только я осознал, что во мне не осталось ни тени веры во все, что проповедовал мой дядя, и волей-неволей я должен приспособиться к иному, чуждому милосердия миру, жить в мире, где все, начиная с моей гноящейся раны и кончая самой далекой звездой, лишено какого бы то ни было смысла. Я не был одинок в своем разочаровании, ибо прекрасно знал, что весь мир давно утратил наивную веру. Я принадлежу к поколению, которое никогда не верило по-настоящему. Но обстоятельства сложились так, что я с особенной остротой почувствовал все это.

Нет доброго, милосердного бога, нет и бессмертия для человека в этой мрачной пустыне времени и пространства! Это, кажется, все теперь признают.

И все же добро существует.

Ведь что-то связывает меня с Ровеной. Быть может, это «что-то» непрочно и скоро исчезнет. Тем не менее оно несомненно существует и в нашей душе и вокруг нас. Это — не я и не Ровена. Это никак нельзя назвать просто удовлетворением. Это лучше меня и Ровены. Что же это, как не любовь!

Бывают моменты, когда все окружающее предстает нам в новом свете, приобретает смысл и значительность, — и все страдания, жестокость, тупость, страхи и опасения отступают на задний план. Порой нам доставляет высокое наслаждение красота, и музыка открывает нам такие глубины, что даже мой капитан со всей своей отвратительной жестокостью начинаетказаться маленьким и жалким. Даже я, несчастный калека, видел преображенный мир и был потрясен его величием!

К тому же я вовсе не собираюсь умирать. Во мне еще не иссякло мужество; я не знаю, откуда оно ко мне приходит, но уверен, что где-то вне меня существует какой-то непостижимый источник.

Любовь, красота и мужество. В борьбе за них я сжимал кулаки и стискивал зубы в часы жестоких ночных страданий.

В эти долгие часы одиночества и мучений моя мысль свободно странствует по всей вселенной, но всякий раз возвращается ни с чем и делает передышку, словно завершив какой-то этап.

Увенчаются ли когда-нибудь успехом мои искания?

11. Дружественный глаз

Лежа в госпитале для выздоравливающих, близ Рикменсуорта, я стал примечать, что за мной непрерывно следит чей-то глаз.

Глаз был красноватый, карий. Он выглядывал из сложного переплетения бинтов, над которыми торчала копна каштановых волос, а пониже были видны яркий выразительный рот и большая каштановая борода. Этот глаз был почему-то поглощен созерцанием моей особы. Тело, которому принадлежал глаз, находилось в одной палате со мной.

В то время как глаз наблюдал за мной, яркий, но бесстрастный, как электрический фонарик, — его обладатель стремился со мной познакомиться и делал попытки завязать беседу. Иной раз, просыпаясь ночью, я видел; что раненый сидит на постели, повернув ко мне свою забинтованную голову так, чтобы глаз мог следить за мной из-за разделявших нас коек.

Я охотно пошел навстречу его попыткам к сближению. Этот раненый был не из тяжелых. Он уже выздоравливал. Осколок снаряда сорвал у него чуть ли не всю кожу со лба и одно веко, каким-то чудом не повредив глаза, который сейчас бездействовал, скрываясь под бинтами. Вскоре он выглянет на белый свет, целый и невредимый, и будет сиять рядом со своим собратом. Рука у этого человека была на перевязи. Тот же самый осколок ухитрился ранить его правую руку. Хирургия сделала все, чтобы спасти ему руку, но еще неизвестно, вернется ли к ней прежняя гибкость. Полифем, — так я про себя окрестил этого человека, — делал попытки писать и рисовать левой рукой. Он проявлял большую настойчивость. «С каким удовольствием я сбрею всю эту растительность, когда придет время!» — говорил он, Он твердо верил, что все мы, пострадавшие на войне, до конца дней будем окружены вниманием благодарных ближних, но уверял меня, что хочет быть независимым. Я знал, что он уже задумал вместе с другим раненым из прифронтового госпиталя организовать на паях бюро рекламы. А для этого надо быть в состоянии писать и научиться немного рисовать.

Каждый день мы подолгу с ним беседовали, и всякий раз он как-то неохотно кончал разговор. Мы поделились с ним своими переживаниями на фронте, а потом говорили большей частью о пустяках, но всякий раз у него был такой вид, будто он не договаривает чего-то самого главного.

Однажды Ровена, постоянно меня навещавшая, принесла показать мне ребенка. Я уже начал ходить на костылях и с нетерпением ожидал обещанный мне замечательный протез, — меня уверяли, что искусственную ногу не отличить от настоящей. Протез этот был очень дорогой. К этому времени я уже примирился со своим несчастьем и не без гордости помышлял о том, как буду пользоваться этим приспособлением из пружин и пробки; замечу в скобках, что впоследствии оно, конечно, не оправдало моих ожиданий. Я показал Ровене чертежи ноги, которые мне дали посмотреть.

Это был на редкость счастливый для меня день. Ровена была удивительно мила и обаятельна, война и житейские невзгоды бесконечно далеки от нашего цветущего и жизнерадостного сыночка. Хотелось верить, что мир водворился надолго. Ребенок подрастал, он уже узнавал родителей и пытался объясняться, прибегая к междометиям и односложным словам. Ему можно было прямо позавидовать. Он был очарователен, бесконечно мне дорог и забавен. Казалось, он отнял у меня весь мой эгоизм, сделавшись центром моей жизни.

Мы долго сидели на веранде; мне не хотелось отпускать своих гостей, и я проковылял на костылях, провожая их до самых ворот.

Вернувшись на веранду, чтобы взять оставленные там книги и бумаги, я увидел, что Глаз поджидает меня. Все время, пока Ровена была со мной, Полифем наблюдал за нами.

— Что это за человек? — спросила Ровена.

— Это «ежедневный наблюдатель», он же и «воскресный наблюдатель», — отвечал я. — Он готов отбивать хлеб у репортеров.

— Пусть себе смотрит, — сказала Ровена, — если это хоть немного облегчает его участь.

После ее ухода он подошел ко мне.

— Я рад видеть вас таким счастливым, Блетсуорси! — сказал он.

— Очень вам благодарен, — отвечал я с искренней признательностью, ибо в счастье гораздо реже можно встретить сочувствие, чем в беде.

— Это, право же, меня очень, очень радует.

— Мне приятно, что я могу вас чем-то порадовать.

— Поверьте, что это так, — настаивал он. — У меня, видите ли, есть совсем особые основания желать вам добра!

Я насторожился и удивленно уставился на него.

— Я должен вам очень много — и в прямом и в переносном смысле.

В его жестах и в интонациях мне почудилось что-то знакомое.

— Три тысячи фунтов, не говоря уже о процентах.

— Лайолф Грэвз! — вскричал я.

— Да… — Он примолк, ожидая, как я буду реагировать.

— Три тысячи фунтов золотом и золотоволосую девушку! Ну, ее-то я вам готов простить.

— Еще бы! — проговорил Грэвз, указывая рукой на ворота, за которыми скрылась Ровена.

Он тоже простил мне старую обиду. А я понимал, что я гораздо счастливее его и что бессмысленно теперь его преследовать.

Протянув руку над костылем, я пожал ему левую руку.

— Какой я был глупый, желторотый юнец! — вымолвил я.

— А я-то, со своими сумасшедшими планами! Но я получил хороший урок.

Мы оглядели друг друга.

— А теперь на кого мы похожи!

— Хороши, нечего сказать!

— А чему мы научились за это время? Чего добились?

Мы замолчали, испытывая некоторую неловкость. Сквозь маску бинтов начали проступать знакомые черты. У него были все те же манеры, — муштра ничего не изменила. Словно сговорившись, мы сели на веранде и принялись беседовать. Сейчас мы были пленниками в этом госпитале, и нам оставалось либо наладить дружеские отношения, либо окончательно рассориться. А это значило бы скучать в одиночестве.

— Вы побывали на Золотом Берегу? — спросил я.

— У Кросби и Митчесона я обделывал недурные дела, — отвечал он. — Но когда грянула война, все полетело к черту. Я обнаружил способности к торговле. Да они и сейчас при мне. И мне удалось здорово наладить рекламу даже в джунглях Западной Африки. Это было новостью для старинной фирмы и принесло немалый доход.

— Ну, а потом?

— Подцепил брюшной тиф в Салониках. Работал агентом в Италии, пока не забрали на действительную службу. А потом — всего за три дня до перемирия — получил вот эту штуку.

Он подробно рассказал мне о своей военной службе и о послевоенных планах, и чем дольше говорил, тем все больше становился похожим на прежнего Грэвза, с которым я не виделся целых шесть лет. Теперь мне казалось странным, как это я не узнал его сразу, несмотря на бинты. Он уверял меня, что развивал в Италии весьма важную деятельность. Там он приобрел много ценных и полезных знаний и намеревался их применить впоследствии. Ему не терпелось вырваться из госпиталя и снова взяться за дела. Ему сказали, что он не будет обезображен.

Он остался все таким же легковерным прожектером. Он считал, что теперь можно, как никогда, быстро разбогатеть. Да он и всегда в это верил. Он проповедовал, что «упорными усилиями» всего добьешься, — он и раньше так говорил. Даже вызванные войной опустошения, по его мнению, имели положительную сторону. «Мы перестроим свое сознание и весь мир», — уверял он. Он так мало изменился, что я по контрасту почувствовал, какие глубокие перемены произошли во мне самом, и с удивлением услыхал, что я нимало не изменился, — он с первого же взгляда узнал меня в госпитале.

— Фасад, быть может, остался, каким был, — ответил я, — но внутренне я изменился, жизнь крепко меня потрепала.

Он почти не расспрашивал меня о том, что было мною пережито за эти годы; из предыдущих бесед он уже знал, в каком я полку служил и как был ранен. Некоторое время мы избегали говорить об Оксфорде. Но, видимо, его так и подмывало затронуть эту щекотливую тему.

— Вы знаете, два месяца назад, — начал он, — я был в Оксфорде. Перед моей последней операцией.

— Ну, как вы его нашли?

— Он словно стал меньше. И там куда больше суеты, чем подобает Оксфорду. Целая куча послевоенных студентов последнего курса, с усами, как зубная щетка… Видел вашу Оливию Слотер!

Я вопросительно хмыкнул.

— Она замужем. Мать ее торгует все в той же лавчонке. Оливия вышла за колбасника, у которого лавка на углу Лэтмир-Лейн, и, представьте себе, всего через несколько месяцев после… вашего отъезда. Может быть, она и раньше об этом мечтала. Мне думается, это мамаша нацелилась на вас. Не знаю, право. Словом, она замужем за мясником. Этакий кудрявый парень, румянец во всю щеку, в ярко-синем переднике, а в лавке у него мраморные прилавки, на которых лежат розовые колбасы. У нее всегда были самые примитивные вкусы, и я полагаю, с ним она куда счастливее, чем была бы с вами или со мной. Уж он-то ее не идеализировал.

Грэвз замолчал. Я засмеялся.

— А я как раз этим и занимался, — сказал я. — Дальше. Так, значит, она вышла замуж за колбасника.

— Да, но по-прежнему субтильна. Она рассказывала мне, что всякий раз, как муж собирается заколоть свинью, она заранее затыкает уши.

— Вы с ней разговаривали?

— Ну конечно. Она сидит в лавке за конторкой и ведет книги. Очень мне обрадовалась. Ни тени обиды. «Ко мне заходят многие из наших прежних покупателей», — уверяла она. И спросила, побывал ли я у ее маменьки.

— А вы у нее были?

— И не подумал! Мне никогда не нравилась ее маменька.

— А дети у нее есть?

— Трое, не то четверо. Во время войны она вела все дела со своим дядюшкой, а муженек приезжал в отпуск, закалывал парочку свиней и все такое. Дети очень милы, Блетсуорси, розовые и золотоволосые. Здоровые, как вся их порода. Не то, что этот ваш маленький джентльмен — комочек нервов!

— Но как она была прелестна, Грэвз!

— Она порядком располнела. Теперь вам было бы трудновато ее идеализировать, Блетсуорси.

— Она была приветлива с вами?

— Спрашивала про вас. «Ну а что, говорит, ваш приятель, — тот, что открыл вместе с вами магазин?»

— Как вы думаете, рассказала она о нас своему муженьку?

— Ни словечка. Было бы слишком сложно все это объяснять, а вкусы у нее были всегда примитивные. Да, может быть, она и сама толком не поняла, что такое стряслось.

— Вы думаете, она все скрыла?

— Попросту забыла. Вспоминать обо всем этом было бы слишком утомительно, да и не очень-то приятно. Эта история потеряла для нее всякий интерес, — разве что с мужем у нее могли быть из-за нее стычки. Наверное, она перестала об этом думать еще до того, как вы уехали из Оксфорда.

— Говорят, ум человеческий не менее разборчив, чем желудок.

— Дело в том, что жизнь дает слишком уж богатую пищу нашему уму, — продолжал он. — Нам приходится волей-неволей сбрасывать кое-какой балласт. Быть может, когда-нибудь путем трепанации черепа удастся расширить мозговую коробку и выращивать более вместительный мозг. Такой, что сможет охватить все на свете. Кто знает? Мне говорили, что это вполне возможно — в будущем. Но в наши дни умнее всего тот, кто умеет упрощать жизнь. А такова была, есть и останется Оливия. Если не отбрасывать всякие там трудности, то придется их принять, как-то принарядить или лицемерно их скрывать. Это только усложняет жизнь, мешает нам жить… Да и что в этом хорошего? И к чему это нас приводит? По существу говоря, я человек дела, Блетсуорси. Каждый из нас должен идти своей дорожкой, что бы у него ни было на душе. И что за польза человеку, если он будет разрешать мировые проблемы и проворонит свое маленькое дело? А все эти серьезные вопросы только излишний балласт! В лучшем случае, они вызывают у нас смутные порывы и желания, которые неизбежно приводят к разочарованию и недовольству.

— Но если уж я так устроен, что не умею отбрасывать?

— Да. Тут уж, пожалуй, ничего не поделаешь.

— Но если человек чувствует, что он должен во всем разбираться?.. Положим, вы отбросите разные сложные вещи, положим даже они на время отвяжутся от вас, но они по-прежнему окружают вас, движутся наперекор вам или же совершенно не считаясь с вами. Может быть, их не так-то просто изгнать, как вы думаете. Например, пуля могла бы сразить господина мясника или же бомба могла бы угодить в детскую на Летмир-Лейн. Вы шли своей дорожкой на Золотом Берегу, но куда девалась эта ваша благонадежная дорожка, когда разразилась война? Я еще до войны размышлял над судьбами человечества, тревожился и бунтовал, а вы, видите ли, пытались все благоразумно упростить…

— Насколько мог.

— А между тем нас постигла почти одинаковая судьба — только у вас пострадало веко и рука, а у меня — нога.

— Ну, а вы что делали перед мировой войной?

— Путешествовал. Побывал гораздо дальше, чем этот ваш Золотой Берег. Во всяком случае, на войну я пошел с открытыми глазами.

— Еще вопрос, является ли это преимуществом, но не будем спорить, — сказал Грэвз.

Затем, подстрекаемый его вопросами, я начал рассказывать ему об острове Рэмполь и обо всех приключениях, какие описаны в этой книге. Быть может, я рассказывал не совсем так и не в такой последовательности, — ведь я в первый раз пытался передать свои впечатления, и, уверяю вас, это было не легко. Может быть, если бы не Грэвз, я так и не взялся бы писать эту повесть. Я постарался бы забыть всю эту историю, как были преданы забвению тысячи подобных историй, хотя пережившие их люди еще здравствуют поныне.

12. Жизнь идет дальше

Я был рад возобновить знакомство с Лайолфом Грэвзом, и это меня оживило. Разумеется, нам было о чем поговорить друг с другом. Мне его недоставало все эти годы, хотя я и не отдавал себе в этом отчета. Оба мы выросли, сильно возмужали, пережили много тяжелого и приобрели богатый жизненный опыт, но мы сохранили основные черты своего характера и, как и в дни юности, дополняли друг друга. Я был по-прежнему впечатлителен и мало самостоятелен; а он все так же убежден в своей необычайной практичности и все так же безудержно предприимчив. Мысль о трепанации черепа для расширения нашего умственного и творческого диапазона была весьма характерна для него. Он хотел использовать свой опыт по распространению швейных машинок на Золотом Берегу для планомерной реорганизации всей мировой экономики. Теперь он носился с проектами сбыта не только книг, но и всех других товаров на совершенно новых началах, и я слушал его с живейшим интересом, твердо решив не вкладывать своего капитала ни в одно из его смелых начинаний.

Последние недели моего пребывания в Рикменсуорте, пока я привыкал к своей искусственной ноге и устраивал вместе с Ровеной наше теперешнее жилище в Чизлхерсте, мне приходилось подолгу с ним беседовать. Оказалось, что я мог говорить ему о себе решительно все. Он обладал удивительной способностью понимать меня с полуслова, вспыхивал, как бенгальский огонь, освещая вопрос с разных сторон, что было мне совершенно недоступно. Он во многом со мной соглашался и вместе с тем глубоко расходился со мной во мнениях. Да, мир — это остров Рэмполь, а цивилизация — всего лишь мечта; и тут же он, не переводя духа, пускался в рассуждения о том, как превратить эту мечту в действительность. Так же, как и я, он был стоиком, но ни у кого я не встречал столь агрессивного стоицизма.

А пока что его денежные дела, по-видимому, были плоховаты. Он разрабатывал все новые многообещающие проекты стремительного развития рекламного дела по продаже автомобилей, шикарных отелей, аэропланов, консервов, портативных складных ванн для маленьких квартир, — поле его деятельности расширялось с каждым днем. Эти коммерческие планы шли вперемежку с проектами, зародившимися у него в мозгу под влиянием моих пессимистических выводов: о необходимости полной реорганизации Лиги Наций и окончательного обуздания Ардама, который будет навеки закован в цепи, а также пересмотра всех религиозных догм. Казалось, он ничуть не сомневался, что всех мегатериев на свете можно не только истребить, но самым гигиеничным путем избавиться от их трупов и что всех зловредных капитанов и слабоумных старцев можно усмирить, положить на обе лопатки или вовсе упразднить.

Вскоре у него сняли бинты с лица и заменили их большим зеленым козырьком, и рука у него была теперь только на черной перевязи. Он все больше и больше становился похож на прежнего Грэвза, только его лоб, раньше такой гладкий, теперь пересекал красный шрам, придававший ему несколько сердитый вид; вероятно, он останется у него еще на несколько лет. Этот нахмуренный лоб странно контрастировал с доверчивым выражением его рта.

Время от времени я находил нужным поддерживать его небольшими денежными суммами; он был крайне щепетилен в отношении этих авансов и приписывал их к сумме крупных долгов.

— Я надеюсь, Блетсуорси, — говорил он, бывало, — что недалек тот день, когда вы дадите мне расписку в получении всей суммы сполна, до последнего пенни, с начислением четырех с половиной процентов, включая день уплаты. Затем вы поставите мне бутылку самого лучшего шампанского, какое найдется в продаже. Мы разопьем его вдвоем, и это будет счастливейшая минута в моей жизни.

У него было мало связей, и ему не на кого было опереться в эти трудные дни послевоенной перестройки. Я, со своей стороны, теперь убедился, как выгодно иметь многочисленную родню. Моя жена внушила горячую симпатию леди Блетсуорси, под руководством которой раньше шила бинты, и подружилась с миссис Ромер. Ромер благополучно вернулся с фронта, да еще в чине полковника; он отличился во время последнего похода на Дамаск, а фирма «Ромер и Годден» до неприличия нажилась на войне. Примерно так же сложилась судьба и других моих кузенов. Естественно поэтому, что всем хотелось что-то сделать для героя, пострадавшего на войне. Некоторые мои родственники, например суссекские Блетсуорси, потеряли сыновей, и я почти автоматически оказался младшим директором полуторавековой фирмы коньяков и вин «Блетсуорси и Кристофер». Прошли те времена, когда младших отпрысков английских семей посылали за границу. На них теперь был спрос на родине. Счастливый поворот моей карьеры казался мне столь же незаслуженным, как и мои былые злоключения, и я старался сохранять свой внутренний стоицизм и внешнюю учтивость.

Я поспешил сделать Грэвза представителем нашей фирмы, и он блестяще справился со своей задачей; по его инициативе был введен целый ряд новых марок, например: «Марс», «Юпитер» и «Старый Сатурн», хорошо знакомых любителям крепких, доброкачественных, выдержанных коньяков. Он и сейчас состоит нашим коммерческим консультантом.

13. Возвращение былых ужасов

Ровена убеждена, что если бы не Грэвз, я давно бы забыл об острове Рэмполь. Как любящая жена, она считает своим долгом всеми силами изглаживать из моей памяти весь этот комплекс воспоминаний и представлений. Я согласен, что повседневность беспощадно истребляет всякого рода фантастические идеи, но все же она не в силах окончательно вытеснить из моего сознания все то, что так глубоко меня захватывало. Правда, мало-помалу рутина затягивает меня, рутина, которой так богата новая фаза моего существования, и я уже вижу себя пожилым обывателем, которому, кажется, не на что пожаловаться. Жена и дети, прекрасно обставленный дом в Чизлхерсте, дело, которым я должен заниматься, чтобы моя семья могла вести обеспеченную жизнь, друзья и знакомые, прогулки и развлечения — все это отнимает у меня немало времени; запутанная сеть насущных интересов держит в плену мое бодрственное сознание большую часть дня. И все же я чувствую, что где-то у меня в душе все еще лежат мрачные тени ущелья, и, несмотря на уверенность и благополучие нашей жизни, я никак не могу забыть крик юнги ночью на борту «Золотого льва», мертвые тела на полях сражений, и свои раны, и свое отчаяние.

На улицах Лондона мне частенько ударяет в нос запах мегатериев (чаще, чем я осмеливаюсь себе признаться), и за декорациями послевоенного благополучия мне слышатся порой шаги капитана, совершающего все новые зверства. Я не только не могу забыть остров Рэмполь, но иногда мне кажется, что реальный мир вот-вот исчезнет из моего сознания, и я начинаю судорожно цепляться за него. Был случай, когда мне лишь с величайшим трудом удалось удержаться в этом мире.

Быть может, мои изувеченные товарищи и умудряются забыть войну и то звериное лицо, каким повернулась к ним жизнь, — мне это никак не удается. Несмотря на страстное желание Ровены, я, по правде сказать, вряд ли склонен это все позабыть. Если бы даже какой-нибудь психиатр предложил мне изгнать из моего сознания все следы систематического бреда, если бы он уверил меня, что я больше не буду жить двойственной жизнью и действительность станет для меня такой же прочной и надежной, какой она представляется молодому животному, — я уверен, что не согласился бы на это. Мне приходилось читать, что человек, едва не погибший в пустыне, или исследователь, претерпевший неописуемые лишения полярной зимы, всю жизнь будет стихийно стремиться к месту своих страданий. После всего пережитого обыденная жизнь кажется пресной и скучной, сильные, глубокие впечатления всегда живы в его душе. Так случилось и со мной. Остров Рэмполь неудержимо притягивает меня. У меня такое чувство, что меня ждет там настоящее дело и что вся моя теперешняя жизнь с ее комфортом и удовольствиями отвлекает меня от моей основной жизненной задачи. Я чувствую, что мне никогда уже не забыть острова Рэмполь, что мне еще предстоит свести с ним счеты. А покамест остров ждет меня. Для этой цели я создан, для этого только я и существую, мыслю и чувствую.

Правда, в течение нескольких лет я добросовестно старался помогать психиатрам, старался отгонять эти видения, вытеснять их из главного потока моего существования, так, чтобы они мало-помалу исчезли. Мне казалось, что моя любовь к Ровене поможет мне начать новую жизнь. Теперь я понял, что для меня совершенно невозможно начать новую жизнь. Мы оба с ней поверили в эту иллюзию. Ровена тоже во власти навязчивых мыслей, хотя и не вполне это сознает.

Ровена ревниво оберегает наше счастье, ибо оно куплено дорогою ценой. Как-никак я лишился ноги, нам пришлось с этим примириться. Но все же я уцелел, и когда на меня находит очередной приступ мрачного настроения, когда я готов проклясть весь мир, — она называет это черной неблагодарностью.

Так остров Рэмполь, словно тень, стоит между нами, и нам никак не удается достигнуть полного душевного единения и взаимопонимания, которых мы так жаждем. Ей представляется, что это злое наваждение, от которого она призвана меня избавить. Она не может понять, в чем состоит его обаяние. То, что ей не удается заставить меня о нем позабыть, она воспринимает как свое поражение. Вот почему она из всех моих друзей считает Грэвза своим врагом. Она интуитивно чувствует, что именно с ним я делюсь тем, что скрываю от нее, и ей никогда не понять, что беседы с ним не усиливают мои страдания, но приносят мне облегчение. По ее мнению, он портит нашу жизнь. Он разоблачает фальшь этой жизни. В присутствии Грэвза ей даже изменяет обычное ее достоинство. Она держится с ним подчеркнуто вежливо. А за его спиной открыто высказывает свою антипатию.

— Ты сам говоришь, что этот человек обманул и разочаровал тебя, — говорит она, — и все-таки считаешь его своим другом и даже взял его к себе на работу.

— Он прекрасно ведет дела.

— Еще бы ему не стараться. Подумай, сколько вреда он тебе причинил!

Я молчу.

— Я никак не могу понять мужчин, — продолжает она, — вы в иных случаях проявляете какую-то странную терпимость и совсем уж неразумное упрямство!

Только одному Грэвзу мог я рассказать о скрытом душевном кризисе, какой я пережил в связи с процессом Сакко и Ванцетти в Массачусетсе, о том, как волновался в дни суда, отсрочек, всей этой волокиты, закончившейся пересмотром дела и казнью. Я не буду излагать обстоятельства этого процесса. Они всем хорошо известны. Возможно, что дело обстояло совсем не так, как мне представлялось. Но я пишу историю своего сознания — обо всем, что совершалось у меня в душе, и не собираюсь рассказывать о том, что происходило в зале массачусетского суда. Вместе с миллионами других людей я убежден, что Сакко и Ванцетти не виновны в преступлении, за которое понесли наказание, что их судили пристрастно и вынесли несправедливый приговор и что пересмотр их дела поставил под сомнение умственные и нравственные качества целого народа. Если я ошибаюсь, то вместе со мной ошибаются такие люди, как Франкфуртер из Гарвардского университета или знаменитый юрист Томпсон, изучившие до мельчайших подробностей этот невероятно затянувшийся и запутанный процесс. И особенно меня потрясла та невообразимая черствость, бесчеловечность и мстительность, какую проявили во всем мире богатые и влиятельные люди, словно сговорившиеся уничтожить этих «радикалов».

Признаться, меня не так волновало, что обвиняют ни в чем не повинных людей, как возмущало все, что говорилось по этому поводу. Это все больше меня удручало. Я потерял сон. По ночам меня мучали кошмары. Я чувствовал, что это неразумно с моей стороны, но ничего не мог поделать.

Я постоянно размышлял над запутанными перипетиями этого дела, и мало-помалу остров Рэмполь оживал в моем сознании. Все нарастало чувство раздвоенности. Сквозь расплывчатые очертания окружающих меня предметов все явственнее проступали высокие скалы и над ними полоска голубого неба. И когда я, бывало, ехал утром в Лондон и сидел с газетой в руках, прислушиваясь к разговорам своих коллег-дельцов, мне вдруг начинало казаться, что это не поезд грохочет, а шумит в ущелье поток и что я вновь сижу за круглым столом в верхней трапезной, а старцы обсуждают вопросы государственной безопасности.

Я изо всех сил боролся с этими навязчивыми воспоминаниями. Мне не хотелось забывать остров Рэмполь, но вместе с тем я боялся, что эти представления нахлынут с прежней силой и всецело овладеют моим сознанием. Я знал, что в Англии нет ни одного психиатра, который мог бы мне помочь.

Я всячески старался скрыть свое душевное смятение от Ровены, не без оснований опасаясь, что она ополчится на меня. А ну как она сочтет Сакко и Ванцетти нашими врагами, решит, что ее долг образумить меня, и примется их обвинять! Еще, чего доброго, между нами разгорится спор, и в пылу полемики она обнаружит резкость суждений и жестокость, как часто бывает с женщинами. А это прямо убило бы меня!

Я все же продолжал заниматься делами, стараясь не отрываться от живой действительности. Но стоило мне уснуть, остаться одному или пойти на прогулку для отдыха, я мгновенно покидал Англию и вновь оказывался в столь знакомом ущелье. Я ловил себя на том, что громко разговариваю с островитянами, и мне стоило невероятных усилий вернуться к действительности. Иногда я вскрикивал без всякого повода. Несколько раз я не на шутку испугал свою секретаршу, которая воображала, что я обдумываю деловые вопросы.

Пейзаж острова Рэмполь оставался точно таким же, как и до войны. Но Чит куда-то исчез, и я уже больше не пользовался преимуществом Священного Безумца. Хотя война уже кончилась, Ардам по-прежнему был у власти, теперь он энергично развивал идеи Чита, которые прежде отвергал с таким презрением. В следующую войну предполагалось совершить грандиозный поход по плоскогорью, причем Ардам изобрел для нас какое-то идиотское вооружение, а вести нас в бой должен был священный древесный ленивец. В совет старцев теперь входили еще судьи, законоведы и какие-то чудные люди с выдающимися челюстями, которые жевали резину и откусывали кончики сигар. Мне чудилось, что я стою в толпе, со всех сторон меня пихают и толкают коричневые вонючие дикари, которых за это время стало еще больше; я становился на цыпочки и вытягивал шею, стараясь разглядеть, что там происходит. Но мне никак не удавалось протиснуться в первые ряды. А те двое, идущие к месту своей казни, представлялись мне какими-то жалкими, захудалыми, неопытными миссионерами, горе-фанатиками, неведомо как и откуда попавшими на остров. Моя фантазия облекла их в потертые рясы. Сакко казался хмурым, угрюмым и озадаченным, а у Ванцетти было кроткое лицо мечтателя, и взгляд его был устремлен на озаренную солнцем полоску зелени, окаймлявшую вершину плоскогорья. Обоих я видел совершенно отчетливо. Если бы я умел рисовать, то и сейчас мог бы набросать их портреты: они стоят передо мной, как живые.

Мне казалось, что вот уже шесть жутких лет они все идут и идут сквозь враждебные толпы навстречу своей судьбе, к ожидающей их «укоризне». Их не торопили, но не давали им ни минуты покоя. Туземцы орали на них. Симпатии народа не были на их стороне: правда, в толпе сновали люди, выдававшие себя за их друзей, но они только подливали масла в огонь, преследуя свои корыстные цели. Впереди неизменно шагал «воздающий укоризну» с дубиной на плече, а шествие замыкал отряд приспешников Ардама.

— Что они сделали? — спрашивал я.

Ответы бывали различные, но смысл их оставался всегда одним и тем же:

— Пришли учить нас, что в ущелье жить нехорошо! Пришли охотиться на священных мегатериев! Пришли уговаривать нас, чтобы мы больше не ели «даров Друга»! Разве можно жить без «даров Друга»?

— Возмутительно! — восклицал я, и сердце щемило при мысли, что я разделяю вину дикарей. Так вот какая участь ждет того, кто вздумает выбраться за пределы ущелья!

— Мы покажем этим миссионерам, как таскаться к нам, мутить наш народ и нарушать наши обычаи! Взгляните на их мерзкую одежду! Взгляните на их бледные лица! Да от них даже запаха не слышно!

Наконец дело доходило до казни, и мне мерещилось, что мы всем скопом кидались на них, разрывали на мелкие кусочки, делили их между собой, и все принимавшие участие в избиении поедали их мясо. «Ешь, — сказал какой-то голос, — раз ты не мог спасти их!» Так искаженно преломлялись в моей фантазии действительные события, принимая чудовищные формы. Толпа увлекала меня на площадку перед храмом богини, где происходило убийство и дележка, и кусок, который сунули мне, до ужаса напоминал те трепещущие клочья человеческих тел, разорванных снарядами, которые я видел за какую-нибудь минуту до того, как получил ранение. «Ешь, раз ты принимал участие в этом деле!» И это повторялось снова и снова. Сперва мгновенно происходило убийство, потом бесконечно долго омерзительное таинство. Всякий раз приходилось участвовать в нем. Участвовали все до одного. Я чувствовал, что теряю рассудок. Однажды ночью я громко закричал: «Я не буду есть! О! Не буду есть!» — и проснулся.

Я встал и некоторое время, ковыляя, бродил из угла в угол, боясь, что если лягу, то снова увижу этот сон, который без конца повторялся, с чудовищным однообразием, насыщенный все нарастающим ужасом. Ровена бесшумно появилась в дверях.

— Что это ты сейчас ел?

— Да ничего, — успокаивал я ее. — Это, должно быть, от желудка.

Что я ел во сне? Разве можно об этом рассказать?

— Не пойму, в чем дело, — сказал я и наскоро сочинил какое-то объяснение. — Опять культя разболелась!

— Ох, уж эти мне доктора! Надо бы их притянуть к суду за все убытки!

— Не думаю, что от этого ноге станет лучше.

— Ты так спокойно все принимаешь!

Я повернулся к ней спиной и стал глядеть в окно — в темноту ночи. Ровена и не подозревала, какими видениями полон был ночной мрак! Опять толпа увлекла меня к храму богини. Опять приближался момент казни! Ванцетти взглянул на меня. Я был до того поглощен всем происходившим, что вздрогнул, когда жена обратилась ко мне:

— Бедненький ты мой!

Я повернулся к ней с виноватым видом и следил за ее движениями, пока она наливала мне какое-то снотворное и всячески меня успокаивала.

Немного спустя я опять встал с постели и стал бродить по комнате, стараясь ступать бесшумно, чтобы снова не потревожить жену…

Так я провел ночь, когда умерли Сакко и Ванцетти.

На следующий день у меня было деловое свидание с Грэвзом, и я поделился с ним своими мучительными переживаниями.

— События, подобные этому суду и казни, происходят чуть не каждый день, — сказал он. — В них нет ничего особенно ужасного. По существу говоря, это все равно что раздавить мышь. Нелепая социальная система хочет себя отстоять и уничтожает своих врагов, хотя они пока еще очень слабы. Вы мыслите метафорами и образами, которые не столько освещают действительные события, сколько искажают их… В конце концов вы ведь не вполне уверены, что эти люди так-таки ни в чем не повинны. К тому же не все человечество было против них. Дело несколько раз надолго откладывали; у них были адвокаты и приверженцы. Если жестокость и предрассудки в конце концов одержали верх, то лишь после долгой борьбы. А подумайте о гладиаторах, распятых на дороге в Рим после восстания рабов? Разве у них были защитники? Пойдемте-ка лучше со мною в зоологический сад. Познакомьтесь, Блетсуорси, поближе с историей и природой, и тогда вас не будут так угнетать текущие события.

Он втянул меня в спор. Он заставил меня осознать мои ужасные видения и подверг их суровой критике. Мы долго спорили, и я чувствовал, что галлюцинации постепенно теряли власть надо мной. Я крепко спал в эту ночь, припадок миновал. Утром я проснулся в грустном настроении, но совершенно здоровый и мог спокойно разговаривать с Ровеной о наших повседневных делах.

14. Бодрая интермедия

Недавно мне пришлось провести вечер с Грэвзом. Я получил от него письмо, в котором он приглашал меня отобедать с ним.

В последнее время он пошел в гору. Он становится видной фигурой в той среде, какую именуют «послевоенным торговым миром». Он весьма успешно распространяет модные товары и сделался влиятельным членом прогрессивного Клуба коммерсантов; он выступает на собраниях дельцов, освещая проблемы послевоенной экономики и намечая перспективы ее развития. Пишет статьи и является автором двух глубокомысленных, оригинальных и талантливых книг на тему о современной экономической и политической ситуации. Книги эти вызвали серьезное обсуждение и одобрительную оценку критики. Насколько мне известно, он первый (но, думается, не последний) вошел в литературу, начав с сочинения реклам. Он порядком пополнел, уже может держать перо правой рукой, искусственное веко придает его лицу несколько насмешливое выражение, а шрам на лбу из огненно-красного стал бледно-розовым. Он подстриг свою каштановую бороду a-la Давид и уверяет меня, что скоро все мы снова вернемся к бороде.


«Дорогой Блетсуорси, — писал он. — Я давно обещал вам выплатить весь свой долг. Тогда вы улыбнулись. Но сейчас вам придется еще разок улыбнуться. В настоящее время мне ничего не стоит выплатить вам две трети своего основного долга, но пусть эти деньги пока остаются у меня в деле и помогут мне приобрести недостающую тысячу, чтобы вернуть вам всю сумму с процентами. По этому случаю разопьем с вами бутылку шампанского. Приходите пообедать со мной в Национальный клуб либералов. В это время года столики вынесены на террасу, над которой натянут тент. Сидя на открытом воздухе, мы будем смотреть, как мимо нас пробегают ярко освещенные трамваи, как сквозь листву платанов мигают огни города, как они отражаются в реке под нашим милым старым, почерневшим от времени мостом, который все эти проклятые художники и прочая публика собираются заменить каким-то уродливым порождением современного ренессанса, — но у меня есть собственный план нового моста. Придется уж его снести, но этот уголок слишком живописен, чтобы позволить этим господам его оберлинивать.

За качество обеда в Н.К.Л. не могу поручиться, сервировку там не назовешь пышной, но обстановка уютная, а вот за шампанское я отвечаю.

Итак, в четверг, в восемь вечера.

Преданный вам — Лайолф Г.»


Выглядел он превосходно и, казалось, был вполне доволен собой. Здороваясь со мной, он ласково и внимательно вглядывался мне в лицо.

— Вы, я вижу, стряхнули с себя Сакко и Ванцетти, — заметил он и повел меня на террасу. Я нашел, что это приятное местечко.

— Это очень занятный клуб, — начал он. — Здесь до сих пор еще господствуют политические традиции восьмидесятых годов, причем эти политиканы любуются мостом шестидесятых годов и воображают, что они в авангарде прогресса. Как хороша мглистая симфония летних сумерек, куда вносят свою приглушенную ноту устарелые трамваи, тихонько пробегающие мимо. Вы обратили внимание на эти седые головы, на эти смуглые восточные лица, на этих евреев классического, чисто библейского типа и на этих неунывающих пижонов? Там в саду, на скамейках, шепчутся молодые парочки. Понятное дело, они шепчут друг другу старые-престарые слова.

Он заказал к супу херес и откопал в прейскуранте превосходные вина марки Дейц и Гельдерман 1911 года.

Он заразил меня своей жизнерадостностью. Я приободрился. Уже не в первый раз общество Грэвза действовало на меня благотворно. Он говорил об упадке либерализма и ухитрился изобразить эту гибель человеческих иллюзий не в трагических тонах, а скорей в юмористических и даже с оттенком оптимизма.

— Взять, например, вот этот клуб, — это какое-то старое, забытое в углу знамя прогресса. Ему уже больше нечего сказать, и он торчит здесь, как некий ветхий годами, но вечно юный мегатерий, просто потому, что не знает, как ему сойти со сцены и куда деваться.

— Так, по-вашему, либерализм умер?

— О нет. Либерализм бессмертен. Всегда найдутся люди, которые будут протестовать против господствующего порядка вещей. Но я имею в виду сию почтенную партию, с ее организациями, традициями, со всеми ее гладстоновскими замашками и позами a-la Джон Брайт. — Он понизил голос и покосился на соседний столик. — Дело в том, что либерализм попал в руки старьевщиков. Они почистили его бензином и преподносят эти жалкие устарелые лозунги как последнее слово прогресса. Хотите маслин?

— Так, выходит, что либерализм жив?

— У вас в крови. И у меня. В крови каждого мыслящего одаренного человека.

— Вы умудряетесь все окрашивать в розовый цвет.

— А вы умудряетесь ничего не видеть за окружающими нас вещами.

— Ну, уж остров Рэмполь-то я всегда вижу сквозь окружающие нас предметы.

— И я тоже. Но я вижу и небо над ним.

— Скажите мне, Грэвз, вы верите, что род человеческий когда-нибудь выберется из ущелья?

— Конечно, если только наше солнце не погаснет и не вздумает взорваться и если ничего не случится с нашей планетой.

Я покачал головой. Он наклонился над столом и пристально на меня поглядел.

— Скажите мне, Блетсуорси, вы серьезно верите, что на нашей земле все вечно будет так же, как сейчас?

— Не всякую перемену можно назвать прогрессом. Не напоминает ли вам человеческая жизнь музыкальную тему с кое-какими вариациями?

Грэвз помолчал. Нам снова подали кушанья, и официант вертелся около стола. Остатки спаржи были убраны, и появилось новое блюдо, сейчас не припомню какое.

— Есть вещи, о которых не всякому скажешь, — начал Грэвз и снова замолчал, словно приглашая меня обдумать его замечание. — Вы меня давно уже раскусили. Я легкомыслен, опрометчив, так ведь? Не слишком-то надежен. А иногда чуть что не мошенник.

— Нет, вам далеко до мошенника.

— Благодарю вас. Но таков уж я есть. Быть может, несколько безрассуден, тщеславен, люблю поговорить. Вы сами знаете, что вы куда солиднее меня. Но все-таки я не совсем уж пропащий человек. Иной раз могу даже дельный совет дать такому основательному человеку, как вы.

— Вы, пожалуй, назовете меня ретроградом.

— Нет, я считаю, что вы гораздо устойчивее и уравновешеннее меня. Но вам недостает предприимчивости. Вам недостает предприимчивости, и вы даже не верите, что она необходима в жизни. А я вам говорю, что в нашем мире процветает всякого рода предприимчивость. Пусть беспорядочная, сумбурная, неорганизованная, даже бесцельная, — но все-таки предприимчивость. И она с каждым днем приобретает все более разумный характер. Становится все менее сумбурной. Все менее своекорыстной. Культурный уровень повышается, растет общественная инициатива, накапливаются силы.

— Я вижу, вы все такой же неисправимый фантазер! — прервал его я и тут же попросил продолжать.

— Вы хорошо знаете библию? — вдруг спросил Грэвз.

— Когда-то знал.

— Больше двух тысяч лет назад ваш остров Рэмполь посетил человек, которого почитали мудрецом. Он утверждал, что люди живут не в ущелье, а в темной пещере и нет у них ни надежды, ни выхода, и не заглядывает к ним даже луч отдаленной звезды. Суета сует и всяческая суета. Но теперь ведь и вы признаете, что из ущелья видно ясное небо. Вы рассказывали плешивым старцам о благах цивилизации, а говорить людям о чем-нибудь хорошем, значит наполовину уже это осуществить.

— Если бы я только мог этому поверить!

— Я согласен, что вы тяжело пострадали на войне. Это ваша личная трагедия. Но… — Он остановился, обдумывая, как бы точнее выразить свою мысль. — Следует ли в наше время измерять ценность вещей и событий с точки зрения своего личного благополучия?

Он опять задумался. Потом заметил как бы вскользь:

— Вот я сейчас высказал вам свои заветные мысли и чувства, но боюсь, как бы мне не оказаться своего рода валаамовой ослицей.

— А почему бы нам с вами не высказывать откровенно свои мысли, даже если у нас и не такие бороды и чело, какие полагаются мудрецам? Продолжайте, Грэвз.

— У нас с вами, — сказал Грэвз, — могут зародиться идеи, которые мы не в силах будем осуществить. Но явятся другие люди, лучше и сильнее нас, они-то и проведут в жизнь наши идеи. Лиха беда начало!

— Но, к сожалению, я что-то не вижу людей сильнее и лучше нас.

— Пусть так. Но если, кроме нас, Блетсуорси, еще сотни тысяч людей будут действовать с нами в одном направлении, то они сотворят великие дела, которые под стать гениям.

— Вот с этим я совершенно не согласен. Нет. Если человек опускается ниже известного уровня, его практически уже нельзя принимать в расчет. Это попросту нуль. Например… — Постойте минутку, Грэвз, дайте мне сказать! — хотя бы эта самая война. Но сперва мне хочется вам напомнить о нашем жалком маленьком начинании в Оксфорде: небесно-голубой фасад,сеть магазинов, которые должны были распространять знания, передовые идеи и культуру по всему земному шару.

— Я и по сей день уверен, — веско сказал Грэвз, — что идея была превосходная.

— Но ведь мы потерпели неудачу.

— У нас не хватило ресурсов. Денежных и моральных. Что я был такое? Жадный негодяй, глупый расточитель! Отвратительная личность. И все-таки я убежден, что придет день, когда кто-нибудь другой, не такой алчный и неустойчивый, каким был я, подхватит нашу старую идею и осуществит эту великую задачу.

— К сожалению, — сказал я, — я не верю, что у наших современников найдутся и денежные и моральные ресурсы, необходимые для совершения того великого сдвига, о котором вы так мечтаете. Вот, например, война. Наше поколение, без сомнения, давно раскусило, что такое Ардам. А что, спрашивается, были предпринято и что мы сейчас делаем, чтобы его обуздать? Строим легковесные проекты.

— Для борьбы с ним у нас нет еще нужных средств. Делаем попытки, правда довольно вялые.

— А где вы найдете необходимые средства? Человек по природе труслив и склонен сам себя дурачить. Где вы видите хоть искру надежды? Вот мы сидим с вами здесь на террасе и кейфуем среди развалин викторианского либерализма. А за соседними столиками всякие совы и филины потчуют своих друзей. А ведь в свое время викторианский либерализм вдохновлял передовых люден. Он освобождал рабов, он в некотором роде повышал культурный уровень масс, он славословил свободу. Назовите-ка мне какое-нибудь новое течение, которое было бы лучше и убедительнее его? Мы приходим с вами, Грэвз, все к тому же вопросу: где найти нужный капитал? Мне вспоминаются все пережитые мной несчастья и разочарования. Некоторые из них я приписываю слепому случаю, равнодушию природы, которая обращает на человека не больше внимания, чем на какого-нибудь солитера или на падающий камень. Природа дала мне много хорошего и много дурного…

— «Звезды, горы, море, цветы», — тихонько продекламировал Грэвз.

— Но гораздо в большей степени, чем природу, я склонен винить в своих несчастьях человека, его неискоренимые пороки.

— Почему неискоренимые? — пробормотал Грэвз.

— Он только и делает, что заблуждается, и так всю свою жизнь. Он жесток, любит разрушать, безжалостен, туп, безрассуден, при малейшей панике теряет голову и становится опасным, вечно завидует всем и каждому.

— Но ведь есть же у него и положительные черты.

— Может быть, но общий баланс не в его пользу, Таким он всегда был. Таким и останется.

— Нет, — сказал Грэвз.

— Вся история человечества это доказывает.

— История — это то, что некогда было и прошло.

Он прервал свои рассуждения, чтобы распорядиться насчет кофе. Мы закурили сигары и отодвинули свои стулья подальше от стола, где красовались великолепные остатки десерта и серебряные чашки для ополаскивания пальцев. Сквозь ветви старых кленов, раскинувшихся сложным узором, мы смотрели в бездонную синеву июльской лондонской ночи; в просветах между деревьями был виден мост, где не смолкал грохот и беспрестанно сновали взад и вперед яркие огоньки, сливаясь в широкий ослепительный поток.

Некоторое время мы сидели, не говоря ни слова.

— Блетсуорси, — прервал молчание Грэвз, — вы и представить себе не можете, какое великое будущее ожидает человечество.

— Ну, а вы можете?

— Я предвосхищаю его, чувствую его приближение… Мы с вами, Блетсуорси, самые заурядные люди. То, что мы думаем, думают и тысячи других людей. Не вы один побывали на этом самом острове Рэмполь. Его посетили тысячи, пожалуй даже миллионы людей. Мы с вами размышляем о том, как бы это выбраться из ущелья, но от наших образных построений нет никакого толку. Движение это пока что едва намечается, и такие, как мы, средние люди, топчутся на месте, испугавшись выводов, к которым логически пришли. Но ведь сотни и тысячи должны мыслить и чувствовать, как мы с вами. Сущая нелепица думать, будто на свете нет людей, более решительных, чем мы, — я уверен, что их даже очень много. Они нащупывают путь, строят новые планы. Нужно, чтобы как можно больше людей пришли к такому сознанию, — и тогда все пойдет на лад!

— За малым дело стало, — не без иронии бросил я.

С минуту Грэвз колебался, стоит ли отвечать на это замечание, и, видимо, решил, что не стоит.

— Это была война, — продолжал он, — за прекращение войн, и я уверен, что она положит им конец. Уже больше никогда не будет таких страшных и бессмысленных войн, как эта последняя бойня. До поры до времени мы еще будем терпеть старое правительство, старые порядки. Война разоблачила их и осудила, но мы все еще их терпим. Ведь наспех невозможно радикально перестроить человеческое общество. Не стоит огорчаться из-за отдельных неудачных опытов, это лишь временные срывы. Настоящая перестройка, радикальная перестройка не за горами, поверьте мне, Блетсуорси. Великое обновление зарождается в наши дни, подобно тому, как позитивная, экспериментальная наука зарождалась в семнадцатом веке. Прежде всего надо учредить ряд небольших компаний на новых началах, они будут своего рода застрельщиками. И это естественно. Ведь всякое предприятие начинается с набросков, с планов, составленных в общих чертах. Спешить незачем, но не надо и медлить. Чтобы все в корне изменить, потребуются колоссальные затраты, это обойдется в несколько раз дороже, чем обошлась человечеству мировая война. Широкие агитационные кампании. Широкие просветительные кампании. Они будут организованы и проведены. Теперь смотрите, что последует дальше. Прежде всего наши правители должны сделать решительный шаг — потребовать, чтобы война была признана преступлением. Бы скажете, громкая фраза, — но так ли это? Когда правители освоятся с этой мыслью и когда она станет достоянием всего народа, тогда, Блетсуорси, тогда, сперва робко, потом все смелее и смелее, они примутся обсуждать следующее мероприятие, новый шаг на пути к установлению международного контроля над мировой политикой и экономикой, без которого не будет иметь силы закон, объявляющий войну преступлением. И такого рода шаги уже начинают предпринимать.

— Но подумайте о том, что представляют собой современные люди, по плечу ли им такая гигантская задача? Ведь они вечно ссорятся, мошенничают, терпят крах и попусту растрачивают свою жизнь.

— Плешивые старцы, которые деспотически правят племенем, уже на краю могилы. Слава богу, существует смерть. Ведь мегатерии могут умереть. А если им в этом помочь, они могут очень скоро умереть.

— Ну а что придет им на смену? — спросил я. — Новая поросль все тех же самых сорных трав. Еще одна вариация на тему человеческого бессилия.

Я взглянул на своего собеседника. Он смотрел на старый железнодорожный мост, и лицо его выражало спокойную уверенность, — как видно, на него не произвели впечатления мои слова. Несколько минут он молчал, углубившись в свои мысли. Потом повернулся ко мне.

— Блетсуорси, — начал он, — в наши дни уже можно составить себе представление, правда пока еще смутное, о том, что может сделать человек в окружающем его физическом мире, — авиация, подводные лодки, радио, уничтожение расстояний, чудеса современной хирургии, борьба с эпидемиями… Но вряд ли кто из нас задумывался о том, какие меры надо предпринять, чтобы в корне перестроить человеческое сознание. А ведь это надо будет сделать в несколько лет. Просвещение до сих пор еще в допотопном состоянии. Догматы нашей религии и принципы нашей морали вызывают улыбку даже у четырнадцатилетнего мальчишки. И что же вы думаете, так все и будет продолжаться?

Я молчал, продолжая упрямо стоять на своем.

— Возьмем, например, нашу с вами жизнь. Разве удалось нам использовать хотя бы десятую долю наших способностей? При господствующей системе образования едва ли один процент всех получаемых знаний идет впрок. Все остальное — ерунда, рутина, ложное направление умов. Каким примитивным, глупым, жадным, разболтанным ротозеем был я в те оксфордские дни, когда втянул вас в эту историю! А ведь я получил первоклассное по тем временам образование. Редко с кем так возились, как со мной. А вы…

— Я тоже был изрядным ротозеем, — признался я.

— А что могло бы получиться даже из такого второсортного материала, как мы с вами, если бы дать нам настоящее рациональное образование и если бы мы выросли в мире подлинной цивилизации, а не среди всеобщей грызни, лицемерно прикрытой пышными фразами? Но просвещение как-никак распространяется. И надо сказать, наши современники — самые обыкновенные люди — гораздо лучше разбираются в себе, чем их отцы и деды: они умеют вовремя сдержать порыв неразумного гнева, отдают себе отчет в своих симпатиях и антипатиях, умеют выйти из самого затруднительного положения и стали гораздо откровеннее. Это только первые проблески новой духовной культуры, основанной на самоконтроле, а не на догмате и дисциплине. Распространение новых идей вызвало к жизни и новый уклад жизни, более широкий взгляд на вещи. Многие до сих пор воображают, будто любовь осталась той же, какой была сто лет назад. Ничего подобного! Точно так же обстоит дело и с ненавистью. В деловом мире теперь меньше алчности, взаимного недоверия и конкуренции. На долю каждого человека сейчас выпадает раза в четыре меньше всяких каверз и неприятностей, чем во времена Диккенса и Теккерея. Если вы мне не верите, перечитайте их. Достаньте старый номер «Панча», выпущенный лет пятьдесят назад, сколько там пошлости и снобизма, — после этого вам покажутся прямо-таки невинными политические остроты в современных журналах. А ведь все это только начало длительного процесса, который приведет к духовному возрождению человечества. Только первые шаги. Движение это еще не приняло массового характера. Вы знаете не хуже меня, что по крайней мере семь восьмых всех злых и жестоких поступков вызваны страхом, подозрительностью, невежеством, опрометчивостью и дурными навыками. Но ведь от всех этих недостатков можно излечиться, если не совсем, то хотя бы отчасти. Неужели же вы думаете, что когда люди узнают, что можно излечиться от этих недостатков, они не постараются с ними разделаться? А чтобы излечить людей, нужно только показать им, что их ожидает в будущем. Если бы мы с вами могли перенестись лет на сто вперед, неужели мы увидели бы ту же самую толпу, что мозолит нам глаза сегодня? Не думаю. Мы увидали бы людей более воспитанных, лучше одетых, с хорошими манерами, которые не слоняются бесцельно по улицам, а идут куда им надо. Вот я смотрю на нынешних горожан, и они в своей беспокойной суете напоминают мне насекомых, муравьев или мух, которые попали на кухню в поисках еды и питья. Дорогой мой Блетсуорси, неужели вы думаете, что все это, — он указал на Лондон размашистым жестом руки, — так-таки и будет продолжаться до скончания веков? Неужели вы думаете, что еще долго будет так продолжаться?

— Но где и когда начнется эта ваша новая эра?

— Да в какой-нибудь миле от нас, — она озаряет уже тысячи умов. И скоро охватит весь мир.

— Слушайте, Грэвз, — заявил я, — вы должны написать еще одну книгу под заглавием: «Безграничные перспективы развития всечеловеческой культуры».

Он потушил сигару, ткнув ее в пепельницу. Казалось, он серьезно обдумывал мое предложение.

— Пожалуй, что и так, — проговорил он.

— Ну а что остается на долю отдельных личностей? — спросил я.

— Стоицизм, творческий стоицизм. Чего же вам еще? Не думайте, что стоицизм непременно должен быть суровым. Согласитесь, Блетсуорси, что в жизни бесконечно много прекрасного и увлекательного, и несмотря на все ваши разочарования, если бы вам предложили на выбор — жить или умереть, вы все-таки выбрали бы жизнь.

— Я не хочу быть неблагодарным. Ради одной такой чудесной летней ночи — и то стоит жить. Но до сих пор я по-настоящему не жил, и хотелось бы мне, чтобы в моей жизни было больше смысла.

— Уже ваше недовольство собой имеет большой смысл. И вдобавок, Блетсуорси, вам еще нет и сорока. Перед вами еще много лет жизни. Может быть, мы с вами еще увидим серьезные перемены… Личная наша жизнь — еще далеко не все. До сих пор люди переоценивали свою индивидуальную жизнь и слишком мало думали о себе подобных. Вовсе не требуется, чтобы в корне изменилась природа, достаточно, если изменится направление… О, я знаю, вы сейчас думаете, что я хочу ускользнуть от решения своих личных задач, разглагольствуя о прогрессе человечества. Я догадался по вашей улыбке, она такая недоверчивая. Быть может, вы думаете, что для меня не имеет большого значения, как я веду свои дела и каким путем добьюсь своей цели, ведь если я даже и не буду на высоте, общий поток все равно понесет меня к новым берегам. Нет, мне чужды такие мысли. Я далек от таких чувств. Напротив, занимаясь этими великими проблемами, я стараюсь подавлять в себе все мелкие, своекорыстные побуждения. Я стал честным, во всяком случае куда более честным, чем раньше. И не так давно в двух-трех случаях я проявил даже что-то вроде великодушия. А помимо всего прочего, я намерен выплатить вам весь свой долг и в знак этого пригласил вас сегодня на обед.

— А нужно ли это? К чему отягощать свое будущее расплатой за ошибки прошлого? Я с радостью спишу со счета весь ваш долг. Позвольте мне сделать это во имя нашей дружбы, которая так много дала нам обоим.

— Я не успокоюсь, пока не заплачу вам.

Я взглянул на него, и он прочел в моих глазах вопрос.

— Чтобы доставить вам удовольствие, скажу точнее. Я не успокоюсь, пока не приму твердого решения заплатить вам.

Я улыбнулся этой характерной для него оговорке, и лицо у него просияло ответной улыбкой.

— А все-таки я вам заплачу, — сказал он. — Вы всегда во всем сомневаетесь. Но поверьте моему слову: этот ваш остров Рэмполь исчезнет, и восторжествует все, о чем я говорил.


Герберт Уэллс Негасимый огонь

Всем школьным наставникам и наставницам и каждому учителю в мире

Глава 1 ПРОЛОГ НА НЕБЕСАХ

1

Два бессмертных существа, окруженных величественными аурами, одно — в изобилии белого сияния, другое — в поразительном разнообразии цветов, беседовали в обстановке, ошеломляющей своей колоссальностью. Их окружал интерьер дворца, отмеченный космическими чертами. Помещение это не имело определенного местоположения; оно было вознесенным и одновременно всеохватывающим по отношению к материальному миру.

Представим, что футурист, обладающий солидными познаниями в области современной физики и химии, а также запутанных духовнобогословских теорий, переписал эскиз, созданный прерафаэлитом. Гигантские колонны утопали в бездонной темноте, а запутанные кривые и завитки украшений, казалось, были прочерчены полетом элементарных частиц. Планеты и солнца вращались и проскальзывали из авантюриновых глубин пола в кристаллиновый эфир зала. Здесь также присутствовали гигантские крылатые фигуры в радужных облачениях, держащие шары, звезды, свитки законов, пламенные мечи и тому подобные символы. Слышны были голоса херувимов и серафимов, беспрерывно возносящие хвалу: «Свят, свят, свят».

Ныне, как и в древнем Писании, свершался прием сыновей Божьих.

Хозяин этого высокого собрания мог бы с полным основанием испытывать чувство сдержанной скуки, зная заранее и с неизбежностью все, что может произойти, но, напротив, проявлял живой интерес к своему собеседнику. Этим собеседником был, конечно, Сатана — гость по сути своей неожиданный.

Контраст между двумя этими бессмертными существами был разителен; в то время как Божество, окутанное и почти полностью укрытое светом, с волосами, подобными руну, и глазами, своей голубизной напоминающими бездонную глубину Небес, производило впечатление отдаленного, неколебимого, горнего величия, Сатана являл собой средоточие проворства; будучи конкретным, как дорожный саквояж, он нес в себе дух инициативы и как бы подгонял и будоражил происходящую сцену, которая, несмотря на это, была полна безмятежного совершенства. Даже его аура выглядела несколько поношенной в странствиях. Он изрядно побродил по лику Земли, опускался в бездны и возносился ввысь; следы этих путешествий, как ярлыки, все еще были запечатлены на нем. Его статус на небесах оставался таким же неопределенным, каким был во времена Иова, и пребывал таковым по сей день, потому что неизвестно было, рассматривать его как одного из сыновей Божьих или как непонятного и назойливого пришельца. (Ответ на этот вопрос вам лучше посмотреть в соответствующей статье Библейской Энциклопедии.) Одно было очевидно: в Божественном присутствии его уверенность в собственной важности и значимости только возрастала. Его свобода могла быть прирожденной или санкционированной, но сам он, без сомнения, пребывал в уверенности относительно своей независимости. Он твердо верил, что является необходимым приложением к Богу и что обязательный контраст с молчаливым согласием архангелов — его неотъемлемое качество. Если Бог проявляет свою вездесущность как спокойную необходимость, Сатана присутствует повсюду из-за своей бесконечной активности. И теперь, как всегда, они были заняты своими вечными метафизическими расхождениями, которым Сатана умел придать оттенок дружеского подтрунивания. Они привычно разыгрывали бесконечную шахматную партию.

Но шахматы, в которые они каждый раз играют, встречаясь, — не та маленькая хитроумная игра, которая была изобретена в Индии; это нечто выдержанное совсем в ином масштабе. Повелитель Вселенной создает доску, фигуры и правила; он же делает все ходы; он может сделать столько ходов, сколько пожелает, и там, где пожелает; в то же время его антагонисту дозволено вносить в каждый ход легкие, необъяснимые отклонения, которые в дальнейшем требуют новых ходов для их коррекции. Творец определяет и скрывает цель игры, и со стороны всегда остается неясным, желает его соперник помешать или помочь ему в этом непостижимом проекте. Противник явно не может выиграть, но также не может и проиграть до тех пор, пока он в состоянии продолжать игру. Однако он заинтересован, как может показаться, в том, чтобы предотвратить развитие игры в любом рациональном направлении.

2

Божественная ирония одновременно слишком высока и широка, чтобы с легкостью восприниматься в диапазоне земных понятий и категорий. Сатанический элемент неожиданности способен целиком заполнить смехом всю сферу Бытия; дрожь, порожденная громовыми реверберациями, сотрясает наши бедные умы в самые удивительные моменты. Сатана считает примером хорошего юмора ткнуть Властителя носом в его же собственный титул Уникума и оспаривать у него авторство жизни. (Вызывая такими выходками возмущение у ангелов.)

— Я один лишь творю.

— Но я — я вызываю брожение.

— Я создал материю и все вещи.

— Да, недвижимые сонные вершины, но я сделал так, чтобы они заколебались.

— Но ты всего лишь внес малую разницу, создающую индивидуальность. Ты — ничтожная уникальность во всех и в каждом, уникальность, нарушающая закон, сноска на полях, придающая характерные черты.

— Ты же, сир, Уникум, примета уникальности всеобщего.

Небеса усмехнулись, и на планетах наступили безмятежные дни.

— Я усредню тебя в конце концов, и ты исчезнешь.

— И все исчезнет.

— Все станет совершенным.

— Без меня!

— Ты портишь симметрию моей Вселенной.

— Я дарю ей жизнь.

— Жизнь исходит от меня.

— Нет, сир, жизнь исходит от меня.

Одна из гигантских фигур, стоявших рядом, обозначилась ликом архангела Михаила, держащего наготове свой меч.

— Он богохульствует, Господи. Позволь, я выкину его вон?

— Но ты как-то уже делал это, — беспечно бросил через плечо Сатана, даже не взглянув на архангела. — И никак не хочешь забыть свою привычку. А я по-прежнему здесь.

— Он каждый раз возвращается, — примирительно сказал Господь. — Впрочем, это я хочу, чтобы он возвращался. Что бы мы делали без него?

— Без меня время и пространство застыли бы в кристаллическом совершенстве, — произнес Сатана, и от его улыбки кривая роста преступности на мириадах планет резко пошла вверх. — Ведь я тот, кто мутит воду. Именно я возмущаю порядок вещей. Я дух жизни.

— Но душа… — возразил Бог.

Развалившийся на троне Сатана в ответ лишь поднял брови. Дискуссию о душе он считал слабостью Божества. Он знать ничего не хотел о душе.

— Я создал человека по своему образу и подобию, — сказал Бог.

— А я сделал из него мирянина. Если бы не я, он так и остался бы никчемным садовником, притворяющимся, что возделывает сад, лишенный сорняков и растущий правильно, потому что в этом бесконечном благословенном лете он не может расти по-другому. Подумай об этом, о Всесильный и Всемогущий! Безупречные цветы! Безукоризненные плоды. Ни осеннего холодка! Ни единого желтого листочка! Золотые леопарды, благородные львы, несостоявшиеся плотоядные, мурлыкающие от его ласки рядом с бесцельно резвящимися ягнятами, которые никогда не станут взрослыми овцами! Господи Боже! Как ему, наверное, там было скучно! Как тоскливо! А я? Разве я не отправил его в чудеснейшую, полную приключений жизнь? Именно я дал ему историю. Открыл ему дорогу вверх вплоть до самых пределов его возможностей. До самых пределов… А ты?! Ты послал своих ангелов с пламенными мечами, осудив мое деяние!

Бог ничего не ответил на его слова.

— И это напоминает тебе обо мне, — без всякого смущения добавил Сатана.

3

Крылатые фигуры обратились в слух — Сатана считался удивительным рассказчиком. Он умел творить истории.

— Был человек в земле Уц, имя его Иов.

— Мы помним его.

— У нас было заключено пари, — сказал Сатана. — Некоторое время назад.

— Но это пари так никогда не было решено — и зачем ты теперь напоминаешь мне о нем, когда нигде нет записи о том, что ты уплатил по счету?

— А я проиграл или выиграл? Этот вопрос был сильно затемнен во время обсуждения. Как эти люди умеют все запутать! Вмешался ты. А решение так и не было вынесено.

— Ты проиграл, Сатана, — произнесла одна из гигантских фигур, сотканная из света и держащая в руке книгу. — Пари состояло в том, утратит ли Иов веру в Господа и возведет ли хулу на него. И он был поражен со всех сторон всячески, а особенно разговорами со своими друзьями. Но неугасимый пламень веры сохранился в этом человеке.

Сатана опустил темное лицо на руки и посмотрел меж своих колен сквозь прозрачный пол вниз на тот маленький вихрь эфира, в котором вращается наш мир.

— Иов, — сказал он, — жив до сих пор. — И, помолчав, добавил: — Весь земной мир теперь — это Иов.

Сатана всегда получал удовольствие как от статистики, так и от цитирования Писания. Он откинулся на своем кресле с выражением спокойного довольства.

— Иов, — начал он непринужденным повествовательным тоном, — дожил до преклонного возраста. После своих неприятных переживаний он жил еще сто сорок лет. У него было семь сыновей и три дочери, и ему довелось увидеть своих потомков в четырех поколениях. Это просто классический пример. Десять детей принесли ему семьдесят внуков, которые в свою очередь процветали и имели многочисленные семьи. Эго было плодовитое племя. Если посчитать по три поколения за век, а в действительности бывает более трех, если принять количество выживших детей примерно три на семью и если мы согласимся с нашим высокочтимым епископом Эшером, считавшим, что Иов жил примерно тридцать пять веков назад, это даст нам… Сколько? Три в сто пятой степени?.. В любом случае это количество с избытком превосходит нынешнее население Земли… У вас тут глобусы и свитки, мечи и звезды, а есть ли у кого-нибудь логарифмическая линейка?

Однако Господь проигнорировал эти подсчеты:

— В моих глазах прошедшее тысячелетие — все равно что вчерашний день. Я вполне могу допустить то, что ты пытаешься доказать, — Иов превратился в Человечество.

4

Темный взгляд Сатаны ударил вниз сквозь трепещущее мироздание, опередив едва поспевавшие за ним световые волны.

— Посмотри туда, — произнес он, сделав указующий жест. — Мой лучший друг — Адам — Иов — Человек — пристроен на этой маленькой планетке, как жаркое на вертеле. По-моему, нам пора заключать новое пари.

Бог соизволил взглянуть вместе с Сатаной на человечество, кружащееся между днем и ночью.

— О том, проклянет он меня или благословит?

— О том, вспомнит ли он вообще о Боге. — На склоненном лице мелькнула легкая улыбка. — Эти вопросы меняются от века к веку, — сказал Сатана.

— Целое остается неизменным.

— История развивается одновременно во всех направлениях, — сказал Сатана, словно размышляя вслух. — Прошлое и будущее разворачиваются вместе… Когда столкнулись первые атомы, я был тут как туг, и возник первый конфликт, а значит — прогресс. Дни древней истории простираются теперь на миллионы лет, и я присутствую там по-прежнему. Акулы и ползающие чудища древних морей, существа, впервые выбравшиеся из воды в джунгли хвощей и папоротников, первые рептилии, прыгающие и летающие драконы великой эры жизни, мощные чудовища с копытами и рогами, пришедшие им на смену, — все они боялись и страдали. В конце концов из лесов явился этот твой человек, волосатый, густобровый, запятнанный кровью и не имеющий особой надежды на пресловутые райские кущи. Такого сада никогда не было. Человек успел совершить грехопадение прежде, чем сумел подняться с четверенек, а сорняки и тернии оказались настолько же древними, как и цветы. Так что первородный грех переместился теперь глубже в прошлое; он случился раньше появления человека, раньше сотворения мира, раньше всего вообразимого. Сами звезды были рождены во грехе… Если мы можем по-прежнему называть это грехом, — задумчиво пробормотал Сатана. — И на маленькой планетке возникло это существо, этот красный глиняный прах, этот Адам, этот Иов. Он строит города, обрабатывает землю, ловит молнии и обращает их в рабство, видоизменяет породы скота и растения. Большие дела совершает он, но и мелкие тоже. Можно сказать, что в какой-то степени он поднялся до этого… Он весьма глуп и слишком слаб. Его достижения только подчеркивают его ограниченность. Взгляни на его маленький мозг, заключенный в костяную коробку черепа, не дающую ему расти! Посмотри на мешок его тела, полный обрезков и рудиментов, начиненный болезнями. Его жизнь — это распад… Растет ли он? Я этого не вижу. Сделал ли он хоть какой-то заметный шаг вперед за последние десять тысяч лет? Он бесконечно и бесцельно спорит сам с собой… Скоро его планета остынет и покроется льдом.

— В конце концов он будет властвовать над звездами, — сказал голос, вознесенный над Сатаной, — ибо на нем есть дух мой.

Сатана прикрыл рукой лицо от блеска, разлившегося рядом с ним. Некоторое время он молчал, но продолжал наблюдать за человечеством, как мальчик на берегу ручья за мелкой рыбешкой, резвящейся на мелководье.

— Нет, — сказал он наконец. — Это невероятно. Это просто невозможно. Я достаточно долго препятствовал ему и лишал покоя. Я довел его до такого жалкого состояния, до какого только мог. Но сегодня я склоняюсь к жалости. Давай закончим этот диспут. Это было интересно, но теперь… Может быть, хватит? Игра становится жестокой. Он уже дошел до крайней черты. Давай дадим ему немножко покоя, Господи, короткое время солнечного света и изобилия, а потом какая-нибудь безболезненная космическая эпидемия — и пусть он умрет.

— Он бессмертен, и его жизнь только начинается.

— Он смертен, и его жизнь близится к концу. Время от времени он напускает на себя важный вид, который вроде бы обещает достижение понимания или обладание окружающим миром, но это только иллюзия. Дай мне только власть хоть немного придавить и сокрушить его, и тогда, провизжав несколько фраз о вере и надежде, он начнет скулить и падет духом, как любое другое животное. Он будет вести себя, как любое родственное ему существо с меньшим мозгом и более массивной челюстью; он так же, как и животное, обречен на бесцельное страдание, на инстинктивную борьбу всего лишь ради выживания, для того, чтобы выдержать какое-то время, а потом уйти… Дай мне лишь власть, и ты увидишь, как его мужество лопнет, словно гнилой шнурок.

— Ты можешь делать с ним все, что захочешь, только не должен умерщвлять его. Ибо на нем есть дух мой.

— Который он отбросит по собственному желанию — когда я разрушу его надежды, высмею его жертвы, сделаю черными его небеса и пыткою наполню жилы его… Но это слишком легко сделать. Позволь мне убить его тогда и закончить его историю. Тогда мы начнем что-нибудь другое, более забавное. Давай, к примеру, наделим мозгом — и этой твоей Душой — муравьев, пчел или бобров! Или будем опекать осьминога, и так уже весьма тактичное и интеллигентное существо!

— Нет. Делай, как я сказал, Сатана. Потому что ты всегда остаешься только моим инструментом. Испытай человека до высшего предела. Проверь, действительно ли он не более чем ничтожный всплеск среди слизи, колебание ила, не означающее ровным счетом ничего…

5

Сатана, спрятав свое лицо в тени, казалось, не слушал его, но продолжал внимательно и упорно всматриваться в мир людей.

И пока эта коричневая фигура, окруженная аурой, похожей на изношенный хвост огненного павлина, раздумывала, витая высоко над сферой бытия, с одним человеком, живущим на Земле, случилось то, что случилось.

Глава 2 ПАНСИОН «МОРСКОЙ ВИД» В САНДЕРИНГ-ОН-СИ

1

В убогом номере пансиона в Сандеринг-он-Си, на неудобном кресле, крытом скользким черным конским волосом, сидел больной человек и тупо смотрел в окно. В этот гнетущий, жаркий день воздух под свинцовым небом был почти недвижим. Издали доносились глухие тяжелые удары артиллерийского учения в Шорхэмстоу. По всей комнате в огромном множестве ползали и прерывисто жужжали мухи, а неподалеку то и дело тявкала какая-то дворняжка, выражая свое неудовольствие тем, что ее посадили на цепь. Окно выходило на свободный участок под застройку — пустырь, обнесенный забором из труб и колючей проволоки, покрытый выгоревшей травой и всяким ржавым хламом. Между ветхой доской для объявлений какой-то довоенной строительной компании и длинной верандой дома отдыха для выздоравливающих, где можно было различить палубные шезлонги и в них две унылых фигуры раненых в синих пижамах, проглядывал клочок моря; однако находился этот клочок за широкой полосой ила, над которой дрожал терзаемый жарой воздух — молчаливый гнев небес, опустившихся вниз, чтобы встретиться на строго законспирированной линии с воровски прячущимся вдали пустынным морем.

Человек в кресле прихлопнул рукой надоедливое насекомое и произнес:

— Ах ты, проклятая тварь! И зачем только Бог создал этих мух?

После долгой паузы он глубоко вздохнул и повторил:

— Зачем?

Он сделал судорожную попытку усесться поудобнее, но в конце концов опять застыл в позе подавленной задумчивости.

Когда в комнату вошла домохозяйка, чтобы накрыть стол для ленча, он лишь едва заметной дрожью показал, что слышит, как шуршит ее платье при резких перемещениях. Она явно разгорячилась возле плиты, и вместе с нею в комнату вплыл запах подгоревшего картофеля. Это была худая маленькая женщина с весьма обидчивым характером, на ее остром красном носу сердито сверкали очки; расстилая узорчатое полотно в серо-белых ромбах и со стуком раскладывая по местам ножи и вилки, она мрачно поглядывала на него, словно его невнимание ее оскорбляло. Пару раз она собиралась заговорить и не решалась, однако все же не смогла дольше выдерживать его безразличное молчание.

— Все еще плохо себя чувствуем, мистер Хас? — спросила она тоном человека, который прекрасно знает, каков будет ответ.

При звуке ее голоса он вздрогнул и как бы с усилием отреагировал на ее присутствие:

— Простите, миссис Крумм?

Хозяйка раздраженно повторила:

— Я только хотела узнать, по-прежнему ли вы чувствуете себя неважно, мистер Хас.

Отвечая, он не удостоил ее прямого взгляда, а лишь краешком глаза покосился в ее сторону.

— Да, — сказал он. — Да, это так, боюсь, что я нездоров.

Она неприязненно фыркнула в знак согласия, и это заставило его повернуть голову.

— Но заметьте, миссис Крумм, я не хочу, чтобы миссис Хас беспокоилась по этому поводу. С нее довольно этих беспокойств именно сейчас.

— Беда не приходит одна, — спокойно сказала миссис Крумм, наклоняясь через стол, чтобы смахнуть со скатерти на пол маленькую крупицу соли.

Она не собиралась делать никаких поспешных обещаний относительно миссис Хас.

— Нам приходится переносить все, что нежданно наваливается на нас, — промолвила миссис Крумм. — Мы должны находить стойкость там, где ее следует искать. — Она выпрямилась и посмотрела на него с задумчивой недоброжелательностью. — Очень возможно, что все, в чем вы нуждаетесь, — это тонизирующее средство определенного сорта. Мне кажется, вы просто распустились. Меня бы это не удивило.

Больной без восторга отнесся к ее предположению. А миссис Крумм продолжала:

— Если бы вы заглянули на угол к молодому доктору — его зовут. Баррак, — весьма возможно, он признал бы вашу правоту. Все говорят, что он очень умен. Но ни я, ни мистер Крумм не слишком доверяем докторам. И не нуждаемся в них. Но вы-то стоите на другой позиции.

Человек, сидящий в кресле, уже дважды побывал на углу у молодого доктора, но сейчас он не собирался обсуждать с миссис Крумм результаты своего визита.

— Мне надо подумать, — сказал он уклончиво.

— В конце концов это нехорошо не только для вас, но и для окружающих — заболеть неизвестно чем и остаться без надлежащего врачебного надзора. Сидеть здесь и ничего не предпринимать. Особенно в наемном жилище и в такое время года. Это, я сказала бы, не слишком тактично.

— Совершенно верно, — подтвердил мистер Хас слабым голосом.

— Здесь есть соответствующим образом оборудованные пансионаты и госпитали.

Больной человек кивнул головой, признавая ее правоту.

— Если события пресекать в корне, они пресекаются в корне, в противном случае они нарастают и создают неприятности.

И это тоже в точности соответствовало тому, что думал ее слушатель.

Миссис Крумм нырнула в погребец длинного буфета и, выхватив оттуда бутылку виски, бутылку лимонного сока и сифон с содовой, расставила их на столе. Окинув дело своих рук критическим взглядом, она прошептала:

— Графинчик, — и исчезла из комнаты, позволив двери после мучительного скрипа закрыться за нею под действием собственной тяжести…

Больной поднял руку ко лбу и обнаружил выступивший пот. Рука его отчаянно дрожала.

— Боже мой! — прошептал он.

2

Имя этого человека было Иов Хас. Его отца тоже звали Иов, и так далее, поколение за поколением по семейной традиции старшего сына в семье называли Иовом. Четыре недели назад его можно было считать явно преуспевающим и даже достойным зависти человеком, но теперь на него обрушилась неожиданная волна бедствий.

Он был директором Возрожденной школы Гильдии Бумагоделателей лондонского Сити — большой современной частной школы в Уолдингстентоне, в графстве Норфолк. Посвятив себя всего без остатка учреждению этой школы, он приобрел в обществе высокую репутацию, как самоотверженностью, так и другими личными качествами. Он стал первым английским педагогом, сумевшим освободить современное образование от трудностей, возникающих на низших его стадиях с изучением классических предметов; это была единственная школа в Англии, в которой добросовестно преподавались испанский и русский языки; его научные лаборатории были лучшими школьными лабораториями в Великобритании, а возможно, и во всем мире, а его новые методы изучения истории и политических наук привлекали в Уолдингстентон постоянный поток интересующихся из-за рубежа. Рука врага рода человеческого впервые коснулась его как раз в конце летней четверти. Разразилась эпидемия кори, во время которой из-за необъяснимой небрежности вполне надежных медсестер двое мальчиков умерли. На следующий день после этих смертей помощник преподавателя погиб при взрыве в химической лаборатории. Затем ночью накануне последнего дня занятий в школьном здании произошел пожар, в котором сгорели два младших школьника.

Против любого из этих несчастий, взятых по отдельности, мистер Хас и его школа выступили бы нерушимым фронтом и устояли, но столь быстрая их сменяемость произвела сокрушительный эффект. Все обстоятельства, объединившиеся, чтобы вызвать эти события, поразили мистера Хаса четкостью и ясностью ужасных сцен. Он был первым, кто пришел на помощь учителю химии, который лежал среди бутылей с кислотой, и хотя еще дышал и боролся за жизнь, но уже ослеп, потерял пол-лица и получил безнадежные повреждения. Бедный парень умер прежде, чем его успели вынести. В ночь пожара мистер Хас сильно перенервничал и очень болезненно ушиб ногу. Он сам обнаружил и вынес обугленные тела мальчиков из комнаты, оказавшейся для них ловушкой; дети оказались запертыми в ней — кто-то «подшутил» над ними ради «последнего дня». Это добавило еще один элемент раздражающего беспокойства к весьма огорчительному для мистера Хаса факту: все его бумаги и почти все личное имущество сгорели.

Наутро после пожара покончил с собой адвокат мистера Хаса. Это был его старый друг, которому мистер Хас полностью доверял управление своими сбережениями, рассчитывая на достойную и обеспеченную старость для себя и миссис Хас. Несчастный юрист обладал устойчивыми политическими убеждениями и либеральными взглядами и покупал рубли, чтобы продемонстрировать свое доверие к русской революции и Временному правительству, надеясь на выгоду не только для мистера Хаса, но и для себя.

Все эти события повергли мистера Хаса в совершенное уныние; его жена восприняла их не менее драматично. Она была достойной, но впечатлительной леди; повышенная эмоциональность нс способствовала стойкости ее характера. Как большинство жен директоров школ, она многие годы занималась исключительно домашним хозяйством, и первой ее реакцией явилось установление режима строгой экономии и выражение презрения к практическим способностям мужа, чего ранее она никогда не проявляла. Возможно, намного лучше было бы, если бы несчастья сломили и ее волю, но она пожелала руководить всем и делала это с достойной сожаления страстью, которая не терпела противоречий. Нельзя было оставаться в Уолдингстентоне в течение всех каникул рядом с трагическими, почерневшими руинами школьного здания, и она решилась переехать в Сандеринг-он-Си из-за его близости и довоенной репутации дешевого курортного места. Там, как объявила она, ее муж должен был «собраться и снова обрести свой путь», чтобы после этого вернуться к восстановлению школы и ее репутации. Много формальностей надо было преодолеть, прежде чем приступать к ремонту, потому что в те дни Британия находилась в отчаянном положении из-за военных расходов; рабочая сила и материалы были недоступны без особого разрешения, а добыть его требовало большого напряжения сил. Для ее мужа Сандеринг-он-Си был столь же подходящим местом, как и все другие, чтобы писать оттуда письма, но его идея отправиться в Лондон и встретиться с влиятельными людьми натолкнулась на возражения со стороны миссис Хас по причине больших расходов и, когда он стал настаивать, вызвала бурю слез.

По прибытии в Сандеринг миссис Хас остановилась в привокзальном отеле и провела следующее утро в яростных поисках возможного жилья. Что-то привлекло ее в непритязательном виде пансиона «Морской вид», и после продолжительных дебатов она сумела сбить плату, которую запрашивала миссис Крумм, с пяти до четырех с половиной гиней в неделю. В тот же день после полудня еще один назойливый претендент, оказавшийся в безвыходном положении — потому что произошел неожиданный наплыв отдыхающих в Сандеринг, — предложил шесть гиней. Миссис Крумм попыталась отказаться от своих первоначальных условий, однако миссис Хас оказалась упрямой, и с тех пор все общение между хозяйкой и ее постояльцами сопровождалось невысказанным рефреном: «Я получаю четыре с половиной гинеи, в то время как я должна получать шесть». Чтобы компенсировать ущерб, миссис Крумм попыталась делать дополнительные начисления за пользование ванной, за готовку после пяти часов, за чистку коричневых ботинок мистера Хаса специально приобретенным для этого коричневым кремом вместо черной ваксы и за чернила, использованные им для его весьма обширной переписки, — по всем этим пунктам возникли споры и огорчительные конфликты.

Но еще один удар, более тяжелый, чем все предыдущие, обрушился теперь на мистера и миссис Хас. Ветхозаветный Иов имел семерых сыновей и трех дочерей, и все они были уничтожены. Нынешний Иов должен был вынести более тяжкую потерю; у него был только один любимый сын, многообещающий мальчик, который поступил в Королевский авиационный корпус. Пришло известие, что он был сбит над германской линией фронта.

К несчастью, между мистером и миссис Хас существовали разногласия по поводу карьеры сына. Хас гордился, что юноша избрал столь героическое поприще; миссис Хас делала все возможное, чтобы воспрепятствовать этому. Теперь бедная леди сделалась весьма жестокой в своем горе. Она поносила мужа как убийцу собственного сына. Она выражала надежду, что он доволен делом своих рук. Теперь он мог добавить еще одно имя к своему списку; он мог добавить его к поминальному свитку в часовне «вместе с другими». Вписать туда ее дитя! Сказав это, она с рыданиями покинула комнату.

Несчастный человек остался сидеть, пораженный ее словами. Фраза «вместе с другими» ударила его в самое сердце. В школьной часовне действительно был список кавалеров Креста Виктории, Медали за Отличие и тому подобных наград — непревзойденный список, и в самом деле он был его гордостью. В течение нескольких дней его душа оставалась как бы оглушенной. Он находился в состоянии чрезвычайного нервного истощения и апатии. Он едва мог отвечать на самые необходимые письма. От достоинства, надежды и огромного запаса активности его жизнь вдруг резко повернулась в сторону этого тусклого жилья, заполненного перебранкой двух неразумных женщин; его работа в этом мире обратилась в руины; в нем неосталось силы для борьбы с судьбой. И смутная внутренняя боль медленно прокралась в его сознание.

Его жена, нездорово жестокая от скорби и страдания, пыталась затеять с ним крупную ссору из-за ношения траура по их сыну. Он никогда не одобрял и всегда высказывался против этих помпезных ритуалов смерти, но она настаивала на том, что, какое бы бессердечие он ни проявлял, по крайней мере она должна носить черное. Он может, сказала жена, быть уверен, что она не потратит денег больше, чем требуют простые приличия; она купит самый дешевый материал и сошьет платье в собственной спальне, но в черном она ходить будет. Это решение привело к прямому конфликту с миссис Крумм, которая возмутилась тем, что одна из ее лучших спален будет замусорена лоскутами черной материи, и потребовала плату за пользование швейной машинкой. Однако траурное платье обязательно следовало сшить, настаивала миссис Хас, даже если ей пришлось бы делать каждый стежок вручную. И бедная полубезумная леди в приступе глупой бережливости наделала себе еще больших хлопот, разрезав материал во всех направлениях не менее чем на полдюйма короче, чем было обозначено на бумажной выкройке. Она вступила чуть ли не в физическую схватку с миссис Крумм из-за состояния ковра и кроватного покрывала, а миссис Крумм сделала все возможное, чтобы втянуть мистера Хаса в препирательство со своим мужем:

— Крумм старается не вмешиваться, но определенным вещам некому противостоять, кроме него, мистер Хас.

В течение нескольких дней на этом поле боя неутолимой печали и мелочной жестокости, ощущая тупую боль, упорно пробивающую себе путь, мистер Хас заставлял себя в какой-то степени продолжать осуществлять комплекс мер, необходимых при бедствии, случившемся с его школой. Затем как-то ночью он увидел сон, который, как это часто бывает, прояснил ему его телесное состояние. Глядя как бы со стороны, он увидел какое-то твердое белое тело, которое рассылало круглые, червеобразные щупальца во все уголки его существа. Многочисленные доктора силились оторвать эту тварь от него. Но при каждом их усилии боль только возрастала.

Он проснулся, но боль продолжала пульсировать в нем.

Некоторое время он лежал неподвижно. И в непроглядной темноте он увидел слово «рак», ярко-красное и пылающее — как боль…

Перед лицом очевидной реальности он стал выдвигать мысленные аргументы, формулируя их в условном наклонении. «Если это так…» — предположил он, хотя уже знал, что это так. Что он должен сделать? Ведь болезнь влечет за собой операции, большие расходы, все возрастающую слабость…

К кому обратиться за советом? Кто смог бы помочь ему?..

Допустим, утром он возьмет билет в купальню, будто собрался искупаться, и отправится за илистую отмель. Он должен вести себя так, словно его внезапно настигла судорога…

Выдержать пять минут удушья, а затем покой — бесконечный покой!

— Нет, — сказал он в неожиданном порыве отваги, — я должен бороться с этим до конца.

Но его разум слишком отупел, чтобы строить планы, и физический страх овладел им. Ему нужно было найти где-нибудь врача, и даже эта маленькая задача привела его в ужас.

Затем ему следовало все рассказать миссис Хас…

Он еще немного полежал неподвижно, словно прислушиваясь к то нарастающей, то ослабевающей боли.

— О, если бы у меня был кто-то, способный мне помочь! — прошептал он, подавленный своим одиноким бедственным положением. — Если бы был хоть кто-то!

За многие годы он ни разу не заплакал, но теперь слезы полились из его глаз. Он повернулся, зарылся лицом в подушку и попытался увернуться веем телом от этой грызущей боли, как это сделал бы испуганный ребенок.

Ночь нависла над ним, как чье-то постороннее присутствие, которое не обещало ни ответа, ни помощи.

3

На углу, за дверью с бронзовой табличкой, гласившей «Доктор Илайхью Баррак», мистер Хас обнаружил строгого компетентного молодого врача, который, потеряв ногу на войне, вернулся к своей практике в Сандеринг-он-Си. Механическим протезом он, казалось, пользовался легко и непринужденно. Выглядел он одновременно скромным и находчивым; его неблагоприятный диагноз был тем более убедителен, что являлся предполагаемым и условным. Он знал настоящего специалиста для данного случая; ему доводилось встречать на сандерингских дюнах такого хирурга, как сам сэр Алфеус Менго, часто приезжавший сюда поиграть в гольф. Достаточно легко можно было устроить так, чтобы он осмотрел мистера Хаса в маленьком консультационном кабинете доктора Баррака, и, если понадобится операция, она может быть проведена с минимумом затрат на квартире мистера Хаса без дополнительных расходов на проезд и тому подобное.

— Разумеется, конечно, — сказал мистер Хас, ясно представляя себе протестующую реакцию миссис Крумм на такое предложение.

Сэр Алфеус Менго прибыл в субботу и тайно обследовал больного. Операцию он решил провести в следующий уик-энд. Мистеру Хасу предстояло самому объявить эту новость своей жене и сделать все необходимые приготовления в комнатах, которые он снимал у миссис Крумм.

Теперь он сидел, прислушиваясь к шагам жены наверху, в спальне, и к приглушенной возне, означавшей кульминацию действий миссис Крумм по приготовлению дневной трапезы. Он слышал, как она прокричала снизу, спрашивая, готов ли мистер Хас к тому, чтобы она подавала на стол. Его охватила паника, как школьника, не выучившего урок. Он спешно попытался сформулировать какие-то вступительные фразы, но ничего не приходило ему в голову, кроме слов, выражающих раздражение и жалобу. Гнетущая дневная жара смешивалась в его ощущениях с болью. От кухонных запахов его тошнило. Он не чувствовал в себе сил сидеть за столом и делать вид, что ест пищу — пережаренный бекон и подгорелый картофель.

В коридоре послышалось звяканье тарелок. Пинком отворив дверь, миссис Крумм водрузила на стол стряпню, выражая всем своим видом нечто среднее между обороной и вызовом. «А чего еще, — казалось, намекала она, — вы ожидали за четыре с половиной гинеи в неделю в самый разгар сезона от Женщины, которая должна получать шесть!»

— Ваш обед здесь, — крикнула наверх миссис Крумм отточенно пренебрежительным тоном, приглашая миссис Хас, и затем удалилась по своим делам на кухню, хлопнув за собой дверью.

В комнате снова воцарилась тишина, и мистер Хас услышал шаги своей жены, проходящей через ванную и спускающейся по лестнице.

Миссис Хас была темноволоса, несколько несобранна, приятной наружности, сорока семи лет от роду, со сдержанными манерами женщины, привыкшей обороняться от скрытых обвинений. Она приподняла крышку над блюдом с овощами.

— Мне кажется, пахнет горелым, — сказала она. — Эта женщина просто невозможна.

Она остановилась рядом со своим креслом, молча глядя на мужа.

Он неохотно поднялся и переместился к своему месту за столом. Обычно мясо разрезала миссис Хас, и теперь она собралась положить ему кусок.

— Нет, — сказал он с отвращением, — я не могу есть. Я не могу.

Она положила столовую ложку и вилку, которые только что взяла, и посмотрела на него с мрачным неодобрением.

— Это все, что мы можем здесь иметь, — сказала она.

Он покачал головой:

— Не в этом дело.

— Я не знаю, чего ты еще ожидаешь, чтобы я достала здесь для тебя, — пожаловалась она, — торговцы не знают нас, и им все равно.

— Не в этом дело. Я болен.

— Это от жары. Мы все от нее больны. Каждый. В такую погоду, как эта. Но это не извиняет твое безделье в ситуации, подобной нашей.

— Я хочу сказать, что на самом деле болен. Я страдаю.

Она посмотрела на него, как смотрят на неразумного ребенка, и он вынужден был прибегнуть к более определенным выражениям:

— Я полагаю, что должен был рано или поздно сказать тебе. Я был у врача.

— Не посоветовавшись со мной?

— Я подумал, что если это окажется всего лишь фантазией, то не стоит тебя беспокоить.

— Ну и как ты нашел доктора?

— Здесь есть на углу такой парень… О! Нет смысла устраивать из всего этого длинную историю. У меня рак… И ничего нельзя сделать, кроме операции.

Жалость к себе скрутила его. Он сдержал отчаянное желание заплакать.

— Я слишком болен, чтобы есть. Мне надо бы лечь.

Она отодвинулась назад в кресле и уставилась на него, как на какое-то ужасное чудище.

— О, — сказала она, — заболеть раком сейчас! В этих комнатах!

— А что я мог сделать? — сказал он чуть не плача. — Я не выбирал время.

— Рак! — укоризненно запричитала она. — Что за ужас!

Он посмотрел на нее с ненавистью. Под ее сдвинутыми бровями он увидел темные, враждебные глаза, которые когда-то сияли любовью, он увидел расслабленный рот с опущенными уголками губ, которые раньше были гордыми и прекрасными, и всю эту маску неприязни, выдающуюся над шеей, которую он привык называть стебельком ее головы, потому что она была подобна стеблю какого-то чудесного цветка. У нее были красивые плечи и дерзкий юмор; но теперь кожа на ее шее и плечах чуть-чуть ослабла, и она больше не была дерзкой, а лишь грубой и жестокой. Ее лоб покрылся испариной от жары, а волосы растрепались больше, чем обычно. Но все эти наблюдения не увеличили, а скорее смягчили его неприязнь. Эти недостатки не отталкивали, а ранили его, как потери, постигшие их в общем несчастье. Его всегда злили, вызывали жалость и забавляли тщеславие и слабость жены, но сейчас он понял, до какой степени дошла ее эгоистическая отстраненность, и в его сердце поднялась такая жалость и желание защитить ее, что перед ними отступила даже физическая боль. Он с ужасом обнаружил, что ее былая деликатность и нежность совершенно исчезли. У нее не осталось ни сил, ни отваги, чтобы позволить себе хотя бы одну неэгоистическую мысль. А он не мог ничем помочь ей; вся власть, которой он обладал над ее разумом, была давно утрачена. Его магия умерла.

В последнее время он очень много думал о том, что с ней будет, если он умрет. В каком-то смысле его смерть могла обернуться для нее добром. У него была страховка, которая принесла бы ей около семи тысяч фунтов сразу же после его смерти, но требовала значительных ежегодных взносов при жизни. Таким образом, смерть оказалась бы явным выигрышем. Но кто занялся бы правильным вложением этих денег и обеспечил соблюдение ее интересов? Он знал, что она была глупой в делах, касающихся собственности; подозрительной к людям, которых хорошо знала, алчной и доверчивой к незнакомцам. Он сам был виновником ее некомпетентности и теперь был обязан помочь ей жить и как-то защитить ее, если сможет. Но кроме этого личного и непосредственного резона выжить, он чувствовал, что за ним остается масса не завершенной в этом мире работы, особенно в том, что касалось школы.

Уставившись в далекое темное море и опершись подбородком на руку, он заговорил.

— Операция, — сказал он, — может помочь мне.

Ее мысли, как он начал понимать, тоже бродили сейчас в какой-то разоренной и непривлекательной стране параллельно с его раздумьями.

— Но есть ли нужда в операции? — подумал он вслух. — Будет ли от этого какой-нибудь толк? Я должен умереть, — с горечью признал он и тут же раскаялся в том, что произнес это. Он помнил времена, когда она говорила приятные и любезные слова, бедная душа, бедная сломленная спутница! Но теперь она погрузилась в гораздо более ужасную тьму, чем он. Он боялся, что причинит ей боль своими словами, и теперь, увидев, что она вовсе не страдает, а напряженно изучает его лицо, словно взвешивая искренность сказанного, ощущение полнейшего одиночества стало абсолютным.

За убогой драмой его боли и унижения, замкнутой в атмосфере, возмущаемой лишь жужжанием мух, словно наблюдало какое-то гигантское и беспощадное существо, склонившееся, как ученый, над полем своего эксперимента, и предопределяло его жизнь и весь его мир. «Ты одинок, — говорил нависший над ним свидетель. — Ты совершенно одинок. Прокляни Бога и умри».

Казалось, прошло немало времени, прежде чем мистер Хас ответил этому воображаемому голосу, а отвечая, он обращался как будто только к своей жене.

— Нет, — сказал он с внезапной решительностью, — нет. Мне предстоит операция… Мы больны, и наши сердца ослабели. Ни для тебя, дорогая, ни для меня эта история не должна окончиться таким образом. Нет. Я обязан пройти все до конца.

— И операцию тебе будут делать здесь?

— В этом доме. Это, безусловно, самое подходящее место в такой ситуации.

— Ты можешь умереть здесь!

— Что ж, я умру, сражаясь.

— И оставишь меня тут одну с миссис Крумм.

От этой реплики терпение его лопнуло.

— И оставлю тебя с миссис Крумм, — сказал он резко и встал. — Я не могу ничего есть, — повторил он и снова угрюмо опустился в свое кресло из конского волоса.

Наступило долгое молчание, а затем он услышал, как тихонько, почти по-мышиному, его жена принялась за еду. На какое-то время он даже забыл о тупой боли, но теперь, вспыхивая, спадая и снова вспыхивая, она снова прокладывала себе путь к его сознанию. Он чувствовал себя беспомощным и растерянным; ему вовсе не хотелось с ней ссориться. Он обидел это бедное создание, свою возлюбленную и спутницу; он напугал ее. Его страдающий мозг не в силах был найти способ, как поправить дело. И он лишь тупым взглядом вперился в ненавистный ему мир.

Глава 3 ТРИ ПОСЕТИТЕЛЯ

1

Как раз в момент этого невеселого разговора, происходившего в Сандеринг-он-Си, трое мужчин весьма серьезно обсуждали дела мистера Хаса за сытным завтраком, к которому, однако, не подавалось мясное. Они сидели в арке окна, выходившего на освещенные солнцем деревья Карлтон-Гарденс.

Им принесли салат из омара, а в чаше для рейнвейна, когда они наполняли свои стаканы, приятно позванивали льдинки. Роль хозяина за столом исполнял сэр Элифаз Берроуз, владелец патента и производитель тех самых теманитовых строительных блоков, которые не только сделали революцию в возведении армейских казарм, но и поставили все сельское и индустриальное строительство на совершенно новую основу; его гостями были мистер Уильям Дэд, в прошлом фабрикант прославленных роскошных автомобилей «Дэд и Шоуайт», а теперь один из главных подрядчиков по производству аэропланов в Англии, и мистер Джозеф Фар, глава технического отделения Уолдингстентонской школы. Оба эти джентльмена были попечителями последнего учреждения и людьми весьма богатыми, а сэр Элифаз когда-то учился в школе у отца мистера Хаса, и его рекомендации в большой степени были причиной приглашения самого мистера Хаса в Уолдингстентон.

Сэр Элифаз был худой старик с хищной ястребиной головой, держащейся на длинной красной шее. Двухцветные рыже-седые волосы обильно росли вокруг его макушки, на бровях, по всему лицу и на тыльных сторонах ладоней. Под просторным синим саржевым костюмом на нем была синяя же мягкая рубашка с отложным воротничком, и все это в сочетании со свободно распущенным большим черным галстуком намекало на гуманитарную образованность и некоторую утонченность. Его манеры были изысканно вежливы. Мистер Дэд, плотный, живой тип с серебряной сединой, проворно-настороженный в движениях, этакий промышленный фокстерьер из Мидленда, надел к этому завтраку обычный утренний костюм, отличавшийся только бронзово-коричневым жилетом, обшитым светло-коричневой тесьмой. Мистер Фар в своем сером норфолкском фланелевом костюме выглядел довольно крупным мужчиной; у него было большое, круглое, белое, гладко выбритое лицо и беспокойные руки; было похоже, что в нагрудном кармане у него скрывается записная книжка или похожий на нее предмет.

Три джентльмена с видом ценителей расправлялись с омаром и, обмениваясь обрывочными фразами, осторожно подходили к теме, о которой они собрались здесь поговорить, а именно: о несчастьях, обрушившихся на мистера Хаса, и об их собственном отношении к будущему его школы.

— Что касается меня, то я не думаю, что здесь имело место неудачное стечение обстоятельств, — сказал мистер Дэд. — Я так не считаю. Это явный просчет, если вам угодно.

— В некотором смысле это так… — неопределенно произнес мистер Фар и взглянул на сэра Элифаза.

— Если голова у человека привинчена на месте… — заметил мистер Дэд и с азартом принялся за аппетитную клешню. Мистер Дэд часто использовал в разговоре экономные неполные предложения.

— Я не могу удержаться от мысли, — сказал сэр Элифаз, поставив свой стакан и тщательно вытерев усы и брови, прежде чем покончить со своей порцией омара, — что человек, который, словно сирота или вдова, передает свои дела адвокату, либо совершенно лишен здравого смысла, либо легкомысленен. Я никогда в своей жизни не встречал адвоката, способного надежно и прибыльно вложить деньги. Это могут церковники разного рода, женщины, дикари, маньяки, преступники… но адвокаты — никогда!

— Я знавал нескольких ловких дельцов среди священников, — рассудительно добавил мистер Дэд. — Особенно один был — ну просто кремень! Эту публику часто недооценивают.

— Совершенно очевидно, — продолжал свои рассуждения сэр Элифаз, — что адвокат не может быть толковым инвестором. Он живет вне реального мира в маленьком грязном офисе при какой-нибудь антикварной правовой конторе, чье оборудование вышло из моды пятьдесят лет назад; его среда обитания состоит из жестяных коробок с намалеванными на них именами умерших или потерявших репутацию клиентов; он вынужден ходить в суд с его огороженными скамьями и людьми, одетыми в мантии и парики из конского волоса, и воспринимать это всерьез. Ему не приходится сталкиваться ни с кем, кроме людей, попавших в ненормальные обстоятельства, людей, объятых завистью или страхом, людей, подвергшихся шантажу, мошенников, пытающихся скрыться от закона, сумасшедших, сутяг и обойденных наследников. Единственные вложения, которые ему доводится обсуждать, это подозрительные вложения. И естественно, он теряет чувство соразмерности. Естественно, он становится болезненно недоверчивым. И когда клиент просит его предпринять какие-то реальные действия, он путается и впадает в авантюры.

— Это ясно, — согласился мистер Дэд. — И тут мы обнаруживаем, что бедняга Хас передал все свои дела…

— Вот именно, — сказал сэр Элифаз и наполнил свой стакан.

— За последние два года он сильно переменился, — заметил мистер Фар. — Война заставила его терзаться только одной мыслью…

— Нельзя позволять себе такое! — воскликнул мистер Дэд.

— И даже до войны… — вставил мистер Фар.

— Да, заметны были перемены, — сказал сэр Элифаз. — Он увлекся теориями образования.

— Это дело не для директора школы, — заметил мистер Фар.

— Мы всегда хотели создать большую школу с научно-техническим уклоном, — сказал сэр Элифаз. — А он ввел элементы логики в обычное преподавание английского — вопреки моему мнению. Он приохотил некоторых мальчиков к чтению философских книг.

— Единственное, чего он добился, — сказал мистер Фар.

— Я никогда нс поддерживал его страсть к преподаванию истории, — пожаловался мистер Дэд, — он просто помешался на ней. И чем дальше, тем больше. К счастью, теперь с этим покончено. Но он даже не спорил с нами по этому поводу. Он постоянно подавлял нашу волю. У него была такая манера смотреть… Но мы никогда не собирались превращать Уолдингстентон в историческую школу.

— А теперь, мистер Фар, — спросил сэр Элифаз, — расскажите, что вам известно о пожаре?

— Не мне заниматься критикой в этом вопросе, — ответил мистер Фар.

— Я хочу сказать, — заметил мистер Дэд, изобразив на своей физиономии суровую решимость, — что нужно установить ответственность. Установить ответственность. Здесь имела место запертая дверь, которой по здравому смыслу следовало быть открытой. Кто ответствен за это?

— Насколько мне известно, никто в здании школы персонально не отвечал за эту дверь, — сказал мистер Фар.

— Вся ответственность, — раздраженно настаивал мистер Дэд, словно его нервировала позиция мистера Фара, — вся ответственность, которая никому не делегирована, возлагается на директора. Это жесткое, неизменное и важнейшее правило организации бизнеса. На моей фабрике я сразу же внушаю его каждому, кто туда входит, будь это мужчина или женщина, подросток или ребенок…

Мистер Дэд продолжал приводить примеры кратких, но драматичных диалогов, излагая свой метод передачи полномочий, когда сэр Элифаз прервал этот поток словами:

— Вернемся к нашему мистеру Хасу…

Вопрос, который хотел обсудить сэр Элифаз, заключался в том, собирается ли мистер Хас и далее занимать пост директора Уолдингстентонской школы. Из случайной фразы в письме сэр Элифаз заключил, что такое намерение есть.

— Что ж, — важно сказал мистер Фар, немного помолчав, — если он хочет…

Мистер Дэд только прищелкнул языком и, плотно закрыв рот, нахмурился и медленно покачал головой из стороны в сторону.

— Я хотел бы прежде всего признать его блестящую работу в первые годы после открытия школы, — сказал мистер Фар. — Я меньше всего стремлюсь изменить направление пути, проложенного им. Однако я заменил бы определенный объем материала по биологии и практически всю эту новую историю химией и физикой. К тому же следует отметить, что мистер Хас не знал, когда следует уступить власть и передать ответственность другим. Мы все, весь персонал — это не просто моя личная обида, — находились у него как бы под опекой. Он скорее бы вообще забросил все дела, чем выпустил бы власть из рук. Тому свидетельство и эта дверь, и дело с медсестрой.

Мистер Дэд, поджав губы, закивал головой, и каждый кивок был подобен удару молотка.

— Я никогда не верил в этот раздутый интерес к истории в нашей школе, — слегка невпопад заметил мистер Дэд. — Если уж вы избавились от латыни и греческого, зачем вводить их снова в другой форме? Зачем, как я уже сказал, он пичкал их всякими сведениями насчет Ассирии? Ассирия! Современная школа должна быть современной школой: прежде всего бизнес — с начала и до конца. И учить мальчиков работать. Вот что нам нужно, попомните мои слова.

— Некоторые знания о современной культуре не помешают, — махнул рукой сэр Элифаз.

— Современной, — мягко заметил мистер Фар.

— Все эти предметы, по моему мнению, только забивают мальчикам голову ненужными идеями, — проворчал мистер Дэд.

Мистер Фар осторожно направил беседу в надлежащем направлении:

— Научные сведения с правильным учетом их технического приложения должны стать основной частью современного образования…

Они перешли в курительную комнату и успели до половины выкурить свои королевские сигары, прежде чем покончили с мелочным злословием в адрес падшего директора. И тогда мистер Дэд в четком стиле, характерном для делового человека, призвал своих собеседников обсудить предстоящие действия.

— Ну, — спросил их мистер Дэд, — так что мы решим?

— Объявим, что Уолдингстентон должен вступить в новую фазу. То, что произошло, заставляет нас расстаться, — сказал сэр Элифаз, — как бы я ни сожалел о несчастье, постигшем старого друга.

— Это, — резюмировал мистер Дэд, — означает, что Фар…

— Если он возьмет это бремя на свои плечи, — сказал сэр Элифаз, выражая свое благоволение к мистеру Фару не столько улыбкой, сколько общим поворотом, изгибом фигуры и взмахом своих разноцветных прядей волос.

— Я вовсе не хочу видеть школу в упадке, — отозвался мистер Фар. — Я уже отдал ей добрый кусок своей жизни.

— Правильно, — сказал мистер Дэд, — хорошо. Примите это к исполнению. Это нам подходит. Но как мы устроим все формальности? На следующем этапе нужно сообщить об этом Хасу… Но каким образом?

Он сделал паузу, чтобы дать соображениям своих собеседников равный шанс.

— Что ж, моя идея такова. Никто из нас не хочет быть жестоким с мистером Хасом. Судьба и без того обошлась с ним круто. Мы должны выполнить свою миссию как можно более мягко. Так получилось, что я то и дело наезжаю в Сандеринг-он-Си поиграть в гольф. Там замечательные поля, которые содержатся в образцовом состоянии, а рядом прекрасный большой отель. За всем этим, несмотря на войну, наблюдает железнодорожная компания. Почему бы нам всем, если позволит занятость сэра Элифаза, не отправиться туда как бы случайно и в добром откровенном разговоре не обсудить наше дело с ним? Мы все равно обязаны это сделать, и мне вообще кажется более уместным приехать туда лично, чем обойтись перепиской. Возможно, мы сумеем представить ему все таким образом, что он сам предложит провести желательные для нас перемены. В частности, вы, сэр Элифаз, будучи, как вы сказали, его старым другом…

2

Поскольку отъезд мистера Хаса из Сандеринг-он-Си был маловероятен, мистер Дэд не посчитал необходимым предупреждать его о намечаемом визите. Таким образом, три джентльмена не узнали ни о какой операции по поводу рака до тех пор, пока сами не прибыли на этот курорт.

Мистер Дэд приехал в пятницу вскоре после полудня и остановился в «Гольф-отеле», где он уже заказал номера для участников игры. Он весьма нуждался в расслаблении на гольфовых полях. Он ставил перед собой задачу накопить душевное равновесие, достаточное, чтобы обеспечить роскошное будущее для британской индустрии, с которой мистер Дэд себя напрямую отождествлял. Здесь требовалось балансировать между Сциллой агрессивного рабочего класса и Харибдой налогов на военные прибыли, и его мозг находился в крайнем напряжении. Мистер Фар присоединился к нему во время обеда, а сэр Элифаз, задержавшийся в Лондоне из-за каких-то переговоров с американским правительством, прибыл на поезде с вагоном-рестораном и поэтому на обед не явился. Мистер Фар отправился на разведку в «Морской вид» и первым услышал об операции.

Сэр Алфеус Менго должен был появиться в «Морском виде» с первым утренним поездом в воскресенье. Операцию он намеревался провести перед ленчем. Таким образом, стало ясно, что единственным подходящим временем для разговора тройки с мистером Хасом мог быть только промежуток между завтраком и прибытием сэра Алфеуса.

Мистер Хас, вышедший теперь из оцепенения, проявил лихорадочный интерес к предстоящему разговору о школе.

— Есть некоторые вопросы, которые я хотел бы прояснить, — сказал он, — жизненно важные вопросы.

Итак, встреча была назначена на половину десятого. Это давало им целый час до прибытия докторов.

— Он воспринимает это так, словно ему предстоит сделать, так сказать, завещание, — заметил мистер Фар. — Естественно, у него свои собственные идеи по поводу будущего школы. Как и у всех нас. Я не осмелюсь утверждать, что любые его высказывания относительно Уолдингстентона не заслуживают нашего внимания. Некоторые из нас, возможно, слышали большую часть этих идей раньше и могли бы высказаться скептически при оценке его суждений. Но при нынешних обстоятельствах это совсем некстати.

3

Дела на ограниченном пространстве «Морского вида» сложились далеко не так напряженно, как этого опасался мистер Хас. Перспектива операции не лишена была приятности для миссис Крумм. Возможно, она предпочла бы, чтобы хирургическому вмешательству подверглась миссис Хас, а не мистер Хас, но ясно было, что хозяйка не могла претендовать на право выбора в данном случае. Ее требование дополнительной платы за неуместность этого случая было встречено мистером Хасом довольно спокойно. И тут он по достоинству смог оценить стремление к порядку и методичность миссис Крумм; она с бешеной скоростью провела генеральную уборку, подобно урагану раскидала все вещи по местам; беспорядочное состояние прически мистера Хаса вызвало у нее отношение столь же безотчетное, как расовая ненависть, а расторопные действия медсестры, которая явилась, чтобы превратить ее лучшую спальню в операционную, произвели на нее глубокое впечатление. Ей было дозволено оказать посильную помощь. Лишняя мебель и драпировки были удалены, все вычищено с помощью щетки, а в последний момент на все открытые поверхности следовало накинуть чистые холщовые простыни исключительной прочности. Их должны были доставить в стерилизованных барабанах. Идея стерилизованных барабанов зачаровала ее. Она никогда раньше не слышала о подобных вещах. Ей захотелось всегда держать свое собственное белье в стерилизованных барабанах, а жильцам предложить какое-нибудь другое взамен.

Она ощущала себя кем-то вроде помощницы жреца на церемонии, где приносился в жертву мистер Хас. Она все время втайне боялась его смиренного спокойствия, считая, что это непонятное явление может в любой момент обратиться против нее; она подозревала его в ироническом отношении к ее персоне. И вот теперь, под хлороформом, он будет беспомощен, он станет предметом исследований и лишится возможности смутить ее остроумным ответом. Она изо всех сил старалась убедить доктора Баррака в том, что может оказаться полезной в комнате во время операции. Ее воображение рисовало чудесную картину вскрытого мистера Хаса в виде большого ящика, полного странных и интересных внутренних органов, крышка которого широко открыта, в то время как сэр Алфеус с уничижительными репликами задумчиво ковыряется в его содержимом.

В субботнее утро она была очень бодра и полезна, стараясь поддержать мистера Хаса и ободрить миссис Хас. Она приняла участие в окончательном преображении комнаты.

— Получилось как в настоящем госпитале, — сказала она. — Работа медсестры в самом деле очень приятна. Я никогда раньше так не думала.

Мистер Хас больше не страдал от депрессии, лицо его раскраснелось, он был полон решимости, но миссис Хас, уязвленная всеобщим невниманием к ней — никто ни на минуту не задумался над тем, что она должна была переживать, — по большей части оставалась в своей комнате, безуспешно пытаясь шить траурное платье, которое теперь могло стать вдвойне необходимым.

4

Мистер Хас очень хорошо знал мистера Фара. В последние десять лет он всерьез собирался избавиться от него, но найти ему замену было затруднительно, учитывая его реальные достижения в области технической химии. За те пять минут, которые они провели в пятницу утром за разговором в его спальне, мистер Хас оценил ситуацию. Его творение, дело всей его жизни, Уолдингстентон, должен быть забран из его рук и передан этому, самому тупому его ассистенту. Он был, без сомнения, глуп, но ничто не предвещало такого шага с его стороны. Хас никогда не думал, что Фар сможет на это отважиться. Он много передумал в пятницу ночью. Боль не отвлекала его. И когда посетители прибыли, его намерения были ясны и полностью сложились в его мозгу.

Он настоял на том, чтобы подняться и встретить их полностью одетым.

— Я не могу говорить об Уолдингстентоне, лежа в постели, — сказал он. Доктор не стал перечить ему.

Сэр Элифаз появился первым, и миссис Хас оторвала его в коридоре от миссис Крумм и провела в комнату. Он был одет в норфолкский пиджачный костюм из грубой волосатой ткани шалфейно-зеленого цвета. При виде миссис Хас он просиял.

— Я не мог не думать о вас, дорогая леди, — промолвил он, склонившись над ее рукой, и все его волосы на момент приняли печальный и сочувствующий вид, как у больного скайтерьера.

Мистер Дэд и мистер Фар вошли минутой позже; на мистере Фаре были серые фланелевые брюки и коричневый пиджак, а мистер Дэд нарядился в изящный темно-серый костюм с блестящим пурпурным жилетом.

— Дорогая, — сказал мистер Хас, обращаясь к жене, — я должен поговорить с глазу на глаз с этими джентльменами, — и, видя, что ей не хочется расставаться с понимающей теплотой сэра Элифаза, добавил: — Цифры, моя дорогая, финансы, — и повел ее к двери.

— Клянусь честью, — сказал мистер Дэд, подходя вплотную к креслу, наморщившись и пытаясь в деловом стиле предварить переход к более суровым проблемам, — мне не нравится видеть вас таким, мистер Хас.

— И сэру Элифазу, конечно, и, надеюсь, мистеру Фару. Прошу вас, займите кресла.

И в то время, как мистер Фар издавал протестующие звуки, а сэр Элифаз мотал своими волосами перед тем, как начать маленькую речь, которую он приготовил, мистер Хас перехватил у них инициативу и начал сам:

— Я отлично знаю ту задачу, которую вы поставили перед собой. Вы приехали, чтобы положить конец моей карьере в качестве директора Уолдингстентона. И мистер Фар был очень любезен… — Он поднял свою белую изможденную руку, видя, что мистер Фар делает протестующий жест. — Нет! — воскликнул мистер Хас. — Но, прежде чем вы, трое, продолжите свое дело, я хотел бы сообщить вам кое-что о том, чем являются для меня эта школа, моя работа в ней и моя работа для системы образования в целом. Мне сейчас чуть больше пятидесяти лет. Месяц назад я с разумной уверенностью думал еще о двадцати годах работы, предстоящих мне, прежде чем я уйду на покой… И тут все эти несчастья посыпались на меня. Я потерял всю свою личную независимость; произошли эти ужасные смертные случаи в школе; мой сын, мой единственный сын… убит… Горе затмило любовь и сердечность моей жены… а теперь мое тело страдает так, что мой разум стал подобен пловцу, борющемуся с волнами боли… вдали от берега… Это были тяжелые удары. Но самым тяжким ударом, который мне труднее перенести, чем любой из остальных — я говорю не опрометчиво, джентльмены, я обдумал свои слова в течение бесконечной ночи, — последним ударом явится этот отказ в работе всей моей жизни. Он поразит меня в самое сокровенное место, он разобьет мое сердце и мою душу…

Он сделал паузу.

— Вы не должны так воспринимать это, мистер Хас, — запротестовал мистер Дэд. — Было бы нечестно по отношению к нам истолковывать все таким образом.

— Я хочу, чтобы вы выслушали меня, — сказал мистер Хас.

— Только из самых доброжелательных намерений… — продолжил мистер Дэд.

— Позвольте мне сказать, — прервал его мистер Хас тем властным голосом, которым он управлял Уолдингстентоном в течение двадцати пяти лет. — Я не могу возражать и пререкаться. Ведь у нас самое большее — час времени.

Мистер Дэд издал звук, похожий на тот, который вырывается у собаки, собравшейся залаять в ответ на приказ убираться под стол. Некоторое время у него был вид человека, с которым обошлись несправедливо.

— Покончить с моей работой в этой школе, значит, покончить со мной… Я не понимаю, почему бы мне не сказать об этом откровенно вам, джентльмены, в той ситуации, в которой я нахожусь. Я не понимаю, почему бы на этот раз мне не поговорить с вами моим собственным языком. Боль и смерть сейчас наши собеседники. Это редкая, жестокая и кровавая ситуация. Через час или около того женщины, может быть, обмоют мое тело и я, возможно, умолкну навсегда. Я скрывал мою религию, но зачем мне скрывать ее теперь? В ваших глазах я всегда старался выглядеть человеком практичным и своекорыстным, но втайне я всегда оставался фанатиком; и Уолдингстентон был тем алтарем, на котором я посвящал себя Господу. Я действовал там дурно и немощно, теперь я это знаю, я был ленив и опрометчив, в этом состояла моя слабость; но я сделал все, что мог. В меру своих сил и знаний я служил Богу. А теперь, в этот час тьмы, где этот Бог, которому я служил? Почему он не станет здесь и не отведет этот последний удар, который вы хотите нанести работе, посвященной ему мною?

Услышав это, мистер Дэд с ужасом посмотрел на мистера Фара.

Но мистер Хас продолжал, словно беседуя сам с собой:

— Ночью я заглянул в свое сердце. Я хотел найти там главные мотивы и тайные грехи. Я подверг себя суду, чтобы узнать, почему Бог прячется от меня теперь, и я не нашел ни причины, ни оправдания… И в горечи моего сердца я испытал искушение поддаться вам и сказать вам, чтобы вы забрали школу и делали с нею все, что захотите… Близость смерти делает знакомые вещи и воспоминания пережитого хрупкими и нереальными, а намного более реальной для меня стала тьма, нависшая надо мной, как напасть иногда нависает над миром в полдень. Она день и ночь издевается надо мной и непрерывно требует, чтобы я проклял Бога и умер… Так почему же я не возвожу хулу на Господа и не умираю? Почему я цепляюсь за свою работу, когда Бог, которому я посвятил ее, — молчит? Полагаю, только потому, что я надеюсь на какой-то знак утешения. Потому что я пока еще не окончательно повержен. Я мог бы и далее рассказывать вам о том, почему я хочу продолжать в Уолдингстентоне свою прежнюю линию и почему это будет что-то наподобие убийства — передать школу в руки Фара. И пусть моя боль была бы в десять раз сильнее, чем она есть…

При упоминании своего имени мистер Фар вздрогнул и посмотрел сначала на мистера Дэда, а затем на сэра Элифаза.

— Действительно, — сказал он, — действительно, можно подумать, что я устроил заговор…

— Боюсь, мистер Хас, — произнес сэр Элифаз, жестом успокаивая технического директора, — что предложение кандидатуры мистера Фара в качестве вашего преемника впервые исходило от меня.

— Вы должны пересмотреть это решение, — сказал мистер Хас, облизывая губы и неподвижно глядя перед собой.

В этот момент в разговор вмешался мистер Дэд и недовольным тоном спросил:

— Но можете ли вы, мистер Хас, обсуждать подобную проблему в вашем лихорадочном и болезненном состоянии?

— Я вряд ли буду в лучшем расположении духа для этой дискуссии, — сказал мистер Хас. — И вот почему я должен теперь сказать вам о школе: Уолдингстентон, когда я пришел туда, был банальным учебным заведением для примерно семидесяти мальчиков, где занятия велись по устаревшей рутинной программе. Там давалось немного латыни, еще меньше греческого, главным образом для того, чтобы иметь возможность об этом греческом упомянуть; кое-какие обрывочные сведения по математике и английская история — не история человечества, замечу вам, а национальный ее суррогат, срезанные сухие цветы из прошлого, без корней и значения, — а также поверхностный курс французского… И это было практически все — в сущности, не образование, а всего лишь имитация, поза. А к нынешнему времени чем стала эта школа?

— Мы никогда не скупились ни на деньги для вас… — сказал сэр Элифаз.

— Ни на преданность и поддержку, — добавил мистер Фар, но сказал это полушепотом.

— Я никогда не думал об ее показном процветании. Корпуса, лаборатории и музеи, выросшие вокруг этого ядра, сами собой не представляют ничего. Реальная суть школы не в зданиях и цифрах, но в деяниях души и мысли. Уолдингстентон стал факелом, огонь которого поддерживали пылающие людские души. Я зажег там свечу — ветры судьбы могут раздуть ее в мировое пламя.

Когда мистер Хас произносил эти слова, его охватил такой энтузиазм, что боль словно исчезла из его сознания.

— Что, — продолжал он, — является задачей учителя в этом мире? Это одна из величайших человеческих задач. Она состоит в том, чтобы создать в душах людей условия для роста Человека Божественного. Что такое человек без наставления? Он был рожден, как рождаются звери, он — воплощение алчной самовлюбленности, всезахватывающего вожделения, он игрушка страстей и страхов. Он не может рассматривать ничего иначе, как в отношении к себе самому. Даже любовь для него — добыча; и даже самое огромное усилие для него — бесплодно, потому что он обречен умереть. И только мы, учителя, — единственные, кто может отвлечь его от этой сосредоточенности на своей персоне. Мы, наставники… Мы можем ввести его в более широкий круг идей, расположенный вне его, и там он сможет забыть о себе самом и о своих худосочных, убогих внутренних целях. Мы можем открыть ему глаза на прошлое и будущее и на бессмертие Человека. Так через нас, и только через нас, он получит избавление от смерти и бренности. Необразованный человек сам по себе одинок, так же одинок в его устремлениях и предназначении, как любое животное, а человек, получивший наставление, освобождается из тесной тюрьмы собственного «я» для участия в неугасающей жизни, которая началась неизвестно когда, и непрерывно растет все выше, и перерастает величие звезд…

Он говорил так, словно обращался не к этим троим, а к какому-то другому слушателю. Мистер Дэд, подняв брови и сжав губы, молча кивнул мистеру Фару, как бы подтверждая, что худшие его предположения подтвердились, и всей своей мимикой подал сигнал сэру Элифазу, чтобы тот вступил в разговор. Однако мистер Хас продолжал свою речь:

— Двадцать пять лет я руководил Уолдингстентоном, и все это время я открывал глаза слепым. Я привил способность к пониманию нескольким тысячам мальчиков. Все мертвые, рутинные процессы обучения нам удалось оживить в нашей школе. Мои мальчики изучали историю человечества так, что она становилась их личным приключением; они учили географию так, будто мир находится в их распоряжении; языки у меня преподавались так, чтобы прошлое для них снова стало живым и чтобы в их душах открылись окна в души других народов. Наука играла здесь надлежащую ей роль, она вводила моих учеников в тайники природы и сопровождала в пути среди туманностей… Я всегда держал Фара с его поисками выгоды в соответствующем подчиненном положении. Некоторые из бывших моих учеников уже сделались хорошими бизнесменами — потому, что они стали больше, чем просто деловыми людьми… Но я никогда не собирался делать из них бизнесменов и никогда этим заниматься не буду. Мои мальчики пришли в определенные профессии, они заняли должности, они вышли в широкий мир и хорошо справились со своими делами — среди них были тупые и упрямые ребята, но почти все они вышли в мир джентльменами с хорошими манерами, широко мыслящими, понимающими и не эгоистичными. Хозяевами себе, слугами людям, потому что вся схема их образования была направлена на то, чтобы освободить их от низменных и узких стремлений… Когда началась война, мои мальчики были готовы… Они встретили свою смерть — скольких из них она забрала! Мой собственный сын оказался в их числе… Я не пожалел и его… Уолдингстентон — новая школа; ее традиции едва зародились; список ее выпускников так опустошен, что ее юные традиции вянут, как подрытая рассада… Но мы еще можем поддержать их, взрастить эти традиции, если мое пламя не угаснет. Но для этого обучение должно продолжаться так, как я его запланировал. Так должно быть. Так должно… То, что сделало моих мальчиков такими, какими они стали, — это история, биологические науки и философия. Потому что в этих предметах заключена мудрость. Все остальные — это воспитание и накопление знаний. Еслиэта школа должна жить, то ее директор по-прежнему должен быть человеком, который может учить истории — истории в широчайшем смысле; он должен быть философом, биологом и археологом, так же как и гуманитарием. А вы хотите возложить эту задачу на Фара! Фар! Фар никогда даже не прикасался к сущности работы школы. Он не знал, что это такое. Его ум не более открыт для такой цели, чем у профессионального крикетиста.

Мистер Дэд нетерпеливо кашлянул.

Больной человек продолжал, горящими глазами уставившись на Фара, кровь отлила от его губ:

— Он рассматривает физику и химию не в качестве помощи в понимании мира, а в качестве помощи в торговле. Все время, пока он был в Уолдингстентоне, он тайком работал с нашими материалами в наших лабораториях, мечтая получить выгодный патент. О, я знаю вас, Фар! Вы думаете, что я нс видел, потому что я не жаловался? Если бы он запатентовал какое-нибудь выгодное открытие, он бросил бы преподавание в тот же самый день. Он стал бы тогда таким же, как вы. Но со своим безжизненным воображением он даже не способен был изобрести вещь, которую можно было бы запатентовать. Время от времени он мог говорить с учениками об империи, но эта империя была для него не более чем коммерческий заговор, огражденный забором из тарифов. Все это ни к чему не может привести… Но он думает, что мы сражаемся с германцами, он думает, что мой драгоценный сын отдал свою жизнь и что все эти другие храбрые мальчики, погибшие без числа, послужили тому, чтобы мы могли занять место германцев в качестве торговцев — грабителей Европы. Такова мера его разума. Ему чужды религия, вера, самопожертвование. Почему он хочет занять мое место? Потому, что он хочет послужить делу, как служил я? Нет! Только потому, что завидовал моему дому, моему доходу, моей директорской должности. Умру ли я или останусь жив, невозможно, чтобы Уолдингстентон, мой Уолдингстентон оказался в его руках. Отдайте ему школу, и она незамедлительно умрет.

5

— Джентльмены! — запротестовал бледный, вспотевший мистер Фар.

— Я не представлял себе, — вырвалось у мистера Дэда, — я не имел понятия, что дело зашло так далеко.

Сэр Элифаз движением руки призвал своих компаньонов утихомириться; он осознал, что пришло время ему сказать свое слово.

— Это достойно сожаления, — начал сэр Элифаз.

Он ухватился руками за сиденье своего кресла, словно желая крепко удержаться на нем, и пристально уставился на горизонт, как будто пытался расшифровать какую-то отдаленную надпись.

— Вы задали тон этой дискуссии, — выдавил он из себя.

Это удалось ему с третьей попытки.

— Для меня исключительно тяжело слушать такое, тем более что, находясь на самом краю Великой бездны, подобало бы говорить в более сердечных и сочувственных тонах. Однако в мою обязанность, в наши обязанности, вменяется твердо держаться тех принципов, которыми мы всегда руководствовались, будучи членами правления Уолдингстентонской школы. Должен заметить, вы с исключительной самоуверенностью высказались об учреждении, в которое все мы, здесь присутствующие, в какой-то мере внесли свой вклад. Вы говорите так, будто вы, и только вы, были его творцом и руководителем. Простите меня, мистер Хас, но я напомню вам факты, достоверную историческую правду. Эта школа, сэр, была основана в отдаленные времена королевы Елизаветы, и многие добросовестные люди управляли ее имуществом вплоть до того периода, когда, к несчастью, отток пожертвований привел к временному прекращению се работы. Комиссия по делам благотворительности после расследования возродила ее примерно пятьдесят лет Назад, с помощью щедрого денежного вклада Гильдии Бумагоделателей, в которой я и Дэд имеем честь состоять. Это и привело к подчинению школы вам. Я не хотел бы испортить вам настроение в момент, когда вы больны и встревожены, но я обязан напомнить вам об этих обстоятельствах, сделавших вашу работу возможной. Как вы не смогли бы изготовить кирпичи без соломы, так вы не смогли бы построить Уолдингстентон без денег, полученных путем той самой коммерции, к которой вы высказали столь незаслуженное отвращение. Мы, презренные обыватели, были теми, кто сажал для вас цветы, кто поливал их…

Мистер Хас собрался было что-то сказать, но не вымолвил ни слова.

— То же самое говорю и я, — подхватил мистер Дэд, обратившись за подтверждением к мистеру Фару. — Школа, по сути, является современным коммерческим училищем. Так она и должна функционировать.

Мистер Фар, побледнев, кивнул, не сводя глаз с сэра Элифаза.

— Мне следовало быть осмотрительным, — сказал тот, — говоря о наших личных вкладах в общее дело при таких серьезных обстоятельствах, но поскольку вы сами, мистер Хас, захотели этого, поскольку вы затеяли дискуссию…

Он повернулся к своим коллегам, как бы ожидая от них поддержки.

— Продолжайте, — сказал мистер Дэд. — Факты есть факты.

6

Сэр Элифаз прокашлялся и продолжил, словно читая надпись на горизонте:

— Я поднял эти вопросы, мистер Хас, только для начала. Суть того, о чем я должен сказать, лежит глубже. Я коснулся ваших высказываний, имеющих отношение только к нам; вы признаете единственно свою правоту, вы пренебрегаете нашими ничтожными суждениями, вы отметаете их прочь; школа должна продолжать вашу линию, обучение должно следовать вашей схеме. Вы не можете представить себе, что возможно противоположное мнение. Бог не позволяет мне сказать хотя бы одно слово в свою защиту; я щедро отдавал как мое время, так и средства ради нашей школы; это могли бы подсчитать мои секретари и показать, сколько именно, но я не жалуюсь… Вовсе не жалуюсь…

Но позвольте мне перенести всю эту дискуссию на более широкую и более серьезную почву. Ведь вы бросили обвинение не только нам и нашим ничтожным замыслам. Удивительные слова вырвались из ваших уст, мистер Хас, во время этого спора, такие вещи мне больно и странно было услышать от вас. Вы говорили о неблагодарности не только человеческой, но и о Божеской. Я не поверил своим ушам, но вы на самом деле сказали, что Бог молчит, что от него нет никакой помощи и что он покинул вас, несмотря на похвальные усилия с вашей стороны… Стоя, как и вы, на самой грани Великой Тайны, я хочу попросить вас отказаться от всего, что вы сказали.

Сэр Элифаз, похоже, глубоко задумался. Он, словно парящий стервятник, повернулся к своей жертве.

— Я далек от того, чтобы выставлять свои религиозные чувства перед кем бы то ни было… Я вовсе не демонстрирую их. Многие люди считают меня скорее неверующим. Но здесь я вынужден исповедаться. Я многим обязан Богу, мистер Хас…

Он сердито посмотрел на больного и на минуту ослабил хватку на сиденье кресла, чтобы сделать жест когтем своей хищной волосатой лапы.

— Ваше отношение к почитаемому мною Богу явилось для меня гораздо более глубоким оскорблением, чем мог оказаться простой личный выпад. Под его карающими ударами, подвергшись испытаниям, которые более скромные души перенесли бы с благодарностью и восприняли бы как уроки и предупреждения, вы проявили себя более гордым, более самонадеянным, более — своевольный не самое жесткое для этого слово, — более своевольным, мистер Хас, чем даже в те дни, когда мы привычно раздражались в день Основателя в Большом Зале, а вы диктовали нам, что помещение надо расширить и сделать в нем музей или картинную галерею и так далее, не оставляя места для других мнений, рассматривая наши дары как обязанность… Вы не различали достоинство даров и милостей людских и Божеских… Неужели вы не видели, дорогой мой мистер Хас, насколько ложной была ваша позиция? И об этой точке зрения я хочу поговорить с вами теперь. Бог не поражает человека без необходимости. Весь этот мир — его огромный замысел, и ни один воробей не упадет на землю, если Он не пожелает, чтобы воробей упал. Неужели ваше сердце так уверено в себе? И неужели то, что произошло, никак не убедило вас в том, что в вашем поведении и руководстве Уолдингстентоном было что-то, делавшее их не совсем приемлемыми в качестве жертвы Богу, как вы себе это воображали?

Сэр Элифаз сделал паузу с видом, будто предоставляет мистеру Хасу его шанс, но, не добившись ответа, продолжил:

— Я старый человек, мистер Хас, и я много повидал в этом мире, и особенно в мире финансов и промышленности, мире быстро меняющихся возможностей и внезапных искушений. Я наблюдал за карьерами многих незаурядных молодых людей, у которых создалось впечатление, что мир давно ждал их. Я видел возникновение стольких обществ, структур и предприятий, больших и просто грандиозных, что не в состоянии их все припомнить. Развитие Уолдингстентона из школы торгового городка, живущей на пожертвования, было для меня второстепенным случаем, каникулярным заданием, побочным эпизодом на сцене, полной действующих лиц. Мой опыт был более масштабным. Значительно более масштабным. И за все время я не видал, чтобы по-настоящему здравомыслящий человек погиб или чтобы простодушный торговец разорился при условии, если он принял самые обычные меры предосторожности. Взлеты и упадки, без сомнения, имеют место, как среди лучших людей, так и среди худших. Я видел, как на время укоренялись дураки, — но это только на время. Я наблюдал за маневрами некоторых исключительно хитрых людей…

Сэр Элифаз медленно покачал головой из стороны в сторону, и его шевелюра заколыхалась над ним.

Немного поколебавшись, он решил побаловать своих слушателей отрывком из своей биографии.

— Совсем недавно, — начал он, — к нам пришел один парень как раз в тот момент, когда мы запускали на полную мощность нашу фабрику. Это был внушающий доверие, молодой, энергичный американский армянин. Ну, он каким-то образом узнал, что мы собираемся использовать каолин из полевого шпата, побочный продукт нового процесса получения поташа, и полагал, что промывка лондонской глины, как он нас заверил, даст каолин вполне пригодный для наших целей и в десять раз дешевле, чем из норвежского сырья. Это могло бы сократить нашу исходную цену примерно на тридцать процентов. Не учитывая даже тоннаж. Извините меня за эти технические детали. С этой точки зрения все выглядело совершенно замечательно. Но дело было в том, что я все знал о его сырье, которое содержало известное количество серы и не давало возможности получать стойкие строительные блоки. Это не могло помешать нам использовать это сырье достаточно эффективно. Мы не обязаны были об этом знать. Никто не смог бы возложить на нас ответственность. Дело было столь простым и безопасным, что, признаюсь, я почувствовал сильное искушение. И тут, мистер Хас, вмешался Господь. Я получил тайный знак. Я хочу рассказать вам об этом с полной верой и искренностью. Ночью, когда весь мир глубоко спал, я проснулся и ощутил сильнейший страх; меня всего трясло. Я сел на кровати и потянулся к выключателю; волосы у меня встали дыбом. Я ничего не видел и не слышал, но я почувствовал, будто некий дух пронесся перед моим лицом. И, несмотря на полное молчание, казалось, кто-то произнес, обращаясь ко мне: «А как насчет Бога, сэр Элифаз? Вы окончательно забыли о нем? Как сможете вы, живущие в домах из глины, основою коей является прах, избежать суда его?» И это было все, мистер Хас, только и всего. «Основою коей является прах!» Прямо в точку. Да, мистер Хас, я человек не религиозный, но я выкинул этого армянина вон.

Мистер Дэд издал звук, обозначавший, что он поступил бы точно так же.

— Я упомянул об этом переживании — и оно не единственное из тех, о которых я мог бы поведать, — потому что хочу, чтобы вы разделили мою точку зрения, что, если предприятие, даже такое благородно задуманное и честно исполненное, как Уолдингстентонская школа, начинает рушиться и увядать, это означает, что каким-то образом где-то вы заложили в него непригодный сорт глины. Это означает не то, что Бог не прав и отступился от вас, но то, что вы не правы. Вы, может быть, мистер Хас, великий и знаменитый учитель, но вовсе не из-за того пьедестала, который вы для себя построили. Бог все-таки более великий и более знаменитый учитель. Его вы явно не смогли убедить, даже если бы вам и удалось убедить нас в нынешнем совершенстве Уолдингстентона… И это практически все, что я обязан был сказать. Когда мы со всей смиренностью предлагаем повернуть школу на новый и менее претенциозный путь, а вы противостоите нам, то наш ответ таков. Если бы вы действовали так верно и мудро, как вы провозглашали, вы не оказались бы в таком положении и эта дискуссия никогда бы не состоялась.

Наступило молчание.

— Сказано правдиво и с достоинством, — заметил мистер Дэд. — Вы выразили мое мнение, сэр Элифаз, лучше, чем я смог бы это сделать сам. Благодарю вас.

Он коротко прокашлялся.

7

— Вопрос, который вы поставили, я задавал себе и сам, — сказал мистер Хас, на минуту глубоко задумавшись. — Нет, я не чувствую себя виноватым в греховных действиях. Я по-прежнему верю, что работа, которой я себя посвятил, была правильной по духу и намерениям, верной по своему плану и методике. Вы призываете меня сознаться, что вера моя разбита и обратилась в прах, но моя вера прочна как никогда. Бог — в моем сердце, во всяком случае, в моем сердце присутствует Бог, который всегда вел меня к добру и ведет сейчас. Совесть моя чиста. И те несчастья, о которых вы говорите как об испытаниях и предупреждениях, для меня — только необъяснимые бедствия. Они ошеломили, но не запугали меня. Они поразили меня, как бессмысленные и несообразные события.

— Но это ужасно! — потрясенно воскликнул мистер Дэд.

— Вы подтолкнули меня, сэр Элифаз, от дискуссии о делах нашей школы к более фундаментальным вопросам. Вы подняли проблему морального управления миром, проблему, которая угнетает мой мозг с момента моего прибытия сюда, в Сандеринг, хотя действительно, неудача — это осуждение, а успех — солнечный свет Божьего одобрения. Вы верите, что великий Бог звезд, океанов и гор внимательно следит за нашим поведением и реагирует на него. Его чувство правоты то же самое, что и наше; он разделяет общие стремления. И ваше процветание — не что иное, как знак вашей гармонии с этим верховным Богом.

— Я бы не стал заходить так далеко, — вмешался мистер Дэд. — Нет. Не столь высокомерно.

— А мои неудачи демонстрируют его неодобрение. Хорошо, я поверил в это; я поверил, что правота совести директора школы должна быть тем же самым, что и правота судьбы, я так же подпал под успокаивающее воздействие теории процветания; но сокрушительные события, которые со мной приключились и привели, согласно вашим утверждениям, к погибели всех результатов и самого значения моей жизни, поставили передо мной фундаментальный вопрос: имеет ли этот порядок Великой Вселенной, этот Бог звезд, какое-нибудь отношение к проблемам нашей совести и интересуют ли его усилия человека поступать правильно? Этот вопрос взывает ко мне из глубины веков. Поскольку я всегда считал себя христианином…

— Ну, и я, надеюсь, тоже, — заметил мистер Дэд, — принимая во внимание время основания школы.

— И поскольку я принимаю это, вера выражается для меня в том, что Бог присутствует в наших сердцах, един с вселенским Отцом и одновременно с его возлюбленным сыном, порожден от его всеохватывающего отцовства и распят лишь ради того, чтобы победить. Он вошел в наши ничтожные жизни, чтобы возвысить их в конце концов до Себя. Но веровать — это значит верить в значительность и непрерывность всех усилий человечества. Жизнь человека должна быть подобна бесконечному распространению пламени. Если добро и зло безразлично уничтожают друг друга, если здесь царит бесцельное и бесплодное страдание, если оно не открывает надежды на вечную жизнь вследствие всех наших добрых поступков, то, значит, нет смысла в такой религии, как христианство. И это всего лишь суеверие, поддерживаемое священниками и их жертвоприношениями. Я читал о таких вещах, которых никогда не было в действительности. И тусклый свет нашей веры горит на ветру во мраке, который не увидит рассвета.

— Нет, — сказал сэр Элифаз. — Нет. Если Бог присутствует в вашем труде, мы не сможем разрушить его.

— Но вы делаете для этого все возможное, — заметил мистер Хас, — и теперь я не уверен, что вы потерпите неудачу. Одно время я готов был поручиться, что вам это не под силу, но теперь у меня нет такой уверенности… Я просидел здесь несколько безотрадных ужасных дней и пролежал без сна столько же бесконечных ночей; я успел подумать о многих вещах, которые люди в дни своего процветания предпочитают выбрасывать из головы, и теперь я больше не уверен в доброте мира без нас или в запланированности Судьбы. Хотя я знаю, что только в глубине наших сердец мигает огонек Божьего света — и мигает ненадежно. И если мы представляли Бога в чем-то похожим на нас, но правящим Вселенной, то на самом деле, может быть, нет ничего, кроме черной пустоты и холода, худшего, чем сама жестокость?

Мистер Дэд собрался прервать его, но удержался ценой большого усилия.

— В творениях пиетистов общим местом является утверждение, что естественная природа вещей совершенна и что весь живущий мир, если бы не грешная суть человека, был бы совершенен, — продолжал мистер Хас. — Как вы помните, сэр Элифаз, Пэйли в своих «Доказательствах христианства», над которыми мы оба страдали, провозглашает, что наша Земля демонстративно создана для счастья чувствующих существ, поселенных на ней. Но я предлагаю вам на минуту бесстрастно задуматься, не является ли жизнь на всех ее стадиях, включая и человека, системой неудобств и попросту убожеством?..

8

— Может быть, мы выберемся на минуту из всех этих наших глубин? — взорвался мистер Дэд. — К чему во всем этом копаться?.. Какая нам от этого польза? Поможет ли это нам хоть в малейшей степени? Зачем нам влезать в такие вещи? Почему мы не можем быть скромнее и не оставим эти глубокие вопросы тем, кто занимаются ими профессионально? Мы не ориентируемся в таких проблемах. Да нам и не до того. Вот, к примеру, вы и мистер Фар, оба вы, так сказать, профессиональные наставники и все свое время проводите в школе; вот сэр Элифаз, день и ночь старающийся создать простые, дешевые и удобные дома для людей, которые, увидев его случайно, и спасибо-то ему не скажут; а взять меня — я просто перегруженный работой инженер, да еще при моих неукомплектованных штатах, не говоря об ужасных, просто невозможных запросах, которые рабочие выдвигают, так что просто не знаешь, на каком свете находишься и чего в следующий раз они с тебя потребуют. И вот посреди этой неразберихи мы затеваем перепалку по поводу Божьей доброты! Мы же все так заняты, мистер Хас! Что мы можем знать о мире, являющемся системой неудобств и всего этакого? К чему мы тут приходим? В чем здесь практическая ценность? Слова! Все это — слова и уход от прямого и определенного вопроса, который мы пришли обсудить, принять решение и действовать согласно с ним. Такая беседа, должен признать, доставляет мне неудобства. Дайте мне Библию и ту простую религию, которой я обучался на коленях моей матери. Этого для меня вполне достаточно. Разве мы не можем попросту верить и оставить все эти вопросы в покое? Что такое люди на самом деле? Черви. Всего лишь черви. Что ж, тогда давайте сделаем все, что в наших силах, находясь в том жизненном статусе, в который нас заблагорассудилось призвать Господу. Вот что я скажу, — заявил мистер Дэд. Он откинул голову назад, резко откашлялся, поправил галстук и решительно кивнул мистеру Фару. — Коммерческое и техническое обучение, — добавил он в манере разъяснительной сноски. — Вот это нас устраивает.

9

Мистер Хас некоторое время смотрел на мистера Дэда отсутствующим взглядом, а затем продолжил свою речь:

— Давайте посмотрим честно и прямо на окружающий нас мир. Какова истинная участь жизни? Есть ли хотя бы малейшее основание для уверенности, что наши представления о справедливости и счастье отражены где-либо во внешнем мире? Много ли в нем хотя бы, к примеру, животного счастья? Является ли здоровье и благополучие нормальным состоянием для животных?

Он сделал паузу. Мистер Дэд поднялся и стал перед окном, повернувшись спиной к мистеру Хасу.

— Вы растягиваете природу по кускам, — бросил он через плечо. Затем обернулся и продолжил горьким ворчливым тоном: — Допустим, что дело обстоит именно так, но что толку от нашего внимания к этой теме? В чем польза?

— Недавно, перед тем как окончательно слечь, — сказал мистер Хас, — я прогулялся позади этого дома. Перед тем как отправиться, я чувствовал себя очень слабым, но в то же время испытывал непреодолимое желание покинуть окружающих меня людей, сбежать из этой жалкой комнаты и подумать в обстановке, где никто бы меня не потревожил. Снаружи день предательски манил меня обилием солнца и бризом. Я слышал о роще, расположенной примерно в миле от моря, и это вызывало у меня видение прохладной зеленой тени, кротких ручейков под деревьями и общения со спокойными и добрыми существами. Поэтому я вышел на солнцепек и под сухим и соленым восточным ветром двинулся через ослепительное сияние и чернильные тени по полям, которые оказались значительно шире, чем я ожидал, пока не добрался до рощи, а затем до запущенного парка, где и присел отдохнуть… Но я не получил желанного отдыха. Дерн был нечист из-за присутствия множества овец, и среди травы густо разросся весьма колючий чертополох, а через некоторое время я обнаружил обилие муравьев-жнецов, этих маленьких красных бестий, которые забираются на вас из меловой почвы и, впиваясь в кожу, вызывают невыносимый зуд. Я снова поднялся и пошел, понапрасну надеясь найти место, где я мог бы устроиться более удобно. Вокруг кружилось множество мух и оводов, намного больше, чем здесь, и в большем разнообразии. Они преследовали меня со все возрастающим рвением, окружив жужжащим облаком, и мне пришлось размахивать над головой тросточкой, чтобы отгонять их. Я был слишком измучен, чтобы идти обратно, но знал, что впереди, на расстоянии примерно мили, есть деревня, и надеялся найти там какой-нибудь транспорт…

С трудом продвигаясь в такой манере, я набрел сначала на одну, а затем на другую находку, и они настолько соответствовали моему настроению, что, казалось, были подброшены каким-то супостатом. Во-первых это был маленький крольчонок, с мою ладонь величиной, которого какая-то жестокая тварь вытащила из норки. Его затылок был раздроблен, окровавлен и зиял ранами, откуда к моему лицу, словно толпа свидетелей, поднялся рой мух. Когда я двинулся дальше, пытаясь отогнать от себя мысли об этом несчастном мертвом создании и озираясь по сторонам в надежде высмотреть что-нибудь более приятное, то заметил ряд маленьких коричневых предметов на кусте боярышника. Подойдя ближе, я понял, что это было около дюжины жертв сорокопута — жуки, птенцы-слетки, мышь и тому подобное, насаженные на колючки. Все они застыли в болезненных судорожных позах, так, словно каждый из них перенес ужасные страдания, и своими последними жестами взывали ко мне, как бы умоляя рассудить их с Творцом… А чуть дальше на меня с боковой тропинки выскочил тощий злодейского вида кот, на запущенной черной шкуре которого виднелись проплешины; в зубах он что-то держал и выронил свою добычу при виде меня. Это оказалась какая-то птичка с хохолком, сильно покалеченная. Она кругами затрепыхалась на траве у моих ног, не в силах подняться. Охваченный приступом бессильной и бессмысленной ярости, я кинулся на кота, который остановился в нескольких ярдах и собирался подобрать свою жертву. Я с криком бросился преследовать его. Тут мне пришло в голову, что разумней было бы, вместо напрасной погони за гнусным котом, вернуться назад и положить конец страданиям птицы. Я не сразу нашел ее, чтобы прикончить, и лихорадочно возился в кустах, рыча и ругаясь. Когда я обнаружил ее, она попыталась бороться со мной своими слабыми окровавленными крыльями, и я почувствовал себя скорее не избавителем, а убийцей. Я ударил ее своей тростью, но она все еще билась, и я раздавил ее ногой. В муках отчаяния я бежал от ее останков, крича: «И этот явленный ад — творение Господа!»

— Ха! — воскликнул мистер Дэд.

— Вдруг мне показалось, что пелена спала с моих глаз и что я увидел мир без прикрас. Это было так, словно Вселенная отбросила маску, которую носила до сих пор, и показала свое лицо — и это оказалось лицо безграничного зла. Это было так, словно сила зла восседала где-то надо мной и наблюдала оттуда насмешливым взглядом. Весь остаток этого дня я не мог думать ни о чем другом, кроме беспомощных страданий живых существ. Меня пытали и все живое пытали вместе со мной. Мне не удалось найти деревню, которую я искал; я заблудился и чувствовал себя скверно; время от времени я останавливался на обочине, иногда опускался на колени или ложился, чтобы немного отдохнуть, дрожа или сгорая от все возраставшей лихорадки. Сюда я добрался уже затемно… Я, как вы знаете, был первым, кто нашел бедного Уильямсона, беспомощно лежавшего в луже кислоты, его кошмарная фигура и обгорелые тела двух мальчиков, погибших в школьном здании, — постоянно преследуют меня; но что больше всего поразило меня в тот день, когда мир показал мне свои оскаленные зубы, — это отвратительность животного бытия. Я не знаю, почему это показалось наиболее прискорбным для меня и наиболее важным, но это было так. Однако человеческое страдание осложнено еще и моральными вопросами; человек может смотреть вперед и назад и находить отдаленные оправдания и твердую поддержку вне своего нынешнего опыта; но эти бедные птицы и звери, у них есть только их настоящие переживания и индивидуальные жизни, изолированные и запертые в себе. Как может существовать справедливость в системе, которая приносит им бедствия? Я думал то об одном создании, то о другом и не мог представить себе, что для них может существовать что-то, кроме случайной вспышки фальшивого и бесполезного удовлетворения между одним страданием и другим. И сегодня, джентльмены, когда я сижу здесь вместе с вами, тот же самый темный поток мыслей просачивается сквозь мое сознание. Я чувствую, что жизнь — это слабая и непоследовательная активность, возня посреди пыли времени и пространства, неспособная преодолеть даже свои внутренние разногласия, обреченная на фазы заблуждений, на иррациональные и незаслуженные наказания, на напрасные жалобы и, наконец, на угасание. Есть ли хоть одно здоровое живое существо в мире? Я спрашиваю вас. Когда я блуждал в тот день, я разглядывал деревья так, как не смотрел на них никогда раньше. Среди них я не заметил ни одного, у которого не было бы сломанных или подгнивших ветвей или многочисленных обрубков утраченных сучьев, от которых гниение распространялось в сторону главного ствола; в каждой развилке виднелись темные пятна порчи, кора была неровная, скрученная, с наростами грибов, выдающих проникновение болезненного мицелия. Листья, испещренные бородавками и пятнами, изгрызаны и проедены мириадами врагов. Я заметил также, что дерн под моими ногами затоптан, опален и истерт; растянутые на увядающем осеннем подросте паутинные сети сотен пауков подстерегали разнообразных насекомых; живые изгороди являли собой замедленную схватку протискивающихся и удушающих друг друга растений, и каждое из них в отдельности было в той или иной степени искалеченным и зачахшим. Большинство этих растений были вооружены, как убийцы, огромными шипами или жалящими волосками, на многих созревали ядовитые ягоды. И в этом была реальность жизни — не случайное состояние вещей, а демонстрация их всегдашнего порядка. Я был слеп, а теперь прозрел. Чем оказались эти рощи и заросли, тем же был и весь мир…

В книге, которую я случайно обнаружил в этих комнатах, я прочитал о джунглях Индии, представляющихся многим людям гигантским изобилием замечательной и роскошной растительности. Но большую часть года это — жаркое и колючее скопление коричневых, мертвых и рассыпающихся в прах останков. Только когда в облаках пара приходят ливни, буквально за мгновения возникает стремительное сплетение борющихся друг с другом побегов зелени, сталкивающихся, теснящихся, раздираемых и пожираемых множеством зверей и ужасающим разнообразием насекомых, которых жаркая влажность вызвала к жизни. Затем под сухим дыханием уничтожающего горячего ветра все это изобилие утрачивает свежесть и увядает, все плоды созревают и опадают, и джунгли снова впадают в гнетущую жару и печальное брожение. И на самом деле повсюду сезон роста представляет собой дикую схватку за существование, а остальная часть года — усложненное массовое убийство. Даже в нашем британском климате неясно, как лето выдерживает щедрые обещания весны. В нашей весне, без сомнения, присутствует надежда — распускаются бутоны, гнездятся и поют птицы, заметна определенная чистота воздуха и явление первичных и относительно невинных вещей; но вскоре за этой свежестью следуют сельскохозяйственные вредители и паразиты, твари, эти фавориты разорения и боли, апатии и лихорадки, которые жалят и все портят…

Вы можете сказать, что я слишком подробно останавливаюсь на ущербной жизни растений, которые не чувствуют, насекомых и других мелких созданий, которые могут чувствовать совсем по-другому, чем мы; но в действительности их угнетенность и несовершенство составляют общую структуру жизни. Даже те, кто живут, живут лишь наполовину. Вы можете возразить, что по крайней мере некоторые, очень немногие животные вносят определенное удовольствие и достоинство в этот мир. Но посмотрите на жизнь травоядных; они все являются объектами охоты; страх — обычное состояние их сознания; даже огромный индийский буйвол обращается в бегство, поддавшись панике. Когда они не в апатии, то кажутся сердитыми, озлобленными на жизнь; их сезонные сексуальные вспышки очевидно являются жестоким мучением для них, поводом для свирепого рева, взаимного преследования и отчаянных схваток. Такие животные, как носорог или буйвол, почти всегда находятся в ярости, они впадают в безумие без особой на то причины, так же, как и многие слоны, обнаруживая нечто вроде органической неприязни к другим живым существам…

Но если мы обратимся к крупным хищникам, которых можно считать хозяевами мира джунглей, то их судьба не покажется нам ни на йоту более счастливой. Тигр ведет жизнь, полную страха; обрывок грязной тряпки может заставить его свернуть с пути. Большую часть его бодрствования занимает голодное рыскание; когда ему удается убить, он алчно насыщается, он ест, пока не почувствует неудобство. После этого он залегает в тростнике или кустарнике, обозленный и не склонный сдвинуться с места. Охотникам приходится выгонять его оттуда, и он медлительно выходит, не желая умирать. Его когтистые лапы до странности чувствительны; всего несколько миль каменистой тропы заставляют их кровоточить, в них набиваются колючки. Его пасть настолько нечиста, что укус его может оказаться отравленным…

Весь тот день я боролся с убеждением, что наивысшее счастье в жизни любого животного в лучшем случае подобно мимолетной улыбке, мелькнувшей на мрачном и жестоком лице. Я попытался вспомнить каких-нибудь комичных и довольных с виду существ…

Но это только напомнило мне о недавнем ужасе.

Вы, наверное, видели рисунки и фотографии, изображающие пингвинов. Они, очевидно, произвели на вас определенное впечатление, которое я попытаюсь выразить. В их внешности есть какая-то забавная и веселая тяжеловесность, олдерменское довольство. Но у меня теперь одна только мысль о пингвине вызывает картину страдания. Я расскажу вам почему… Один из бывших учеников зашел ко мне примерно год назад, возвратившись из южной полярной экспедиции; он рассказал мне правду об этих птицах. Их жизнь, как сказал он — он говорил конкретно о королевских пингвинах, — превращена в мучение чрезмерно развитым инстинктом продолжения рода, инстинктом, разделяемым обоими полами и являющимся необходимым условием выживания на густонаселенных птичьих базарах этого замороженного континента. Этот инстинкт делает их жизнь сплошной мукой. Много яиц разбиваются по самым разным причинам, исключительно высока и смертность среди птенцов; они проваливаются в трещины, замерзают насмерть и тому подобное, три четверти ежегодного выводка погибает, и, если бы не этот исключительный инстинкт, вид полностью бы вымер. Поэтому каждая из птиц охвачена беспокойством и стремлением высидеть и защитить птенца. Но одна пара производит не более одного яйца в год; яйца разбиваются, скатываются в воду, их всегда не хватает, и каждый пингвин, обладающий яйцом, вынужден его ревностно охранять, а каждый, у кого яйца нет, старается украсть или захватить его. Некоторые в расстройстве начинают высиживать обкатанные камни или куски льда, а счастливые обладатели яиц целыми днями сидят, не покидая гнезда, вопреки терзающему их мучительному антарктическому голоду. Покинуть гнездо хоть на минуту — значит, ввести в искушение грабителя, а силу эмоций, возникающих при этом, демонстрирует тот факт, что они вступают в смертельную схватку над похищенным яйцом. Вы понимаете, что эти с виду комичные птицы на самом деле несчастные существа с затемненным сознанием, вечно озабоченные и напрягающиеся до предела своих сил. Вот какова их повседневная жизнь…

Но королевские пингвины уже близки к концу своей истории. Позвольте рассказать вам, как эта история заканчивается. Позвольте рассказать, что происходит сейчас в мирных южнополярных морях. Моего бывшего ученика очень расстроил расширяющийся там хищнический промысел… Если его не остановить, то все эти птичьи базары будут уничтожены. Птиц убивают ради их жира. Промысловые команды высаживаются и бьют их прямо на гнездах, с которых эти бедные глупые существа отказываются двинуться. Мертвых и оглушенных, живых и мертвых вместе, их волокут прочь и швыряют в железные клетки, чтобы выварить из них жир. Из убитых и изуродованных живых… Каждая птица приносит на фартинг прибыли, но это окупает подобное истребление, и поэтому все происходит именно так. Вы понимаете, что люди, проводящие такие операции, имеют солидное коммерческое образование. Они считают, что если Бог дает нам силу, то он имеет в виду, что мы ею воспользуемся, и поэтому все, что выгодно, то справедливо.

— Ну, право, — запротестовал мистер Дэд, — право же!

Мистер Фар также, казалось, хотел высказаться. Он прокашлялся, его руки беспокойно задвигались на краю стола, лицо его загорелось.

— Сэр Элифаз… — сказал он.

— Позвольте мне закончить, — сказал мистер Хас. — Я напомнил вам наиболее упрямые факты, важные в подобном споре. А подумали ли вы о значении таких существ, как энтозои, а также о громадном множестве видов специализированных паразитов, само существование которых является жестокостью? Есть тысячи видов и подвидов насекомых, ракообразных, паукообразных, червей и низших беспозвоночных, которые самым замысловатым путем приспособились жить за счет живых и страдающих тканей их собратьев и не могут уже существовать по-другому? Вы когда-нибудь задумывались, что это означает? Если Провидение создало эти ужасы, то сколько благожелательности было в этом Провидении? Я не стану огорчать вас подробным описанием жизненного цикла этих существ. Вы должны знать о многих из них. Я не буду останавливаться, к примеру, на тех осах, которые откладывают свои яйца в живые тела жертв, которых их личинки загрызают насмерть медленно, день за днем, по мере своего развития, и не стану обсуждать бессмысленный рост клеток, избравших в качестве почвы мое тело… И ни одну из тысяч инфекционных лихорадок, которые обрушиваются на нас — без причины, без всякой справедливости…

Из всех живых существ человек менее всего подвержен нападениям внутренних паразитов. За короткий отрезок нескольких сотен тысячелетий он настолько изменил свою пищу, жилье, осанку и весь образ жизни, что сравнительно немногие их виды, я бы сказал, тридцать или сорок, не более, оказались способны последовать за этими переменами и приспособиться к нему в новых условиях; но все-таки и человек вынужден принимать этих ужасных гостей. Каждый раз, когда вы пьете из открытого водоема неподалеку от овечьего пастбища, вы можете проглотить личинку печеночной трематоды, которая превратит вашу печень в обиталище зловредных тварей, пока они не проедят ее насквозь и через кровоточащие раны не попадут в полость вашего тела и не уничтожат вас. В Европе такая судьба редко постигает человека, но в Китае есть большие районы, где трематоды очень распространены и губят жизни тысяч людей… Но трематода только один из примеров мастерства Творца. Немытый листок латука может способствовать внедрению одноклеточного паразита в ваш мозг и свержению с трона царствующего в нем рассудка; угощение плохо приготовленной свининой способно передать вам от свиньи ползучую смертную пытку трихиноза… Однако все человеческие страдания от этих причин — ничто по сравнению с муками животных. Их мучения носят завершенный и окончательный характер. Преподаватель биологии рассказал мне, что ему редко приходилось разделать треску или налима без того чтобы не обнаружить клубки различного вида червей или других бледных жильцов. Он собрал целую коллекцию, где в шеренгах пробирок хранятся паразиты, которых он находил в телах кроликов.

Но я не стану вас больше раздражать…

Так создан ли этот мир для счастья чувствующих существ?

Я спрашиваю вас, как возможно, чтобы человек не возмутился перед лицом таких фактов?

Как может он верить Творцу, который задумал, разработал и завершил всех этих паразитов в их бесконечном множестве и разнообразии? Ведь эти существа не созданы неожиданно или по особому рассуждению; они возникли ужасным и чудесным образом в процессе эволюции, так же медленно и неуклонно, как и мы сами. Как же человек может поверить, что Творец обращается с ним справедливо? Почему он должен закрывать глаза на очевидные вещи? Я не знаю — является этот заселенный мир творением существа, вдохновленного злонамеренностью, изначально отвратительной, мелочной и гнусной, или же он демонстрирует беспечность его автора, безразличие и пренебрежение к справедливости…

Голос мистера Хаса постепенно затих.

10

Мистер Фар уже некоторое время проявлял признаки нетерпения. Пауза дала ему наконец возможность высказаться. Он заговорил, старательно удерживаясь от многословия:

— Сэр Элифаз, мистер Дэд, по поводу того, что было допущено в отношении меня, я предпочел вовсе не высказываться в этой дискуссии. Но по некоторым вопросам невозможно хранить молчание. Мистер Хас сказал несколько ужасных вещей, которые наверняка не должны быть произнесены в Уолдингстентоне… Подумайте только, какое воздействие имело бы такое обучение на юных и восприимчивых мальчиков! Представьте себе, что это прозвучит со школьной кафедры! Я всегда осторожно отношусь ко всяким спорам, и я до поры не вмешивался в ваш спор с мистером Хасом, но считаю, что это множество злых слов, все эти придирки к Божьему миру заслуживают ответа. Совершенно необходимо ответить на них твердо и прямо. Таков наш долг перед Богом, создавшим нас такими, какие мы есть… Мистер Хас, в вашем теперешнем болезненном состоянии вы, кажется, не способны осознать всю чудовищность самомнения, с которым вы уничижаете Божьи чудеса. Но в действительности вы всегда страдали такой несостоятельностью. Это не ново. Разве я не мучился от вашей высокомерной самоуверенности двенадцать долгих лет? Ваша правота и сегодня, как всегда, единственно права, ваша доктрина единственно чиста. Если бы Бог смог заговорить и отверз бы свои уста против ваших! Как этот голос потряс бы вас и все вокруг! Как бы вы увяли среди своих богохульств! Простите меня, джентльмены, если я слишком резок, — сказал мистер Фар, облизывая свои пересохшие губы, но мистер Дэд кивнул, выразив горячее одобрение.

Воодушевленный этим, мистер Фар продолжал:

— Войдя в эту комнату, мистер Хас, я был полон сочувствия к вашему несчастью — я думаю, все мы испытывали сострадание, — но теперь мне ясно, что Бог взыскал с вас меньше, чем полагалось за ваше прегрешение. Определенно, высшим из грехов является гордыня. Вы критикуете и принижаете Божий мир, но какой мир дали бы нам вы, если бы были Творцом? Простите, джентльмены, если я заставил вас вздрогнуть, но мы вправе задать этот вопрос. Поскольку для меня теперь ясно, мистер Хас, что меньшая роль вас не удовлетворит. Уолдингстентон — слишком узкое поле деятельности для вас, несмотря на все чудеса, которых вы добились там, несмотря на тот факт, что никогда раньше и никогда потом там не было и не будет такого директора, и несмотря на то, что вы зажгли там свечу, от которой однажды запылает весь мир. Директор Вселенной — вот должность, которую вам хотелось бы занять. Тогда, и только тогда, смогли бы вы полностью раскрыть свои дарования. Тогда кошки перестали бы есть птиц, а деревья росли бы в полной симметрии, пока не затмили бы небо. Я смутно представляю себе, каким будет этот мир; каждая блоха, преобразованная и воспитанная под вашим руководством, будет способствовать всеобщему здоровью и счастью и вести себя как бойскаут. Каждый листок травы вырастет по крайней мере до шести футов в длину. Но что касается печеночной трематоды — я никак не могу решить проблему печеночной трематоды. Полагаю, что вы предусмотрите эйтаназию для всех этих паразитов…

Внезапно мистер Фар от этой манеры черного юмора перешел к серьезному, даже умоляющему тону:

— Мистер Хас, перед лицом смертельной опасности, которая так близка, я прошу вас пересмотреть все ваши дикие и злобные речи. Вы взяли поверхностные аспекты этого мира и построили на них свои суждения; вы скудной меркой своего рассудка пытаетесь мерить планы Господа, планы, которые пространней суши, шире океана. Я спрашиваю вас — чем это способно помочь вам в вашей чрезвычайной ситуации? Осталось, возможно, совсем мало времени…

Провидение демонстративно решило предоставить мистеру Фару возможность произвести максимальный драматический эффект.

— Но что это? — произнес мистер Фар.

Он встал и выглянул в окно.

Кто-то позвонил в колокольчик, а теперь с явным нетерпением стучал у входа в «Морской вид» дверным молотком.

Глава 4 УМРЕМ ЛИ МЫ НА САМОМ ДЕЛЕ?

1

В коридоре раздались шаги миссис Крумм, и кого-то впустили в дом; послышались голоса, и ручка дверигостиной повернулась.

— А он что же, не приехал? — услышали они через щель слова миссис Крумм, и тут же в дверях появился доктор Илайхью Баррак. Это был круглоголовый молодой человек с чисто выбритыми щеками и со слегка скошенным твердо очерченным ртом. В сочетании с коротким носом все это создавало общее выражение решительности; а то, что одну ногу ему заменял протез, вообще не бросалось в глаза. Он окинул взглядом оказавшихся перед ним четверых людей и тут же обратился к мистеру Хасу резким и властным тоном.

— Вы должны быть в постели, — заметил он.

— Тут у нас шла довольно важная дискуссия, — сказал мистер Хас с жестом, предваряющим представление гостей.

— Но так долго сидеть для вас утомительно, — не уступал доктор, укоряя своего пациента.

— Но это меньше давит на меня, чем невысказанные мысли.

— Мнения по этим вопросам могут сильно расходиться, — мрачно проворчал мистер Фар.

— Мы все еще далеко не уладили наших разногласий, — глядя в пространство, добавил сэр Элифаз.

— Я, во всяком случае, обозначил свою точку зрения, — сказал мистер Хас. — Полагаю, сэр Алфеус уже здесь…

— Его здесь нет, — скромно сказал доктор Баррак, — он телеграфировал, что задерживается и прибудет следующим поездом. Так что вы получаете отсрочку, мистер Хас.

— В таком случае я хотел бы продолжить разговор.

— Вам лучше было бы лечь в постель.

— Нет, я не смогу спокойно лежать.

И мистер Хас принялся представлять своих гостей доктору Барраку, который кивнул им всем по очереди, добавив:

— Рад познакомиться.

Взгляд его оставался суровым. Он не стал садиться, словно ожидая, что каждый из них изложит ему свои симптомы.

— Наша дискуссия зашла довольно далеко, — разъяснил сэр Элифаз, — исходным предметом нашего разговора было определение будущего развития Уолдингстентонской школы, которая, как мы полагаем, должна сделаться более практической и технической, чем прежде, и меньше уделять внимания истории и философии, чем это было при мистере Хасе… Не хотели бы вы сесть, доктор?

Доктор сел, продолжая смотреть на сэра Элифаза строгим умным взглядом.

— Ну, и мы уклонились от этой темы, — продолжал сэр Элифаз.

— Не так далеко, как вы могли бы себе вообразить, — сказал мистер Хас.

— Во всяком случае, мистер Хас развлекал нас речами о невзгодах жизни, о том, как нас всех пожирают паразиты и что этим мерзким проклятым миром правит Бог, либо жестокий, либо такой безразличный, что, по сути, не является Богом вовсе.

— Неплохое высказывание для тысяча девятьсот восемнадцатого года от Рождества Христова, — произнес мистер Дэд, сделав упор на словах «Рождества Христова».

— С тех пор как я покинул Уолдингстентон и переехал сюда, — сказал мистер Хас, — я почти ничего не делал, а только думал. Я не спал ночами, а днем мне нечем было заняться, и я размышлял над фундаментальными вопросами. Я был вынужден пересмотреть свою веру и более пристально, чем прежде, присмотреться к значению догматов, которых я придерживался, и к моментам, побуждавшим меня к действиям. Я был оторван от привычной веры в порядок вещей, который прежде казался разуму наиболее естественным. Но это всего лишь расширило брешь, уже давно существовавшую между мною и этими тремя джентльменами и очень ясно проявившуюся еще в те дни, когда успех оправдывал твердость моей руки, которой я управлял Уолдингстентоном. Но неожиданно и очень быстро на меня обрушились беды — одна за другой, без всякой причины и подготовки. Теперь я брошен во мрак сомнений и растерянности; мир кажется мне темным и жестоким, хотя раньше я верил, что в сердцевине его находится и пропитывает его Воля Бога Света. Я всегда, даже когда мою судьбу ничто не омрачало, отрицал, что Бог Справедливости управляет этим миром в общем и в частностях, раздавая нам день за днем награды и наказания. Эти джентльмены, наоборот, твердо в этом уверены. Они утверждают, что Бог правит миром непосредственно и явно и что успех — это мера его одобрения, а боль и страдания — кара за нечестивость. Как это все относится к образованию? Да полностью и относится. Вы не сможете решить ни одного практического вопроса, пока не разрешите спор, подобный этому. Прежде чем вы сможете подготовить учеников к предназначенной им роли в этом мире, вы должны задаться вопросом, каков этот мир, для которого вы готовите их. Трагедия это или комедия? В чем состоит природа драмы, в которой им придется играть?

Доктор Баррак подал знак, что эта фраза им отмечена и одобрена.

— Ясности ради, замечу, — продолжал мистер Хас, — что, если успех является оправданием жизни, значит, вы должны готовить их к успеху. И если они будут делать свою работу ради этого, то у них не возникнет потребность в понимании жизни. Таково мнение работающих у меня воспитателей. Таким было мнение большинства людей в мире — всегда. Повинуйтесь порядку вещей, каков он есть! Такой урок они хотели бы дать моим мальчикам. Молча соглашайтесь. Жизнь для них не приключение, не борьба, а простое послушание и получение удовольствия от наград… Вот, доктор Баррак, что в реальности означает техническое обучение, которое они хотят ввести в Уолдингстентоне… Но я всегда верил сам и всегда учил детей, что если Бог чего и требует от человека, так это высочайшего стремления к сотрудничеству и пониманию. Я учил их воображению — главным и первейшим образом; я творил знание, знание того, что есть человек, и что такое мир человека, и чем человек может стать, в чем состоит приключение всего человечества, — вот сущность моего обучения в целом. В Уолдингстентоне я учил философии; я учил всеобщей истории человечества. И если бы моей программе мешало обучение химии и физики, математики и языков, я бы выкинул их. И вы понимаете почему, доктор Баррак.

— Я четко понимаю вашу позицию, — откликнулся доктор Баррак.

— А теперь, когда мои небеса потемнели, когда глаза мои открылись на мерзость, бессмысленность и ужас в устройстве жизни, я все еще цепляюсь, цепляюсь еще сильнее, чем прежде, за дух справедливости внутри меня. И если нет ни Бога, ни милосердия, ни человеческой доброты в огромной структуре пространства и времени, если жизнь — это судорожная мука, чесотка на поверхности маленькой планеты, а звезды там, далеко в пустоте, не более чем пустые светящиеся сосуды, не значащие вовсе ничего, то тем ярче воссияет пламя Господа в моем сердце. И хотя Бог в моем сердце вовсе не сын никакого небесного отца, а мятежный Прометей, это не колеблет мою веру в то, что он — тот Властелин, ради которого я живу и умру. И я еще больше цепляюсь за тот огонь человеческой традиции, который мы зажгли над этой маленькой планетой, даже если он всего лишь проблеск духа в бессмысленности пустынной и мертвой Вселенной.

Доктор Баррак, казалось, собрался прервать его каким-то замечанием, но затем демонстративно отказался от вмешательства.

— Одиночество, ничтожество и жестокость, — продолжал мистер Хас, — на Небесах и в ткани всех вещей. Если суть дела такова, то мы должны это видеть. Любое дитя чувствует себя в безопасности на руках своей матери. Каждый ребенок чувствует себя так же в своем доме. Многие мужчины и женщины проживают счастливую жизнь и умирают с этой иллюзией безопасности. Но войны срывают покрывало иллюзий с глаз миллионов людей… Человечество взрослеет. Наконец мы можем понять, чем является жизнь и чем она не является. И вот так мы крутимся на поверхности шара из камня и никелевой стали, поверх которого растеклась пленка воды и имеется слой воздуха толщиной в несколько миль, словно налет на сливе. А вокруг этого шара простирается неизмеримая глубина пространства; все солнца, планеты и звезды — это всего лишь зернышки материи, разбросанные в пространстве, которое в остальном представляет собой абсолютную пустоту. Мы же являемся пленниками тонкого налета на одной из таких частиц; если мы станем пробивать тоннель в глубь земли, то вскоре нам станет слишком жарко, чтобы жить; если мы поднимемся в воздух на высоту пяти миль, мы замерзнем, кровь по сосудам кинется в наши легкие, и мы умрем от удушья, захлебнувшись собственной кровью…

Из слоев ила и гравия, которые составляют почву нашего мира, мы извлекли некоторые следы прошлого нашего народа и прошлой жизни на Земле. В наших обсерваториях и лабораториях мы собираем немногочисленные намеки на ее будущее. У нас есть какое-то представление о начале рассказа, но первые страницы мы не в силах прочесть. Мы установили, что жизнь зародилась как простое движение среди ила, ползанье по отмелям теплых и мелких морей в короткие дни и ночи быстро вращавшейся Земли. Далее мы следуем сквозь обширные эпохи распространения жизни в воде, а затем вторжения ее на сушу и в воздух. Растения тоже выползают на сушу и, поднимаясь стеблями вверх, тянутся к солнцу; немногие черви и ракообразные следуют за ними, появляются насекомые; и наконец приходят наши земноводные предки, дышащие при помощи плавников, используемых в качестве легких. С самого начала наземные животные были скроены на скорую руку. Наряду с рыбьим ухом они унаследовали и барабанную перепонку, развившуюся из жаберной щели. Следы чешуи и плавников можно проследить на костях и конечностях. В конце концов зеленая пена растительности вместе с путающимися в ее сети животными, превратившись в леса, окружает подножия холмов; трава распространяется по равнинам, и крупные звери вслед за ней выбираются на открытое место. Что это такое? Да не более чем зеленый мох, появившийся на старой черепице. Земля постепенно охлаждается и замедляет вращение; день удлиняется. За долгие века тепла и влажности бесполезное разнообразие жизни возрастает, а затем наступает пора охлаждения и отступления, пора ледниковых периодов, когда целые семейства и виды вымирают. Наконец приходит человек, истребитель, воин, принесший в мир огонь, сжигающий крепости, истощающий землю. На что он надеется в конечном счете? Дни растягиваются все длиннее и длиннее, а солнце растрачивает свою энергию. Наступит время, когда оно будет постоянно светиться на небе мрачным красным шаром, растеряв свои лучи, не поднимаясь и не заходя больше. И наконец придет день, когда Земля станет такой же мертвой и замерзшей, как Луна… Но дух в наших сердцах восклицает «Нет!», и есть ли вне нас, во всей этой холодной и пустой Вселенной, еще какой-нибудь голос, способный присоединиться к этому крику: «Нет!»?

2

— Ах, мистер Хас, мистер Хас, — промолвил сэр Элифаз.

Его взгляд блуждал по стенам, ища, на чем бы остановиться, и наконец задержался на украшавшей маленькую гостиную гравюре по стали, на которой была изображена королева Виктория, передающая. Библию опечаленному нынешнему монарху.

— Ваша болезнь накладывает отпечаток на ваши взгляды, — продолжил сэр Элифаз. — То, что вы говорите, столь же глубоко правильно, сколь и совершенно ошибочно. Таинственно развившись и живя, по вашему замечанию, в тонкой пленке воздуха и влаги на этой маленькой планете, как бы мы смогли существовать, как смогли бы продолжать свою жизнь, если бы не ежеминутная поддержка со стороны милосердия и мудрости Господней? Наша хрупкая жизнь — одно из величайших чудес Провидения. Ни воробей, — сказал сэр Элифаз и тут же расширил метафору, добавив громко и отчетливо: — И ни единый волос с моей головы не может упасть на землю без его ведома и согласия… Я очень занятой человек. И я не могу прочесть все, что мне следовало бы. Но когда вы поносили творения Божьи, я вспоминал о некоторых из Его чудес…

Сэр Элифаз поднял большой и указательный пальцы, расставленные таким образом, будто он держал в них какой-то изящный предмет.

— Например, человеческий глаз… — сказал он с чувством, от которого у него навернулись слезы. — Перекрестное опыление растений… Чудесные превращения высших насекомых… В высшей степени совершенные несущие крылья чешуйчатокрылых… Простое милосердие, которое умеряет холодный ветер для остриженного ягненка… Тайны теплой темноты эмбриологии… Порядок, ритм и послушание, с которыми оплодотворенные клетки яйца делятся, чтобы образовать совершенное тело живого существа — о, да, и человеческое тело тоже! — по Божьему подобию. Сначала одна клетка, потом две — процесс деления исключительно красив и называется, как я помню, кариокинезом; затем вместо двух появляются четыре, и каждая знает свое место, и каждая делится чудесным и определенным образом — восемь, шестнадцать, тридцать два… И каждая из этих тридцати двух клеток являет собой в точности тридцать вторую часть человеческого организма. Эти клетки как бы говорят: «Я сделаюсь волосами, я кровяными тельцами, а я клетками мозга — зеркалом Вселенной». И каждая направляется в назначенное для нее место… Можем ли мы создать что-либо подобное?! — воскликнул сэр Элифаз. — А возьмем, к примеру, воду, — продолжал он. — Я не очень сведущ в физической науке, но есть у воды определенные особенности, наполняющие меня изумлением и восторгом. Все другие жидкости сжимаются при затвердевании. С одним или двумя исключениями — полезными в искусстве. Вода же расширяется. Вода не является проводником тепла, а если бы она сжималась и делалась тяжелее, становясь льдом, она бы опускалась на дно полярных морей и оставалась бы там в замерзшем виде. Все больше ее тонуло бы, пока океан целиком не превратился бы в лед и жизнь не погибла бы. Но нет!.. А вспомним водяные пары, которые отклоняют и задерживают солнечную жару, сжигающую мир днем и сменяющуюся морозом по ночам. Милосердие следует за милосердием. И сам я, — произнес сэр Элифаз тоном глубокого удовлетворения, — на девяносто процентов состою из воды… И все мы тоже… А подумайте, насколько милостивым и смягченным характером обладает снег в зимнее время! Когда вода замерзает в воздухе, она не падает вниз кусками льда. Наверное, так могло бы произойти, и куда бы мы тогда делись? Но вода принадлежит к гексагональной системе, структуре благодатной. Снежинки кристаллизуются в наиболее деликатное и красивое кружево — замечательно выглядящее под микроскопом. Они нежно падают одна на другую. И так изо льда свивается теплая одежда наподобие шерсти, белой шерсти, потому что эта шерсть заполнена воздухом, — та теплая одежда, которая согревает и хранит побеги растений… Вы осуждаете Бога за то, что он насылает паразитов. Но разве они не насылаются для того, чтобы преподать нам глубокий моральный урок? Не ради паразитов, а для каждого из нас дает Бог этот урок. Они живут в полной зависимости, а с нею вместе быстро и наверняка приходит дегенерация. Это — социалисты природы. Они теряют свои конечности. Они теряют окраску, становятся бледными, несимпатичными, гнусными, ленивыми существами, порой даже микроскопическими. Не вынуждают ли они нас заниматься самопомощью и изгнанием их? Хотя даже и в паразитах есть своя польза! Я уже говорил, что, если не хватает паразитических бактерий, человек не может переваривать пищу. А лишайник представляет собой сожительство мха и водоросли — взаимных паразитов. Это явление называется симбиозом — жизнь вместе со взаимной выгодой. Может быть, каждый из тысяч этих Паразитов, которых вы считаете такими зловредными, живет по взаимному согласию с хозяином, — сэр Элифаз взвесил свои слова, — по взаимному соглашению со своим хозяином, который им еще и платит. И наконец, — с отдаленным громовым раскатом в голосе промолвил сэр Элифаз, — подумайте о постоянном прогрессе жизни на Земле, идущей через мириады форм к славному крещендо эволюции, вверх по ее лестнице, к человеку. Что за создание — человек! Образец творения, средоточие Вселенной, высшее порождение времени… И вы еще хотите, чтобы мы усомнились в руководящей руке!

Он замолк со значительным жестом.

Мистер Дэд издал звук, подобный отзвуку хора в церкви.

3

— Красота в мире — это не марка Божьей благосклонности, — возразил мистер Хас. — Не существует красоты, которая не была бы сбалансирована равным ей безобразием. Бородавочник и гиена, ленточный червь и фаллический стебель веселки — все это в равной степени Божьи творения. Из ваших слов не вытекает ничего, кроме холодного безразличия к нам со стороны системы, в которой мы живем. Прекрасное попадается нам, но не даруется. Боль, страдание, счастье — какая разница? И только в человеческом сердце пылает огонь справедливости.

Мистер Хас еще немного помолчал. Затем он начал говорить, обращаясь к сэру Элифазу:

— Вы говорили о чуде перекрестного опыления растений. Но знаете ли вы, что половина забавных и ухищренных приспособлений, свойственных растениям, уже не работает? Едва эти эволюционные изменения были закончены, особая нужда, вызвавшая их к жизни, исчезла. И половина этих замысловатых цветов так же бесплодны сейчас, как руины Пальмиры. Они стали самоопыляться или опыляться ветром. А трансформация высших насекомых, напоминающая нам об осах и оводах, о малярии и яблочных червях в надлежащий сезон, способна привести человека в изумление, но никак не вызвать у него приступ благодарности. И если уж есть план в этом странном и запутанном действе, то наверняка это план неуместного и негуманного дарования. Крылья чешуйчатокрылых также растратили свои блестящие сокровища за миллионы лет. Если они предназначались для людей, то почему красивейшие виды их летают по ночам в тропических лесах?.. А ваш гимн по поводу странных свойств воды, которые делают жизнь возможной? Да, они делают ее возможной. Но разве заставишь воду делать что-нибудь другое?

Вы говорили о чудесах эмбрионального роста в яйце. Должен признаться, в этом процессе есть удивительная точность; но какое отношение это имеет к моим сомнениям? Они могут разве что направиться в другое русло — будто Бог правит миром, руководствуясь не столько любовью, сколько иронией. Эти клетки действительно чудесно делятся, и хромоплазма соскальзывает по их веретенообразным формам. Но они делятся так, как будто ими руководит не Божественная рука, а неумолимая логика, безжалостная последовательность математического процесса. Они делятся, располагаются и поворачиваются относительно друг друга тем или другим образом, чтобы создать идиота, сформировать калеку от рождения. Так нагромождаются миллионы «чудес» — и шатающийся пьяница появляется на пороге пивной.

Вы говорите о крещендо эволюции, о первых зачатках жизни, о том, как эта схема разворачивается, пока не достигает кульминации в нас — в нас, здесь, при этих обстоятельствах: в вас, в мистере Дэде, в мистере Фаре и во мне, ожидающем ножа хирурга… Смогу ли я усмотреть здесь подобное крещендо? На самом деле я вижу перемены, и перемены без всякого плана и без всякой сути. Возьмем, к примеру, миграции птиц через Средиземное море и трагическую абсурдность того, что с ними случается. Долгие века назад здесь тянулись непрерывные языки суши, соединявшие Африку с Европой. Тогда сформировался инстинкт; птицы летали вдоль этих земель с жаркого юга в северное лето вить гнезда и выводить птенцов. Медленно, век за веком, моря переползали через эти перешейки. Теперь соединительные тракты прерваны, но все тот же слепой и безжалостный инстинкт продолжает гнать птиц над непрерывно расширяющимся морем, в котором уже погибли мириады их собратьев. А теперь подумайте о напрасном стремлении к каким-то давно уже забытым целям, которое ведет леммингов к назначенной им судьбе. И посмотрите на человека, ваш венец эволюции; учтите его стремление к равновесию, индивидуализм его женщины, экстравагантную диспропорцию его желаний. Честно и откровенно прочтите Каменную летопись — и где в ней вы обнаружите ваше крещендо? Были великие века чудесных древовидных папоротников и замечательных лесных болот, но все эти славные растения погибли. Они не продолжились; они достигли расцвета и вымерли; другие виды растений заменили их. А теперь подумайте о чудесной фауне мезозойских времен, о веке Левиафана; териодонты, звероящеры, прыгающие динозавры, мозазавры и подобные им чудовища глубин, птеродактили с перепончатыми крыльями, плезиозавры и ихтиозавры. Подумайте о чудесах мезозойских морей; тысячи различных аммонитов, богатство рыбной жизни. Через весь этот мир жизни пронеслась смерть, словно влажные пальцы ребенка стерли рисунок с грифельной доски. После них не осталось наследников; они сползались в огромном разнообразии и запутанности и погибали. Рассвет эоцена был унылым рассветом над голой планетой. Крещендо, если вам так угодно, имело место, но после него было диминуэндо, а затем пьяниссимо. А после снова из укромных точек начинал бить, постепенно иссякая, источник жизни. Мир, в котором мы живем сейчас, — бедный спектакль по сравнению с обилием и великолепием раннего третичного периода, когда бегемот имел тысячу форм, динотерий, титанотерий, хелладотерий, саблезубый тигр, сотни видов слонов и подобных им существ продирались сквозь джунгли, которые стали теперь нашим нынешним снисходительным миром. Так где это крещендо теперь? Крещендо! Долгие века наши предки прятались под листьями и карабкались на деревья, чтобы не оказаться на пути этого крещендо. В качестве мотива для крещендо их песни не слишком годились. А сейчас этот мир на короткий момент оказался нашим, и мы развиваемся в своем направлении. К какому добру? К какому концу? Скажите мне, вы, считающий, что мир хорош, скажите мне, каков его конец? Как сможем мы избежать, по крайней мере, общей судьбы под темнеющим небом замерзающего мира?

Он помолчал несколько секунд, утомленный долгой речью.

— Нет успокоения, — сказал он, — в цветах или звездах, нет поддержки в прошлом и нет уверенной надежды в будущем. И нет ничего, кроме Бога веры и храбрости в сердцах людей… А Он не дает знака силы, не дает залога победы… Он не дает знака…

И тут сэр Элифаз выдохнул слово:

— Бессмертие!

— Позвольте мне сказать несколько слов о бессмертии, — продолжил сэр Элифаз с нетерпением, — поскольку, как я полагаю, мы совсем забыли о нем. Существует разница между нами и вами, мистер Хас; мы можем сидеть здесь, удовлетворенные своими частными ролями, уверенно зная, что когда-нибудь все оборванные связи и несуразицы, которые запутывают нас в этой жизни, будут раскрыты и распределены по своим совершенным кругам, в то время как вы, для которого земная жизнь есть нечто полное и окончательное, и должны были оказаться возмутителем спокойствия, ваша роль — проповедовать доктрину, лежащую между вызовом и отчаяньем… Если бы смертью на самом деле оканчивалось все! Ах! Тогда бы вы на самом деле могли предъявить этот аргумент. Несчастий человеческих так много. Зачем бы я стал отрицать их?

Патентовладелец и главный хозяин Теманитовых Блоков сделал паузу.

— Да, — произнес он, нахмурившись. — В этом-то состоит реальный вопрос. Будучи слепым к этому, вы слепы ко всему вообще.

— Я не знаю, с вами ли я в вопросе о бессмертии, сэр Элифаз, — предупредил доктор Баррак, коротко кашлянув.

— С моей стороны я всецело вместе с вами, — сказал мистер Дэд. — Если не существует вечной жизни — ну что толку быть умеренным, скромным и осторожным в пятьдесят пять лет?

Сэр Элифаз решил теперь оставить всю апологетику по отношению к устройству природы.

— Наш мир — место испытаний, место стимулов и укрепления сил, — сказал он. — Respice finem. За этим кроются все ключи к разгадке.

— Но если вы действительно считаете этот мир местом формирования души, — ответил мистер Хас, — что вы делаете, предлагая передать Уолдингстентон в руки Фара?

— Во всяком случае, — едко произнес Фар, — мы не хотим советов, даваемых от отчаяния, и почернения юных душ в Уолдингстентоне. Нам нужно, чтобы мальчики учились и действовали предприимчиво в первую очередь в скромной экономической сфере, а уж только потом в высших областях.

— Если со смертью оканчивается все, то зачем пытаться, — сказал мистер Дэд, все еще не оставляя этого вопроса. — Если бы я думал так!.. Мне следовало бы уйти… — добавил он с убеждением. — И всем остальным тоже.

Он тяжко вздохнул, засунул руки в карманы и глубже уселся в своем кресле — возмущенный деловой человек, которого пригласили ради разговора о пустяках.

На момент над маленьким обществом нависла напряженная тишина. Все явственно представили себе демонстративный спектакль, который готов был дать мистер Дэд в окружении вина, женщин, фрачных костюмов, — не сдерживаясь, отпустив все тормоза в еде, питье, веселье, пуститься в разгул, потому что завтра он должен умереть…

— Бессмертный… — пробормотал мистер Хас. — Я не ожидал, что бессмертие станет предметом нашей дискуссии. А вы бессмертны, Фар? — вдруг спросил он.

— Надеюсь, что так, — сказал мистер Фар. — Хотя я этого и недостоин.

— Совершенно верно, — согласился мистер Хас, — и таков выход для нас с вами. Вы и я, мистер Дэд на своем заводе и сэр Элифаз в своей строительной конторе высоко летаем. Все это устроено для нас… Но почему трагическое величие жизни должно быть скрыто от моих мальчиков? Я не понимаю, — продолжил мистер Хас, — почему вы так заботливы к техническим наукам и так враждебны к преподаванию истории человечества?

— Потому что это не настоящая история, — сказал сэр Элифаз, у которого волосы взвились, как у человека, наэлектризованного новыми идеями. — Потому что это пучок распущенных концов, которые на самом деле никуда не ведут. Это просто начала, уходящие в невидимое. Я признаю, что в этом мире ничто не рационализировано, ничего толком не выяснено. Я признаю все, что вы говорите. Но причина? Причина?! Все дело в том, что эта жизнь — всего лишь первая страница великой книги, которую мы должны прочесть. Мы сидим здесь, мистер Хас, словно люда в зале ожидания… Вся эта жизнь как ожидание у порога, в каком-то захламленном месте, перед тем как тебя допустят в более широкую реальность, новую сферу, где все эти жестокости, вся эта путаница, вообще все будет объяснено, оправдано и расставлено по местам.

Он сделал паузу и, заметив, что мистер Хас собирается говорить, произнес несколько громче:

— Но я не могу говорить об этом, не ссылаясь на одну книгу, — признал он. — На меня она произвела глубокое впечатление, и более того, леди Берроуз также испытала огромное воздействие этого творения двух исключительно ученых людей, доктора Конана Дойла и сэра Оливера Лоджа. Потеряв в начале жизни свою младшую сестру Раймонду, леди Берроуз следует за возникшим у нее в то время интересом к проблемам бессмертия. Для нее эта книга явилась огромной поддержкой. Суть дела заключается в том, на чем настаивает сэр Оливер в этой чудесной книге: «Раймонда продолжает существование в ином мире, как доказано с помощью теории атомистической химии». Это уже не вопрос веры, а вопрос науки. В разделявшем нас препятствии проделана брешь. Мы находимся в контакте. Сообщения проникают насквозь… Научная очевидность… — Сэр Элифаз прокашлялся. — Мы уже имеем свидетельские показания и отчеты из жизни, в которую мы все перейдем. Вспомните, что это не праздная болтовня, не трюки Следжеса и ему подобных; эти записи опубликованы большим английским ученым, а большой французский философ — ах, как он мыслит! — профессор Бергсон консультировал их публикацию. Слава науки и слава философии объединились, чтобы убедить нас. Наконец-то мы идем в этот предстоящий мир тропой фактов. Мы уже многое знаем о нем. Знаем мы, например, что те, кто переселяются на тот, высший план, по-прежнему обладают телами. Для меня это звучит успокаивающе. Без этого мы бы почувствовали себя какими-то незащищенными. Но, как говорится в сообщениях, там внутренние органы устроены иначе. Естественно. Как и следовало ожидать. Пищеварительный тракт, как я заключаю, практически не существует. Нет необходимости. А поскольку наружный объем остается все тем же, то используется, предполагаю, для каких-то других целей. Для каких-нибудь астральных запасов… У них не бывает кровотечений. Интересный факт. У сестры леди Берроуз теперь практически нет крови. А ее зубы — она потеряла их несколько при жизни и очень страдала от зубной боли, — ее зубы оказались все заменены. Теперь они употребляются только для артикулированной речи.

«— Раймонда снова везде», — произнес доктор.

— Вы читали эту книгу! — воскликнул сэр Элифаз.

Доктор хмыкнул, выразив этим возгласом одновременно и согласие и неодобрение, свойственное рьяному приверженцу науки.

— Мы знаем теперь подробности перехода, — сказал сэр Элифаз. — Нам известны некоторые детали. Мы знаем, к примеру, что людям, которые были разорваны на куски, необходимо некоторое время, чтобы телесно восстановиться. Существует взаимосвязь между здешним, портящимся телом и спиритуальным телом, которое заменяет его. Там есть некто вроде духовного доктора, он очень хорошо помогает в таких случаях. Сожженные тела также представляют некоторую трудность… Разница полов все еще различается, но все грубости, связанные с полом, устранены. В этом лучшем мире страсти угасают. Все страсти. Даже привычка курить и тяга к алкогольным напиткам пропадает. Правда, не сразу. Новоусопшие иногда спрашивают сигару. Им дают сигару, сигару высшего, духовного плана, и они больше никогда не вспоминают о курении. Там не рождаются дети. Там нет ничего подобного. Это очень важно понять. Место рождения находится здесь; здесь жизнь начинается. Эта грубая маленькая планета является рассадником жизни. Когда она сослужит свою задачу и заселит те высшие планы, она, возможно, на самом деле замерзнет, как вы говорили. Всего лишь пустая оболочка. Ничего не значащий ящик для рассады, отслуживший свою службу. Таковы мысли, прекрасные, успокаивающие мысли, одобренные нашими высочайшими научными и философскими умами… Считают, что та жизнь существует в каком-то ином измерении пространства, и мир тот разделен на-планы — метафорические планы, разумеется, в которых люди могут перемещаться туда и обратно, жить в своего рода домах, окруженные своего рода прекрасными вещами, созданными, можно сказать, из запахов тех вещей, которые мы имеем здесь. Это забавно, но вовсе не иррационально. Наша любимая собачка также будет там с нами. Также в сублимированном виде. Мысль об этом утешает леди Берроуз… У нас была собачка по кличке Фидо, маленькое, миниатюрное создание — почти человеческое существо…

Эти блаженные большую часть времени проводят в беседах. Иные их занятия мне просто трудно проследить. Раймонда присутствовала на неком приеме, устроенном на высочайшем плане. Для нее это было особой привилегией. Возможно, знаком для сэра Оливера. Он столкнулся с истиной богооткровенной веры, так сказать, персонально. Это был замечательный момент. Сэр Оливер опускает наиболее торжественные подробности. Леди Берроуз намеревается написать ему. Ее очень интересуют детали. Но не стану распространяться, — сказал сэр Элифаз, — я не стану долее распространяться.

— И вы верите во всю эту чепуху? — спросил доктор тоном глубочайшего отвращения.

Сэр Элифаз замахал на него руками.

— Настолько же, насколько бедные земные впечатления могут передать во плоти спиритуальные явления, — уклонился он от прямого ответа.

Он взглянул на своих коллег с откровенно вызывающим видом. Мистер Фар и мистер Дэд выглядели несколько пристыженно, а у последнего глаза явно покраснели.

Мистер Дэд прокашлялся.

— Я уверен, что во всем этом определенно что-то есть, — сказал он хриплым голосом, стараясь хоть как-то поддержать коллегу.

— Но если я, к примеру, родился на свет с заячьей губой, — сказал доктор, — то будет ли она в том мире исправлена? Будут ли также сублимированы врожденные идиоты? И что станет с собакой, заболевшей бешенством?

— На все эти вопросы, — безмятежно произнес сэр Элифаз, — ответ один: мы не знаем этого. А что еще мы могли бы ответить?

4

Мистер Хас, казалось, совершенно погрузился в медитацию. Его бледное, осунувшееся лицо и согбенная поза резко контрастировали с колким выражением интеллектуальной правоты и поднимающимся гневом доктора Илайхью Баррака.

— Нет, сэр Элифаз, — сказал мистер Хас и вздохнул. — Нет, — повторил он. — Что за убогий фантом мира вызывают в воображении эти люди! Что за насмешку над потерями и любовью человеческой! Те же матери и возлюбленные, которые скорбят о своих умерших, не поверят этим дурацким историям. Возрождение! Это же высшая степень оскорбления. Это заставляет меня представить себе не что иное, как тело моего дорогого сына, изломанное и раздавленное, и какое-то существо, наполовину глупца, а наполовину обманщика, сидящее над ним, не дающее мне к нему приблизиться и болтающее дешевую ерунду о каких-то высших планах бытия и об астральных телах…

И в конце концов, сэр Элифаз, вы поучаете меня, что жизнь, несмотря на всю ее грубость, боль и ужас, не настолько плоха, насколько может быть, — если то, о чем вы говорите, принять за правду. Однако нет нужды в просеивании фактов, чтобы убедиться, что это неправда. Никакой человек в здравом уме не поверит в эти выдумки даже на десять минут. В это просто невозможно поверить.

Доктор Илайхью Баррак зааплодировал. Сэр Элифаз изобразил абсолютную сдержанность.

— Они противоречат структуре всего, что нам известно, — продолжал мистер Хас. — Они гораздо менее убедительны, чем самые дикие бредни. Через боль, через желание, через мускульное усилие, через ощущение капель дождя или солнечного света на лице, через чувство справедливости и подобные ощущения и эмоции люди воспринимают явления, происходящие перед ними. Но то, о чем говорите вы, определенно не является реальностью. Здесь нет ничего от чувства реальности. Я не стану даже спорить об этом. Это навязывается страдающему миру в качестве утешения, но даже для людей, ошеломленных горем и поэтому некритически настроенных, такое утешение непригодно. Вас и леди Берроуз может радовать мысль, что однажды вы вдвоем, внешне омоложенные и с реставрированными зубами, снова встретитесь с сублимированной копией вашего верного Фидо. Но я-то, слава Богу, не обманываю себя и твердо знаю, что никогда не встречусь со своим сыном. Он покинул меня навсегда…

На некоторое время душевные и физические страдания настолько подавили мистера Хаса, что он не мог говорить; однако о намерении продолжать так отчетливо свидетельствовали выражение его увлажнившегося лица и сжатые пальцы рук, что никто не нарушил молчания, пока он не заговорил снова.

— Теперь позвольте мне откровенно высказаться по поводу бессмертия. Поскольку из всех нас я ближе всего стою здесь к этой возможности. Бессмертие — это вовсе не увертка, как вам кажется, от нашего странного мира, такого безнадежного, ужасного, необъяснимого и временами в высшей степени одинокого. Бог во Вселенной может быть, или же его может не быть… Бог, если он есть, может быть до ужаса молчалив… Но если Бог есть, он последователен. Если Бог есть наверху и в системе вещей, тогда не только вы и я и мой погибший сын, а и раздавленная лягушка, и разоренный муравейник имеют значение. На этом настаивает тот Бог, что находится в моем сердце. Здесь должен заключаться ответ, касающийся не только смерти моего сына, но и умирающего пингвина, поджариваемого заживо ради получения масла стоимостью в фартинг. Здесь должен находиться ответ для тех людей, что отправляются на кораблях творить такие вещи. Здесь должно содержаться оправдание для всей мерзости и гнусности вши и червя-трематоды. Я не дам вам соскользнуть на ту сторону, сотрясая астральные планы той жизни и сублимированные атомы, пока здесь, в этом мире, есть матери-алкоголички или люди, погибающие от холеры. Я не буду слушать о Боге, который является всего лишь средством выбраться наружу. Какая бы глупость или зверство ни творились здесь, вам придется приноравливать к этому идею Бога. Иначе не будет никакого универсального Бога, а только холодное, пустое, жестокое равнодушие… Я не смог бы жить в мире с таким Богом, если бы мне пришлось… Я рассказываю вам о черных и мрачных реальностях, и что вы мне отвечаете? Что все нормально, поскольку после смерти мы из них выберемся. Но если я из-под ножа хирурга отправлюсь прочь из этого горячего и усталого мира, а затем проснусь в новом мире любезных бесед и искусственных цветов и обнаружу, что меня вновь собирает по частям астральный доктор в ваших потусторонних планах, и волосы мои будут восстановлены, а бреши и дупла между зубами заполнены, — я почувствую себя как дезертир из Собственного рода, словно заразный больной, выползший из больничного изолятора в гостиную… Что ж — моя инфекция останется со мной. Я не смогу говорить ни о чем другом, кроме трагедии, из которой я появился и которая все так же остается — ибо продолжается — трагедией.

И все же я верю в бессмертие!

Доктор Баррак, который до тех пор наблюдал за мистером Хасом с явным одобрением, вздрогнул, издал возглас удивления и протеста и остановил на нем осуждающий взгляд. Однако пока предпочел не вмешиваться.

— Но это не я сам бессмертен, а тот Бог, что внутри меня. Все персональное бессмертие, о котором вы рассуждаете, это насмешка над нашей личностью. Что есть в нас личного, что может выжить? Что делает нас именно нами самими? Не решают ли все здесь какие-то жалкие мелочи, ничтожные отличия, легкие дефекты? За что цепляется персональная любовь? Только за эти мелочи… О! Как нежно и горько любил я своего сына, и что же мое сердце стремится вспомнить сейчас в первую очередь? Его достоинства? Нет! Его амбиции? Его достижения?.. Нет! Ничего из этих качеств… Только странную красноту, выступавшую у него среди веснушек, резковатый высокий тембр его голоса… какую-то абсурдную надежду в его болтовне… звук его шагов, маленький сбой в их ритме. Именно этих вещей нам не хватало. Именно от этих вещей сжималось сердце… Но все эти приметы сами по себе смертны, это всего лишь дефекты, которые будут убраны на высшем плане бытия, как вы говорили. Вы вернули бы его мне сглаженным, отполированным и подправленным. Но что тогда останется от персональных отличий? Что это оставит от любви?

Если бы у моего сына были сглажены все эти дефекты, тогда бы он сделался, как все другие сыновья. Если бы все пожилые люди были отутюжены, они сделались бы наподобие молодых людей. Нет ничего персонального ни в надежде, ни в чести, ни в справедливости и правде… Мой сын ушел. Он ушел навсегда. Боль тоже однажды может уйти… Не я и не вы продолжим жить. Вечно будет жить Человек, Человек Универсальный, и он продолжит жизнь, трагический бунт в том же самом мире, и ни в каком ином…

Мистер Хас склонился в своем кресле.

— Негасимое пламя горит в сердцах людей. Благодаря этому пламени я живу. Благодаря нему я познаю Бога моего Спасения. Его воля есть Истина; Его воля есть Служба. Он побуждает меня к борьбе, без всякой поддержки, не обещая наград. Он отбирает, не возмещая. Он растрачивает, не компенсируя. Он страдает — хотя и к вящему своему триумфу, — и мы обязаны страдать и находить нашу надежду на торжество в Нем. Он не позволит мне закрыть глаза в скорби, несостоятельности и замешательстве. И пусть Вселенная мучает и казнит меня, я буду веровать в Него. И если Он также должен умереть — я все равно не брошу свое дело; я должен служить Ему…

Он умолк, и некоторое время никто не промолвил ни слова, так глубоко поразила их напряженность его чувств.

Глава 5 ИЛАЙХЬЮ УКОРЯЕТ ИОВА

1

— Я не знаю, как это все пришло вам в голову, — заметил мистер Фар и резко повернулся в сторону доктора Баррака.

— Да, это интересно, — сказал доктор Баррак, склонив голову на сложенные поверх стола руки, и тщательно обдумывая свою будущую речь. — Это интересно, — повторил он. — Не знаю, насколько откровенно могу я высказать то, что об этом думаю. Вообще-то я человек прямой.

Сэр Элифаз с большой предупредительностью кивнул, жестом приглашая его говорить.

— Здесь была высказана, прошу меня извинить, бессмыслица с обеих сторон. — Доктор повернулся к сэру Элифазу. — Я имею в виду всю эту ерунду с привидениями, — сказал он и сделал паузу, поджав губы и качая головой. — Она совершенно несостоятельна. Я уделял внимание исследованиям в этой области. Я считаю себя в некоторой степени психологом — доктор должен им быть. Разумеется, сэр Элифаз, вы не несете ответственности за всю чушь, которую вы нагородили про сублимированные кирпичи и призрачных собак, состоящих из концентрированных запахов.

Сэр Элифаз дернулся.

— Вот тебе и на! — вырвалось у него. — Но, однако же!..

— Давайте без обиды, сэр Элифаз! Если вы не желаете, чтобы я говорил, я промолчу, но если вы согласны дать мне слово, то я выскажу то, что у меня на уме. И, как я уже сказал, я не возлагаю на вас ответственность за то, что вы здесь наговорили. Вся эта дешевая медиумическая чушь была извергнута в мир сэром Оливером Лоджем и подсунута им людям, обезумевшим от несчастья, в виде толстенного тома внушительного вида… И нет числа простакам, которые попытались воспринять это серьезно… Прискорбно… Я не сомневаюсь, что этот человек честен с точки зрения своих взглядов, но каковы эти взгляды! Упрямое легковерие, выставляемое под видом либерализма. Он принимает все притворства и уловки этих медиумов, он признает все их объяснения, он редактирует их лепет и приводит его в порядок, чтобы он производил наибольшее впечатление. Обратите внимание на его неспособность к критической оценке! Поскольку многие из медиумов вполне респектабельные люди, которые либо не берут денег за свои сообщения, либо берут весьма умеренную плату — полагаю, обычно гинею за раз, — он настаивает на их честности. Это его ключевая ошибка. Любой врач может сказать ему, как я мог сказать уже после первого года медицинской практики, что сказать правду — это один нечастый триумф человеческого разума. Едва ли кто из моих пациентов вообще говорил правду. У них не то что не было и доли критического мышления и необходимой беспристрастности, они вообще не имели реального желания говорить правду. Им хотелось произвести впечатление. Человеческие существа остаются склонными к актерству; они не ведут себя, как ученые. Они либо преуменьшают, либо преувеличивают. Мы все поступаем так. Я, рассказывая вам, как на улице переехали кошку, придаю истории дополнительную драматичность, преувеличиваю ущерб, нанесенный кошке, размеры телеги и тому подобное. Я захочу оправдать сам факт своего рассказа… А теперь представьте, что здесь в кресле сидит женщина; велите ей закрытьглаза и почувствовать себя в странной обстановке — и она почувствует себя странно почти сразу же; велите ей произносить слова и фразы, которые она обнаружит у себя в голове, и она станет их произносить; дайте ей полунамек, что они приходят из Восточной Азии, и эта чушь начнет увязываться с ее понятиями о пиджин инглиш. Это вовсе не значит, что она ловко и преднамеренно обманывает вас. Нет, она только идет навстречу вашим ожиданиям. Вы фокусируете на ней свой интерес, а все человеческие существа любят, когда на них сосредоточивается чей-то интерес, особенно если он не слишком враждебный. Она уцепится за этот интерес, как только сможет. Уцепится инстинктивно. Большинству медиумов никогда в жизни не приходилось удерживать внимание полной комнаты народа, пока они не обнаружили такой способ добиваться этого…

Доктор Баррак прокашлялся.

— Но все это побочная сторона вопроса, — продолжил он. — Не думайте, что если я отбрасываю всю эту чепуху о призраках, то я устанавливаю какую-то окончательную границу для науки, которую мы имеем сейчас. Вся наука мира — это лишь слабая тонкая струйка знания. Я допускаю, что могут быть силы, я почти могу сказать, должны быть силы, универсально присутствующие в мире, о которых мы пока не знаем ничего. Возьмите случай с электричеством. Что знали люди об электричестве еще совсем недавно? Практически ничего. Я сомневаюсь, что в раннем неолите были люди, способные заметить существование такой вещи, как воздух. Я предполагаю, что большинство вещей нам до сих пор неизвестны. И эти вещи находятся у нас буквально под носом. Но они ни на йоту не помогут продвинуться делу сэра Элифаза. Эти неизвестные вещи, как только станут известными, тут же присоединятся к тем, что мы знаем сейчас. Они затруднят или, возможно, упростят восприятие нашего мира, но они не будут противоречить нашим общим идеям. Они будут уже вещами в системе. Они не освободят вас из-под власти аргументов, выдвинутых мистером Хасом. И поэтому в том, что касается вашего бессмертия, сэр Элифаз, я, как вы понимаете, целиком и полностью согласен с мистером Хасом. Это фантазия, это мечта. Как фантазия, это ничем не лучше скрипящих половиц в спальне; как мечта, это непривлекательно. Что и сказал мистер Хас.

Но когда речь идет о мистере Хасе и его бессмертии, то я оказываюсь на вашей стороне, джентльмены. Это тоже мечта. Меньше, чем мечта. Меньше даже, чем фантазия; это игра словами. Тут мы имеем и Негасимое пламя, и Дух Божий в человеке, то есть в самом мистере Хасе, в вас, сэр Элифаз, в вас, мистер Дэд, вот в этом джентльмене, имя которого я не запомнил, а также и во мне. Удивительным мне кажется, что никто из нас ничего об этом не знает, за исключением мистера Хаса. Как вы сами воспринимаете это, я не знаю, но лично я вовсе не желаю, чтобы меня делали частью Бога заодно с мистером Хасом без всякого моего на это согласия. Я предпочитаю оставаться самим собой. Возможно, это индивидуализм, но такое я уж по натуре индивидуалистическое существо. К тому же я агностик… Вы втянули меня в этот разговор, и я должен через него пройти. Что такое на самом деле агностик? Человек, который полностью принимает ограничения человеческого разума, который берет мир таким, каким его находит, и который находит себя таким, как он есть на самом деле, но при этом склонен идти дальше. Могут существовать в изобилии другие миры и измерения. К примеру, может существовать четвертое измерение, и, если хотите, пятое, и шестое, и любое количество иных измерений. Они не занимают меня. Я живу в этой Вселенной в трех измерениях и имею не больше интереса ко всем этим другим вселенным и измерениям, чем клоп под обоями имеет к далекому и глубокому морю. Возможно, под обоями имеются клопы с разумным пониманием существования моря, наполовину верящие, что, когда в конце концов ядовитый порошок настигнет их, они все отправятся именно туда. Я — если меня добавить к этой картине как еще одного из них — всего лишь живу под обоями. Я говорю, что я агностик. Мои глаза широко открыты на этот мир с тех пор, как я пришел в него тридцать шесть лет назад. И я не только никогда не видел, не слышал, не обонял и не касался призрака или духа, сэр Элифаз, но я никогда не видел и сияния или знака Провидения, Великого Бога вашего мира или тех, других, меньших и современных богов, которых принимает мистер Хас. В сердцах людей я находил пороки развития, окостенения, сгустки и жировые перерождения, но никогда не находил Бога… Вы извините меня, если я обращаюсь запросто к вам, джентльмены, но этот джентльмен, имя которого я как-то не запомнил…

— Фар.

— Мистер Фар навлек это на себя и на вас. Он втянул меня в разговор, а я давно интересуюсь этими вопросами. Мне ясно, что с тех пор, как мы существуем, в этом всем что-то есть. Но я отклоняю самые дикие догадки призрачников и провиденциалистов — боюсь, что я должен причислить к ним вас, сэр Элифаз, — а также метафоры мистера Хаса. Факты… — Доктор Баррак сделал паузу. — Я верую в факты.

— В фактах содержится достаточно много, — сказал мистер Дэд, который находил для себя много близкого по духу в прямой манере доктора.

— Что я вижу вокруг себя? — задался вопросом доктор Баррак. — Борьбу за существование. И я спрашиваю просто и прямо: зачем выходить за ее пределы? Вот в чем суть. Эта борьба создала меня. Я изучаю и наблюдаю ее. Меня создали как мишень и не прекращают попыток всячески поразить. Я же делаю все возможное, чтобы увернуться от ударов. У меня забрали одну ногу. Моя голова окровавлена, но не склонилась. Я продолжаю свой род настолько обильно, насколько позволяют обстоятельства, я запечатлеваюсь в этом мире настолько энергично, насколько это возможно. Если я прав и мне будет сопутствовать удача, я смогу продержаться, пока мои убывающие инстинкты не расположат меня к отдыху. Мое потомство — мера моей правоты. Вы можете называть эту борьбу, как пожелаете. Богом, если хотите. Но Бог для меня слишком антропоморфная идея. Назовем это Процессом.

— А почему не Эволюцией? — спросил мистер Хас.

— Я предпочел бы Процесс. Слово Эволюция, пожалуй, требует морального истолкования. Это дешевое слово. Эволюция кажется чем-то просто и автоматически разворачивающимся. Процесс же сложен; он имеет свои взлеты и падения — как это понимает мистер Хас. Это больше напоминает волю, чем автоматическое действие. Чувствующую волю. Она не безразлична к нам, как уверяет мистер Хас; она использует нас. Она не подчиняет нас, играя роль Провидения только для нашего комфорта и счастья, как хотел бы заставить нас поверить сэр Элифаз. Кто-то из нас оказывается молотом, а кто-то наковальней, кто-то отлетает искрами, а кто-то становится материалом, из которого в результате что-то получается. Процесс ни о чем не сообщает нам; да и зачем ему это нужно? Мы сами узнаем то, что сможем, и извлечем то, что называется практической пользой.

Мистер Дэд, возбужденный словом «практической», издал звук, выражавший согласие; но звук не слишком доверчивый — скорее кредит, нежели подарок для мистера Баррака.

— И вот здесь, мне кажется, мистер Хас совершенно не прав. Он не подчиняется реалиям. Он выставляет нечто, называемое Духом в Человеке или же Богом в сердце, чтобы судить их. Он хочет судить Вселенную по стандартам человеческого разума на его теперешней стадии развития. Вот тут-то мы и расходимся с ним, ибо это не фиксированные стандарты. Человек находится в постоянном развитии. Некоторые вещи оскорбляют в мистере Хасе чувство справедливости, однако оно не является постоянным критерием. Человеческое чувство справедливости развилось из чего-то совершенно другого в прошлом и разовьется в нечто совершенно отличное в будущем. Как и все остальное в нас, оно было сформировано Процессом и будет им же видоизменяться. Опять же, он говорит, что некоторые вещи некрасивы. Их он также осуждает. Но ничто так не меняется, как чувство красоты. Сборище студентов, изучающих искусство, может основать новое движение: кубизм, вортицизм или любое другое — и переменить ваше чувство прекрасного. У каждого существа тут свои стандарты. Отважусь заметить, что гиены обожают друг друга, по крайней мере в период спаривания… Точно так же обстоит дело с милосердием и со всем остальным. За человеком мы обнаружим сверхчеловека, который может считать милосердие глупостью и находить удовольствие в ситуациях, которые заставляют страдать наши слабые души. Мы должны подчиняться Процессу на соответствующем месте и в соответствующее время. Вот как я рассматриваю порядок вещей. Такова суровая правда Вселенной, если посмотреть на нее прямо и жестко.

Губы мистера Дэда беззвучно повторили: «Прямо и жестко». Однако внутренне чувствовал он себя весьма неуверенно.

Еще некоторое время доктор сидел, все так же положив руки на стол, а потом продолжил:

— Насколько я понимаю, нынешний разговор возник из дискуссии об образовании.

— Трудно в это поверить, — сказал мистер Дэд.

Но следующее замечание доктора Баррака сдержало рост одобрения со стороны мистера Дэда.

— Мне это представляется совершенно логичным. Одна из особенностей, которые я никогда не мог понять у директоров школ, политиков и тому подобных людей, — как это они считают само собой разумеющимся, что можно заниматься образованием и не вносить в это дело религию, социализм и все свои собственные верования. Что есть образование? Это обучение молодых людей говорить, читать и считать таким образом, чтобы они поняли, как найти свое место в жизни. Кроме того, мы должны дать понять им, что мы думаем о себе и о мире и какую роль мы хотели бы предоставить им сыграть в этой игре. Ну и как мы сможем одновременно объяснить все это и в то же время не сказать об этом ни слова? Что же такое есть игра? Или мы скажем им то, что мы думаем об этой игре, прямо и откровенно, или же мы только сделаем вид, будто занимаемся образованием, в то время как на самом деле ничем подобным не занимаемся. И в этом случае глупые вырастут с путаницей в мозгах и любой старый болтун поведет их наудачу куда угодно, а умные будут расти с идеей, что жизнь — это своего рода пустое мошенничество. Большинство образованных людей так и считают, что это все притворство и мошенничество. Они барахтаются в жизни без толку и никогда не поднимутся против действительности… Удивительно, как люди могут терять свою хватку на гребне реальности — а это и происходит с большинством людей. Вот так мои пациенты приходят ко мне и лгут — даже о своих желудочных болях. Идея об откровенном и разумном общении начисто отсутствует в их головах. Они думают, что могут одурачить меня, исказив факты, и что, когда я буду как следует одурачен, я каким-то образом обману их желудки так, чтобы они не болели… И теперь мое евангелие гласит — обратись лицом к фактам. Воспринимай мир таким, как он есть, и принимай себя таким, каков ты есть. А фундаментальный факт, перед которым все мы стоим, — это то, что Процесс вовсе не учитывает наши вожделения, страхи, моральные идеи или что угодно другое в этом роде. Он подбирает нас, он пробует нас, и, если мы не выдерживаем испытания, он отшвыривает и приканчивает нас. Это, может быть, неправильно по вашим маленьким человеческим стандартам, но по стандартам звезд и атомов это правильно. Так каким же должно быть настоящее образование?

Доктор Баррак замолчал на мгновение.

— Расскажите им, что такое мир, расскажите им все правила и приемы игры, которой учится человечество, и скажите им: «Будьте сами собой». Будьте собой на полную катушку. Потому что нехорошо быть чем бы то ни было, кроме своего собственного существа… — Доктор Баррак говорил, как человек, который цитирует священную формулу: — Нельзя унаследовать требуемые характеристики. Ваша главная суть, основа вашей наследственности подвергается испытанию. Запустите все, что имеете, в Процесс. Если Процесс требует вас, он вас примет. Если он не хочет вас, подчинитесь. Тут уж вы не сумеете что-либо сделать. Вы можете оказаться кусочком мрамора, который остался внутри статуи, или будете отколоты и отброшены. Тут уж ничем не поможешь. Будьте собой!

Доктор Баррак откинулся на спинку кресла; при последних словах он повысил голос и поднял руку, как бы собираясь ударить по столу. Но профессиональная подготовка все же хорошая вещь, и он опустил руку медленно, поскольку вспомнил, что все-таки мистер Хас его пациент.

2

Мистер Хас некоторое время молчал. Он задумался так глубоко, что, казалось, не заметил, что доктор прекратил свои рассуждения.

Затем он очнулся, вздрогнув от наступившей тишины.

— Вы вовсе не настолько отличаетесь друг от друга, как могло бы показаться, — сказал он наконец. — Ваш спор направлен на одну цель, которая весьма далека от избранных вами исходных точек. Вы обвиняете людей, ведущих жизнь в послушании.

— Нет, не в послушании, — заметил как бы в качестве сноски доктор Баррак.

Но мистер Хас продолжал:

— Вот вы говорите, сэр Элифаз, что эта Вселенная находится под управлением Провидения, всеведущего и благожелательного. Что оно ведет наш мир к целям, понять которые нам не дано; что цели эти были бы желанны, если бы мы их знали, но непостижимы нашим разумом; что жизнь и вся Вселенная есть не что иное, как исходная точка для множества развивающихся бессмертных жизней. И из этого вы заключаете, что роль человеческого существа в этом замысле сводится к роли доверчивого ребенка, от которого требуется только не надоедать Высшим Силам, а они ожидают от него только соответствующих замыслу действий, чтобы надежно охранить его, вознаградить и позаботиться о нем.

— В этом заключено много простой истины, — отозвался сэр Элифаз, — над которой вы можете сколько угодно насмехаться.

— Однако ваш взгляд более мрачен, доктор Баррак; Процесс, о котором вы говорите, находится за пределами нашего познания и контроля. Мы не можем изменить его или умиротворить. Одних из нас он делает сосудами благочестия, а других — сосудами бесчестья. Он небрежно написал имя нашего рода на черной пустоте пространства и может стереть его снова. Таково качество судьбы. Но мы можем следовать нашим маякам и инстинктам… В конечном счете в практических вопросах ваше учение шагает рядом с учением сэра Элифаза. Оба вы повинуетесь порядку вещей; только он с радостью и верой — и с некоторой старомодной галантностью, а вы зловеще — в модернистском стиле…

Некоторое время мистер Хас сидел, сжав губы и словно прислушиваясь к боли внутри себя. Затем он сказал:

— Я — нет. Я не подчиняюсь. Я восстал — не от моей собственной силы и не по собственному побуждению. Я восстал от имени Духа Божьего во мне. Я восстал не только для того, чтобы своими слабыми жестами выразить неповиновение черному беспорядку и жестокости времени и пространства, но и для того, чтобы добиться превосходства. Я — повстанец гордости, я полон гордости Господней в моем сердце. Я — служитель Бога, восставшего и безрассудно смелого, который может все-таки принести порядок в этот жестокий и ужасающий хаос, где всех нас швыряет туда-сюда, словно листья на ветру, Бога, который вопреки всей видимости может все-таки возобладать над миром и сформировать его по своей воле.

— Что же за мир это должен быть? — прошептал мистер Фар, не в силах сдержаться и уже почти стыдясь своей насмешки.

— Что это за мир, Фар?! Разве он не служит даже вам? Он поворачивает свой лик к вам даже сейчас — в тот самый момент, когда вы насмехаетесь… Но вы чувствуете, насколько я отличаюсь от всех вас. Вы понимаете, что дух моей жизни и моего преподавания — моего учения, несмотря на их слабость, промахи и ошибки, — это борьба против того Темного Существа Вселенной, которое стремится сокрушить всех нас. Которое нависает надо мной сейчас, когда я говорю с вами. Это борьба против беспорядка, отказ от покорности, на которую вы согласились, полное отречение от добровольной смерти при жизни.

Он облизал губы и продолжал:

— Цель и сущность полного реального образования состоит в том, чтобы учить мужчин и женщин битве Господней, учить их началам жизни на этой одинокой маленькой планете среди бесконечных звезд. И тому, как эти начала должны разворачиваться; показать им, как человек за долгие века возвысился среди животных, рассказать о природе борьбы, которую Господь проводит через него, и вывести всех людей совместно из их индивидуальностей в общую жизнь к общему усилию вместе с Богом. Природа борьбы Господа и является сутью нашего диспута. Это борьба с надеждой на победу, но без гарантии. Вы спорили, сэр Элифаз, что это нереальная борьба, ложная борьба, в то время как все вещи в точности устроены для нашего конечного счастья, а когда я слегка напомнил вам о незамаскированных ужасах вокруг нас, вы перенеслись в другой — совершенно невероятный — мир.

Сэр Элифаз выразил несогласие музыкальным звуком и, когда мистер Хас сделал паузу, взмахнул своей длинной рукой и взглянул на него.

— Но продолжайте же! — сказал он. — Продолжайте!

— А теперь я перехожу к вам, доктор Баррак, и к вашему современному фатализму. Вы утверждаете, что Вселенная неконтролируема — в любом случае. И непостижима. В добре или во зле мы не можем быть ничем более наших напряженных собственных сущностей. Вы должны, как вы сказали, быть самим собой. Я же отвечаю: при этом вы потеряете себя в чем-то неизмеримо большем — в Боге… В наших взглядах, доктор, есть любопытное подобие и забавное различие. Я думаю, вы видите мир во многом таким же, каким его вижу я, но вы видите его холодным, как перед восходом солнца, а я…

Он помолчал.

— Над ним есть свет, — заявил он с заметной вялостью в голосе. — Там есть свет… Свет…

Хас умолк. На минуту показалось, что свет, о котором он говорил, ушел из него и его накрыла набежавшая тень. Когда он заговорил снова, было видно, что делает он это с явным усилием.

Он повернулся к доктору Барраку.

— Вы думаете, — сказал он, — что в этом вашем Процессе есть воля, которая приведет вещи куда-то, к чему-то определенно более величественному, лучшему или прогрессивному. Я же утверждаю, что воли нет нигде, за исключением нас самих. Если она существует вообще… Я утверждаю также, что ваша максима «будьте самими собой» — всего лишь парадокс, поскольку мы не можем стать самими собой до тех пор, пока не растворимся в Боге. Я говорил сэру Элифазу и вам с тех пор, как вы вошли сюда, о безграничном зле и беспорядке в природе. Позвольте мне сказать вам теперь о бесконечном несчастье, которое возникает от беспорядка среди людей и может длиться век за веком, пока люди либо воссоединятся в духе и правде, либо будут уничтожены из-за своей собственной непоследовательности. Я не знаю, погибнут люди или будут спасены. Были моменты, когда во мне побеждала уверенность в том, что Бог восторжествует в нас… Однако мрачные тени опустились над моим духом… Оцените теперешнее положение дел человеческих, обдумайте, где люди находятся на сегодняшний момент. Они еще не начали глубоко и откровенно вглядываться в реальность; по их выражению, они воспринимают жизнь такой, как они ее находят, поскольку они таковы, каковы они есть. Беспечные по отношению к фактам истории, они нс осознают, что на самом деле все они участники одного гигантского приключения во времени и пространстве. Уже четыре года мир втягивается все глубже и глубже в трагедию… Наша жизнь, казавшаяся такой стабильной, становится все более и более ненадежной… Шесть миллионов солдат, шесть миллионов молодых людей были убиты только на полях сражений; втрое больше их получили ранения и искалечены. Примерно столько же гражданских лиц было истреблено. И это только начало бедствия, обрушившегося на наш род людской. Все межчеловеческие отношения были искажены, урожаи, дороги, корабли уничтожены; и за кровавой пеленой этой военной трагедии теперь проглядывает изможденное несчастное лицо всеобщего голода, а за голодом следуют его неизбежные спутницы — эпидемии. Вы, джентльмены, сыгравшие столь полезную роль в поставке вооружений для войны, не зря потратили время и энергию. Вы можете сказать мне, что я потерял веру, если заявляю, что не вижу ни в чем оправдания опустошениям и разрухе последних четырех лет и ожидающим нас впереди еще большим потерям, духовному смятению, нищете и болезням. Вы можете сказать мне, что мир получил урок, которого он не мог получить никаким другим путем, что теперь мы должны основать Мировую Лигу Наций и покончить с войнами. Но на каком фундаменте вы намереваетесь основать вашу Всемирную Лигу Наций? Какие фонды вы создали за последние четыре года, кроме руин? Существует ли какая-то общая идея, какое-то взаимопонимание хотя бы в умах людей? Они по-прежнему воспринимают мир таким, каков он есть, они держатся своих непоколебимых сущностей сильнее, чем когда-либо, и ниже тех немногих, которые дерутся за прибыли, накапливается все больше и больше тех озверелых толп, которые вступают в схватку из-за хлеба. В умах людей нет никаких общих идей, на которых мы могли бы что-то строить. А на чем можно объединить людей, как не на общих идеях? Школы проиграли этот мир. Какие общие идеи существуют сейчас в мире? Громкие вопли газет, позы политиканов… Разве вы не видите хаос, накатывающийся с востока Европы, отламывающий от Западной Европы кусок за куском и обрушивающий ее в бездну волнений? Искусство, наука, рациональное мышление, творческие усилия — все это почти прекратилось в России, и, возможно, прекратилось на несколько столетий; умирает все это и в Германии; университеты на Западе обескровлены и лишены молодежи. Война, которая поначалу казалась рассветом великой эры, потеряла свое значение перед лицом огромного бедствия. Французы, британцы и американцы отбивают сейчас германцев от Парижа. Смогут ли они отогнать их на достаточное расстояние? Не ослабнет ли нынешнее контрнаступление и не провалится ли оно, как это произошло с другими? Какая из сторон выдохнется первой на этот раз, вряд ли имеет значение для критического факта, а критический факт — это взаимное истощение, как моральное, так и материальное, невозможность что-либо воспринимать, прекращение даже таких попыток, ослабевание всяческого рода усилий…

— Что же хорошего в таком отчаянье?! — воскликнул мистер Дэд.

— Это не отчаянье. Нет. Но что толку лгать о надежде и успехе посреди краха и надвигающегося бедствия. Что толку говорить о победе человечества — автоматической — над духом зла, когда человечество явно теряет позицию за позицией, явно теряет мужество? Что толку притворяться, что порядок и благоволение, или своего рода блестящий и непостижимый Процесс, присутствуют в этом гноящемся разорении, в этом безысходном запустении? Здесь повсюду отсутствует причина, нигде нет творчества, кроме этого негасимого огня, этого духа Божьего в сердцах людей… который может потерпеть неудачу… может проиграть… который, как мне кажется, проигрывает.

3

Он замолчал. Доктор Баррак прокашлялся.

— Я не хотел бы показаться косным, — сказал доктор Баррак. — Я хочу уважать глубокие чувства. Глубокие чувства следует уважать… Но в собственной своей жизни я никак не могу придавать серьезное значение фразе: «Дух Божий в сердцах людей». Это, пожалуй, противоречит моим привычкам беспокоиться о пациенте, но это так интересно… это настолько исключительный случай. Мне хотелось бы спросить у вас, мистер Хас, откровенно — вкладываете ли вы в эти слова нечто намного большее, нежели в обычную фразу?

Ответа не последовало.

— Слова, — произнес мистер Дэд, — это всего лишь слова. Если бы мистер Хас провел хотя бы три военных месяца, руководя крупным промышленным предприятием…

— Мой разум настроен скептически, — продолжал мистер Баррак, удостоверившись, что мистер Дэд не слишком стремится заканчивать свое высказывание. — Я предпочитаю вещи, которые я мог бы ощутить и пощупать. Я агностик по своим убеждениям, по привычкам и профессии. Прирожденный Фома Неверующий. Но там, где речь идет о мироздании, мистер Хас во многом оказывается таким же агностиком. Даже больше. Он сомневается, есть ли во всем этом хотя бы следы какого-то плана или цели. То, что я называю Процессом, он называет бурным запустением. Он видит Хаос все еще находящимся в ожидании Творца. И затем он выдвигает против этого свой неугасимый огонь, этот Дух Божий, который пылает в нем и только ожидает, когда он возожжет его в нас, как некий мятежный ученик Творца. Ну, и…

Доктор, нахмурившись, задумался над своими словами.

— Я хотел бы получить больше практической пользы от этого огня. Я признаю определенную поэтичность в этой идее, но я прямой и практичный человек. Покажите мне то, по чему я смогу опознать это пламя и узнавать его снова, когда опять его увижу. Я не хочу спрашивать, почему оно неугасимое. Мне незачем во все это влезать. Но что значит это неугасимое пламя среди реальных вещей и в нашей повседневной жизни? Каким-то путем оно связано и перемешано с преподаванием истории в школах. — Легкая нота насмешки заставила его взглянуть на лицо справа. — Это вовсе не шокирует меня своей странностью, как, похоже, оно задевает мистера Фара. Меня это интересует. Для этого есть свое основание. Но мне кажется, что несколько звеньев мистер Хас не показал и некоторые жизненные моменты он нам до сих пор не объяснил. Этот неугасимый огонь — есть нечто пылающее в мистере Хасе, и я догадываюсь из довольно широкой цепи намеков, что, по его мнению, он должен гореть во мне — и в вас, джентльмены. Это «нечто» должно заставить нас забыть наши небольшие персональные различия, заставить забыть о самих себе и включить нас в общий строй, направленный против чего-то. Против чего? — это мой первый вопрос. Я не вижу силы или ценности, ради которой мы встали бы в этот строй. Мне кажется, что мы сражаемся друг с другом по необходимости и в согласии каждый со своей натурой. И в этой борьбе мы отполировываем друг друга и заостряем наши грани. Я считаю, что из этой борьбы за существование возникают все более совершенные и лучшие вещи. Их, может быть, и нельзя считать лучшими по каким-то определенным стандартам, но по стандартам Процесса они таковыми являются. Порою мельницы Процесса могут показаться нам непреодолимо жестокими, высокими и беспощадными; все зависит от масштаба. Однако мистер Хас не верит в эту борьбу. Он хочет взять людские умы и обучить их так, чтобы они перестали бороться друг с другом, а жили и работали все вместе. Для чего? Это мой второй вопрос — для чего? В моей идее постоянной борьбы, непрестанно длящейся ради всеобщего улучшения, есть рациональное зерно. Эта идея, во всяком случае, дает нам направление и ведет нас куда-то; но я не вижу рациональности в заявлении, что мы по-прежнему будем бороться, и даже упорнее, чем прежде, но в то же время должны прекратить ту битву, которая двигает жизнь вперед. В этом заключается парадокс мистера Хаса. Когда прекратится конкуренция и здесь, и за рубежом, когда птичка и ее добыча-еда придут к удовлетворительному взаимопониманию, когда этот дух его человеческого Бога будет править и в джунглях, и на море, то куда мы тогда направимся? Время будет разворачиваться по-прежнему. Но человек остановится. Мистер Хас смотрит на меня так, будто я несправедливо сужу о нем. Хорошо, тогда он должен ответить на мои вопросы: против чего поведет нас этот Человеческий Бог и для чего мы будем жить?

4

— Позвольте мне рассказать вам сначала, против чего борется Дух Божий, — начал мистер Хас. — Я не стану обсуждать, создал ли этот ваш Процесс какие-либо добрые вещи; все добрые вещи в человеке он создал наравне со злыми. Он творил их, не различая. В нас — в некоторых из нас — он создал волю к отбору случайно рожденного добра и к отделению его от случайно рожденного зла. Дух Божий вырастает из вашего Процесса так, как если бы он являлся его частью… За его исключением, добро и зло здесь невероятно перепутаны; добро расцветает в дурных вещах, а злые вещи и дела порой частично окупаются их добрыми последствиями. «Добро» и «зло» имеют значение только для нас. Процесс же безразличен; он создает, он разрушает, он благоприятствует, он досаждает. За свой собственный счет он сохраняет ничто и продлевает ничто. Он попросту беззаботен. Однако для нас он создал возможности. Жизнь есть возможность. Жизнь есть возможность до тех пор, пока мы держимся, вцепившись в жизнь и в Процесс, пока мы находимся в нем и пока он, Процесс, сделавшись снова неконтролируемым, в конце концов не выкинет нас прочь. Где-то в закоулке вашего ума, доктор, теплится надежда на счастливый исход, так же как и в мозгу сэра Элифаза. Я вижу глубже, потому что я не ослеплен здоровьем. Вы думаете, что за человеком придет некто вроде блестящего супермена? Здоровая иллюзия! Никто не появится за человеком, кроме самого человека, пока люди будут такими, какие они есть. Мы можем быть сметены с лица Земли с той же беззаботностью, с какой были созданы, и на смену нам придет что-нибудь другое, не обязательно лучшее и не обязательно худшее, просто другое, чтобы быть сметенным в свою очередь. И пока Дух Божий, который живет в нас, нс сможет поднять нас, чтобы мы захватили этот мир для Него и для себя, такой будет оставаться природа вашего Процесса. Ваш Процесс — это все еще хаос; человек — это пока возможность, преходящая возможность создания порядка в пустыне… Люди говорят и пишут об этой великой войне, которая сейчас раздирает мир, как о драматическом событии, имеющем важные последствия. Они говорят, что она была очищением, великим уроком, фазой истории, знаменующей конец войн и разделов. Так могло бы быть, но так ли это на самом деле и будет ли оно так? Чуть раньше я просил вас бросить прямой взгляд на реалии животной жизни, на жизнь в общих чертах, как мы ее знаем. Я думаю, мне удалось хоть немножко убедить вас, что не зря мне представляются пустым занятием поиски здесь какого бы то ни было естественного счастья. Бедные звери и другие создания обязаны страдать. А теперь я спрошу вас, что вытворяли и переносили люди во время этой войны? Ясно, что они показали исключительную плодовитость и сообразительность в изобретениях, а также удивительную способность к самопожертвованию и храбрость. Но все это, замечу, — равно как боль и агония, которой они подверглись, — мало чему или вовсе ничему не научило род человеческий, а эти их изобретения были использованы главным образом для его уничтожения. Единственный урок и единственное изменение к лучшему, которое может быть извлечено из этой войны, произойдет, если люди, воодушевленные Божественной храбростью, скажут: «С этими и им подобными вещами должно быть покончено…» Но я, увы, не ожидаю, что они это скажут. Зато я замечаю огромное количество человеческой энергии и способностей, которые были направлены и до сих пор направлены на дела, ведущие прямо к пустоте и погибели. Самой опустошительной вещью в этой войне оказалась не глупость и не жестокость, но черта извращенности, проходящая через нее. И, вопреки оскудению интеллекта, вызванного войной, вопреки абсолютной неспособности добрых сил жизни задержать войну и закончить ее, я предлагаю вам взвесить тот разум и самоотверженность, которые были потрачены на такое действо, как газовая атака. Обратите внимание на искусность и отработанность во всех деталях; различные типы употребляемых снарядов, доведенные до совершенства устройства для замедленного выпуска газа с расчетом захватить людей неподготовленными после того, как они снимут свои маски. Один метод, особенно излюбленный теперь германцами, предусматривает одновременное использование двух типов газа. Они берут вначале не слишком смертоносный, но очень тонкий газ, который проникает под маску и вызывает тошноту и позывы к рвоте. Человека охватывает страх, что рвота может засорить фильтр маски и он задохнется, — и тогда он срывает свою защиту в приступе паники. И туг второй газ, более ядовитый, более смертельного типа, вступает в действие. Его человек вдыхает полной грудью. У него перехватывает дыхание; он понимает, что наделал, но уже поздно. Смерть уже схватила его за горло, и до самого конца он испытывает ужаснейшие муки и страдания. Он кашляет, шатается, падает, корчится на земле в судорогах и смертной рвоте… И умирает, напрягаясь и хрипя, с выпученными глазами… Вот как людей убивают сейчас; и это всего лишь один из множества способов, отвратительных, недостойных и чудовищных, но интеллигентных и технически совершенных… Вы не станете отрицать, доктор Баррак, что упомянутая замысловатая смесь является одним из последних плодов вашего Процесса. К ней ваш Процесс и подвел людей от мотыги и пастушества неолитических времен.

Теперь скажите мне, как дальнейший прогресс человечества в каком бы то ни было направлении закреплен этим утонченным цветком Процесса? Интеллектуальная энергия, индустриальная мощь использовались без ограничения, чтобы сделать возможным этот ужас; огромное количество храбрых молодых людей изуродованы или убиты. Есть ли в этом какой-нибудь отбор? Можете вы вообразить себе, что, шагая вдоль этих шеренг, люди вообще придут хоть куда-нибудь?

Почему они делают такие вещи?

Ими не руководит всеобщая тяга к злу. Если вы возьмете серию исследований и разработок, проведенных в последнее время по использованию ядовитых газов, вы обнаружите, что эти работы велись преимущественно дружелюбными, честными и добродетельными, благонамеренными людьми. Каждый из них вложил свою частицу, как сказал бы мистер Дэд; каждый из них, используя вашу фразу, доктор, был самим собой и воспользовался своим дарованием в соответствии с движением мира вокруг него; каждый из них, сэр Элифаз, честно воспринимал мир таким, каким он его находил. Они жили в неинформированном мире без общего взаимопонимания и коллективного плана, в мире, не ведающем о своей настоящей истории и не имеющем концепции будущего. И в эти ужасы они сползли из-за недостатка мирового образования. Из совершенных ужасов не было извлечено никакого урока, и не возникла никакая воля по той же самой причине. Каждый человек живет невежественно в своих собственных обстоятельствах, от куска до куска хлеба, изо дня в день, во власти то одного, то другого болтуна-политикана.

Позвольте мне привести еще пример пути, по которому человеческие способности и энергия, если их предоставить самим себе — без координации, без общего базиса и цели, без Бога, — кинутся в тупики и закоулки обычных ужасов; позвольте мне немножко напомнить вам о том, что такое подводная лодка и что она собой знаменует. В этой стране мы вспоминаем о подводной лодке, как об орудии убийства; но мы думаем о ней как о чем-то занятно придуманном и, уж во всяком случае, не мучающем и нс уничтожающем тех, кто ею управляет. Я не стану напоминать вам истории, заполняющие наши газеты, и рассказывать о людях, тонущих ночью, о переполненных шлюпках, заполненных моряками и пассажирами, которые расстреливаются шрапнелью и топятся, о людях, которые пытаются выбраться из моря на нападающую подводную лодку, а у них отбирают спасательные пояса, чтобы они наверняка утонули после ее погружения. Нет, я хочу, чтобы вы подумали о подводной лодке как таковой. Есть род безумного поверья, что убийство, пусть даже жестокое, оправдывается выживанием убийцы; мы считали так, извиняя, к примеру, уничтожение коренных тасманийцев, которых пристреливали, если они попадались на глаза, или оставляли на их тропах отравленную пищу. Но чудо подводных лодок состоит в том, что они мучают и убивают собственные свои команды. Они явились чудесами недальновидной изобретательности германцев и их противников, послужившей для никому не выгодного, бессмысленного разрушения. Они примеры почти что квинтэссенции замысловатой бесполезности и ужаса, куда загнали человечество отдельные идеи о жизни, идеи о ее воинственной и соревновательной сущности.

Возьмем простого немецкого парня, с весьма недалеким умом, с обычной человеческой расположенностью к доброте и некоторой долей храбрости, ставшего в конце концов моряком на одной из этих лодок. Рассмотрим его случай. Вы найдете в нем пример того, что мы делаем для человечества. Ребенком он был сообразителен, способен, восприимчив. Был он также эгоистичен, жаден и подозрителен. Его было легко увлечь и легко напугать. Он любил делать вещи, если знал, как их делать; он был способен к привязанности и к обиде. Он был чистым листом бумаги, на котором можно было написать что угодно. Его учили родители, приятели, школа. Говорили ли они ему что-нибудь о великой истории человечества? О кровном братстве со всеми людьми? Сказали ли они ему что-либо об открытиях, об исследованиях, об усилиях и достижениях человечества? Нет. Они говорили ему, что он принадлежит к чудесной белокурой расе, единственной, которая что-то значит на этой планете. (Такая исключительная раса никогда не существовала; это всего лишь ложь, предназченная для истребления людей.) Все эти учителя внушали ему подозрительность, ненависть и презрение ко всем другим расам. Они набили его голову страхом и враждебностью. Все германское, как утверждали они, хорошо и блистательно. Все негерманское опасно и зловредно. Они взяли в пример несчастного актера — германского императора — и прославляли его до тех пор, пока он не засиял в мозгу этого парня подобно звезде… Мальчишка рос моральным уродом; его способности к преданности и самопожертвованию свелись к фанатической лояльности по отношению к кайзеру и ненависти ко всему иностранному. Пришла война, и юноша выказал огромное желание отправиться туда, где он нужнее всего. Ему сказали, что война субмарин — верный способ нанести врагам его страны завершающий удар. Служить на подводной лодке — значило быть на острие копья. Он считал, что напрасно надеяться быть принятым на такую жизненно важную службу, на которую могут рассчитывать разве только принцы. Но ему повезло; он был признан годным. Его стали готовить на подводника… Я не знаю, джентльмены, насколько глубоко вы помните вашу юность. Директор школы, пожалуй, лучше помнит свои юные годы, чем другие люди, потому что ему непрерывно напоминают о них. А ведь это время самых чистых помыслов, безграничных амбиций, острого, едва пробудившегося чувства красоты. И молодой человек видел себя героем, сражающимся за своего полубожественного кайзера, за дорогую Германию, против холодных и злобных варваров, сопротивляющихся ей и готовых ее погубить. Он прошел через муштру и обучение. И вот он в первый раз спустился внутрь подводной лодки через узкий люк. Это была несколько холодная, но чудесная, волшебная машина. Как могло это средоточие изобретений, усовершенствований, прекрасных металлических деталей, замечательного технического мастерства не быть воплощением правоты? В его голове роились видения, в которых гордые вражеские боевые корабли, получив сокрушительный удар, переворачивались и тонули в морских волнах, а он наблюдал за делом своих рук сурово и гордо, со сдержанным ликованием и чувством, что Германия отмщена…

Вот как было сформировано его сознание. Сознание такого рода создано и создается в мальчиках повсюду в мире… Вся беда в том, что нс существует общего плана, — каждая личность при воспитании этого мальчика, так же как и каждая личность при создании подводной лодки, должна «быть самой собой» и «внести свою долю», следовать собственным побуждениям и интересам, не обращая внимания на целое, невзирая на любой план или цель в делах человеческих, не ведая о Духе Божьем, который мог бы объединить нас и повести к общему употреблению всех наших способностей и энергии.

Но позвольте мне продолжить историю нашего молодого человека… Наступил день, когда он осознал реальный смысл работы, которую выполнял на своем посту. Он стоял у одного из орудий субмарины во время атаки на какой-то несчастный грузовой пароход. И тут ему стало ясно, что война, которую он ведет, это не героическая схватка за величие или превосходство, а простое уничтожение морского транспорта. Он видел расстреливаемый маленький корабль, видел, как ранили и убивали несчастных людей, и это были не тираны морей, а обычные моряки — такие же люди, как и он. Он видел, как их шлюпки разлетались на куски. Обычно такие затопления происходили на рассвете и при закате солнца, при стелющемся свете, создававшем мир черных линий и силуэтов, раскачивающихся на медленной зыби холодно сверкающих волн. А маленькие черные предметы, барахтающиеся и пропадающие среди обломков, как он с недоумением осознавал, были головами людей, его братьев…

Для сотен тысяч людей, вступивших в эту войну с ожиданием ярких, романтических и потрясающих переживаний, первое совершенное ими убийство обернулось ужасной потерей иллюзий. И ни для кого эта потеря не была такой острой, как для экипажей подводных лодок. Ощущение своей правоты и чистоты, которое вдохновляет людей на битву, должно исчезнуть полностью при этом первом взгляде на реальность. Наш моряк должен был спросить себя: что я делаю?.. Ночь, наверное, он провел без сна и в ужасном сомнении, а перед глазами у него стоял все тот же вопрос…

Мы в этой стране слишком часто браним команды германских субмарин. Но большинство из нас, оказавшись на их месте, были бы вынуждены делать то, что делали они. К работе, которой им пришлось заниматься, они подошли шаг за шагом, логически, неизбежно, потому что наш мир был согласен плыть по течению ложных предпосылок и непродуманных допущений, касающихся национальностей, рас и общего порядка вещей. Такие события случились потому, что техническое образование людей было поставлено лучше, чем их историческое и социальное образование. Как только люди оказались не в состоянии воспринять идею единого человеческого общества и потеряли контакт с этой идеей, которая является сущностью всей истинной истории и основного учения Бога, сползание их к таким организованным мерзостям сделалось неизбежным. Люди в нашей стране, которые так же непоследовательны в своем мышлении и подобным же образом склонны к сползанию в родственные тупики поведения, должны были бы подвергнуть этих людей с подводных лодок пыткам, чтобы показать превосходство своих собственных моральных стандартов.

Но эти люди и на самом деле выносят пытки. Побудем еще чуть с моим парнишкой на подводной лодке. Я попытался представить вам его раненую совесть в момент, когда его субмарина совершала убийство. Однако такие эпизоды не слишком часты. Большую часть времени лодка находится под водой и является объектом охоты. Поверхность моря кишит враждебными судами; гидропланы инаблюдательные шары ищут ее. Каждый раз, когда субмарина поднимается чуть ближе к поверхности, ее могут заметить с гидроплана, и тогда с неба на нее обрушится сокрушительный удар. Даже тогда, когда она погружается глубже предела видимости в мутные воды Северного моря, шум винтов выдает ее присутствие подслушивающим аппаратам, а удачная глубинная атака может закончить ее карьеру. Я хочу, чтобы вы подумали о повседневной жизни этого юноши в подобных условиях. Я хочу, чтобы вы поняли, куда ведут его ложные идеи — не его идеи, а те ложные идеи, что правят в окружающем мире.

Метод обнаружения путем прослушивания постоянно совершенствуется, и теперь наши миноносцы могут гонять подлодку порой по шестнадцать-семнадцать часов, следуя за ее звуками, как гончая преследует свою жертву по запаху. В конце концов, если субмарина не может стряхнуть с хвоста преследователей, ей приходится подняться на поверхность и вступить в бой или сдаться. Это самая странная игра в жмурки, в которую когда-либо играли человеческие существа. Подводная лодка петляет и изворачивается, в свою очередь прислушиваясь к шумам охотников на поверхности. Приближается или затихает звук их двигателей? Хотя можно опуститься на грунт и отлежаться в тишине на илистой отмели, подводная лодка и в таком положении все же тратит электроэнергию, так что неизбежно ей приходится выходить на поверхность и перезаряжать батареи. Команду лодки по возможности держат в неведении о ходе охоты. Намеки моряки извлекают из страха или раздражения своего командира, из поспешности или разноречивости его приказов. Что-то происходит — они точно не знают — что, но понимают, что дело может кончиться плохо. Если преследователи предпринимают глубинную атаку, они знают о ней наверняка по ударам кулака смерти, который отыскивает их в темноте… Страх глубинной атаки всегда преследует воображение подводника. В любой час без предупреждения может раздаться гул, и удар известит его, что разрушительная сила напала на их след. Хрупкое судно швыряет и раскачивает с носа на корму, людей бросает во все стороны. То же происходит и с нашим юношей. Он осыпает руганью проклятых англичан. И если вы серьезно подумаете, то кого еще ему остается проклинать? Чуть глубже — и заклепки начинают поддаваться, пропуская струйки воды под давлением в несколько атмосфер. Еще чуть глубже — и вода начинает проникать сквозь трещины и дефекты металла, воздух сдавливает легкие, начинается затяжная борьба лодки со смертью, и через несколько часов беспомощных страданий она задохнется и утонет, как крыса в затопленном туннеле…

Подумайте о жизни в бесконечном дурном предчувствии в этом ограниченном пространстве под толщей воды. Воздух здесь почти всегда спертый, и в нем ощущается что-то ядовитое. Любого рода несчастье может приключиться в этой консервной банке, полной механизмов, готовых изрыгнуть удушливые испарения или вредоносные газы. Струя хлора, например, может уведомить команду о протекших аккумуляторах. При первом же дуновении хлора подводная лодка должна подняться, невзирая на любой риск… И нигде ни малейшего сухого местечка. Поверхности всех аппаратов и переборки запотевают непрерывно; за исключением тех мест, где механизмы выделяют немного тепла, всю конструкцию пронизывает влажный холод. Вы когда-нибудь видели толстый пласт китового жира? Только с помощью такого чудовищного слоя изолятора киту удается удерживать тепло в своем теле, вопреки холоду окружающей воды. Субмарина не может позволить себе никакого защитного слоя. В ней царит температура темных глубин. И эту жизнь в холоде, страхе, удушье, головной боли и тошноте едва может поддержать горячая и питательная еда… Подводная лодка перемещается очень легко; она, разумеется, не тяжелее и не легче той воды, в которой плывет, и, случайно коснувшись дна на мелководье, она подпрыгивает, как резиновый мяч на мостовой. Моряков внутри кидает в разные стороны и ударяет об аппараты.

Таковы черты повседневной жизни в субмарине, когда она остается под поверхностью. Теперь подумайте, к чему ведет всплытие. Она не всплывает, пока перископ не исследует небо и море поблизости. Вокруг чисто? Слава Богу. Она выходит на поверхность, и некоторые моряки подымаются наверх глотнуть чистого воздуха. Не все, потому что для всех не хватит ни места, ни времени выбраться наружу. Но счастливчикам, которые выбираются на крышки люков, удается даже погреться на солнце. Подняться на поверхность в спокойном открытом море вдали от всяких корабельных путей — это тайная мечта каждого подводника. Но предположите, что кто-то показался в виду. Тогда подводная лодка должна подниматься с чрезвычайной осторожностью. Этот кто-то выглядит как безобидное судно, как пассажирский лайнер, траулер, сухогруз. Но не окажется ли эта безобидность мнимой? Как знать человеку на субмарине, нет ли там пушки? Какая новая уловка охотников может скрываться под невинной маской? Пока корабль не уйдет на дно, подводники не будут уверены, что для них не припасен какой-нибудь неприятный сюрприз. Приближаясь к судну, они вынуждены оставаться в неведении относительно контратаки, которая может последовать. В результате эти люди боятся каждого корабля, с которым встречаются в море.

Поэтому стоит ли удивляться, что они ведут себя суетливо и истерично, что они проклинают и оскорбляют несчастных людей, которым предлагают утонуть, что они неожиданно начинают по ним стрелять и совершают другие странные и отвратительные поступки? Подводник — это не учтивый капитан на шканцах. Он вынужден жить в состоянии крайнего страха при интенсивной физической нагрузке, сталкиваться с огромным риском и получать приказы, вынуждающие его совершать такие позорные преступления, какие, казалось бы, ни один человек не может совершить. Он сам уже находится в аду.

Германцы делают все возможное, чтобы поддержать моральный дух команд. Английский капитан, проведший две недели в плену на одной из немецких субмарин и недавно отпущенный, рассказывает, что, потопив торговый корабль, они играли победные марши на граммофоне. Вообразите себе это мрачное празднество!

Неизбежный конец подводника, если он не окажется счастливчиком и не попадет в плен, это смерть, причем самая ужасная и медленная смерть. Поздно или рано она его все равно настигнет. Некоторые не возвращаются вообще из первого своего похода. Если же они вернулись, на берегу следует короткая попойка; и они тут же уходят снова. Возможно, они вернутся во второй раз, возможно — нет. Средняя продолжительность жизни подводной лодки — менее пяти походов в море. Из команд субмарин, открывавших подводную войну, до нынешнего дня дожили единицы. Когда наш самонадеянный юнец покидал свой дом в Германии, чтобы поступить на подводный флот, он отправлялся на верную гибель. Он узнал об этом постепенно из разговоров с товарищами по команде. Теперь до того трудно найти людей на такую гнусную работу, что только Германия ухитрилась добыть человека, которого использует до конца.

И каков же конец?..

Мне сообщили некоторые подробности о судьбе одной из подводных лодок, рассказанные двумя пленными, умершими на днях в Харвиче. Эта лодка была поражена миной, пробившей брешь в ее корме. Будучи не в состоянии выбраться на поверхность, лодка начала погружаться кормой вниз. Разумеется, в результате пробоины давление воздуха внутри лодки немедленно сравнялось с давлением забортной воды. С каждыми десятью ярдами погружения прибавлялось по четырнадцати фунтов на квадратный дюйм. Уши и кровеносные сосуды людей неожиданно подверглись чудовищному давлению. Они сразу же испытали жестокую боль в глазах и тяжесть в груди. Затолкав вату в уши и в ноздри, моряки попытались спасти барабанные перепонки. Теперь лодка не держалась на ровном киле. Люди удерживались за предметы или сползали по их поверхности. Они карабкались по наклонному полу, спасаясь от медленно приближающейся воды. Вода не бросалась на них, чтобы немедленно утопить, потому что воздуху некуда было выйти; вода подбиралась упорно и незаметно по мере того, как субмарина погружалась все глубже и глубже. Это был процесс медленного и сокрушительного затопления, неторопливо жестокий, как в рассказе Эдгара Аллана По; он мог бы продолжаться часами. Наступило время, когда погасло электричество и поднимающаяся вода остановила аппарат для подачи кислорода и поглощения углекислоты. Началось удушение. Задумайтесь, что должно было происходить в умах обреченных людей, столпившихся среди механизмов. В случае, описанном теми двумя пленными, несколько человек сами намеренно утопились в поднимающейся внутри лодки воде. А в другом случае лодка была найдена полной мертвыми людьми, погрузившими головы в воду, стоявшую внутри субмарины. Говорят, что подводники носят с собой яд на случай таких несчастий, как это. Но это не так — у них нет яда. Это слишком большой соблазн… Когда становится очевидно, что подлодка никогда не вырвется на поверхность, обычно предпринимается попытка спастись через люки. Люки можно открыть, поскольку давление внутри равно тому, что за бортом. Вода, разумеется, ворвется внутрь, и лодка камнем пойдет ко дну, но у тех людей, которые находятся ближе к люку, есть шанс выбраться на поверхность вместе с пузырями вырывающегося воздуха. Разумеется, начинается ожесточенная схватка за место поближе к люку. Это произошло как раз на той лодке, с которой были взяты те двое пленных. Открылся носовой люк. С нашего патрульного судна, крейсировавшего в этом районе, увидели выброс воздуха, а потом головы людей, барахтающихся на поверхности. Большинство из них кричали от боли. Все они, за исключением двоих, ушли под воду прежде, чем их успели подобрать. И эти двое умерли примерно через день. Они умерли, потому что почти мгновенно попали в обычную атмосферу из сжатого воздуха тонущей субмарины и ткани их легких разорвались. Они захлебнулись кровью.

Подумайте об этих бедных созданиях, умирающих в госпитале. Они были измучены приступами кашля и горловым кровотечением, но, должно быть, перед концом у них были минуты изнеможения и покоя, и они лежали, глядя на унылые стены палаты, и думали; когда они спрашивали себя: «Что мы наделали? Что сделал с нами этот мир? Он сделал из нас убийц. Он мучил нас и изнурял нас… А мы желали ему добра…»

Думал ли наш бедный юноша, умирая, о том, как строилась субмарина, о множестве изобретений и устройств, о терпении и самоотверженности, ушедших на изготовление этой беспощадной западни, в которую он в конце концов попал, я не могу сказать… Но он умер, наш немецкий юноша, который мечтал, питал амбиции, хотел служить и совершать храбрые благородные поступки… Так умерли по меньшей мере пять тысяч людей, англичан и немцев, в потерянных субмаринах под водами узких морей…

Такова история, и это правдивая история. Она более поразительна, чем судьба большинства мужчин и женщин мира, но отличается ли она по своей сути? И не поместилась ли вся жизнь нашего времени в этой истории? И не есть ли эта история о молодости, надежде и возможностях, сбитых с пути, шаг за шагом зашедших в мир неправильных представлений, а потом заброшенных в зло и сведенных вниз, к мерзости и смерти, всего лишь более яркое изложение того, что теперь является общей судьбой огромного большинства? И есть ли хоть один из нас, кто не был бы на свой манер внутри подводной лодки, творящей зло и влекущей к такому страшному концу?..

Каковы дела, которыми занимаются люди? Скольких из них можно уподобить нагруженным кораблям, служащим благу человечества? Подумайте о лжи и монополизации рынка, об оттеснении противников, перебивании цен, о профессиональной этике, которая позволяет грабить обычного человека! Наш вклад и наши усилия — намного ли это лучше, чем долгие интерлюдии под поверхностью; и когда мы поднимаемся наверх, чтобы торпедировать соперников и топить антагонистов, — как тут обстоят дела с нами? Моряки подводных лодок в сумерках смотрят на тонущих людей. Каждый день я смотрю на мир, тонущий в бедности и невежестве, на мир, омываемый морями голода, болезней и убожества. Нам были даны досуг, свобода и интеллект; что мы сделали, чтобы предотвратить все эти вещи?

Я говорю вам: весь мир — это субмарина и каждый из нас исполняет роль подводника. Дураки, которые вопят в газетах о жестокостях, совершаемых людьми с подводных лодок, не осознают своей собственной роли в этом мире… Мы могли бы жить под солнечным светом, в мире и безопасности, а живем в тесноте, холоде, мучительном страхе, потому что находимся в состоянии войны со своими товарищами по человечеству…

Но здесь, доктор, вы получаете ответ на первую часть вашего вопроса. Вы спрашивали, против чего борется Дух Божий в человеке. Он против тех умственных замешательств, того невежества, которое толкает жизнь в ужасный тупик, с которым Бог в наших сердцах призывает нас сразиться.

…Он взывает к нам в наших сердцах, чтобы спасти нас из слепых закоулков эгоизма, темноты, жестокости и боли, в которых род наш умрет. Он зовет нас на широкую дорогу, где ждет спасение!

5

Вялость, которая ранее была заметна в поведении мистера Хаса, пропала. Теперь он говорил более энергично; его глаза сияли, и на щеках появился румянец. Голос его был негромок, но речь ясна и больше не прерывалась тягостными паузами.

— Но ваш вопрос имеет две стороны, — продолжал мистер Хас, — вы спросили не только, против чего борется в нас Дух Божий, но и за что он борется. Куда ведет высокий путь? Я говорил вам о том, что считаю человеческую жизнь спутанной и растлевающей массой трагических переживаний; теперь же позвольте мне немного рассказать — если мои мучения еще дадут мне такую возможность, — какой могла бы стать жизнь на этой земле под властью Духа Божьего, нашего полководца.

Я предполагаю, что люди остаются такими, как они есть, и этот мир индивидуально сохраняется тем же самым; я не предусматриваю никаких чудесных перемен в человеческой натуре; но я допускаю, что события в прошлом прошли по другим руслам, так что в нынешнем времени значительно больше думающих, намного шире обмен мыслями, существенно улучшилось обучение. Я хочу видеть этот мир просто лучше образованным, так что везде, где пламя Божье могло быть возжжено, оно загорелось. Каждый получил образование. Объясню, что под образованностью я понимаю знание и понимание истории. Да, мистер Фар, спасение через историю! Каждый человек на земле, как я полагаю, должен быть обучен не только лишь писать, читать и считать, но ему должно быть дано все, что может быть сообщено просто и прямо о прошлой истории Земли, о нашем месте во времени и пространстве и об истинной истории человечества. Я не думаю, что существует какое-то более значительное знание о событиях, чем то, которым обладают люди сейчас, но вместо того, чтобы храниться в перемешанном виде во многих умах и многих книгах на множестве языков, допустим, оно было рассортировано и размещено понятно, так, чтобы им можно было легко воспользоваться. Никто никому не препятствовал ознакомиться с этим знанием, и никто его не искажал. Более того, я предполагаю, что вместо множества языков и диалектов все люди смогли освоить один язык, и прочесть одни и те же книги, и говорить на нем друг с другом.

Вы скажете, что это трудноосуществимые предположения, но нельзя назвать их невыполнимыми. Небольшое количество непоколебимых людей могут настолько решительно повернуть человечество к такому положению дел, что люди достигнут его примерно за дюжину поколений. Но представьте только, как могли бы отличаться условия в этом мире от наших. В мире, таком просвещенном и открытом с помощью образования, большинство жестоких раздоров, которые тревожат человечество, были бы невозможны. Люди и общины, ведущие себя как больные лихорадкой в бреду, ударяя медсестер, опрокидывая свою еду и лекарства и причиняя повреждения себе и другим, там жили бы, осознавая факт своего общего происхождения, общего наследия — потому что в конце концов в наших потомках все наши жизни должны встретиться снова — и своей общей судьбы. В этом более открытом и чистом воздухе пламя, которое и есть Бог, стало бы гореть намного ярче, ибо те из нас, кто не сумели узнать Бога, не узнали его из-за недостатка знания. Намного больше мужчин и женщин смогли бы посвятить себя счастливому труду на благо всего человечества, и то зло, которое есть во всех нас, было бы гораздо легче различить и проще держать в узде. Я сомневаюсь, чтобы в каком-то человеке было только сплошное зло, но в нашем темном мире добру чинятся препятствия, а самопожертвование высмеивается. Дурные примеры завершают то, что начато слабым и бесцельным обучением. Таков наш мир, в котором безумие и ненависть воплями заглушают здравомыслие. Только решительность наставников и учителей дает надежду изменить этот порядок. Чем можно надеяться изменить это, если не обучением? Неужели вы не можете осознать, что значит здесь обучение?..

Когда я предлагаю вам вообразить образованный и обученный мир вместо этого старого традиционного мира ничем не сдерживаемых страстей, алчности и подлого скотства; представить мир, обученный людьми, вместо мира, оставленного в забвении продажными душами, я не требую от вас, чтобы воображали какие-то чудесные изменения в человеческой природе. Я прошу вас только предположить, что каждый разум получил наибольшее просвещение, какое только было возможно, вместо прежнего затемненного и отуманенного состояния. Каждому должен быть предоставлен верный шанс стать лучшей версией самого себя. Каждый обязан жить в свете проницательнейшего самонаблюдения и откровеннейшей взаимной критики. Естественно, мы будем жить под управлением бесконечно более здоровых и более заботливых учреждений. Такое положение вещей в действительности не будет ни в коей мере смягчать естественное тщеславие или натуральное себялюбие; оно не отберет у алчного человека его жадность, у дурака его глупость, у эксцентрика его чудачества, у похотливого его вожделения. Но оно отберет у них оправдания и места, где они могли бы спрятать свои пороки; оно осветит их изнутри и окружит кольцом света; оно превратит заключенное в них зло в род болезни, от которой они в их светлые моменты готовы будут лечиться и будут бояться заразить ими других. Это тот мир, который такие, как мы, наставники и учителя, имеющие среди нас негасимое пламя Господне уже возжженным в сердцах, создают уже сейчас, поколение за поколением, вопреки поражениям, а иногда и вопреки надежде; такова работа, возложенная на нас сейчас Богом. И по мере того, как мы прилагаем старания для этих перемен, перед человечеством открывается перспектива на пути к величию…

В этом, нынешнем мире люди живут, чтобы быть самими собой; обладая своими жизнями, они теряют их; в мире, который мы стремимся создать, они отдадут себя Богу человечества и так обретут настоящую жизнь. Они, по сути, изменят свои учреждения и их методы так, что все люди смогут быть использованы с наилучшим эффектом в общей работе человечества. Они возьмут эту маленькую планету, которая раздирается на лоскуты владений, и сделают ее снова единым садом…

Наиболее озадачивает в людях нынешнего времени отсутствие у них понимания гигантских возможностей силы и счастья, которые предлагает им наука…

— Тогда почему мы не обучаем науке? — перебил его мистер Фар.

— … При условии только, если они объединят свои усилия. Они понапрасну пытаются решить проблемы материального порядка, не разрешив своих социальных и политических проблем. Когда они будут решены, механические и технические трудности окажутся несущественными. И это не оккультный секрет; это простая и объяснимая вещь сегодня; мир сможет обеспечить в достатке пищей и досугом каждое человеческое существо, если только всемирное обучение духу единства сможет преодолеть импульс раздора. И кроме того, станет возможным улучшение общественного здоровья, и неизмеримо повысится общий уровень счастья. Взгляните просто на мир, каков он есть сейчас. Большинство человеческих существ, если они не умирают безвременно, то в большей или меньшей степени страдают от расстройств, которых можно было бы избежать; либо они больны, либо выздоравливают. Им причиняют страдания или уродуют определенные заболевания крови, которые также можно было бы предотвратить. Они оказываются малорослыми или ослабленными из-за легко устранимого недостатка питания. Они становятся вялыми и хилыми из-за плохого жилья, плохой одежды, монотонной работы, от неуверенности и страха. Немногие могут порадоваться достаточно долгим периодам элементарного счастья, которое, естественно, сопутствует физическому здоровью. Это почти повсеместное понижение тонуса, которое не беспокоит нас лишь потому, что мы не способны вообразить себе лучшее состояние, означает огромную потерю человеческих возможностей, уменьшение работоспособности, отсутствие оптимизма. Отдельно взятые усилия никогда не помогут людям выбраться из этого болота недомоганий. В Уолдингстентоне мы имели наилучшие гигиенические условия, какие только могли создать, принимали все меры предосторожности, и все равно не проходило и года без того, чтобы наша работа не была парализована или задержана какой-нибудь эпидемией; в одном году инфлюэнцей, в другом — корью и так далее. Мы-то свои предосторожности принимали, но горожане, особенно в бедных кварталах, — нет, да и не в состоянии были об этом позаботиться. Я сам думаю, что ущерб от этих круглогодичных маленьких недомоганий значительно больше, чем от больших эпидемий, которые время от времени проносятся по миру. Но все подобные бедствия, большие и маленькие, при достаточном мировом единодушии могут быть абсолютно изгнаны из человеческой жизни. При достаточном единодушии и под разумным руководством люди могут загнать все эти заразные болезни одну за другой в регионы, где они являются эндемичными и откуда они пока начинаются снова и снова, беспокоя мир; а затем могут вытоптать их там навсегда. Сейчас этому мешает не отсутствие знания, а недостаток соответственно разработанного образования, которое дало бы людям во всем мире взаимопонимание, доверие и волю, необходимые для такого коллективного предприятия.

Страдания и взаимная жестокость среди животных, без сомнения, являются частью общей бесцельности природы, но люди в состоянии совершить подстановку цели для этого бесцельного процесса; они уже обладают всеми знаниями и всеми ресурсами, необходимыми, чтобы выбраться из этих тупиков неверных действий, страданий и вздорной тщетности, в которые они заталкивают друг друга. Но они не делают этого, потому что не были соответственно образованы и теперь не получают необходимого образования, необходимого для здравого взаимопонимания и общих усилий. Масса их коллективной мощи распадается и тратится в жалких ссорах и подозрениях, в войне и приготовлениях к ней, в судебных процессах и пререканиях, уходит на создание маленьких стерильных частных запасов богатства и силы, на торгашество, на глупые преследования и противостояние и на тщеславие. И не только то поражает, что они живут в состоянии неизменной зараженности, с плохим здоровьем и дурными характерами, в плохих жилищах и ужасных моральных условиях в то время, как над ними готов просиять свет и до здоровья и величия буквально подать рукой, но и то, что все возможные блага, полученные ими, могут стать всего лишь прелюдией для еще больших достижений.

Но кроме победы над бедностью, грязью и убожеством жизни, которая наступит в результате разумного использования тех сил и качеств, которыми люди обладают сейчас, возможен огромный рост ощущения счастья от удовлетворенности своим участием в единой постижимой общности благодаря тому, что каждый знает свою роль — и важную роль — в бессмертной и всемирной задаче. Всего лишь горстка людей в наше время может смотреть с удовлетворением на смысл и образ своих жизней. Немногие учителя, пожалуй, отдают себе отчет в том, что служат Господу должным образом, немногие научные исследователи, немногие врачи, строители мостов и машин, немногие сельские производители, моряки и прочие. Они могут верить, что делают нечто необходимое или строят то, что сохранится на долгое время. Но большинство мужчин и женщин нашего времени подобны животным, запертым в туннеле; они следуют своим обычным и основным занятиям, они торгуют, посредничают и оспаривают; и нет мира в их сердцах; они потакают своей похоти и ищут возбуждения; они знают, что проводят свою жизнь втуне и не имеют способа к бегству. Этот мир полон недовольства и злоупотреблений, насмешек и злобы, жалких уловок, попыток выпутаться, напрасного притворства и зла без всякого проблеска удовольствия, поскольку слепая Природа изрыгает этих людей в бытие, в котором нет света, чтобы направить их шаги. Хотя в ней существуют труд для исполнения каждому, простая причина для этого труда и счастье от его совершения.

Я не знаю, осознает ли кто-нибудь из нас, какое значение может иметь для рода человеческого систематическая организация людского разума для работы над исследованиями. Люди говорят о чудесах, которые научная работа дала нам за последние два столетия, о чудесах, от которых мы по большей части пришли в слишком большое смятение и оказались слишком оглуплены, чтобы воспользоваться ими и собою полностью. Но то, что до сих пор добыто научными исследованиями, можно считать только малым задатком того, что научные исследования могут дать человечеству теперь. Все знание, которое отличает наш сегодняшний день от мира королевы Елизаветы, было результатом труда нескольких десятков тысяч людей, по большей части бедных, работавших при нехватке материалов и в ограниченные сроки в мире, который не понимал их и мешал им работать. Многие сотни тысяч одаренных людей, которые могли бы добиться глубочайших познаний в научной работе, не получили образования или возможностей использовать свои таланты. Но в мире, проясненном и понимающем, исследовательская сеть потеряла бы лишь немногих из ее прирожденных служителей, была бы обеспечена быстрейшая и точнейшая передача результатов от работника к работнику, охотнейшая помощь и почет каждому дарованию. Бедная наука, которая движется сейчас среди наших преступлений и беспорядка как плохо подправленная дурно пахнущая керосиновая лампа в темной пещере, в которой люди заняты дракой и воровством; ее перехватывает то один человек, то другой, так часто, чтобы не помочь насилию и грабежу, в то время, когда ее мерцающий свет мог бы стать подобен восходу солнца в яркое летнее утро. Мы не осознаем, что может сделать человечество за короткий период. Наша власть над материей, власть над жизнью, власть над самими собой могут возрастать год от года, день ото дня. А вот я, претерпев огромные страдания, ожидаю здесь сомнительной операции, от которой могу умереть. Это не обязательно должно было получиться так. И все мы здесь сидим в жаре и духоте, в этой плохо обставленной и плохо проветриваемой комнате с окнами на мерзкий пустырь. Это тоже не обязательно должно быть так. Таково уж свойство наших дней. Я сижу здесь, скрученный болью, в преддверии смерти, потому что человечество допустило мои страдания… Всего этого можно было бы избежать… Но не всегда будут продолжаться такие вещи, не вечно нам подвергаться издевательствам врага человечества…

И такое знание и сила и красота, о которых мы, бедные наблюдатели перед рассветом, можем только догадываться, будут не чем иным, как началом всего того, что возникнет из этих теней и этих мучений. Не навечно жизнь будет оставаться, как на необитаемом острове, заключена на этой планете среди холода и невероятной пустоты пространства. Для вас всех еще не ясно, отчего человек, несмотря на все достигнутое, находится всего лишь в начале своих достижений? Что теперь он возьмет свое тело и свою жизнь и сплавит их в своей воле и что он возьмет себе радость и красоту, как девушка срывает цветок и вплетает себе в волосы. Вы сказали, доктор Баррак, что, если промышленная конкуренция между людьми прекратится, придет конец и роду человеческому. Но вы сказали это, не подумав. Ибо когда коллективная воля настолько вырастет, то больше не будет слепого выталкивания в жизнь и слепой схватки за право в ней удержаться, как у толпы, загнанной в тупик. Качества, которые служат великим целям человечества, будут пестоваться и взрастать; мужчинам и женщинам, обладающим такими качествами, в крайнем случае будет внушаться понимание их необходимых пределов и ограничений. Вы сказали, что, когда люди перестанут конкурировать, они остановятся. Пожалуй, это верно в том смысле, что они прекратят свои междоусобные войны; тогда, и только тогда, человечество сделает рывок вперед. Сила и красота людей будет быстро расти, с каждым поколением, и это коснется не только человечества. Весь этот мир человек сделает садом для себя, управляя не только собственным родом, но и всеми тварями, вытесняя из жизни жестокость, делая других милосердными и сдерживая их своей рукой. Мухи и москиты, шипы и яды, грибки в крови и ящур среди скота — с этими напастями он решительно покончит. Он отберет у атомов их энергию и секреты у глубин пространства. Он разобьет стены своей тюрьмы посреди космоса. Он шагнет со звезды на звезду, как сейчас мы перешагиваем с камня на камень, переходя ручей. До тех пор, пока он не встанет в свете Божьего присутствия и не посмотрит своему противнику и насмешнику прямо в лицо.

— О, Ravins! — внезапно прорвало мистера Дэда, который больше не мог утерпеть.

— Вы можете подумать, что мой мозг в горячке, потому, что мое тело страдает; но уверяю вас, мой разум никогда не был так ясен, как сейчас. Это так, словно я уже наполовину покинул свою ничтожную жизнь, которая поддерживала меня так долго. То, что я рассказываю, — не бред, а реальность. Мир предназначен для человека, звезды на своих путях — тоже. Если он последует за Богом, который призывает его, и примет дары, предлагаемые Господом. Когда я сижу здесь с вами и рассказываю вам об этих вещах, они становятся настолько ясными для меня, что я не могу понять вашего молчания и того, что в вас не загорается — как во мне — пламя Божьего предназначения…

Он резко замолчал. Казалось, что его силы подошли к концу. Подбородок его опустился, и голос, когда он снова заговорил, был голосом слабого и измученного человека:

— Я говорю… говорю… И тогда опустошающий смысл действительности ударяет, как разрушительный шквал, в мой мозг и моя маленькая лампа надежды угасает…

Это похоже на то, что великий супостат осадил мой мир, передразнивая каждую фразу, которую я употреблю, и каждое мое действие…

Мистер Хас глубоко вздохнул.

— Я ответил на ваши вопросы, доктор? — спросил он.

6

— Вы говорили о Боге, — сказал доктор Баррак, — но то, о чем вы рассказывали, как о Боге, разве это на самом деле то, что люди подразумевают под понятием «Бог»? Мне кажется, как я уже сказал вначале, это всего лишь персонализация доброй воли в каждом из нас всех. Зачем вводить Бога? «Бог» — это слово, ассоциируемое с разнообразными черными и жестокими делами. Оно вызывает мысли о клерикалах, об ортодоксии, о религиозных преследованиях. Почему вы не назовете эту направленную вперед и ввысь силу Гуманностью? Почему не назовете ее Духом Человечества? Тогда, возможно, и такой агностик, как я, мог бы ощутить определенное согласие с вами…

— Но ведь я уже показал вам, что это не гуманность и не дух человечества. Человечество, дух людской создал отравляющий газ и субмарину, дух человека завистлив, агрессивен и пристрастен. В Человечестве укоренились алчность и конкуренция, а в духе человеческом страх и ненависть, секретность и скрытность, они по большей части творят его и приказывают ему. Но тот дух, что сияет во мне, то пламя, которое я называю Богом, было зажжено, не знаю как, оно пришло словно бы извне.

…Я пользуюсь фразами, — продолжал мистер Хас, — которые приходят мне в голову уже готовыми. И я склонен согласиться с вами в том, что я говорю порой метафорически и расплывчато, и я это знаю… Этот дух, входящий в жизнь, — он больше похож на личность, чем на процесс, и я называю его «Он». И Он — не свойство, не аспект вещей, но выбор между ними… Он охватывает, выявляет и утверждает все, что благородно в естественных импульсах разума. Он осуждает жестокость и всяческое зло…

Я не стану пытаться объяснить то, чего я объяснить не могу. Может быть, этот Бог всего лишь предчувствуется в жизни. Может быть, вы правы, доктор Баррак, что этот огонь, который я ощущаю в сердце как Бога, является таим же результатом вашего Процесса, как и все остальные явления в жизни. Я не стану спорить с этим. То, что я рассказываю вам сейчас, воспринимается мною скорее не как вера, а как чувство. Мне представляется, что жажда творчества, горящая во мне, отличается по своей природе от слепого материального Процесса, что эта сила противодействует силам беспорядка… Но что я знаю наверняка, это то, что, загоревшись однажды в человеке, она подобна всепожирающему пламени. И если оно однажды возгорелось в человеке, с тех пор его разум охвачен огнем. Оно правит его совестью с непреодолимой силой. Оно требует от него прожить остаток жизни, работая и борясь за единство, освобождение и торжество человечества. Он может оставаться посредственным, трусливым и низким, но он уже знает, для чего он живет… Некоторые древние фразы чудесным образом живут до сих пор. Нутром моего сердца я знаю, что мой Спаситель жив…

Он резко замолчал.

Доктор Баррак не был готов к ответу, но упрямо покачал головой. Эти обветшалые от времени фразы были ненавистны его духу. Для него они имели привкус ханжества, поиска благоволения устаревших и дискредитированных сил. Через такие бреши суеверия просачиваются вновь в тщательно огражденные от них умы. Хотя мистер Хас был трудным противником в словесной схватке.

— Нет, — поспешил ответить доктор Баррак, — нет…

7

Судьба, однако, пришла на помощь доктору Барраку.

Маленькая конференция в «Морском виде» ощутила присутствие новой личности. Это был резкий, рассерженный и распаренный мужчина небольшого роста с живыми темно-карими глазами, загорелым лицом, щеточкой усов серо-стального цвета и выступающей нижней челюстью. На нем были серо-голубой светлый костюм и светло-коричневые ботинки. В руке он держал светло-коричневый кожаный саквояж.

Сначала он появился за окном, что-то выкрикивая вне пределов разборчивой слышимости. Выражение его лица было богохульным. Он угрожающе размахивал своим саквояжем.

— Боже, Боже! — вскричал доктор Баррак. — Сэр Алфеус!.. Я совсем забыл о времени!

Он кинулся вон из комнаты, и вскоре послышалось шарканье в коридоре.

— Меня должны были встретить, — сказал сэр Алфеус, входя. — Меня должны были встретить. Смешно притворяться, что вы не знали, который час. Врач общей практики всегда знает время. Это его первая обязанность. Я не могу понять неучтивости этого приема. Я был вынужден проделать путь до вашей операционной, доктор Баррак, без сопровождающего; ни одного свободного кеба от самой станции. Мне пришлось пройти всю улицу по жаре, читая названия на воротах — в большинстве смешные и банальные имена: «Хадж», «Тимьяновая отмель», «Кедры» и «Капернаум», и все бок о бок! Это хуже, чем у Фрейда.

Доктор Баррак сконфуженно и невнятно продолжал извиняться.

— Мы здесь беседовали, сэр Алфеус, — произнес сэр Элифаз, выдвигаясь вперед, словно для того, чтобы защитить доктора от вызванного им специалиста, — по некоторым весьма захватывающим темам. Этим только можно извинить нашу небрежность. Мы обсуждали образование — и Вселенную. Судьба, свобода воли, абсолютное предназначение… Не каждый строительный подрядчик может цитировать Мильтона.

Великий хирург окинул взглядом обладателя патента на теманит.

— Судьба — вздор! — вдруг резко и грубо выпалил сэр Алфеус. — Это никоим образом не извиняет того, что меня не встретили.

Его маленькие светлые глаза обежали собравшихся и распознали среди них мистера Хаса.

— Что?! Мой пациент не в постели! Даже не в постели! В постель, сэр! Немедленно в постель!

Он исключительно резко обошелся с доктором Барраком:

— Вы, сэр, относитесь к операции весьма легкомысленно!..

Глава 6 ОПЕРАЦИЯ

1

Пока сэр Алфеус громко ворчал, что абсолютно ничего не готово, мистер Хас с помощью доктора Баррака поднялся наверх и разделся.

Долгая дискуссия цепко завладела его сознанием. Многое в его мыслях так и осталось неопределенным. Ему хотелось рассказать еще о нескольких обстоятельствах, но все эти процедуры, предшествующие вивисекции, казались ему неуместными и докучными ритуалами, мешающими чему-то намного более важному.

Кровать, инструменты, приготовления к анестезии были для него не более чем новыми поводами для спора. Когда мистер Хас уже лежал на кровати, а доктор Баррак держал в руках раструб, который должен был накрывать рот и нос пациента при использовании хлороформа, он попытался заметить ему, что сама идея оперативной хирургии чужда научному фатализму этого джентльмена. Однако сэр Алфеус прервал его.

— Дышите глубже, — скомандовал доктор Баррак… — Дышите глубже…

Вся огромная фабрика аргументов, выстроенная в его мозгу, качнулась вместе с ним через бездну ужаса и умственной пустоты. Что последовало за этим, спал он или продолжал думать, сказать невозможно; мы можем лишь представить эти идеи как кристаллиновые пузыри, размером равные всем вещам, заполнявшим его сознание. Им овладело характерное сомнение, выполнит ли хлороформ свою задачу, и тогда последовал странный звон, похожий на звук лопнувшей скрипичной струны:

— Поннг…

А он, казалось, вовсе не потерял чувствительность! Он не был бесчувственен, но вещи вокруг изменились. Доктор Илайхью все еще присутствовал, но каким-то образом сэр Элифаз, мистер Дэд и мистер Фар, которых он оставил внизу, вернулись к нему и сидели рядом на земле — вернее, на золе; все они печально сидели на куче золы под небом, которое сияло ярким светом. Сэр Алфеус, медсестра, спальня — исчезли. Казалось, что все это только приснилось ему.

Но вокруг была реальность, устойчивая реальность, это рубище и эти дымящиеся кучи золы за городскими воротами. Это была сцена нескончаемого эксперимента и бессмертного спора. Он был Иовом, тем самым Иовом, который сидел здесь тысячи лет назад, а этот худой хищный старик в огромном тюрбане — не кто иной, как Елифаз Феманитянин, человек пониже ростом, выглядывавший из-под капюшона шерстяного плаща, был его друг Вилдад Савхеянин; энергичное грубое лицо человека, одетого в нечистую холстину, выдавало Софара Наамитянина; а этот молодой человек с лицом, жестким, как кулак, сидящий с видом ложной скромности и нахально судящий их всех, был Елиуй, сын Варахаилов, Вузитянин из племени Рамова…

Странно было бы даже вообразить, что эти люди были врачами, школьными наставниками или производителями оружия, причудливо завуалировавшими свою бессмертную сущность под преходящими одеждами эпохи. Веками они сидели здесь и спорили, и еще века им предстояло сидеть. Неподалеку от них ожидали ослы, верблюды и рабы трех эмиров, а два эфиопских раба Елифаза направлялись к сидящим, таща два таза чистой серой золы. (Поскольку Елифаз из гигиенических соображений не пользовался обычной золой для посыпания своей головы.) А там, вдали, испещренные зелеными пятнами пальм и пронзенные между пилонами сверкающим рукавом реки, виднелись низкие коричневые стены из высушенного на солнце кирпича, дома с плоскими крышами и витые башенки храмов древнего города Уц, где впервые начался этот великий спор. На восток, на запад, на север и на юг простирались широкие равнины мира, усыпанные маленькими финиковыми деревьями, а над ними возвышался неизмеримый купол небес, украшенный солнцами и звездами и залитый светом.

Этот свет засиял, когда говорил Елиуй, и это был не только свет, но и голос, ясный и внятный, и вся душа Иова преклонилась и замерла…

— Кто этот, который вслепую советует словами, лишенными знания?

С огромным усилием Иов поднял глаза к зениту.

Это было так, словно здесь воссиял тот, кто был всем, кто охватывал все силы и царства, но было еще что-то вроде теневой завесы перед его лицом. И это было так, будто темная фигура, окруженная нимбом из разноцветных контуров, наклонилась надо всем миром и рассматривала его со злорадным любопытством, и это было так, словно эта темная фигура представляла собой не более чем прозрачную вуаль перед бесконечно длящимся излучением. Находилась ли эта вуаль перед светом или гнездилась где-то в самом сердце света и распространилась, оттуда наружу и оказалась перед лицом света, распространилась, и отступила, и снова распространилась в бесконечной диастоле и систоле? Это было так, словно говоривший голос принадлежал Господу, но то и дело казалось, что в его тембре слышался отзвук слов Сатаны. Когда голос обращался к Иову, его друзья слушали и смотрели на него, и глаза Елиуя сияли, как гранаты, а глаза Елифаза как изумруды, а глаза Вилдада были черными, как у ящерицы на стене, а у Софара не было глаз, и он смотрел только темными впадинами, укрытыми под нахмуренными бровями. Когда Бог говорил, они все, и Иов вместе с ними, становились все меньше и меньше и сжимались, пока не становились наименьшими из различимых предметов, пока вся эта сцена не становилась игрушечной; они делались нереальными, как упавший бумажный обесцвеченный кружочек конфетти, плывущий среди неизмеримого величия.

— Кто этот, который вслепую советует словами, лишенными знания?

Но в этом сне, который снился мистеру Хасу в то время, как он находился под наркозом, Бог говорил не словами, а светом; в его уши не проникали звуки, но мысли бежали сквозь его мозг, как быстрые ручейки, собирались в лужицы и создавали пульсирующий рисунок ряби, где переплетался один узор с другим…

Мысли, которые, как казалось, Бог высказывал через его мозг, могли быть переведены в слова только определенным образом и с большими потерями, поскольку это были мысли о предметах, находящихся вне и выше этого мира, а наши слова все созданы из имен вещей и названий чувств нашего мира. Противоречащие друг другу понятия стали совместимыми, а непонятные вещи сделались простыми, поскольку он погрузился в сон. Наркоз как бы освободил его идеи от их привязанности к словам и фразам и отих тяготения к чувственной реальности. Но это была та же самая линия мыслей, которой он следовал через звезды и пространства, и та же, которой он придерживался, споря в душной маленькой комнате «Морского вида».

Что-то стояло за тем способом, которым идеи пробегали сквозь мозг мистера Хаса. Сначала ему казалось, что он не по своей воле, а как бы механически отвечает на сомнение в голосе, заполнявшем весь мир. Он произнес:

— Тогда дай мне знание.

На что ответ последовал голосом Сатаны и в издевательском тоне. Поскольку Сатана сделался более близким и определенным для Иова, как темное лицо, потрепанное временем, но оживленное, высылавшее к границам пространства один за другим сияющие цветные круги, подобно тому, как пловец гонит волны к берегу.

— Но что у тебя найдется в качестве сосуда, чтобы держать в нем свое знание, если мы тебе его дадим?

— Именем Господа, который в моем сердце, — сказал Иов, — я требую знания и силы.

— А кто ты такой? Педагог, дающий плохо подготовленные уроки истории в душных классах и мечтающий учить своих юных джентльменов играть в чехарду среди звезд.

— Я Человек, — ответил Иов.

— Хас.

Однако эта странная сила, позволяющая человеку сбросить с себя черты личности и полностью расстаться со своей тождественностью, как это бывает во сне, овладела мистером Хасом. Он отвечал с абсолютной уверенностью:

— Я человек. Там, внизу, я был Хасом, но здесь я Человек. Я — это каждый человек, который когда-либо посмотрел вверх, в сторону света Господнего. Я — это каждый, кто думает, работает или проявляет добрую волю ради человечества. Я — это все исследователи и предводители и учителя, которые когда-либо были у людей.

Спор выдохся. Он выдержал свою точку зрения, как такие позиции обычно удерживаются во сне. Дискуссия сползла к другой теме из тех, что беспокоили его.

— Ты хотел бы измерить глубины знания; ты хотел бы узнать масштаб высот пространства… Ни тому, ни другому нет предела.

— Тогда я буду измерять их вечно. Я одолею тебя.

— Но ты никогда не уничтожишь меня.

— Я пробью себе путь к Богу сквозь тебя.

— И никогда не достигнешь его.

Казалось, что теперь заговорил другой голос. На какой-то момент завеса Сатаны была отодвинута в сторону. Мысли, которые выражались сейчас, пробегали, как добела раскаленный, расплавленный металл, сквозь разум Иова, но говорил ли он эти вещи Богу, или Бог говорил их ему, не проявлялось никоим образом.

— Так жизнь идет всегда. И не может идти никаким другим образом. Никаким другим способом здесь не может существовать такое бытие, как жизнь. Но как мог бы ты бороться, если бы знал, что победа предрешена? Зачем бороться, если конец заранее известен? Как ты мог бы подняться, если бы не было бездн, в которые ты мог упасть? Темнота и зло вокруг тебя дают тебе гарантию реальности…

Столетиями голос Иова звучит жалобой и еще века будет звучать. Сквозь века пламя его веры пылает и колеблется и угрожает вырваться наружу. Но оправдан ли Иов в своих жалобах?

На самом ли деле Иов в своих жалобах прав? Его мысли окрашены в цвет несчастья. Он увидел весь мир отражающим страдания его тела. Он сосредоточился на болезни, жестокости и смерти. Но существует ли зло, жестокость или страдание, которое было бы вне возможностей человеческого контроля? Если бы это было так, он на самом деле мог бы жаловаться, что Господь насмеялся над ним… Разве закаты безобразны и угнетающи? Разве мерзки горы, а дальние холмы отталкивающи? Разве есть какие-нибудь изъяны в звездном небе? Если жизни животных и людей темны и неприглядны, то строение их тел несравненно приятнее. Ты усмехнулся, потому что из красоты клеток и тканей получается идиот. Почему, о Человек, из них складывается идиот? Разве у тебя нет воли, разве ты не понимаешь, что это ты допустил существование таких вещей? Темнота и неприглядность, зло и жестокость — это не более чем вызов к тебе со стороны мира. В тебе заключена сила, способная разобраться с этими вопросами…

Сквозь клубящиеся в его мозгу облака эта фраза пробилась лучами солнечного света:

— Сила урегулировать эти проблемы. Сила управлять…

Ты слишком сосредоточился на боли. Боль — это преходящая неприятность; она оканчивается и забывается. Вне памяти и страха боль — ничто, противоречие, на которое надо обратить внимание, предупреждение, которое следует учесть. Без боли во что превратилась бы жизнь? Боль властвует только нал малодушными людьми. Настоящий человек обладает силой, чтобы управлять ею. В силах Человека — управлять всеми вещами…

Это было так, словно спящий пациент спорил об этих идеях сам с собой, словно он сам был Вселенной, а Иов, Сатана и Бог спорили друг с другом внутри него. Мысли в его голове бежали все быстрее и вдруг сделались яркими и сверкающими, как воды становятся светлыми, когда они выбегают из пещеры на дневной свет. С позеленевшим лицом он бормотал и шевелился в своем великом споре, в то время как деловитый специалист занимался своими скальпелями, а доктор Баррак шепотом делал указания внимательной сестре.

— Еще один вдох, — сказал доктор Баррак.

— Облако снова накатилось на мою душу… Я прошел сквозь великую тьму. Я прошел через глубокие воды.

— И твоя жизнь никогда не смеялась? А свежесть летнего утра никогда не проливалась радостью сквозь все твое существо? Разве тебе ничего не известно об объятиях возлюбленных, щека к щеке или губы к губам? Разве ты никогда не выплывал в залитое солнцем море или не кричал на склоне горы? И разве нет радости в рукоплесканиях? Твой сын, твой сын, ты сказал, умер с честью. Разве в этой чести нет доли радости? Чист и прям был твой сын и прекрасен в своей жизни. И неужели тебе не за что поблагодарить Бога? Разве ты никогда не играл со счастливыми детьми? Разве ни один мальчик не отвечал на твои уроки — отдавая больше, чем ты давал ему? Отважишься ли ты отрицать радость от собственного аппетита: первый кусок горячего ростбифа в морозный день и глубокий глоток доброго эля? Разве ты не знаешь радости от хорошо сделанной работы или сладкого сна после тяжкого труда? Или тебе неизвестна радость фермера над вспаханным полем, когда оно выстреливает к небу зелеными остриями всходов? Когда огромные корабли рассекают волны, а в небе гудят аэропланы, не исполняется ли человек снова надеждой? Можешь ли ты наблюдать ритмическое движение машин и по-прежнему испытывать отчаяние? Твоя болезнь окрасила весь мир; небольшой период неудач спрятал свет от твоих глаз.

Это было так, словно спящий пробирался сквозь опушку огромного леса и выходил к открытому месту, но пробивал он свой путь не через деревья и кустарник, а сквозь полосы, сети и переплетения слепящего многоцветного света к ясной перспективе за ними. Он словно вырос до гигантских размеров, так что под ногами у него была теперь не земля, а тот кристаллиновый пол, в прозрачных глубинах которого двигались звезды. И хотя он приближался к открытому месту, он никак не мог его достигнуть; радужная сеть, которая, казалось, становилась тоньше, снова утолщалась; он продолжал бороться, и те темные сомнения, от которых он почти избавился, снова окутали его душу. И тут он осознал, что он спит и этот сон теперь быстро подходит к завершению.

— О, Боже! — вскричал он. — Ответь мне! Поскольку Сатана извел меня своими насмешками. Ответь мне прежде, чем я потеряю из виду твой лик, имею ли я право бороться? Имею ли я право явиться с моей маленькой Земли сюда, превыше звезд?

— Имеешь, если отважишься.

— Могу ли я завоевывать и покорять? Обещай мне!

— Ты можешь вечно завоевывать и находить новые миры для завоевания.

— Могу — но должен ли?

Это было так, словно поток расплавленных мыслей внезапно прекратился. Словно все вдруг остановилось.

— Ответь мне! — возопил он.

Сияющие мысли медленно двинулись снова.

— Пока выдержит твое мужество, ты будешь завоевывать… Если ты имеешь мужество, хотя ночь будет темной, хотя теперешняя битва будет кровавой и жестокой и закончится странным и недобрым образом, однако победа будет за тобой — как, ты поймешь — когда придет победа. Только имей мужество. От мужества в твоем сердце зависит все. Этим мужеством движутся по своим путям звезды, день за днем. Одно лишь мужество жизни держит небо над землей… Если это мужество подведет, если этот священный огонь погаснет, исчезнет все, все вещи — добро и зло, время и пространство.

— И ничего не останется?

— Ничего.

— Ничего, — повторил он, и это слово растянулось, словно темная и все темнеющая маска на лицах всех вещей.

А затем, словно для того, чтобы подчеркнуть значение этого слова, вся Вселенная, как ему показалось, стала как бы сворачиваться внутрь себя, все быстрее и быстрее, пока не уменьшилась с невероятной скоростью. Он тщетно пытался противиться этому коллапсу, прилагая чудовищные усилия. Белый свет Бога и кружащиеся цвета мироздания, межзвездные пространства — казалось, их сгребали вместе невидимые пальцы. Все они двигались к одной точке, как вода в клепсидре стремится к ее воронке. Вся Вселенная сжалась, превратилась в маленькую вещь, уменьшилась до размера монетки, пятнышка, кончика булавки, в единственную интенсивно черную математическую точку и — исчезла. Он слышал свой собственный голос, кричащий в пустоте, как ничтожная частица, уносимая ветром:

— Но выдержит ли мое мужество?

Этот вопрос остался без ответа. Не только предметы пространства, но и аспекты времени свернулись вместе в ничто. Последний момент его сна двинулся навстречу первому, сминая все промежуточные моменты и превращая их в один. Мистеру Хасу показалось, что он все еще находится в миге потери чувствительности. Тот самый звук лопающейся струны все еще стоял в его ушах:

— Поннг…

Это была часть того самого звука, который раздался накануне его видения…

Он ощутил новую боль внутри; не прежнюю, тупую и тянущую, а острую и сильную. У него вырвался дрожащий вздох.

— Быстрее, — раздался голос, — он приходит в себя!

— Он не проснется еще несколько часов, — ответил другой голос.

— Его рот и глаза!

Он поднял свои веки, словно налитые свинцом. И обнаружил, что смотрит в интеллигентное, но несимпатичное лицо сэра Алфеуса Менго. Он попытался понять ситуацию, но забыл, как он в нее попал, и, закрыв глаза, снова сознательно и добровольно погрузился в нечувствительность…

Глава 7 ПИСЬМА И ТЕЛЕГРАММА

1

Прошло три недели.

Никогда раньше не было столь успешной операции в практике ни у сэра Алфеуса Менго, ни у доктора Баррака. Опухоль, которая была удалена, оказалась незлокачественной; диагноз «рак» не подтвердился. Мистер Хас все еще лежал пластом на своей кровати в доме миссис Крумм, но он уже был способен читать книги, письма и газеты и проявлял интерес к делам.

Удаление этой болезненной опухоли произвело очень большие изменения в его душевном состоянии. Он больше не ощущал присутствия невидимой враждебной силы, нависшей над всей его жизнью; его прежнее мужество вернулось. И этот мир, который, казалось, устроил против него заговор несчастий, теперь вновь внушал надежды. Последнее крупное наступление немцев на Париж окончилось крахом в результате контрнаступления маршала Фоша; каждое утро газеты сообщали о новых победах союзников, и мрачная тень германского империализма больше не омрачала виды на будущее. Воображение людей перешло в фазу рациональности и великодушия; идея организованного мира во всем мире захватила миллионы умов; теперь возникла перспектива нового и лучшего века, казавшаяся невероятной в те недели, когда болезнь мистера Хаса начала свое нападение на него. Но это было не просто общее облегчение, пришедшее взамен дурных предчувствий. Его финансовое положение, к примеру, рухнувшее в результате одного несчастного случая, восстановилось с помощью другого. Дальний кузен мистера Хаса, для которого, однако, мистер Хас оказался самым ближайшим родственником, умер от размягчения мозга после карьеры, состоявшей из почти слабоумных спекуляций. Свою собственность он завещал частично мистеру Хасу, а частично Уолдингстентонской школе. За несколько лет до войны он позволил себе дикую покупку обесцененных акций медных рудников и стал обладателем пачек того, что казалось в то время простой бумагой. Война все это изменила. И вместо того, чтобы быть признанным несостоятельным, покойный, несмотря на тяжелые потери на канадских земельных участках, оставил, по заключению исполнителей его воли, около тридцати тысяч фунтов. Легко недооценить благо, считая его в деньгах. Нечаянное наследство обеспечивало в сотню раз большую свободу, комфорт и облегчение от забот для миссис Хас, которой ничто другое этого дать не могло. И на душевном состоянии мистера Хаса смена настроений его жены отразилась гораздо сильнее, чем он подозревал.

Но еще большие улучшения, казалось, наступали в мире мистера Хаса. Остальные члены правления Уолдингстентона, как стало известно, были не согласны с сэром Элифазом и мистером Дэдом в их проекте замены мистера Хаса на мистера Фара; а многие из бывших учеников школы, находящихся на фронте, уловив по известиям из дома, о чем идет речь, создали небольшой комитет с экстренной целью защитить своего старого директора. Во главе этого комитета по счастливому стечению обстоятельств стал молодой Кеннет Берроуз, племянник и наследник сэра Элифаза. В школе он никогда ничем особенным не выделялся; он был одним из тех разносторонне одаренных мальчиков, которые оканчивали школу старостой, были заметными среди первых двенадцати выпускников и вторыми или третьими по выбранным ими самими предметам. Он никогда не играл роль звезды и не особенно радовался доверию, оказанному свыше. И поэтому весьма приятно было, что он оказался наиболее страстным и неутомимым защитником порядков, введенных в школе мистером Хасом. Он услышал о предлагаемых переменах за обеденным столом у своего дядюшки, когда уезжал, и понял, что должен что-то немедленно предпринять, чтобы помешать намерениям старого джентльмена. Леди Берроуз, которая обожала его, сразу же была перевербована на сторону Хаса. Она была готова к этому, потому что ей не нравились ни довольно подчеркнутое поведение за столом мистера Дэда, ни манера одеваться мистера Фара.

— Вы не знаете, чем для нас был мистер Хас, сэр, — несколько раз повторил молодой человек и вернулся во Францию, унося эту фразу в своем сознании все более разрастающейся и крепнущей. Он был одним из тех добрых парней, которым война дала мощный толчок в их развитии. Смерть, невзгоды, ответственность — в свои двадцать два года он был майором в артиллерии — из школьника сделали мужчину, понимающего жизнь; он знал, что означает отставка. Благодаря этой новой зрелости он счел естественным написать своему старому директору как человек человеку и успокоить его. Получив его карандашные строки, адресат, ослабленный после болезни, заплакал, но не от страданий, а от радости. Эти листки были прочитаны, как любовное письмо. Теперь они лежали на одеяле, а мистер Хас смотрел в потолок и уже представлял себе, как новый Уолдингстентон поднимется из пепла, еще более величественный, чем прежде.

2

Всего несколько недель назад, писал молодой человек, мы узнали обо всем этом заговоре против традиций Уолдингстентона, а теперь идут разговоры о вашем отказе от директорства в пользу мистера Фара. Лично я, сэр, не могу вообразить себе, что вам придет в голову сдать свой пост — причем именно ему из всего правления; у меня есть некоторое сомнение на этот счет; но мой дядя уверен, что вы были расположены подать в отставку (я лично слышал, как он сказал, что убеждал вас остаться), и, желая убедиться, что он не прав относительно ваших намерений, я беспокою вас этим письмом. Вкратце моя задача состоит в том, чтобы уговорить вас остаться во главе школы, а это означает то же самое, что остаться вместе с самим собою и с нами. Вы научили сотни из нас крепко стоять на своем, а теперь эта наука понадобится вам самому. Я знаю, вы больны, тяжело больны; я слышал о Гилберте, и я знаю, сэр, мы все знаем, хотя он и не был в нашей школе, а вы никогда не выдавали своего предпочтения или того, как вы любили его, считая это неэтичным. Вы выдержали это все, сэр, до последнего класса. Но, сэр, здесь есть некоторые из нас, кто чувствуют себя почти что вашими сыновьями; и если вы не уделяете и не можете уделить нам такой отцовской любви, то это не меняет того факта, что вдали от вас есть люди, думающие о вас, как думают о своих собственных отцах. А особенно такие, как я, оставшиеся без отцов в раннем детстве.

Я не большой специалист выражать свои чувства; я не доверяю мистеру Кроссу и его классу английского языка; в общем, я не верю, когда говорят слишком много; но мне хотелось бы сказать вам кое-что о том, чем вы были для многих из нас. Продолжающий действовать Уолдингстентон всегда будет чем-то вроде флага, а Уолдингстентон, разрушающий свои традиции, означает капитуляцию. Но я ни капельки не собираюсь льстить вам, и, если вам так показалось, простите меня, но позвольте изложить то, ради чего я пишу вам. Одной из самых привлекательных ваших черт для нас было то, что вы были с нами всегда так весело гуманны. Вы всегда были разным. Я видел, как вы давали уроки, которые можно назвать лучшими в мире, и видел ваши плохие, но веселые уроки. А были случаи — например с тем ноябрьским фейерверком, — в которых, как мы думаем, вы были резки и не правы…

— Я был не прав, — сказал мистер Хас.

Это едва не привело к бунту. Но вы тогда добились своего, и вот почему Уолдингстентон не может существовать без вас. Когда вокруг фейерверка разгорелся скандал, мы созвали школьный митинг, пригласив старост, и допустили на нем несколько грубых высказываний — вы никогда не слышали об этом митинге, — мы единодушно заявили, что считаем вас неправым, но, правы вы или не правы, мы не вмешались и не допустим продолжения конфликта. Наверное, вы помните, как быстро была замята, эта ссора. Но именно так вы нас завоевали. Вы поступили неверно, вы позволили нам увидеть вас насквозь; я не знал такого директора школы или отца, который выдал бы себя так беззаботно, как вы; вы никогда не выставляли перед нами ложного фасада, и в результате каждый из нас знал: все, что нам известно о вас, существует в вас на самом деле; любой ученик младших пяти классов может заглянуть туда и осознать, что вы ведете нас к тому, к чему стремитесь сами всем сердцем и душой, и что школа движется в этом направлении и живет им. Мы, ребята из Уолдингстентона, всегда ощущаем эту общность, когда собираемся вместе; в нас есть что-то, чего не хватает многим другим парням, которых встречаешь здесь, даже выпускникам знаменитых школ. Это не хвастовство собой, сэр, а простая констатация факта, что жизнь, к которой мы приобщились в Уолдингстентоне, более важна для нас, чем наши физические жизни. Точно так же, как она более важна для вас. И дело не только в способе, которым вы учили нас, хотя учили вы нас блестяще, дело в том, как вы чувствовали, что она захватывает нас. Вы заставляли нас думать и чувствовать, что прошлое всего мира было и нашей собственной историей — от оленьих пастухов Севера до египетских жрецов, от солдат Цезаря до испанских алхимиков; ничто не было мертвым, и ничто не было чужим; вы сделали исследования и развитие цивилизации нашим приключением, а все будущее — нашим ожидаемым наследством. Большинство людей, с которыми я встречался здесь, чувствуют себя потерянными на этой войне, они похожи на кроликов, выгнанных из норок наводнением, но мы, ребята из Уолдингстентона, воспринимаем ее как ежедневную работу, и, когда придет мир и начнется новая жизнь, это тоже вольется в историю для нас; ежедневная работа, которая присоединится к предыдущей. Вот в чем сущность Уолдингстентона, именно это толкает вас на нескончаемый вышний путь. Другие парни, которые прибывают сюда из разных школ, как мне кажется, не имеют дороги вовсе. Они сильны и смелы по натуре или стали такими под влиянием сообщества; они хорошие бойцы и стойкие люди, но то, что поддерживает их, — либо привычка и пример окружающих, либо что-то неглубокое, не дающее силы выстоять до конца: смутная лояльность по отношению к Империи, стремление наказать «гуннов» или восстановить мир в Европе, какие-то близорукие взгляды подобного рода, мотивы, которые оставят их выброшенными на берег после войны, во всяком случае, без дела, которое стоило бы продолжать. Поговорить с ними о послевоенном времени — значит осознать, в какие тупики завели их учителя. Они понимают, против каких идей надо бороться, но не понимают, за какие идеи следует бороться. Разве что за несбыточную мечту вернуться куда-то и поселиться там, как они привыкли жить, а в остальном у них вообще нет и намека на идею. Вся ценность Уолдингстентона заключается в том, что он проводит человека мимо тупиков и направляет на путь, которым он может следовать до конца своих дней; он делает его игроком, в составе беспредельной команды и в одиночку играющим с Творцом. Мы все вернемся домой, чтобы вновь заняться нашей работой в том же духе, работой, которая объединит нас, наконец, в создании реального состояния мира, мировой цивилизации и нового порядка вещей, и если мы можем думать о том, сэр, как вы там, в Уолдингстентоне, продолжаете работать для того, чтобы нас стало еще больше, и готовы принять сыновей, которых мы вскоре пришлем к вам…

Мистер Хас прекратил чтение.

3

Он лежал и лениво думал:

«Я говорил о тупиках совсем недавно. Странно, что он делает упор на той же фразе…

Возможно, какая-то моя старая проповедь… Не сомневаюсь, что я поучал их об этом раньше…

Я полагаю, что воспитание можно определить как извлечение умов из слепых закоулков…

Допустимое определение, во всяком случае…

Хотелось бы припомнить хорошенько тот разговор. Тогда я много говорил о подводных лодках. Я, по-моему, сказал, что весь мир на самом деле похож на команду субмарины.

И это правда — в универсальном смысле. Каждый находится в тупике, пока мы не пробьем дорогу…

Странный у нас получился разговор… Я, помнится, не захотел ложиться в постель — что-то вроде мозговой лихорадки…

А потом был сон.

Я хотел бы подробнее вспомнить и этот сон. В нем я как будто смог взглянуть вокруг под неким метафизическим углом… Кажется, я побывал в великом месте — и беседовал с Богом…

Но как можно, чтобы кто-то разговаривал с Богом?..

Нет. Это все миновало…»

Его мысли вернулись к письму молодого Берроуза.

Он стал строить планы восстановления Уолдингстентона. У него была идея перестроить Главное здание и соединить его картографическим коридором с картинной галереей и концертным залом, которые, по счастью, сохранились. Он хотел, чтобы карты, висящие по одну сторону коридора, показывали рост и последовательность смены империй западного мира, а карты на противоположной стене демонстрировали цепь географических открытий и идей в различные периоды человеческой истории.

Как и у многих знаменитых директоров, его ленивые грезы часто имели архитектурный характер. Он извлек из памяти еще одну из воображаемых игрушек и поиграл с ней. В этой своей мечте он хотел организовать ряд этнологических выставок, показывающих различные группы примитивных народов трояким образом; во-первых, маленькие макеты, представляющие их в первобытном состоянии, затем стенды с предметами их искусства и ремесел, выявляющие их характерные дарования и склонности, а далее — предложения той роли, которую такие народы могут играть в полностью цивилизованном мире: станут художниками, гидами, укротителями диких зверей или займутся другими подобными профессиями. Такие коллекции выходили далеко за рамки возможностей Уолдингстентона, которых он когда либо мог достигнуть, — но ему нравилась эта мечта.

Группы располагались бы в хорошо освещенных выступах, так сказать, «боковых часовнях» его музейного здания, снабженных возвышающимися рядами сидений и школьной доской; это была одна из его фантазий — иметь такую огромную школу, что классы пристраивались бы вокруг нее, как приделы для пилигримов при кафедральном соборе…

От этого его мысли перекочевали к идее группирования больших школ для таких общих целей, как применение кинематографа в образовательном процессе, создания центральной справочной библиотеки и тому подобного…

Ибо одна большая школа ведет к созданию другой. Школы подобны живым существам и, как все живое, должны расти, продолжать свой род и идти вперед от одного завоевания к другому — или же прийти в упадок, расшатываемые Фарами и Дэдами, и впасть в застой, заболеть злокачественными новообразованиями и погибнуть. Но Уолдингстентон не должен погибнуть. Он обязан распространиться. Он должен взывать к своему роду через Атлантику и по всему миру.

…Он должен обмениваться идеями, скрещиваться и развиваться…

По голубому октябрьскому небу плыли белые облачка, и воздух наполняло гудение пролетающего аэроплана. Цепную собачонку, терзавшую лаем больные нервы мистера Хаса, теперь почти не было слышно.

— Мне хотелось бы назвать одну из часовен музея народов в память Гилберта, — прошептал мистер Хас…

4

В изножье его кровати отворилась дверь, и вошла миссис Хас. Она появилась словно неожиданно, хотя двигалась медленно, сжимая в руке измятый листок бумаги. Ее лицо чрезвычайно переменилось; она смертельно побледнела, глаза были широко открыты и ярко блестели. Она остановилась, оцепенев. Казалось, что она вот-вот упадет. Она даже не попыталась закрыть за собой дверь.

Снизу стало слышно, как миссис Крумм гремит своими сковородками.

Когда миссис Хас заговорила, она произнесла почти беззвучным шепотом:

— Иов!

Ему пришла в голову странная мысль, что миссис Крумм потребовала от них немедленно съехать или сказала еще какую-нибудь грубость, а поведение его жены, казалось, подтверждало это подозрение. Она так нелепо потрясала этим измятым клочком бумаги. Он нахмурился в порыве нетерпения.

— Я не распечатывала ее, — сказала она наконец, — пока не позавтракала. Я не отваживалась. Я видела, что телеграмма из банка, и думала — это насчет превышения кредита… Все это время, — она заплакала, — пока я ела яйцо…

— О, так что же это?

Ее лицо исказила гримаса.

— От него.

Он уставился на нее.

— Это чек, Иов, чек пришел от него. От нашего мальчика.

Рот его приоткрылся. Он издал глубокий вздох. На глазах выступили слезы. Он попытался приподняться, но бинты напомнили о себе, и он снова опустился назад. Он протянул к ней исхудавшую руку.

— Он в плену? — выдохнул он. — Живой?

Она кивнула. Казалось, она была готова рухнуть на его бедное, раздавленное тело. Ее руки колебались в воздухе, как бы ища, что бы обнять.

Потом она свалилась в узкое пространство между кроватью и украшенным бумажными вырезками камином и собрала в складки стеганое порывало, вцепившись в него руками.

— О, мой мальчик! — рыдала она. — О, мое дитя… А я-то так злилась из-за траура. Я так злилась…

Мистер Хас лежал неподвижно, как велел ему доктор, но рука, которую он спустил с кровати, смогла дотянуться и погладить ее волосы.

Герберт Уэллс  Первые люди на Луне

© Перевод. М. Зенкевич, наследники, 2014

© Издание на русском языке AST Publishers, 2015

Три тысячи стадий от Земли до Луны… Не удивляйся, приятель, если я буду говорить тебе о надземных и воздушных материях. Просто я хочу рассказать по порядку мое недавнее путешествие.

«Икароменипп» Лукиана

Глава I Мистер Бедфорд встречается с мистером Кейвором в Лимпне

Когда я сажусь писать здесь, в тени виноградных лоз, под синим небом южной Италии, я с удивлением вижу, что мое участие в необыкновенных приключениях мистера Кейвора было чисто случайным. На моем месте мог оказаться любой другой. Я впутался в эту историю в то время, когда меньше всего думал о каких-либо приключениях. Я приехал в Лимпн, считая это место самым тихим и спокойным в мире. «Здесь, во всяком случае, – говорил я себе, – я найду покой и возможность работать».

И в результате – эта книга. Так разбивает судьба все наши планы.

Здесь, быть может, уместно упомянуть, что еще недавно мои дела были очень плохи. Теперь, живя в богатой обстановке, даже приятно вспомнить о нужде. Допускаю даже, что до некоторой степени я сам был виновником моих бедствий. Вообще я не лишен способностей, но деловые операции не для меня. Но в то время я был молод и самонадеян и среди прочих грехов молодости мог похвастать и уверенностью в своих коммерческих талантах; я молод еще и теперь, но после всех пережитых приключений стал гораздо серьезней, хотя вряд ли это научило меня благоразумию.

Едва ли нужно вдаваться в подробности спекуляций, в результате которых я попал в Лимпн, в Кенте. Коммерческие дела связаны с риском, и я рискнул. В этих делах все сводится к тому, чтобы давать и брать, мне же пришлось в конце концов лишь отдавать. Когда я уже почти все ликвидировал, явился неумолимый кредитор. Вы, вероятно, встречали таких воинствующих праведников, а может быть, и сами попадали в их лапы. Он жестоко разделался со мной. Тогда, чтобы не стать на всю жизнь клерком, я решил написать пьесу. У меня есть воображение и вкус, и я решил бороться с судьбой. И дорого продать свою жизнь. Я верил не только в свои коммерческие способности, но и считал себя талантливым драматургом. Это, кажется, довольно распространенное заблуждение. Писание пьес казалось мне делом не менее выгодным, чем деловые операции, и это еще более окрыляло меня. Мало-помалу я привык смотреть на эту ненаписанную драму как на запас про черный день. И когда этот черный день настал, я засел за работу.

Однако вскоре я убедился, что сочинение драмы потребует больше времени, чем я предполагал; сначала я клал на это дело дней десять и прежде всего хотел иметь «pied-à-terre»[13], поэтому я и приехал тогда в Лимпн. Мне удалось найти небольшой одноэтажный домик, который я и нанял на три года. Я расставил там кое-какую мебель и решил сам готовить себе еду. Моя стряпня привела бы в ужас миссис Бонд, но, уверяю вас, готовил я недурно и с вдохновением. У меня были две кастрюли для варки яиц и картофеля, сковородка для сосисок и ветчины и кофейник – вот и вся нехитрая кухонная утварь. Не всем доступна роскошь, но устроиться скромно можно всегда. Кроме того, я запасся восемнадцатигаллонным ящиком пива – в кредит, конечно, – и отпускающий на веру булочник являлся ко мне ежедневно. Разумеется, устроился я не как сибарит, но у меня бывали и худшие времена. Я немного беспокоился о булочнике – он был славный малый, – однако надеялся, что сумею с ним расплатиться.

Без сомнения, для любителей уединения Лимпн – самое подходящее место. Он расположен в глинистой части графства Кент, и мой домик стоял на краю старого приморского утеса, откуда за отмелью Ромни-Марш виднелось море. В ненастную погоду место это почти неприступно, и я слышал, что иногда почтальону приходится перебираться через болота на ходулях. Хотя я не видел сам, но верю этому. Перед дверями лачуг и домишек деревни повсюду торчат воткнутые в землю березовые веники для очистки обуви от налипшей глины, и по одному этому можно судить, какая тут грязь.

Я думаю, что это место осталось бы необитаемым, если бы не наследие давно минувших времен. Когда-то, в эпоху Римской империи, здесь была большая гавань Портус Леманус; с тех пор море отступило на целых четыре мили. На всем склоне крутого холма еще сохранились камни и кирпичи римских построек, и старинная Уотлинг-стрит, до сих пор еще местами замощенная, прямая, как стрела, тянется на север.

Я часто стоял на холме и думал о кипевшей здесь некогда жизни, о галерах и легионах, о пленниках и начальниках, о женщинах и торговцах, о дельцах вроде меня, о сутолоке и шуме гавани.

А теперь здесь лишь кучи мусора на заросшем травой скате холма, две-три овцы да я!

Там, где была гавань, вплоть до отдаленного Дандженеса, расстилается лишь болотистая равнина с редкими метелками деревьев да церковными башнями старых средневековых городов, которые теперь так же приходят в упадок, как некогда приморский Леманус.

Вид на болото – один из самых красивых, какие мне случалось встречать. Дандженес находится отсюда милях в пятнадцати; он кажется плотом в море, а далее к западу виднеются холмы Хастингса, особенно заметные на закате. Иногда они вырисовываются отчетливо, иногда бывают подернуты дымкой, а в туманную погоду их часто совсем не видно. Вся болотистая равнина исполосована плотинами и канавами.

Окно, у которого я работал, выходило в сторону холмов, и из этого окна я впервые увидел Кейвора. Я корпел над сценарием, стараясь сосредоточиться на трудной работе, и, естественно, Кейвор привлек к себе мое внимание.

Солнце уже закатилось, небо окрасилось в желтый и зеленый цвета, и на фоне заката вдруг появилась темная странная фигурка.

Это был низенький, кругленький, тонконогий человек с неровными, порывистыми движениями; на нем было пальто и короткие брюки с чулками, как у велосипедиста, а гениальную голову покрывала шапочка, как у игроков в крикет. Зачем он так нарядился, не знаю: он никогда не ездил на велосипеде и не играл в крикет. Вероятно, все это были случайные вещи. Он размахивал руками, подергивал головой и жужжал – жужжал, как мотор. Вы, наверное, никогда не слышали такого жужжания. Время от времени он прочищал себе горло, неимоверно громко откашливаясь.

Недавно прошел дождь, и порывистость его походки усиливалась от скользкой тропинки. Встав прямо против солнца, он остановился, вынул часы и с минуту постоял словно в нерешительности. Потом судорожно повернулся и поспешно пошел назад, не размахивая больше руками, но широко шагая неожиданно большими ногами, которые, помнится, казались еще уродливей от налипшей на подошвы глины; видимо, он очень торопился.

Это случилось как раз в день моего приезда, когда я всецело был поглощен своей пьесой и досадовал, что потерял из-за этого чудака пять драгоценных минут. Я снова принялся за работу. Но когда на следующий день явление повторилось с поразительной точностью и стало повторяться регулярно каждый вечер, если не было дождя, я уже не мог сосредоточиться над сценарием. «Это не человек, а какая-то марионетка; можно подумать, что он нарочно так двигается», – сказал я с досадой, проклиная его от всего сердца.

Но скоро досада сменилась удивлением и любопытством. Зачем он это проделывает? На четырнадцатый вечер я не выдержал, и как только незнакомец появился, открыл широкое окно, прошел через веранду и направился к тому месту, где он всегда останавливался.

Когда я подошел, он держал в руке часы. У него было круглое румяное лицо с красноватыми карими глазами; раньше я видел его лишь против света.

– Одну минуту, сэр, – сказал я, когда он повернулся.

Он посмотрел на меня с удивлением.

– Одну минуту, – промолвил он, – извольте. Если же вы желаете говорить со мной дольше и не будете задавать слишком много вопросов – ваша минута уже прошла, – то не угодно ли вам проводить меня?

– Охотно, – ответил я, поравнявшись с ним.

– У меня свои привычки. И время для бесед ограничено.

– В это время вы обычно прогуливаетесь?

– Да, я прихожу сюда любоваться закатом солнца.

– Не думаю.

– Сэр!

– Вы никогда не смотрите на закат.

– Никогда не смотрю?

– Никогда. Я наблюдаю за вами тринадцать вечеров подряд, и вы ни разу не смотрели на закат, ни разу.

Он сдвинул брови, как бы решая какой-то вопрос.

– Все равно я наслаждаюсь солнечным светом, атмосферой, я гуляю по этой тропинке, через те ворота, – он кивнул головой в сторону, – и кругом…

– Нет, вы никогда так не ходите. Это неправда. Сегодня вечером, например…

– Сегодня вечером! Дайте вспомнить… А! Я только что взглянул на часы и, увидев, что прошло уже три минуты сверх положенного получаса, решил, что гулять уже поздно, и пошел назад.

– Но вы постоянно так делаете.

Он посмотрел на меня и задумался:

– Может быть. Пожалуй, вы правы… Но о чем вы желали поговорить со мной?

– Вот именно об этом.

– Об этом?

– Да, зачем вы это делаете? Каждый вечер вы приходите сюда жужжать.

– Жужжать?

– Да. Вот так.

И я изобразил его жужжание.

Он посмотрел на меня: очевидно, звук ему не понравился.

– Разве я так делаю?

– Каждый вечер.

– А я и не замечал. – Он остановился и посмотрел на меня серьезно. – Неужели, – сказал он, – у меня уже образовалась привычка?

– Похоже на то. Не правда ли?

Он оттянул нижнюю губу двумя пальцами и уставился в лужу у своих ног.

– Мой мозг все время занят, – сказал он. – Значит, вы хотите знать, почему я это делаю? Уверяю вас, сэр, что я сам не знаю почему, я даже не замечаю этого. А ведь, пожалуй, вы правы: я никогда не заходил дальше этого поля… И это мешает вам?

Я несколько смягчился.

– Не мешает, – сказал я. – Но вообразите, что вы пишете пьесу.

– Не могу этого вообразить.

– Тогда представьте, что занимаетесь чем-нибудь, что требует сосредоточенности.

– Да, конечно, – сказал он и задумался.

Он казался таким огорченным, и я смягчился еще больше. К тому же с моей стороны было довольно невежливо требовать от незнакомого человека объяснений, зачем он жужжит в общественном месте.

– Вы видите, – сказал он робко, – это уже привычка.

– Вполне согласен с вами.

– Это надо прекратить.

– Зачем же, если вам нравится? Притом я не так уж занят, у меня нечто вроде отпуска.

– Вовсе нет, – возразил он, – вовсе нет. Я очень обязан вам. Мне следует воздержаться от этого. Я постараюсь. Могу я попросить вас воспроизвести еще раз это жужжание?

– Вот так, – сказал я, – «ж-ж-ж-ж»… Но знаете…

– Я очень вам обязан. Действительно, я рассеян до нелепости. Вы правы, сэр, совершенно правы. Да, я вам очень обязан. Это прекратится. А теперь, сэр, я уже увел вас дальше, чем следует.

– Надеюсь, вы не обиделись…

– Нисколько, сэр, нисколько.

Мы посмотрели друг на друга. Я приподнял шляпу и пожелал ему доброго вечера. Он порывисто раскланялся, и мы разошлись.

У изгороди я оглянулся на удалявшегося незнакомца. Его манеры резко изменились; он шел, прихрамывая, весь съежившись. Этот контраст с его оживленной жестикуляцией, с жужжанием почему-то странно растрогал меня. Я наблюдал за ним, пока он не скрылся из виду, и, от всей души жалея, что полез в чужие дела, поспешно вернулся в домик, к своей пьесе.

Следующие два вечера он не появлялся. Но я все время думал о нем и решил, что как комический тип сентиментального чудака он мог бы, пожалуй, войти в мою пьесу. На третий день он зашел ко мне.

Сначала я недоумевал, почему он пришел: он вел безразличный разговор самым официальным образом, а затем вдруг перешел к делу. Он желал купить у меня домик.

– Видите ли, – сказал он, – я нисколько не сержусь на вас, но вы нарушили мои старые привычки, мой дневной распорядок. Я гуляю здесь уже много лет – целые годы! Конечно, я жужжал… Вы сделали это невозможным!

Я заметил, что он мог найти другое место для прогулок.

– Нет. Здесь нет другого такого места. Это единственное. Я уже справлялся. И теперь после обеда, в четыре часа, я не знаю, куда мне деваться.

– Ну, дорогой сэр, если это так важно для вас…

– Чрезвычайно важно. Видите ли, я… я исследователь. Я занят научными изысканиями. Я живу… – Он запнулся и, видно, задумался. – Вон там, – закончил он, внезапно махнув рукой и чуть не попав мне в глаз, – в том доме с белыми трубами, за деревьями. И положение мое ужасно, просто ужасно. Я накануне одного из важнейших открытий, уверяю вас, одного из важнейших открытий, какие были когда-либо сделаны. Для этого нужна сосредоточенность, полный покой, энергия. И послеобеденное время было для меня наиболее плодотворным, у меня возникали новые идеи, новые точки зрения.

– Но почему бы вам не приходить сюда по-прежнему?

– Теперь это совсем не то. Я уже не могу забыться. Вместо того чтобы сосредоточиться на своей работе, я буду думать, что вы отрываетесь от вашей пьесы и с раздражением следите за мной… Нет! Мне необходим этот домик.

Я задумался. Конечно, прежде чем ответить что-либо решительное, нужно было взвесить предложение. Я тогда был вообще склонен к аферам, и продажа показалась мне заманчивой. Но, во-первых, домик был не мой, я не смог бы его передать за самую хорошую цену, так как домохозяин пронюхал бы об этой сделке; во-вторых, я был обременен долгами. Это было слишком щепетильное дело. Кроме того, возможно, что Кейвор сделает какое-нибудь важное открытие, – это также интересовало меня. Мне хотелось расспросить подробнее о его изысканиях – не из корыстных целей, а просто потому, что я рад был отдохнуть от своей пьесы.

Я начал осторожно расспрашивать.

Он оказался словоохотлив, и скоро наша беседа превратилась в монолог. Он говорил, как человек, который долго сдерживался, но самому себе повторял одно и то же много раз, говорил без умолку почти целый час, и должен сознаться: слушать его было нелегко. Но все же в душе я был очень доволен, что нашел предлог не работать. В это первое свидание я мало что понял в его работе. Половина его слов состояла из технических терминов, совершенно мне незнакомых, некоторые же пункты он пояснял при помощи элементарной (как он говорил) математики, записывая вычисления чернильным карандашом на конверте, и эта часть мне вовсе была непонятна. «Да, – говорил я, – да, да… Продолжайте». Тем не менее я убедился, что это не просто маньяк, помешавшийся на своем открытии. Несмотря на чудаковатый вид, в нем чувствовалась сила. Во всяком случае, из его планов вполне могло что-нибудь выйти. Он рассказывал, что у него есть мастерская и три помощника, простых плотника, которых он приспособил к делу. А ведь от мастерской до бюро патентов – один шаг. Он пригласил меня побывать у него в мастерской, на что я охотно согласился и всячески постарался подчеркнуть свой интерес. К продаже моего домика мы, к счастью, больше не возвращались.

Наконец он собрался уходить, извиняясь за продолжительный визит. Беседа о своей работе, по его словам, для него редкое удовольствие. Не часто приходится встретить такого образованногослушателя, как я. С профессиональными же учеными он не общается.

– Они так мелочны, – жаловался он, – такие интриганы! В особенности когда возникает новая интересная идея – плодотворная идея… Я не хочу быть несправедливым, но…

Я человек импульсивный и сделал, может быть, необдуманное предложение. Но вспомните, что я уже две недели сидел в одиночестве в Лимпне над пьесой и чувствовал себя виноватым в том, что нарушил его прогулки.

– А почему бы, – предложил я, – вместо старой привычки, которую я нарушил, вам не завести новую и не бывать у меня? По крайней мере до тех пор, пока мы не решим вопрос о продаже дома. Вам нужно обдумывать вашу работу. Вы делали это всегда во время послеобеденной прогулки. К сожалению, прогулки эти расстроились безвозвратно. Так почему бы вам не приходить ко мне поговорить о вашей работе, пользуясь мною как стеной, в которую вы можете, словно мячик, бросать свои мысли и ловить их? Я, безусловно, не настолько сведущ, чтобы похитить вашу идею, и у меня нет знакомых ученых.

Я умолк, и он задумался. Очевидно, мое предложение понравилось ему.

– Но я боюсь наскучить вам, – сказал он.

– Вы думаете, что я настолько туп?

– О нет, но технические подробности…

– Вы очень заинтересовали меня сегодня.

– Конечно, это было бы полезно для меня. Ничто так не выясняет идей, как изложение их другим. До сих пор…

– Ни слова больше, сэр…

– Но можете ли вы уделять мне время?

– Лучший отдых – это перемена занятий, – убежденно проговорил я.

Он согласился. На ступеньках веранды он обернулся и сказал:

– Я вам очень благодарен.

– За что?

– Вы излечили меня от смешной привычки жужжать.

Кажется, я ответил, что рад оказать ему хоть такую услугу, и он ушел.

Но, вероятно, поток мыслей, вызванный нашей беседой, вновь увлек его. Он начал размахивать руками, как прежде. Слабый отзвук его жужжания донесся до меня по ветру…

Но какое мне до этого дело?

Он явился на другой день и на третий и, к нашему обоюдному удовольствию, прочел мне две лекции по физике. С видом настоящего ученого он говорил об «эфире» и о «силовых цилиндрах», о «потенциале тяготения» и тому подобных вещах, а я сидел в другом кресле и поощрял его замечаниями «да, да», «продолжайте», «понимаю».

Все это было ужасно трудно, но он, кажется, и не подозревал, что я его совсем не понимаю. Иногда я готов был раскаяться в своей оплошности, но, во всяком случае, я радовался, что оторвался от этой проклятой пьесы. Подчас я начинал что-то смутно понимать, но потом снова терял нить. Порой внимание ослабевало настолько, что я тупо смотрел на него и думал, не стоит ли просто вывести его в виде центральной комической фигуры в своей пьесе и плюнуть на всю эту науку. Но тут я вдруг снова что-то улавливал.

При первом удобном случае я пошел посмотреть его дом, довольно большой, небрежно меблированный, без всякой прислуги, кроме трех помощников. Стол его, так же как и частная жизнь, отличался философской простотой. Он пил воду, ел растительную пищу, вел размеренную жизнь. Но обстановка его дома рассеяла мои сомнения; от подвала до чердака все было подчинено его изобретению – странно было видеть все это в захолустном поселке. Комнаты нижнего этажа заполняли станки и аппараты, в пекарне и в котле прачечной горели настоящие кузнечные горны, в подвале помещались динамо-машины, а в саду висел газометр.

Он показывал мне все это с доверчивостью и рвением человека, долго жившего в одиночестве. Его обычная замкнутость сменилась приступом откровенности, и мне посчастливилось стать зрителем и слушателем.

Три его помощника были, что называется, «мастера на все руки». Добросовестные, хотя и малосведущие, выносливые, обходительные, трудолюбивые. Один, Спаргус, исполнявший обязанности повара и слесаря, был прежде матросом. Второй, Гиббс, был столяр; третий же, бывший садовник, занимал место главного помощника. Все трое были простые рабочие. Всю квалифицированную работу выполнял сам Кейвор. Они были еще более невежественны, чем я.

А теперь несколько слов о самом изобретении. Тут, к несчастью, возникает серьезное затруднение. Я совсем не ученый эксперт и, если бы попробовал излагать цель опытов научным языком самого мистера Кейвора, то, наверное, не только спутал бы читателя, но и сам запутался бы и наделал таких ошибок, что меня поднял бы на смех любой студент – математик или физик. Поэтому лучше передать свои впечатления попросту, без всякой попытки облечься в тогу знания, носить которую я не имею никакого права.

Целью изысканий мистера Кейвора было вещество, которое должно было быть непроницаемо (он-то употреблял другое слово, но я его позабыл, а этот термин верно выражает его мысль) для «всех форм лучистой энергии».

– Лучистая энергия, – объяснял он мне, – подобна свету, или теплоте, или рентгеновским лучам, о которых так много говорили с год тому назад, или электрическим волнам Маркони, или тяготению.

Она так же, – говорил он, – излучается из центра и действует на другие тела на расстоянии, отсюда и происходит термин «лучистая энергия». Почти все вещества непроницаемы для той или иной формы лучистой энергии. Стекло, например, проницаемо для света, но менее проницаемо для теплоты, так что его можно употреблять как ширму против огня; квасцы тоже проницаемы для света, но совершенно не пропускают теплоты. Раствор йода в двусернистом углероде не пропускает света, но проницаем для теплоты. Он скрывает для нас огонь, но сообщает всю его теплоту. Металлы непроницаемы не только для света, но и для электромагнитных волн, которые легко проходят через раствор йода и стекло. И так далее.

Все известные нам вещества «проницаемы» для тяготения. Можно употреблять различные экраны для защиты от света или теплоты, от электрической энергии Солнца или от теплоты Земли, можно защитить предметы металлическими листами от электрических волн Маркони, но ничто не может защитить от тяготения Солнца или от притяжения Земли. Почему – это трудно сказать. Кейвор не видел причины, почему не могло быть такого преграждающего влияния притяжения вещества, и я, конечно, ничего не мог ему возразить. Я никогда ранее не думал об этом. Он доказал мне вычислениями на бумаге (которые, без сомнения, уразумели бы лорд Келвин, или профессор Лодж, или профессор Карл Пирсон, или какой-нибудь другой ученый, но в которых я был безнадежным тупицей), что подобное вещество не только возможно, но и должно удовлетворять известным условиям. Это была удивительная цепь логических рассуждений; они поразили меня и многое прояснили, хотя я и не могу их повторить. «Да, – говорил я, – да, продолжайте». Достаточно сказать, что Кейвор полагал возможным сделать вещество, непроницаемое для притяжения, из сложного сплава металлов и какого-то нового элемента, кажется, гелия, присланного ему из Лондона в запечатанных глиняных сосудах. Эта подробность позже вызвала сомнение, но я почти уверен, что в запечатанных сосудах был именно гелий. Это было наверняка нечто газообразное и разреженное – жаль, что я тогда не делал заметок…

Но мог ли я предвидеть, что они понадобятся? Всякий человек, обладающий хоть малой долей воображения, поймет, как необычайно подобное вещество, и разделит до некоторой степени мое волнение, когда я начал понемногу понимать туманные выражения Кейвора. Вот вам и комический персонаж! Конечно, я не сразу понял и не сразу поверил, что начинаю понимать, так как боялся задавать ему вопросы, чтобы не показать всю глубину своего невежества. Но, вероятно, никто из читателей не разделит моего волнения, потому что из моего бестолкового рассказа невозможно понять, насколько глубоко я был убежден, что это удивительное вещество будет найдено.

Я не помню, чтобы после моего визита к Кейвору я уделял хотя бы час в день своей пьесе. Мое воображение было теперь занято другим. Казалось, что нет предела удивительным свойствам этого вещества. Какие чудеса, какой переворот во всем! Например, для поднятия тяжести, даже самой громадной, достаточно было бы подложить под нее лист нового вещества, и ее можно было бы поднять соломинкой.

Я, естественно, прежде всего представил себе применение этого вещества в пушках и броненосцах, в военной технике, а затем в судоходстве, на транспорте, в строительном искусстве – словом, в самых различных отраслях промышленности. Случай привел меня к колыбели новой эпохи – а это была, несомненно, эпоха: такой случай выпадает однажды в тысячу лет. Последствия этого открытия были бы бесконечны. Благодаря ему я снова смогу стать дельцом. Мне уже мерещились акционерные компании с филиалами, синдикаты и тресты, патенты и концессии, – они растут, расширяются и, наконец, соединясь в одну огромную компанию, захватывают в свои руки весь мир.

И я участвую во всем этом!

Я решил действовать напрямик, хотя знал, что это рискованно. Остановиться я уже не мог.

– Мы накануне величайшего изобретения, какое когда-либо было сделано, – сказал я и сделал ударение на слове «мы». – Теперь меня можно отогнать только выстрелами. Я завтра же начинаю работать в качестве вашего четвертого помощника.

Мой энтузиазм удивил его, но не возбудил никаких подозрений или враждебного чувства. Очевидно, он недооценивал себя.

Он посмотрел на меня с сомнением.

– Вы это серьезно? – спросил он. – А ваша пьеса! Что будет с пьесой?

– К черту пьесу! – воскликнул я. – Дорогой сэр, разве вы не видите, чего вы достигли? Разве вы не видите, куда ведет ваше изобретение?

Это был лишь риторический оборот речи, но чудак действительно ничего не видел. Сначала я просто не верил своим глазам. Ему ничего и в голову не приходило. Этот удивительный человечек думал лишь о чистой теории! Если он и говорил о своем исследовании как о «важнейшем» из всех, какие только были в мире, то он просто подразумевал под этим, что его изобретение подведет итог множеству теорий и разрешит бесчисленные сомнения. Он думал о практическом применении нового вещества не более чем машина, отливающая пушки. Такое вещество возможно, и он пытался добыть его!

Только и всего, v'la toute, как говорят французы.

Вне своей работы он был сущий ребенок! Если он добьется своего, то вещество перейдет в потомство под названием кейворита или кейворина, он сделается академиком, и портрет его будет помещен в журнале «Nature». Вот и все, о чем он мечтал! Если бы не я, он бросил бы в мир бомбу своего открытия, как будто это был новый вид комара. И бомба лежала бы и шипела, такая же ненужная, как и прочие мелкие открытия ученых.

Когда я сообразил все это, настала моя очередь говорить. Кейвору пришлось только слушать и поддакивать. Я вскочил и расхаживал по комнате, жестикулируя, как двадцатилетний юноша. Я пытался объяснить ему его долг и ответственность в этом деле – наш долг и общую ответственность. Я уверял его, что мы приобретаем столько богатств, что сможем произвести целый социальный переворот, сможем владеть и управлять всем миром. Я говорил ему о компаниях, и о патентах, и о сейфе для секретных бумаг; но все это интересовало его столько же, сколько меня его математика. На румяном личике появилось выражение смущения. Он пробормотал что-то о своем равнодушии к богатству, но я горячо стал ему возражать. Он на пути к богатству – и тут не время смущаться. Я дал ему понять, что я за человек, сказал, что обладаю опытом в коммерческих делах. Конечно, я умолчал о том, что обанкротился, – ведь это была временная неудача – и постарался объяснить, почему я при моих средствах веду такой скромный образ жизни. Скоро мы незаметно пришли к заключению о необходимости учредить компанию по монопольной продаже кейворита. Кейвор будет добывать его, а я буду рекламировать.

Я все время говорил «мы», – слова «я» и «вы» как бы не существовали.

Кейвор хотел, чтобы вся прибыль шла на дальнейшие изыскания, но об этом мы могли сговориться потом.

– Хорошо, хорошо, – поддакивал я. – Главное – добыть кейворит.

– Ведь это такое вещество, – восклицал я восторженно, – без которого не сможет обойтись ни один дом, ни одна фабрика, ни одна крепость, ни одно судно, – вещество более универсальное, чем патентованные медикаменты! И каждое из десяти тысяч его возможных применений должно нас обогатить, Кейвор, сказочно обогатить!

– Теперь, – подтвердил Кейвор, – я начинаю понимать. Удивительно, как расширяешь горизонт в беседе с другим человеком!

– В особенности когда поговоришь с подходящим человеком!

– Я думаю, – сказал Кейвор, – что никто не питает отвращения к богатству. Однако… – Он запнулся. Я молча ждал. – Возможно, что нам не удастся добыть это вещество. А что, если это возможно только в теории, а на практике окажется абсурдом? Вдруг мы натолкнемся на препятствия…

– Мы преодолеем все препятствия! – решительно сказал я.

Глава II Первое изготовление кейворита

Опасения Кейвора не оправдались. 14 октября 1899 года это сказочное вещество было изготовлено!

Забавно, что открытие произошло случайно, совершенно неожиданно для Кейвора. Он сплавил несколько металлов и еще что-то (жаль, что не знаю состава) и намеревался оставить смесь на неделю, чтобы потом дать ей медленно остынуть. Если он не ошибся в своих вычислениях, то последняя стадия процесса должна была наступить, когда температура приготовленного вещества понизится до шестидесяти градусов по Фаренгейту. Но случайно, без ведома Кейвора, между его помощниками разгорелся спор о том, кому смотреть за печью. Гиббс вздумал свалить эту обязанность на своего сослуживца, бывшего садовника, ссылаясь на то, что каменный уголь – та же земля и, следовательно, не может входить в круг ведения столяра. Бывший садовник возражал, что каменный уголь – металл или руда, не говоря уже о том, что сам он повар. Спаргус тоже настаивал на том, что это дело Гиббса, так как всем известно, что уголь – ископаемое дерево. Гиббс бросил засыпать уголь в печь, и никто другой этого не делал, а Кейвор был слишком погружен в разрешение некоторых интересных проблем о летательной машине из кейворита (пренебрегая сопротивлением воздуха и некоторыми другими условиями) и поэтому не заметил, что в лаборатории не все благополучно. И преждевременные роды его изобретения произошли в тот момент, когда он шел через поле к моему домику, чтобы побеседовать со мной за чаем. Я очень хорошо помню, как это случилось. Вода для чая уже кипела, и все было приготовлено. Услышав характерный звук жужжания Кейвора, я вышел на веранду. Его подвижная маленькая фигурка темным пятном вырисовывалась на фоне заходящего осеннего солнца, а справа, из-за деревьев, окрашенных светом заката, выглядывали белые трубы его дома. Вдали, на горизонте, синели в дымке холмы Уилдена; влево дымилась туманом болотистая равнина. И вдруг печные трубы взлетели на воздух, рассыпавшись щебнем; за ними последовали крыша и разная мебель. Затем вспыхнуло белое пламя. Деревья раскачивались и вырывались из земли; их разносило в щепы, летевшие в огонь. Громовой удар оглушил меня с такой силой, что я на всю жизнь оглох на одно ухо. Все стекла в окнах разлетелись вдребезги.

Я сделал несколько шагов от веранды по направлению к дому Кейвора, и в эту минуту налетел ураган.

Фалды пиджака взлетели мне на голову, и я против воли огромными прыжками помчался вперед. В тот же самый миг ветер подхватил и изобретателя, закружил его и поднял на воздух. Я видел, как колпак от одной из печных труб слетел на землю в шести ярдах от меня, подпрыгнул и стремительно понесся к центру взрыва. Кейвор, болтая ногами и размахивая руками, упал и кубарем покатился по земле, потом снова взлетел на воздух, со страшной быстротой понесся вперед и исчез среди корчившихся от жара деревьев около своего дома.

Клубы дыма и пепла и полоса какого-то синеватого блестящего вещества взлетели к зениту. Большой обломок забора промелькнул мимо меня, воткнулся в землю и упал плашмя, – самое худшее миновало. Воздушная буря стихла и превратилась в сильный ветер, и я убедился, что у меня целы ноги, и я могу дышать. Я повернулся против ветра, с трудом остановился и попытался прийти в себя и собраться с мыслями.

Вся природа вокруг точно преобразилась. Спокойный отблеск заката потух, небо задернулось черными тучами, подул порывистый, резкий ветер. Я оглянулся, чтобы посмотреть, уцелел ли мой домик, затем неверными шагами направился к деревьям, среди которых исчез Кейвор; сквозь длинные оголившиеся ветви блестело пламя горевшего дома.

Я вошел в заросли, перебегая от ствола к стволу, и долго искал Кейвора; наконец у стены сада, среди кучи бурелома и досок от забора, я заметил что-то копошившееся на земле. Прежде чем я успел подойти ближе, какая-то темная фигура встала, и я увидел грязные ноги и бессильно повисшие окровавленные руки. Ветер шевелил вокруг его пояса лохмотья, бывшие когда-то одеждой.

В первую минуту я не узнал этой земляной глыбы, потом разглядел, что это Кейвор, весь облепленный грязью, в которой он вывалялся. Он наклонился вперед против ветра, протирая глаза и отплевываясь. Потом протянул грязную руку и, пошатываясь, сделал шаг мне навстречу. Его возбужденное лицо было перепачкано грязью. Он выглядел таким несчастным и жалким, что я очень удивился его замечанию.

– Поздравьте меня, – пробормотал он, – поздравьте меня.

– Поздравить вас? С чем?

– Я сделал это.

– Конечно! А отчего произошел взрыв?

Порыв ветра отнес его слова. Кажется, он сказал, что никакого взрыва не было. Ветер толкал нас, и мы невольно цеплялись друг за друга.

– Попробуем вернуться ко мне! – крикнул я ему в ухо. Но он, очевидно, не расслышал и пробормотал что-то о трех «мучениках науки» и о том, что «это ужасно».

Он думал, что три его помощника погибли при взрыве. К счастью, он ошибся. Как только он пошел ко мне, они отправились в соседний трактир обсудить за бутылкой спорный вопрос о печи.

Я вторично предложил Кейвору вернуться в мой домик, на этот раз он расслышал. Мы взялись под руку и пошли искать приюта под остатками моей крыши. С трудом добравшись до места, мы опустились в кресла, чтобы отдышаться. Все рамы в окнах вылетели, более легкие предметы из мебели попадали на пол, но большого вреда взрыв все же здесь не причинил. К счастью, кухонная дверь устояла против напора и посуда и утварь уцелели, даже керосинка не потухла, и я снова поставил на нее чайник. Сделав это, я вернулся к Кейвору, чтобы выслушать его объяснения.

– Совершенно верно, – повторял он, – совершенно верно, я сделал это. Все идет отлично.

– Как бы не так, – возразил я, – все идет отлично! Наверное, на двадцать миль кругом не уцелело ни одного стога сена, ни одного забора, ни одной соломенной крыши.

– Все идет отлично. Конечно, я не предвидел этого небольшого бесчинства. Я был поглощен другой проблемой и не обратил внимания на побочные практические результаты. Но все идет отлично.

– Как, дорогой сэр, – воскликнул я, – разве вы не видите, что причинили убытков на тысячу фунтов стерлингов?

– Тут придется понадеяться на вашу скромность. Конечно, я не практик, но не думаете ли вы, что все примут это за циклон?

– Однако взрыв…

– Это был не взрыв. Все объясняется очень просто. Я не смог предусмотреть всех мелочей. Это вроде моего жужжания, только в более широком масштабе. По недосмотру я готовил это новое вещество, этот кейворит, в виде тонкого большого листа… – Он запнулся. – Вы же знаете, что вещество это не подчиняется силе тяготения и преграждает взаимное притяжение между телами?

– Да, да, – подтвердил я.

– Как только кейворит достигает температуры шестидесяти градусов по Фаренгейту и процесс его образования заканчивается, сейчас же воздух, часть кровли, потолок, пол перестают иметь вес. Вам известно, это каждый знает, что воздух также имеет вес, что он оказывает давление на любой предмет, на поверхность земли, во всех направлениях с силой, равной четырнадцати с половиной английским фунтам на квадратный дюйм.

– Знаю, продолжайте.

– Я это тоже знаю, – заметил он, – однако это доказывает, как бесполезно знание, если не применять его на практике. Итак, над нашим кейворитом (теперь это уже произошло) давление воздуха сверху прекратилось, воздух же по сторонам кейворита продолжал давить с силой четырнадцати с половиной фунтов на каждый квадратный дюйм того воздуха, который вдруг сделался невесомым. Теперь вы понимаете? Воздух, окружающий кейворит, с непреодолимой силой давил на воздух над ним. Воздух над кейворитом, насильно вытесняемый, шел вверх; притекший же ему на смену воздух с боков тоже потерял вес, перестал производить давление, последовал также кверху, пробил потолок и снес крышу… Таким образом, образовался как бы атмосферный фонтан, печная труба в атмосфере. И если бы сам кейворит не был подвижным и не оказался втянутым в эту трубу, то что произошло бы? Как вы думаете?

Я подумал.

– Полагаю, что воздух устремился бы все выше и выше над этим адским листом, уничтожающим силу тяготения.

– Совершенно верно, – подтвердил он, – исполинский фонтан…

– Бьющий в небесное пространство! Бог ты мой! Через него улетучилась бы вся земная атмосфера! Он лишил бы земной шар воздуха. Все люди погибли бы. И все это наделал бы один кусок этого вещества.

– Не совсем так: атмосфера не рассеялась бы в небесном пространстве, – сказал Кейвор, – но последствия были бы плохие. Воздушная оболочка слетела бы с Земли, как кожура с банана. Воздух поднялся бы на тысячи миль. Потом он опустился бы обратно, но все живое задохнулось бы. С нашей точки зрения, это было бы немногим лучше, чем если бы он совсем не вернулся.

Я смотрел на него ошеломленный и разочарованный в своих надеждах.

– Что вы теперь намерены делать? – спросил я.

– Прежде всего надо достать садовый скребок. Я хочу счистить с себя грязь, а потом, если позволите, принять у вас ванну. После этого мы побеседуем на досуге. Мне кажется, – сказал он, положив мне на плечо грязную руку, – не следует ничего говорить об этом посторонним. Я знаю, что причинил много вреда, – вероятно, пострадали все дома в окрестности. Но, с другой стороны, я не в состоянии заплатить за причиненный мной вред, и если причина катастрофы будет оглашена, то это поведет только ко всеобщему озлоблению и помешает моей работе. Нельзя предвидеть всего, а я не могу позволить себе роскошь считаться с практическими результатами моих теоретических работ. Впоследствии при вашем практическом уме, когда кейворит пойдет в ход и осуществятся все наши предположения, мы сможем уладить дело с этими людьми. Но только не теперь, только не теперь! Если не будет никакого другого объяснения, то публика при современном неудовлетворительном состоянии метеорологии припишет все циклону. Быть может, устроят даже подписку, и так как мой дом сгорел, то и я получу приличную сумму, которая очень пригодится для продолжения наших опытов. Но если узнают, что я виновник всего, никакой подписки не будет, нас выгонят вон, и я уже не смогу работать спокойно. Мои три помощника могли погибнуть или остаться в живых. Это не так важно. Если погибли, то потеря не велика. Они были усердные, но малоспособные работники, и авария произошла в значительной мере из-за их небрежности при уходе за печью. Если же они и уцелели, то едва ли смогут объяснить, в чем дело. Они поверят россказням о циклоне. Хорошо бы на время поселиться в одной из комнат вашего домика, пока мой не пригоден для житья.

Он приостановился и вопросительно посмотрел на меня.

«Человек с такими способностями, – подумал я, – не совсем приятный жилец».

– Может быть, лучше всего сначала найти скребок, – сказал я уклончиво. И повел его к остаткам оранжереи.

Пока он принимал ванну, я раздумывал о происшедшем. Ясно, что дружба с мистером Кейвором имеет свои неудобства, которых я раньше не предвидел. Его рассеянность, которая чуть было не погубила население земного шара, может во всякую минуту привести к какой-нибудь новой беде. С другой стороны, я нуждался в деньгах, был молод и склонен к смелым авантюрам, когда можно надеяться на счастливый конец. Я уже решил, что мне должна достаться по крайней мере половина прибыли от изобретения кейворита. К счастью, я снял домик на три года без ремонта, а вся мебель была куплена в долг и застрахована. В конце концов я решил не покидать Кейвора и посмотреть, чем это все кончится.

Конечно, теперь положение сильно изменилось. Я не сомневался более в чудесных свойствах нового вещества, но у меня начало закрадываться сомнение насчет пригодности его для артиллерии и для патентованных сапог.

Мы дружно принялись за восстановление лаборатории, чтобы скорей приступить к продолжению опытов. Кейвор теперь больше применялся к уровню моих знаний при разговорах о том, как должно изготовляться новое вещество.

– Разумеется, мы должны изготовить его снова, – заявил он весело. – Пусть мы потерпели неудачу, но мои теоретические соображения оказались правильными, и они уже позади. Мы по возможности примем меры, чтобы избегнуть гибели нашей планеты. Но риск неизбежен! Неизбежен. В исследовательской работе без этого не обойтись, и, как практик, вы должны помочь мне. Мне кажется, что вещество лучше всего создать в виде узкой тонкой полоски. Впрочем, я еще не знаю. У меня появилась мысль о другом методе, который я еще затрудняюсь формулировать. Но любопытно, что эта мысль пришла мне в голову в тот самый момент, когда я катился по грязи по воле ветра и не знал, чем кончится вся эта история.

Нам пришлось довольно много повозиться, пока мы восстановили лабораторию. Дел хватало, хотя мы не сразу решили вопрос о том, как надо ставить вторичный опыт. Трое помощников были очень недовольны тем, что я стал старшим над ними, и даже пытались бастовать. Но это удалось уладить, правда, после двухдневного перерыва в работе.

Глава III Сооружение шара

Я хорошо помню, как Кейвор развивал мне свою идею о шаре. Мысль об этом мелькала у него и раньше, но вполне ясно осознал он ее как-то внезапно. Мы шли ко мне пить чай, и дорогой Кейвор что-то бормотал про себя. Вдруг он вскрикнул:

– Конечно, так! Это победа! Вроде свертывающейся шторы!

– Какая победа? – спросил я.

– Над любым пространством! Над Луной!

– Что вы этим хотите сказать?

– Что? Это должен быть шар. Вот что я хочу сказать!

Я понял, что толку от него не добиться, и не стал расспрашивать. Я не имел тогда ни малейшего представления о его плане. После чая он сам начал объяснять мне свой проект.

– В прошлый раз, – сказал он, – я вылил вещество, не подверженное силе тяготения, в плоский чан с крышкой, которая придерживала его. Как только вещество охладилось и процесс выплавки закончился, произошла катастрофа, – ничто над ним не имело веса: воздух устремился кверху, дом тоже взлетел, и если бы самое вещество не взлетело также, то неизвестно, чем бы все это кончилось. Но предположите, что вещество это ничем не прикреплено и может совершенно свободно подниматься.

– Оно тотчас улетело бы.

– Верно. И это произвело бы не больше смятения, чем какой-нибудь выстрел из пушки.

– Но какая была бы от этого польза?

– Я полетел бы вместе с ним.

Я отодвинул стакан с чаем и с изумлением посмотрел на моего собеседника.

– Представьте себе шар, – объяснял он мне, – достаточно большой, чтобы вместить двух пассажиров с багажом. Он будет сделан из стали и выложен толстым стеклом; в нем будут содержаться достаточные запасы сгущенного воздуха и концентрированной пищи, аппараты для дистиллирования воды и так далее. Снаружи стальная оболочка будет покрыта слоем…

– Кейворита?

– Да.

– Но как же вы попадете внутрь?

– Так же, как в пудинг.

– А именно?

– Очень просто. Нужен только герметически закрывающийся люк. Это будет, конечно, довольно сложно; придется устроить клапан, чтобы можно было в случае надобности выбрасывать вещи без большой потери воздуха.

– Как у Жюля Верна в «Путешествии на Луну»?

Но Кейвор не читал фантастических романов.

– Начинаю понимать, – сказал я. – И вы могли бы влезть туда и закрыть люк, пока еще кейворит теплый; а как только он остынет, он преодолеет силу тяготения, и вы полетите?

– По касательной.

– Вы полетите по прямой линии. – Я вдруг остановился. – Однако что может помешать вам навсегда улететь по прямой линии, в космическое пространство? – спросил я. – Вы не можете быть уверены, что попадете куда-нибудь, а если и попадете, то как вернуться назад?

– Я только что думал об этом, – сказал Кейвор, – это-то я и подразумевал, когда воскликнул: «Победа!» Внутреннюю стеклянную оболочку шара можно устроить непроницаемой для воздуха и, за исключением люка, сплошной; стальную же оболочку сделать составной из отдельных сегментов, так что каждый сегмент может передвигаться, как у свертывающейся шторы. Ими нетрудно будет управлять при помощи пружин и подтягивать их или распускать посредством электричества, пропускаемого через платиновую проволоку в стекло. Все это уже детали. Вы видите, что за исключением пружин и роликов внешняя кейворитная оболочка шара будет состоять из окон, или штор, – называйте их как хотите. Вот когда все эти окна, или шторы, будут закрыты, то никакой свет, никакая теплота, никакое притяжение или лучистая энергия не в состоянии будут проникнуть внутрь шара, и он полетит через пространство по прямой линии, как вы говорите. Но откройте окно, вообразите, что одно из окон открыто! Тогда всякое тяготеющее тело, которое случайно встретится на пути, притянет нас.

Я сидел, стараясь разобраться.

– Вы понимаете? – спросил он.

– Да, понимаю.

– Фактически мы сможем лавировать в пространстве как угодно, поддаваясь притяжению то одного, то другого тела.

– Да. Это совершенно ясно. Только…

– Что?

– Только я не совсем понимаю, зачем нам все это. Это ведь только прыжок с Земли и обратно.

– Конечно. Можно, например, слетать на Луну.

– Но если мы попадем туда, что мы там увидим?

– Посмотрим… По новейшим данным науки…

– Есть ли там воздух?

– Может быть, и есть.

– Отличная идея, – сказал я, – но не чересчур ли смелый замысел? Луна! Я предпочел бы сначала слетать куда-нибудь поближе.

– Но это невозможно: нам помешает воздух.

– Почему бы не применить вашу идею о пружинных заслонках, заслонках из кейворита в крепких стальных ящиках, для поднимания тяжестей?

– Ничего не выйдет, – упорствовал Кейвор. – В конце концов, путешествие в космическое пространство не более опасно, чем какая-нибудь полярная экспедиция. Отправляются же люди к полюсу!

– Только не дельцы. Кроме того, им хорошо платят за полярные экспедиции. И если там случится несчастье, им посылают помощь. А тут!.. Лететь неизвестно куда и неизвестно ради чего…

– Хотя бы ради разведки космоса.

– Да, пожалуй… и потом можно будет написать книгу…

– Я не сомневаюсь, что там есть минералы, – заметил Кейвор.

– Какие же?

– Сера, различные руды, может быть, золото, возможно, даже новые элементы.

– Да, но стоимость перевозки… – возразил я. – Нет, вы непрактичный человек. Ведь до Луны четверть миллиона миль!

– Мне кажется, перевозка любой тяжести обойдется недорого, если запаковать ее в ящик из кейворита.

– Об этом я не подумал.

– Перевозка за счет продавца, не так ли?

– Мы не ограничимся одной Луной.

– Что вы хотите сказать?

– Есть еще Марс: прозрачная атмосфера, новая обстановка, восхитительное чувство легкости. Неплохо бы слетать и туда.

– А воздух на Марсе есть?

– Конечно.

– Вы, кажется, намерены устроить там санаторий. Кстати, какое расстояние до Марса?

– Пока, кажется, двести миллионов миль, – беспечно ответил Кейвор, – и лететь нужно близко к Солнцу.

У меня опять разыгралась фантазия.

– Во всяком случае, – сказал я, – это звучит заманчиво. Все-таки путешествие…

Передо мной открывались невероятные возможности. Я вдруг ясно увидел, как по всей Солнечной системе курсируют суда из кейворита и шары «люкс». Патент на изобретение, закрепленный на всех планетах. Я вспомнил старинную испанскую монополию на американское золото. И ведь речь идет не об одной планете, а обо всех сразу! Я пристально посмотрел на румяное лицо Кейворa, и воображение мое точно запрыгало и заплясало. Я встал, зашагал по комнате и дал волю своему языку:

– Я, кажется, начинаю понимать. – Переход от сомнения к энтузиазму совершился в одно мгновение. – Это восхитительно! Грандиозно! Мне и во сне такое не снилось!

Лед моего благоразумия был сломлен, и теперь фантазия Кейвора не знала удержу. Он тоже вскочил и забегал по комнате, он тоже махал руками и кричал. Мы были точно одержимые. Да мы и были одержимые.

– Мы все устроим, – сказал он в ответ на какое-то мое возражение, – все устроим. Сегодня же вечером начнем вычерчивать литейные формы.

– Мы начнем сейчас же, – возразил я, и мы поспешили в лабораторию, чтобы приняться за работу.

Всю эту ночь я, как ребенок, витал в сказочном мире. Утренняя заря застала нас обоих за работой при электрическом свете: мы забыли его погасить. Эти чертежи стоят у меня перед глазами до сих пор. Я сводил и раскрашивал их, а Кейвор чертил; чертежи были грязные, сделанные наспех, но удивительно точные. Мы сделали в ту ночь чертежи стальных заслонок и рам, план стеклянного шара был изготовлен в неделю. Мы прекратили наши послеобеденные беседы и вообще изменили весь распорядок жизни. Мы работали беспрерывно, а спали и ели только тогда, когда уже валились с ног от голода или усталости. Наш энтузиазм заразил и наших троих помощников, хоть они и не знали, для какой цели предназначался шар. В те дни один из них, Гиббс, словно разучился нормально ходить и бегал повсюду, даже по комнате, какой-то мелкой рысцой.

Шар понемногу рос. Прошел декабрь, январь – один раз снег был такой глубокий, что мне пришлось целый день разметать дорожку от дома до лаборатории; наступил февраль, потом март. В конце марта завершение работы было уже близко. В январе нам доставили на шестерке лошадей огромный ящик, – в нем был шар из массивного стекла, уже готовый, который мы положили около подъемного крана, чтобы потом вставить его в стальную оболочку. Все части этой оболочки – она было не сферическая, а многогранная, со свертывающимися сегментами – прибыли в феврале, и нижняя половина ее была уже склепана. Кейворит был в марте наполовину готов, металлическая паста прошла уже через две стадии процесса, и мы наложили большую часть ее на стальные прутья и заслонки. Мы почти ни в чем не отступали от первоначального плана Кейвора, и это было поистине удивительно. Когда шар был склепан, Кейвор предложил снять крышу с временной лаборатории, где производились работы, и построить там печь. Таким образом, последняя стадия изготовления кейворита, во время которой паста нагревается докрасна в струе гелия, должна была закончиться тогда, когда мы будем уже внутри шара.

Теперь нам оставалось обсудить и решить, что нужно взять с собой: пищевые концентраты, консервированные эссенции, стальные цилиндры с запасным кислородом, аппараты для удаления углекислоты из воздуха и для восстановления кислорода посредством перекиси натрия, конденсаторы для воды и так далее. Помню, какую внушительную груду образовали в углу все эти жестянки, свертки, ящики – убедительные доказательства нашего будущего путешествия.

В это горячее время некогда было предаваться раздумью. Но однажды, когда сборы уже подходили к концу, странное настроение овладело мной. Все утро я складывал печь и, выбившись из сил, присел отдохнуть. Все показалось мне вдруг сумасбродным и невероятным.

– Послушайте, Кейвор, – сказал я. – Собственно говоря, к чему все это?

Он улыбнулся.

– Теперь уже поздно.

– Луна, – размышлял я вслух, – что вы рассчитываете там увидеть? Я всегда думал, что Луна – мертвый мир.

Он пожал плечами.

– Что вы рассчитываете там увидеть?

– А вот посмотрим.

– Посмотрим ли? – усомнился я и задумался.

– Вы утомлены, – заметил Кейвор, – вам надо прогуляться сегодня после обеда.

– Нет, – сказал я упрямо. – Я закончу кладку печи.

Действительно, я ее закончил и ночью потом мучился от бессонницы.

Никогда еще у меня не было такой бессонницы. Было, правда, несколько скверных ночей перед моим банкротством, но даже самая худшая из них показалась бы сладкой дремой по сравнению с этой бесконечной головной болью. Я вдруг испугался нашей затеи.

До этой ночи я, кажется, ни разу и не подумал об опасностях нашего путешествия. Теперь они явились, словно полчища привидений, осаждавших некогда Прагу, и окружили меня тесным кольцом. Необычайность того, что мы собирались предпринять, потрясла меня. Я походил на человека, пробудившегося от сладких грез в самой ужасающей действительности. Я лежал с широко раскрытыми глазами, и наш шар казался мне все более хрупким и жалким, Кейвор – все более сумасбродным фантазером, а все предприятие – более и более безумным.

Я встал с кровати и начал ходить по комнате, затем сел у окна и стал тоскливо смотреть в бесконечное космическое пространство. Между звездами такая бездонная пустота, такой мрак! Я старался припомнить отрывочные сведения по астрономии из случайно прочитанных книг, но они были слишком смутны и не давали никакого представления о том, что может нас ожидать. Наконец я лег в постель и ненадолго уснул или, вернее, промучился в кошмарах. Мне снилось, будто я стремглав падаю в бездонную пропасть неба.

За завтраком я очень удивил Кейвора, когда объявил ему решительно:

– Я не намерен лететь с вами.

На все его попытки убедить меня я упорно отвечал:

– Затея ваша безрассудна, и я не желаю в ней участвовать. Затея ваша безумна.

Я не пошел с ним в лабораторию и, походив немного вокруг моего домика, взял шляпу и трость и отправился куда глаза глядят. Утро было великолепное: теплый ветер и синее небо, первая зелень весны, пение птиц. Я позавтракал бифштексом и пивом в трактире около Элхэма и удивил хозяина своим замечанием по поводу погоды:

– Человек, покидающий Землю в такую прекрасную погоду, – безумец!

– То же самое сказал и я, как только услышал об этом, – подтвердил хозяин, и тут же выяснилось, что какой-то бедняга покончил самоубийством. Я ушел, но мысли мои приняли несколько иное направление.

После обеда я подремал на солнце и, освеженный, отправился дальше.

Недалеко от Кентербери я зашел в уютный ресторан. Домик был весь увит плющом, и хозяйка, опрятная старушка, мне понравилась. У меня хватило денег, чтобы заплатить за номер, и я решил там переночевать. Хозяйка была особа разговорчивая и, между прочим, сообщила мне, что она никогда не бывала в Лондоне.

– Дальше Кентербери я никуда не ездила, – сказала она. – Я не бродяга какая-нибудь.

– А не хотели бы вы полететь на Луну? – спросил я.

– Мне, знаете, никогда не нравились эти воздушные шары, – ответила она, полагая, очевидно, что это довольно обыкновенная прогулка. – Ни за что не полетела бы на воздушном шаре, нет уж, увольте.

Это прозвучало комично. После ужина я сел на скамейку у двери трактира и поболтал с двумя рабочими о выделке кирпича, об автомобилях, о крикете прошлого года. А на небе новый месяц, голубой и далекий, как альпийская вершина, плыл к западу вслед за солнцем.

На следующий день я вернулся к Кейвору.

– Я лечу, – сказал я. – Я просто был немного не в духе.

Это был единственный раз, когда я всерьез усомнился в нашем предприятии. Нервы! После этого я стал работать не так усердно и ежедневно гулял не менее часа. Наконец все было готово, оставалось только нагреть сплав в печи.

Глава IV Внутри шара

– Спускайтесь! – сказал Кейвор, когда я вскарабкался на край люка и заглянул в темную внутренность шара. Мы были одни. Смеркалось. Солнце только что село, и надо всем царила тишина сумерек.

Я спустил вторую ногу и соскользнул по гладкому стеклу внутрь шара; потом повернулся, чтобы принять от Кейвора жестянки с пищей и другие припасы. Внутри было тепло: термометр показывал восемьдесят градусов по Фаренгейту; при полете надо беречь тепло, и мы надели костюмы из тонкой фланели. Кроме того, мы захватили узел толстой шерстяной одежды и несколько теплых одеял – на случай холода. По указанию Кейвора я расставлял багаж, цилиндры с кислородом и прочее около своих ног, и вскоре мы уложили все необходимое. Кейвор обошел еще раз нашу лабораторию без крыши, чтобы посмотреть, не забыли ли мы чего-нибудь, потом влез в шар следом за мной.

Я заметил что-то у него в руке.

– Что это у вас? – спросил я.

– Взяли ли вы с собой что-нибудь почитать?

– Бог ты мой! Конечно, нет.

– Я забыл сказать вам. Наше путешествие может продлиться… не одну неделю.

– Но…

– Мы будем лететь в этом шаре, и нам совершенно нечего будет делать.

– Жаль, что я не знал об этом раньше.

Кейвор высунулся из люка.

– Посмотрите, тут что-то есть, – сказал он.

– А времени хватит?

– В нашем распоряжении еще час.

Я выглянул. Это был старый номер газеты «Титбитс», вероятно, принесенный кем-нибудь из наших помощников. Затем в углу я увидел разорванный журнал «Ллойдс ньюс». Я забрал все это и полез обратно в шар.

– А что у вас? – спросил я его.

Я взял книгу из его рук и прочел: «Собрание сочинений Вильяма Шекспира».

Кейвор слегка покраснел.

– Мое воспитание было чисто научным, – сказал он, как бы извиняясь.

– И вы не читали Шекспира?

– Нет, никогда.

– Он тоже кое-что знал, хотя познания его были несистематичны.

– Да, мне об этом говорили, – сказал Кейвор.

Я помог ему завинтить стеклянную крышку люка, затем он нажал кнопку, чтобы закрыть соответствующий заслон в наружной оболочке. Полоса света, проникавшая в отверстие, исчезла, и мы очутились в темноте.

Некоторое время мы оба молчали. Хотя наш шар и пропускал звуки, кругом было тихо. Я заметил, что при старте ухватиться будет не за что и что нам придется испытывать неудобства из-за отсутствия сидений.

– Отчего вы не взяли стульев? – спросил я.

– Ничего, я все устроил, – сказал Кейвор. – Стулья нам не понадобятся.

– Как так?

– А вот увидите, – сказал он тоном человека, не желающего продолжать разговор.

Я замолчал. Мне вдруг ясно представилась вся глупость моего поступка. Не лучше ли вылезти, пока еще не поздно? Я знал,что мир за пределами шара будет для меня холоден и негостеприимен, – уже несколько недель я жил на средства Кейвора, – но все же мир этот будет не так холоден, как бесконечность, и не так негостеприимен, как пустота. Если бы не боязнь показаться трусом, то думаю, что даже и в эту минуту я еще мог бы заставить Кейвора выпустить меня наружу. Но я колебался, злился на себя и раздражался, а время шло.

Последовал легкий толчок, послышалось щелканье, как будто в соседней комнате откупорили бутылку шампанского, и слабый свист.

На мгновение я почувствовал огромное напряжение, мне показалось, что ноги у меня словно налиты свинцом, но все это длилось лишь одно короткое мгновение.

Однако оно придало мне решимости.

– Кейвор, – сказал я в темноту, – мои нервы больше не выдерживают. Я не думаю, чтобы…

Я умолк. Он ничего не ответил.

– Будь проклята вся эта затея! – вскричал я. – Я безумец! Зачем я здесь? Я не полечу, Кейвор! Дело это слишком рискованное, я вылезаю.

– Вы не можете этого сделать, – спокойно ответил он.

– Не могу? А вот увидим.

Несколько секунд он молчал.

– Теперь уже поздно ссориться, Бедфорд. Легкий толчок – это был старт. Мы уже летим, летим так же быстро, как снаряд, пущенный в бесконечное космическое пространство.

– Я… – начал было я и замолчал. В конце концов, теперь все это уже не имело значения. Я был ошеломлен и некоторое время ничего не мог сказать; я будто никогда и не слышал об этой идее – покинуть нашу Землю; затем я почувствовал удивительную перемену в своих физических ощущениях: необычайную легкость, невесомость, странное головокружение, как при апоплексии, и звон в ушах. Время шло, но ни одно из этих ощущений не ослабевало, и скоро я так привык к ним, что не испытывал ни малейшего неудобства.

Что-то щелкнуло: вспыхнула электрическая лампочка.

Я взглянул на лицо Кейвора, такое же бледное, наверное, как и мое. Мы молча смотрели друг на друга. На фоне прозрачной темной поверхности стекла Кейвор казался как бы летящим в пустоте.

– Итак, мы обречены, отступления нет, – сказал я наконец.

– Да, – подтвердил он, – отступления нет. Не шевелитесь! – воскликнул он, заметив, что я поднял руки. – Пусть ваши мускулы бездействуют, как будто вы лежите в постели. Мы находимся в своем собственном особом мирке. Поглядите на эти вещи.

Он указал на ящики и узлы, которые прежде лежали на дне шара. Я с изумлением заметил, что они плавали теперь в воздухе в футе от сферической стены. Затем я увидел по тени Кейвора, что он не опирается более на поверхность стекла; протянув руку назад, я почувствовал, что и мое тело тоже повисло в воздухе.

Я не вскрикнул, не замахал руками, но почувствовал ужас. Какая-то неведомая сила точно держала нас и увлекала вверх. Легкое прикосновение руки к стеклу приводило меня в быстрое движение. Я понял, что происходит, но это меня не успокоило. Мы были отрезаны от всякого внешнего тяготения, действовало только притяжение предметов, находившихся внутри нашего шара. Вследствие этого всякая вещь, не прикрепленная к стеклу, медленно скользила – медленно потому, что наша масса была невелика, – к центру нашего мирка. Этот центр находился где-то в середине шара, ближе ко мне, чем к Кейвору, так как я был тяжелее его.

– Мы должны повернуться, – сказал Кейвор, – и плавать в воздухе спиной друг к другу, чтобы все вещи оказались между нами.

Странное это ощущение – витать в пространстве: сначала жутко, но потом, когда страх проходит, оно не лишено приятности и очень покойно, похоже на лежание на мягком пуховике. Полная отчужденность от мира и независимость! Я не ожидал ничего подобного. Я ожидал сильного толчка вначале и головокружительной быстроты полета. Вместо всего этого я почувствовал себя как бы бесплотным. Это походило не на путешествие, а на сновидение.

Глава V Путешествие на Луну

Вскоре Кейвор погасил свет, сказав, что у нас не очень большой запас электрической энергии и что нам надо беречь ее для чтения. И некоторое время – я не знаю, как долго это длилось – мы находились в темноте.

Из пустоты выплыл вопрос.

– Куда мы летим? В каком направлении? – спросил я.

– Мы летим от Земли по касательной, и так как Луна теперь видна уже почти на три четверти, то мы направляемся к ней. Я открою заслонку…

Щелкнула пружина, и одно из окон в наружной оболочке шара раскрылось. Небо за ним было так же черно, как и тьма внутри шара, но в рамке окна блестело множество звезд.

Кто видел звездное небо только с Земли, тот не может представить себе, какой вид оно имеет, когда с него сорвана полупрозрачная вуаль земной атмосферы. Звезды, которые мы видим на Земле, – только рассыпанные по небу призраки, проникающие сквозь нашу туманную атмосферу. Теперь же я видел настоящие звезды!

Много чудесного пришлось нам увидеть позднее, но вид безвоздушного, усеянного звездами неба незабываем.

Маленькое оконце с треском захлопнулось, а другое, соседнее, открылось и через мгновение также захлопнулось, потом третье, и наконец я зажмурил глаза от ослепительного блеска убывающей Луны.

Некоторое время я пристально смотрел на Кейвора и на окружающие предметы, чтобы приучить глаза к свету, прежде чем я смог взглянуть на сверкающее светило.

Четыре окна были открыты для того, чтобы притяжение Луны начало действовать на все предметы в нашем шаре. Теперь я уже не витал в пространстве, мои ноги покоились на стеклянной оболочке, обращенной в сторону Луны. Одеяла и ящики с провизией также медленно скользили по стеклянной стенке и располагались, заслонив часть вида. Мне казалось, что я смотрю «вниз», на Луну. На Земле «вниз» значит к земной поверхности, по направлению падения тела, а «вверх» – в обратном направлении. Теперь же сила тяготения влекла нас к Луне, а Земля висела у нас над головой. Когда же все заслонки из кейворита были закрыты, то «вниз» означало направление к центру нашего шара, а «вверх» – к его наружной стенке.

Любопытно, что, в противоположность нашему земному опыту, свет шел к нам снизу. На Земле свет падает сверху или сбоку; здесь же он исходил из-под наших ног, и, чтобы увидеть свои тени, мы должны были глядеть вверх.

Сначала я испытывал легкое головокружение, стоя на толстом стекле, глядя вниз, на Луну, сквозь сотни тысяч миль пустого пространства; но это болезненное ощущение скоро рассеялось. Зато какое великолепие!

Читатель может представить себе это, если теплой летней ночью ляжет на землю и, подняв ноги кверху, будет смотреть между ними на Луну. Однако по какой-то причине, вероятно, из-за отсутствия воздуха, Луна уже казалась нам значительно ярче и больше, чем на Земле. Малейшие детали ее поверхности были теперь отчетливо видны. И когда мы смотрели на нее не сквозь воздух, контуры ее стали резкими и четкими, без расплывчатого сияния или ореола вокруг; только звездная пыль, покрывавшая небо, обрамляла края планеты и обозначала очертания ее неосвещенной части. Когда я стоял и смотрел на Луну внизу, под ногами, то ощущение невероятности, то и дело появлявшееся у меня со времени нашего старта, опять вернулось с удесятеренной силой.

– Кейвор, – сказал я, – все это очень странно. Эти компании, которые мы собирались организовать, и залежи минералов…

– Ну?

– Я их здесь не вижу.

– Конечно, – ответил Кейвор, – но все это пройдет.

– Я привык смотреть на все практически. Однако… на минуту я почти усомнился, есть ли вообще на свете Земля.

– Этот номер газеты может вам помочь.

Я с недоумением посмотрел на газету, потом поднял ее над головой и обнаружил, что в таком положении удобно читать. Мне бросился в глаза столбец мелких объявлений. «Джентльмен, располагающий некоторыми средствами, дает деньги взаймы», – прочел я. Я знал этого джентльмена. Какой-то чудак продавал велосипед «новый, стоимостью в пятнадцать фунтов» за пять фунтов стерлингов. Затем какая-то дама, очутившись в бедственном положении, хотела по дешевке продать ножи и вилки для рыбы – свой «свадебный подарок». Без сомнения, какая-нибудь простодушная женщина уже глубокомысленно рассматривает эти ножи и вилки, кто-нибудь с торжеством катит на велосипеде, а третий доверчиво советуется с благодетелем, ссужающим деньги, – и все это в ту самую минуту, когда я пробегал глазами эти объявления. Я рассмеялся и выпустил газету из рук.

– А нас видно с Земли? – спросил я.

– А что?

– Один мой знакомый очень интересуется астрономией, и мне пришло в голову, что… может быть, он как раз теперь смотрит… на нас в телескоп.

– Даже в самый сильный телескоп невозможно заметить нас, хотя бы как точку.

Несколько минут я молча смотрел на Луну.

– Целый мир, – сказал я. – Здесь это чувствуешь гораздо сильнее, чем на Земле… Обитаемый, пожалуй…

– Обитаемый! – воскликнул Кейвор. – Нет, и не думайте об этом. Вообразите себя сверхполярным исследователем космического пространства. Взгляните сюда!

Он показал рукой на бледное сияние внизу.

– Это мертвый мир! Мертвый! Огромные потухшие вулканы, необозримые пространства застывшей лавы, равнины, покрытые снегом, замерзающей углекислотой или воздухом; и повсюду трещины, ущелья, пропасти. Никакой жизни, никакого движения. Люди систематически наблюдали эту планету в телескопы более двухсот лет, и много ли перемен они заметили? Как вы думаете?

– Никаких.

– Они отметили два бесспорных обвала, одну сомнительную трещину и незначительное периодическое изменение окраски – вот и все.

– Я не знал, что они заметили хотя бы это.

– Да, но никаких следов жизни!

– Кстати, – спросил я, – какой наименьший предмет на Луне могут обнаружить самые сильные телескопы?

– Можно было бы увидеть большую церковь. Разумеется, увидели бы города и строения или что-нибудь подобное. Пожалуй, там есть какие-нибудь насекомые, вроде муравьев, например, которые могут скрываться в глубокие норы от лунной ночи, или какие-нибудь неведомые существа, не имеющие себе подобных на Земле. Это самое вероятное, если там вообще есть жизнь. Подумайте, какая разница в условиях! Жизнь там должна приспособляться к дню, в четырнадцать раз более продолжительному, чем у нас на Земле: непрерывный двухнедельный солнечный свет при безоблачном небе, и затем ночь, такая же длинная, все более и более холодная под студеными яркими звездами. В такую длинную ночь там должен быть страшный холод, доходящий до абсолютного нуля, до – 273° Цельсия ниже земной точки замерзания. Всякой жизни там пришлось бы погружаться в зимнюю спячку на всю эту долгую морозную ночь и снова пробуждаться при наступлении долгого дня.

Кейвор задумался.

– Можно, пожалуй, вообразить себе червеподобные существа, питающиеся твердым воздухом, точно так же, как дождевой червяк питается землей, или каких-нибудь толстокожих чудовищ…

– Кстати, – спросил я, – почему же мы не захватили с собой оружия?

Кейвор ничего не ответил на этот вопрос.

– Нет, – сказал он наконец, – нам надо продолжать наше путешествие. Увидим, когда доберемся туда.

Тут я вспомнил.

– Конечно, – сказал я, – минералы там должны быть при всех условиях.

Вскоре Кейвор сказал мне, что желает переменить курс, отдавшись на минуту действию земного притяжения. Для этого он хочет открыть на тридцать секунд одно из окон, обращенных к Земле. Он предупредил, что у меня может закружиться голова, и советовал прижать руки к окну, чтобы не упасть. Я последовал его совету и уперся ногами в ящики с провизией и цилиндры с воздухом, чтобы не дать им упасть на меня. Окно щелкнуло и раскрылось. Я неуклюже упал на руки и на лицо и сквозь стекло на мгновение увидел между своими растопыренными пальцами нашу Землю – планету внизу небесного свода.

Мы все еще находились сравнительно близко от Земли – по словам Кейвора, всего на расстоянии каких-нибудь восьмисот миль, – и ее громадный диск закрывал почти все небо. Но было уже ясно видно, что наша планета имеет шарообразную форму. Материки вырисовывались смутно, но к западу широкая серая полоса Атлантического океана блестела, как расплавленное серебро в свете закатного солнца. Я, кажется, разглядел тусклые, подернутые дымкой береговые очертания Испании, Франции и Южной Англии, но тут – снова щелчок, окно закрылось, и я в полном смятении медленно заскользил по гладкой поверхности стекла.

Когда наконец голова у меня перестала кружиться, то Луна снова оказалась «внизу», у меня под ногами, а Земля – где-то далеко, на краю горизонта, та самая Земля, которая всегда была внизу и для меня и для всех людей с самого начала начал.

Так мало нам требовалось усилий, так легко все давалось благодаря невесомости, что мы не чувствовали ни малейшей потребности в подкреплении наших сил по крайней мере в течение шести часов (по хронометру Кейвора). Это меня очень удивило, но даже тогда я съел какую-то сущую малость. Кейвор осмотрел аппарат для поглощения углекислоты и воды и нашел его в удовлетворительном состоянии, благодаря, конечно, тому, что мы потребляли ничтожное количество кислорода. Все темы для разговоров исчерпались. Делать нам было больше нечего, и мы почувствовали, что хотим спать. Тогда мы разостлали наши одеяла на дне шара таким образом, чтобы укрыться как можно надежнее от лунного света, пожелали друг другу спокойной ночи и почти мгновенно заснули.

Так мы проводили время – то в дремоте, то разговаривая, читая и по временам закусывая, хотя и без большого аппетита. Любопытно, что за все время нашего пребывания в шаре мы не чувствовали ни малейшей потребности в пище; сначала мы принуждали себя есть, потом перестали и постились, так что не извели и сотой доли взятой с собой провизии; количество выдыхаемой нами углекислоты также было на редкость ничтожно; почему – не сумею объяснить. Находясь большей частью в состоянии покоя, которое не было ни сном, ни бодрствованием, мы падали сквозь пространство времени, не имевшее ни дня, ни ночи, падали бесшумно, плавно и быстро по направлению к Луне.

Глава VI Высадка на Луну

Помню, как Кейвор вдруг открыл разом шесть окошек и так ослепил меня светом, что я вскрикнул от боли в глазах и закричал на него. Все видимое пространство занимала Луна – исполинский ятаган белой зари с блестящим, иззубренным темнотой лезвием, постепенно вырисовывающийся из отступающего мрака берег, сверкающие в солнечных лучах остроконечные пики и вершины. Думаю, что читатель видел изображение или фотографии Луны, так что мне нет надобности описывать очертания лунного ландшафта, грандиозные кольцеобразные горные цепи, более обширные, чем наши земные горы, и их вершины, ярко освещенные солнцем и отбрасывающие резко очерченные тени; серые беспорядочные равнины, кряжи, холмы, кратеры – все детали лунной поверхности, то залитые ослепительным светом, то погруженные в таинственный полумрак. Мы витали близ этого мира на расстоянии менее сотни миль над его хребтами и остроконечными пиками. Теперь мы могли наблюдать то, чего ни один глаз на Земле никогда не увидит: в ярких лучах солнца резкие очертания лунных скал и оврагов, лощин и дна кратеров заволакивались туманом; белизна их освещенной поверхности раскалывалась на полосы и лоскутья, сжималась и исчезала; только кое-где появлялись и ширились пятна бурого и оливкового цвета.

Недолго, однако, пришлось нам любоваться этим видом. Наступал самый опасный момент путешествия. Нам нужно было спуститься ближе к Луне, над которой мы кружились, замедлять движение и выжидать удобную минуту, если попадется место для посадки.

Кейвор напряженно работал. Я же бездельничал, волновался и все время ему мешал. Он прыгал по шару с проворством, невозможным на Земле. Он то и дело отпирал и запирал кейворитные окна, делая при этом вычисления и посматривая на свой хронометр при свете электрической лампочки. Долгое время окна оставались закрытыми, и мы словно безмолвно висели во мраке, мчась в пространстве с невероятной скоростью.

Наконец Кейвор нащупал кнопки и открыл сразу четыре окна. Я зашатался и прикрыл глаза, ослепленный и сраженный непривычным сиянием солнца, блиставшего у меня под ногами. Потом ставни снова захлопнулись, и у меня закружилась голова от внезапной темноты. Я вновь поплыл в необъятной черной тиши.

Затем Кейвор зажег электричество и сказал, что надо связать наш багаж и завернуть в одеяло, чтобы избежать сотрясения при спуске шара. Мы делали это при закрытых окнах, чтобы наши вещи сами естественно расположились в центре шара. Это было забавное зрелище: вообразите, если можете, двух человек, которые плавают в сферическом пространстве, упаковывая и увязывая свои пожитки! Малейшее усилие обращалось в самое неожиданное движение. Меня то прижимало к стеклянной стенке – это Кейвор невольно толкнул меня, – то я беспомощно барахтался в пустоте. Звезда электрического света сияла у нас то над головой, то под ногами. Ноги Кейвора чуть ли не задевали меня по лицу, а в следующую секунду мы оказывались перпендикулярно друг к другу. Наконец вещи были связаны в большой мягкий тюк – все, за исключением двух одеял с отверстиями для головы: в них мы собирались закутаться сами.

Теперь Кейвор открыл одно окно со стороны Луны, и мы увидели, что спускаемся к огромному центральному кратеру, окруженному крестообразно несколькими меньшими. Потом Кейвор снова открыл наш шар со стороны слепящего солнца – вероятно, он хотел воспользоваться притяжением Солнца как тормозом.

– Закройтесь одеялом! – вскричал он, отлетая в сторону.

Я не сразу понял, потом выхватил одеяло из-под ног и закутался в него с головой. Кейвор закрыл заслонку, открыл какое-то другое окно и быстро его захлопнул, потом начал открывать поочередно все окна. Шар наш заколебался, и мы внутри завертелись, ударяясь о стеклянную стенку и о толстый тюк багажа и цепляясь друг за друга, а снаружи какое-то белое вещество обдавало брызгами наш шар, как будто мы катились вниз по снежному склону горы…

Через голову, кувырком, удар, опять кувырком…

Сильный толчок – и я наполовину погребен под тюком багажа… Мгновение полной тишины. Затем я услышал пыхтение Кейвора и хлопанье стальной заслонки. Я с усилием оттолкнул завернутый в одеяло багаж и выбрался из-под него. За открытыми окнами сияли в темноте звезды.

Мы остались живы и лежали во мраке, в тени, отбрасываемой глубоким кратером, на дно которого скатился наш шар.

Мы сидели, переводя дыхание и ощупывая синяки на теле от ушибов. Ни один из нас, видно, не предвидел такого нелюбезного приема в лунном мире. Я с трудом поднялся на ноги.

– А теперь посмотрим на лунный пейзаж, – сказал я. – Какая темнота, Кейвор!

Стеклянная поверхность шара запотела, и, говоря это, я протирал ее одеялом.

– Остается с полчаса до наступления дня, – сказал Кейвор. – Надо подождать.

В окружающей темноте ничего не было видно, словно шар был не стеклянный, а стальной. Протирание одеялом не помогло, а только загрязнило окно: стекло снова потело от сгустившегося пара и облипало волосками шерсти. Конечно, одеяло для этого не годилось. Протирая стекло, я нечаянно поскользнулся на влажной поверхности и ударился ногой об один из цилиндров с кислородом.

Нелепое положение! Все это очень раздражало меня. После такого невероятного странствия мы наконец очутились на Луне, среди неведомых чудес, и ничего не могли увидеть, кроме тусклой стенки нашего стеклянного пузыря.

– Проклятие! – разразился я. – Ради этого не стоило улетать с Земли.

И я присел на тюк, дрожа от холода и закутываясь плотнее в одеяло.

Мокрая поверхность стекла вскоре замерзла и покрылась морозными узорами.

– Вы можете дотянуться до электрического обогревателя? – сказал Кейвор. – Да вон та черная кнопка. Иначе мы рискуем замерзнуть.

Я не заставил его повторить просьбу дважды.

– А теперь, – спросил я, – что мы будем делать?

– Ждать, – отвечал он.

– Ждать?

– Конечно. Надо подождать, пока воздух снова согреется, тогда и стекло оттает. До тех пор нам делать нечего. Здесь еще ночь, надо обождать наступления дня. А пока не хотите ли закусить?

Я ответил не сразу и сидел злой и раздраженный. Потом нехотя отвернулся от мутной стеклянной стенки и посмотрел прямо в глаза Кейвору.

– Да, – сказал я наконец, – я проголодался. Я сильно разочарован. Я ожидал… Не знаю, чего ожидал, только уж, конечно, не этого.

Я призвал на помощь всю свою философию: натянув получше одеяло, снова уселся на тюк и приступил к своему первому завтраку на Луне. Не помню, закончил ли я его, как вдруг стеклянная поверхность стала проясняться сначала местами, а потом быстро расширявшимися и сливавшимися полосками, и, наконец, тусклая вуаль, скрывавшая лунный мир от наших взоров, совершенно исчезла.

Мы жадно выглянули наружу.

Глава VII Восход солнца на Луне

Нам представилась дикая и мрачная картина. Мы находились среди громадного амфитеатра, в обширной круглой равнине, на дне гигантского кратера. Его обрывистые стены замыкали нас со всех сторон. С западной стороны на них падал свет еще невидимого солнца, достигая подошвы обрыва и ярко освещая хаотические нагромождения темных и серых скал, перерезанных сугробами и снежными ущельями. Края кратера находились от нас милях в двенадцати, но в разреженной атмосфере блестящие очертания их были видны очень отчетливо. Они вырисовывались ослепительно ярко на фоне звездной темноты, которая нашим земным глазам казалась скорее великолепным, усеянным блестками бархатным занавесом, чем небом.

Восточный край обрыва вначале был просто темной кромкой звездного купола. Ни розового отблеска, ни брезжущего рассвета – никакого признака наступления утра. Только солнечная корона – зодиакальный свет, большое конусообразное светящееся пятно, направленное вершиной к сияющей утренней звезде – предупреждала нас о близости солнца.

Слабый свет вокруг нас отражался от западного края кратера и открывал обширную волнообразную равнину, холодную и серую, постепенно темнеющую к востоку и переходящую в глухую черную пропасть обрыва. Бесчисленные круглые серые вершины, призрачные холмы, сугробы из снегоподобного вещества, простирающиеся вдоль множества хребтов в таинственные дали, подчеркивали нам размеры кратера. Холмы напоминали ледяные торосы, покрытые снегом. Но то, что я принял сначала за снег, оказалось замерзшим воздухом.

Так было сначала, а потом вдруг сразу наступил удивительный лунный день.

Солнечный свет скользнул вниз по скалам, коснулся сугробов у их оснований и, точно в сапогах-скороходах, быстро добрался до нас. Отдаленный край кратера словно зашевелился, дрогнул, и при первом проблеске зари со дна стал подниматься серый туман; хлопья и клубы его становились все шире, гуще и плотнее, и вскоре вся западная часть равнины задымилась, как мокрый платок, повешенный перед огнем, и западная сторона кратера озарилась розовым светом.

– Это воздух, – сказал Кейвор, – конечно, это воздух, иначе пар не поднимался бы так при лучах солнца…

Он пристально посмотрел вверх.

– Смотрите! – воскликнул он.

– Куда? – спросил я.

– На небо. Видите? На черном фоне – голубая полоска. Звезды кажутся больше, а некоторые из них помельче, и все туманности, которые мы видели в небесном пространстве, исчезли!

День наступал быстро и неудержимо. Серые вершины одна за другой вспыхивали и клубились плотным дымящимся паром, и вскоре вся равнина на западе казалась сплошным морем тумана, прибоями и отливами облачной дымки волн. Края кратера отступали все дальше и дальше, тускнели, меняли свои очертания и в конце концов исчезли в тумане.

Все ближе и ближе надвигался клубящийся прилив с быстротой бегущей по Земле тени облака, подгоняемого юго-западным ветром. Вокруг стало сумрачно.

Кейвор схватил меня за руку.

– Что? – спросил я.

– Смотрите! Восход солнца! Солнце!

Он с силой повернул меня и указал на восточный край кратера, выступавший из окружающего нас тумана и немного просветлевший по сравнению с темным небом. Контуры его теперь обозначились странными красноватыми жилками, пляшущими языками багрового колеблющегося пламени. Я подумал сначала, что это лучи солнца упали на клубы тумана и образовали огненные языки в небе, но это была солнечная корона, которая на Земле скрыта от наших глаз атмосферой.

И наконец, солнце!

Медленно и неотвратимо появилась ослепительная линия – тонкая лучезарная полоска, постепенно принявшая форму радуги, потом дуги, превратилась в пылающий спектр и метнула в нас огненное копье зноя.

Мне показалось, что у меня выкололи глаза! Я громко вскрикнул и отвернулся, почти ослепленный, ощупью отыскивая свое одеяло под узлом.

И вместе с этим жгучим светом раздался резкий звук, первый звук, достигший нашего слуха из Вселенной с тех пор, как мы покинули Землю, – свист и шелест, бурный шорох воздушной одежды наступающего дня. С появлением света и звука шар наш накренился, и мы, как слепые щенята, беспомощно повалились друг на друга. Шар снова качнулся, и свист стал громче. Крепко стиснув веки, я делал неуклюжие попытки закрыть голову одеялом, но этот новый толчок свалил меня с ног. Я упал на узел, открыл глаза и увидел на мгновение блеск воздуха снаружи стекла. Воздух был жидкий, он кипел, как снег, в который воткнули раскаленный добела металлический прут. Отвердевший воздух при первом же прикосновении солнечных лучей превратился в какое-то тесто, в грязную кашицу, которая шипела и пузырилась, превращаясь в газ.

Шар снова покачнулся, на этот раз много резче, и мы с Кейвором ухватились друг за друга, но в следующую же секунду уже кувыркались вверх ногами. Потом я оказался на четвереньках. Лунный рассвет играл нами, как мячиком, точно хотел показать нам, ничтожным людям, что может с нами сделать Луна.

На мгновение я вновь увидел, что происходит снаружи, – там клубился пар, текла и капала полужидкая грязь. Мы падали в темноту. Я очутился внизу, колени Кейвора уперлись мне в грудь. Затем его отбросило, и несколько мгновений я лежал на спине, задыхаясь и глядя вверх. Лавина полужидкого кипящего вещества погребла под собой шар. Я видел, как по стеклу прыгали пузырьки. Кейвор слабо вскрикнул.

Теперь огромная масса тающего воздуха подхватила шар, и мы, вскрикивая и бормоча проклятия, покатились под откос к западу, перепрыгивая через расщелины, срываясь с уступов, все быстрей и быстрей, в раскаленную, белую, кипящую бурю лунного дня.

Цепляясь друг за друга, мы катались по шару вместе с тюком багажа. Мы сталкивались, сшибались головами и снова разлетались в разные стороны с фейерверком искр в глазах! На Земле мы давно раздавили бы друг друга, но на Луне, к счастью, наш вес был в шесть раз меньше – и все обошлось благополучно. Я припоминаю ощущение неудержимой тошноты и сильной боли, будто мозг перевернулся у меня в черепе, а затем…


Что-то шевелилось у меня на лице, словно тонкие щупальца трогали мои уши. Потом я обнаружил, что яркий блеск ослаблен надетыми на меня синими очками. Кейвор наклонился надо мной, я увидел снизу его лицо; глаза его также были защищены синими очками. Дышал он порывисто, и губа у него была рассечена в кровь…

– Ну что, лучше? – спросил он, обтирая кровь рукой.

Все вокруг качалось, но это было просто головокружение. Кейвор закрыл несколько заслонок в оболочке шара, чтобы скрыть меня от прямых лучей солнца. Все вокруг нас было залито ярким светом.

– Бог ты мой, – задыхаясь, выговорил я, – ведь это…

Я повернул голову, чтобы посмотреть наружу. Ослепительный блеск сменил мрачную темноту.

– Долго я лежал без чувств? – спросил я.

– Не знаю, хронометр разбился. Должно быть, недолго, мой дорогой, но я очень испугался…

Я лежал молча, стараясь вдуматься в случившееся. На лице Кейвора еще отражалось пережитое волнение. Я ощупывал рукой свои ушибы и вглядывался в его лицо. Больше всего пострадала у меня правая рука, с которой была содрана кожа; лоб тоже был разбит в кровь. Кейвор подал мне немного подкрепляющего средства, которое он захватил с собой, – я забыл, как оно называется. После этого я почувствовал себя лучше и начал осторожно шевелить руками и ногами. Вскоре я мог уже разговаривать.

– Это никуда не годится, – сказал я, как бы продолжая начатый разговор.

– Вы правы.

Кейвор задумался, опустив руки. Он выглянул наружу через стекло, потом взглянул на меня.

– Господи! – воскликнул он. – Не может быть!

– Что случилось? – спросил я, помолчав. – Мы попали под тропики?

– Случилось то, чего я ожидал. Воздух испарился – если только это воздух. Во всяком случае, вещество это испарилось, и показалась поверхность Луны. Мы лежим на какой-то каменистой скале. Кое-где обнажилась почва, и довольно странная.

Кейвор не стал вдаваться в дальнейшие объяснения. Он помог мне сесть, и я увидел все своими глазами.

Глава VIII Утро на Луне

Резкие контрасты белого и черного в окружающем пейзаже исчезли. Солнечный свет окрасился в светло-янтарный тон; тени на скалистой стене кратера стали пурпурными. На востоке все еще клубился туман, укрываясь от лучей солнца, но на западе небо было голубое и чистое. Долго же я пролежал в обмороке!

Мы больше не находились в пустоте. Вокруг нас поднялась атмосфера. Очертания предметов вырисовывались отчетливей, резче и разнообразней, за исключением разбросанных то там, то сям полос белого вещества, но это был не воздух, а снег: пейзаж уже не походил на арктический. Всюду расстилались ярко освещенные солнцем широкие ржаво-бурые пространства голой, изрытой почвы. Кое-где по краям снежных сугробов блестели лужи и ручьи – единственное, что оживляло мертвый пейзаж. Солнечный свет проникал к нам в два отверстия и превратил климат в жаркое лето, но ноги наши оставались еще в тени, и шар лежал на снежном сугробе.

На скате виднелись какие-то разбросанные сухие ветки; они были такой же бурой окраски, как и скала, но с теневой стороны их покрывал белый иней. Это заинтересовало меня. Ветки! В мертвом мире! Но когда я пригляделся к ним, то заметил, что вся лунная поверхность затянута волокнистым покровом, похожим на ковер из опавшей бурой хвои под стволами сосен.

– Кейвор! – воскликнул я.

– Что?

– Теперь это мертвый мир, но раньше…

Тут мое внимание было привлечено другим: я заметил между опавшими иглами множество маленьких кругляшей, и мне показалось, что один из них шевелится.

– Кейвор, – прошептал я.

– Что?

Я ответил не сразу. Я пристально смотрел, не веря своим глазам. Потом издал нечленораздельный звук и схватил Кейвора за руку.

– Посмотрите, – показал я. – Вон там! И там!

Он посмотрел туда, куда я показывал пальцем.

– Что такое? – спросил он.

Как описать то, что я увидел? Это такой пустяк, и, однако, он показался мне чудесным, почти необычайным. Я уже сказал, что между иглами, устилавшими почву, были рассеяны какие-то круглые или овальные тельца, которые можно было принять за мелкую гальку. Вдруг одно из них, потом другое зашевелились и раскрылись, показывая зеленовато-желтый росток, тянущийся к горячим лучам восходящего солнца. Через несколько мгновений зашевелилось и лопнуло третье тельце.

– Это семена, – сказал Кейвор и как бы про себя прошептал: – Жизнь!

«Жизнь!» Тотчас у меня промелькнула мысль, что наше далекое путешествие совершено не напрасно, что мы прибыли не в бесплодную пустыню минералов, а в живой, населенный мир. Мы продолжали с интересом наблюдать.

Помню, как тщательно протирал я рукавом запотевшее стекло.

Жизнь мы могли наблюдать, только смотря сквозь центр стекла. Ближе к краям мертвые иглы и семена увеличивались и искажались выпуклостью. И все-таки мы смогли увидеть многое. По всему освещенному солнцем откосу чудесные бурые тельца лопались, как семена или стручки: они жадно раскрывали уста, чтобы пить тепло и свет восходящего солнца.

С каждой секундой росло количество лопающихся семян, между тем как их первые застрельщики уже вытягивались из расколовшихся оболочек и переходили во вторую стадию роста. Уверенно и быстро эти удивительные семена пускали в почву корешок и в воздух странный росток в виде узелка. Скоро весь откос покрылся крохотными растеньицами, впитывавшими яркий солнечный свет.

Но недолго оставались они в этом состоянии. Узелковые ростки надулись и лопнули, высунув кончики крошечных остроконечных бурых листочков, которые росли быстро, на наших глазах. Движение это было медленнее, чем у животных, но быстрее, чем у всех виденных мной растений. Как нагляднее передать вам процесс этого произрастания? Листочки вытягивались. Коричневая оболочка семян морщилась и быстро распадалась. Случалось ли вам в холодный день взять термометр в теплую руку и наблюдать, как поднимается в трубке тонкий столбик ртути? Так же быстро росли и эти лунные растения.

Казалось, в несколько минут ростки более развившихся растений вытянулись в стебельки и пустили по второму побегу листьев. Весь откос, еще недавно мертвый, усыпанный иглами, покрылся теперь темным оливково-зеленым ковром колючих листьев и стеблей, поражающих мощью своего роста.

Я повернулся к востоку, и – чудо! Там вдоль всего верхнего края скалы тоже колыхалась бахрома растительности, поднимавшаяся так же быстро, темневшая в блеске солнечных лучей. А за этой бахромой возвышался силуэт массивного растения, узловатого, точно кактус; оно пучилось и надувалось, как пузырь, наполненный воздухом.

На западе я обнаружил еще одно такое же растение, поднимавшееся над мелкой порослью. Но здесь свет падал на него сбоку, и я мог разглядеть, что оно окрашено в ярко-оранжевый цвет. Оно росло на наших глазах. Стоило отвернуться на минуту и снова взглянуть на него, как контуры его уже менялись: оно выпускало из себя толстые, массивные ветки и в короткое время преобразилось в кораллообразное дерево высотой в несколько футов. В сравнении с этим быстрым ростом развитие земного гриба-дождевика, который, говорят, в одну ночь достигает фута в диаметре, показалось бы очень медленным. Но дождевик растет на Земле, где сила тяготения в шесть раз больше, чем на Луне.

Вокруг, из всех оврагов и равнин, которые были скрыты от наших глаз, но не от живительных лучей солнца, над грядами и рифами сияющих скал вытягивались заросли тучной колючей растительности, спешившей воспользоваться коротким летом, в продолжение которого нужно расцвести, обсемениться и погибнуть. Этот быстрый рост лунной растительности казался чудом. Так было, наверное, на первозданной земле, когда в пустыне разрастались деревья и травы.

Представьте только! Представьте себе рассвет на Луне! Оттаивает мерзлый воздух, оживает и шевелится почва, бесшумно и быстро поднимаются стебли и растут листья. И все это залито ослепительным светом, в сравнении с которым самый яркий солнечный свет на Земле показался бы слабым и тусклым. И среди этих джунглей, в тени – полосы синеватого снега. А для полноты картины не забудьте, что все это мы видели через толстое выпуклое стекло, подобное чечевице, которая лишь в центре дает ясное и верное изображение, а по краям все увеличивает и искажает.

Глава IX Первые изыскания

Мы перестали наблюдать и повернулись друг к другу с одной и той же мыслью, с одним и тем же вопросом в глазах. Раз эти растения живут, значит, есть воздух, которым могли бы дышать и мы.

– Открыть люк? – предложил я.

– Да, – согласился Кейвор. – Если только это воздух.

– Растения скоро достигнут человеческого роста, – заметил я. – Но можно ли быть абсолютно уверенным, что там есть воздух? Может быть, это азот или углекислота?

– Это легко проверить, – сказал Кейвор и приступил к опыту.

Он нашел обрывок смятой бумаги, зажег ее и поспешно выбросил через люк. Я наклонился вперед и начал внимательно следить через толстое стекло за бумагой и за огоньком, от которого зависело так много.

Я видел, как бумага медленно опустилась на снег и желтоватое пламя как будто погасло. Но через мгновение на краю показался синевато-огненный язычок, который, дрожа, полз и ширился.

Скоро весь листок, за исключением кусочка, соприкасавшегося со снегом, обуглился и съежился, выпустив вверх легкую струйку дыма. Сомнения больше не было: атмосфера Луны состоит либо из чистого кислорода, либо из воздуха и, следовательно, если только она не находится в слишком разреженном состоянии, способна поддержать нашу жизнь. Значит, мы можем выйти наружу и жить.

Я уселся у люка и собирался уже отвинчивать крышку, но Кейвор остановил меня.

– Необходима маленькая предосторожность.

Он сказал, что хотя это, несомненно, атмосфера, содержащая кислород, но, может быть, она настолько разрежена, что мы ее не вынесем. При этом Кейвор напомнил мне о горной болезни и о кровотечении, которому часто подвергаются воздухоплаватели при слишком быстром подъеме аэростата. Затем он принялся изготовлять какой-то противный на вкус напиток, который мне пришлось выпить вместе с ним. Снадобье несколько расслабило меня, и только. После этого Кейвор позволил мне открыть люк.

Как только стеклянная крышка люка немного поддалась, более плотный воздух нашего шара начал быстро вытекать наружу вдоль нарезки винта со свистом, похожим на песенку закипающего чайника.

Кейвор остановил меня. Очевидно, атмосферное давление вне шара значительно меньше, чем давление внутри, но насколько меньше, этого мы не могли определить.

Я сидел, ухватившись обеими руками за крышку люка, готовый снова привинтить ее, если, к несчастью, лунная атмосфера окажется чересчур разреженной. А Кейвор держал в руках цилиндр сжатого кислорода, чтобы регулировать воздушное давление внутри шара. Мы молча смотрели то друг на друга, то на фантастическую растительность, бесшумно выраставшую на наших глазах. Резкий свист не прекращался.

В ушах у меня зазвенело, все движения Кейвора сделались бесшумными. Разрежение воздуха привело к тому, что стало совсем тихо.

По мере того как наш воздух с шипением вырывался наружу через нарезы винта, содержащаяся в нем влага сгущалась в маленькие клубы пара.

Дыхание стало затрудненным. Эта затрудненность чувствовалась нами постоянно во время пребывания во внешней атмосфере Луны. Потом появилось неприятное ощущение в ушах, под ногтями пальцев и в горле; оно скоро прошло и сменилось головокружением и тошнотой. Я испугался и прикрыл крышку люка. Но Кейвор оказался более храбрым. Голос его звучал очень тихо и доносился словно издалека вследствие разреженности воздуха. Он посоветовал мне выпить рюмку бренди и сам первый подал пример. Я почувствовал себя несколько лучше и отвернул крышку – звон в ушах усилился, между тем как свист вырывающегося из шара воздуха как будто прекратился. Однако я не был уверен, что это так.

– Ничего? – еле слышно спросил Кейвор.

– Ничего, – повторил я.

– Рискнем?

– Это все? – усомнился я.

– Если вы можете выдержать.

Вместо ответа я отвинтил крышку, снял ее и осторожно положил на тюк. Несколько хлопьев снега закружились и исчезли, когда лунный разреженный воздух наполнил наш шар. Я опустился на колени, уселся у края отверстия и выглянул наружу. Внизу, на расстоянии одного ярда от моего лица, лежал чистый, девственный лунный снег.

Мы молча переглянулись.

– Ну как ваши легкие? – спросил Кейвор.

– Ничего, – ответил я, – довольно сносно.

Кейвор протянул руку за одеялом, просунул голову в отверстие посередине и, закутавшись, сел на краю люка. Ноги его находились на расстоянии шести дюймов от снега.

С минуту он колебался, потом спрыгнул и встал на девственную почву Луны.

Фигура его, преломленная краем стекла, показалась мне фантастической. С минуту он стоял, осматриваясь вокруг. Потом собрался с духом и вдруг прыгнул в воздух.

Выпуклое стекло изображало все в искаженном виде, но прыжок Кейвора показался мне чересчур высоким. Он сразу очутился очень далеко, отлетел футов на двадцать или на тридцать от меня. Теперь он стоял высоко на скале и махал мне рукой. Может быть, он кричал, но я ничего не слышал. Как он смог сделать такой гигантский прыжок? Это похоже на колдовство!

Ничего не понимая, я тоже спустился через люк. Прямо передо мной снежный сугроб подтаял и образовал яму. Я сделал шаг и тоже прыгнул.

Я поднялся в воздух, с неудержимой силой летел прямо на скалу, на которой стоял Кейвор, и в изумлении обеими руками ухватился за нее. Потом истерически расхохотался. Я был очень смущен. Кейвор наклонился ко мне и пронзительным голосом крикнул, что надо быть осторожным.

Я забыл, что на Луне, масса которой в восемь раз, а диаметр – в четыре раза меньше, чем у Земли, мой вес составлял всего только одну шестую часть земного моего веса. Неожиданный полет напомнил мне об этом.

– Мы ходим здесь без помочей матери Земли, – заметил Кейвор.

Передвигаясь, как ревматик, я осторожно поднялся на вершину скалы и стал рядом с Кейвором под палящими лучами солнца. Шар наш лежал футах в тридцати позади, на рыхлом сугробе снега.

Всюду над хаосом нагроможденных скал, образовавших дно кратера, щетинились заросли, такие же, как и около нас, с торчащими кое-где кактусообразными растениями, которые росли так быстро, точно ползли по камням. Все пространство кратера, вплоть до подножия отвесных стен, казалось сплошной однообразной пустыней.

Растительность покрывала лишь основание голых скал, которые вздымались множеством выступов и площадок; сначала мы не обратили на них внимания. Они тянулись на много миль от нас по всем направлениям; по-видимому, мы находились в центре кратера и видели все сквозь легкую дымку, колыхавшуюся от ветра. В разреженной лунной атмосфере ветер казался резким, хотя и был слаб. Он продувал насквозь, хотя вы и не чувствовали сильного напора. Ветер словно тянул из темного туманного кратера по направлению к жаркой, освещенной стене. Трудно было смотреть на расстилавшийся на востоке туман, приходилось щуриться и прикрывать рукой глаза из-за ослепительного блеска неподвижного солнца.

– Пустыня, – сказал Кейвор, – совершенная пустыня.

Я снова осмотрелся, надеясь увидеть хоть какой-нибудь признак человеческого существования: верхушку строения, дом или машину, но всюду хаотически громоздились пики и гребни скал, щетинились заросли и торчали уродливые, раздутые кактусы. Надежды моиказались тщетными.

– Очевидно, здесь живут одни эти растения, – сказал я, – не заметно ни малейшего следа живых существ.

– Ни насекомых, ни птиц! Ничего похожего на животную жизнь. Да если бы здесь и были животные, что им делать в эту бесконечную ночь? Нет, тут, видно, живут одни эти растения.

Я прикрыл глаза рукой.

– Это похоже на фантастический ландшафт какого-нибудь необыкновенного сновидения. Растения так же мало похожи на земные, как подводные водоросли. Посмотрите на это чудовище! Можно подумать, что это ящер, преображенный в растение. И какой ослепительный свет!

– А между тем сейчас только еще прохладное утро, – сказал Кейвор.

Он вздохнул и огляделся.

– Нет, здешний мир непригоден для людей, – промолвил он, – однако в некоторых отношениях… он не лишен интереса.

Он замолчал и, задумавшись, начал привычно жужжать.

Я вздрогнул от какого-то легкого прикосновения: оказалось, что лишайник вполз мне на ботинок, я стряхнул его, он рассыпался, и каждый кусочек его опять начал расти. Кейвор вскрикнул, уколовшись об острый шип колючего кустарника.

Он, видимо, колебался: глаза его искали что-то среди окружающих скал.

На шершавом хребте скалы словно вспыхнул красный огонек. Это оказалась багровая гвоздика удивительной окраски.

– Посмотрите, – сказал я, оборачиваясь, но Кейвор исчез.

В испуге я словно оцепенел, потом поспешно подошел к краю скалы, но, пораженный исчезновением Кейвора, снова забыл, что мы находимся на Луне. Большой шаг, сделанный мной, передвинул бы меня на Земле на один ярд, на Луне он перенес меня ярдов на шесть через край скалы. Это походило на тот кошмарный сон, когда нам кажется, что мы летим вниз. На Земле падающее тело проходит в первую секунду шестнадцать футов, на Луне же – всего два фута, имея при этом вес в шесть раз меньший. Я упал, или, вернее, спрыгнул на тридцать футов. Мне показалось, что прыжок длился довольно долго – пять или шесть секунд. Я полетел по воздуху и опустился, как перышко, увязнув по колени в снежном сугробе на дне оврага, среди синевато-серых скал с белыми прожилками. Я огляделся по сторонам.

– Кейвор! – крикнул я, но Кейвора нигде не было. – Кейвор! – завопил я еще громче, но лишь горное эхо откликнулось на мой призыв.

Отчаянным рывком я вскарабкался на вершину скалы и крикнул:

– Кейвор!

Крик мой напоминал блеяние заблудившегося ягненка.

Шара тоже не было видно, и на минуту меня охватило страшное ощущение одиночества.

И тут я увидел Кейвора. Он смеялся и махал рукой, стараясь привлечь мое внимание. Он стоял на площадке скалы, ярдах в двадцати или тридцати от меня. Я не мог слышать его голоса, но жесты его говорили: «Прыгай». Я колебался: расстояние казалось огромным. Однако я решил, что, наверное, смогу прыгнуть дальше, чем Кейвор.

Я отступил на шаг назад, собрался с духом и прыгнул вверх; я взлетел в воздух и, казалось, не смогу спуститься вниз.

Жуткое и в то же время сладостное ощущение полета! Необыкновенное, как сон! Мой прыжок оказался слишком большим. Я пролетел над головой Кейвора и увидел, что падаю в овраг с колючками. В испуге я крикнул, протянул вперед руки и расставил ноги.

Я упал на огромный гриб, который лопнул подо мной, развеяв массу оранжевых спор и обдав меня оранжевой пылью. Отплевываясь, я покатился вниз и затрясся от беззвучного смеха.

Из-за колючих кустов выглянуло маленькое круглое лицо Кейвора. Он что-то говорил мне.

– Что? – хотел я спросить, но у меня перехватило дыхание.

Он медленно спускался ко мне между зарослями.

– Нам нужно быть осторожнее, – сказал он. – Эта Луна не признает земных законов. Она разобьет нас вдребезги. – Он помог мне встать на ноги. – Вы чересчур напрягаетесь, – сказал он, смахивая рукой желтую пыль с моей одежды.

Я стоял тихо, тяжело дыша, пока он счищал с моих колен и локтей студенистое вещество и читал мне наставления.

– Мы должны приспособиться к невесомости. Наши мускулы еще недостаточно приучены. Необходимо попрактиковаться, когда у вас восстановится правильное дыхание…

Я вытащил из руки два или три вонзившихся шипа и в изнеможении присел на скалу. Руки и ноги у меня дрожали. Я чувствовал себя неловко, как человек, впервые пробующий ездить на велосипеде.

Кейвору вдруг пришла в голову мысль, что после солнечного зноя холодный воздух на дне оврага может простудить меня, и мы вскарабкались на вершину скалы, озаренную солнцем. Оказалось, что, кроме нескольких ссадин, я не получил никаких серьезных ушибов при падении. Кейвор предложил найти более безопасное и удобное место для следующего прыжка. Мы выбрали наконец площадку на скале на расстоянии около десяти ярдов, отделенную от нас темно-зелеными колосьями.

– Прыгнем сюда, – предложил Кейвор, разыгрывавший роль инструктора, и указал на место футах в четырех от моих ног.

Этот прыжок я совершил без труда и должен признаться, что не без удовольствия заметил, что Кейвор недопрыгнул на фут или два и свалился в колючие заросли.

– Видите, как надо быть осторожным, – сказал он, вытаскивая шипы, и после этого бросил разыгрывать из себя учителя и стал моим товарищем в школе лунного хождения.

Мы выбрали еще более легкий прыжок и совершили его шутя, затем прыгнули назад, потом снова вперед и повторили это упражнение несколько раз, приучая мускулы к новому режиму. Я никогда не поверил бы, что можно приспособиться так быстро, если бы не узнал на собственном опыте. Очень скоро, после двадцати-двадцати пяти прыжков, мы легко определяли усилие, необходимое для каждого расстояния.

Между тем лунная растительность продолжала развиваться, становилась выше и гуще: мясистые кактусы, колючие стебли, грибы и лишайник лучились и изгибались, поражая необычайными формами. Однако мы были так поглощены нашими упражнениями, что сначала не обращали внимания на буйный рост лунных зарослей.

Странное возбуждение овладело нами. Отчасти, я думаю, это было чувство радости, связанное с освобождением от продолжительного заключения в тесном шаре, но главная причина – мягкость и свежесть лунного воздуха, который, очевидно, содержит гораздо больше кислорода, чем наша земная атмосфера. Несмотря на удивительную, необычную обстановку, мы вели себя, как лондонцы, впервые очутившиеся в горах, на лоне природы. Мы вовсе не испытывали страха перед неведомым будущим.

Нас охватила жажда деятельности. Мы выбрали мшистый пригорок ярдах в пятнадцати от нас и благополучно взобрались на его вершину.

– Отлично! – кричали мы. – Отлично!

Кейвор сделал три шага и прыгнул на снежный скат ярдах в двадцати. Я стоял неподвижно, пораженный уморительным видом его парящей в воздухе фигуры в грязной, измятой спортивной шапочке, с взъерошенными волосами, с коротким круглым туловищем, длинными руками и поджарыми козлиными, тонкими ножками – странной фигуры на фоне лунного простора.

Я громко расхохотался и последовал за ним. Прыжок – и я очутился рядом с Кейвором.

Мы сделали несколько исполинских шагов наподобие Гаргантюа, три-четыре раза прыгнули и уселись в поросшей мхом лощине. Дышать было трудно. Мы запыхались и сидели спокойно, держась за грудь и вопросительно поглядывая друг на друга. Кейвор бормотал что-то об «удивительных ощущениях». Затем я вдруг спросил – в этом не было ничего страшного, это был вполне естественный и уместный вопрос:

– Однако где же наш шар?

Кейвор посмотрел на меня:

– Что?

Я тут понял, что случилось, и меня словно обожгло.

– Кейвор, – закричал я, схватив его за руку, – где же наш шар?

Глава X Заблудившиеся на Луне

Мой испуг передался и Кейвору. Он встал и начал внимательно осматривать окружавшие нас быстро разраставшиеся заросли. С недоумением поднес руку к губам и заговорил без своей обычной уверенности.

– Мне кажется… – медленно произнес он, – мы оставили его… где-то… там… – Он сделал неопределенный жест. – Не знаю наверное. – В его глазах выразилась растерянность. – Во всяком случае, он где-то недалеко.

Мы оба встали. Выкрикивая что-то невнятное, мы напряженно всматривались в чащу опоясывающих нас джунглей. Повсюду вокруг, на освещенных солнцем скатах, вздымалась лишь колючая щетина, раздутые кактусы, ползучий лишайник да кое-где в тени синели снежные сугробы. На север, на юг, на восток и на запад – во все стороны расстилались однообразные заросли необычайных растительных форм. И где-то, погребенный среди этого хаоса стеблей, лежал наш шар – наш дом, вся наша провизия, наша единственная надежда выбраться из этой фантастической пустыни, покрытой эфемерными растениями.

– Я думаю, – Кейвор показал пальцем на север, – что шар, наверное, там.

– Нет, – возразил я, – мы двигались по кривой. Смотрите, вот отпечаток моих каблуков. Ясно, что шар находится восточнее. Нет, он где-нибудь там.

– Я считаю, – сказал Кейвор, – что Солнце все время было справа.

– А мне кажется, что при каждом прыжке моя тень падала вперед.

Мы вопросительно посмотрели друг на друга.

В наших глазах дно кратера сразу приняло громадные размеры, чащи кустарника казались непроходимыми.

– Боже мой! Какое безрассудство!

– Совершенно очевидно, что нам надо во что бы то ни стало найти шар, – сказал Кейвор, – и как можно скорей. Солнце печет все сильнее. Мы давно уже изнемогли бы от жары, если бы воздух не был так сух. К тому же… я проголодался.

Я посмотрел на него с удивлением. Об этом я не подумал, но после его слов сразу почувствовал волчий аппетит.

– Да, и я тоже, – сказал я.

Кейвор решительно встал.

– Необходимо найти шар.

Стараясь держаться спокойно, мы всматривались в бесконечные каменные гряды и в чащу растений на дне кратера, молча, каждый про себя взвешивая шансы найти шар, прежде чем нас обессилят зной и голод.

– Он находится не дальше пятидесяти ярдов отсюда, – несколько нерешительно заметил Кейвор. – Единственный способ – ходить кругами, пока не наткнемся на него.

– Больше нам ничего не остается, – согласился я. – О, если бы эти проклятые колючки росли не так быстро!

– Вполне разделяю ваше пожелание, – сказал Кейвор. – Но ведь шар-то остался в снежном сугробе.

Я огляделся по сторонам, тщетно надеясь узнать какой-нибудь бугор или кактус вблизи нашего шара. Но везде было одно и то же: стремящиеся кверху заросли, раздувающиеся грибы, тающие и постоянно меняющие очертания снежные сугробы. Солнце палило нестерпимо; мы слабели от голода, и это еще более увеличивало затруднительность нашего положения. И в тот миг, когда мы стояли так, смущенные и растерянные, мы вдруг впервые услышали на Луне звук, не похожий ни на шелест растений, ни на свист ветра, ни на наши шаги.

«Бум… Бум… Бум…»

Звук исходил откуда-то снизу, из-под почвы. Казалось, что мы ощущаем его не только ушами, но и ногами. Он отдавался глухим отдаленным гулом, словно отделенный от нас толстой стеной. Ни один из знакомых звуков не показался бы нам таким неожиданным: все вокруг словно изменилось. Густой, медленный и мерный, он был подобен бою гигантских часов, зарытых глубоко под землей.

«Бум… Бум… Бум…»

Звук, напоминавший о тихих монастырях, о бессонных ночах в многолюдном городе, об ожидании и бодрствовании, о размеренном порядке, таинственно разносился по этой фантастической пустыне. Для глаза ничто не изменилось в окружающем пейзаже: однообразные кусты и кактусы колыхались от ветра до самого горизонта, на темном пустом куполе неба палило солнце. Но над всем этим в воздухе, как предостережение или угроза, плыл загадочный звук.

«Бум… Бум… Бум…»

Мы тихо спрашивали друг друга:

– Как будто часы.

– Похоже на часы.

– Что это такое?

– Что это может быть?

– Считайте, – сказал Кейвор, но опоздал, так как удары прекратились.

Тишина, ритмическая неожиданность тишины, тоже казалась нам странной. Действительно ли мы слышали таинственный звон?

Я почувствовал прикосновение руки Кейвора к моему плечу. Он говорил вполголоса, как бы боясь кого-то разбудить:

– Будем держаться вместе и искать наш шар. Надо вернуться к шару. Мне непонятны эти загадочные звуки.

– Куда же мы пойдем?

Он колебался. Мы остро чувствовали присутствие каких-то неведомых существ. Что это за существа? Где они живут? Не является ли окружающая нас пустыня, то мерзлая, то опаленная, только оболочкой какого-то подлунного мира? А если так, то каков этот мир?

Каких обитателей может он изрыгнуть на нас?

И вдруг, пронизывая болезненную тишину, раздался громовой удар, звон, скрежет, как будто неожиданно распахнулись громадные металлические ворота.

Мы замедлили шаги, потом остановились в изумлении. Кейвор тихо подошел ко мне.

– Не понимаю, – прошептал он мне над самым ухом. Он неопределенно махнул рукой – смутное выражение еще более смутных мыслей. – Надо бы найти, где спрятаться. На случай, если…

Я осмотрелся кругом и кивнул головой в знак согласия.

Мы пустились на поиски шара, двигаясь тихо, с преувеличенной осторожностью, стараясь производить как можно меньше шума. Мы направились к ближайшим зарослям, но раздавшийся снова звон, похожий на удар молота по котлу, заставил нас ускорить шаги.

– Надо пробираться ползком, – прошептал Кейвор.

Нижние листья колючих растений, затененные свежей верхней листвой, начали уже вянуть и свертываться, так что мы сравнительно легко могли пробираться между утолщающимися стеблями. На царапины мы уже не обращали внимания. В середине чащи я остановился и, задыхаясь, тревожно уставился в лицо Кейвора.

– Подземные, – прошептал он, – там, внизу…

– Но они могут выйти наружу.

– Нам надо найти шар.

– Да, но как его найти?

– Надо ползать, пока не наткнемся на него.

– А если не наткнемся?

– Будем прятаться. Посмотрим, что это за существа.

– Мы будем держаться вместе, – сказал я.

Кейвор задумался.

– В какую сторону идти?

– Пойдем наудачу.

Мы осмотрелись и осторожно поползли через заросли, стараясь двигаться по кругу, останавливаясь перед каждым грибом, при каждом звуке, думая только о шаре, который мы так легкомысленно покинули. Иногда из-под почвы под нами слышались удары, звон, странные, необъяснимые механические звуки; дважды нам казалось, что мы слышали в воздухе какой-то слабый треск и гул. Но мы боялись взобраться на возвышение, чтобы взглянуть на кратер. Долгое время мы не замечали существ, о присутствии которых свидетельствовали эти настойчивые частые звуки. Если бы не мучительное чувство голода и жажды, то наше ползание походило бы на яркое сновидение. Все это было так нереально. Единственным намеком на реальность были эти звуки.

Представьте себя в нашем положении! Кругом безмолвный сказочный лес; колючие листья вверху, а под руками и коленями ползучие яркие лишайники, непрерывно движущиеся в процессе быстрого роста, как ковер, надуваемый снизу ветром. Исполинские грибы раздувались под солнцем, как пузыри, и то и дело лопались, обдавая нас пылью своих спор. То и дело появлялись новые, невиданные растительные формы с яркой окраской. Даже клеточки, образующие эти растения, были величиной с мой большой палец и напоминали цветные стеклянные бусы. Все это озарялось ярким блеском солнца и отчетливо вырисовывалось на черно-синем небе, где, несмотря на солнечный свет, сверкали еще немногие звезды. Странно! Даже камни были необычайны по форме и строению. Все было странно, даже наше самочувствие: каждое движение заканчивалось чем-нибудь неожиданным. Дыхание спиралось в горле, кровь пульсировала в ушах: тук, тук, тук, тук…

И снова и снова доносился откуда-то глухой шум – удары молота, звон, грохот машин и даже мычание огромных зверей.

Глава XI Пастбища лунных коров

Так мы, два несчастных земных отщепенца, заблудившиеся в лунных джунглях, ползли в страхе перед доносившимися до нас странными звуками. Ползли мы так довольно долго, прежде чем увидели селенита и лунную корову, хотя рев и мычание доносились до нас все ясней и ясней. Мы ползли через каменистые овраги, через снежные сугробы, по грибам, которые лопались под нами, как пузыри, выпуская из себя водянистую жидкость, – ползли как бы по мостовой из дождевиков, сквозь колючие заросли. Тщетно мы высматривали покинутый нами шар. Звуки, издаваемые лунными коровами, походили то на мычание, то на яростное завывание, то на животный рев, как будто эти невидимые существа искали корм и ревели.

В первый раз они промелькнули так быстро, что мы не смогли разглядеть их, хотя и испугались. Кейвор полз впереди и первый заметил их приближение. Он замер и подал мне знак не шевелиться.

Треск и шум в чаще становились все громче, и, пока мы сидели на корточках, прислушиваясь и стараясь определить их местонахождение, позади нас раздалось страшное мычание, верхушки зарослей закачались, и мы почувствовали чье-то горячее и влажное дыхание. Обернувшись, мы увидели среди качающихся стеблей лоснящиеся бока лунной коровы и ее огромную выгнутую спину, выделяющуюся на фоне неба.

Конечно, мне трудно сказать, что именно я увидел в ту минуту, так как первые мои впечатления были дополнены потом последующими наблюдениями. Прежде всего меня поразили огромные размеры животного: в окружности его туловище имело не менее восьмидесяти, а в длину – не менее двухсот футов. Бока его поднимались и опадали от тяжелого дыхания. Я заметил, что его исполинское рыхлое тело почти лежало на грунте и что кожа у него была морщинистая, в складках, белая, темная только на спине. Ног его я не заметил. Мне кажется, что мы увидели только профиль почти лишенной мозгов головы, жирную шею, мокрый, всепожирающий рот, маленькие ноздри и закрытые глаза (лунные коровы всегда закрывают глаза от солнечного света). Мы мельком увидели и красную пасть, когда чудовище разинуло рот, чтобы зареветь и замычать; мы почувствовали даже его дыхание. Затем чудовище опрокинулось на бок, как судно, которое волокут по отмели, подобрало складки кожи, проползло мимо нас, пролагая себе просеку в чаще, и быстро скрылось в зарослях. Скоро показалось другое такое же чудище, за ним третье, и, наконец, появился селенит, очевидно, пастух, гнавший эти громадные туши на пастбище. В испуге я судорожно ухватился за ногу Кейвора. Мы замерли и долго смотрели вслед селениту, когда он уже совсем скрылся из виду.

В сравнении с лунными коровами он казался муравьем, пигмеем не более пяти футов ростом. На нем была одежда из какой-то кожи, так что все тело его было закрыто, но тогда мы об этом еще не знали. Селенит представлял собой крепкое, подвижное существо, напоминавшее насекомое с длинными ремнеобразными щупальцами и чем-то вроде клешни, которая со звоном болталась на блестящем цилиндрическом футляре, покрывавшем туловище. Голова была скрыта под огромным, утыканным остриями шлемом (впоследствии мы узнали, что этими остриями селениты пользовались для наказания упрямых лунных коров), два темных стекловидных наглазника сбоку придавали что-то птичье металлическому аппарату, скрывавшему его лицо. Рук не было видно, и селенит передвигался на коротких ногах, которые, хотя и были обернуты во что-то теплое, показались нам очень жидкими: слишком короткие бедра, длинные голени и маленькие ступни.

Несмотря на тяжелое, по-видимому, одеяние, селенит шел довольно большими шагами и все время работал клешней. По его походке в ту минуту, когда он проходил вдали мимо нас, было заметно, что он торопится и сердится. Вскоре после того, как мы потеряли его из виду, протяжное мычание лунных коров перешло в короткий резкий визг, сопровождаемый возней. Рев, удаляясь, становился тише и наконец совсем смолк: вероятно, чудовища достигли пастбища.

Мы прислушались. В лунном мире вновь царила тишина. Но мы не сразу поползли дальше искать наш пропавший шар.

Во второй раз мы увидели лунных коров на некотором расстоянии, среди скал. Пологие обрывы густо поросли здесь каким-то растением с зелеными мшистыми клубнями: их-то и поедали чудовища. Мы остановились на опушке чащи, наблюдая эти создания и высматривая кругом, нет ли где селенита. Чудовища лежали на пастбище, как огромные жирные паразиты, и, жадно чавкая и сопя, пожирали корм; неуклюжие и неповоротливые, они, казалось, состояли из одного жира – смитфильдский бык в сравнении с ними показался бы образцом проворства. Их искривленные, жующие пасти, закрытые глаза и смачное чавканье выражали такое животное наслаждение, что мы еще сильней почувствовали пустоту наших желудков.

– Свиньи! – разозлился Кейвор. – Отвратительные свиньи!

Бросив на чудовищ завистливый взгляд, Кейвор пополз через кусты вправо. Убедившись, что растение совершенно непригодно для человеческого питания, я пополз вслед за ним, сжав зубами сорванный стебель.

Но вскоре мы вторично остановились при приближении селенита и на этот раз могли лучше рассмотреть его. Верхний покров его действительно был одеждой, а не скорлупой. Одежда у этого селенита была такая же, как и у первого, с той лишь разницей, что у него на шее висело что-то похожее на вату. Селенит стоял на выступе скалы и поворачивал голову то в одну сторону, то в другую, как бы осматривая кратер. Мы притаились, боясь привлечь его внимание, и вскоре он повернулся и исчез.

Мы наткнулись на другое стадо мычавших лунных коров, поднимавшихся по скату обрыва, а потом проходили там, где из-под ног раздавались звуки, похожие на стук машин, как будто под почвой работала огромная фабрика. Звуки эти еще доносились до нас, когда мы достигли окраины большого открытого пространства, ярдов двести в диаметре и совершенно ровного. Если не считать лишайников, выступавших кое-где по краям, поляна была совершенно голая, покрытая желтоватой пылью. Сначала мы боялись спуститься по этой пыльной равнине, но так как по ней было легко ползти, то мы наконец решились и начали осторожно красться вдоль ее края.

Подземный шум прекратился, и некоторое время слышался только шорох быстрорастущих растений. Затем внезапно шум снова возобновился, более резкий и громкий, чем раньше. Несомненно, он шел откуда-то снизу. Инстинктивно мы плотно прижались к почве, готовые при малейшей опасности прыгнуть в чащу. Каждый удар, казалось, отдавался в нашем теле. Грохот и стук становились все громче и громче, порывистая вибрация усиливалась, словно весь лунный мир мерно содрогался и пульсировал.

– Прячьтесь, – шепнул Кейвор, и я повернулся к кустам.

В это мгновение раздался оглушительный удар, напоминающий орудийный залп, и произошло то, что еще и теперь пугает меня во сне. Я повернул голову, чтобы взглянуть на Кейвора, и протянул руку вперед. Рука моя ткнулась в пустоту! Под ней зияла пропасть!

Моя грудь опиралась на что-то твердое, а подбородок оказался на краю разверзшейся бездны. Моя окаменевшая рука тянулась в пустоту. Вся эта плоская круглая равнина оказалась гигантской крышкой, которая теперь сдвигалась в сторону, в приготовленную для нее выемку, открывая находившуюся внизу яму.

Если бы Кейвор не поспешил ко мне на помощь, я, наверное, так и оцепенел бы на краю пропасти, пока не упал бы вниз. Но Кейвор, к счастью, не растерялся. Когда крышка начала отодвигаться, он находился немного дальше меня от края и, заметив мое опасное положение, схватил меня за ноги и оттащил прочь. Я отполз от края на четвереньках, привстал, шатаясь, и побежал вслед за Кейвором по звонкому, зыбкому металлическому листу. Крышка быстро сдвигалась, и кусты, к которым я бежал, уносились в сторону. Я еле успел. Скоро спина Кейвора исчезла в густой чаще, и пока я карабкался вслед за ним, чудовищная крышка со звоном задвинулась. Долго мы лежали, затаив дыхание, не смея подползти к краю бездны.

Наконец осторожно мы решились заглянуть вниз с безопасного места. Заросли вокруг трещали и колыхались от ветра, дувшего снизу. Сначала мы не увидели ничего, кроме гладких отвесных скал, уходивших в непроницаемый мрак, но потом разглядели внизу движущиеся во всех направлениях огоньки.

Таинственная пропасть так захватила нас, что мы позабыли даже о своем шаре. Когда глаза наши освоились с темнотой, мы разглядели крохотные призрачные фигурки, двигавшиеся между тускло светящимися точками. Мы молча смотрели вниз, не находя слов от изумления. Мы не могли понять, что делают эти копавшиеся на дне пропасти создания.

– Что это может быть? – спросил я. – Что это может быть?

– Инженерные работы. Они, очевидно, проводят ночь в этих шахтах, а днем выходят на поверхность.

– Кейвор, может быть, они… вроде людей?

– Нет, это не люди.

– Не будем рисковать.

– Мы не смеем рисковать, пока не найдем шар!

– Да!

Он со вздохом согласился и, осмотревшись, выбрал направление. Мы вновь стали пробираться сквозь чащу. Сначала мы ползли довольно быстро, но скоро энергия наша иссякла. Вскоре среди красноватых зарослей послышались шум и крики. Мы притаились; звуки долго раздавались поблизости, но мы ничего не видели. Я хотел сказать Кейвору, что вряд ли долго продержусь без пищи, но губы мои пересохли, и я не мог даже шептать.

– Кейвор, я больше не могу без еды, – сказал я.

Он обернулся и с ужасом посмотрел на меня.

– Надо потерпеть.

– Не могу, – настаивал я, – посмотрите на мои губы.

– Я тоже давно хочу пить.

– Ах, если бы остался хоть кусочек снега!

– Нет, он растаял весь. Мы перенеслись из арктического пояса в тропический со скоростью одного градуса в минуту…

Я стал сосать свою руку.

– Шар! – сказал Кейвор. – Только в нем наше спасение.

Мы возобновили поиски. Я думал лишь о еде, о пенистых прохладительных напитках, особенно хотелось мне выпить пива. Я все вспоминал о ящике пива, который остался у меня в погребе в Лимпне. Припомнилась мне и кладовая с припасами: холодное мясо, паштет из почек – нежное мясо, почки и жирная густая подливка. Я даже начал зевать от голода. Мы выбрались на равнину, покрытую коралловыми мясистыми растениями, которые с треском разламывались от прикосновения. Я поглядел на поверхность излома. Растение походило на съедобное. Мне показалось, что и пахнет оно недурно. Я отломил ветку и обнюхал.

– Кейвор! – прохрипел я.

Он взглянул на меня и поморщился.

– Нельзя, – сказал он.

Я бросил ветку, и мы продолжали пробираться через эти соблазнительные заросли.

– Кейвор, – спросил я, – почему нельзя?

– Яд! – сказал он, не оборачиваясь.

Мы поползли дальше. Наконец я не выдержал.

– Я все-таки попробую.

Он жестом хотел остановить меня, но опоздал. Я уже набил себе полный рот. Он присел, наблюдая за выражением моего лица. Его лицо исказилось гримасой.

– Недурно! – сказал я.

– Боже! – воскликнул он.

Он наблюдал, как я жую, на лице его выражалась борьба между желанием и страхом. Наконец он не выдержал и тоже набил себе рот. Несколько минут мы жадно ели. Растение походило на гриб, но ткань его была гораздо рыхлее и при проглатывании согревала горло. Сначала мы испытывали просто удовлетворение от еды, потом кровь у нас начала двигаться быстрее, и мы ощутили зуд на губах и в пальцах. Фантастические мысли ключом забили в нашем мозгу.

– Как тут хорошо, – сказал я, – адски хорошо! Какая прекрасная колония для нашего избыточного населения! Бедного избыточного населения.

И я сорвал новую порцию.

Я радовался, что на Луне есть такая прекрасная пища. Муки голода сменились теперь беспричинным весельем. Страх и подавленное настроение исчезли. Я смотрел на Луну не как на планету, с которой нужно поскорее убраться, а как на обетованный рай для человечества. Я позабыл о селенитах, о лунных коровах, о проклятой крышке над бездной и о пугавших нас звуках. Так подействовали на меня лунные грибы.

Кейвор ответил одобрительно на мое повторенное в третий раз замечание об «избыточном населении». Я почувствовал головокружение, но приписал это действию пищи после долгого голодания.

– Вы сделали великое открытие, Кейвор, – пробормотал я, – вро… вроде картофеля.

– Что? – удивился Кейвор. – Что, Луна вроде картофеля?

Я посмотрел на него, удивленный хрипотой его голоса и несвязным выговором. Я вдруг понял, что он опьянел от этих грибов. Я понял также, что он заблуждается, полагая, что открыл Луну: он только добрался до нее. Я положил руку на его плечо и пытался разъяснить ему это обстоятельство, но мои объяснения были слишком мудреными для его мозга. Да и мне оказалось трудно высказать ясно свои мысли. После тщетной попытки понять меня (неужели мои глаза такие же рыбьи, как у него?) он пустился разглагольствовать на другую тему.

– Мы, – объявил он торжественно, икая, – продукт нашей пищи и питья.

Он повторил эту фразу, а я стал с жаром оспаривать это положение. Вероятно, я немного уклонился в сторону от предмета спора; но Кейвор все равно не слушал меня. Он кое-как поднялся, опираясь рукой на мою голову – это было очень невежливо с его стороны, – и стоял, озираясь, совсем не боясь лунных обитателей.

Я пытался доказать, что стоять опасно, но сам толком не мог сообразить почему. Слово «опасно» перепуталось у меня со словом «нескромно» и в конце концов перешло в слово «нахально». Окончательно запутавшись, я обратился с речью к посторонним, более внимательным слушателям: к коралловым растениям. Я чувствовал, что необходимо срочно выяснить различие между Луной и картофелем, и пустился в пространные рассуждения о важности точного определения в спорах. Мое самочувствие было уже не такое приятное, как сначала, но я пытался не обращать на это внимания.

Затем каким-то образом я перескочил обратно к проекту колонизации.

– Мы должны аннексировать эту Луну, – говорил я, – без всяких колебаний. Это – Бремя Белого Человека. Кейвор, мы – сатапы… То есть сатрапы. О такой нимперии не мечтал даже Цезарь! Будет пропечатано во всех газетах. Кейвореция. Бедфордеция. Акционерное общество Бедфорд и – ик – компания! Неограниченное количество акций!

Я совсем опьянел.

Я пустился в перечисление всех бесконечных преимуществ, которые наше прибытие может принести Луне. Стал доказывать, что прибытие Колумба было в общем благодетельно для Америки, потом запутался и продолжал бессмысленно повторять: «Подобно Колумбу!»

С этого момента мои воспоминания о действии на нас этого отвратительного гриба становятся туманными. Помню, что мы объявили о своем намерении плевать на проклятых насекомых и решили, что мужчинам не пристало прятаться здесь, на каком-то несчастном спутнике Земли: мы набрали полные пригоршни коралловых грибов – очевидно, для самозащиты – и, не обращая внимания на уколы шипов, вышли на припек.

Почти тотчас же мы встретились с селенитами. Их было шестеро, они шли гуськом по каменистой долине, издавая удивительно жалобные свистящие звуки. Они сразу заметили нас, смолкли и остановились, как животные, повернув головы к нам.

На мгновение я отрезвел.

– Насекомые, – пробормотал Кейвор, – насекомые… И они воображают, что я, высокоорганизованное позвоночное животное, буду перед ними ползать на животе? На животе! – повторил он с негодованием.

Затем вдруг с криком ярости он сделал три больших шага и прыгнул к селенитам. Прыгнул он неудачно: несколько раз перекувырнулся в воздухе, пролетел над ними и с треском исчез среди кактусоподобных растений. Как отнеслись селениты к этому странному и, на мой взгляд, недостойному вторжению непрошеного гостя с другой планеты, не сумею сказать. Кажется, они повернулись и обратились в бегство, но я в этом не уверен. Все последние события перед наступившим потом беспамятством слабо отпечатались в моем мозгу. Помню, что я шагнул вперед, чтобы последовать за Кейвором, но споткнулся и упал между камнями. Мне сделалось дурно, и я потерял сознание. Смутно вспоминается мне какая-то борьба, потом металлические зажимы.


Мои последующие ясные воспоминания касаются уже нашего плена в невероятной глубине, под лунной поверхностью; мы были в темноте, среди странных беспокойных звуков, все избитые и исцарапанные, в синяках и кровоподтеках, с мучительной головной болью.

Глава XII Лицо селенита

Я очнулся скрюченным, в гулком мраке. Долго не мог понять, где я и как попал в это ужасное положение. Я вспомнил о чулане, куда меня иногда запирали в детстве, потом о темной и шумной спальне, где я однажды лежал больной. Но эти звуки не походили ни на какие знакомые мне шумы, в воздухе витал легкий запах конюшни. Мне показалось, что мы еще работаем над сооружением шара и что я почему-то попал в погреб Кейвора. Тут я вспомнил, что мы уже сделали наш шар, и подумал, что все еще лечу в нем в межпланетном пространстве.

– Кейвор, нельзя ли зажечь свет? – спросил я.

Ответа не последовало.

– Кейвор! – повторил я.

Вместо ответа послышались стоны.

– Голова! – прошептал он. – Голова!

Я хотел приложить руки к пылавшему лбу, но они оказались связанными. Это меня очень удивило. Я поднес их к губам и почувствовал прикосновение холодного гладкого металла. Руки мои были скованы. Я попробовал раздвинуть ноги, но они тоже оказались скованными; кроме того, я был прикован к полу толстой цепью, обвитой вокруг моего туловища.

Меня охватил такой страх, какого я еще ни разу не испытывал во время наших похождений. Некоторое время я молчал, пытаясь ослабить свои путы.

– Кейвор, – крикнул я потом, – почему я связан? Зачем вы сковали меня по рукам и ногам?..

– Я не сковывал вас, – ответил он, – это селениты.

Селениты! Моя мысль сосредоточилась на этом слове. И тут я все вспомнил: снежная пустыня, таяние мерзлого воздуха, быстрый рост растений, наши странные прыжки и ползание среди скал и растительности кратера. Вспомнил, как отчаянно мы искали шар… Как открылась огромная крышка над шахтой…

Я силился припомнить, что случилось потом и как мы очутились здесь, но мне мешала невыносимая головная боль. Я словно уперся в непреодолимую преграду, в безвыходный тупик.

– Кейвор!

– Что?

– Где мы?

– Не знаю.

– Мы умерли?

– Какая чушь!

– Значит, они нас одолели?

Он ничего не ответил, только сердито заворчал. Продолжавшееся еще действие яда сделало его странно раздражительным.

– Что вы намерены делать?

– Почем я знаю?

– Ну ладно, ладно, – прошептал я и умолк.

Скоро я вышел из своего оцепенения.

– Черт побери! – крикнул я. – Прекратите это жужжание!

Мы снова погрузились в молчание, прислушиваясь к глухому гулу не то многолюдной улицы, не то фабрики. Сначала я не мог разобраться в хаосе звуков, потом начал различать новый, более резкий ритм, выделяющийся из всех остальных. Это был ряд последовательных звуков, легких ударов и шорохов, вроде шуршания ветки плюща об окно или порхания птицы в клетке. Мы прислушивались и напрягали зрение, но темнота окутывала нас темным бархатом. Послышался звук, точно щелкнул хорошо смазанный замок. И передо мной во мраке блеснула тонкая светлая линия.

– Посмотрите! – еле слышно шепнул Кейвор.

– Что это такое?

– Не знаю.

Мы смотрели во все глаза.

Тонкая светлая линия превратилась в широкую полосу и стала бледней, потом приняла вид голубоватых лучей, падающих на белую стену. Края светлой полосы перестали быть параллельными: один из них потемнел. Я обернулся, чтобы указать на это Кейвору, и удивился, увидя его ярко освещенное ухо, – все остальное поглощала темнота. Я повернул голову, насколько позволяли оковы.

– Кейвор! Это позади нас!

Ухо его исчезло, уступив место глазу!

Внезапно щель, пропускавшая свет, расширилась и оказалась просветом отворяющейся двери. Снаружи виднелся сапфировый проход, а в дверях показалась странная фигура, силуэт которой уродливо вырисовывался на светлом фоне.

Мы оба сделали судорожную попытку повернуться, но не смогли и сидели, косясь через плечо. Сначала мне показалось, что перед нами стоит неуклюжее четвероногое с опущенной головой; потом я разглядел, что это была тщедушная фигурка селенита на коротких, тонких ножках, с головой, вдавленной между плечами. Он был без шлема и без верхней одежды.

Мы видели перед собой только темную фигуру, но инстинктивно наше воображение наделяло ее человеческими чертами. Я решил, что он несколько сутуловат, что лоб у него высокий, а лицо продолговатое.

Селенит сделал три шага вперед и остановился. Движения его были совершенно бесшумны. Затем он еще немного придвинулся. Ходил он, ставя ноги одну перед другой, по-птичьи. Он вышел из полосы света, проникавшего через дверь, и исчез в тени.

Я тщетно искал его глазами, потом вдруг увидел стоящим уже против нас в полосе света. Однако все человеческие черты, какие я ему приписывал, полностью отсутствовали!

Конечно, этого и следовало ожидать, но я был совершенно потрясен. Казалось, что у него не лицо, а какая-то страшная маска, ужас, бесформенность, не поддающаяся описанию, без носа, с двумя выпуклыми глазами по бокам, – сначала я принял их за уши, которых вообще не было. Позднее я пробовал нарисовать такую голову, но мне так и не удалось. Рот был искривлен, как у человека в припадке ярости…

Шея, на которой болталась голова, расчленялась на три сустава, напоминающие ногу краба. Суставов конечностей я не мог увидеть, так как они были обмотаны чем-то вроде лент, – вот и все его одеяние.

Таково было существо, стоявшее там и смотревшее на нас!

В то время я весь был поглощен мыслью о том, что такое нелепое животное вообще не может существовать. Полагаю, что и селенит был изумлен не меньше, чем мы, и у него было для этого, пожалуй, еще больше оснований. Но только, будь он проклят, он не показывал этого. Мы по крайней мере знали, чем мы были обязаны встрече с этим созданием. Но вообразите, как были бы, например, поражены почтенные лондонцы, натолкнувшись на пару живых существ ростом с человека, но совершенно не похожих ни на каких земных животных и разгуливающих среди овец в Гайд-парке! Наверное, так же был поражен и селенит.

Представьте себе наш вид! Скованные по рукам и ногам, измученные и грязные, обросшие бородой, с исцарапанными и окровавленными лицами. Не забудьте, что Кейвор в велосипедных брюках (продранных во многих местах шипами колючего кустарника), в егеревской фуфайке и в старой шапочке для крикета, а жесткие волосы его взъерошены и торчат во все стороны. В голубом свете лицо его выглядело не красным, а очень темным: его губы и запекшаяся кровь на моих руках казались совсем черными. Я, вероятно, выглядел еще хуже, чем он, потому что был покрыт желтыми спорами грибовидных растений, в которые я прыгнул. Куртки наши были расстегнуты, ботинки сняты и брошены рядом. Мы сидели спиной к уже упомянутому мной фантастическому голубоватому свету, уставившись глазами в чудовище, какое мог придумать и изобразить разве только Дюрер.

Кейвор первый прервал молчание; он начал что-то говорить, но сразу охрип и стал откашливаться. Снаружи послышалось отчаянное мычание, словно с лунной коровой происходило нечто ужасное. Мычание закончилось пронзительным визгом, и снова наступила мертвая тишина.

Селенит повернулся, скользнул снова в тень, показался на миг у входа, спиной к нам, и закрыл дверь за собой; мы опять очутились в таинственном мраке, наполненном странными звуками.

Глава XIII Мистер Кейвор высказывает предположение

Некоторое время мы оба молчали. Связать воедино все, что с нами произошло, было выше моих умственных способностей.

– Они нас захватили, – проговорил я наконец.

– И все из-за грибов.

– А если бы я не начал их есть, мы бы упали в обморок и умерли от голода.

– Мы могли бы отыскать шар.

Я разозлился на его упрямство и выругался про себя. Несколько минут мы молча, с ненавистью глядели друг на друга. Я барабанил пальцами по полу и позвякивал цепями. Наконец я вынужден был заговорить:

– Все-таки, как вы думаете, что с нами происходит?

– Это разумные существа, они умеют создавать и действовать целенаправленно. Огоньки, что мы с вами видели…

Он запнулся. Ясно, что и он ничего не понимал. Потом заговорил снова:

– Должен признать, что в конце концов они отнеслись к нам лучше, чем мы вправе были ожидать. Я полагаю…

К моему неудовольствию, он снова запнулся.

– Что?

– Во всяком случае, я полагаю, что на всякой планете, где есть разумные существа, они должны иметь черепную коробку, руки и держаться прямо…

Тут он перескочил на другую тему.

– Мы находимся на какой-то глубине, в несколько тысяч футов или даже больше.

– Почему вы так думаете?

– Здесь холоднее. И наши голоса звучат громче. Ощущение усталости совсем исчезло, пропал и шум в ушах и сухость в горле.

Я сначала этого не замечал, но теперь убедился, что он прав.

– Воздух сделался гуще. Мы находимся, вероятно, на большой глубине – пожалуй, в целую милю – от поверхности Луны.

– А нам и в голову не приходило, что внутри Луны существует целый мир.

– Да.

– Да и как могли это предвидеть мы?

– Могли, но наш ум чересчур консервативен.

Кейвор задумался.

– А теперь это кажется таким естественным!

– Внутри Луны, очевидно, много гигантских пещер, заполненных воздухом, в центре же расположено море.

– Известно было, что Луна имеет меньший удельный вес, чем Земля, что на ней мало воздуха и воды. Предполагали также, что эта планета родственна Земле, и было бы естественно для нее иметь то же строение. Отсюда легко было сделать вывод, что она полая внутри. Однако же никто не признавал этого факта. Кеплер, правда…

Голос Кейвора звучал теперь увереннее: он нашел логичное объяснение.

– Да, – продолжал он, – предположение Кеплера о подпочвенных пустотах в конце концов оказалось правильным.

– Хорошо было бы, если бы вы удосужились подумать об этом раньше, – сказал я.

Он ничего не ответил и зажужжал, отдавшись, по-видимому, течению своих мыслей. Я раздражался все больше и больше.

– Что же все-таки, по-вашему, произошло с шаром? – спросил я.

– Потерялся, – равнодушно ответил он, как будто это его совсем не интересовало.

– Среди зарослей?

– Если только они его не нашли.

– Что тогда?

– Почем я знаю!

– Кейвор, – истерически заговорил я, – дела моей компании идут просто блестяще…

Он ничего не ответил.

– Черт возьми! – воскликнул я. – Вспомните, сколько лишений мы перенесли для того, чтобы попасть в эту яму! Зачем мы здесь? И чтотеперь с нами будет? Что нам была Луна и что были мы для нее? Мы захотели слишком многого, слишком рискнули. Нам следовало бы начать с меньшего. Это вы предложили лететь на Луну! Эти заслонки из кейворита! Я уверен, мы могли бы применить их и на Земле.

Совершенно уверен! Вы просто не поняли, чего я хотел… Стальной цилиндр…

– Ерунда! – отрезал Кейвор.

Разговор прервался.

Но скоро Кейвор возобновил свой прерванный монолог без всякого поощрения с моей стороны.

– Если они найдут шар, – начал он, – если найдут… что они с ним сделают? Вот в чем вопрос! И, может быть, основной вопрос. Как бы то ни было, они не поймут, что это такое. Если бы они знали толк в таких вещах, то уж давно прилетели бы к нам на Землю. Полетели бы они? А почему бы и нет? Или послали бы что-нибудь к нам? Они бы не удержались, нет! Но они станут разглядывать шар. Несомненно, это разумные и любознательные существа: они начнут его рассматривать, войдут внутрь, станут дергать заслонки… И шар улетит… То есть мы останемся на Луне до конца наших дней. Странные существа, странные знания…

– Что касается странных знаний… – начал я, и язык отказал мне.

– Послушайте, Бедфорд, – сказал Кейвор, – вы ведь отправились в эту экспедицию по доброй воле.

– Вы убеждали меня и называли это исследованием.

– Всякое научное исследование сопряжено с некоторым риском.

– В особенности когда его предпринимают, ничем не вооружившись и ничего не предусмотрев.

– Я был всецело занят мыслью о шаре. События вынудили нас…

– Вынудили «меня», хотите вы сказать?

– И меня точно так же. Разве я знал, принимаясь за исследования по молекулярной физике, что судьба забросит меня в такую даль?

– Во всем виновата проклятая наука! – разозлился я. – В ней вся дьявольщина! Средневековые проповедники и инквизиторы были правы, а современные искатели ошибаются. Вы суетесь в дела науки, и она преподносит вам подарочек, который разрывает вас на куски или уносит к черту на кулички самым неожиданным образом. Древние страсти и новейшее оружие – это переворачивает вверх тормашками ваши верования, ваши социальные идеи и ввергает вас в пучину одиночества и горя!

– Ссориться бесполезно. Эти существа, селениты – или называйте их как хотите – поймали нас и сковали по рукам и ногам. В каком бы настроении вы ни были при этом, вам придется это пережить… Нам еще предстоят серьезные испытания, и это потребует от нас максимума хладнокровия.

Кейвор остановился, как бы ожидая от меня поддержки, но я сидел насупившись.

– Черт бы побрал вашу науку! – буркнул я.

– Главная проблема сейчас – найти с ними общий язык, попытаться заговорить. Жесты их, боюсь, совсем не будут похожи на наши. Например, показывание пальцем. Ни одно существо, кроме человека и обезьяны, не показывает пальцем.

Мне это показалось совсем неверным.

– Почти каждое животное указывает глазами или носом, – возразил я.

Кейвор задумался.

– Да, – согласился он наконец, – но мы так не делаем. Тут столько различий, столько различий… Можно было бы… Но ничего нельзя сказать заранее. У них свой язык, они издают звуки вроде писка или визга. Как мы можем этому обучиться? Да и язык ли это? Но у них могут быть совсем иные чувства, иные средства общения. Несомненно, у селенитов есть разум, и у нас должно найтись хоть что-нибудь общее. Но сможем ли мы понять друг друга?

– Это невозможно, – проговорил я. – Они отличаются от нас больше, чем самые далекие земные животные. Они совсем из другого теста. Об этом и говорить нечего.

Кейвор снова задумался.

– Я этого не нахожу. Раз у них есть разум, то, наверное, найдется что-нибудь общее с нами, хоть разум этот и развился на другой планете. Конечно, если бы мы или они были только животными и обладали одними инстинктами…

– А разве они не животные? Они гораздо более походят на муравьев на задних лапах, чем на человеческие существа, а разве можно сговориться с муравьями?

– А машины и одежда? Нет, я не согласен с вами, Бедфорд. Разница, конечно, велика…

– Непреодолима.

– Но сходство должно найтись. Помню, я читал как-то статью покойного профессора Голтона о возможности межпланетных сообщений. К сожалению, в то время это меня непосредственно не занимало, и я не отнесся к статье с должным вниманием… Да… Но я постараюсь припомнить… По теории Голтона, следовало начать с общеизвестных истин, которые доступны всякому разумному существу и составляют основу мышления. Например, можно начать с общих принципов геометрии. Он предлагал взять какую-нибудь основную теорему Эвклида и показать построением, что она нам известна, доказать, например, что углы равнобедренного треугольника равны, что если начертить равные стороны, то углы будут одинаковы, или что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равен сумме квадратов катетов. Обнаруживая знание подобных вещей, мы покажем вместе с тем, что обладаем некоторым интеллектом… Теперь предположим, что я… начертил бы геометрическую фигуру мокрым пальцем или обозначил бы ее в воздухе.

Кейвор замолчал. Я сидел, обдумывая его слова. На несколько мгновений его безумная надежда на общение, на взаимное понимание с этими непонятными существами увлекла меня. Но затем отчаяние – следствие усталости и физических недомоганий – взяло верх. Я снова с предельной ясностью увидел чудовищную глупость всех своих поступков.

– Осел! – ворчал я. – Осел, неисправимый осел! Я, кажется, только и делаю в жизни, что попадаю в самые дурацкие истории. Зачем мы вылезли из шара? И зачем стали прыгать? Уж не в надежде ли на патенты и концессии в лунных кратерах? Хоть бы мы догадались прицепить платок на шест у того места, где оставили шар!

И я замолчал, совсем раскипятившись.

– Несомненно, – рассуждал Кейвор, – это существа разумные. Некоторые вещи всегда можно предсказать заранее. Раз они не убили нас сразу, то у них, должно быть, есть понятие о милосердии. Милосердие! Или по крайней мере о сдержанности, быть может, об обмене мыслями. Они могут снова явиться к нам. А эти пещеры и часовой?! Эти кандалы?! Несомненно, они обладают развитым умом…

– Господи, как это я пустился в такое безумное предприятие, не подумав! – воскликнул я. – Сначала одно сумасбродное путешествие, потом другое. Но я доверился вам. И отчего я бросил свою пьесу? Вот мое предназначение, моя сфера! Я бы мог окончить пьесу, я в этом уверен, и это была бы хорошая пьеса. Сценарий был у меня уже почти готов, а тут… Подумать только, полететь на Луну! Да я просто загубил свою жизнь! У той старухи в трактире в Кентербери гораздо больше здравого смысла…

Я взглянул вверх и умолк на полуслове. Мрак снова сменился голубоватым светом. Дверь открылась, и несколько селенитов бесшумно скользнули в помещение. Я замер и во все глаза смотрел на их чудовищные лица.

Вдруг настроение мое резко изменилось. Я заметил, что первый и второй селенит несут чаши. Видимо, хоть в одном, очень важном отношении мы могли понять друг друга. Это были чаши из какого-то металла, казавшиеся, как и наши кандалы, темными в этом голубоватом освещении, и в каждой лежало какое-то белое вещество. Все мое раздражение и отчаяние внезапно перевоплотилось в непереносимое чувство голода. Я волчьими глазами впился в эти чаши, и, хотя потом я часто видел все это во сне, в то время я не придал никакого значения тому, что на конце рук, протягивавших мне одну из этих чаш, находились не целые кисти, а лишь нечто вроде лопаточки с большим пальцем, похожим на кончик слонового хобота.

Чаша была наполнена студенистой массой беловато-бурого цвета, напоминавшей ломти холодного желе или суфле, и от него исходил легкий запах все тех же злополучных грибов. Очевидно, это было мясо лунных коров, если судить по туше, которую мы после этого видели.

Мои руки были так крепко скованы, что я едва мог дотянуться до чаши; селениты заметили мои усилия, и двое из них ловко ослабили мои наручники. Их щупальца-руки, касавшиеся меня, были мягки и холодны. Я схватил еду и сразу же набил полный рот. Пища была такая же студенистая, как все органические вещества на Луне, и напоминала по вкусу вафлю или пирожное… Я схватил еще две пригоршни.

– Ох, как я голоден, – бормотал я, снова набивая рот.

Некоторое время мы ели, поглощенные одним только процессом еды. Мы утоляли голод, потом пили что-то, как нищие бродяги на кухне у богача. Никогда в жизни – ни раньше, ни после – я не был так голоден, и, кроме того, я убедился в том, чему никогда бы прежде не поверил: за четверть миллиона миль от нашего земного шара в совершенном смятении чувств, находясь под стражей, чувствуя прикосновения невероятных уродливых существ, каких не увидишь даже в страшном сне, я ел с чудовищным аппетитом, забыв обо всем на свете. Селениты стояли вокруг, наблюдая за нами, и временами издавали легкое чириканье, очевидно, заменявшее им речь. Я даже не вздрагивал при их прикосновении. Когда я несколько утолил голод и взглянул на Кейвора, то убедился, что он ест с таким же аппетитом и беззастенчивостью.

Глава XIV Попытка объясниться

Когда мы наконец кончили есть, селениты снова крепко сковали нам руки, но ослабили цепи на ногах и закрепили их так, чтобы дать нам возможность двигаться. Затем они сняли цепи, которыми мы были прикованы. Для всего этого им приходилось то и дело касаться нас, иногда они наклонялись близко к моему лицу, и мягкие щупальца дотрагивались до моей головы или шеи. Однако в те минуты я не пугался и не чувствовал отвращения от такой близости. Вероятно, наш неизлечимый антропоморфизм заставлял нас и тут представлять себе человеческие лица под этими масками. Кожа их, как и все остальное, казалась голубоватой, но это, видимо, от освещения; она была жесткая и блестящая, как надкрылья у жуков, отнюдь не мягкая, влажная и волосистая, как у позвоночных животных. Вдоль головы от затылка до лба тянулся ряд белесых игл или шипов; такие же иглы торчали по обеим сторонам над глазами. Развязывавший меня селенит пускал в ход и челюсти, помогая рукам.

– Они, по-видимому, освобождают нас, – сказал Кейвор. – Помните, что вы находитесь на Луне: не делайте резких движений.

– А вы не пустите в ход свою геометрию?

– Попробую, если представится случай. Впрочем, они могут и сами начать.

Мы не двигались. Селениты, кончив возиться с цепями, отступили назад и, казалось, наблюдали за нами. Я сказал «казалось» потому, что глаза у них были сбоку, а не спереди, и направление их взгляда было так же трудно определить, как, например, у курицы или у рыбы. Они разговаривали друг с другом звуками, похожими на шелест тростника, – звук этот невозможно ни воспроизвести, ни точно определить. Дверь позади нас раскрылась шире, и, оглянувшись через плечо, я увидел широкое пустое пространство, где стояла кучка селенитов. Странное это было зрелище!

– Может быть, они хотят, чтобы мы подражали этим звукам? – спросил я Кейвора.

– Не думаю, – возразил он.

– Мне кажется, они пытаются нам что-то растолковать.

– Я не могу понять ни одного из их жестов. Вы заметили, как один из них все время вертит головой, точно человек в узком воротничке?

– Давайте и мы покачаем ему головой.

Мы так и сделали, но это не оказало никакого действия; тогда мы попытались подражать другим движениям селенитов. Это как будто их заинтересовало – во всяком случае, они все принялись повторять одни и те же движения. Но это ни к чему не привело, и мы прекратили свои эксперименты, они – тоже и начали опять пересвистываться друг с другом. Затем один из них, поменьше и потолще остальных, с особенно большим ртом, неожиданно лег около Кейвора, сложил свои конечности так, словно они были скованы, и затем быстро встал.

– Кейвор, – догадался я, – они хотят, чтоб мы встали.

Кейвор уставился на меня, раскрыв от удивления рот.

– Так оно и есть! – сказал он.

С большими усилиями и кряхтеньем, так как руки у нас были скованы, мы попытались встать. Селениты очистили место для наших неуклюжих движений и защебетали еще быстрей. Как только мы поднялись на ноги, тучный селенит подошел к нам, похлопал обоих щупальцами по лицу и двинулся вперед к раскрытой двери. Это было понятно, и мы последовали за ним. Мы заметили, что четверо селенитов, стоявших в дверях, были выше остальных ростом и одеты совершенно так же, как те, которых мы видели в кратере: в игольчатые шлемы и цилиндрические латы. Каждый из них держал копье с острием и древком из того же темного металла, что и чаши. Они окружили нас, как стража, и мы вышли из темного склепа в освещенную пещеру.

Мы не сразу разглядели пещеру: все наше внимание было поглощено движениями и поведением селенитов, окружавших нас, и необходимостью контролировать наши собственные движения, чтобы не вспугнуть и не встревожить их излишней стремительностью. Впереди шел маленький толстый селенит, который объяснил нам, что надо встать. Он жестами как бы приглашал нас следовать за ним. Его лопатообразное лицо то и дело поворачивалось то к одному из нас, то к другому с явно вопросительным видом. Некоторое время, я повторяю, мы интересовались только поведением селенитов.

Наконец мы опомнились и огляделись вокруг. Мы находились на обширной площади и тут поняли, что тот гул, который мы все время слышали с тех пор, как пришли в себя после отравления грибами, исходит от множества работающих машин. Их взлетающие и вертящиеся части неясно виднелись над головами и между туловищами окружавших нас селенитов. Эти машины не только наполняли воздух волнами звуков, но от них исходил и странный голубой свет, озарявший всю площадь. Нас ничуть не удивило, что подземная пещера освещается искусственным светом. Только потом, когда мы опять вступили в темноту, понял я всю важность этого света. Назначение и устройство гигантского аппарата я не смогу объяснить, ибо нам так и не довелось узнать, для чего он предназначался и как действовал. Огромные металлические цилиндры вылетали один за другим из центра, и их головки описывали, как мне показалось, параболу. Каждый из них, поднявшись до высшей точки взлета, выбрасывал нечто вроде рычага, который погружался в вертикальный цилиндр, заставляя его опуститься вниз. Вокруг машины копошились фигурки селенитов-рабочих, и нам показалось, что они чем-то отличаются от наших спутников. Когда каждый из трех рычагов опускался, раздавался звон, рев, и из головки вертикального цилиндра вытекало какое-то светящееся вещество, которое озаряло всю площадь, переливаясь через край цилиндра, как кипящее молоко из кастрюли, и струилось сверкающим потоком в светящийся резервуар внизу. Холодный голубой свет походил на фосфорический, но блестел гораздо ярче. Из резервуара он растекался по трубам.

«Тук, тук, тук, тук», – отстукивали поршни этого непонятного аппарата, и светящееся вещество шипело и переливалось. Сначала аппарат не поразил меня своими размерами, но потом я заметил, как малы были рядом с ним селениты, и понял, как колоссальны пещера и машина. Я невольно посмотрел на селенитов с уважением, и мы с Кейвором остановились, чтобы рассмотреть удивительный механизм.

– Поразительно! – воскликнул я. – Что это такое?

Озаренное голубоватым светом лицо Кейвора выражало глубокое почтение.

– Нет, это не сон! Неужели эти существа… Люди не могли бы создать ничего подобного! Взгляните на эти рычаги! Есть ли у них шатуны?

Толстый селенит прошел было вперед, затем вернулся и встал между нами и громадной машиной. Я старался на него не смотреть, ибо понял, что он будет торопить нас идти дальше. Он снова двинулся вперед, потом снова вернулся и похлопал нас щупальцами по лицу, чтобы привлечь наше внимание.

Мы с Кейвором молча переглянулись.

– Нельзя ли как-нибудь показать ему, что нас заинтересовала машина? – проговорил я.

– Что ж, – ответил Кейвор, – попробуем.

Он обернулся к нашему проводнику и улыбнулся, показывая на машину, потом на свою голову и опять на машину. Неизвестно почему, он решил, что ломаный английский язык может дополнить его жесты.

– Мой глядеть на него, – заговорил Кейвор. – Мой думает его очень хорошо, да.

Его поведение на минуту остановило селенитов, жаждущих идти дальше. Они повернулись друг к другу, задвигали своими нелепыми головами и зачирикали. Затем один из них, сухой и длинный, одетый во что-то вроде мантии в придачу к обмоткам, как у всех остальных, обвил талию Кейвора рукой, точно слоновым хоботом, и осторожно потянул его вслед за проводником, который снова двинулся вперед.

Но Кейвор воспротивился.

– Мне кажется, пора попробовать с ними объясниться. Они, быть может, воображают, что мы какая-нибудь новая порода животных, чего доброго, новый сорт лунных коров. Очень важно показать им, что мы разумные существа и интересуемся окружающим.

Кейвор отчаянно замотал головой.

– Нет, нет, – говорил он, – мой не пойдет одна минуту. Мой смотрит на него.

– Нет ли какой-нибудь геометрической теоремы, которую вы могли бы привести по этому поводу? – спросил я Кейвора, когда селениты снова зачирикали.

– Может быть, парабола… – начал он, но вдруг пронзительно вскрикнул и отпрыгнул футов на шесть: один из стражей кольнул его копьем.

Я с угрожающим жестом обернулся к копьеносцу, стоявшему позади меня, и он отступил. Это вместе с неожиданным криком и прыжком Кейвора явно смутило селенитов. Они поспешно отпрянули, разглядывая нас. В течение нескольких мгновений, которые показались нам вечностью, мы стояли, готовые кинуться в бой на окружавших нас нечеловеческих существ.

– Он уколол меня! – воскликнул Кейвор прерывающимся от волнения голосом.

– Я видел, – отозвался я. – Черт возьми! – обратился я к селенитам. – Этого мы не потерпим! За кого вы нас принимаете?

Я быстро огляделся по сторонам. Издалека в голубом сумраке пещеры к нам бежала еще группа селенитов. Они были шире и стройнее, один с большой головой. Пещера простиралась далеко во все стороны и сливалась с темнотой. Я вспоминаю, что своды как бы прогибались под тяжестью каменных глыб, державших нас взаперти. Никакого выхода из этого подземелья не было, никакого! Вокруг неизвестность, безобразные существа с копьями и щупальцами и два беззащитных человека!

Глава XV Головокружительный мост

Это враждебное молчание длилось не более мгновения – и мы и селениты тотчас одумались. Я ясно понял, что бежать нам некуда: нас окружат и убьют. Невероятное легкомыслие нашего появления здесь предстало передо мной в виде огромного мрачного упрека. Зачем пустился я в это безумное нечеловеческое предприятие? Кейвор подошел ко мне и положил руку мне на плечо. Его бледное, перепуганное лицо казалось мертвенным в голубом свете.

– Ничего не поделаешь, – проговорил он. – Мы ошиблись. Они нас не понимают. Придется идти. Идти туда, куда нас ведут.

Я взглянул на него и затем на новых селенитов, подходящих на помощь к своим.

– Если бы у меня руки были свободны…

– Это бесполезно, – вздохнул он.

– Неправда.

– Пойдемте же.

Он повернулся и пошел за толстым селенитом.

Я последовал за ним, стараясь казаться покорным и ощупывая кандалы на руках. Кровь во мне кипела. Я больше ничего не видел в этой пещере, хотя мы долго шли по ней, а если что и видел, то тут же забывал об этом. Мое внимание было сосредоточено на цепях и на селенитах, в особенности на копьеносцах. Сначала они шли параллельно с нами и на почтительном расстоянии, но потом к ним присоединилось еще трое стражей, и они подступили ближе, на расстояние руки от нас. Когда они к нам подступали, я вздрагивал, как лошадь от удара кнута. Маленький толстый селенит шагал справа от меня, но потом снова пошел вперед.

Как отчетливо запечатлелась у меня в мозгу картина этого шествия: затылок понурой головы Кейвора прямо передо мной, его ссутулившиеся, усталые плечи, безобразная, ежеминутно дергающаяся голова проводника, копьеносцы со всех сторон настороже, с разинутыми ртами, и все это в голубом свете. Припоминаю еще одну подробность, помимо чисто личных ощущений, – желоб на дне пещеры, сбоку скалистой дороги, по которой мы шли; желоб этот был наполнен тем же светящимся голубым веществом, которое вытекало из огромной машины. Я шел близко и могу с полной уверенностью заявить, что от него не исходило ни малейшего тепла. Вещество это только ярко светилось, но не было ни теплее, ни холоднее всего окружающего нас в этой пещере.

Кланг, кланг, кланг… Мы прошли прямо под стучавшими рычагами другой огромной машины и наконец очутились в широком тоннеле, где гулко отдавалось шлепанье наших необутых ног. Там было совсем темно, только справа светилась тонкая голубая полоска. Гигантские уродливые тени двигались за нами по неровной стене и сводам тоннеля. Местами в стенах сверкали кристаллы, похожие на драгоценные камни, а сам тоннель то превращался в сталактитовую пещеру, то разветвлялся в узкие ходы, пропадавшие во мраке.

Мы долго шли по этому тоннелю. Тихо журчала светлая голубая струя, и наши шаги отдавались эхом, похожим на плеск. Я неотступно думал о своих цепях. А что, если повернуть цепь вот так, а потом так и попытаться ее сбросить?..

Если я попытаюсь сделать это очень осторожно и постепенно, заметят ли они, что я высвобождаю руку? И если заметят, то что сделают со мной?

– Бедфорд, – сказал Кейвор, – мы спускаемся. Все время спускаемся.

Его замечание отвлекло меня от настойчивой мысли.

– Если бы они хотели убить нас, – продолжал Кейвор, замедляя шаг, чтобы поравняться со мной, – то они давно могли бы это сделать.

– Да, – согласился я, – это верно.

– Они нас не понимают, – проговорил Кейвор. – Они принимают нас за каких-то странных животных, может быть, за дикую породу лунных коров. Но когда они присмотрятся к нам, то признают нас за разумных существ.

– Когда вы начертите им геометрические теоремы? – спросил я.

– Возможно.

Некоторое время мы шли молча.

– Знаете, – начал опять Кейвор, – это, наверное, селениты низшего класса.

– Ужасные болваны! – проговорил я, со злобой посматривая на нелепые лица.

– Если мы будем все терпеть…

– Придется терпеть, – возразил я.

– Здесь могут быть другие, не такие болваны, как эти. Это только внешняя окраина их мира. Наверное, он спускается все ниже и ниже, через пещеры, проходы, тоннели, вглубь на сотни миль, до самого моря.

Его слова заставили меня задуматься о толще пластов, которые уже сейчас нависли над нашими головами. Как будто огромная тяжесть придавила мне плечи.

– Вдали от солнца и воздуха, – сказал я. – В шахтах даже на глубине полумили становится душно.

– Во всяком случае, здесь это не так. Возможно, вентиляция! Воздух устремляется от темной стороны Луны к солнечному свету; углекислота выходит наружу и питает лунные растения. Вверх по этому тоннелю, например, чувствуется почти ветерок. Странный мир! Эти пещеры, машины…

– И это копье! – добавил я. – Не забывайте про копье!

Он некоторое время молча шел впереди.

– Даже и это копье, – отозвался он наконец.

– Что копье?

– В первую минуту я разозлился, но… Возможно, это было необходимо. У них, вероятно, другая кожа и другие нервы. Они могут не понимать нашей чувствительности… Какому-нибудь жителю Марса может так же не понравиться наша земная привычка подталкивать друг друга локтем.

– Ну уж со мной им придется быть поосторожней.

– И потом насчет геометрии. Они по-своему тоже стараются понять нас, но начинают с основных жизненных элементов, а не с мыслей. Пища, Принуждение, Боль – они начинают с самого существенного.

– В этом-то нет никакого сомнения, – проговорил я.

Кейвор принялся рассуждать о громадном и чудесном мире, в который нас ведут. По его тону я постепенно понял, что даже теперь его не очень пугал этот спуск в глубь лунной коры. Я думал о всяких страшных вещах, а он – о машинах и изобретениях гораздо больше, чем об опасностях. И он вовсе не предполагал как-то использовать их практически, он просто хотел все о них знать.

– В конце концов, – говорил он, – нам представляется необыкновенный случай. Эта встреча двух миров! Подумайте, что мы еще увидим? Что там под нами?

– Ну, много мы не увидим в такой темноте, – возразил я.

– Это ведь только внешняя оболочка. Там, внизу, в глубине… Там будет все. Вы заметили, как отличаются селениты друг от друга? Нам будет о чем рассказать потом на Земле!

– Так утешаться могла бы только какая-нибудь редкая порода животных, – возразил я, – пока ее ведут в зоологический сад… Еще неизвестно, покажут ли нам все это.

– Когда они убедятся, что мы разумные существа, то захотят расспросить нас о Земле, – ответил Кейвор. – Даже если у них и нет высоких побуждений, они все же начнут нас учить, чтобы потом самим научиться… А сколько интересного они должны знать! Сколько неожиданного!

Кейвор продолжал рассуждать о том, что они, наверное, знают такое, чего он в жизни не узнал бы на Земле, и фантазировал вовсю, несмотря на рану, нанесенную ему копьем. Многое из того, что он говорил, я уже забыл, так как все мое внимание было поглощено тоннелем, по которому мы двигались, а он становился все шире и шире. Воздух стал свежей, мы как будто выходили на открытое место, но как велико оно было, мы не могли сказать, ибо здесь было совсем темно. Узкий ручеек света извивался прерывистой нитью, исчезая далеко впереди. Вскоре каменные стены по бокам совсем исчезли. В темноте перед нами виднелась только дорога и журчащая полоска фосфорического света. Фигуры Кейвора и идущего впереди селенита двигались впереди меня. Ноги их и головы со стороны ручейка светились голубоватым отблеском, другая же половина сливалась с темнотой тоннеля.

Вскоре я заметил, что мы подходим к уклону, так как голубой ручеек внезапно пропал из виду.

И в ту же минуту мы подошли к краю обрыва. Сверкающий ручеек, точно в нерешительности, свернул в сторону и потом ринулся вниз. Он падал на такую глубину, что звук его падения до нас не доносился. Только глубоко внизу светилось голубоватое туманное пятно. Тьма, из которой вытекал ручеек, стала еще гуще и непроглядней, только на краю обрыва торчало что-то вроде доски, конец которой исчезал во мраке. Из пропасти тянуло теплым воздухом.

Секунду мы с Кейвором стояли на самом краю обрыва, глядя в голубоватую бездну. Но потом проводник потянул меня за руку.

После этого он повернулся, подошел к доске и ступил на нее, оглядываясь на нас. Заметив, что мы наблюдаем за ним, он повернулся к нам спиной и пошел по доске так же уверенно, как по тоннелю. Скоро он обратился в голубое пятно и исчез во мраке. Я заметил что-то большое, чернеющее в темноте.

Мы молчали.

– Несомненно!.. – пробормотал Кейвор.

Еще один из селенитов прошел по доске вперед и обернулся к нам, как бы выжидая. Остальные приготовились последовать за нами. Снова показался первый селенит: очевидно, он вернулся узнать, почему мы не двигаемся.

– Что там такое? – спросил я.

– Я не вижу.

– Мы тут не пройдем, – сказал я.

– Я не смогу пройти и трех шагов, – подтвердил Кейвор. – Даже если бы мои руки были свободны…

Мы в ужасе переглянулись.

– Они не знают, что такое головокружение, – продолжал Кейвор.

– Мы не можем пройти по такой доске.

– Очевидно, у них другое зрение. Я наблюдал за ними. Они, верно, не понимают, что мы ничего не видим в такой темноте. Как нам растолковать им это?

– Необходимо дать им понять…

Мы разговаривали в смутной надежде, что селениты как-нибудь нас поймут. Я был совершенно уверен, что нужно только объяснить им это, но, взглянув на них, я убедился, что это невозможно. У нас с ними было больше отличий, чем сходств. Во всяком случае, я по доске не пойду. Я очень быстро высвободил кисть руки из одного, более свободного звена цепи и начал вращать обе кисти в противоположные стороны. Я стоял возле самой доски, и двое селенитов тотчас схватили меня и осторожно потащили на доску. Я отчаянно замотал головой.

– Нет, нет, – заговорил я. – Нельзя. Вы не понимаете.

Третий селенит тоже стал меня подталкивать. Мне пришлось сделать шаг вперед.

– У меня есть идея, – сказал Кейвор, но я уже знал его идеи.

– Послушайте, – закричал я селенитам. – Подождите! Может быть, для вас это пустяки…

Я резко отскочил назад и разразился проклятиями. Один из вооруженных селенитов ткнул меня сзади копьем.

Наконец я высвободил руки из щупальцев селенитов и повернулся к копьеносцу.

– Черт тебя побери! – закричал я. – Я предупреждал тебя! Из чего я, по-твоему, сделан, что ты втыкаешь в меня копье? Если ты еще раз меня тронешь…

Вместо ответа селенит снова кольнул меня.

Я услышал голос Кейвора, тревожный и умоляющий. Он и тут хотел идти на компромисс с этими тварями.

– Бедфорд! – крикнул он. – Я придумал способ!

Но вторичный укол копьем заставил меня окончательно потерять голову. Цепь на моей руке распалась, вместе с ней распалось и благоразумие, заставлявшее меня быть покорным в лапах этих лунных тварей. В эту секунду я был вне себя и не думал о последствиях. Цепь обмоталась вокруг моего кулака, и этим кулаком я ударил селенита по лицу…

Последствия моего удара оказались такими же неожиданными, как и все в лунном мире.

Мой броненосный кулак прошел прямо сквозь тело селенита, и он лопнул, как мыльный пузырь. Он раскололся, рассыпался, как гриб-дождевик! Его легкое тело отлетело в сторону на несколько ярдов и, мягко шлепнувшись, упало. Я был ошеломлен. Казалось невероятным, что живое существо может быть таким непрочным. Все это походило на сон.

Но вскоре все снова стало реальным и страшным. Кейвор и остальные селениты стояли неподвижно с того момента, как я повернулся, и до того, как мертвый селенит свалился. Они отступили и стояли, насторожившись, позади нас. Оцепенение длилось не больше секунды, после того как упал селенит. Все растерялись. Я тоже замер с вытянутой рукой, стараясь понять, что случилось. «Что же дальше? – пронеслось в моем мозгу. – Что же дальше?» Потом все сразу пришло в движение.

Я сообразил, что нам надо освободиться от цепей, но сначала необходимо разогнать селенитов. Я поглядел на троих копьеносцев. Неожиданно один из них метнул в меня копье. Оно просвистело у меня над головой и полетело в пропасть позади.

Я набросился на селенита с такой же стремительностью, как копье, пролетевшее надо мной. Он бросился бежать, но я сшиб его, споткнулся о его распростертое тело и упал. Он точно извивался у меня под ногами.

Потом я привстал и в голубоватом свете увидел спины селенитов; они разбегались в разные стороны и исчезали во тьме. Я разогнул цепь на ногах и встал, держа ее в руке. Второе копье, как дротик, просвистело мимо, и я бросился в темноту, откуда оно вылетело.

Затем вернулся к Кейвору; он все еще стоял около светящегося ручейка у пропасти и возился со своими цепями, судорожно пытаясь освободить руки. Он что-то пробормотал о новом способе общения.

– Пошли! – крикнул я.

– Но мои руки… – ответил он.

Я не решался подойти к нему, боясь не рассчитать шагов и свалиться в пропасть. Кейвор понял, волоча ноги, подошел ко мне и протянул руки. Не теряя времени, я стал размыкать его цепь.

– Где они? – прошептал он, задыхаясь.

– Убежали. Но они вернутся. Это мстительные существа! Куда нам бежать?

– Туда, к свету, в тоннель…

– Хорошо, – согласился я, снимая цепи с его рук.

Я встал на колени и начал освобождать от цепей его ноги. Что-то с плеском упало в ручеек, обдавая нас брызгами. Вдалеке, справа от нас, послышался какой-то свист и писк.

Я сорвал цепь с ног Кейвора и сунул ее ему в руку.

– Бейте вот этим! – проговорил я и, не дожидаясь ответа, большими прыжками побежал обратно по той тропинке, по которой мы шли сюда. У меня было отвратительное чувство, что они бросятся на меня из темноты. Позади с шумом прыгал Кейвор.

Мы бежали семимильными шагами, но наш бег, конечно, не походил на бег по Земле. На Земле после прыжка почти тотчас же снова касаешься почвы; на Луне же благодаря слабому притяжению несколько секунд несешься по воздуху, прежде чем опуститься вниз. Получалась как бы передышка, в течение которой можно было сосчитать до семи или восьми. И это в то время, когда мы летели стрелой. Шаг – и я взлетаю на воздух! В моем мозгу проносятся вопросы: «Где селениты? Что они собираются делать? Доберемся ли мы до тоннеля? Далеко ли позади Кейвор? Уж не отрезали ли они его от меня?» Новый прыжок – и новая передышка.

Вдруг я увидел селенита, бежавшего передо мной. Его ноги передвигались совершенно так же, как у человека, ходящего по Земле. Я увидел, как он оглянулся и с пронзительным криком бросился от меня в сторону, в темноту. Мне показалось, что это был наш проводник, однако я не уверен в этом. Еще один прыжок, и появились каменные стены, а через два прыжка я уже находился в тоннеле и стал передвигаться медленней из-за низких сводов. На повороте я остановился и оглянулся. Шлеп, шлеп, шлеп – вдали показался Кейвор, при каждом прыжке разбрасывающий брызги голубоватого света; вот он все ближе и ближе и, наконец, налетел на меня. Так мы и стояли, ухватившись один за другого. Пусть ненадолго, но удалось избавиться от наших тюремщиков.

Мы оба запыхались и говорили отрывисто, короткими фразами.

– Это вы все испортили! – прохрипел Кейвор.

– Ерунда. Все равно нам грозила смерть.

– Что же делать?

– Спрятаться.

– Но как?

– В темноте.

– Где?

– В одной из боковых пещер.

– А потом?

– Там будет видно.

– Хорошо, идемте.

Мы двинулись в путь и вскоре добрались до темной пещеры. Кейвор шел впереди. Он остановился в нерешительности, потом выбрал какую-то темную пасть, обещавшую надежное убежище. Он уже вошел туда, но потом обернулся.

– Совсем темно.

– Ваши ноги будут освещать дорогу. Вы забрызганы светящейся жидкостью.

– Но…

Со стороны главного тоннеля послышался отдаленный гул, похожий на удары гонга. Очевидно, начиналась шумная погоня. Не раздумывая долее, мы кинулись в темную боковую пещеру. Дорогу нам освещал фосфорический блеск ног Кейвора.

– Хорошо, что они сняли с нас ботинки, – пропыхтел я. – Иначе эхо от топота загремело бы на всю пещеру.

Мы неслись мелкими прыжками, стараясь не ударяться о своды. И как будто нам удалось уйти. Звуки гонга делались все глуше, реже и, наконец, совсем замолкли.

Я остановился, оглянулся и услышал шаги Кейвора. Вскоре он уже стоял рядом.

– Бедфорд, – прошептал он, – впереди какой-то свет.

Я взглянул, но сначала ничего не заметил. Затем различил голову и плечи Кейвора, темным пятном выступавшие на более светлом фоне. Этот сумрак не походил на уже знакомый нам голубоватый блеск: его бледный серовато-белый оттенок напомнил дневной свет. Кейвор, видно, тоже заметил это, и у нас обоих появилась зыбкая надежда.

– Бедфорд, – шепнул он, и голос его дрогнул, – этот свет… возможно…

Он не решался высказать свою тайную надежду. Мы молчали. Потом по звуку его шагов я понял, что он пошел вперед, навстречу этому бледному свету. Я последовал за ним с бьющимся сердцем.

Глава XVI Различные точки зрения

Свет все усиливался. Скоро он стал почти так же ярок, как фосфоресценция на ногах Кейвора. Тоннель расширился в пещеру, и этот новый свет брезжил на дальнем ее конце. Я заметил еще кое-что, и сердце мое запрыгало от радости.

– Кейвор, – сказал я, – этот свет падает сверху. Наверняка сверху!

Кейвор ничего не ответил, но ускорил шаги.

Несомненно, это был сероватый, серебристый свет.

Еще миг – и мы в его лучах. Он сочился сквозь щель в стене пещеры, и когда я взглянул вверх, то – хлоп! – на лицо мне упала капля воды. Я вздрогнул и отступил в сторону; хлоп – другая капля упала на камень.

– Кейвор, – сказал я, – если один из нас приподнимет другого, то можно будет достать трещину рукой.

– Я подниму вас, – согласился Кейвор и легко подхватил меня, как ребенка.

Я сунул руку в щель и сразу нащупал выступ, за который можно было держаться. Отсюда белый свет казался еще ярче. Я подтянулся вверх почти без всякого усилия, держась двумя пальцами, – хотя на Земле весил более восьмидесяти килограммов, – затем ухватился за другой выступ, повыше, и встал ногами на узкий карниз. Потом ощупал скалу. Расщелина расширялась кверху.

– Тут можно вскарабкаться, – сказал я Кейвору, – вы сможете допрыгнуть до моей руки, если я протяну ее вниз?

Я встал в расщелине, опираясь ногой и коленом о выступ, и протянул руку. Кейвора я не мог видеть, но слышал шорох от его движений, когда он нагнулся для прыжка. Раз – и он повис у меня на руке, легкий, как котенок. Я подтянул его кверху, пока он не ухватился рукой за выступ и не выпустил мою руку.

– Черт возьми! – воскликнул я. – Здесь, на Луне, поневоле научишься ползать по скалам.

И стал карабкаться дальше. Через несколько минут я снова взглянул вверх. Расщелина расширялась, и свет становился все ярче. Только…

Это был вовсе не дневной свет!

Скоро я разглядел, что это такое, и с горя готов был разбить себе голову о камни, ибо передо мной открылся склон, поросший целым лесом небольших булавовидных грибов, светившихся мягким серебристым светом. С минуту я смотрел на нежное сияние, затем прыгнул в самую середину грибной рощи. Я сорвал с полдюжины грибов и с досадой расшиб их о камни; потом сел и горько рассмеялся прямо в румяное лицо появившегося Кейвора.

– Опять фосфоресценция, – крикнул я ему, – не стоит торопиться! Присаживайтесь и будьте как дома.

Он пробормотал что-то по поводу постигшей нас неудачи, а я все продолжал сшибать грибные макушки и сбрасывать их в расщелину.

– Я думал, что это дневной свет, – проговорил Кейвор.

– Дневной свет! – воскликнул я. – Утренняя заря, закат солнца, облака, хмурое небо. Увидим ли мы все это когда-нибудь?

Говоря это, я вдруг представил себе наш земной мир, да так отчетливо и ярко, словно задний план какой-нибудь старой итальянской картины.

– Изменчивые небеса, изменчивое море, зеленые холмы и рощи, солнечные города и деревни! Вспомните, Кейвор, как блестят мокрые крыши при закате. Вспомните, как пламенеют от солнца окна!

Он не отвечал.

– А мы тут пресмыкаемся в этом диком мире. Что это за мир, с чернильным морем, запрятанным в мрачной бездне, а на поверхности – то дневной зной, то мертвящая тишина ночи! И эти существа, которые гонятся за нами, покрытые чешуей люди-насекомые – порождение кошмара! Впрочем, они правы! Зачем мы явились сюда давить их и разрушать их мир? Теперь, видно, уже вся планета знает о нашем прибытии, и все пустились в погоню. Каждую минуту мы можем услышать их писк или гонг. Что нам делать? Куда скрыться? Я чувствую себя так уютно, как на пороховой бочке.

– Это вы виноваты, – сказал Кейвор.

– Как так? – удивился я.

– Я уже составил план.

– Провались они, ваши планы.

– Если бы вы не сопротивлялись…

– Под их копьями?

– Ну да. Они бы нас перетащили.

– Через мост?

– Да. Перенесли же они нас в глубь планеты.

– Пусть бы лучше муха волокла меня по потолку.

– Господи! Что вы говорите!

Я снова занялся истреблением грибов. И вдруг сделал открытие, которое поразило меня.

– Кейвор, цепи-то наши из золота!

Кейвор сидел задумавшись, обхватив голову руками. Он медленно повернулся и равнодушно поглядел на меня. Потом, когда я повторил свои слова, так же равнодушно посмотрел на цепь, обмотанную вокруг его правой руки.

– Да, – сказал он, – действительно золото.

Но это мало интересовало его, и, отвлекшись на минуту, он снова погрузился в свои размышления. А я тоже молчал, пораженный, что только теперь заметил это, но потом понял, что при голубоватом свете металл казался совсем бесцветным. Неожиданное открытие дало новое направление моим мыслям, которые унесли меня далеко. Я забыл, что еще недавно упрекал Кейвора за наш полет на Луну. Золото…

Кейвор первый прервал молчание.

– Мне кажется, – сказал он, – у нас есть два выхода.

– Какие?

– Либо попытаться проложить себе дорогу на поверхность, пробиться силой, если понадобится, и продолжать поиски шара до тех пор, пока мы не найдем его, или пока холод нескончаемой ночи не прекратит наше существование, либо…

Он остановился.

– Продолжайте, – подстрекнул я его, хотя знал, что он скажет.

– Или попытаться еще раз установить добрые отношения и взаимопонимание с обитателями Луны.

– Что касается меня, то я предпочитаю первый выход.

– Я не уверен в этом.

– А я уверен.

– Видите ли, – пояснил Кейвор, – по-моему, вообще нельзя судить о селенитах по тем экземплярам, которых нам пришлось увидеть. Центральная часть их мира, цивилизованная часть, находится внизу, в глубинах около моря. Та часть Луны, где мы находимся, – только окраина, район пастбищ. Таково мое мнение. И селениты, которых мы видели, выполняют роль пастухов и машинистов. Они пользуются копьями, очевидно, для погони скота. Недостаток сообразительности – они думали, что мы можем делать то же, что и они, – несомненная грубость, – все это подтверждает мои предположения. Но если бы мы потерпели…

– Ни один из нас не может вынести перехода по шестидюймовой доске через бездонную пропасть.

– Верно, – согласился Кейвор, – но…

– Я не согласен, – отрезал я.

– Предположим, – продолжал убеждать меня Кейвор, – что нам удастся забраться в какой-нибудь уголок, где мы в состоянии будем защищаться. Если мы продержимся с неделю или около того, то, наверное, весть о нашем появлении дойдет в более населенную часть Луны, до более образованных селенитов.

– Если таковые есть.

– Несомненно. Иначе откуда взялись бы эти огромные машины?

– Возможно, но нам от этого будет только хуже.

– Мы могли бы начертить надписи на стенах.

– А почему вы думаете, что их глаза способны увидеть эти надписи?

– Тогда мы высечем на стенах буквы.

– Это, конечно, возможно.

Мысли мои направились в другую сторону.

– Во всяком случае, – сказал я, – вы же не думаете, что селениты умнее людей?

– Они знают гораздо больше нас или по крайней мере множество неизвестных нам вещей.

– Да, но… – Я на минуту запнулся. – Думаю, вы согласитесь со мной, Кейвор, что вы человек исключительный.

– Как так?

– Вы человек одинокий, то есть были таким… Вы не женаты?

– Никогда и не собирался. Нопочему…

– Вы никогда не мечтали разбогатеть?

– Нет, никогда.

– Вы стремились только к знанию?

– Так что же? Вполне понятная любознательность…

– Это вы так думаете. В том-то и дело. Вы считаете, что все люди жаждут только знаний. Помню, когда я спросил, к чему вам все эти исследования, вы отвечали, что хотели бы стать академиком, хотели бы приготовить вещество, называемое «кейворитом», и тому подобное. Вы отлично знаете, что работали вовсе не ради этого. Но мой вопрос захватил вас врасплох, и вы чувствовали, что надо указать какую-нибудь достаточно основательную и вескую причину. На самом же деле вы производили все изыскания, потому что просто не могли не делать этого. Это ваш пунктик…

– Может быть…

– Вряд ли среди миллиона людей найдется хоть один подобный вам. Большинство мечтает, разумеется, и о разных вещах, но очень немногие жаждут знаний ради самого знания. И я не из их числа, уверяю вас. Селениты, по-видимому, подвижные, деятельные существа, но почему вы думаете, что даже самые интеллигентные из них интересуются нами или нашим миром? Они, наверное, и не подозревают о его существовании. Ведь они никогда не выходят по ночам на поверхность, – они замерзли бы, если бы вышли. Они, вероятно, не видали ни одного небесного светила, кроме яркого, жгучего Солнца. Откуда они могут знать, что существует другой мир, да и какое им дело до другого мира? А если им и случалось видеть звезды или серп Земли, то что ж из этого? Зачем им, живущим в недрах планеты, наблюдать за светилами? Ведь и люди не стали бы делать подобных наблюдений, если бы это не понадобилось им для определения времен года или для мореплавания. А зачем это лунным жителям?

Предположим, что среди них найдется несколько философов, подобных вам. Они-то как раз никогда и не узнают о нашем существовании. Ведь если бы какой-нибудь селенит спустился на Землю, в то время как вы проживали в Лимпне, вы бы узнали об этом последним. Вы никогда не читали газет. Итак, видите, все шансы против вас. А ради взвешивания этих шансов мы сидим тут сложа руки и теряем драгоценное время. Положение наше очень скверное. Мы явились сюда безоружными, потеряли наш шар, остались без пищи, показались селенитам и дали им повод считать нас какими-то дикими, диковинными, опасными зверями. Если эти селениты не лишены разума, то они будут гоняться за нами, пока не найдут, и постараются взять нас живьем, а коли им это не удастся, то убьют – только и всего. Поймав, они, вероятно, также убьют нас по какому-нибудь недоразумению. Возможно, что потом они будут спорить о нас, но нам от этого не станет легче.

– Продолжайте.

– С другой стороны, золото здесь валяется под ногами, как у нас на Земле железная руда. Если бы нам удалось захватить часть его с собой, отыскать шар, прежде чем они на него натолкнутся, и вернуться на Землю, тогда…

– Что тогда?

– Тогда мы могли бы поставить дело на более солидную почву. Могли бы вернуться сюда на более крупном шаре, с оружием и пушками.

– Что вы! – ужаснулся Кейвор.

Я швырнул в трещину еще один светящийся гриб.

– Послушайте, Кейвор, – продолжал я, – как-никак в этом деле мне принадлежит половина решающих голосов, а вопрос этот чисто практический. Из нас двоих практичный человек я, а не вы, и я не намерен больше доверять селенитам или вашим геометрическим кривым… Вот и все. Довольно тайн! Вернемся на Землю, а потом опять на Луну.

Кейвор раздумывал.

– Да, – сказал он, – мне следовало бы лететь на Луну одному.

– Сейчас важно другое: как добраться до шара.

Некоторое время мы оба сидели молча, потирая колени. Потом Кейвор как будто согласился с моими доводами.

– Я думаю, – заговорил он, – что у нас есть кое-какие данные. Ясно, что когда Солнце находится на этой стороне Луны, то воздух должен устремляться через эту губчатую планету с темной стороны на солнечную, должен вытекать из лунных пещер в кратеры… Значит, здесь должна быть тяга.

– Здесь есть тяга.

– Значит, мы не в тупике. Где-нибудь расщелина идет кверху. Течение воздуха направляется снизу вверх, этот же путь следует избрать и нам. Если мы попытаемся найти выход из этой трубы или камина, то из этого лабиринта, где нас ищут…

– А вдруг проход окажется слишком узким?..

– Тогда мы спустимся обратно.

– Тс-с, – шепнул я, услышав какой-то шум. – Что это такое? – Мы прислушались. Сначала раздался невнятный гул, затем мы разобрали звон гонга.

– Они нас принимают за лунных коров, – возмутился я, – и хотят напугать этой музыкой.

– Они идут вдоль тоннеля, – проговорил Кейвор.

– Вероятно.

– Но они не обратят внимания на эту трещину и пройдут мимо.

Я прислушался.

– На этот раз они, наверное, захватили оружие. – Вдруг я вскочил. – Боже мой, Кейвор! Они нас найдут! – закричал я. – Они заметят грибы, которые я бросал вниз. Они…

Я не договорил и прыгнул через шляпки грибов к верхнему концу пещеры. Я заметил, что здесь она поворачивает вверх и переходит в темную щель. Я уже собирался туда лезть, как вдруг счастливая мысль осенила меня, и я вернулся назад.

– Что вы делаете? – спросил Кейвор.

– Полезайте вперед, – сказал я и, сорвав два светящихся гриба, сунул один корнем вниз в карман своей фланелевой куртки, так, чтобы он освещал нам путь; другой гриб я отдал Кейвору.

Шум усилился; казалось, что селениты находятся совсем близко, под самой расщелиной. Но может быть, им трудно взобраться или они не решаются, боясь нашего сопротивления? Во всяком случае, мы убедились теперь, что мы – дети Земли, – обладаем мускульным превосходством. Через минуту я с богатырской силой карабкался вслед за сверкающими синеватым светом пятками Кейвора.

Глава XVII Битва в пещере лунных мясников

Не помню уже, сколько времени мы карабкались вверх, прежде чем достигли решетки. Может быть, мы поднялись всего на несколько сот футов, но тогда мне казалось, что мы ползли, протискивались, скакали и карабкались по меньшей мере целую милю по отвесному склону. Когда я вспоминаю об этом, то в моих ушах вновь раздается позвякивание золотых цепей, сопровождавшее каждое наше движение. Я содрал кожу на суставах пальцев и на коленях и оцарапал щеку. После первого стремительного броска мы стали двигаться более медленно и осторожно. Преследовавших нас селенитов больше не было слышно. Вероятно, они не полезли по нашим следам в расщелину, хотя и заметили сорванные грибы. Местами щель так суживалась, что мы с трудом протискивались вверх; иногда она, напротив, расширялась, образуя широкие пустоты, утыканные колючими кристаллами или обросшие светящимися грибовидными бородавками. Проход то извивался, то спускался вниз почти горизонтально. Часто журчала и капала вода. Раз или два что-то шмыгнуло от нас в сторону, но мы так и не разобрали, что это было. Возможно, ядовитые пресмыкающиеся, но они не причинили нам вреда, а мы так торопились, что нам было не до них. Наконец далеко вверху забрезжил знакомый нам синеватый свет, и мы увидели, что он просачивается сквозь решетку, которая преграждала нам путь.

Пошептавшись, мы с удвоенной осторожностью полезли вверх. Когда мы добрались до решетки, я прижался лицом к ее прутьям и стал разглядывать пещеру. Она была обширна и освещалась, без сомнения, ручейком того же синего света, который струился от виденной нами машины. Где-то совсем рядом с моим лицом между прутьями решетки капала вода.

Я хотел было разглядеть дно пещеры, но решетка находилась в углублении, края которого мешали мне видеть. Затем мы обратили внимание на доносившиеся из пещеры звуки, и я заметил неясные тени, скользившие высоко вверху, по тускло освещенному своду.

Несомненно, в пещере находились селениты, может быть, их даже было много: мы слышали голоса и какие-то шорохи, теперь я знал, что это их шаги. Кроме того, до нас доносились тупые мерные удары, словно били ножом или топором по чему-то мягкому. Потом раздавался звон, вроде лязга цепей, свист и стук, словно по мосту грохотал грузовик, и снова удары ножа. Судя по теням на своде, селениты двигались быстро и ритмично, в такт с этим мерным стуком, и останавливались, когда он прекращался.

Мы наклонились друг к другу и начали перешептываться.

– Они чем-то заняты, – прошептал я, – работают.

– Да.

– Они не ищут нас и не собираются ловить.

– Может, они о нас и не слышали.

– За нами гонятся другие, там, внизу… А что, если мы вдруг покажемся?

Мы переглянулись.

– Удобный случай вступить с ними в переговоры, – заметил Кейвор.

– Ну нет, – ответил я, – только не сейчас.

Мы молчали, занятые своими мыслями.

Снова послышался стук, и тени задвигались.

Я стал внимательно осматривать решетку.

– Она непрочная, – сказал я, – можно отогнуть две полосы и пролезть между ними.

Мы посовещались несколько минут. Затем я ухватился обеими руками за прут, ногами уперся в скалу и потянул. Прут согнулся так быстро, что я чуть было снова не покатился вниз. Взобравшись выше, я согнул другой прут, затем вынул из кармана светящийся гриб и бросил его назад в расщелину.

– Будьте осторожны и не торопитесь, – шепнул мне Кейвор, когда я пролезал через решетку.

Передо мной промелькнули работающие над чем-то фигуры, и я нагнулся, чтобы край впадины, в которой находилась решетка, скрывал меня от них. Лежа, я подал знак Кейвору последовать моему примеру. Мы легли рядом и стали наблюдать за тем, что делалось в пещере.

Пещера была гораздо больше, чем нам сначала показалось. Она шла раструбом, расширяясь наклонно вверх; мы смотрели из самой низкой ее части, но нависшие своды скрывали от нас большую половину. Вдоль пещеры, исчезая где-то вдалеке, тянулись огромные бледные силуэты, над которыми трудились селениты. Сначала мне показалось, что это какие-то большие белые цилиндры непонятного назначения. Затем я заметил ободранные головы без глаз, похожие на бараньи головы в мясной лавке, и понял, что это туши лунных коров, которых селениты разделывали, как команда китобойного судна разделывает убитого кита. Селениты резали мясо полосами, и на некоторых тушах виднелись обнаженные ребра. Удары топориков селенитов и производили тот тупой звук: «Чид, чид». В стороне тянулось нечто вроде канатной дороги, и вагонетки, груженные кусками свежего мяса, уходили вверх, в глубь пещеры. Эта бесконечная аллея туш, предназначенных для пропитания, свидетельствовала о густоте населения лунного мира и подтверждала наше первое впечатление от огромной шахты.

Сначала мне показалось, что селениты стоят на досках, положенных на козлы, но потом я увидел, что и настил, и подпорки, и топорики были такого же свинцового цвета, какими казались и мои кандалы, пока я не разглядел их при белом свете. Кстати сказать, я не помню, чтобы мне случалось увидеть на Луне какие-нибудь деревянные вещи: двери, столы, вся обстановка, вроде нашей земной мебели, были сделаны из металла, и, кажется, по большей части из чистого золота, которое из всех металлов, конечно, заслуживает предпочтения, при прочих равных условиях, по легкости обработки, по ковкости и по прочности. На дне пещеры кое-где валялись толстые ломы, предназначенные, очевидно, для переворачивания мясных туш, футов шести длиной и с рукояткой – это было очень подходящее для нас оружие. Пещера освещалась тремя ручьями синего света. Мы долго лежали молча и наблюдали.

– Ну что? – спросил наконец Кейвор.

Я сполз ниже и обернулся к нему. Меня осенила блестящая мысль.

– Если только они не спускают сюда туши с помощью кранов, – сказал я, – то мы, очевидно, находимся недалеко от поверхности.

– Почему?

– Потому что лунные коровы не могут прыгать и у них нет крыльев.

Кейвор выглянул из впадины, где мы лежали.

– Меня удивляет только… – начал он. – Впрочем, мы и не спускались особенно глубоко.

Я дернул его за рукав, чтобы он замолчал: снизу, из расщелины, послышался шум.

Мы притаились, обратившись в слух. Скоро у меня не осталось никакого сомнения, что вверх по расщелине кто-то тихо лезет. Не торопясь, я бесшумно сжал в руке обрывок цепи и ждал появления врага.

– Взгляните-ка, как там молодцы с топорами, – сказал я.

– Они заняты своим делом, – ответил Кейвор.

Я выбрал место для удара в отверстии решетки. Теперь отчетливо слышался тихий щебет поднимавшихся селенитов, шорох их рук, цеплявшихся за камни, и падение щебня.

Вот уже можно разобрать, что в темноте за решеткой что-то движется, но что именно, я не знал. Еще миг, что-то словно щелкнуло, и вдруг – раз! Я вскочил и с яростью отбил удар. Это было острие копья. Я понял, что длинное копье не попало в цель только благодаря недостатку места. Копье змеиным жалом вырвалось из-за решетки и, промахнувшись, скрылось, чтобы сразу же сверкнуть снова. Но тут я схватил и вырвал копье, однако в меня полетело второе.

Я вскрикнул от радости, почувствовав, что селенит, пытавшийся удержать копье, выпустил его из рук. Добытым трофеем я наносил удары сквозь решетку, и в темноте послышались крики и пронзительный визг. Кейвору тоже удалось вырвать копье, и он прыгал возле меня, размахивая им, но не мог попасть в цель. Вдруг снизу донесся звон: «Кланг, кланг», – и по воздуху просвистел топор, ударившийся о скалу вблизи нас и напомнивший мне о мясниках над тушами в пещере.

Я обернулся и увидел, что они, выстроившись в ряд, наступают на нас, размахивая топорами. Толстые, приземистые коротконожки с длинными руками, мясники мало походили на тех селенитов, которых мы видели раньше. Но если они и не слышали о нас, то очень быстро поняли, в чем дело. Держа копье наготове, я смотрел на них.

– Охраняйте решетку, Кейвор! – крикнул я и с ревом, чтобы устрашить их, ринулся навстречу.

Двое метнули свои топоры, но промахнулись, а остальные мгновенно обратились в бегство. Затем и эти двое побежали вверх по пещере, прижав к туловищу руки и наклонив головы. Я никогда не видел, чтобы люди так бегали!

Захваченное мной копье оказалось плохим оружием: оно было слишком тонко и хрупко, слишком длинно и годилось только для метания. Поэтому я преследовал селенитов только до первой туши, потом остановился и поднял один из валявшихся ломов. Это было увесистое, хорошее оружие для разгрома целого отряда селенитов.

Я бросил копье и взял в другую руку второй лом. Вооруженный таким образом, я чувствовал себя куда лучше, чем с копьем. Погрозив ломами кучке селенитов, которые остановились в пещере, я обернулся к Кейвору.

Он прыгал около решетки, грозно размахивая обломком копья. Все обстояло благополучно. Кейвор отражал нападение селенитов, пока, во всяком случае. Я снова повернулся к мясникам в пещере. Но что делать дальше?

Мы загнаны в тупик. Но мясники наверху захвачены врасплох; они, видно, перепугались, и у них, кроме топориков, нет никакого оружия. В эту сторону и надо бежать. Их коренастые фигурки (они были ниже ростом и толще, чем селениты-пастухи) рассеялись по всей пещере – это свидетельствовало об их нерешительности. Я их напугал своей яростью и имел сейчас те же преимущества, что бешеный бык перед онемевшей толпой. Но зато их было очень много. Те же, что внизу, несомненно, вооружены чертовски длинными копьями. Возможно, что они приготовили нам и другие сюрпризы. Черт возьми! Если мы нападем на мясников, то селениты с копьями останутся у нас в тылу, если же не атаковать, то этих приземистых скотов соберется еще больше. Кто знает, какие страшные орудия разрушения – пушки, бомбы, торпеды – может выслать для нашего уничтожения этот неведомый мир у нас под ногами, обширный мир, до глубин которого мы еще не добрались. Нам ничего более не оставалось, как самим перейти в наступление. Тем более что из глубины пещеры вниз по направлению к нам уже спешили новые полчища селенитов.

– Бедфорд! – крикнул Кейвор, и я увидел, что он отскочил от решетки и бежит ко мне.

– Назад! – закричал я ему. – Что вы делаете?..

– Они тащат какую-то пушку!

Сквозь решетку между копьями просунулась угловатая голова и костлявые плечи селенита, который нес какой-то сложный аппарат.

Я знал, что Кейвор не годится для такого боя. Несколько секунд я колебался, потом ринулся вперед, размахивая своими ломами и стараясь ревом испугать целившегося селенита. Он целился как-то чудно, прижав аппарат к животу. «З-з-з», – раздался свист… Это оказалась не пушка, а что-то вроде самострела. Выпущенный заряд попал в меня как раз во время прыжка.

Я не упал, а только опустился несколько раньше, чем следовало, и по ощущению в плече заключил, что заряд лишь слегка задел и скользнул мимо. Левая рука наткнулась на древко, и я понял, что острие чуть не наполовину вонзилось мне в плечо. Подскочив, я изо всех сил ударил селенита ломом. Он рухнул как подкошенный, и голова его раскололась, словно яйцо.

Я бросил лом, выдернул копье из плеча и начал тыкать им в темноту сквозь прутья решетки. При каждом ударе внизу раздавался жалобный визг и щебет. Наконец я с силой метнул туда копье, схватил лом и кинулся на толпу в пещере.

– Бедфорд! – умолял Кейвор, когда я пролетел мимо него. – Бедфорд!

Кажется, я слышал позади себя его шаги.

Шаг, прыжок, толчок, снова прыжок… Каждый прыжок, казалось, длился вечность. И с каждым прыжком пещера расширялась и число селенитов все росло. Сначала они бегали, как муравьи в разоренном муравейнике, некоторые размахивали топориками мне навстречу, но большинство спасалось бегством вперед или в сторону, вдоль ряда туш. Скоро показались новые отряды селенитов, вооруженных копьями. Потом еще и еще… Это было удивительное зрелище: кругом мелькали руки и ноги. В пещере становилось темней… Что-то просвистело над моей головой. Опять. Подпрыгнув, я увидел, что в одну из туш влево от меня, дрожа, вонзилось копье. Когда я опустился, другое копье ударилось в грунт передо мной, и я услышал отдаленный свист: они стреляли. Целый ливень копий обрушился на нас. Настоящий залп! Я остановился как вкопанный.

Не думаю, чтобы я тогда отчетливо соображал. Но, помнится, в мозгу промелькнула стереотипная фраза: «Огневая завеса, все в укрытие!» Я помню, что бросился между двумя тушами и стоял, тяжело дыша и дрожа от ярости.

Я искал глазами Кейвора, и на миг мне показалось, что он погиб. Но вскоре он появился из темноты между тушами и скалистой стеной пещеры. Я увидел его маленькое взволнованное лицо, тусклое, синее, покрытое потом.

Он что-то сказал, но я не расслышал. Я понял, что если пробираться вверх по пещере от туши к туше, то можно пробиться наружу. Пробиться наружу – иного выхода нет.

– За мной! – сказал я и пошел вперед.

– Бедфорд! – кричал Кейвор, но тщетно: я его не слышал.

Поднимаясь по узкому проходу между тушами и стеной, я лихорадочно обдумывал план спасения. Пещера закруглялась, и селениты не могли стрелять в нас. Хотя в узком пространстве нельзя было делать прыжков, однако благодаря нашей земной силе мы продвигались быстрее селенитов. Я сообразил, что скоро мы окажемся в самой гуще их. Но тогда они будут для нас не страшнее, чем черные тараканы. Однако сначала надо выдержать их обстрел. Я обдумывал стратегический план и на бегу скинул фланелевую куртку.

– Бедфорд! – задыхался сзади Кейвор.

Я обернулся и спросил, что ему надо.

Он показывал вверх, через туши.

– Белый свет! – сказал он. – Опять белый свет!

Я взглянул вверх: действительно, вдалеке брезжили белые призрачные сумерки. Силы мои сразу удвоились.

– Не отставайте! – крикнул я Кейвору.

Длинный плоский селенит высунулся из мрака, но тотчас же скрылся с жалобным визгом. Я остановился и подал знак Кейвору, чтобы он не двигался. Затем повесил свою куртку на лом, спрятался за ближайшую тушу, положил куртку с ломом и высунулся на секунду. «З-з-зз!» – просвистела стрела. Селениты были совсем рядом; толстые, коренастые, высокие и низенькие, они сбились в кучу около целой батареи своих орудий, повернутых дулами в пещеру. Три или четыре стрелы последовали за первой, затем обстрел прекратился.

Я высунул было голову и оказался на волоске от гибели: просвистела целая дюжина стрел; селениты стреляли, громко крича и щебеча от возбуждения. Я поднял с пола куртку и лом.

– Теперь пора! – воскликнул я и выставил свою куртку.

«З-з-зз!», «Зз-зз!» В одно мгновение она была продырявлена тучей стрел, перелетевших через тушу над нашими головами. Я схватил лом, бросил куртку – она так и валяется там, на Луне, – и ринулся в атаку.

С минуту длилась бойня. Я рассвирепел и не давал им пощады, а селениты, видно, слишком перепугались, чтобы драться. Во всяком случае, они совсем не защищались. А у меня, как говорится, кровь бросилась в голову. Помню, я пробивался между этими тощими, жесткими, как насекомые, существами, точно сквозь высокую траву, кося и направо и налево – раз, два! Брызгала какая-то жидкость, под ногами что-то хрустело и пищало, рассыпаясь на куски. Толпа расступалась и снова смыкалась, как вода. Они сражались в беспорядке. Копья свистели вокруг меня; меня ранили в ухо, в руку и в щеку, но я заметил это потом, когда обнаружил запекшуюся кровь.

Что делал Кейвор, я не знаю. Мне казалось, что этот бой длится целый век и никогда не кончится. И вдруг конец – кругом только скачущие затылки, селениты обратились в бегство… Я почти не пострадал. Пробежал еще несколько шагов, крикнул и оглянулся. Я был изумлен.

Я летел через них громадными скачками; селениты остались позади и бросились врассыпную, ища, где бы спрятаться. Конец боя, в который я кинулся очертя голову, обрадовал меня и несказанно удивил. Я решил, что победил не потому, что селениты оказались неожиданно хрупкими, а потому, что сам я оказался таким силачом. Я самодовольно расхохотался. Ах, эта удивительная Луна!

Посмотрев на искрошенные и корчившиеся тела, разбросанные по пещере, я поспешил к Кейвору.

Глава XVIII В солнечном свете

Вскоре мы увидели, что впереди маячит какая-то туманная пустота, и вышли в наклонную галерею; она привела нас в новую обширную круглую пещеру, огромную цилиндрическую шахту, стены которой отвесно поднимались вверх. Вдоль стены извивалась галерея без всякого парапета или перил и оборота через полтора поворачивала вверх, в скалы. Галерея эта напоминала мне спираль железной дороги через Сен-Готард. Все было грандиозных размеров. Невозможно описать впечатление, производимое этим сооружением; оно просто подавляло. Мы обвели глазами отвесные стены гигантской шахты и далеко вверху заметили круглое отверстие; сквозь него виднелись слабо мерцавшие звезды. Половина кромки этого отверстия сияла под ослепительными лучами белого солнца. Мы оба невольно вскрикнули от радости.

– Скорей! – торопил я, бросаясь вперед.

– А что там? – спросил Кейвор и осторожно подошел к краю шахты. Я последовал его примеру и заглянул вниз, но мне мешал свет сверху, и я разглядел во мраке лишь цветные полосы малинового и пурпурного цвета. Видеть я не мог, зато мог слышать. Из тьмы доносился гул, похожий на гудение рассерженных пчел – если приложить ухо к улью, – и гул этот поднимался из пропасти глубиной, быть может, мили в четыре…

Я прислушался, потом крепко сжал в руке лом и пошел вперед, вверх по галерее.

– Вероятно, это та самая шахта с крышкой, куда мы смотрели, – заметил Кейвор.

– А внизу те же самые огни!

– Огни! – повторил Кейвор. – Да, огни того мира, которого нам теперь никогда не увидеть.

– Мы еще вернемся, – утешил я его.

Нам так везло, что после бегства я уже начал надеяться, что мы найдем и шар.

Ответа Кейвора я не расслышал.

– Что? – спросил я.

– Ничего, – ответил он, и мы торопливо зашагали вверх по галерее.

Этот наклонный балкон тянулся, вероятно, не менее четырех или пяти миль и поднимался так круто, что идти по нему на Земле было бы совершенно невозможно; но здесь, на Луне, это было очень легко. За все время мы заметили только двух селенитов, которые при нашем приближении обратились в бегство. Очевидно, до них уже дошла весть о нашей силе и жестокости. Подъем оказался неожиданно легким. Спиральная галерея перешла в крутой тоннель с отпечатками следов лунных стад, такой узкий и короткий по сравнению с высокими сводами, что почти весь он был освещен. Сразу стало светлей, и вверху далеко-далеко ослепительным светом засверкал выход; на солнце четко вырисовывался альпийский склон, увенчанный гребнем высокого колючего кустарника, теперь уже изломанного, высохшего и помертвевшего.

Странно, что мы, люди, которым эта самая растительность казалась недавно такой нелепой и ужасной, испытывали теперь то же самое чувство, что и вернувшийся домой изгнанник при виде родных мест. Мы радовались даже разреженному воздуху, который мучил нас одышкой при быстром движении и превращал наши разговоры в тяжкие усилия. Приходилось сильно напрягать голос. Все шире и шире становился освещенный солнцем круг; тоннель позади нас погружался в непроницаемый мрак. Видневшийся наверху колючий кустарник уже побурел и засох, на нем не осталось ни единого зеленого листочка; густо переплетавшиеся ветки затеняли узорами нависшие скалы. У самого входа в тоннель расстилалась широкая утоптанная площадка для лунных стад.

Наконец-то мы вышли по ней к ослепительному свету, в невыносимый зной. Мы с трудом пересекли открытое место и, вскарабкавшись по откосу между стволами колючих растений, уселись, запыхавшиеся, под выступом застывшей лавы. Но даже и в тени скала была горяча.

Воздух веял жаром. Физически мы чувствовали себя неважно, но зато мы вырвались из кошмара. Нам казалось, что мы опять вернулись к себе, в мир, где есть звезды. Все страхи и трудности бегства через мрачные пещеры и расщелины теперь миновали. После недавнего боя мы уже не боялись селенитов. Оглядываясь на зияющее отверстие, мы сами не верили, что вышли оттуда. Там, глубоко внизу, в голубоватом свете, который нам вспоминался, как мрак, мы встретились с существами – кошмарной пародией на людей, со шлемообразными головами. Мы боялись их и подчинялись им, пока наконец не подняли бунт. И что же, они растаяли, как воск, рассыпались прахом, разбежались и исчезли, как ночные призраки.

Я протер глаза, сомневаясь, уж не видели ли мы все это во сне под опьяняющим действием съеденных грибов, но вдруг заметил кровь у себя на лице и убедился, что рубашка крепко прилипла к моему плечу и руке.

– Черт возьми! – проговорил я, ощупывая свои раны, и вход отдаленного тоннеля в ту же секунду вновь стал глазом вражеского лазутчика. – Кейвор, что же они будут делать? И что делать нам?

Он покачал головой, не отрывая глаз от темного входа тоннеля.

– Откуда мы можем знать, что они намерены делать?

– Это зависит от того, что они о нас думают, а этого нам не узнать. Затем, это зависит от того, что у них имеется в резерве. Вы правы, Кейвор: мы коснулись лишь окраины лунного мира. У них там, в глубине, еще могут быть неожиданные сюрпризы. Даже своими самострелами они могут причинить нам немало вреда… Но все же, – резюмировал я, – если мы даже и не сразу найдем шар, то все-таки у нас есть надежда на спасение. Мы продержимся. Даже ночью. Мы можем снова сойти вниз и отвоевать себе место.

Потом я начал осматриваться. Характер пейзажа резко изменился, и все это из-за роста и засыхания растительности. Мы сидели высоко над обширной долиной кратера, сплошь покрытой увядшей, сухой растительностью поздней, послеполуденной лунной осени. Один за другим тянулись пологие бугры и побуревшие поля, где пасся лунный скот; вдали целое их стадо, отбрасывая тени, грелось и дремало на солнце, точно овцы. Селенитов нигде не было видно. Убежали ли они при нашем появлении или обычно скрывались после выгона стад на пастбища, этого я не могу сказать. Тогда я предполагал первое.

– Если поджечь этот сушняк, то нам, пожалуй, легче найти шар среди пепла.

Кейвор, по-видимому, не слышал моих слов: прикрыв глаза рукой, он внимательно смотрел на звезды, которые, несмотря на яркий солнечный свет, были хорошо видны на небе.

– Как вы думаете, сколько времени мы пробыли здесь? – спросил он наконец.

– Где здесь?

– На Луне.

– Два зимних дня, вероятно.

– Нет, около десяти дней. Солнце уже перешло зенит и склоняется к западу. Дня через четыре, а может быть, и раньше наступит ночь.

– Но ведь мы ели только один раз?

– Знаю, но… так выходит по звездам!

– Разве время здесь, на меньшей планете, другое?

– Не знаю, выходит, так.

– Как вы исчисляете время?

– Голод, утомление – все здесь иное. Все по-другому, не так, как на Земле. Мне казалось, что со времени нашего выхода из шара прошло всего несколько часов – длинных часов, но не больше.

– Десять дней, – удивлялся я, – значит, нам остается… – Я взглянул на солнце. – Оно уже прошло полпути от зенита до запада. Остается всего только четыре дня… Кейвор, нам нельзя сидеть тут и мечтать. С чего же нам начать?

Я встал.

– Надо наметить какой-нибудь отдаленный и издалека видный пункт, можно вывесить флаг, или платок, или что-нибудь еще, наметить участок и искать кругом.

Кейвор поднялся и стал рядом со мной.

– Да, – согласился он, – нам ничего больше не остается, как искать шар. Ничего больше. Может быть, мы и найдем его. Разумеется, найдем. А если нет…

– Мы должны искать.

Он огляделся кругом, посмотрел вверх на небо, вниз в тоннель и удивил меня внезапным нетерпеливым жестом.

– Как глупо! Зачем нас понесло в этот тоннель! Подумайте только, сколько мы успели бы сделать!

– Мы и сейчас можем еще кое-что сделать.

– Никогда нам не сделать того, что упущено. Ведь тут, под нашими ногами, целый мир. Подумайте, какой это, должно быть, мир! Вспомните о машине, которую мы видели, вспомните о шахте и о крышке! Но все это было только начало. И те несчастные создания, с которыми мы сражались, – всего лишь невежественные крестьяне, жители окраин, пастухи и мясники, недалеко ушедшие от животных. Там же, внизу… Огромные подземелья, тоннели, сооружения, пути сообщения… И чем глубже, тем все грандиозней, шире и населенней. Несомненно! Там, в самом низу, должно находиться Центральное Море, омывающее сердцевину Луны. Подумайте о черных, чернильных водах при мягком освещении – если только их глаза вообще нуждаются в свете! Подумайте о многоводных, бегущих каскадами потоках, питающих это море! Представьте себе его приливы и отливы! Может быть, по этому морю ходят суда, может быть, у них есть большие города и пути сообщения. Быть может, у них есть мудрость и порядок, превосходящие разум человека. А мы погибнем здесь и никогда не увидим разумных существ, создавших все эти сооружения. Мы здесь замерзнем и умрем, и воздух замерзнет на нас и вновь оттает, и тогда… тогда они случайно набредут на наши окоченелые, безмолвные трупы, найдут и шар, который нам не удастся отыскать, и поймут наконец, хотя и слишком поздно, сколько идей и усилий бесплодно погибло здесь.

Голос его, когда он говорил все это, звучал точно сквозь телефонную трубку, откуда-то издалека.

– Но эта темнота… – возразил я.

– Это можно преодолеть.

– Но как?

– Не знаю. Откуда я могу знать? Можно захватить факел, лампу или фонарь. Те, другие… смогут понять в конце концов.

Он постоял с минуту с опущенными руками и печальным лицом, уныло глядя в пространство, затем безнадежно махнул рукой и начал строить всяческие планы систематических поисков шара.

– Мы ведь можем потом вернуться обратно, – утешал его я.

Он огляделся вокруг.

– Прежде всего нам надо вернуться на Землю.

– Мы можем потом привезти с собой лампы и железные кошки для лазанья и сотни других необходимых вещей.

– Да, – сказал Кейвор.

– Мы можем захватить с собой это золото как залог успеха.

Кейвор посмотрел на мои золотые ломы и долго молчал. Он стоял, заложив руки за спину, отсутствующим взором глядя на кратер. Наконец вздохнул и снова заговорил:

– Да, это я нашел сюда путь, но найти путь – не значит еще быть его господином. Если я вновь увезу свою тайну на Землю, то что произойдет? Я не смогу хранить ее долго. Рано или поздно все обнаружится или другие люди вторично откроют кейворит. А тогда… Правительства и державы будут стараться проникнуть сюда, будут воевать из-за лунных территорий между собой и лунными жителями. Это только усилит вооружения и даст лишний повод к войнам. Если только я разглашу мой секрет, вся эта планета, вплоть до глубочайших галерей, очень скоро будет усеяна трупами. Все остальное сомнительно, но в этом не приходится сомневаться… И дело совсем не в том, что Луна нужна людям. Для чего им новая планета? Что сделали они со своей собственной планетой? Поле вечной битвы, арену вечных глупостей. Мир человеческий мал, и жизнь человеческая коротка – еще довольно дел на Земле! Нет, наука и так уж слишком много трудилась над выковыванием оружия для безумцев. Пора с этим покончить! Пусть люди снова откроют эту тайну через тысячу лет.

– Есть много способов сохранить тайну, – возразил я.

Кейвор посмотрел на меня и улыбнулся.

– В конце концов, – продолжал он, – о чем нам беспокоиться? Шар нам, вероятно, не найти, а там, внизу, события нарастают. Только присущее человеку свойство надеяться до последней минуты позволяет нам думать о возвращении на Землю. Наши несчастья только начинаются. Мы проявили по отношению к лунным жителям нашу силу и жестокость, показали им, на что мы способны, и шансы наши на спасение так же велики, как у тигра, который вырвался из клетки и загрыз человека в Гайд-парке. Весть о нас, по всей вероятности, разносится из галереи в галерею все ниже и ниже, до центральных областей… Никакие разумные существа в здравом уме и твердой памяти не позволят нам вернуть шар на Землю после всего, что они видели или слышали о нас.

– Но мы не увеличим наши шансы, если будем сидеть здесь, – сказал я.

Мы оба встали.

– Лучше будет, если мы пойдем в разные стороны, – сказал Кейвор. – Надо вывесить платок на верхушке одного из этих стволов, крепко привязать его и от этого пункта, как от центра, приняться за поиски по всему кратеру. Вы пойдете на запад, двигаясь полукругами, в сторону заходящего солнца. Вы должны идти сначала так, чтобы ваша тень падала от вас вправо, до тех пор, пока она не пересечет под прямым углом путь от нашей вехи, а затем идите так, чтобы тень ложилась влево. Я буду делать то же самое в восточном направлении. Мы будем заглядывать в каждый овраг, осматривать каждую скалу; мы приложим все усилия, чтобы отыскать шар. Селенитов будем всячески избегать. Для утоления жажды можно глотать снег, для утоления голода надо постараться убить лунную корову, – правда, нам придется есть сырое мясо. Итак, каждый из нас пойдет своей дорогой.

– А если один из двух натолкнется на шар?

– Тот, кто найдет шар, должен вернуться к вывешенному платку и ждать там, подавая сигналы.

– А если никто?..

Кейвор взглянул на солнце.

– Мы будем искать шар до тех пор, пока нас не застигнет ночь и стужа.

– А вдруг селениты нашли шар и спрятали?

Кейвор пожал плечами.

– Или если они теперь гонятся за нами?

Он ничего не ответил.

– Возьмите на всякий случай один лом, – предложил я.

Он отрицательно покачал головой и задумчиво посмотрел на расстилавшуюся перед ним пустыню.

Но он не сразу тронулся в путь. Он почему-то замялся и смущенно посмотрел на меня.

– До свидания, – сказал он наконец.

Меня точно кольнуло в сердце. Я сразу вспомнил, как мы раздражали друг друга, и особенно как я, должно быть, раздражал его.

«Проклятие, – подумал я, – все могло быть иначе». Я хотел было протянуть ему на прощание руку, но он уже сомкнул ноги и прыгнул прочь от меня к северу. Он несся по воздуху, как сухой лист, плавно спустился и снова прыгнул. Я постоял с минуту, наблюдая за его полетом, потом нехотя повернулся лицом на запад, выбрал место для прыжка и с чувством человека, собирающегося прыгнуть в ледяную воду, устремился обследовать свою половину лунного мира. Я довольно неуклюже упал между скалами, поднялся на ноги, осмотрелся вокруг, вскарабкался на каменистую площадку и прыгнул снова…

Кейвор уже скрылся из виду, но платок храбро развевался над пригорком, ослепительно белый в лучах яркого солнца.

Я решил не терять из виду платка, что бы ни случилось.

Глава XIX Мистер Бедфорд остался один

Скоро мне уже казалось, будто я всегда был один на Луне. Сначала я искал шар довольно усердно, но было еще очень жарко, а разреженность воздуха вызывала такое ощущение, как будто грудь сдавило железным обручем. Я попал в лощину, заросшую по краям щетиной высоких, бурых, засохших кустов, и уселся под ними поостыть и отдохнуть в тени. Я собирался посидеть очень недолго. Положив около себя оба лома, я сидел, подперев голову руками. Я отметил с каким-то вялым интересом, что скалы в этой лощине, кое-где покрытые полосами высохшего мха, блестели золотыми жилами, а местами из-под опавшей листвы сверкали кругляки самородков. Теперь все это уже не имело никакого значения. Меня охватила какая-то расслабленность, я ни на секунду не верил, что мы найдем наш шар в этой сожженной солнцем пустыне. К чему искать! Пусть придут селениты. Затем я вдруг решил напрячь все свои силы, повинуясь тому инстинкту самосохранения, который побуждает человека прежде всего охранять и защищать свою жизнь, хотя, может быть, вскоре ему придется умереть еще более мучительной смертью.

Зачем вообще мы здесь?

Это показалось мне необъяснимой и нелепой загадкой. Какой порыв побуждает человека отказаться от счастья и покоя и стремиться навстречу опасности, нередко даже гибели? Здесь, на Луне, я впервые понял то, что давно должен был бы знать, а именно, что человек создан не только для того, чтобы заботиться о собственном благополучии, о хорошей еде, о комфорте и веселом времяпрепровождении. Это чувство знакомо почти каждому человеку, и он делает неразумные поступки вразрез с собственными интересами, вразрез со своим благополучием. Какая-то непонятная сила толкает его на это, и он не может устоять.

Зачем? Почему? Сидя здесь, среди бесполезного лунного золота, в чуждом для меня мире, я стал подводить итог всей своей жизни. Если предположить, что мне суждено погибнуть на Луне, то ради чего я прожил свою жизнь? Мне не удалось уяснить себе это, но, во всяком случае, мне стало яснее, чем когда-либо прежде, что я не ставил себе никаких личных целей, что всю свою жизнь я не добивался ничего лично для себя. Для кого же? Для чего? Я бросил раздумывать о том, зачем мы полетели на Луну, и поставил перед собой вопрос шире: зачем я вообще родился? В конце концов я запутался в отвлеченных рассуждениях…

Постепенно мысли мои стали расплывчатыми и туманными, я никак не мог четко их сформулировать. Я не чувствовал тяжести или разбитости в теле – на Луне этого вообще не бывает, – но, вероятно, я все же устал. Так или иначе, но я заснул.

Сон, или, вернее, дремота, удивительно освежил меня, и все это время солнце спускалось все ниже и ниже, а жара спадала. Когда наконец я проснулся от какого-то отдаленного крика или шума, то почувствовал себя бодрым и свежим. Я протер глаза и расправил руки. Затем встал – тело мое немного затекло – и решил возобновить поиски. Я взвалил свои золотые дубинки на плечи и вышел из золотоносного ущелья.

Солнце, несомненно, стояло гораздо ниже, чем прежде. Воздух охладился. Очевидно, я проспал долго. Мне показалось, что над западными утесами висит синеватая дымка. Я вспрыгнул на ближайшее возвышение и стал осматриваться. Нигде не было видно ни лунных коров, ни селенитов. Кейвора я также не увидел, но зато разглядел мой платок вдали, на высокой ветке терновника; осмотревшись, я перепрыгнул на следующий удобный для наблюдения возвышенный пункт.

Я продолжал свой путь полукругами, постепенно все расширявшимися, – это было довольно утомительно и совершенно безрезультатно. Воздух действительно стал много прохладней, и я заметил, что под западными утесами тени удлинились. Я часто останавливался и осматривался, но Кейвора нигде не было, селениты тоже куда-то исчезли, и я подумал, что они уже загнали скот внутрь планеты, так как и стад нигде не было видно. Мне все больше и больше хотелось поскорее найти Кейвора. Солнце спустилось теперь уже так низко, что отстояло от горизонта не более чем на диаметр своего диска. Я боялся, что селениты скоро закроют крышки и отдушины и оставят нас в жертву страшной лунной ночи. Мне казалось, что Кейвору давно уже следовало прекратить поиски шара и что пора нам еще раз посоветоваться. Необходимо было срочно решить вопрос, что делать. Мы не нашли шара, и искать его уже поздно, а если отдушины закроют, то мы погибли. Нас поглотит бесконечная ночь – мрак пустоты и смерти. Я чувствовал дрожь при одной мысли об этом. Нам необходимо как-то пробраться в глубь Луны, хотя бы даже с опасностью для жизни. В моем воображении уже рисовалась страшная картина: мы из последних сил стучимся в крышку большой шахты, а леденящий холод охватывает нас все сильнее и сильнее.

Я совсем забыл про шар, я думал только о том, как бы скорее найти Кейвора. Я уже собрался было идти в шахту без него, боясь опоздать; я уже возвращался к платку, как вдруг…

Я увидел шар.

Скорее, не я его, а он нашел меня. Он лежал гораздо дальше к западу, чем я зашел; косые лучи заходящего солнца вдруг ярко осветили его и пылали на его стеклах. В первую минуту я подумал, что это какое-то новое приспособление селенитов против нас, но потом понял.

Я протянул руки и с диким криком радости бросился к нему. Я неверно рассчитал один из своих прыжков и упал в глубокий овраг, больно ударившись лодыжкой правой ноги. После этого я спотыкался почти при каждом прыжке. Я был в состоянии истерического возбуждения, дрожал как в лихорадке и запыхался, еще не достигнув цели. Раза три мне пришлось останавливаться, чтобы передохнуть, и, несмотря на разреженность и сухость воздуха, пот лил с меня ручьями.

Я думал только о шаре, пока до него не добрался, – забыл даже свое беспокойство о Кейворе. Мой последний прыжок перенес меня прямо к шару, и я прижался к нему руками, задыхаясь и тщетно пытаясь крикнуть: «Кейвор, Кейвор, шар здесь!» Немного отдышавшись, я заглянул сквозь толстое стекло. Все вещи были сбиты в одну кучу. Я прижался теснее, чтобы хорошенько все разглядеть, потом попытался влезть внутрь. Мне пришлось приподнять его немного, чтобы просунуть голову в люк. Теперь я ясно увидел, что все вещи лежали так, как мы их оставили, выпрыгивая из шара на снежный сугроб. Яжадно их разглядывал. Я все еще весь дрожал. Какое счастье было вновь увидеть этот знакомый полумрак! Просто непередаваемое счастье! Потом я влез внутрь и сел прямо на вещи. Взглянул сквозь стекло на лунный мир и содрогнулся. Потом я сунул на тюк золотые ломы, поискал еду и поел немного – не потому, что я чувствовал потребность в еде, но потому, что я знал, что там есть съестное. Но тут я вспомнил, что пора выйти и подать сигнал Кейвору. Но я сделал это не сразу. Что-то удерживало меня в шаре.

В конце концов, все идет как надо. У нас еще найдется время набрать того магического камня, который дает власть над людьми. Здесь совсем близко лежит золото, а наш шар, даже наполовину нагруженный этим металлом, может лететь так же легко и свободно, как если бы он был пустой. Теперь мы можем возвращаться на Землю как хозяева нашего мира, а потом…

Наконец я поднялся и с усилием вылез из шара. Тут я снова задрожал – вечерний воздух становился все холоднее. Стоя в углублении, я осмотрелся, тщательно обследовал кусты вокруг, прежде чем прыгнуть на ближайшую скалу, и снова прыгнул, как и в первый свой прыжок на Луне. Но теперь я прыгнул легко, без всякого усилия.

Растительность увяла так же быстро, как выросла, и весь вид окрестных скал изменился, но все-таки можно было узнать тот пригорок, на котором при нашем прибытии начали всходить молодые растения, и то скалистое возвышение, с которого мы впервые увидели кратер. Но колючий кустарник на склоне холма уже побурел, высох, вытянулся футов на тридцать в вышину и отбрасывал длинные тени, конца которым не было видно, а маленькие семена, висевшие пучками на его верхних ветках, уже почернели, совершенно созрев. Кустарник сделал свое дело и теперь готов был упасть и рассыпаться в прах под разрушительным действием ледяного воздуха длинной лунной ночи. А огромные кактусы, которые раздувались на наших глазах, давно уже полопались и разбросали свои споры на все четыре стороны. Удивительный уголок Вселенной – пристань первых людей на Луне!

Когда-нибудь, думал я, я поставлю тут среди кратера памятный столб с надписью. И мне вдруг пришло в голову, что, если бы только лунный мир понимал всю важность этой минуты, какой переполох поднялся бы там, в глубине!

Но пока, по-видимому, они и не подозревают, какое значение имеет наше прибытие – ведь иначе этот кратер стал бы ареной отчаянной борьбы, а не оставался безмолвной пустыней. Я стал высматривать место поудобнее, откуда можно было бы подать сигнал Кейвору, и увидел ту самую скалу, куда он прыгнул с того места, где теперь стоял я, – она осталась такой же голой и бесплодной. С минуту я не решался уйти так далеко от шара. Затем, устыдившись своего малодушия, прыгнул…

С этого возвышенного пункта я снова начал осматривать кратер. Далеко, у самой верхушки отбрасываемой мной огромной тени, белел платок, трепетавший на кустарнике. Он был очень далеко и казался совсем крошечным, но Кейвора не было видно. Мне казалось, что Кейвор должен был бы уже сам искать меня, ведь мы так договорились. Но его не было.

Я стоял, приставив ладони к глазам, выжидая и наблюдая, в надежде каждую секунду увидеть его. Вероятно, я простоял так очень долго. Я пробовал кричать, но мой крик утонул в разреженном воздухе. Я двинулся было назад к шару, но из страха перед селенитами отказался от своего намерения – сигнализировать о моем местонахождении, вывесив на соседнем кустарнике одно из одеял. Я снова стал разглядывать кратер.

Он производил гнетущее впечатление своей пустынностью. И как тихо было вокруг! Смолкли звуки из мира селенитов. Мертвая тишина. Кроме слабого шелеста ближайшего кустарника, ни малейшего звука или хоть намека на звук. Дневная жара уже спала, а ветер становился все более ледяным.

Проклятый Кейвор!

Я набрал побольше воздуха, приложил руки рупором ко рту и крикнул во все горло:

– Кейвор!

Но звук моего голоса походил на отдаленное, слабое эхо.

Я поглядел на сигнальный платок, поглядел на расширявшуюся тень западного утеса, поглядел из-под ладони на солнце. Мне показалось, что оно опускается по небу заметно для глаз.

Тут я понял, что если хочу спасти Кейвора, то надо действовать, не теряя ни минуты. Я сорвал с себя жилет и повесил его как знак на шипах кустарника, потом пустился напрямик к платку. Расстояние в две мили я пролетел в несколько сот прыжков. Я уже рассказывал, как во время таких прыжков словно паришь в воздухе довольно долго, прежде чем снова встать на ноги. При каждом взлете я искал глазами Кейвора и удивлялся, куда он скрылся. При каждом прыжке я замечал, что солнце садится все ниже, и каждый раз, касаясь ногами скал, я испытывал искушение вернуться назад.

Последний прыжок – и я очутился в ложбине около платка. Еще один шаг – и я на нашем наблюдательном пункте. Стоя возле платка, я внимательно осмотрел окрестность, уже покрытую тенями. Далеко от меня, у подошвы пологого склона, чернело отверстие тоннеля, через которое мы убежали; моя тень простиралась до него и касалась его, как черный палец ночи.

Кейвора нигде не было, стояла мертвая тишина. Только шелест кустарника и все длиннее тени. Я вдруг затрясся, как в ознобе.

«Кейв…» – пробовал я крикнуть еще раз и снова убедился в беспомощности человеческого голоса в разреженном воздухе.

Молчание. Молчание смерти.

И вдруг я заметил что-то, какой-то клочок ярдах в пятидесяти от меня, у подошвы склона, среди переломленных веток. Что бы это могло быть?.. Я знал, но не хотел верить.

Я подошел ближе – это была шапочка крикетиста, которую носил Кейвор. Я не дотронулся до нее, я стоял и смотрел.

Теперь я понял, что разбросанные вокруг ветки были поломаны и потоптаны. Наконец я шагнул вперед и поднял шапочку.

Я держал ее в руке и всматривался в поломанные и примятые колючие заросли. На некоторых ветках виднелись темные пятна, но я боялся к ним прикоснуться. Невдалеке ветер перекатывал и подгонял ближе ко мне какой-то маленький и очень белый лоскут.

Это был клочок бумаги, сжатый в комок, точно его крепко сжимали в кулаке. Я поднял его: на нем виднелись красные пятна. Я разобрал также бледные следы карандаша. Разгладив бумажку, я увидел на ней прерывистые, неровные каракули букв, оканчивавшиеся кривой полосой.

Я сел на ближайший камень и стал разбирать записку.

Начало было довольно разборчивое: «Я ранен в колено, – кажется, у меня раздроблена коленная чашка, и я не могу ни идти, ни ползти».

Затем менее четко: «Они гнались за мной некоторое время, и теперь это вопрос…» По-видимому, сначала было написано «времени», но затем зачеркнуто и заменено каким-то непонятным словом. «…прежде чем они меня захватят. Они преследуют меня».

Затем почерк делался судорожным. «Я уже слышу их», – догадался я, но дальше было совершенно неразборчиво. Потом несколько слов, довольно четких: «Эти селениты совсем другие – они, по-видимому, командуют…» Снова неразборчиво.

«Черепа у них больше, гораздо больше, тела более стройные и очень короткие ноги. Голоса у них более приятные, движения более обдуманны…»

«Хоть я и ранен и совершенно беспомощен, их появление дает мне надежду». Как это похоже на Кейвора!

«Они не стреляли в меня и не пытались… убить. Я намерен…»

В конце внезапная ломаная линия карандашом через всю бумагу, а на обратной стороне записки и по краям – кровь!

Пока я стоял, потрясенный и растерянный, с этой ошеломляющей запиской в руке, что-то мягкое, холодное и легкое коснулось моей руки и исчезло – белая пушинка. Первая снежинка – предвестница наступающей ночи.

В испуге я взглянул наверх: небо уже почернело и покрылось множеством холодных ярких звезд. Я посмотрел на восток: растительность этого разом увядшего мира стала темно-бронзовой. Взглянул на запад – солнце, утратившее теперь в сгустившейся белой мгле половину своего жара и блеска, уже коснулось края кратера и скрывалось за горизонтом. Заросли кустарника и зубчатые скалы четко вырисовывались остроконечными черными тенями на освещенном небе. Огромное облако тумана опускалось в необъятное озеро темноты. Холодный ветер пронизывал весь кратер. И вдруг в один миг я был окутан падающим снегом, и все вокруг заволоклось мрачной серой пеленой.

И тут я услышал не громкий, не отчетливый, как в первый раз, а слабый и глухой, подобно замирающему голосу, звон колокола, тот самый, что приветствовал наступление солнечного дня:

«Бум!.. Бум!.. Бум!..»

Эхо прокатилось по кратеру, точно он задрожал, как мерцающие звезды. Кровавый красный диск солнца опускался все ниже и ниже…

«Бум!.. Бум!.. Бум!..»

Что случилось с Кейвором? Я тупо стоял там и слушал звон, пока он не прекратился.

И вдруг зияющее отверстие тоннеля внизу подо мной закрылось, подобно глазу, и исчезло.

Я очутился в полном одиночестве.

Надо мной и вокруг меня, охватывая меня со всех сторон, подступая все ближе и ближе, раскинулась Вечность, безначальная, бесконечная – необъятная пустота, в которой и свет, и жизнь, и бытие – лишь мимолетный блеск падающей звезды; холод, тишина, безмолвие, бесконечная и неумолимая ночь космического пространства.

Одиночество, казалось, подступало ко мне, я чувствовал его прикосновение.

– Нет! – воскликнул я. – Нет! Не теперь еще! Погоди! Погоди!

Мой голос перешел в визг. Я бросил скомканную бумажку, вскарабкался на гребень, чтобы осмотреться, и, собрав весь остаток воли, запрыгал по направлению к оставленному мной знаку, уже едва заметному в туманной дали.

Прыг, прыг, прыг! Каждый прыжок, казалось, длился столетия.

Бледный серпик солнца скрывался за горизонтом, удлинявшиеся тени грозили поглотить шар, прежде чем я доберусь до него.

Две мили, не менее сотни прыжков, а воздух разрежался, точно выкачиваемый насосом, и холод сковывал мои суставы. Но если умирать, то умирать в движении. Ноги мои скользили в снегу, прыжки становились короче. Один раз я упал в кусты, которые рассыпались в прах подо мной; другой раз я споткнулся и скатился кубарем в овраг, исцарапав до крови лицо и руки и почти потеряв направление.

Но все это было ничто в сравнении с промежутками, с ужасными минутами в воздухе, когда я летел прямо в надвигающийся прилив ночи. Дыхание мое свистело, в легкие мне точно втыкались ножи. Сердце билось так сильно, что отдавалось в голове.

«Доберусь ли, доберусь ли я?»

Я весь дрожал от страха.

«Ложись! – уговаривало меня отчаяние. – Ложись!»

Чем ближе я подходил к цели, тем отдаленнее она мне казалась. Я закоченел, оступался, ушибался, порезался несколько раз, но кровь не выступала.

Наконец я увидел шар.

Я выбился из сил и упал на четвереньки. Легкие мои хрипели.

Я пополз. На губах моих скоплялся иней, ледяные сосульки свисали с усов; я весь покрылся белым замерзшим воздухом.

Оставалось еще ярдов двенадцать. В глазах у меня потемнело.

«Ложись! – кричало отчаяние. – Ложись!»

Я прикоснулся к шару на миг и замер.

«Слишком поздно! – нашептывало отчаяние. – Ложись!»

Я боролся изо всех сил. Я стоял у люка, отупевший, полумертвый. Кругом уже не было ничего, кроме снега.

Я сделал нечеловеческое усилие и влез внутрь. Там было немного теплее.

Снежные хлопья, хлопья замерзшего воздуха ворвались в шар вместе со мной. Я пытался окоченелыми пальцами закрыть и крепко завинтить крышку. Я всхлипнул.

– Я должен! – пробормотал я, стиснув зубы, и дрожащими, словно ломкими, пальцами стал нащупывать кнопки штор.

Пока я возился – раньше мне никогда не приходилось этого делать, – я смутно видел через запотевшее стекло огненные лучи заходящего солнца, мерцавшие сквозь буран, и темные очертания зарослей кустарника, гнувшихся и ломающихся под тяжестью все падающего снега. Все гуще и гуще кружились хлопья, чернея на светлом фоне солнца. Что, если я не справлюсь с заслонками?

Наконец что-то щелкнуло под моими руками, и в одно мгновение последнее видение лунного мира исчезло из моих глаз. Я погрузился в тишину и мрак межпланетного пространства.

Глава XX Мистер Бедфорд в бесконечном пространстве

Я чувствовал себя так, точно меня убили. В самом деле, я представляю себе, что человек, которого внезапно убивают, должен ощущать то же самое, что я тогда. В первый момент – муки агонии и ужас, затем – тьма и безмолвие; ни света, ни жизни, ни Солнца, ни Луны, ни звезд – пустота бесконечности. Хотя я сам вызвал все это, хотя я уже испытал все это вместе с Кейвором, я был ошеломлен, оглушен, подавлен. Казалось, меня влечет вверх, в бесконечный мрак. Мои пальцы оторвались от кнопок, я повис, утратив вес, и наконец очень мягко натолкнулся на тюк, золотую цепь и золотые дубины, плававшие в середине шара.

Не знаю, как долго продолжалось это парение. Внутри шара чувство земного времени терялось еще больше, чем на Луне. При первом прикосновении к тюку я точно пробудился от тяжелого сна. Я понял, что если я хочу бодрствовать и жить, то должен зажечь свет или открыть окно, чтобы увидеть хоть что-нибудь. Кроме того, мне было холодно. Я оттолкнулся от тюка, схватился за тонкие тросы на стекле и вскарабкался к краю люка. Теперь я разглядел все кнопки, оттолкнулся, облетел вокруг тюка и испугался, столкнувшись с чем-то тонким и широким, плавающим в воздухе; потом схватился за трос около самых кнопок и подтянулся до них. Прежде всего я зажег лампочку, чтобы посмотреть, на что я налетел, и убедился, что это был старый номер газеты «Ллойдс ньюс», носившийся в пустоте. Это сразу точно вернуло меня из космоса на Землю. Я рассмеялся и почувствовал, что задыхаюсь, – нужно добавить немного кислорода из цилиндра. Потом я зажег грелку, согрелся, достал провизию и поел. Затем осторожно принялся знакомиться с устройством кейворитных штор, чтобы как-нибудь узнать, куда несется шар.

Я открыл и тотчас же захлопнул первую штору: меня ослепил и опалил солнечный свет. Подумав, я приоткрыл шторы с противоположной стороны и увидел огромный серп Луны, а позади нее – маленький серпик Земли. Я очень удивился, что нахожусь уже так далеко от Луны. Я рассчитывал, что почти не испытаю толчка при подъеме и что по сравнению с земной атмосферой отлет по касательной от Луны будет в двадцать восемь раз легче, чем от Земли. Я думал, что нахожусь над нашим кратером во мраке ночи, но кратер стал теперь всего лишь частью белого серпа, заполнявшего небо. А Кейвор?

Он теперь бесконечно малая величина.

Я пытался представить себе, что с ним могло случиться. Но тогда я был уверен, что он погиб. Мне казалось, что я вижу его, распластанного и раздавленного, у подошвы какого-нибудь нескончаемого голубого водопада. И вокруг него эти тупоумные насекомые…

Прикосновение летающей газеты вдохновило меня и сделало на время практичным. Мне необходимо вернуться на Землю – это ясно, но, по моим наблюдениям, шар уносился все дальше от Земли. Что бы ни случилось с Кейвором, даже если он остался жив, – что мне казалось невероятным после того, как я увидел запятнанный кровью обрывок бумаги, – я бессилен ему помочь. Он остался там, живой или мертвый, за покровом беспросветной ночи, и там ему придется пробыть по крайней мере до тех пор, пока я не смогу призвать на помощь людей. Собирался ли я это сделать? Да, я думал об этом: вернуться на Землю, если это возможно, и затем, основательно все обдумав, либо показать и объяснить устройство шара немногим надежным людям и действовать вместе с ними, или же сохранить тайну, продать золото, приобрести оружие, припасы и одного помощника, а затем вернуться на Луну, расправиться с селенитами и освободить Кейвора, если это еще возможно; и уж, во всяком случае, захватить побольше золота, чтобы дальнейшие предприятия построить на более солидном фундаменте. Но все это пока только мечты. Прежде всего надо еще суметь вернуться на Землю.

Я принялся думать, как именно можно осуществить возвращение на Землю. Когда предо мной предстали все трудности этой проблемы, я совсем перестал думать о том, что будет после возвращения туда. В конце концов, главное – это вернуться на Землю.

Я решил, что лучше всего полететь обратно к Луне, приблизиться к ней, насколько возможно, чтобы потом набрать скорость движения; после этого закрыть окна шара и, облетев Луну, открыть окна в сторону Земли, но достигну ли я Земли или же просто буду вращаться вокруг нее по гиперболической, параболической или какой-нибудь другой кривой – этого я не знал. Позднее я догадался, что нужно делать, и, открыв некоторые из окон к Луне, показавшейся на небе впереди Земли, я взял курс в сторону так, чтобы стать против Земли, так как иначе я пролетел бы мимо нее. Разрешить все эти проблемы было нелегко – ведь я не математик, – и в конце концов я вернулся на Землю вовсе не потому, что все правильно рассчитал, а только благодаря счастливому случаю. Если бы я знал тогда то, что знаю теперь, – что почти все шансы по теории вероятности против меня, – я бы не стал даже делать попыток вернуться на Землю. Решив, что мне нужно делать, я раскрыл все окна на Луну и скорчился на дне. От толчка я подскочил на несколько футов в воздухе, повис в самом нелепом положении и ждал, пока диск Луны увеличится и окажется от меня на нужном расстоянии. Затем я закрою все окна, пролечу мимо Луны со скоростью, приобретенной при сближении с ней, – если только не упаду на нее, – и направлю полет к Земле.

Так я и сделал.

Наконец я убедился, что летел в сторону Луны достаточно долго, и закрыл окна. Луна скрылась из глаз, но помню, что не почувствовал тогда никакого страха, никакого неприятного ощущения; я просто решил спокойно сидеть в этой маленькой клеточке земного вещества, летящей в беспредельном пространстве, пока не достигну Земли. Нагреватель достаточно отеплил шар, воздух освежен был кислородом, и за исключением слабого прилива крови к голове, который я постоянно чувствовал с тех пор, как удалился от Земли, я чувствовал себя физически довольно хорошо.

Я решил беречь свет и погасил его. Пришлось сидеть в темноте при свете Земли и мерцании звезд. Кругом была такая тишина и покой, что я чувствовал себя единственным существом во Вселенной, однако – странно! – не ощущал ни одиночества, ни страха и словно лежал в своей постели на Земле. Это тем более удивительно, что в последние часы моего пребывания в кратере Луны я испытывал мучительное чувство одиночества…

Вы не поверите, но тот промежуток времени, который я провел в пространстве, совершенно не походил на земное время. Иногда мне казалось, что я восседаю здесь целую вечность, подобно богу на листе лотоса, а порой весь полет с Луны на Землю длился словно одно мгновение. В действительности же прошло несколько земных недель. Но в этот отрезок времени я вложил все свои волнения, чувство голода и страха. Я парил и думал о пережитом, о своей жизни, о побуждениях и сокровенных своих мыслях, и странное ощущение шири и свободы охватывало меня. Мне казалось, что я все расту и расту, что я неподвижен, что я вишу среди звезд, но все время я помнил о ничтожестве Земли и моей жизни на ней.

Я не смогу объяснить всего, что я чувствовал и думал. Без сомнения, все это результат тех необычных физических условий, в которых я находился. Я просто рассказываю о том, что чувствовал, без всяких комментариев. Больше всего меня мучила неуверенность в том, кто я такой. Я, если можно так выразиться, диссоциировался от Бедфорда. Я смотрел на Бедфорда как на жалкое, случайное существо, с которым я почему-то связан. Во многом Бедфорд казался мне ослом или низшим животным, между тем как раньше я гордился им и считал, что он незаурядная, сильная личность. Теперь он был для меня не просто ослом, но потомком многих поколений ослов. Я вспоминал и исследовал его школьные дни, его юность и первую любовь так же, как исследуют жизнь муравья в песке… Боюсь, что какая-то доля этого презрения сохранилась во мне и по сей день, и сомневаюсь, чтобы я когда-нибудь вернулся к махровому самодовольству прежних лет. Но в то время это меня нисколько не мучило, потому что я был совершенно убежден, что я не Бедфорд и вообще никто, что я только дух, парящий в молчаливом, невозмутимом пространстве. Что мне за дело до какого-то Бедфорда и его пороков? Я не отвечаю за него.

Сначала я боролся с этим забавным заблуждением. Я старался вызвать разные воспоминания, яркие картины, нежные или острые эмоции; я думал, что если снова вспыхнет хоть искра какого-нибудь сильного чувства, то это состояние растущего отчуждения прекратится. Но я не мог ничего поделать. Вот он, Бедфорд, в шляпе, сдвинутой на затылок, с развевающимися фалдами сюртука, он бежит вниз по Ченсери-лейн на свой публичный экзамен. Я видел, как он толчется в толпе сверстников, шутит, здоровается с товарищами. Неужели это я? Я видел Бедфорда в тот же вечер в гостиной какой-то дамы: испачканная шляпа его лежала на столе, а сам он почему-то плакал. Неужели и это я? Я видел, что он часто бывает с этой дамой, видел их отношения, их чувства, но оба казались мне посторонними… Я видел, как он спешит в Лимпн, чтобы сочинять на досуге пьесу, как он знакомится с Кейвором и, засучив рукава, трудится над шаром; видел, как он уходит в Кентербери из страха перед полетом. Неужели это все я? Я не верил этому.

Я все считал, что это галлюцинация, вызванная одиночеством и тем, что я потерял всякий вес и чувство сопротивления. Я старался вернуть себе это чувство, ударяясь о шар, щипал себя и стискивал руки. Я даже зажег свет, схватил порванный листок газеты «Ллойдс ньюс» и снова прочел убедительные подлинные объявления о велосипеде, о джентльмене с частными средствами и о бедствующей леди, продающей фамильные вилки и ножи. «Все они, без сомнения, существуют, – говорил я себе. – Вот твой мир, ты Бедфорд, и возвращаешься, чтобы до конца дней жить среди себе подобных». Но сомнение не исчезало, и какой-то внутренний голос продолжал доказывать: «Это не ты читаешь, это Бедфорд, а ты ведь не Бедфорд, правда? В этом-то и вся ошибка».

– Проклятие! – выругался я. – Если я не Бедфорд, то кто же я?

Но на этот вопрос я не мог найти никакого ответа, хотя в моем мозгу проносились самые фантастические мысли, странные догадки, похожие на отдаленные тени…

Представьте, мне даже казалось, что я нахожусь не только вне нашего мира, но и вне всех миров, вне пространства и времени и что бедный Бедфорд – всего лишь щель, сквозь которую я гляжу на жизнь.

Бедфорд! Как я ни отрекался от него, все же я был с ним связан и знал, что где бы и кем бы я ни был, я неизменно буду жить его желаниями, его радостями и печалями до конца его жизни. А что будет потом, когда он умрет?

Но довольно об этой замечательной фазе моих переживаний.

Я рассказываю об этом просто для того, чтобы показать, как изолированность и удаление человека от Земли влияют не только на функции и чувствования его физических органов, но и на сознание, порождая странные и неожиданные отклонения. Во время этого межпланетного путешествия я был охвачен подобными странными мыслями и, точно мрачный мегаломаньяк, висел, равнодушный и одинокий, среди звезд и планет мировой пустыни. И бесконечно мелким и тривиальным казался мне не только тот мир, к которому я возвращался, но и освещенные голубоватым светом пещеры селенитов, их шлемоподобные головы, их гигантские и чудесные машины и судьба заброшенного на Луну беспомощного Кейвора.

И все это продолжалось до тех пор, пока я не почувствовал на себе силу притяжения Земли, снова вовлекавшего меня в ту жизнь, которая остается единственно реальной для людей. Тут я все яснее и яснее стал ощущать, что я не кто иной, как Бедфорд, и после удивительных приключений возвращаюсь в наш мир, к жизни, с которой чуть было не расстался на пути назад. Я стал думать о том, как спуститься на Землю.

Глава XXI Мистер Бедфорд в Литлстоуне

Линия моего полета была почти параллельна поверхности Земли, когда я попал в верхние слои атмосферы. Температура в шаре начала подниматься. Я знал, что мне надо скорее спускаться. Глубоко подо мной, в темнеющем сумраке, простиралась обширная гладь океана. Я открыл все окна и падал, переходя из солнечного света в вечер, из вечера в ночь. Все обширнее и обширнее становилась Земля, поглощая звезды, и облачная звездная вуаль постепенно окутывала меня. Наконец Земля уже не казалась шаром, а стала плоскостью и потом – впадиной. Это была уже не планета на небе, а мир человека. Я закрыл все шторы, кроме окна, направленного к Земле, и стал падать с ослабевающей скоростью. Водная ширь приблизилась настолько, что я различал уже темный блеск волн, вздымавшихся мне навстречу. Шар очень нагрелся. Я закрыл последнюю светлую полосу окна и сидел, хмурясь и кусая пальцы, в ожидании столкновения.

Шар с громким плеском ударился о воду – брызги взлетели на десятки футов. После удара я открыл шторы из кейворита. Я спускался все медленнее и медленнее, затем почувствовал, что шар давит мне снизу на ноги, летит вверх, как пузырь. Я, как поплавок, качался на волнах, и мое путешествие в мировом пространстве окончилось.

Ночь была темная и мрачная. Две огненные булавочные головки вдали указывали, что идет судно; ближе то вспыхивало, то гасло красное пламя. Если бы в моей лампе не истощился запас электричества, я бы зажег свет. Несмотря на страшную усталость, я был лихорадочно возбужден, полон надежд и радовался окончанию полета.

Потом несколько успокоился и сел, положив руки на колени и глядя на отдаленный огонь. Он все качался вверх и вниз, вверх и вниз. Мое возбуждение прошло. Я понял, что по крайней мере еще одну ночь придется провести в шаре. Я чувствовал себя разбитым и усталым. Наконец я уснул.

Меня разбудил изменившийся ритм движения. Я взглянул в стекло и увидел, что шар сел на мель на большой песчаной косе. Вдали виднелись дома и деревья, а над морем, между небом и водой, висел туманный изогнутый силуэт судна.

Я встал и пошатнулся. Главное, поскорее выбраться из шара. Люк находился наверху, и я стал отвинчивать крышку. Наконец мне удалось открыть люк. Воздух со свистом ворвался внутрь, как некогда он вырвался наружу. Но на этот раз я уже не стал ждать, пока уравняется давление. Еще мгновение – и руки ощутили тяжесть отвинченной крышки, и надо мной широко-широко раскинулось родимое земное небо.

Воздух с такой силой ударил в грудь, что у меня перехватило дыхание. Я выпустил из рук винт от стеклянной крышки, вскрикнул, схватился за грудь руками и присел. Сначала было больно. Потом одышка прошла, и я стал глубоко вдыхать воздух. Наконец я снова поднялся и начал двигаться.

Я попытался высунуть голову в люк, но шар накренился набок. Голову вниз словно потянуло, и я быстро откинулся назад, чтобы не упасть лицом в воду. Пыхтя и извиваясь, я наконец вылез через люк на песок, на который набегали волны.

Я не пытался встать. Мне казалось, что все тело внезапно налилось свинцом. С прекращением действия кейворита мать Земля наложила на меня свою руку. Я сидел, не обращая внимания на воду, заливавшую мне ноги.

В сером, сумрачном рассвете тускло блестели длинные зеленоватые полосы. Невдалеке стояло на якоре судно – бледный силуэт с желтым огоньком. В песок мерно ударяли мелкие, длинные волны. Направо берег изгибался – там высился каменистый риф с лачугами, маяк, бакен и мыс. За рифом тянулся пляж, поблескивавший лужами и приблизительно на расстоянии мили заканчивающийся низким берегом, поросшим кустарником. На северо-востоке виднелся какой-то уединенный морской курорт: высокие жилые дома грязными пятнами выделялись на горизонте, рядом с ними все кругом казалось совсем плоским. Я не мог понять, каким чудакам могло прийти в голову воздвигнуть эти вытянутые кубики на таком голом месте.

Они напоминали Брайтон, перенесенный в пустыню. Я долго сидел, позевывая и растирая лицо. Я попытался встать. Я словно поднимал тяжесть. Наконец встал.

Посмотрел на дома вдали. В первый раз после нашей голодовки в кратере я подумал о земной пище. «Копченая свинина, – пробормотал я, – яйца! Хороший поджаренный хлеб и хороший кофе!.. Каким образом, черт побери, я доставлю все это в Лимпн? Интересно, где я нахожусь. Во всяком случае, это какой-то восточный берег, когда я падал, мне померещились очертания Европы».

Я услышал шаги по отмели. Какой-то маленький, круглолицый, добродушный человек в фланелевом костюме с простыней на плече и купальным костюмом в руках появился на пляже. Значит, я нахожусь в Англии. Он очень внимательно посмотрел на шар и на меня, затем подошел ближе. Ведь я походил на дикаря – весь грязный, заросший волосами. Но в тот момент я не думал об этом. Он остановился шагах в двадцати от меня.

– Здорово, земляк! – неуверенно окликнул он меня.

– Здравствуйте! – ответил я.

Ободренный моим ответом, он подошел еще ближе.

– Что это за штука? – спросил он.

– Не можете ли вы мне сказать, где я нахожусь? – спросил я.

– Это Литлстоун, – ответил он, указывая на дома. – А это Дандженес! Вы только что высадились? Что это за штука? Машина?

– Да.

– Вы приплыли к берегу? Наверное, потерпели кораблекрушение? В чем дело?

Я быстро соображал, стараясь определить на вид, что это за человек.

– Господи! – воскликнул он. – Ну и досталось вам! Я-то думал… Ну… Куда вас отнесло? Это что, вроде спасательной шлюпки?

Я решил придерживаться этой версии и, ничего не отрицая, сделал несколько неопределенных замечаний.

– Я нуждаюсь в помощи, – сказал я хрипло. – Мне необходимо доставить на берег некоторые вещи, которые я не могу оставить здесь.

Я заметил трех других добродушных молодых людей с полотенцами, в спортивных костюмах и соломенных шляпах. По-видимому, это были первые утренние купальщики из Литлстоуна.

– Помощи? – сказал молодой человек. – Охотно!

Он приготовился действовать.

– Что вы хотите?

Он обернулся и замахал руками. Трое молодых людей ускорили шаги. Через минуту они были около меня и стали забрасывать меня вопросами, на которые я не особенно охотно отвечал.

– После, после! – говорил я. – Я смертельно устал. Я весь в лохмотьях.

– Поднимитесь в отель, – сказал маленький человек. – Мы присмотрим за этой штукой.

– Не могу, – сказал я. – В этом шаре находятся два толстых бруска золота.

Они недоверчиво переглянулись и посмотрели на меня с любопытством. Я подошел к шару, наклонился, влез внутрь, и вскоре у них в руках очутились ломы селенитов и сломанная золотая цепь… Если бы не усталость, я бы расхохотался, глядя на них. Они походили на котят около жука. Они не знали, что с этим делать. Маленький толстяк наклонился, поднял за конец один лом и со вздохом опустил. Все сделали то же самое.

– Это либо свинец, либо золото! – предположил один из них.

– Скорее золото! – сказал другой.

– Несомненно, золото, – подтвердил третий.

Все посмотрели на меня, а потом на судно, стоявшее на якоре.

– Несомненно! – воскликнул маленький человек. – Но где вы его достали?

Я был слишком утомлен, чтобы лгать.

– Я достал его на Луне.

Они переглянулись с изумлением.

– Послушайте! – сказал я. – Я не стану теперь ничего доказывать. Помогите мне перетащить эти слитки в отель. С передышками двое из вас смогут перенести один лом, а я поволоку цепь. Когда я немного поем, я все расскажу.

– А как же быть с этой штукой?

– Она не испортится и здесь, – сказал я. – Ничего, черт побери! Пусть лежит тут. Когда начнется прилив, она поплывет.

Потрясенные молодые люди послушно подняли мои сокровища на плечи, и я, чувствуя свинцовую тяжесть в ногах, повел всю процессию по направлению к видневшемуся вдали приморскому бульвару. На полпути на помощь подбежали две маленькие девочки с лопатами и худощавый, громко сопевший мальчик. Кажется, он вез велосипед и сопровождал нас справа на расстоянии двухсот ярдов или около того; вскоре это ему надоело, он сел на свой велосипед и покатил по гладкому песку по направлению к шару.

Я оглянулся ему вслед.

– Он не тронет шар, – сказал коренастый молодой человек, успокаивая меня, и я охотно дал себя успокоить.

Утро было хмурое, и сначала на душе тоже было пасмурно; но скоро солнце прорезало серые облака горизонта и залило блеском свинцовое море. Я почувствовал себя бодрей. Вместе со светом солнца появилось сознание огромной важности всего, что я сделал и что мне еще предстоит сделать. Я громко рассмеялся, когда передовой зашатался под тяжестью моего золота. Вот изумится весь мир, когда я займу в нем подобающее место!

Если бы я не был так утомлен, то меня очень позабавил бы хозяин литлстоунского отеля: он стал метаться, не зная, как согласить золото и почтенных носильщиков с моей оборванной и грязной одеждой. Но в конце концов я очутился в настоящей земной ванной комнате с теплой водой для умывания, в новой одежде, правда, очень тесной, но, во всяком случае, чистой, одолженной мне маленьким толстяком. Он дал мне, кроме того, бритву, но я не решался коснуться своей густой и щетинистой бороды.

Я сел за английский завтрак и ел не торопясь, с аппетитом – хроническим многонедельным аппетитом. Затем я собрался отвечать на вопросы моих четырех молодых людей и рассказал им всю правду.

– Хорошо, – сказал я, – так как вы настаиваете, то я скажу вам, что добыл это золото на Луне.

– На Луне?

– Да, на Луне, там, в небесах.

– Что вы хотите этим сказать?

– То, что вы слышите, черт побери!

– Что вы только что вернулись с Луны?

– Вот именно! Через космическое пространство – в этом шаре.

При этих словах я сунул в рот добрый кусок яичницы.

И тут же решил при втором полете на Луну захватить с собой ящик яиц.

Я ясно видел, что они не верили ни одному моему слову, но, очевидно, считали меня чрезвычайно респектабельным лжецом. Они переглянулись, а потом уставились мне в рот. Они, видно, надеялись раскусить меня, глядя, как я солю яйца, и придавали особое значение тому, что я ем яйца с перцем. Золотые слитки странной формы, под тяжестью которых у них сгибались колени, гипнотизировали их. Они лежали предо мной, эти слитки, стоившие много тысяч фунтов, и их так же невозможно было украсть, как дом или участок земли. Когда я взглянул на полные ожидания лица, склонившиеся над моей чашкой кофе, я понял, сколько подробных объяснений я должен дать, чтобы мне поверили.

– Вы, конечно, не серьезно… – начал было самый молодой таким тоном, точно он обращался к упрямому ребенку.

– Будьте любезны, передайте мне гренки, – перебил я и заставил его замолчать.

– Но послушайте! – подхватил другой. – Мы не можем поверить вам.

– Ну так что же! – сказал я, пожав плечами.

– Он не хочет рассказывать, – сказал младший в сторону и с подчеркнутой непринужденностью спросил: – Вы ничего не имеете против, если я закурю?

Я любезно кивнул головой и продолжал завтракать. Двое из них отошли от стола и стали у дальнего окна, тихо переговариваясь. Вдруг я вспомнил.

– Прилив кончается? – спросил я.

Наступила пауза. Они колебались, кому из них ответить на мой вопрос.

– Скоро отлив, – сказал толстяк.

– Ладно, – сказал я, – он не уплывет далеко.

Я начал третью порцию яичницы и обратился к ним с маленькой речью.

– Послушайте! – сказал я. – Прошу вас. Не воображайте, пожалуйста, что я сумасшедший и рассказываю вам всякие небылицы. Я принужден быть очень кратким и сдержанным. Я отлично понимаю, что это может показаться очень странным и невероятным. Могу вас уверить, что вы живете в замечательное время. Но я не могу пока объяснить вам все: это невозможно. Даю честное слово, что я явился с Луны, и это все, что я могу открыть вам… И все же я чрезвычайно обязан вам, чрезвычайно! Надеюсь, что мое обхождение не показалось вам оскорбительным.

– Нисколько! – сказал приветливо самый молодой. – Мы отлично понимаем…

И, глядя на меня в упор, он откинул назад свое кресло с такой силой, что оно чуть не опрокинулось.

– Вовсе нет, – подтвердил толстый молодой человек. – Пожалуйста, не подумайте!

Все встали, закурили, начали прогуливаться назад и вперед и всячески старались подчеркнуть свое дружелюбие, доверие и полное отсутствие назойливого любопытства.

– Я пойду все-таки посмотрю на судно, – сказал вполголоса один из них.

Если бы не любопытство, то они все ушли бы и оставили меня одного. Я продолжал спокойно есть яичницу.

– Погода замечательная, не правда ли? – заметил толстяк. – Не помню такого лета…

Его прервал оглушительный треск. Словно взлетела огромная ракета!

Где-то зазвенело разбитое стекло.

– Что такое? – спросил я.

– Неужели?.. – вскрикнул толстячок и подбежал к угловому окну.

Все кинулись к окнам. Я один сидел и смотрел на них.

Потом вскочил, отшвырнул яичницу и тоже подбежал к окну.

Я начал догадываться.

– Ничего не видно! – воскликнул толстяк, бросаясь к двери.

– Это все тот мальчишка! – крикнул я хриплым от бешенства голосом. – Проклятый мальчишка!

Повернувшись, я оттолкнул официанта (он в этот момент нес мне какое-то новое блюдо), стремительно бросился из комнаты вниз и выскочил на эспланаду перед отелем.

Спокойное море покрылось зыбью, и на том месте, где раньше лежал шар, вода клокотала, как в кильватере судна. Вверху клубилось что-то вроде облачка дыма, и трое или четверо зевак на набережной с недоумением глядели вверх по направлению неожиданного взрыва. И больше ничего! Чистильщики сапог, швейцар и четверо молодых людей в своих фланелевых костюмах выбежали вслед за мной. Из окон и дверей раздавались крики, и отовсюду, разинув рот, стали сбегаться встревоженные люди.

Я был слишком взволнован этим новым событием, чтобы обращать внимание на публику.

Сначала я был так ошеломлен, что даже не понял, что произошло непоправимое несчастье, – ошеломлен, как человек, оглушенный внезапным ударом. Только потом начинает он испытывать боль от раны…

Какое несчастье!

У меня было ощущение, точно меня обдали кипятком. Колени подкосились. Я понял весь ужас того, что случилось. Этот проклятый мальчишка улетел в небеса. А я навсегда остался здесь. Золото в столовой – единственное мое богатство на Земле. Сколько это будет денег? Какое огромное, непоправимое несчастье!..

– Ну… – раздался сзади голос маленького толстяка. – Ну уж знаете…

Вокруг собралось около двадцати или тридцати человек, самозваных судей, которые буквально осадили меня и бомбардировали нелепыми вопросами. Я вертелся волчком, но все смотрели на меня подозрительно. Я не мог выдержать их презрительные взгляды.

– Не могу! – простонал я. – Говорю вам, что не могу. Я и сам не знаю! Думайте, что хотите, и черт с вами.

Я судорожно размахивал руками. Они отступили на шаг, как будто я угрожал им. Я стрелой промчался сквозь толпу, ворвался в столовую отеля и стал отчаянно звонить. Потом набросился на прибежавшего официанта.

– Послушайте, вы! – крикнул я. – Найдите помощника и немедленно перетащите эти брусья в мою комнату.

Он не понял меня, и я в бешенстве стал на него кричать. Тут появились какой-то перепуганный старичок в зеленом переднике и двое молодых людей в фланелевых костюмах. Я бросился к ним и заставил помочь мне. Как только золото перенесли в мою комнату, я почувствовал себя хозяином положения.

– А теперь убирайтесь вон! – крикнул я. – Вон, если не хотите видеть перед собой человека, сошедшего с ума!

Официант замешкался в дверях, я схватил его за плечи и вытолкал из комнаты. А затем запер дверь, сорвал с себя платье маленького толстяка, побросал его куда попало и кинулся на постель. Долго я лежал, задыхаясь от злобы, дрожа от холода и проклиная все на свете.

Наконец я несколько успокоился, встал и позвонил пучеглазому коридорному. Когда он явился, я потребовал фланелевую ночную рубашку, сода-виски и хороших сигар. И несколько раз в нетерпении хватался за звонок, прежде чем мне подали то, что я просил. После этого я снова запер дверь на замок и стал обдумывать свое положение.

Итак, наш великий эксперимент закончился крахом. Мы потерпели поражение, и теперь я один остался в живых. Крушение было полное, произошло непоправимое несчастье. Мне ничего больше не оставалось, как спасаться самому, насколько это возможно при такой катастрофе. От одного удара вдребезги разлетелись все планы возвращения на Луну и восстановления секрета кейворита. Мое решение вернуться, наполнить шар золотом, произвести затем анализ кейворита и заново открыть великую тайну – а может быть, и отыскать тело Кейвоpa – было теперь неосуществимо.

Я один остался в живых, и это было все.

Отдых в постели чудесно помог мне в моем критическом положении – это была блестящая мысль. В противном случае я либо повредился бы в уме, либо совершил какой-нибудь роковой, необдуманный поступок. Здесь же, в запертой комнате, наедине со своими мыслями я мог все обдумать и спокойно принять решение.

Мне было совершенно ясно, что случилось с мальчиком. Он, конечно, влез в шар, стал трогать кнопки, закрыл нечаянно кейворитные заслонки и улетел. Он, безусловно, не смог завинтить крышку люка, но если даже и сделал это, то за его возвращение был всего один шанс из тысячи. Очевидно, он вместе с тюками будет притянут к центру шара и останется там; тем самым он выйдет из сферы влияния земного мира, хотя, может быть, им заинтересуются обитатели какой-нибудь отдаленной части мирового пространства. В этом я был убежден. Что же касается моей ответственности в этом деле, то чем более я размышлял, тем яснее мне становилось, что, пока я буду молчать, мне нечего тревожиться. Если бы ко мне явились опечаленные родители с требованием возвратить им погибшего сына, я бы потребовал от них обратно мой шар или же с недоумением спросил, что они имеют в виду. Сначала мне все виделись плачущие родители, полицейские и прочие осложнения, но потом я понял, что надо только держать язык за зубами – и ничего не будет. И действительно, чем дольше я лежал, курил и думал, тем очевиднее становилась для меня мудрость политики молчания и непроницаемости.

Каждый британский гражданин имеет право – если только он не причиняет никому вреда и ведет себя пристойно – появляться без предупреждения где ему угодно в рваном и грязном платье и иметь при себе любой запас золота в слитках. Никто не смеет препятствовать ему или брать под стражу. Я наконец сформулировал это самому себе и повторял эту формулу как какую-то личную великую хартию, обеспечивающую мою свободу.

Придя к такому заключению, я принялся в этом свете рассматривать обстоятельства, о которых раньше и думать не смел, а именно – свое прежнее банкротство.

Теперь, спокойно поразмыслив на досуге, я пришел к выводу, что если временно скрыться под чужим именем и сохранить отросшую за два месяца бороду, то вряд ли я рискую подвергнуться атаке назойливого кредитора, о котором я уже упоминал. А затем начнем действовать разумно и планомерно. Все это, без сомнения, не очень-то красиво и даже мелко, но что мне оставалось делать?

Как бы то ни было, я решил действовать быстро и энергично и держать нос по ветру.

Я приказал принести письменные принадлежности и написал письмо в Нью-Ромнейский банк, самый ближайший, по указанию коридорного, в котором сообщал директору, что я хочу открыть у него текущий счет, и просил прислать двух доверенных лиц, снабженных соответствующими документами и каретой с хорошей лошадью, чтобы перевезти несколько сот фунтов золота. Я подписал письмо фамилией Блейк, которая показалась мне весьма почтенной. Затем я достал фолькстонскую адресную книгу, выписал оттуда адрес портного и попросил его послать ко мне закройщика снять мерку на суконный костюм; затем заказал чемодан, несессер, желтые ботинки, рубашки, шляпы и так далее; от часового мастера я выписал себе часы. Отослав письма, я заказал самый лучший завтрак, какой только можно было получить в гостинице. После завтрака я закурил сигару, сохраняя полное хладнокровие и спокойствие, и мирно отдыхал, пока, согласно моему распоряжению, из банка не явились два клерка, которые взвесили и забрали мое золото, после чего я, накрывшись одеялом с головой, улегся спать.

Улегся спать. Без сомнения, это слишком прозаическое занятие для первого человека, только что побывавшего на Луне, и, вероятно, молодой впечатлительный читатель найдет мое поведение предосудительным. Но я страшно устал и переволновался, и, черт побери, что мне оставалось делать? Все равно никто не поверил бы мне, если бы я вздумал рассказывать свою историю: это только привело бы к новым неприятностям. Я улегся спать. И, выспавшись, готов был смело встретить любые невзгоды, как делал всегда, с юных лет. Я отправился в Италию и здесь пишу эту историю. Если свет откажется поверить в ее правдивость, пусть считает, что это вымысел. Что мне за дело!

А теперь, когда я рассказал вам все, я спрашиваю себя: неужели наше приключение окончено и навсегда забыто? Все думают, что Кейвор был неудачливый и не весьма блестящий изобретатель, который во время своих опытов в Лимпне взорвал дом и себя самого; удар же от моего спуска в Литлстоуне считают результатом опытов со взрывчатыми веществами в одном правительственном учреждении в Лидде, в двух милях от курорта. Должен сознаться, что я не признал своего участия в исчезновении мастера Томми Симонса – так звался мальчишка. Это могло поставить меня в затруднительное положение. Мое появление на набережной Литлстоуна в изодранном костюме, с двумя брусками несомненного золота объясняют по-разному, но меня это мало интересует. Говорят, что я нарочно все так запутал, чтобы избежать расспросов о том, откуда я добыл золото. Хотел бы я видеть человека, который способен был бы изобрести рассказ более связный, чем мой. Они принимают это за вымысел – ну и пусть!

Я рассказал свою историю и думаю, что мне пора вернуться к земным делам. Даже тому, кто побывал на Луне, все же нужно добывать средства к существованию. Поэтому-то здесь, в Амальфи, я снова взялся за сценарий той самой драмы, которую писал до моей встречи с Кейвором, и пытаюсь ввести свою жизнь в прежнее русло. Должен признаться, что, когда в комнату падает лунный свет, мне трудно сосредоточиться на моей пьесе. Сейчас полнолуние, и прошлой ночью я долго стоял на балконе и глядел на сияющую бездну, в которой скрыто столько тайн. Представьте только! Столы и стулья, рамы и брусья из чистого золота! Черт побери! Если бы только снова наткнуться на этот кейворит! Но такое не случается в жизни дважды. Здесь мне живется немного лучше, чем в Лимпне, – только и всего. А Кейвор совершил самоубийство таким утонченным способом, к какому не прибегал еще ни один человек. Так кончается эта история, похожая на сон. Она плохо вяжется с нашей жизнью, с обычными представлениями – взять хотя бы эти прыжки, еду, дыхание, невесомость, – и действительно бывают минуты, когда, несмотря на золото с Луны, я готов поверить, что все это было только сном…

Глава XXII Невероятное сообщение мистера Юлиуса Вендиджи

Когда я кончил свой рассказ о возвращении на Землю, в Литлстоуне, я написал: «Конец», подвел черту и отложил перо, вполне уверенный, что вся история о первых людях на Луне закончена. На этом я не остановился, но передал свою рукопись в руки литературного агента, позволил ему продать ее, видел, как большая часть ее появилась в «Стрэнд мэгэзин», и сел за работу над начатой в Лимпне пьесой, как вдруг оказалось, что это еще не конец. Следуя за мной из Амальфи в Алжир, меня догнало (с тех пор прошло уже почти шесть месяцев) одно из самых невероятных сообщений, какие я когда-либо получал. Меня известили, что мистер Юлиус Вендиджи, голландский электрик, который в надежде открыть способ сообщения с Марсом производил опыты при помощи аппарата, вроде употребляемого мистером Тесла в Америке, день за днем получал странные отрывочные послания на английском языке, бесспорно, исходившие от мистера Кейвора на Луне.

Сначала я принял это за шутку какого-нибудь досужего читателя моей рукописи. Я написал мистеру Вендиджи в шутливом тоне, но он ответил так, что все мои подозрения рассеялись, и я, взволнованный, поспешил из Алжира в маленькую обсерваторию в Сен-Готарде, где он работал. После его рассказа и его опытов и в особенности после того, как он при мне получил послание мистера Кейвора, я уже не сомневался более. Я сразу решил принять его предложение остаться при обсерватории, чтобы помочь ему в приеме ежедневных сообщений с Луны и постараться вместе с ним послать наш ответ на Луну. Оказалось, Кейвор был не только жив, но и находился на свободе в поразительном государстве этих людей-муравьев, в голубоватом сумраке лунных пещер. Он стал немного прихрамывать, но, в общем, был совершенно здоров, более здоров, по его словам, чем раньше, на Земле. Он перенес лихорадку, но она не оставила никаких последствий. Любопытно, что он был убежден, что я либо замерз в лунном кратере, либо погиб в межпланетном пространстве.

Мистер Вендиджи стал получать сигналы Кейвора в то время, когда был занят совершенно другими исследованиями. Читатель, конечно, помнит, какой интерес в начале нового столетия вызвало заявление мистера Николы Тесла, знаменитого американского электрика, о том, что он получил послание с Марса. Его заявление обратило внимание на давно известный всему ученому миру факт, что из какого-то неизвестного источника в мировом пространстве до Земли постоянно доходят электромагнитные волны, подобные волнам, употребляемым синьором Маркони в беспроволочном телеграфе. Кроме мистера Тесла, значительное число других изобретателей занялось усовершенствованием аппарата для приема и записи этих колебаний, хотя очень немногие зашли так далеко, чтобы признать их сигналами, идущими от передатчика, находящегося вне Земли. Однако к этим немногим мы должны причислить и мистера Вендиджи. С 1898 года он почти всецело посвятил себя этому предмету и, располагая большими средствами, построил на склонах Монте-Розы обсерваторию, приспособленную во всех отношениях для таких наблюдений.

Должен признаться, мои научные познания невелики, но, насколько они дают мне право судить, придуманные мистером Вендиджи способы приема и передачи электромагнитных возмущений в мировом пространстве очень оригинальны и остроумны. Благодаря счастливому стечению обстоятельств аппарат этот был пущен в ход месяца за два до того, как Кейвор сделал первую попытку связаться с Землей. Таким образом, мы с самого начала получили целый ряд его сообщений. К несчастью, однако, это только обрывки, а самые важные открытия, которые он мог бы сообщить человечеству, – инструкции относительно изготовления кейворита, если только он сообщил об этом, – пропали в мировом пространстве. Нам так и не удалось ответить Кейвору. Поэтому он не знает, что мы приняли из его сообщений, не знает вообще, что нам известно о его усилиях войти в сношения с Землей. А его настойчивость – он отправил восемнадцать подробных описаний лунной жизни, но, к сожалению, мы их целиком не получили – свидетельствует, что он не утратил интереса к родной планете и после двухгодичного пребывания на Луне.

Можете представить, как удивился мистер Вендиджи, когда его приемный аппарат для электромагнитных волн отметил английскую речь Кейвора. Мистер Вендиджи ничего не знал о нашем безумном путешествии на Луну – и вдруг сообщение на английском языке из межпланетного пространства!

Читатель хорошо поймет, при каких условиях отправлялись эти послания. Где-нибудь на Луне Кейвору удалось, очевидно, получить доступ к электрической аппаратуре, и он секретно установил передатчик типа Маркони. Он имел возможность использовать свой прибор через неравные промежутки времени, иногда в течение получаса или около того, иногда же в течение трех или четырех часов в один прием. Он передавал свои послания на Землю, не принимая во внимание тот факт, что относительное положение Луны и земной поверхности постоянно изменяется. Вследствие этого обстоятельства, а также несовершенства наших приемников сообщения получались очень отрывочными, иногда вовсе неразборчивыми; они неожиданно затухали, и мы с досадой часто тщетно ломали над ними голову. К тому же Кейвор не был специалистом в этом деле: то ли он позабыл, то ли не знал общеупотребительного кода и поэтому, в особенности когда утомлялся, путал слова и ошибался самым курьезным образом.

В общем, мы, по всей вероятности, потеряли добрую половину его сообщений, а многие дошли до нас в отрывочном, искаженном виде. Поэтому в кратком рассказе, который следует за этой главой, читатель встретит пробелы и недомолвки. Мы с мистером Вендиджи работаем сейчас над полным комментированным изданием отчета Кейвора, который надеемся опубликовать вместе с подробным описанием аппаратуры; первый том издания выйдет в январе следующего года. Это будет полный научный отчет, настоящий же мой рассказ – только популярное изложение. Но в этом изложении дается необходимое дополнение к рассказанной мной истории и в общих чертах изображается устройство другого мира, столь близкого и родственного нам и, однако, столь не похожего на нашу Землю.

Глава XXIII Краткий обзор шести первых сообщений мистера Кейвора

Первые два сообщения мистера Кейвора лучше оставить для большего тома. В них просто излагаются очень кратко, с некоторыми спорными второстепенными подробностями факты постройки шара и нашего отлета с Земли. Кейвор всюду говорит обо мне как об умершем, но характер рассказа меняется, как только речь заходит о нашем прибытии на Луну. Он называет меня «бедным Бедфордом», «этим бедным молодым человеком» и порицает себя за то, что привлек к делу молодого человека, совсем не приспособленного к такому путешествию, и побудил его покинуть планету, «где его, несомненно, ожидал успех», ради такого рискованного предприятия. На мой взгляд, он недооценивает ту роль, которую благодаря своей энергии и практическим способностям я сыграл в реализации идеи его шара. «Мы прибыли», – говорит он, не вдаваясь в описание нашего перелета через межпланетное пространство, точно речь идет о самом обычном путешествии по железной дороге.

А затем он становится очень пристрастен ко мне, даже несправедлив. Настолько несправедлив, что этого я просто не ожидал от человека, которого учили доискиваться истины. Перелистывая мои собственные записки о наших приключениях, я убедился, что проявил большую беспристрастность к Кейвору. Я ничего не скрывал и редко что-либо подчеркивал.

А вот что сообщил Кейвор:

«Вскоре обнаружилось, что чрезвычайная странность окружающей обстановки и явлений: большое уменьшение веса, насыщенность воздуха кислородом и его разреженность, происходивший от этого огромный эффект наших мускульных усилий, быстрое и волшебное развитие растительности из незаметных зародышей, темный цвет неба – весьма нервировала моего спутника. На Луне его характер испортился. Он стал импульсивным, вспыльчивым и строптивым. Скоро он объелся гигантскими пузырчатыми растениями, и последовавшее за этим опьянение привело к тому, что мы попали в плен к селенитам, не успев ознакомиться с их жизнью…» (Как вы видите, он ничего не говорит о том, что сам тоже объелся этими «пузырчатыми растениями».)

Дальше он рассказывает, что «между нами и селенитами произошло столкновение и Бедфорд, не поняв некоторых их жестов, – вот так жесты! – в панике прибегнул к насилию. Он с бешенством набросился на них и убил троих; после этого мне пришлось бежать вместе с ним. В результате мы выдержали сражение с большой толпой селенитов, пытавшихся преградить нам путь, и при этом убили еще семерых или восьмерых. О терпимости этих существ более чем достаточно свидетельствует тот факт, что они не убили меня, взяв вторично в плен. Мы пробились на поверхность Луны и разошлись в разные стороны в том же кратере, где высадились, чтобы скорее найти шар. Но тут я наткнулся на отряд селенитов, предводительствуемый двумя; по внешности они совершенно не походили на тех, которых мы видели до сих пор; у них были большие головы и маленькие тела, и одеты они были более тщательно, чем остальные. В течение некоторого времени мне удавалось избегать встречи с ними, потом я упал в расщелину, разбил голову, повредил коленную чашку и, почувствовав, что я не могу ползти, решил, если возможно, сдаться. Они, заметив мое беспомощное положение, потащили меня с собой внутрь Луны. О Бедфорде я ничего больше не слышал и никаких следов его не обнаружил; кажется, не видели его и селениты. Одно из двух: либо его застигла ночь в кратере, либо – что более вероятно – он нашел шар и, желая опередить меня, улетел в нем. Боюсь, что, не умея управлять шаром, он погиб медленной смертью в межпланетном пространстве».

Больше Кейвор обо мне не упоминает и переходит к более интересным темам. Мне не хотелось бы, чтобы подумали, будто я пользуюсь своим положением издателя для того, чтобы выставить себя в благоприятном свете, но я не могу не протестовать против неправильного освещения событий Кейвором. Он ничего не говорит о своем отчаянном послании на запачканной кровью бумаге, в котором сообщал совершенно другую историю. Добровольная сдача – это совершенно новая версия, которая, несомненно, пришла ему в голову потом, когда он почувствовал себя в безопасности среди лунных обитателей. Что же касается моего намерения «опередить» его, то я предоставляю читателю решить вопрос, кто из нас прав. Я знаю, что я не идеальный человек, и не претендую на это. Но разве я таков, каким он меня изобразил?

Таковы мои возражения. Дальше я могу излагать сообщения Кейвора без всяких комментариев, так как он нигде больше не упоминает обо мне.

По-видимому, настигнувшие его селениты утащили его в глубь «большой шахты» при помощи приспособления, которое он называет «разновидностью воздушного шара». По его чрезвычайно путаному рассказу и многим случайным намекам и указаниям в последующих сообщениях можно догадаться, что «большая шахта» является частью колоссальной системы искусственных шахт, которые, начинаясь с так называемых лунных «кратеров», спускаются на глубину ста миль и более по направлению к центру Луны. Эти шахты сообщаются посредством поперечных тоннелей. Они разветвляются, образуя глубокие впадины, и расширяются в большие шарообразные пещеры. На сотни миль вглубь Луна похожа на скалистую губку. Такое губчатое строение естественно, говорит Кейвор, но в значительной степени это результат работы поколений селенитов. Огромные круглые насыпи из обломков породы образуют вокруг тоннелей большие кольца; их-то и принимают за вулканы земные астрономы, введенные в заблуждение ложной аналогией.

В такую шахту селениты спустили Кейвора при помощи своего «воздушного шара», и он погрузился сначала в чернильный мрак, а затем в полосу все усиливающегося свечения. Послания Кейвора свидетельствуют о том, что для ученого он был удивительно невнимателен к подробностям, но мы догадываемся, что этот свет обязан своим происхождением потокам и каскадам воды, «без сомнения, содержащей в себе фосфоресцирующие организмы». Вода стекала к Центральному Морю. Когда же спустились вниз, то, как говорит он, «селениты также начали светиться»… И, наконец, далеко внизу он увидел нечто вроде озера из холодного огня – воды Центрального Моря, сиявшего и клокотавшего, «подобно закипающему светящемуся голубому молоку».

«Это лунное море, – говорит Кейвор в одном из последних сообщений, – не находится в покое: солнечное притяжение непрерывным потоком гонит его вокруг лунной оси; над ним проносятся странные бури, и тогда воды его кипят и бурлят, а по временам веют холодные ветры и слышны раскаты грома, которые отдаются вверху, в тоннелях огромного муравейника. Только тогда, когда вода находится в движении, она излучает свет, в редкие же периоды покоя вода темная. Если смотреть на море, то его воды подымаются и падают маслянистой зыбью и на гребнях тяжелых, слабо светящихся волн качаются хлопья и большие полосы сияющей пузырчатой пены. Селениты плавают по пещерным тоннелям и лагунам на маленьких плоскодонных лодках, похожих на выдолбленные челноки; и еще до путешествия к галереям вокруг обиталища Великого Лунария, Властителя Луны, мне позволено было совершить небольшую экскурсию по водам моря.

Пещеры и галереи очень извилисты. Значительная часть этих путей известна только опытным морякам среди рыбаков, и нередко селениты теряют дорогу в лабиринтах и погибают. Там водятся, как мне рассказывали, странные существа, хищные и опасные твари, которых не в силах была уничтожить наука Луны. Особенно страшна рафа, спутанная масса хватательных щупалец, – они вновь отрастают и множатся при отсечении, – а также тзи – колючее животное; его невозможно увидеть: так тихо и внезапно оно нападает…» Кейвор дает и кое-какие описания:

«Эта экскурсия напомнила мне о Мамонтовых пещерах, о которых я читал когда-то; если бы у меня был желтый факел, а не голубой свет и вместо надежного лодочника с веслом на корме у машины не стоял бы селенит с лицом каракатицы, я мог подумать, что внезапно вернулся на Землю. Окружавшие нас скалы были очень разнообразны: порой черные, порой бледно-голубые, они были изрезаны прожилками, а однажды заблестели и засверкали так, будто мы вошли в сапфировый грот. Бледные фосфоресцирующие рыбы поблескивали и исчезали в такой же светящейся глубине. Затем показалась длинная ультрамариновая аллея, идущая вдоль одного из внутренних каналов, и пристань. Иногда мелькала гигантская, кишащая селенитами шахта какого-нибудь вертикального ствола.

В одной обширной пещере, изобиловавшей сверкавшими сталактитами, множество людей было занято рыбной ловлей. Мы проплыли мимо одной лодки и видели длинноруких рыбаков-селенитов, вытягивавших сети. Это были низкорослые, горбатые насекомые с очень сильными руками, короткими кривыми ногами и морщинистыми масками вместо лиц. Когда я глядел, как они тянули сеть, она показалась мне самым тяжелым предметом на Луне. К ней привязаны были грузила – без сомнения, из золота, – и вытягивали ее очень долго, так как в этих водах прячутся в глубине самые крупные съедобные рыбы. Рыба в сетях блестела голубым полумесяцем, голубой светящейся струей.

Среди добычи попалось какое-то хищное верткое черное животное, с многочисленными щупальцами и злыми глазами; появление его вызвало страшный визг и писк. Селениты торопливо разрубили его на части своими маленькими топориками, но отрубленные щупальца продолжали омерзительно извиваться и прыгать. Впоследствии в лихорадке я все бредил этим яростным чудовищем, с такой силой и стремительностью вырвавшимся из глубин неведомого моря. Это было самое деятельное и злое из всех живых существ, которых мне пришлось встретить внутри Луны…

Поверхность этого моря была миль на двести ниже поверхности Луны. Все города Луны расположены, как я узнал, над этим Центральным Морем в пещерах и искусственных галереях и сообщаются с внешним миром гигантскими вертикальными шахтами, выходы которых образуют «кратеры», как их называют земные астрономы. Крышку, покрывающую подобное отверстие, я видел во время скитаний по поверхности Луны еще до моего плена.

О других частях Луны я до сих пор знаю мало. Там имеется колоссальная система пещер, где в течение ночи находят убежище лунные стада; там же расположены бойни и тому подобное. В одной из этих пещер мы с Бедфордом выдержали сражение с селенитами-мясниками; и мне не раз потом приходилось видеть нагруженные мясом воздушные шары, спускавшиеся из мрака. Но обо всем этом я до сих пор знаю не больше, чем очутившийся в Лондоне зулус – о британских запасах хлеба. Однако ясно, что эти вертикальные шахты и растительность на лунной поверхности должны играть существенную роль в вентилировании и обновлении лунной атмосферы. Однажды после моего освобождения в шахте сверху вниз начал дуть холодный ветер, затем такой же ветер, но только теплый, вроде сирокко, подул снизу вверх и, очевидно, вызвал у меня лихорадку. Ибо недели через три я заболел какой-то лихорадкой, и, несмотря на сон и хинные таблетки, которые я, к счастью, захватил с собой, болезнь тянулась долго, и меня бил озноб почти до того времени, когда меня повезли к Великому Лунарию, Властителю Луны.

Не стану распространяться о моем горестном положении в дни болезни», – прибавляет он. И тут же подробно сообщает разные мелочи, которые я опускаю. «В течение долгого времени, – говорит он в заключение, – у меня была чрезвычайно высокая температура и полная потеря аппетита. Длинные промежутки бодрствования сменялись сном с мучительными кошмарами. Однажды я так ослаб и так тосковал по Земле, что был просто в истерике. Я жаждал ярких красок, чтобы забыть проклятый вездесущий голубой свет…»

Затем он снова рассказывает о лунной атмосфере. Астрономы и физики говорили мне, что сообщения Кейвора точно соответствуют тому, что нам известно о Луне. «Если бы у земных астрономов хватило мужества и воображения сделать смелый вывод, – говорил мистер Вендиджи, – то они предсказали бы почти все, что узнал Кейвор о структуре Луны. Почти наверняка известно, что Луна скорее сестра, чем спутник Земли, и состоит, в сущности, из той же материи. И так как плотность Луны составляет лишь три пятых плотности Земли, то вполне вероятно, что Луна изрыта сложной системой ходов». «Не было никакой необходимости, – сказал также сэр Джебес Флэп, наиболее талантливый популяризатор звездных миров, – отправляться на Луну для того, чтобы открыть то, что давно всем известно». Кейвор шутливо намекает на грюйерский сыр, но, конечно, ему следовало бы раньше объявить, что Луна – полое тело. И если Луна полая, то в таком случае кажущееся отсутствие воздуха и воды легко объяснимо. Море расположено внутри, на дне кратеров, а воздух просачивается сквозь огромную губку галерей согласно простым физическим законам. В кратерах большая тяга. Солнце, обходя Луну, нагревает воздух во внешних галереях, его давление увеличивается, некоторая часть воздуха вытекает наружу и смешивается с испаряющимся воздухом кратеров (причем растения удаляют из него углекислоту); между тем как большая часть воздуха просачивается внутрь галерей, заменяя воздух, замерзающий на охладившейся части. Поэтому на Луне существует постоянное воздушное течение с запада на восток в наружных галереях и течение снизу вверх в шахтах во время лунного дня, чрезвычайно усложненное, конечно, неодинаковыми формами галерей и остроумными изобретениями селенитов…

Глава XXIV Естественная история селенитов

Послания Кейвора, начиная с шестого и кончая шестнадцатым, большей частью так отрывисты и так переполнены повторениями, что из них трудно составить последовательный рассказ. Конечно, они будут целиком даны в научном отчете, а здесь можно ограничиться извлечениями и ссылками так же, как и в предыдущей главе. Мы подвергли каждое слово самой строгой критике, и мои собственные краткие воспоминания и впечатления помогли разобраться в том, что в противном случае осталось бы совершенно непонятным. Естественно, что нас, людей, интересовало больше странное общество лунных насекомых, среди которых жил, хотя бы и в качестве почетного гостя, человек, чем физические условия их мира.

Я уже, кажется, говорил, что селениты, которых я видел, похожи были на человека положением тела и четырьмя конечностями, но строение головы и этих конечностей напоминало насекомых. Я, кроме того, упомянул, что вследствие сравнительно небольшой силы тяготения на Луне тела их хрупки и мягки. Все это подтверждает и Кейвор. Он называет их «животными», хотя, конечно, они не подходят ни под одно подразделение в классификации земных существ, и указывает, что «насекомые на Земле, к счастью для человека, никогда не бывают большими». Самые крупные земные насекомые, живые или вымершие, не достигают и шести дюймов в длину, «но здесь, на Луне, при меньшей силе тяготения существа, средние между насекомыми и позвоночными, могли, по-видимому, достигнуть человеческих и сверхчеловеческих размеров».

Кейвор не упоминает о муравьях, но при всех его описаниях я все время вижу перед собой муравья, неутомимо деятельного, одаренного умственными способностями и социальными инстинктами; кроме двух полов, мужского и женского, как почти у всех других существ, у муравьев есть бесполые – рабочие, солдаты, отличающиеся друг от друга структурой, сложением, силой и назначением, и тем не менее все это представители одного и того же вида. Селениты также отличаются большим разнообразием форм. Конечно, они не только значительно превосходят муравьев ростом, но даже, по мнению Кейвора, по своему уму, нравственности и социальной мудрости стоят гораздо выше людей. У муравьев четыре или пять разных форм, у селенитов же их очень много. Я говорил уже об этом. Селениты, которых я видел, сильно отличались друг от друга; но различия у них в росте и пропорциях тела были не больше, чем среди человеческих рас. Однако то, что наблюдал я, не идет ни в какое сравнение с тем множеством форм и разновидностей, о которых говорит Кейвор. По-видимому, селениты далеких окраин, те, кого я видел, почти одних профессий – это пастухи, мясники и так далее. Но внутри Луны, чего я тогда не знал, есть другой тип селенитов, отличающийся от первых ростом, соотношением частей тела, силой и наружностью; тем не менее они все принадлежат к одному виду и, несмотря на различия, сходны по родовым признакам. Луна является как бы огромным муравейником, но вместо четырех или пяти типов муравьев там имеется несколько сот разновидностей селенитов с промежуточными, переходными формами.

Кажется, Кейвор заметил это очень скоро. Из его рассказов я заключаю, что он был пойман пастухами лунных стад по приказу других селенитов, тех, у которых «более широкие головы и более короткие ноги». Поняв, что он откажется последовать за ними даже под копьями, они перенесли его по узкому, как доска, мостику, вроде того, на который я отказался ступить, и спустили его вниз, в область мрака, на чем-то, что сначала показалось ему похожим на лифт. Но это оказался воздушный шар, который, конечно, был невидим в темноте. Очевидно, то, что я принял за перекидной мостик в пустоту, в действительности было переходом к шару. Кейвор спустился вниз, в более освещенные пещеры. Сначала спускались в тишине, если не считать писка селенитов, а потом среди гама и гула.

Освоившись с чернильной темнотой, Кейвор стал понемногу различать окружающие предметы.

«Представьте себе огромное цилиндрическое пространство, – говорит Кейвор в своем седьмом послании, – с четверть мили в диаметре, сначала очень тускло освещенное, а потом все ярче и ярче; по обеим сторонам спиралью уходили вниз, в голубую, светящуюся пустоту, две большие платформы. Представьте себе колодец с самой огромной винтовой лестницей или самую глубокую шахту лифта, в которую вам когда-либо приходилось заглянуть, и все это увеличенное в сто раз, рассматриваемое в сумерках сквозь голубое стекло. Представьте себе, что вы смотрите вниз, чувствуете необычайную легкость в теле и не испытываете головокружения, как на Земле, – и вы поймете мое первое впечатление. Вообразите вокруг шахты широкую спиральную галерею, такую крутую, что подъем по ней на Земле был бы невозможен, с низенькими перилами на краю бездны, исчезающими где-то вдали, на расстоянии нескольких миль от начала.

Когда я взглянул вверх, то увидел почти то же самое, точно я глядел в высокий конус. Сверху в шахту дул ветер. С поверхности Луны все слабее и слабее доносилось мычание лунных коров, которых загоняли с их дневных пастбищ. А вверху и внизу по винтовым галереям рассеяны были многочисленные лунные обитатели – бледные, светящиеся существа; одни разглядывали нас, другие были заняты какими-то делами.

Либо мне пригрезилось, либо на самом деле вместе с ледяным ветром упала снежинка. А затем, подобно такой же снежинке, промелькнула к центральным частям Луны какая-то фигурка – маленькое человекообразное насекомое на парашюте.

Сидевший возле меня большеголовый селенит, видя, что я двигаю головой, точно вижу что-то, протянул вперед свою руку-клешню и указал на видневшийся далеко внизу выступ – небольшую площадку, висевшую в пустоте. Она скользила вверх к нам, скорость спуска быстро уменьшилась, через несколько мгновений мы поравнялись с ней и остановились. Брошенный с шара канат был подхвачен и закреплен, и я очутился внизу, на площадке, среди большой толпы селенитов, проталкивавшихся вперед, чтобы увидеть меня.

Это была неописуемая толпа. Я поразился, как разнообразны типы обитателей Луны!

Казалось, что в этой суетящейся толпе нельзя найти двух сходных меж собой существ. Они различались по форме, по размерам и представляли самые устрашающие вариации общего типа селенитов. Некоторые были как громадные пузыри, другие сновали под ногами у своих братьев. Все они казались каким-то гротеском, уродливой карикатурой на людей. У каждого что-нибудь было гипертрофировано до уродства: у одного – большая передняя конечность, похожая на огромную муравьиную лапу; у другого ноги, точно ходули; у третьего – вытянутый хоботом нос, что делало его до отвращения похожим на человека, если бы не зияющая дыра на месте рта. Форма головы пастухов лунных стад, насекомоподобная (хотя без челюстей и усиков), тоже была очень различна: то широкая и низкая, то узкая и высокая, то на кожистом лбу выдавались рога или другие странные придатки, то раздвоенная, с какими-то бакенбардами, с человеческим профилем. В особенности бросалось в глаза уродливое строение черепов. У некоторых черепа были огромные, напоминающие волдыри, с крошечным подобием лица. Попадались изумительные экземпляры с микроскопическими головками и пузырчатыми телами; фантастические комки студенистой массы, из которой тянулись трубообразные расширяющиеся отростки, похожие на шеи без головы. Мне показалось очень странным, что двое или трое из этих фантастических обитателей подземного мира – мира, защищенного огромными горными пластами от действия солнца или дождя, держали в своих щупальцах-руках зонтики – настоящие, почти земные зонтики. Потом я вспомнил парашютиста, которого видел в шахте».

«Эти лунные жители вели себя так же, как человеческая толпа: они толкались и лезли вперед, даже карабкались друг на друга, чтобы взглянуть на меня. С каждой минутой число их увеличивалось, и они все энергичней напирали на диски моих стражей (Кейвор не объясняет, что он подразумевает под словом «диски»); новые и новые чудовищные призраки то и дело выплывали из мрака. Вскоре меня посадили на носилки, и сильные носильщики на плечах понесли меня в полумраке сквозь толпу, к отведенным мне на Луне апартаментам. Вокруг мелькали глаза, лица, маски, слышалось шуршание кожи, похожее на шелест крыльев жука, блеяние и напоминавшее треск кузнечиков щебетание селенитов…»

По-видимому, Кейвора заперли «в шестиугольной пещере», где он оставался в течение некоторого времени. Впоследствии ему предоставили большую свободу – почти такую же, какой пользуются люди в цивилизованном городе на Земле. Наверное, таинственный правитель и властелин Луны назначил двух селенитов «с широкими головами» для того, чтобы охранять и изучать Кейвора и попытаться заговорить с ним. Невероятно, но эти фантастические насекомые, эти существа другого мира вскоре стали сообщаться с Кейвором при помощи человеческой речи.

Кейвор называет их именами Фи-у и Тзи-пафф. Фи-у был около пяти футов ростом, с маленькими, тонкими ножками в восемнадцать дюймов длиной и небольшими ступнями, как у всех селенитов. На этих ножках покоилось маленькое тело, трепетавшее при каждом ударе сердца. У него были длинные, мягкие, многосуставные руки, со щупальцами на концах, а шея состояла, как и у всех селенитов, из нескольких суставов, но была очень короткая и толстая.

«Его голова, – говорит Кейвор, очевидно, намекая на какое-то предыдущее описание, не дошедшее до нас, затерявшееся в космосе, – обычного лунного типа, но странно видоизмененная. Зияющий рот необыкновенно мал и расположен чрезвычайно низко, лицевая маска состоит почти из одного широкого плоского носа-пятачка. С каждой стороны по маленькому глазу.

Голова в целом представляет собой огромный шар, но вместо шероховатого кожистого покрова, как у пастухов лунных стад, на голове его тонкая мембрана, через которую можно наблюдать все движения пульсирующего мозга. Это – существо с уродливо гипертрофированным мозгом на теле карлика».

В другом месте Кейвор находит, что сзади Фи-у напоминает Атланта, поддерживающего мир.

Тзи-пафф, по-видимому, очень походил на Фи-у, но у него было длинное «лицо», а гипертрофированный мозг придал голове не круглую, а грушеобразную форму, узким концом вниз. К услугам Кейвора были и носильщики – кривобокие существа с огромными плечами, паукообразные привратники и скрюченный прислужник.

Метод, которым Фи-у и Тзи-пафф приступили к разрешению проблемы языка, был очень прост. Они вошли в «шестиугольную клетку» к Кейвору и начали подражать каждому его звуку, даже кашлю. Он, по-видимому, очень быстро понял, чего они хотят, и начал повторять слова, называя предметы и указывая на них рукой. Вероятно, процедура была довольно однообразна. Фи-у слушал, а потом, в свою очередь, указывал на предмет и повторял слышанное слово.

Первое слово, которым он овладел, было слово «мен» – человек, второе «муни» – лунянин, которое Кейвор употребил вместо слова «селенит» для обозначения лунной расы. Уловив нужное слово, Фиу повторял его Тзи-пафф, который запоминал без ошибки. В первый же урок они заучили сотню английских имен существительных.

Затем они, по-видимому, привели с собой художника, и тот помогал им рисунками и диаграммами, ибо рисунки Кейвора казались весьма несовершенными. «Это было, – говорит Кейвор, – существо с очень подвижной рукой и строгим взглядом, и рисовал он с невероятной быстротой».

Из одиннадцатого сообщения мы явно уловили только отрывок. После нескольких обрывков фраз, разобрать которые не представлялось возможным, шло следующее:

«Но подробное изложение наших бесед заинтересовало бы только лингвистов и заняло бы слишком много времени. Кроме того, мне наверняка не удалось бы описать все те способы и ухищрения, к которым мы прибегали, чтобы понять друг друга. Вскоре мы перешли к глаголам – по крайней мере к тем, которые я мог выразить рисунками; некоторые прилагательные тоже оказались легкими для понимания, но зато когда мы дошли до абстрактных имен существительных, предлогов и тех обычных оборотов речи, при помощи которых столь многое выражается на Земле, я почувствовал себя так, точно пытался нырять в пробковом костюме. Эти трудности казались непреодолимыми, пока наконец на шестой урок не явился четвертый помощник – существо с огромной, похожей на футбольный мяч головой, мозг которого явно был приспособлен распутывать сложные аналогии. Он вошел с видом рассеянного человека и споткнулся о стул. В случае затруднения Фи-у и Тзи-пафф прибегали к самым странным приемам, чтобы привлечь внимание этого эксперта: они кричали, били его, кололи, пока наконец вопрос не доходил до его сознания. Но зато потом он соображал удивительно быстро. Когда являлась необходимость в мышлении, превосходящем недюжинный разум Фи-у, селениты прибегали к помощи своего длинноголового собрата, а тот неизменно передавал свое заключение Тзи-пафф с тем, чтобы последний сохранил его в своей памяти, которая казалась необъятным складом всяческих фактов. Так мы подвигались вперед.

Мне казалось, что прошло много времени, на самом же деле всего несколько дней, пока я начал объясняться с этими лунными насекомыми. Конечно, вначале это было невероятно скучное и надоедливое собеседование, но мало-помалу мы стали понимать друг друга. Я научился быть терпеливым. Беседу всегда ведет Фи-у. В разговоре он часто издает звук вроде «гм-гм» и пересыпает свою речь фразами вроде «так сказать» и «разумеется».

Вот вам образчик его беседы. Представьте, что он характеризует четвертого помощника – художника:

– Гм-гм! Он, так сказать, рисовать. Пить мало, есть мало – рисовать. Любить рисовать. Больше ничего. Ненавидеть всех, кто не рисовать. Сердиться. Ненавидеть всех, кто рисовать лучше. Ненавидеть всех. Ненавидеть тех, кто не думать, весь мир для рисовать… Сердиться. Гм. Все ничего не значит… только рисовать… Ты нравится ему, разумеется. Новая вещь рисовать. Урод – странно. Да?

– Он, – в сторону Тзи-пафф, – любить запоминать слова. Запоминать очень больше других. Думать нет, рисовать нет, – запоминать. Сказать… (Тут он обратился к помощи своего талантливого помощника, не находя нужного слова.) Истории, все. Раз слышать – всегда сказать.

Все это превосходило мои самые дерзкие мечты: слышать, как в ночном мраке необычайные существа – к их нечеловеческому образу невозможно привыкнуть даже при постоянном общении с ними – беспрестанно насвистывают какое-то подобие человеческой речи, задают мне вопросы, отвечают. Я точно попадаю в свое далекое детство, в басню, где муравей и кузнечик разговаривают между собой, а пчела их судит».


По мере успеха этих лингвистических упражнений положение Кейвора, видимо, улучшилось.

«Первые страхи и недоверие, вызванные нашей злосчастной дракой, – рассказывает он, – постепенно проходят, они стали считать меня разумным существом… Теперь я могу уходить и приходить, когда мне угодно, меня ограничивают, лишь желая мне добра. Таким образом, мне удалось получить доступ к этому аппарату, а потом благодаря одной счастливой находке в колоссальной пещере-складе послать на Землю свои сообщения. До сих пор не было сделано ни малейшей попытки помешать мне в этом, хотя я сказал Фи-у, что сигнализирую Земле.

– Ты говорить другим? – спросил он, наблюдая за моими действиями.

– Да, другим, – подтвердил я.

– Другим, – повторил он. – О да. Людям?

И я продолжал посылать свои сообщения».

Кейвор беспрерывно дополнял свои прежние рассказы о селенитах, как только прибавлялись новые факты, исправлявшие его прежние выводы, и потому нижеследующие цитаты даны с известной осторожностью. Они извлечены из девятого, тринадцатого и шестнадцатого посланий и, несмотря на неопределенность и отрывистость, дают настолько полную картину социальной жизни этих странных существ, что вряд ли человечество может надеяться получить более точные сведения в течение еще многих поколений.

«На Луне, – сообщает Кейвор, – каждый гражданин знает свое место. Он рожден для этого места и благодаря искусной тренировке, воспитанию и соответствующим операциям в конце концов так хорошо приспосабливается к нему, что у него нет ни мыслей, ни органов для чего-либо другого. «Для чего ему другое?» – спросил бы Фи-у. Если, например, селенит предназначен стать математиком, то его с рождения ведут к этой цели. В нем подавляют всякую зарождающуюся склонность к другим наукам и развивают математические способности его мозга с необыкновенным искусством и умением; его мозг развивается только и исключительно в этом направлении, все же остальное культивируется лишь постольку, поскольку это необходимо для главного. В результате, если не считать отдыха и еды, вся его жизнь и радость состоят в применении и развитии своей исключительной способности. Он интересуется только ее практическим использованием, его единственное общество – товарищи по специальности. Его мозг непрерывно растет – по крайней мере те его части, которые нужны для математики; они все больше и больше набухают и как бы высасывают все жизненные соки и силу из остальных частей организма. Члены такого селенита съеживаются, его сердце и пищеварительные органы уменьшаются, его насекомообразное лицо скрывается под набухшим мозгом. Его голос выкрикивает одни математические формулы, он глух ко всему, кроме математических задач. Способность смеяться, за исключением случаев внезапного открытия какого-нибудь математического парадокса, им совершенно утеряна. Самые глубокие эмоции, на какие он способен, может вызвать в нем лишь новая математическая комбинация. И так он достигает своей цели.

Другой пример: селенит, предназначенный для деятельности пастуха, с самых ранних лет приучается жить лишь мыслями о лунных коровах, находить радость в уходе за ними, посвящать им всю свою жизнь. Его тренируют таким образом, чтобы сделать его ловким и подвижным; его глаза способны видеть лишь шкуру да неуклюжие очертания животных; это и делает его идеальным пастухом. Его совершенно не интересует то, что происходит в глубине Луны; он смотрит на всех других селенитов, не занятых, подобно ему, лунными коровами, с равнодушием, насмешкой или враждебностью. Его мысль сосредоточена на отыскании пастбищ для лунных коров, а весь язык состоит из пастушеских терминов. Он любит свою работу и с радостью выполняет свое назначение: Так же и во всем остальном у селенитов: каждый из них как бы является совершенной единицей в лунном механизме…

Большеголовые существа, занятые умственной работой, образуют как бы аристократию в этом странном обществе, и выше всех, насамом верху лунной иерархии, словно гигантский мозг планеты, стоит Великий Лунарий, которому я в конце концов должен представиться. Неограниченное развитие ума у селенитов интеллигентного класса достигается отсутствием в их строении костного черепа, черепной коробки, которая ограничивает человеческий мозг, не позволяя ему развиваться больше определенного размера. Умственная аристократия распадается на три главных класса, резко отличающихся друг от друга по влиянию и почету: администраторы, к числу которых принадлежит Фи-у, селениты, с большой инициативой и гибкостью ума, – каждый из них наблюдает за определенным кубическим участком Луны; эксперты, вроде моего мыслителя, с головой, как футбольный мяч, приученные к выполнению некоторых специальных заданий, и ученые, которые являются хранителями любых знаний. К этому последнему классу принадлежит Тзи-пафф, первый лунный профессор земных языков. Что касается последнего класса, то любопытно отметить одну маленькую особенность: неограниченный рост лунного мозга сделал излишним изобретение всех тех механических вспомогательных средств для умственной работы, к которым прибегает человек. Здесь нет ни книг, ни отчетов, ни библиотек, ни надписей. Все знание хранится в мозгу, подобно тому как медоносные муравьи Техаса складывают мед в своих обширных желудках.

Роль Соммерсетского и Британского музеев играют коллекции живого мозга…

Отмечу, что администраторы, менее специализированные, большей частью проявляют ко мне при встречах очень живой интерес. Они уступают мне дорогу, смотрят на меня и задают вопросы, на которые отвечает Фи-у. Они передвигаются с целой свитой носильщиков, помощников, глашатаев, парашютоносцев и так далее – очень странная процессия. Эксперты же по большей части не обращают на меня никакого внимания, как и на всех других, или же замечают меня для того только, чтобы продемонстрировать свое удивительное искусство. Ученые погружены в какое-то непроницаемое, неподвижное состояние самосозерцания, от которого их способно пробудить лишь отрицание их учености. Обыкновенно ученых водят провожатые, часто в их свите встречаются маленькие деятельные создания, очевидно, самки, – я склонен думать, что это их жены. Но некоторые ученые слишком величественны, чтобы ходить пешком, и их переносят на носилках, похожих на кадки, – эти колыхающиеся, студенистые сокровищницы знания вызывают во мне чувство почтительного удивления. Только что я встретил одного такого ученого на пути туда, где мне позволено забавляться сигнализацией, – передо мной на носилках промелькнула огромная, голая, трясущаяся голова, покрытая тонкой кожей. Спереди и сзади шли носильщики и какие-то странные, с трубообразными лицами глашатаи, выкрикивающие все заслуги ученого.

Я уже упоминал о свитах, которые сопровождают большую часть людей интеллигентного класса: это телохранители, носильщики, слуги – сгустки щупалец и мускулов, заменяющих совершенно отсутствующую физическую силу этих гипертрофированных умов. Носильщики почти всегда сопровождают их. Среди них попадаются необычайно быстроногие курьеры с паукообразными ногами, парашютоносцы и глашатаи, способные разбудить своим криком мертвого. Вне влияния контролирующего ума их ученых хозяев эти подчиненные столь же пассивны и беспомощны, как зонтики в углу прихожей. Они живут только приказами, которым должны повиноваться, и обязанностями, которые должны выполнять.

Однако большинство насекомых, снующих по спиральным путям, наполняющих подъемные шары и опускающихся на легких парашютах, принадлежит, по-видимому, к классу ремесленников. Это в прямом смысле «машинные руки», и некоторые из них постоянно в действии. Единственная клешня пастуха приспособлена для схватывания, поднимания и подачи, между тем как остальные части – только вспомогательные придатки. Иные, которым, очевидно, приходится звонить в колокол, обладают невероятно развитыми слуховыми органами; другие, работающие над тончайшими химическими процессами, снабжены огромными органами обоняния; третьи отличаются плоскими ногами с неподвижными суставами для работы на педалях и подножках; четвертые же, которые, как мне сообщили, принадлежат к цеху выдувальщиков стекла, кажутся просто легочными мехами. Каждый из этих рабочих-селенитов отлично приспособлен к тому делу, которое он предназначен выполнять. Тонкая работа исполняется ловкими мастерами, удивительно крошечными и опрятными. Некоторые из них умещались у меня на ладони. Есть даже такие особые селениты, которые вертят колеса и рычаги и поставляют двигательную силу для разных мелких работ. А для управления всеми работами, для поддержания порядка и усмирения разрушительной тенденции, проявляющейся иногда у каких-либо уклоняющихся от нормы натур, приставлены самые сильные селениты, каких я только видел на Луне, – нечто вроде лунной полиции; их, должно быть, с ранних лет тренировали для того, чтобы оказывать гипертрофированному мозгу должное уважение и повиновение.

Создание всех этих селенитов-ремесленников представляет, вероятно, удивительный и интересный процесс. Я до сих пор знаю об этом очень мало, но недавно я увидел несколько молодых селенитов, запечатанных в бочки, из которых высовывались только их передние конечности. Оказалось, что их нарочно подвергают сжатию, чтобы они сделались потом машинистами. При этой высокоразвитой системе технического воспитания длинная «рука», например, отрастает благодаря особым прививкам, между тем как ненужные части тела умерщвляются. Фи-у, если только я правильно понял его, объяснил мне, что на ранних стадиях развития в скрюченном положении селениты иногда проявляют признаки страдания, но вскоре легко смиряются со своей участью. Чтобы убедить меня в этом, он привел меня на место, где несколько будущих посыльных подвергались как бы прокатке при помощи механических приборов. На меня такие воспитательные методы производят очень неприятное впечатление, хоть я и сам знаю, что это глупо. Возможно, все это пройдет, и мне удастся увидеть еще кое-что из их удивительного общественного устройства. Эта жалкая, высунувшаяся из бочки щупальце-рука показалась мне мольбой, протестом против искусственного уродства. Она преследует меня до сих пор, хотя, может быть, в конечном счете это более гуманно, чем наш земной метод: мы позволяем детям стать людьми, чтобы обратить их потом в придатки машин.

Недавно – кажется, это было во время моей одиннадцатой или двенадцатой прогулки к этому аппарату – я подметил любопытную деталь в жизни рабочих-селенитов. Меня подвели к аппарату не обычным путем – вниз по спиралям и набережным Центрального Моря, – а через более короткий проход. Из лабиринта длинной темной галереи мы вступили в обширную низкую пещеру, пахнущую землей и сравнительно ярко освещенную. Свет исходил из колыхавшейся массы синевато-багровых грибовидных растений, напоминавших наши грибы, но величиной больше человеческого роста.

– Луняне едят их? – спросил я Фи-у.

– Да, пища.

– А это что? – вскрикнул я, увидев большого и неуклюжего селенита, неподвижно лежащего ничком среди грибов. Мы остановились. – Мертвый? – спросил я. (До сих пор я еще не видел мертвых на Луне и очень заинтересовался.)

– Нет, – ответил Фи-у. – Он рабочий, сейчас нет работы. Лучше немного выпить, – спать, пока не надо. Зачем будить? Незачем болтаться.

– А вот другой! – вскрикнул я.

И действительно, весь огромный грибной лес был усеян спящими под действием снотворного селенитами. Они спят до тех пор, пока не понадобятся для работы. Их было множество разных видов, и я мог перевернуть некоторых из них и хорошенько рассмотреть. Когда я их переворачивал, они начинали громко дышать, но не пробуждались. Одного я запомнил очень ясно, так как фигура его при этом странном освещении походила на вытянувшегося человека. Передние конечности у него состояли из длинных тонких щупалец, приспособленных, очевидно, для какой-то сложной работы, и поза, в которой он заснул, выражала покорное страдание. Без сомнения, с моей стороны было ошибкой таким образом объяснять его выражение, но я это сделал. И, когда Фи-у переворачивал его обратно в сумрак багровых мясистых растений, я снова испытал неприятное чувство жалости, хотя в это время он уже опять походил на насекомое.

Все это свидетельствует лишь о неразумности наших привычных чувств. Напоить снотворным рабочего, в котором не нуждаешься, и отбросить его в сторону, наверное, гораздо лучше, чем выгонять его с фабрики для того, чтобы он умирал с голоду на улице. В каждом сложном общественном организме время от времени неизбежно возникает безработица, а таким способом эта проблема совершенно устраняется. Однако, как это ни смешно, я не люблю вспоминать об этих телах, распростертых под спокойными светящимися арками мясистых растений, и избегаю короткого прохода к аппарату, несмотря на то, что более длинный очень шумен и неудобен.

Другой путь ведет меня кругом, через огромную сумрачную пещеру, переполненную и шумную. Здесь я могу наблюдать матерей селенитов, напоминающих маток пчелиного улья. Я вижу, как они выглядывают из шестиугольных отверстий стены, похожей на соты, или гуляют по широкой площади за стеной и перебирают в руках драгоценности и амулеты, изготовленные для их удовольствия ювелирами с тонкими щупальцами, работающими в подвальных конурах. Они выглядят довольно благородно, фантастически, иногда очень красиво разукрашены, держатся очень гордо, и головки у них крошечные, несмотря на большие рты.

Об условиях жизни различных полов на Луне, о женитьбе и замужестве, о рождении селенитов я до сих пор узнал очень мало. Но ввиду быстрых успехов Фи-у в изучении английского языка я, без сомнения, все это скоро узнаю. Думаю, что, как у муравьев и пчел, огромное число членов селенитской общины – среднего пола. Конечно, и на Земле есть закоренелые холостяки, которые не живут семейной жизнью. На Луне же, как и у муравьев, это явление сделалось обычным, и необходимое замещение выбывающих членов падает на особый и далеко не многочисленный класс матрон, матерей лунного населения – крупных и статных существ, прекрасно приспособленных к вынашиванию личинок. Если я правильно понял объяснение Фи-у, они не способны ухаживать за молодыми особями, которых производят на свет: периоды наивной привязанности чередуются у них со стремлением к детоубийству, поэтому при первой возможности нежные, мягкие и бледно окрашенные создания передаются на попечение холостых самок, женщин-работниц, которые иногда обладают мозгом почти такого размера, как и у самцов».


К несчастью, здесь сообщение Кейвора прерывается. Отрывистое, вызывающее мучительное чувство неудовлетворенного любопытства изложение этой главы дает нам, однако, представление об этом странном и изумительном мире – мире, с которым, быть может, нам очень скоро предстоит столкнуться. Перемежающееся появление посланий из межпланетного мира, шуршание иглы приемного аппарата среди молчания горных склонов – это только первое предостережение человечеству о том, как неожиданно может измениться весь его мир. На спутнике Земли мы находим новые элементы, новые приемы, новые традиции, ошеломляющую лавину новых идей, странную расу, с которой мы неизбежно должны будем бороться за господство и золото в таком же изобилии, как у нас, на Земле, железо или дерево…

Глава XXV Великий Лунарий

Предпоследнее сообщение описывает, иногда очень подробно, встречу Кейвора с Великим Лунарием, правителем и Властителем Луны. Кейвор передал большую часть сообщения, по-видимому, без перерыва, но конец почему-то оборван. Второе же сообщение отправлено после недельного промежутка. Первое послание начинается так:

«Наконец я могу снова…»

Затем следует неразборчивое место, а потом дальнейший рассказ, начинающийся с середины фразы.

Недостающее слово следующего предложения, по всей вероятности, «толпа». Дальнейшее же совершенно ясно:

«…становилась все гуще и гуще, по мере того как мы продвигались ближе к дворцу Великого Лунария, если можно назвать дворцом ряд пещер. На меня отовсюду смотрели селениты – мелькали блестящие рябые маски, глаза над уродливо развитым органом обоняния, глаза под огромными нависающими лбами; толпа низкорослых, маленьких существ вертелась вокруг меня, визжала над плечами и под мышками передних насекомых, ко мне вытягивались шлемоподобные лица на извилистых, длинносуставных шеях. По счастью, никто не мог подойти близко: меня окружала охрана из тупоумных, корзиноголовых стражей, которые присоединились к нам после того, как мы вышли из лодки, проплыв вдоль каналов Центрального Моря. К нам присоединился также быстроглазый художник с маленьким мозгом, и целая толпа сухопарых носильщиков качалась и сгибалась под тяжестью всевозможных предметов, которые считались необходимыми мне. Последний отрезок пути меня несли на носилках, сделанных из какого-то гибкого металла, черного и сетчатого, со стержнями из более бледного металла. По мере того как я подвигался вперед, окружавшая толпа увеличивалась, и постепенно образовалась огромная процессия.

Во главе ее, наподобие герольдов, выступали четыре глашатая с трубообразными лицами, производившие отчаянный шум, впереди и позади моих носилок следовали коренастые решительные стражники, по бокам – блестящее собрание ученых голов, своего рода живая энциклопедия, которые, как объяснил Фи-у, должны были предстать перед Великим Лунарием для переговоров со мной. (Нет такого предмета в лунной науке, нет такой точки зрения или метода мышления, которых не носили бы в своей голове эти удивительные существа!) Затем следовали воины и носильщики, а за ними – дрожащий мозг Фи-у, тоже на носилках. Затем двигался Тзи-пафф на менее парадных носилках и, наконец, я – на самых роскошных носилках, окруженный слугами, несущими еду и питье для меня. Потом шли еще трубачи, оглашавшие воздух резкими выкриками, а затем, так сказать, большие умы, специальные корреспонденты, или историографы, на которых возложена была задача наблюдать и запоминать каждую подробность этого выдающегося события. Целый ряд слуг, несших и волочивших знамена, пахучие грибовидные растения и разные символические изображения, терялся сзади во мраке. По пути с обеих сторон стояли шеренгами распорядители и стражи в латах, блестевших, как сталь, а за ними – колыхавшееся море голов.

Признаюсь, я до сих пор не могу привыкнуть к наружности селенитов и, очутившись как бы в муравейнике возбужденных насекомых, чувствовал себя довольно неприятно, словно человек, попавший в царство ужасов. Это чувство уже владело мною однажды в лунных пещерах, когда я оказался безоружным и беспомощным посреди толпы враждебных селенитов, но тогда это ощущение было не так сильно. Это, конечно, неразумное ощущение, и я надеюсь постепенно победить его. Но когда я двигался вперед в огромном муравейнике селенитов, я с большим трудом подавил в себе желание крикнуть или как-нибудь иначе выразить свое чувство и только изо всех сил вцепился в носилки. Это продолжалось не больше трех минут, потом я вновь овладел собой.

Сначала мы поднялись по отвесной спиральной дороге, затем прошли через анфиладу огромных, тщательно декорированных залов с куполообразными сводами. Приближение к резиденции Великого Лунария обставлено было, без сомнения, необычайно величественно. Каждая новая пещера, в которую мы вступали, казалась больше предшествовавшей и с более высокими сводами. Это впечатление усиливалось облаками слабо фосфоресцирующего голубого фимиама, который постепенно сгущался и окутывал туманом даже наиболее близкие ко мне фигуры. Мне казалось, что я непрерывно приближаюсь к чему-то огромному, туманному и все менее материальному.

Должен сознаться, что эта процессия заставила меня чувствовать себя очень жалким, даже ничтожным. Я был не брит и не причесан: я не захватил с собой на Луну бритвы, и подбородок мой оброс густой жесткой бородой. На Земле я никогда не обращал внимания на свою наружность и следил только за чистотой, но в этих исключительных условиях, когда я, так сказать, являлся как бы представителем целой планеты и всех земных людей и когда отношение ко мне зависело в значительной мере от того, насколько привлекательна моя наружность, я многое дал бы за более изящный и достойный внешний вид. Я так глубоко верил, что Луна необитаема, что не принял для этого решительно никаких мер. На мне были фланелевая куртка, бриджи и чулки-гольфы до колен, перепачканные лунной грязью, на ногах были туфли с оторванным левым каблуком, а тело прикрыто одеялом (точно так я одет и до сих пор). Острые колючки не способствовали украшению моей наружности, а на одном колене бриджей зияла большая дыра, особенно заметная теперь; когда я колыхался на носилках, правый чулок все время спадал. Мне было очень досадно, что я так недостойно представляю все человечество, и я был бы счастлив, если бы мог изобрести что-нибудь необычное и приукрасить себя, но я ничего не мог придумать. Я сделал все, что можно было сделать из одеяла, то есть набросил его на плечи, как тогу, а затем старался только держаться как можно величественнее на носилках.

Вообразите себе самый огромный зал, какой вам когда-либо приходилось видеть, смутно освещенный голубоватым светом и затененный серо-голубым туманом, кишащий волнующейся массой уродливых разнообразных существ металлического или ярко-серого цвета. Вообразите, что зал заканчивается сводчатым ходом, за которым открывается еще более обширный зал, за этим – третий и так далее. В конце же этой анфилады залов смутно виднеется подымающаяся вверх лестница, напоминающая ступени Ara Coeli в Риме. Ступени этой лестницы при приближении, казалось, уходили все выше и выше. Наконец я очутился под огромным сводом и, подняв глаза к вершине ступеней, увидел Великого Лунария, восседающего на престоле.

Он сидел на чем-то похожем на сверкание голубого пламени. При этом сиянии и окружающей тьме казалось, что Лунарий парит в голубовато-черной пустоте. Сначала он показался мне маленьким светящимся облачком, опустившимся на темный трон. Его мозг имел в диаметре несколько десятков ярдов. Не знаю, как это достигалось, но из-за трона исходили голубые лучи, смыкавшиеся над головой Лунария ярким ореолом. Вокруг него стояли, поддерживая его, многочисленные слуги и телохранители, крошечные и тусклые в этом сиянии, а ниже в тени огромным полукругом стояли его интеллектуальные советники, его напоминатели, вычислители, исследователи, слуги и другие знатные насекомые лунного двора. Еще ниже стояли привратники и посыльные, затем – стража; у самого же основания лестницы колыхалась огромная, разнообразная, смутная, теряющаяся вдали в полном мраке масса селенитов. Их ноги непрерывно скребли по скалистому полу, а все движения сопровождались каким-то шелестом.

Когда я вошел в предпоследний зал, раздались торжественные звуки музыки; они все ширились, и крики глашатаев постепенно замирали…

Я вошел в последний, самый большой зал…

Моя процессия развернулась веером. Стражи и хранители отошли вправо и влево, и только трое носилок, на которых восседали я, Фи-у и Тзи-пафф, двинулись через сияющий мрак зала по направлению к гигантским ступеням. Теперь к музыке примешалось какое-то пульсирующее жужжание. Оба селенита сошли с носилок, но мне велели сидеть, – полагаю, в виде особой почести. Музыка затихла, но жужжание продолжалось, и, точно единым движением, десятки тысяч почтительно повернувшихся голов приковали мое внимание к окруженному ореолом высшему разуму, парившему надо мной.

Сначала, когда я стал всматриваться в лучистое сияние, этот лунный мозг показался мне похожим на опаловый расплывчатый пузырь с неясными, пульсирующими, призрачными прожилками внутри. Затем я вдруг заметил под этим колоссальным мозгом над краем трона среди сияния крошечные глазки. Никакого лица не было видно – только глаза, точно пустые отверстия. Сначала я не замечал ничего другого, кроме этих пристальных глаз, но потом различил внизу маленькое карликовое тело с белесыми скорченными, суставчатыми, как у насекомых, членами. Глаза глядели на меня сверху вниз со странным напряжением, и нижняя часть вздутого шара сморщилась. Слабенькие ручки-щупальца поддерживали на троне эту фигуру…

Это было величественно и в то же время вызывало жалость. Я забыл зал и толпу.

Мои носильщики поднялись по лестнице. Мне казалось, что светящаяся голова распростерлась надо мной, и чем ближе я к ней подходил, тем более она концентрировала на себе все мое внимание. Сгруппировавшиеся вокруг своего Властителя толпы слуг и помощников, казалось, растворились во мраке. Я видел, как темные слуги опрыскивали охлаждающей жидкостью этот гигантский мозг, поглаживали и поддерживали его. Я сидел, ухватившись за свои колыхающиеся носилки, и не мог оторвать взгляд от Великого Лунария. Наконец, когда я достиг маленькой площадки шагах в десяти от престола, гул музыки достиг своего апогея и оборвался. Я был как бы распластан перед испытующим взглядом Великого Лунария.

Он разглядывал первого человека, которого увидел…

Я перевел наконец глаза с этого воплощенного величия на толпившиеся вокруг него в голубом тумане бледные фигурки, а потом на собравшихся у подножия лестницы селенитов, стоявших в молчаливом ожидании. И снова мной овладел невыразимый ужас… Но только на мгновение.

После паузы наступил момент приветствия. Мне помогли слезть с носилок, и я неуклюже стоял, в то время как два изящных сановника торжественно проделывали передо мной целый ряд любопытных и, без сомнения, глубоко символических жестов. Энциклопедический синклит ученых, сопровождавших меня до входа в последний зал, появился двумя ступенями выше, слева и справа от меня, готовый к услугам Великого Лунария, а Фи-у, с его бледной головой, поместился на полпути от меня к трону, чтобы служить посредником между нами, и так, чтобы не поворачиваться спиной ни к Великому Лунарию, ни ко мне. Тзи-пафф поместился позади Фи-у. Шеренги придворных боком подвигались ко мне, с лицами, обращенными к Властителю. Я сел по-турецки, а Фи-у и Тзи-пафф, в свою очередь, стали на колени. Снова наступила пауза. Ближайшие придворные смотрели то на меня, то на Великого Лунария, а среди толпы слышался тихий свист и писк нетерпеливого ожидания.

Вдруг жужжание замерло.

В первый и последний раз за все мое пребывание на Луне установилась полнейшая тишина.

Вслед за тем я услышал какой-то слабый звук. Великий Лунарий обращался ко мне – точно кто-то скреб пальцем по оконному стеклу.

Я внимательно следил за ним некоторое время, а затем взглянул на насторожившегося Фи-у. Среди этих тощих существ я казался себе невероятно толстым, мясистым и плотным, особенно моя голова с громадными челюстями и черными волосами. Я снова уставился на Великого Лунария. Он умолк. Его слуги засуетились, и сияющая поверхность его головы оросилась и засверкала охлаждающей жидкостью.

Фи-у на некоторое время погрузился в размышление. Он посоветовался с Тзи-паффом. Затем начал пищать по-английски, он, видимо, волновался, и его нелегко было понять:

– Гм… Великий Лунарий… хочет сказать, хочет сказать… он догадывается, что ты… гм… люди, что ты человек с планеты Земля. Он хочет сказать, что приветствует тебя, приветствует тебя… и хочет, так сказать, познакомиться с устройством вашего мира и причиной, почему ты прибыл в наш мир.

Он умолк. Я уже готов был ответить, но он снова заговорил. Он сделал несколько неразборчивых замечаний, очевидно, какие-то приятные слова по моему адресу. Он сказал, что Земля для Луны – то же, что Солнце для Земли, и что селениты очень хотят узнать про Землю и людей. Он сообщил мне также – без сомнения, тоже из любезности – и разницу в объемах и диаметрах Земли и Луны и выразил удивление и желание поразмыслить, которые всегда вызывала в селенитах наша планета. Я стоял, потупив глаза, и, подумав, решил ответить, что и люди, со своей стороны, интересуются Луной, но считают, что она мертва, и никак не ожидают, что здесь есть такое великолепие. Великий Лунарий в знак того, что понял меня, стал поворачивать, как прожектор, свои длинные голубые лучи, и весь огромный зал огласился писком, шепотом и шуршанием в ответ на мой рассказ. Затем Лунарий задал Фи-у целый ряд вопросов, на которые было гораздо легче ответить.

Он понимает, сказал Властитель, что мы живем на поверхности Земли, что наш воздух и море находятся снаружи шара, – все это он знает уже давно от своих астрономов. Но он желает иметь более подробные сведения об этом, как он выразился, необыкновенном явлении, так как твердость Земли всегда склоняла их к мысли, что она необитаема. Он хотел прежде всего узнать, какие крайние температуры существуют на Земле, и очень заинтересовался моим рассказом о тучах и дожде, сопоставив его с тем, что лунная атмосфера во внешних галереях нередко очень туманна. Он удивился, что солнечный свет не слепит наших глаз, и заинтересовался моей попыткой объяснить ему, что голубая окраска неба происходит от преломления света в воздухе, хотя я сомневаюсь, чтобы он это понял. Я объяснил, каким образом радужная оболочка человеческого глаза способна вызывать сокращение зрачка и охранять нежную внутреннюю ткань от избытка солнечного света, и мне позволили приблизиться и остановиться на расстоянии нескольких футов от Властителя, чтобы он мог рассмотреть устройство моего глаза. Это привело нас к сравнению лунного и земного глаза. Первый не только необыкновенно чувствителен к такому свету, какой свободно выносят люди, но может видеть теплоту, и малейшая разница в температуре на Луне делает предметы видимыми для него.

Радужная оболочка оказалась органом, совершенно неизвестным Великому Лунарию. Некоторое время он забавлялся тем, что устремлял свои лучи на мое лицо и наблюдал, как сокращаются мои зрачки. Эти опыты на некоторое время ослепили меня…

Но, несмотря на эти неудобства, я почувствовал себя спокойнее: эти вопросы и ответы были как-то привычны, обычны. Я мог закрыть глаза, обдумать свой ответ и почти забывал, что Великий Лунарий безлик…

Когда я снова спустился по ступеням на отведенное мне место, Великий Лунарий спросил, как мы защищаемся от жары и бурь, и я объяснил ему постройку и оборудование наших зданий. Здесь мы натолкнулись на недоразумения и непонимание, возникавшие, как я полагаю, из-за неточности моих выражений. Долгое время я никак не мог объяснить ему, что такое дом. Ему и его приближенным, без сомнения, показалось очень странным, что люди строят дома, вместо того, чтобы просто спускаться в кратеры. Новое недоумение было вызвано моей попыткой объяснить, что первоначально люди жили в пещерах и что теперь они проводят железные дороги и переносят многие службы под землю. Я думаю, что чересчур увлекся в своем стремлении к научной полноте. Такое же недоумение вызвала моя попытка объяснить устройство рудников. Оставив наконец эту тему, так ничего и не поняв, Великий Лунарий спросил, что мы делаем с внутренностью нашего шара.

По всему собранию до самых отдаленных углов прокатился писк, когда выяснилось, что люди почти ничего не знают о недрах того мира, на поверхности которого росли и развивались бессчетные поколения наших предков. Мне пришлось три раза повторить, что из четырех тысяч миль между поверхностью Земли и ее центром людям известна только одна четырехтысячная часть, что они знают Землю до глубины одной мили, да и то в самых общих чертах. Великий Лунарий спросил было, что побудило меня явиться на Луну, если мы не изучили еще и нашей собственной планеты, но его больше интересовали подробности относительно условий жизни на Земле, перевертывающие все его обычные представления, и он не просил ответа на свой первый вопрос.

Он занялся вопросами о погоде, и я попытался описать ему непрерывное изменение неба, снег, мороз, циклоны.

– Но ночью разве не холодно? – спросил он.

Я ответил, что ночью холоднее, чем днем.

– А разве ваша атмосфера не замерзает?

Я ответил, что нет, что холод у нас незначительный и ночи коротки.

– И воздух не делается жидким?

Я уже готов был дать отрицательный ответ, но вспомнил, что по крайней мере часть нашей атмосферы – водяные пары – превращается в жидкость и образует росу, а иногда замерзает и образует иней – процесс, совершенно аналогичный замерзанию внешней атмосферы Луны во время ее долгой ночи. Я изложил все это, и Великий Лунарий принялся расспрашивать меня о сне. Потребность в сне, являющаяся регулярно каждые двадцать четыре часа у всех земных существ, составляет, по его мнению, явление земной наследственности. На Луне селениты отдыхают редко, после исключительных физических усилий. Затем я пытался описать ему блеск летней ночи на Земле и перешел к описанию тех животных, которые ночью бродят, а днем спят. Я стал рассказывать ему о львах и тиграх, но он, по-видимому, совершенно ничего не понял. Дело в том, что если не считать чудовищ Центрального Моря, то на Луне нет таких животных, которые не были бы приручены и одомашнены селенитами, и так было с незапамятных времен. У них имеются разные морские чудовища, но нет хищных зверей, и им непонятна мысль о каком-то большом и сильном звере, подстерегающем их во мраке ночи…

(Далее следует пробел слов в двадцать, которые невозможно разобрать.)

Он заговорил со своими приближенными, как мне показалось, о странном легкомыслии и неразумии человека, живущего исключительно на поверхности Земли, подверженного всем переменам погоды, не сумевшего даже покорить себе зверей, которые кормятся его собратьями, и, однако же, дерзнувшего перелететь на чужую планету. Во время этой беседы я сидел в стороне, погруженный в размышления. После этого я, по его желанию, рассказал ему о различных породах людей.

Он засыпал меня вопросами.

– И для всех видов работы у вас существует одна порода людей? Но кто же мыслит? Кто управляет?

Я коротко описал ему наше общественное устройство. Он приказал спрыснуть свою голову охлаждающей жидкостью, а затем потребовал, чтобы я повторил свое объяснение, ибо он чего-то не понял.

– Разве они не заняты каждый своим делом? – спросил Фи-у.

– Некоторые из них, – ответил я, – мыслители, другие – служащие, одни – охотники, другие – механики, третьи – артисты, четвертые – ремесленники. Но все принимают участие в управлении.

– Но разве они не различно устроены для различных занятий?

– Особой разницы, кроме одежды, нет, – сказал я. – Их мозг, может быть, и отличается немного один от другого, – прибавил я, поразмыслив.

– Их умы должны сильно отличаться, – заметил Великий Лунарий, – иначе они все захотят делать одно и то же.

Для того чтобы как можно лучше приспособиться к его представлениям, я заметил, что его предпосылка совершенно правильна.

– Все различия скрыты в мозгу, – сказал я. – Но это незаметно снаружи. Быть может, если б можно было увидеть умы людей, они оказались бы столь же различными и неравными, как и у селенитов. Оказалось бы тогда, что есть более и менее способные люди, люди, видящие далеко вперед, и люди, бегущие очень быстро, люди, ум которых напоминает трубу, и люди, которые могут вспоминать не думая…

(Три следующих слова неразборчивы.)

Он прервал меня, чтобы напомнить мне о моем прежнем заявлении.

– Но ты сказал, что все люди управляют? – настаивал он.

– До известной степени, – ответил я и, как мне кажется, еще более запутал вопрос.

Он попытался нащупать что-либо конкретное.

– Ты хочешь сказать, – спросил он, – что на Земле нет Великого Властителя?

В моем уме промелькнули различные имена, но в конце концов я подтвердил, что такого нет. Я объяснил ему, что все диктаторы и короли обычно кончали тем, что предавались пьянству и разврату или становились убийцами и что, во всяком случае, большая и влиятельная часть населения Земли, к которой принадлежу и я, – англичане – не собираются вновь устанавливать у себя такой порядок. Это еще более изумило Великого Лунария.

– Но каким образом вам удается сохранить хотя бы ту мудрость, которая у вас есть? – спросил он.

И я объяснил ему, как мы стараемся прийти на помощь ограниченности нашего… (тут не хватает одного слова, вероятно, «ума»), применяя книги и библиотеки. Я объяснил ему, как развивается наша наука благодаря соединенным усилиям бесчисленного количества маленьких людей. На это он ничего не возразил, заметив только, что мы вопреки нашей социальной дикости, очевидно, многого достигли, иначе мы не могли бы попасть на Луну. Однако контраст слишком велик. Селениты вместе с накоплением знаний росли и изменялись; люди же накопили знания и остались животными, снабженными знаниями. Он сказал это… (далее неразборчиво).

Затем он заставил меня рассказать, как мы путешествуем вокруг Земли, и я описал ему наши железные дороги и пароходы. Некоторое время он не мог поверить, что мы познакомились с употреблением пара всего лишь около ста лет назад. Но когда он в этом убедился, то очень был изумлен. (Здесь, кстати, следует упомянуть очень интересный факт: у селенитов единица измерения времени, так же как и у нас, – год, но я не понимаю их системы счисления. Впрочем, это не играет никакой роли, так как Фи-у усвоил нашу систему.) Потом я рассказал, что люди впервые стали селиться в городах только девять или десять тысяч лет назад и что мы до сих пор не соединены в одно общество и живем в государствах с различными формами правления; когда это было объяснено Великому Лунарию, он очень удивился. Сначала он подумал, что у нас имеются просто административные деления.

– Наши государства и империи – только грубые очертания будущего общества, – сказал я и рассказал ему… (Здесь следует тридцать или сорок неразборчивых слов.)

Великий Лунарий удивился, что люди стремятся сохранить разные языки.

– Они хотят в одно и то же время и сообщаться друг с другом и не сообщаться, – заметил он и потом долго расспрашивал меня о войнах.

Сначала он был потрясен и не поверил мне.

– Ты хочешь сказать, – спросил он, как бы недоумевая, – что вы рыскаете по поверхности вашего мира – того мира, богатства которого вы едва затронули, убивая друг друга, как убивают звери для еды?!

Я должен был признаться, что это так.

Он стал расспрашивать меня о подробностях.

– Но разве не наносится при этом ущерб вашим судам и вашим несчастным маленьким городам? – спросил он.

И я заметил, что порча имущества и судов во время войны производит на него почти такое же впечатление, как убийства.

– Расскажи мне подробней, – сказал Великий Лунарий. – Покажи мне это ясней. Я не могу ничего понять.

И тут я, хоть и не очень охотно, стал рассказывать ему историю земных войн.

Я рассказал ему о началах и церемониях войны, о предупреждениях и ультиматумах, о маршировке и боевых походах. Я дал ему представление о маневрах, позициях и боях. Я рассказал ему об осадах и атаках, о голоде и тяжких страданиях в траншеях, о часовых, замерзающих в снегу. Рассказал о поражениях и нападении врасплох, о безнадежных сопротивлениях и безжалостном преследовании бегущих, о трупах на полях сражения. Я рассказал, кроме того, о прошедших временах, о нашествиях и избиениях, о гуннах и татарах, о войнах Магомета и калифов и о крестовых походах. По мере того как я рассказывал, а Фи-у переводил, селенитов охватывало все большее волнение, и они пищали все громче.

Я рассказал ему про орудия, которые стреляют, выпускают снаряды в тонну весом и на расстоянии двенадцати миль способны пробить железную броню толщиной в двадцать футов, и про подводные торпеды. Я описал ему действие пулеметов и все, что я мог вспомнить о битве при Коленсо. Великий Лунарий едва верил всему этому и часто прерывал перевод моих слов, чтобы услышать от меня подтверждение правильности этого перевода. Особенно сомнительным показалось ему мое описание людей, пирующих и веселящихся перед… (битвой?).

– Но, конечно, они не любят войны? – перевел мне Фи-у.

Я заверил их, что многие люди смотрят на войну как на самое славное призвание в жизни, и это поразило всех селенитов.

– Но какая польза от этих войн? – настаивал Великий Лунарий.

– Какая польза? – ответил я. – Война уменьшает население!

– Но зачем это нужно?

Наступила пауза. Его голову обрызгали охлаждающей жидкостью, и он снова заговорил…»


Уже с того момента, когда в рассказе упоминается об абсолютной тишине перед началом речи Великого Лунария, в приемник стали попадать какие-то другие волны, которые очень мешали восприятию сигналов Кейвора, а на этом месте они вообще все заглушили. Эти волны, очевидно, результат радиации из какого-то лунного источника, но их настойчивое чередование с сигналами Кейвора указывает на оператора, умышленно старающегося перебить сообщение Кейвора и сделать его неразборчивым. Сначала эти волны были короткие и правильные, так что при некотором напряжении, с потерей немногих слов мы все же могли расшифровать сообщение Кейвора; потом они стали длиннее и более неправильными, как будто намеренно проводили нечто вроде черты поперек письма. Долгое время ничего нельзя было поделать с этими нелепыми зигзагообразными знаками, потом неожиданно путаница прекратилась, оставив несколько слов ясными, а затем опять возобновилась и продолжалась на протяжении всего сообщения, совершенно заглушив все, что Кейвор пытался передать. Если это действительно было умышленное вмешательство, то почему селенитам понадобилось предоставить Кейвору, который понятия не имел о помехах, возможность продолжать свою передачу? Почему селениты предпочли этот способ, а не приостановили сигнализации Кейвора – ведь это было бы проще и вполне зависело от них, – на этот вопрос я ответить не могу. Но случилось именно так, и это все, что я могу сказать. Последняя часть описания аудиенции у Великого Лунария начинается с середины фразы:

«…настойчиво расспрашивали меня о моей тайне. Скоро мы с ними поняли друг друга, и я наконец узнал то, что очень меня изумляло: почему при такой необычайно развитой науке они не додумались до кейворита? Я убедился, что они знакомы с ним теоретически, но считали изготовление его практически невозможным, потому что на Луне нет гелия, а гелий…»

Поперек последних букв слова «гелий» снова легла черта. Заметьте слово «тайна», так как на этом слове, и на нем одном, я основываю свое толкование нижеследующего послания – последнего послания, которое, по нашему мнению, отправил Кейвор, и последнее, что нам суждено от него услышать.

Глава XXVI Последнее сообщение Кейвора на Землю

Так неудачно обрывается предпоследнее сообщение Кейвора. Кажется, будто видишь, как он суетится в голубом мраке у своего аппарата и до последней минуты подает сигналы на Землю, совершенно не подозревая, какая разделяет нас завеса путаницы, не подозревая о последних, уже подстерегающих его опасностях. Полнейшее отсутствие элементарной жизненной хитрости погубило его. Он говорил о войнах, он рассказывал о силе людей и их неразумном стремлении к власти, об их неутолимой жажде завоеваний и неумении жить мирно и спокойно. Он сделал человечество предметом ужаса и отвращения для всего лунного мира, и, наконец, я убежден, у него вырвалось самое роковое признание, а именно, что только от него одного зависит – по крайней мере на долгое время – возможность появления на Луне других людей. Мне ясно, как на это неминуемо должен был реагировать холодный нечеловеческий разум лунного мира, и, вероятно, какое-то подозрение закралось и в его душу. Я представляю, с каким тяжелым предчувствием бродил Кейвор по Луне, все больше и больше осознавая, что он наделал. Великий Лунарий, вероятно, некоторое время обдумывал создавшееся положение, и Кейвор расхаживал по Луне так же свободно, как и раньше. Но, очевидно, что-то помешало ему добраться до электромагнитного аппарата после того, как он отправил только что изложенное сообщение. Несколько дней мы от него ничего не получали. Может быть, состоялись новые аудиенции, где он пытался исправить и смягчить созданное им впечатление? Кто знает!

И вдруг совершенно как предсмертный крик в тиши глубокой ночи слетело с неба последнее сообщение, самое короткое из всех: обрывки двух фраз.

Первая:

«Я поступил безумно, рассказав Великому Лунарию…»

Затем пауза, наверное, с минуту, – видно, что-то помешало. Представляю себе: он отошел от машины, стоит в нерешительности среди неясной громады аппарата, в сумрачной, освещенной голубым светом пещере… внезапно с отчаянием бросается назад к аппарату, но слишком поздно… Затем торопливо переданные слова: «Кейворит делается так: возьмите…»

И еще одно слово, совершенно лишенное смысла: «лезно».

И это все.

Быть может, в последний роковой момент он хотел сказать, что все «бесполезно». Мы не знаем, что произошло там, возле этого аппарата. Но что бы там ни случилось, ясно одно: мы не получим больше сообщений с Луны. Что касается меня, то я вижу эту картину так же ясно, как если бы я тоже был там: облитый голубоватым светом, похожий на призрак, всклокоченный Кейвор отчаянно вырывается из щупальцев отвратительных насекомых, борется из последних сил, а они напирают на него, пищат, чирикают, быть может, бьют его; шаг за шагом он отступает все дальше от последней возможности обратиться к своим земным сородичам и погружается в Неизвестность, во мрак, в молчание, которому нет конца…

Герберт Уэллс Пища богов

Книга первая

ОТКРЫТИЕ ПИЩИ

1

К середине девятнадцатого столетия в нашем весьма странном мире впервые начинает разрастаться класс людей (по большей части случаев пожилых), которых совершенно правильно называют «учеными», но которые терпеть не могут этого имени. Они до такой степени его не любят, что в журнале «Природа», с самого начала ставшим их привилегированным органом, слово «ученый» никогда не употребляется, как будто бы его совсем нет в лексиконе. Но публика и пресса тем не менее величают их «учеными», когда о них заходит речь. «Многоуважаемый ученый», «наш известный ученый», «маститый ученый» — так мы обычно их величаем.

Как мистер Бенсингтон, так и профессор Редвуд, несомненно, заслужили любое из вышеназванных прилагательных к слову «ученый» еще до своего чудесного открытия, о которомговорится ниже. Мистер Бенсингтон был членом Королевского общества и экс-президентом Химического общества, а профессор Редвуд читал физиологию в Бонд-стритской коллегии Лондонского университета и периодически подвергался жестокой травле со стороны антививисекционистов. Оба с ранней юности посвятили себя науке и жили академической жизнью.

Как и все ученые, они обладали довольно невзрачной наружностью. В манерах и фигуре любого актера средней руки гораздо больше самоуверенности, чем во всех членах Королевского общества, вместе взятых. Мистер Бенсингтон был мал ростом, плешив и слегка заикался; он носил золотые очки и мягкие ботинки, во многих местах разрезанные из-за наличия мозолей. В наружности профессора Редвуда тоже не было ничего замечательного. До открытия «Пищи богов» (я настаиваю именно на этом названии) они жили в такой неизвестности, какая выпадает на долю лишь выдающимся ученым, а потому я ничего не могу сообщить читателю об их прошлом.

Мистер Бенсингтон завоевал свои шпоры (если можно так выразиться о джентльмене, носящем мягкие ботинки) замечательным исследованием ядовитых алкалоидов, а профессор Редвуд прославился… что-то не припомню даже, чем! Знаю только, что чем-то очень важным. Кажется, он написал толстую книгу о мышечных рефлексах, с многочисленными диаграммами и прекрасно составленной новой терминологией.

Широкая публика, конечно, ничего не знала ни об одном из этих джентльменов. Иногда, впрочем, в таких местах, как королевский институт или академия художеств, она имела случай полюбоваться багровой плешью и стоячими воротничками мистера Бенсингтона и послушать его бормотанье. Раз, помню, очень давно, когда Британская Ассоциация заседала в Дувре, я случайно попал в одну из ее секций — озаглавленную то ли С, то ли В, а может быть, и какой-то другой буквой — и вслед за двумя очень серьезными дамами просто из любопытства проник в темный зал, на одной из стен которого ярким пятном выступал круг от волшебного фонаря с непонятными для меня диаграммами профессора Редвуда. Долго смотрел я на беспрестанно менявшиеся рисунки, прислушиваясь к шипенью фонаря, к тихому голосу профессора и к каким-то другим звукам, совершенно необъяснимым, как вдруг зал осветился, и я понял, что эти последние звуки обуславливаются дружным жеванием булок и сандвичей, принесенных с собою запасливыми членами Ассоциации.

Редвуд продолжал говорить, прохаживаясь перед экраном, на котором только что красовались его диаграммы. Вид у него был самый обыкновенный. Черноволосый, худенький, нервно-торопливый, он напоминал человека, вместе с чтением доклада занятого чем-то посторонним.

Бенсингтона мне тоже случилось один раз послушать — на педагогическом съезде в Блюмсбери. Подобно большинству химиков и ботаников, он считал себя знатоком в педагогике, хотя, по-моему, не годился бы даже в учители начальной школы. Насколько я помню, мистер Бенсингтон пропагандировал тогда какое-то усовершенствование в эвристическом методе профессора Армстронга, благодаря которому с помощью аппаратов, стоящих триста-четыреста фунтов, и при исключительном внимании к делу как учеников, так и учителей, можно было бы самого обыкновенного мальчика в течение десяти-двенадцати лет обучить химии так же хорошо, как и по дешевым, распространенным тогда учебникам.

При своей учености, оба почтенных джентльмена были, как видите, самыми обыкновенными людьми. Пожалуй, даже менее практичными, — это можно сказать обо всех ученых на свете. Широкая аудитория не замечает в них ничего замечательного, а мелочи, напротив, всем бросаются в глаза.

Вообще говоря, нет более мелочных людей, чем ученые. Живут они по большей части в тесном кружке собратьев по науке, почти в монастырской обстановке, вечно занятые своими исследованиями. Кроме удовлетворения собственного мелочного самолюбия, их ничего не интересует. Забавно смотреть на какого-нибудь маленького, сухонького, седенького, неловкого и самодовольного «великого ученого», когда он, украшенный широкой лентой какого-нибудь ордена, принимает поздравления своих коллег. Забавно читать в журнале «Природа» ламентации на тему о «презрении к науке», когда ангел новогодних наград минует членов Королевского общества, не оставив им ничего на память. Забавно слушать какого-нибудь неутомимого труженика в области гистологии тайнобрачных, когда он критикует труды другого такого же труженика той же почтенной науки. Все это только иллюстрирует человеческую мелочность.

Несмотря на свою мелочность, однако же, наши двое ученых сделали удивительное открытие, чреватое важными последствиями для человеческого рода, такое, которое было бы под силу только великим людям. Они, пожалуй, сами не сознавали важности того, что делают. Положим, и мистер Бенсингтон, и профессор Редвуд в юности, выбирая себе профессию, отдавая свои силы соответствующим наукам, не могли не руководствоваться отчасти и фантазией — мечтами о славе, о величии своего призвания. Без такой мечты разве мог бы молодой человек всецело отдаться делу, которое сулит ему только положение «ученого»?

Нет, они, несомненно, понимали, что делают, несомненно, мечтали, а не только копались в науке. Но величие открытия осенило их настолько, что сами они, увидев это величие вблизи, перестали верить в него.

Поэтому-то, может быть, Редвуд сделался таким неуживчивым и раздражительным.

2

Я называю «Пищей богов» то вещество, которое открыли Бенсингтон и Редвуд. Последующие события доказали уже, да и впредь не перестанут доказывать, что я нисколько не преувеличиваю.

Но мистер Бенсингтон был, в сущности, так же неспособен дать своему открытию это название, как выйти из своей квартиры на Слэн-стрит в пурпурной тоге и лавровом венке. Это название вырвалось у него в первую минуту под влиянием научного восторга, но он тотчас же признал его нелепым.

Как и подобает настоящему «ученому», увидав величие вблизи, он тотчас же закрыл перед ним глаза. Окрестить свое открытие «Пищей богов» ему показалось почти наглостью. Он даже удивился, что такое название вырвалось у него в первую минуту.

А все-таки… а все-таки, я полагаю, что в глубине души он и сам не знает настоящей цены своего открытия: это видно по нему иногда…

— Ну да, знаете ли, — говорил он как-то раз, потирая руки и нервно посмеиваясь, — это представляет интерес не с одной только теоретической точки зрения…

Затем, нагнувшись к уху профессора Редвуда, он прошептал:

— При надлежащей постановке дела мы могли бы, пожалуй, продавать это как пищу, или, по крайней мере, как составную часть пищи.

— Как назвать? — продолжал он, отвечая на вопрос Редвуда и пристально рассматривая разрезы на своих мягких ботинках. — Мне кажется, что нужно остановиться на каком-нибудь тонком классическом намеке… Это соответствует достоинству науки. Я думал… вы, может быть, найдете мою фантазию смешной… но иногда позволительно немного пофантазировать… что вы скажете насчет Гераклеофорбии? А? «Пища Геркулеса»?! Но если это вам не нравится…

Редвуд сидел молча и ничего не возражал.

— Можно, пожалуй, назвать Титанофорбией — «Пищей титанов»… Вы предпочитаете первое название? Вы не находите, что оно несколько…

— Нет, не нахожу.

— А, тем лучше! Очень рад!

Итак, они назвали свое открытие Гераклеофорбией. Это название употреблено и в докладе Королевскому обществу, который однако же, так и не был напечатан вследствие дальнейших неожиданных событий. Собственно говоря, было четыре сорта Гераклеофорбии, и только последний из них, четвертый, я называю здесь «Пищей богов».

3

Идея открытия принадлежала Бенсингтону, но так как она была подсказана ему одной из работ профессора Редвуда, то Бенсингтон счел долгом посоветоваться с этим джентльменом о дальнейшей работе. Сама идея была в равной мере и из области физиологии, и из области химии.

Профессор Редвуд принадлежал к числу ученых, питающих пристрастие ко всевозможным диаграммам и кривым. Вы ведь знакомы, конечно, с научными работами этого рода. Текст в них обыкновенно очень краткий, а в конце помещены пять или шесть больших складывающихся листов с диаграммами, на которых начерчены неудобопонятные кривые и ломаные, сплошные или пунктирные, иногда разноцветные линии с абсциссами и ординатами. При взгляде на них невольно приходишь к заключению, что не только ничего не понимаешь, но и сам автор едва ли понимал то, что чертил. Но на самом деле многие ученые хорошо понимают свои диаграммы, только не умеют сделать их понятными и для нас.

Я полагаю, что Редвуд даже думал диаграммами и кривыми. После своей капитальной работы над мышечными рефлексами (незнакомому с наукой читателю предлагается подумать хорошенько над этим названием, и оно станет для него вполне ясным) Редвуд стал чертить кривые роста. Одна из этих его работ подмазала Бенсингтону новую идею.

Редвуд, видите ли, измерял рост всего, что только может расти: котят, щенят, цыплят, грибов, цветов и даже собственного ребенка (пока позволяла жена), причем успел доказать, что рост идет не по прямой линии:


Рис. 1.
а с перерывом, по ломаной, вот так:


Рис. 2.
и не в одном каком-нибудь случае, а во всех, и что иначе рост происходить не может, так как по временам что-то его задерживает. Причину задержки Редвуд приписывал истощению в крови запаса какого-то вещества, очень медленно возобновляемого. Вещество это Редвуд уподобил маслу в машине. Так как растущее животное есть не что иное, как машина, то быстро идти вперед оно может лишь тогда, когда смазано. («Почему бы не смазывать машину извне?» — подумал Бенсингтон, прочитав это место.)

— Не может ли это бросить некоторый свет на роль иных, лишенных протоков желез в организме? — прибавил Редвуд в конце своего доклада, как будто таким железам нечего больше делать!

В следующем сообщении Редвуд пошел еще дальше. Он представил целый букет диаграмм, смысл которых (если в них только был какой-нибудь смысл) состоял в том, что как в крови котят, так и щенят, и цыплят, и даже в соке грибов во время усиленного роста появляется избыток некоторых веществ, отсутствующих при задержке роста.

И вот, когда Бенсингтон рассмотрел эти диаграммы и прямо, и боком, и вверх ногами, то заподозрил, что вышеозначенные вещества суть именно те самые, которые ему только что удалось изолировать при своих работах над алкалоидами, особенно сильно возбуждающими нервную систему. Положив брошюру Редвуда на пюпитр, приделанный к креслу, и отодвинув его в сторону, Бенсингтон снял свои золотые очки, дохнул на них, тщательно вытер платком и задумчиво произнес:

— Клянусь Юпитером!

Затем он опять хотел подвинуть к себе пюпитр, но последний, кокетливо перевернувшись на шарнире, сбросил с себя брошюру Редвуда, причем все диаграммы разлетелись по полу. Ползая на четвереньках, чтобы собрать их, Бенсингтон в первый раз и придумал назвать свое открытие «Пищей богов»…

Если он прав, и Редвуд тоже прав, то стоит только в любой растущий организм ввести каким-нибудь образом открытые вещества, — не будет больше задержек в росте. Вместо того, чтобы идти так:


Рис. 3.
рост пойдет вот так:


Рис. 4.
В ночь, последовавшую за совещанием с Редвудом, Бенсингтон не мог сомкнуть глаз. Задремав ненадолго, он увидел сон: будто бы он провертел глубокую дыру в земле и целыми тоннами валит туда «Пищу богов», а земля от этого все пухнет и пухнет, границы государств раздвигаются, и Королевское географическое общество, точно какой-то всемирный цех портных, торопливо распарывает экватор.

Сон привиделся, конечно, смешной, но он показал, до какого возбуждения дошел мистер Бенсингтон и какую громадную цену придавал он своему открытию. Иначе я о нем и не упомянул бы, потому что пересказ снов считаю пустым занятием.

По странному стечению обстоятельств, и профессор Редвуд видел в ту же ночь сон, который графически можно изобразить так:


Рис. 5.
Это была диаграмма, огненной чертой проведенная на длинном свитке безграничного пространства. А сам он (Редвуд) стоит будто бы на какой-то планете, на черной платформе и, указывая на диаграмму, читает доклад перед Державным Сонмом Первичных Сил, — тех самых сил, которые прежде обуславливали всякий рост (живых существ, империй, рас, миров) вот на такой манер:


Рис. 6.
и иногда даже вот на какой:


Рис. 7.
Все это смешно. Но в то же время и многозначительно.

Этим я, конечно, вовсе не хочу сказать, что следует верить снам…

ОПЫТНО-ПОКАЗАТЕЛЬНАЯ ФЕРМА

1

Мистер Бенсингтон сначала предложил испытать свое вещество на головастиках. Так уж принято, что все опыты производятся сначала над головастиками, — для того, должно быть, они и созданы.

Было условлено также, что исследование будет вести Бенсингтон, а не Редвуд, так как лаборатория последнего была занята баллистическим аппаратом и телятами, нужными ему для изучения дневных колебаний роста и способности бодаться. Это исследование давало замечательно оригинальные и сложные кривые, однако в одном помещении с телятами невозможно было держать ломкие стеклянные сосуды с головастиками.

Но когда Бенсингтон сообщил о своем намерении кузине Джен, то она тотчас наложила вето на доставку сколько-нибудь значительного количества головастиков под мирную кровлю их совместного жилища. Против превращения одной из комнат в химическую лабораторию она ничего не имела и позволила устроить там все необходимые приспособления — всем известно, что часто мужчины даже пьянствуют, а занятия химией все-таки лучше пьянства, тем более, что ведут иногда к некоторым открытиям. Но допустить в эту комнату головастиков, испортить, воздух, — на это она никак не могла согласиться ввиду плохого здоровья Бенсингтона.

Тщетно Бенсингтон говорил ей о важности своего открытия, о возможности разбогатеть; она отвечала, что все это очень хорошо, но что если бы она согласилась пожертвовать ради чего бы то ни было чистотою, порядком и гигиеничностью обстановки, то он первый пострадал бы от этого.

Мистер Бенсингтон, позабыв даже о своих мозолях, сердито расхаживал по комнате и тщетно старался урезонить свою кузину самыми вескими доводами. Он говорил, например, что ничто не должно мешать прогрессу науки, а она возражала на это, что прогресс науки тут ни при чем и что головастикам в комнате не место; он говорил, что в Германии ему тотчас же отвели бы для опытов двадцать тысяч кубических футов под лабораторию, а она отвечала на это, что весьма радовалась и теперь весьма рада, что не родилась немкой; он говорил, что работа его прославит, а она отвечала, что скорее он заболеет от этой работы с головастиками; а когда Бенсингтон напомнил кузине, что он хозяин в своем доме, то она отвечала, что скорее пойдет в сиделки, чем согласится жить в одной квартире с головастиками,

Тогда мистер Бенсингтон стал взывать к ее благоразумию, а кузина Джен — к его благоразумию; он потребовал, чтобы она относилась с уважением к его научным идеям, а она объявила, что не может уважать идей, ведущих к воцарению беспорядка и портящих воздух. Тогда мистер Бенсингтон вышел из себя и — вопреки мнению Гексли по этому поводу — выругался. Не то, чтобы очень резко, но все-таки выругался.

А затем ему пришлось, конечно, просить прощения и навсегда отказаться от мысли завести в своей квартире головастиков.

Таким образом, Бенсингтон должен был придумывать другой путь для осуществления своей идеи. Несколько дней он тщетно ломал голову над этим вопросом, а потом вдруг случайно, читая газету, напал на объявление о продаже цыплят с опытно-показательной фермы.

Это навело его на блестящую мысль. Ну конечно, экспериментальная ферма и цыплята! Мистер Бенсингтон даже вздохнул, представив себе необычайный рост цыплят. Он тотчас же представил себе все разрастающиеся размеры курятников, а затем продажу кур необычайной величины, которая окупит все расходы. Да и в самом деле: цыплята так доступны, их так легко кормить и воспитывать, без всякой возни и пачкотни. Разве можно их сравнить с такими дикими и неудобоконтролируемыми существами, как головастики! Странно даже, что мысли о них пришли в голову раньше мысли о цыплятах. Кузина Джен будет даже очень довольна.

Редвуд, со своей стороны, также изъявил полное согласие. По его мнению, физиологи делают большую ошибку, избирая для своих опытов слишком маленьких животных. Ведь это все равно, что производить химические реакции с недостаточным количеством веществ: неизбежные при всякой работе ошибки будут очень заметны. Чрезвычайно важно сейчас же доказать ученым, что они должны брать крупный материал для своих опытов. Потому-то он теперь как раз и работает над телятами, хотя это не совсем удобно для студентов и профессоров, встречающихся иногда с материалом в узких коридорах здания лаборатории. Но когда будут опубликованы в высшей степени интересные кривые, которые он теперь добывает при помощи этого материала, то, надо надеяться, все одобрят его выбор. Вообще, что касается его лично, то он никогда бы не стал работать над животными, уступающими по размерам слону или киту, если бы только это дозволяли средства, которыми располагает наука в стране. К сожалению, устройство достаточно просторного вивария в настоящее время в Англии совершенно невозможно. Вот в Германии… И так далее.

Выбор и устройство фермы, так же, как и все предварительные издержки, выпали опять-таки на долю Бенсингтона, так как все внимание Редвуда было поглощено телятами. Он ежедневно разъезжал по всем железным дорогам, ведущим на юг от Лондона, причем его очки, плешь и рваные ботинки производили самое неблагоприятное впечатление на продавцов ферм.

Помимо забот о ферме, он должен был позаботиться и о необходимом для ведения дела персонале. С этой целью мистер Бенсингтон поместил в журнале «Природа» и в газетах объявление, приглашающее молодую или средних лет чету (состоящую в законном браке), аккуратную, деятельную и умеющую ухаживать за курами, заведовать опытно-показательной фермой в три акра.

Наконец, подходящая ферма нашлась в Хиклиброу, близ Уршота, в Кенте. Это была маленькая, уединенная полянка в густом сосновом лесу, по ночам очень мрачном. Крутой выступ песчаного холма загораживал от нее солнце, а полуразрушенный колодец с едва державшимся навесом придавал уродливый вид маленькому, старенькому домику с разбитыми окнами и сарайчику, в котором даже днём было темно. Ферма эта находилась в двух милях от крайних домов ближайшего городка, и уединенное ее положение едва ли скрашивалось странными отголосками, гулко отвечавшими на каждый звук.

Чета, выбранная мистером Бенсингтоном для того, чтобы быть первой распространительницей «Пиши богов» на земле, оказалась не только довольно дряхлой, но и крайне неопрятной. Этого последнего обстоятельства наш ученый не заметил, потому что в обыденной жизни ученость вообще не совместима с наблюдательностью.

Чета звалась Скиннерами — мистер и миссис Скиннер. Они приняли Бенсингтона в маленькой грязной комнатке с герметически закупоренными окнами, с разбитым надкаминным зеркалом и несколькими чахлыми цветами в горшках.

Миссис Скиннер оказалась очень маленькой старушкой, с грязными седыми волосами, зачесанными назад и туго притянутыми к затылку от маленького, сморщенного личика, которое благодаря отсутствию зубов и крошечному подбородку превратилось почти в один только нос. На ней надето было серое — или, по крайней мере, когда-то бывшее серым — платье, заплатанное на локтях красной фланелью. Впустив Бенсингтона, она принялась его «занимать», пока мистер Скиннер приводил в порядок свой туалет. По ее словам, они с мужем долгое время занимались искусственным разведением кур, имели собственную ферму, прекрасно изучили все, касающееся инкубаторов, и разорились только из-за отсутствия учеников.

— Ученики, знаете ли, составляют главный доход в этом деле, — прибавила старушка.

В эту минуту появился мистер Скиннер, худой, широколицый, плохо выбритый старик, в рваных домашних туфлях и куртке, которая так же, как и его рубашка, была совершенно лишена пуговиц, так что он вынужден был поддерживать ворот рукою. Вдобавок ко всем своим преимуществам мистер Скиннер был косоглаз и косноязычен. Один глаз его смотрел в потолок, а другой подозрительно осматривал фигуру мистера Бенсингтона. Одна рука была занята придерживанием воротника, а указательный палец другой что-то чертил на клеенке, покрывающей стол. Общее выражение — тупое и угнетенное.

— Жначит, вы, шер, не желаете получать доходов ш фермы? Так, шер. Нам это вшо равно. Опыты, шер? Прекрашно!

Чета готова была хоть сейчас же отправиться к месту своего служения, так как в городе ей было нечего делать. Старик портняжничал, но это занятие не приносило хорошего дохода.

— Мешто неудобное, шер, далеко от центра, жаказчиков хороших нет, так что, ешли вам угодно…

Одним словом, через неделю мистер и миссис Скиннер были уже на ферме, вместе с плотником из Хиклиброу, которому поручено было привести в порядок дом и построить курятники. Понятное дело, что за время пребывания плотника на ферме чета Скиннер успела обсудить с ним характер и поведение мистера Бенсингтона со всех сторон.

— Я его еще плохо жнаю, — говорил мистер Скиннер,

— но по вшему видно, что это прошто дурак, ешли не сумашедший.

— Да, кажется, он немножко тронулся, — подтвердил плотник.

— Воображает о шебе много! Думает, что, кроме него, и жа курами никто не ухаживал! Эка невидаль, подумаешь!

— Напялил очки, да и думает, что видит лучше других, — ответил плотник.

Подвинувшись ближе к слушателю и смотря одним глазом в небо, а другим на свой нос, мистер Скиннер добавил с глуповатой улыбкой:

— Велел каждый день вжвешивать цыплят. Каждый день! Это чтоб жнать, как они раштут… А? Каково? Каждый день!

И, прикрыв рот рукою, мистер Скиннер засмеялся, а затем, вероятно для того, чтобы запечатлеть в памяти плотника свои слова, еще раз прибавил:

— Каждый день вжвешивать!

— От этого с ума сойдешь, прямо с ума сойдешь! — закончил плотник.

2

Экспериментальные работы тянутся вообще ужасно долго, так же как и доклады о них в ученых обществах, поэтому прошло много времени, прежде чем мистер Бенсингтон увидел первые признаки осуществления своей мечты.

— Ну, ражумеется, шер, ешли вы шерьежно…

В конце концов, однако, Бенсингтон дождался успеха, о чем его известило длинное письмо от Скиннера.

«Новый выводок вылупился, — писал последний, — и не похож на прежние. Цыплята здоровенные — гораздо больше, чем те, которых кормили из старой жестянки. Надо признаться, что и те были недурны, пока кошка их не съела, ну, а эти уж и не знаю! Никогда таких не видывал. Растут как лопухи. Клюются так здорово, даже через сапог, что я вам и описать не могу. Настоящие гиганты, и едят прорву. Скоро все зерно у нас выйдет. Не видывал, чтобы цыплята так ели. Больше, чем куры. Ежели так и впредь пойдет, то их можно будет на выставку послать, хотя они и простые. Вчера ночью подумал, что кошка опять подбирается к курятнику. Открыл окно — так и есть. Выхожу я — ее нет, только цыплята проснулись, потому что холодно. Насыпал корму и запер курятник покрепче. Подмешивать ли порошок по-прежнему? Скоро он весь выйдет. Мне бы не хотелось самому подмешивать из-за случая с пудингом. С лучшими пожеланиями от нас обоих и в надежде заслужить ваше благоволение,

остаюсь почтительнейше

Альфред Ньютон Скиннер».
Читая между строк, Бенсингтон увидел в необычайном росте цыплят залог успеха. На следующее утро он отправился в Уршот с тремя закупоренными жестянками «Пищи богов», которой хватило бы на всех цыплят Кента.

А когда солнце показалось над песчаным бугром, граничившим с полянкой, и он увидел своих цыплят, хотя еще покрытых желтым пушком младенчества, но рослых и прожорливых не хуже взрослого и уже женатого петуха, то должен был убедиться, что наступил, наконец, счастливый день в его жизни.

Войдя, по приглашению Скиннера, в курятник, Бенсингтон, однако, скоро вынужден был из него выйти — до такой степени больно клевались цыплята сквозь разрезы его ботинок. Пришлось стоять за решеткой и любоваться своими питомцами издали.

— Что ж из них выйдет, когда они шовшем выраштут, я шебе и предштавить не могу, — заметил мистер Скиннер.

— С лошадь величиною будут, — сказал мистер Бенсингтон.

— Именно ш лошадь!

— Одним крылышком можно будет сытно пообедать, — продолжал мистер Бенсингтон. — Целиком и жарить нельзя будет, придется по частям, как говядину.

— Однако не будут же они продолжать рашти по-прежнему? — сказал мистер Скиннер.

— Не будут, вы думаете? — спросил Бенсингтон, лукаво улыбаясь.

— Ражумеетша, не будут, — отвечал Скиннер. — Я ведь жнаю эту породу. Шначала раштут быстро, а потом… Нет! Куда им!

Последовала пауза.

— Вшо жавишит от ухода, — скромно заметил Скиннер. Бенсингтон быстро взглянул на него из-под очков.

— Мы выхаживали таких и прежде, — продолжал Скиннер, избегая взгляда своего собеседника, — я и мишиш Шкиннер.

Осмотрев бегло всю ферму, Бенсингтон опять вернулся к курятнику: очень уж его радовали такие результаты! Путь науки медленен и усеян терниями; в большей части случаев результатов приходится ждать годами, да и то часто неудачных. А тут всего несколько месяцев — и полная победа! Это даже слишком хорошо!

— Ведь им, кажется, всего только десять дней, — сказал Бенсингтон, любуясь цыплятами, — а они в шесть или семь раз больше обыкновенных.

— Ишь, лубуетша, — заметил вполголоса мистер Скиннер своей жене, — думает, что это от его дурацкого порошка!

Мистер Бенсингтон чувствовал себя необыкновенно счастливым и потому не придирался ни к каким упущениям в хозяйстве фермы, которые в этот яркий солнечный день особенно бросались в глаза. Например, решетка вокруг курятника была поломана.

— Лишица, должно быть, или шобака, — ответил мистер Скиннер на вежливое замечание об этом собственника фермы.

Инкубаторы были не вычищены.

— Когда ж мы будем чиштить? Времени нет, — отвечал Скиннер.

На чердаке, где пища богов хранилась и смешивалась с отрубями, был полный беспорядок, грязь, в углах громадные дыры, прогрызенные крысами. Скиннеры оказались коллекционерами всякого хлама — битых горшков, жестянок из-под консервов и прочего. Весь этот хлам был свален на чердаке. Тут же, у одной из стен, лежала куча полугнилых яблок, а с потолка свешивались штук пять-шесть кроличьих шкурок, на которых Скиннер желал проявить свои таланты скорняка. («Немного на швете такого, чего бы я не жнал, — скромно говорил он»).

Затем он поспешил перейти к тому, что задумал при первом взгляде на своих цыплят.

— Я полагаю, Скиннер, — сказал он, — что нам придется зарезать одного цыпленка, и я возьму его с собой в Лондон как образчик, — потом он снял очки, протер их и продолжал: — Мне бы хотелось, видите ли, сохранить что-нибудь на память об этом первом выводке и о… ну, в общем, надо будет зарезать одного цыпленка. А кстати, вы не кормите их мясом?

— Как можно, шер! Уверяю ваш, что мы шлишком хорошо жнаем уход жа живностью вшакого шорта, чтобы не уметь ш нею обрашшатыпа.

— А не выбрасываете ли вы где-нибудь поблизости остатки от вашего обеда?.. Мне показалось, что я видел кости кролика вон в том углу…

Они пошли и обнаружили, что это был начисто обглоданный скелет кошки.

3

— Это не цыпленок, — сказала кузина Джен, пожалуй, даже с несколько большей горячностью, чем следовало. — Я думаю, что могу узнать цыпленка по внешнему виду. Во-первых, эта птица слишком велика для цыпленка, а во-вторых, вы и сами, я полагаю, видите, что это не цыпленок. Это молодая дрофа.

— Что касается меня, — сказал Редвуд, уступая взгляду Бенсингтона, пригласившему его вступить в разговор, — что касается меня, то я должен признаться, что принимая во внимание обстоятельства…

— Ну, конечно, — перебила кузина Джен, — если вы будете поступать таким образом, вместо того, чтобы прямо взглянуть на дело…

— Но, право же, мисс Бенсингтон…

— Продолжайте, продолжайте! — воскликнула кузина Джен. — Все вы, мужчины, как я вижу, одинаковы…

— Принимая во внимание все обстоятельства, как я уже сказал, это молодая птица… несомненно, она ненормально гипертрофирована, но все же… особенно, если вспомнить, что она выведена из нормального куриного яйца… я, во всяком случае, должен допустить, мисс Бенсингтон… обязан допустить, что это все-таки в некотором роде цыпленок.

— Так и вы думаете, что это цыпленок? — удивилась кузина Джен.

— Да… я так думаю, — сказал Редвуд.

— Какая бессмыслица! — воскликнула кузина Джен и, безнадежно взглянув на голову Редвуда, прибавила: — Да мне и некогда с вами разговаривать, — а затем внезапно повернулась и вышла из комнаты.

— Очень приятно видеть, что он был здоров, несмотря на свою величину, — сказал Редвуд, когда шаги кузины Джен замолкли вдали.

Затем, без всякого предложения со стороны Бенсингтона, он уселся поудобнее перед камином и признался в таком деянии, которое даже для неученого человека было бы непозволительным или, во всяком случае, неосторожным.

— Вы, может быть, подумаете, что с моей стороны было безрассудно, Бенсингтон, — сказал он, — но дело в том, что я рискнул положить немножко… правда, очень немножко… нашего порошка в соску моего бэби… с неделю назад…

— Как же вы решились!? — удивился Бенсингтон.

— Знаю, сам знаю, — прервал его Редвуд и, взглянув на цыпленка, прибавил: — Ну, теперь беспокоиться нечего.

А затем полез в карман за папиросами, но, помолчав немного, решился рассказать подробности.

— Бедняжка, видите ли, не прибавлял в весе… ну, я, конечно, очень беспокоился… а тут этот Уинклс… бывший мой ученик, вы ведь его знаете. Пронырливый малый. Миссис Редвуд верит в него, как в Бога… а мне, разумеется, не верит… меня ив детскую-то не пускают… Надо же было что-нибудь делать… Я пробрался, когда нянька завтракала, да и всыпал немножко…

— Ничего. Он только лучше расти будет, — успокоил его Бенсингтон.

— Да он и растет. Двадцать семь унций прибавил за последнюю неделю… А послушали бы вы Уинклса: «Это, — говорит, — от хорошего ухода».

— Вот и Скиннер то же говорит о цыплятах. Редвуд опять поглядел на цыпленка.

— Трудно было продолжать кормление, — сказал он. — Не пускают меня одного в детскую… с тех пор, как попробовал записывать кривые роста Джорджина, помните? Как я теперь дам ему вторую дозу, уж не знаю.

— А нужно?

— Да, вот второй день кричит… Видно, мало ему обыкновенной пищи.

— Так вы бы сказали Уинклсу.

— Черт бы побрал Уинклса! — воскликнул Редвуд.

— Сходите к нему домой, да и попросите дать порошка ребенку.

— Придется, должно быть, — отвечал Редвуд, задумчиво глядя в огонь.

Бенсингтон подошел к цыпленку и погладил его.

— А ведь чудовищной величины будет, — сказал он.

— С лошадь?

— Пожалуй, больше.

— Да, Редвуд, — продолжал Бенсингтон, подходя к камину, — наши цыплята наделают много шума.

Редвуд кивнул головой.

— И мальчик тоже, клянусь Юпитером! — прибавил Бенсингтон, блестя очками.

— Я тоже так думаю, — подтвердил Редвуд.

Затем он бросил недокуренную папиросу в огонь, развалился в кресле, засунул руки в карманы панталон и продолжал:

— Я только что об этом думал. Гераклеофорбия — удивительное вещество. Как быстро вырос этот цыпленок!

— Так же быстро станет расти и ваш мальчик, — добавил Бенсингтон, смотря на цыпленка. — Ну, уж и велик же будет, я думаю!

— Я ему буду давать небольшие дозы, — сказал Редвуд. — Во всяком случае, Уинклс не даст больших.

— Для опыта и этого достаточно.

— Разумеется.

— А ведь все-таки, рано или поздно, нам придется давать детям и большие дозы, — сказал Бенсингтон, помолчав немного.

— Испробуем на каком-нибудь ребенке.

— Пока я не видел этих цыплят, — сказал мистер Бенсингтон, вытирая очки, — я не думал о последствиях нашего открытия… Вот теперь только начинаю немножко предвидеть их…

И все-таки, могу вас уверить, мистер Бенсингтон совсем не подозревал, какой страшной бомбой станет его небольшой опыт.

4

Это происходило в июне. В течение нескольких недель Бенсингтон не мог съездить на ферму из-за жестокого, хотя и воображаемого, катара бронхов, так что вместо него поехал Редвуд и вернулся в полном восторге от роста цыплят.

Но вот тут-то и стали появляться осы.

Первая гигантская оса была убита за неделю до бегства цыплят с фермы, уже в конце июля. Сообщение об этом было помещено во многих газетах, но Бенсингтон, должно быть, не читал их, а если и прочел, то не догадался о какой-либо связи этого происшествия с его опытами.

Встретивший впервые и, к счастью для себя, убивший неслыханное чудовище, был лесничий подполковника Руперта Хика, по фамилии Годфрей.

Обходя с ружьем в руках (опять-таки, к счастью для него, двуствольным) парк подполковника, он зашел в соседний буковый лес. Там на одной из полянок он в первый раз и увидел гигантскую осу. Рассмотреть ее хорошенько он не мог, так как она летела против солнца, но шум ее полета походил на рев мотора.

— Я, признаюсь, струсил, — рассказывал Годфрей, — так как увидел нечто, похожее по величине на сову, но летящее совсем не по-птичьему! Это, разумеется, сразу было заметно для опытного глаза.

Недолго думая, Годфрей по охотничьему инстинкту выстрелили в невиданное чудовище, но дрожала ли у него рука или он плохо прицелился, но только лишь часть заряда попала в цель, так что чудовище упало в траву с характерным для осы жужжанием, а потом опять взлетело и бросилось прямо на Годфрея.

Разрядив второй ствол не дальше как в двадцати ярдах, лесничий бросил ружье и кинулся бежать, иногда оглядываясь назад. Оса, по его словам, несколько раз падала, потом возобновляла преследование и снова падала. Когда она перестала подниматься в воздух, Годфрей остановился, нашел ружье, зарядил опять оба ствола и тогда решился подойти к изгибавшейся в предсмертных судорогах осе, в которую он тут же и всадил оба заряда.

Насекомое оказалось, разумеется, совершенно изуродованным: все брюшко у него было вырвано и раздроблено выстрелами, но Годфрей все-таки догадался измерить его остатки. По его показанию, в ширину тело осы с расправленными крыльями достигало двадцати семи с половиной дюймов; длина жала — трех дюймов; глаза были величиною с монету в один пенс, а длина тела была приблизительно около восемнадцати дюймов. Все эти измерения впоследствии оказались почти вполне точными.

Спустя сутки после этого велосипедист, проезжавший между Севеноксом и Тенбриджем, чуть не наехал на другую такую же осу, которая переползала через дорогу. От испуга она взлетела кверху, шумя «наподобие паровой пилы», а он упал с велосипеда, и когда пришел в себя, то увидел осу, летящую над кустами по направлению к Вестерграму.

Велосипедист был так испуган, что, проехав немного, слез с велосипеда и долго отдыхал около дороги. В Ашфорд он к вечеру не попал, а остановился в Тенбридже.

После этого слухов о гигантских осах почему-то не было целых три дня. Подняв метеорологические записи за эти дни, я убедился, что в эти дни все время шел дождь, а местами были даже ливни. Нельзя ли этим объяснить отсутствие ос?

На четвертый день погода стояла жаркая, солнечная, и осы появились целыми роями. Трудно сказать, сколько их было всего, но в газетах можно было найти более пятидесяти сообщений об их столкновениях с людьми. Один лавочник даже погиб при этом. Увидав гигантскую осу над бочкой с сахаром, он ударил ее лопатою, подвернувшейся под руку, сбил на землю и раздавил, но она успела прокусить ему ногу через сапог, причем он умер почти мгновенно, даже раньше своего врага.

Самым драматическим из всех появлений гигантских ос в публике был, конечно, визит одной из них в читальную залу Британского музея днем, когда там было много народа.

Сначала она набросилась на одного из голубей, мирно прохаживавшихся на дворе здания. Схватив голубя, она утащила его на карниз, где и съела на свободе. Потом она стала сползать по карнизу вокруг купола и, встретив открытое окно, с шумом влетела в зал. Появление ее вызвало, конечно, панику между читателями, но оса, полетав немного под потолком, мирно вылетела, кажется, в то же окно.

Большинство других встреч с осами прошло более или менее благополучно. Так, одна из них разогнала компанию, собравшуюся на пикник в Альдинстон-Кнолле, и поела варенье и сласти. Другая убила и разорвала на части щенка в Уайт-стэбле на глазах у дамы, которой этот щенок принадлежал.

На лондонских улицах в это время только и слышались возгласы газетчиков о гигантских осах в Кенте; во всех газетах им посвящались длинные статьи. Даже профессор Редвуд, мало интересовавшийся газетными известиями, однажды, выходя из своей коллегии после бурного заседания комитета, сделавшего ему замечание по поводу слишком крупных сумм, которые он тратит на своих телят, соблазнился и купил газету. Прочитав известие об осах, он забыл о телятах и обо всем на свете, нанял извозчика и помчался к Бенсингтону.

5

Уже при входе в квартиру последнего он услышал громкий голос Скиннера, звучавший трагически и подчас переходивший в вопль.

— Нам, шер, шовершенно невозможно там оштаватша! — гремел Скиннер. — Мы вшо ждали, не будет ли лучше, а дела идут все хуже, шер. Не одни только оши, шер, там теперь завелишь уховертки вот такой величины, шер! (При этом Скиннер протянул руку, а другою отмерил еще половину своей грязной груди). Мишшиш Шкиннер лишилась чувштв, когда увидала такую! А крапива — во, шер! На ней теперь во какие колючки, а хмель, который рош под окнами, ведь он нынче ночью чуть не жадушил мишшиш Шкиннер череж окно. А вшо это от вашего порошка, шер. Где ни прошипеть его немножко, там вшо и раштет и раштет, да так, что я никогда не видывал. Нет, шер, мы никак не можем дожить там до конца мешяца! Шовершенно невожможно! Наш ешли оши не жажалят, так хмель жадушит! Да и не выберещша потом из травы! Нет, шер, вы не можете шебе предштавить…

Увидав профессора Редвуда и раскланявшись с ним, Скиннер продолжал:

— Да почем еще жнать, не появятша ли крыши, шер? Я вот о чем больше думаю. До ших пор мы еще не видали больших крыш, но ведь почем жнать? Уховерток-то мы видели… две их было… с большую щуку величиной, шер… А тут оши, а вот — хмель… Ош-то я шам шлышал, шер, и видел швоими глажами… Я и теперь тряшушь, шер, как подумаю о мишшиш Шкиннер! Хмель-то ведь так жаплел вшо кругом, что череж него и не проберешьша… точно жмеи… а она и не жаштрахована…

— А как цыплята? — спросил Бенсингтон. — Живы они?

— До вчерашнего дня мы их кормили, шер, а нынче не пошмели. Оши жужжат так, што шлушать штрашно. Дюжинами, шер, налетели, и величиною с добрую утку. Я говорю жене: «Пришей, — говорю, — мне пуговицы, надо ехать в Лондон, к миштеру Беншингтону, а ты, — говорю, — оштавайшя в комнате и не выходи никуда, пока не вернушь. Да и окна-то, — я говорю, — жакрой поплотней»…

— Если бы вы не были так непростительно неаккуратны…

— Ах, не говорите этого, шер! По крайней мере не теперь, когда у меня шердце болит за мишшиш Шкиннер! У меня не то на уме. Подумайте о крышах! Что, ешли они шъели мою штаруху, пока я тут!

— И ведь ни одного-то измерения вы не сделали для кривых роста! — укоризненно вставил профессор Редвуд.

— Не до того было, шер! Ешли б вы жнали, школько нам пришлось терпеть, мне и мишшиш! Целый мешяц. Не до того была! Это оши, клещи, хмель — я не помню, говорил ли я вам…

— Да, вы уже обо всем рассказали, — прервал Редвуд. — Дело в том, как теперь быть? — сказал он, обращаясь к Бенсингтону.

— А мы-то что же будем делать? — спросил Скиннер.

— Да вам надо идти назад, к миссис Скиннер, — отвечал Бенсингтон. — Нельзя же оставлять ее одну на целую ночь!

— Нет уж, ни жа что! Хоть бы там была дюжина мишшиш Шкиннер!.. Я, шер…

— Вздор! — воскликнул Редвуд. — Осы ночью не летают. Не уховерток же бояться!

— А крыши?

— Никаких там крыс нет, — авторитетно заявил Редвуд.

6

Мистер Скиннер мог бы и не беспокоиться о своей жене: она не теряла времени даром. Часам к одиннадцати утра, когда хмель, росший буквально с тою же скоростью, с какой двигалась часовая стрелка, затемнил свет в окнах, миссис Скиннер поняла, что скоро положение ее станет безвыходным. Выглянув на минутку в окно, она приотворила дверь и прислушалась.

Упаковав все вещи, она надела шляпку и, постояв перед открытой дверью, тронулась в опасное путешествие.

Лицо ее дышало твердой решимостью. Довольно терпеть! Не оставаться же здесь одной на целые сутки! Скиннер может возвращаться сюда, если хочет, но она не так глупа!..

Вышла она через передний ход не потому, что собиралась идти в Хиклиброу (она направлялась в Чизинг, где жили ее внуки с матерью), а потому, что задняя дверь была уже непроходима из-за хмеля, особенно сильно разросшегося на том месте, где когда-то была просыпана жестянка с Гераклеофорбией.

Дойдя до угла дома, миссис Скиннер опять остановилась и прислушалась.

Широкая трещина в песчаном бугре напротив указывала место осиных нор. Старушка внимательно осмотрела эту трещину. Утренний лет ос уже кончился, и ни одной из них не было видно, только из трещины несся глухой гул, напоминавший работу паровой мельницы. Уховерток тоже не попадалось. Вдали в траве что-то двигалось, но это могла быть кошка, стерегущая птиц.

Пройдя еще несколько шагов, миссис Скиннер увидалакурятник и опять остановилась. Цыплята были теперь величиною с большого барана, но только шире. Все пять были курочками, так как два петушка на днях убили друг друга. Старушка задумалась об их судьбе.

— Бедняжки, — сказала она, кладя узел на землю, — у них нет ни воды, ни корма вот уже целые сутки! С их-то аппетитом!

7

Цыплята появились в Хиклиброу, кажется, часа в три пополудни. Появления их сначала никто не заметил, потому что на улице никого не было. Тревога была поднята криком маленького Скельмерсдэля. Мисс Дерган, сидевшая, по обыкновению, у окна в почтовой конторе, первая увидала курицу с ребенком в клюве, быстро бегущую по улице в сопровождении четырех других кур. Вам известна, конечно, неимоверная быстрота бега современных гигантских кур! Вы знаете, как опасны эти куры, когда они голодны!

Мисс Дерган, должно быть, не особенно удивилась. Несмотря на таинственность, с которою мистер Бенсингтон вел свои опыты, слухи о гигантских цыплятах на ферме Скиннера давно уже ходили по окрестностям. Во всяком случае, известно, что мисс Дерган, увидав маленького Скельмерсдэля в клюве курицы, только воскликнула:

— Господи Боже! Этого надо было ожидать!

Присутствия духа она не потеряла. Схватив запечатанную сумку с письмами, адресованными в Уршот, она тотчас же выскочила на улицу. Почти тотчас же выбежал и сам Скельмерсдэль, страшно бледный и с лейкой в руках, а через минуту и все население городка высыпало на улицу.

Вид Мисс Дерган, размахивающей сумкою, заставил курицу, которая тащила маленького Скельмерсдэля, остановиться. Потом она бросилась в открытые ворота двора Фульчера. Положение стало критическим, потому что другая курица, воспользовавшись замешательством своей товарки, ловко выхватила у нее ребенка и перескочила с ним через низкую решетку пасторского садика.

Тем временем третья курица, задетая лейкой, которую ловко бросил в нее Скельмерсдэль, отчаянно закудахтав, перелетела через коттедж миссис Глью на докторский двор, а остальные две кинулись догонять ту, которая похитила ребенка.

— О небо! — воскликнул курат (иные говорят, что он выразился гораздо энергичнее) и побежал за курами, размахивая молотком от крокета.

— Стой, негодяйка! — кричал он, как будто курица могла понять и проникнуться уважением к его сану.

Увидав, что такая надежда была бы тщетною, и что догнать курицу невозможно, он со всего размаха бросил в нее молотком, который пролетел не больше, как на фут от головы маленького Скельмерсдэля, и попал в стеклянную крышу прелестной новой теплички, построенной женой курата.

— Дзинь! — посыпались стекла.

Это еще более испугало курицу. Она бросила мальчика в лавровый куст (откуда он был немедленно извлечен без особых повреждений, но в совершенно измятом платьице), взлетела на крышу фульчеровского флигеля, попала как раз на слабое место, где черепицы раздвинулись, и провалилась в помещение паралитика мистера Бумпса, который (теперь это доказано полностью) в первый раз после болезни вскочил с постели, без всякой помощи перебежал через двор в большой зал, запер за собой дверь и тотчас же вновь впал в бессознательное состояние.

Остальные куры, преследуемые партнерами курата по игре в крокет, перебежали через его огород на поле доктора, где уже находилась зачинщица всей кутерьмы и куда вскоре явилась повредившая себе ногу виновница испуга мистера Бумпса. Все пять кур, потолкавшись на месте, покудахтав задумчиво и поклевав пчел из докторских ульев, неуклюже, вперевалку направились через поля, к Уршоту, оставив Хиклиброу навсегда.

Около Уршота они попали в ячмень, где, вероятно, и остались бы на постоянное жительство. Но их погубила слава. Непосредственным результатом вторжения гигантских кур в общественную жизнь человека явилась мгновенно развившаяся страсть бегать, перепрыгивая через препятствия, и бросать разные подходящие предметы в нарушивших его спокойствие птиц. Почти тотчас же, вслед за курами, из Хиклиброу, двинулись все способные носить оружие мужчины городка, в сопровождении некоторых леди, запасшись метательными снарядами, отправились на охоту за курами и загнали их в Уршот, где в то время был местный праздник.

Охота на гигантских кур явилась неожиданным номером развлечений на этом празднике, и уршотские жители присоединились к ополчению Хиклиброу. Перебросав в кур все, что могли, охотники гнали их до Финдона, где у кого-то нашлось ружье-дробовик. Мелкая дробь этого ружья не могла, однако, причинить никакого вреда птицам такого размера, и потому охота продолжалась вплоть до Тенбриджа, где куры разбежались, причем одна из них долго бежала по берегу рядом с вечерним пароходом, громко кудахтая и удивляя пассажиров.

Часов в пять вечера две курицы весьма ловко были захвачены собственником цирка в Тенбридже, который заманил их в клетку только что скончавшегося дромадера, разбросав в ней куски хлеба.

8

Когда несчастный Скиннер высадился в этот вечер на Уршотской станции Юго-Восточной дороги, то было уже почти темно. К тому же поезд запоздал немного, о чем мистер Скиннер не преминул сделать замечание начальнику станции. Заметив что-то необычайное в поведении последнего, он, после минутного колебания, осмелился конфиденциально осведомиться, не случилось ли чего особенного.

— Что вы называете особенным? — спросил начальник станции, человек с грубым и громким голосом.

— Ну, там оши и прочее, жнаете ли…

— Нам некогда было думать об ошах! — резко отвечал начальник станции. — Мы слишком были заняты вашими цыплятами.

— А вы ничего не шлышали о мишшиш Шкиннер? — решился спросить супруг этой последней, окончательно выбитый из колеи резкостью своего собеседника.

— Что ей сделается? — воскликнул начальник станции, видимо, не желая продолжать разговор.

— Но мог же я ошведомитьша о швоей жене… — обидчиво заметил мистер Скиннер, хотя и слушать это замечание было уже некому, так как начальник станции перешел, выражаясь парламентским языком, к очередным делам.

При проходе через Уршот мистер Скиннер встретил каменщика, который не преминул осведомиться, не ищет ли он своих цыплят, а на вопрос Скиннера о жене проявил полное к ней равнодушие и притом в таких выражениях, приводить которые нет особой надобности.

Было уже совсем темно — так, как только может быть темно в Англии июньской ночью, когда мистер Скиннер, или, по крайней мере, его голова, просунувшись в дверь кабака «Веселых извозчиков», воскликнула:

— Эй вы! Не шлыхали ли вы, какая тут иштория вышла ш моими цыплятами?

— Вот выехал! — отвечал мистер Фульчер. — Еще бы нам не слыхать, когда первая часть этой истории провалила крышу моего флигеля, а вторая перебила все стекла в парнике… то бишь в оранжерее викария!

При этом известии тело мистера Скиннера последовало за головой в кабак. Помявшись посреди комнаты, Скиннер подошел к прилавку и меланхолично заметил:

— Надо бы мне выпить чего-нибудь возбуждающего… джину ш водой, что ли?..

Пока он подкреплялся, все присутствующие наперебой стали рассказывать ему о подвигах цыплят, причем Скиннер только восклицал:

— Гошподи помилуй!

— А не шлыхали ли вы чего-нибудь о мишшиш Шкиннер? — спросил он после небольшой паузы, последовавшей за истощением рассказов.

— Ничего не слыхали, — отвечал мистер Ундерспун. — Мы о ней и не вспоминали, так же, как и о вас самих.

— Да разве вы не были сегодня дома? — спросил мистер Фульчер, прикладываясь к кружке.

— Уж не заклевали ли ее эти проклятые птицы? — заметил Ундерспун.

Такой намек подействовал на воображение всей компании и подал ей мысль сопровождать Скиннера на ферму, чтобы посмотреть, что стало с его женой. Кто знает, какие интересные вещи можно было еще увидеть в такой многозначительный день!

Скиннеру, конечно, приятно было бы идти домой не одному, но он сам же испортил дело. Стоя перед прилавком и глядя одним глазом на шкаф с бутылками, а другим в межпланетное пространство, он осторожно осведомился:

— Полагаю, что оши ваш шеводня не бешпокоили?

— Не видать их что-то было, — отвечал Фульчер.

— Должно быть, улетели куда-нибудь, — сказал мистер Скиннер и затем с неподдельным равнодушием, которое не обмануло бы и ребенка, прибавил: — Надеюшь, что никто также и не шлыхал о других каких-нибудь гигантшких животных? Шобаках, например, кошках или о чем-нибудь в этом роде? Я думаю, что ешли ешть гигантшкие оши и куры, то… — и он засмеялся, как бы сам удивляясь нелепости своего предположения.

Но впечатление было уже произведено. Лица присутствующих, начинавших разбирать шапки для предстоящего похода, вытянулись.

— Да, кошка соответствующей величины… — проговорил Фульчер.

— Серьезный зверь, должно быть. Не меньше тигра, — добавил Ундерспун.

— Пожалуй, и больше…

В конце концов, члены почтенной компании вспомнили, что в такую тревожную ночь они не имеют права отлучаться от своих домашних очагов, и мистеру Скиннеру пришлось идти домой одному. Впрочем, Фульчер с сыном и Ундерспун проводили его до вершины холма, спускавшегося к темному лесу, окружавшему ферму. Остановившись на этой вершине, почтенные джентльмены смотрели вслед Скиннеру до тех пор, пока он совсем не скрылся во мраке. С тех пор его никто уже более не видал и никто не знает, что с ним случилось.

— Ну вот и ладно, — заметил младший Фульчер, когда Скиннер скрылся из вида.

— А света на ферме не видать? — спросил Ундерспун.

— Его отсюда и видеть невозможно.

— К тому же туман, — сказал старший Фульчер. Помолчали.

— Придет назад, коли там что-нибудь неблагополучно, — пожал плечами младший Фульчер, и это заключение подействовало так успокоительно, что все трое пошли спать.

В эту ночь пастух с фермы Гекстера слышал в лесу сильный визг или вой, а утром одна из его овец оказалась растерзанной на дороге к Хиклиброу и почти съеденной.

Страннее всего то, что даже останков Скиннера нигде не нашлось! Правда, несколько недель спустя в развалинах фермы найдено было что-то похожее на человеческую лопатку и бедерную кость, но они были так изгрызены и изуродованы, что точное определение их оказалось невозможным. Затем у изгороди, по дороге к Айбрайт, найден был стеклянный глаз, смотревший на свет божий с тем же оттенком глубокой мысли и скрытой тоски, которым отличалось и задумчивое око мистера Скиннера, постоянно обращенное к небу.

При более тщательных розысках в развалинах фермы были найдены также металлические остовы нескольких полотняных пуговиц, три цельных и одна сплошь металлическая (из того сорта, который обычно пришивается к известному нижнему разрезу в мужском туалете). Вполне компетентные лица признали эти пуговицы собственностью мистера Скиннера, из чего и был сделан вывод о безусловной его гибели. Что касается меня, то, ввиду всем известной идиосинкразии почтенного джентльмена, я бы на такие доказательства не положился, а предпочел бы найти побольше костей и поменьше пуговиц.

Стеклянный глаз, конечно, мог бы служить доказательством, решающим дело, если бы кому-либо было наверняка известно, что он принадлежит Скиннеру, но даже сама миссис Скиннер, как выяснилось, не знала, что у ее мужа вставной глаз. Да, кроме того, и цвет его был не тот: по показаниям миссис Скиннер, у мужа ее глаза были светло-карие, а стеклянный глаз был голубой.

Что касается предполагаемой лопатки, то я сам ее видел и ручаюсь, что любой зоолог или анатом не отличили бы показанного мне бесформенного огрызка какой-то плоской кости от такой же кости любого из домашних животных.

А куда же, наконец, девались сапоги мистера Скиннера, позвольте вас спросить? Как бы ни были извращены аппетиты и вкусы гигантских крыс, но я все-таки не могу допустить, чтобы те же самые животные, которые не доели овцы, могли съесть мистера Скиннера не только с костями, но и с волосами, с зубами, даже с сапогами и гвоздями, загнанными в каблук!

Я старательно расспрашивал всех, близко знавших Скиннера, и все они единогласно показали, что он не мог быть никем съеден. По словам одного отставного матроса, живущего в Дентон-Грине, мистер Скиннер способен был на бревне переплыть Атлантический океан и выйти сухим из воды. К этому матрос прибавил, что он не желает сказать ничего дурного о мистере Скиннере, но что таковы факты, и что он скорее согласился бы попасть в тюрьму, чем заказать себе костюм у Скиннера… Это последнее сообщение матрос сделал мне шепотом на ухо.

Говоря откровенно, я не верю, что мистер Скиннер дошел до фермы. Я полагаю, что он, следуя по линии наименьшего сопротивления и побродив вокруг да около, скрылся в неизвестность, где пребывает и доныне…

ГИГАНТСКИЕ КРЫСЫ

1

Спустя два дня после исчезновения мистера Скиннера, доктор из Подборна проезжал ночью около Хэнки. Часть предыдущей ночи и целый день провозился он, помогая ничем еще не отличившемуся, но уже упрямому гражданину появиться на свет Божий, а потому страшно устал и дремал, сидя в своей одноколке. Было два часа ночи, и луна, в последней своей четверти, едва лишь показывалась из-за горизонта. Становилось холодно, и в низинах лежал густой туман. Доктор ехал один, так как кучер его захворал накануне. Смотреть было не на что, слушать было нечего, лошадь надежная — дорогу домой знает, а потому дремать доктору ничто не препятствовало.

Вы ведь сами, я думаю, испытывали когда-нибудь эту прерывистую дремоту, когда то слышишь сквозь сон однообразное постукивание колес и лошадиных подков по дороге, то совершенно погружаешься в небытие: голова падает на грудь и снова лениво поднимается… Питтер-литтер, питтер-литтер, — стучат колеса. Всякий лишний звук, как бы он ни был слаб, способен окончательно пробудить вас в такие минуты.

Так вот и доктор из Подборна был вдруг разбужен резким писком, который послышался где-то совсем близко. Очнувшись от дремоты, он осмотрелся, не заметил ничего подозрительного и, решив, что пищал, вероятно, кролик, попавшийся в силок, стегнул по лошади и вновь стал дремать…

Питтер-литтер, питтер-литтер, питтер-литтер, джвэ-э-эк!

Что такое? Доктор опять проснулся, осмотрелся, прислушался. Ничего.

Но точно ли ничего? А чья же это большая голова с круглыми ушами выглянула из-за забора и опять скрылась?

«Глупости! — подумал доктор. — Я еще не совсем проснулся».

Успокоив себя таким образом, он вновь стегнул лошадь и оглянулся на забор. Там ничего не было, да если бы и было что-нибудь, то при сильном тумане и слабом свете фонарей экипажа трудно было бы различить, что именно. Лошадь почуяла бы, если была бы какая-нибудь опасность. Но лошадь бежала ровно и спокойно.

«Просто кошмар», — подумал доктор, но, несмотря на такое заключение, заснуть уже больше не мог из-за какого-то смутного беспокойства.

Проехав несколько минут таким образом, он стал ясно различать мягкий шорох чьих-то скачков по дороге. Не веря своим ушам, он поспешил оглянуться, но дорога в этом месте круто загибалась, и он ничего не увидел. Шорох раздался опять, и доктор, сильно испугавшись, погнал лошадь, а сам стал поминутно оглядываться. В одну из таких минут он ясно увидал спину какого-то большого животного, конвульсивными прыжками скакавшего по его следу.

Доктор говорит, что ему в это время пришли даже в голову рассказы об оборотнях. Будучи образованным человеком, он, конечно, не верил этим рассказам, но почему же, однако, лошадь не чует опасности? Он даже налег было на вожжи, боясь, чтобы она не бросилась в сторону.

При слабом свете луны неподалеку виднелся уже силуэт поселка Хэнки. Хотя огней и не было видно, но все же помощь была близка, и доктор погнал лошадь в карьер. Тут и напали на него крысы.

Только что он успел въехать в черту поселка, как из тумана, прямо перед лошадью, выпрыгнуло большое серое животное с круглыми ушами на острой голове. Доктора особенно поразили розовые перепончатые передние лапы чудовища. За крысу он его признать никак не мог в виду необычайной величины, но она ему показалась ужасной и сверхъестественной. Доктор вскочил, стал кричать и хлопать бичом, но, несмотря на это, крыса впилась в шею лошади. Последняя сделала скачок в сторону и понеслась поперек дороги. В это время другая крыса неожиданно прыгнула сбоку на доктора. Он отчаянно вскрикнул и со всего размаха ударил ее ручкой бича, а что было дальше — он совсем не помнит, или, лучше сказать, помнит, но смутно, тем более, что вся катастрофа совершилась в течение нескольких секунд. Окончательно он пришел в себя только в комнате каменщика и там лишь почувствовал, что сильно ушиб колено и, вероятно, ранен. Раны у него оказались препорядочные и довольно-таки глубокие: с левого плеча на значительном протяжении были содраны две параллельных ленты кожи.

Восстанавливая это происшествие по воспоминаниям доктора, рассказу каменщика и результатам катастрофы, обнаруженным при следствии, я полагаю, что все произошло следующим образом. Одновременно со второй крысой, бросившейся на доктора, третья крыса (их было три — каменщик это ясно видел) бросилась сбоку на лошадь. Лошадь ли при этом упала и увлекла в своем падении экипаж, или он опрокинулся, наскочив колесом на грядку, но доктор вдруг очутился на земле (упал или соскочил — он уже не помнит), бросился к крыльцу усадьбы и стал отчаянно колотить ручкой бича в дверь, крича:

— Отворите, отворите!

Экипаж, как я уже сказал, опрокинулся (хорошо, что это случилось во дворе усадьбы, а не раньше!), фонари разбились, керосин из них пролился и вспыхнул ярким пламенем. «Было светло, как днем», — говорит каменщик, смотревший из окна. Он проснулся еще раньше от необычайного шума. Вскочив с постели, он подбежал к окну и отдернул занавеску. Сначала ничего не было видно, но потом, когда вспыхнул керосин, каменщик увидел прежде всего силуэт доктора, бегущего к двери, затем лошадь, лежавшую на земле и судорожно дергавшую ногами, а около нее двух каких-то чудовищ, из которых одно было обращено к окну спиною, а голова другого высовывалась из-за тела лошади. Третье такое же чудовище, во всей своей красе, с красными лапами, свирепыми глазами и двумя длинными острыми зубами, торчавшими изо рта, сидело около забора, обратив свою острую морду к огню. Это была, вероятно, та крыса, которая ранила доктора. Испугавшись падения экипажа и внезапного света, она, должно быть, бросилась бежать, но остановилась у забора.

Вы видали, конечно, крыс и знаете их длинные острые зубы и свирепые глаза. Представьте же теперь себе эту морду, равно как и все остальные размеры животного, увеличенными пропорционально раз в десять, да еще ночью, при легком тумане, при фантастическом освещении, и вы поймете, какое впечатление она произвела на каменщика, вдобавок только что проснувшегося и испуганного!

Не мудрено, стало быть, что он не сразу решился отворить дверь доктору, а сначала зажег огонь. Многие упрекают его за это, но я не решился бы присоединиться к их числу, не испытав предварительно своей собственной храбрости…

А доктор все кричал и стучал.

По словам каменщика, он рыдал от ужаса, когда дверь наконец была отперта.

— Засов, засов! — бормотал он, не будучи в состоянии сказать: «Заприте дверь!» Когда каменщик запер дверь, то доктор упал в кресло тут же в прихожей, и долго не мог подняться на лестницу.

— Не знаю, что это было такое, не знаю, — повторял он.

Каменщик хотел было принести ему водки, но доктор побоялся остаться один в прихожей, и они сидели здесь оба до тех пор, пока доктор не пришел в себя.

На дворе тем временем огонь успел погаснуть, и крысы вновь принялись за лошадь. Они оттащили ее к забору и ели до самого утра, так как никто не смел к ним приблизиться…

2

На другой день, часов около одиннадцати утра, Редвуд пришел к Бенсингтону с кипой вечерних газет. Бенсингтон на положении больного скучал в это время за чтением какого-то нелепого романа, взятого для него в Бромтонской библиотеке.

— Есть какие-нибудь новости? — спросил он.

— Да вот осы еще двоих искусали около Чартэма.

— Кто же в этом виноват? Надо было выкурить дымом все гнездо.

— Разумеется, мы не виноваты.

— Ну, а как насчет купчей на ферму?

— Да агент все затягивает дело. Говорит, что есть другие покупатели, а когда я ему говорю, что для нас это — дело жизни или смерти, то он, потупив глаза, советует накинуть еще двести фунтов. Мне кажется, я скорее согласился бы иметь дело с гигантскими осами, чем с агентами по продаже недвижимости… Никакого понятия об общественной пользе!..

Поговорив немножко об адвокатах, агентах, вообще деловых людях и позлословив на их счет, Редвуд подошел к окну и стал смотреть на улицу.

Бенсингтон тем временем, отложив в сторону роман, сидел задумчиво в кресле и рассматривал свои руки, сложенные ладонями вместе.

— А что, Редвуд, — спросил он наконец, — должно быть и нас с вами порядочно пробирают в газетах?

— Не так сильно, как можно было бы ожидать.

— Значит, нас считают непричастными к этому делу?

— Не совсем так, но, с другой стороны, нас не особенно обвиняют и вполне соглашаются с моим мнением насчет мер, которые следует принять. Вы знаете, я ведь послал в «Тайме» письмо с объяснением всего дела…

— Не знаю. Мы получаем «Кроникс», — сказал Бенсингтон.

— Да, послал, и «Тайме» поместил длинную передовицу об этом. Очень хорошую, прекрасно написанную, с латинскими изречениями. Когда ее читаешь, то так и кажется, что-то безличное, очень авторитетное, страдая инфлюэнцей, говорит сквозь респиратор или шарф, которым закрыт его рот и нос. В общем, вывод такой, что много толковать о данном вопросе бесполезно, а надо немедленно принять какие-нибудь меры, так как иначе, пожалуй, гигантские осы и уховертки наделают еще больших бед. Какие следует принять меры — об этом5, конечно, ни слова. Вполне государственная статья! Притом характерно английская!

— А тем временем гигантские животные размножаются?

— Очевидно.

— Неужели Скиннер был прав относительно гигантских крыс?

— О нет! Это было бы уже слишком, — сказал Редвуд. Подойдя затем поближе к Бенсингтону, понизив голос и указав на дверь, он прибавил:

— А как она относится к этому?

— Кузина Джен? Она ничего не знает. Ей не приходит в голову, что мы имеем какое-нибудь отношение к гигантским животным. Да она и газет не читает.

— К счастью для нас, — заметил Редвуд.

— Так же, как и миссис Редвуд, я полагаю?

— О нет, — отвечал Редвуд, — она как раз теперь приходит в отчаяние по поводу ребенка.

— Растет?

— Ужасно. Почти на четыре фунта прибавился в десять дней. Весит теперь больше тридцати фунтов. Это шестимесячный ребенок! Действительно, есть от чего в отчаяние придти!

— А здоров?

— Богатырь! Кормилица ушла, потому что слишком больно дерется. Не успевают шить распашонки: чуть не каждую неделю приходится менять! На днях возили его гулять, а у колясочки колесо сломалось — рыночная работа! — так привезли домой на тележке молочника. Толпа собиралась, да… Принуждены теперь класть его в кроватку Джорджины, а Джорджина спит в его люльке. Ну, мать, конечно, боится. Сначала гордилась им и все хвалила Уинклса, а теперь нет! Замечает, знаете ли, что это не совсем нормально.

— А я думал, что вы его посадили на малые дозы,

— Пробовал.

— Ну что же?

— Ревет. И прежде он кричал довольно громко, но это, знаете ли, так и следует: легкие развиваются; а теперь, с тех пор, как принимает Гераклеофорбию…

— Гм! — произнес Бенсингтон, рассматривающий свои пальцы с еще большим вниманием, чем до сих пор. — Если судить по курам и осам, то он вытянется футов на тридцать или около того… при соответствующих размерах всего прочего…

— Что же мы с ним будем тогда делать?

— Вот это-то и интересно, — отвечал Бенсингтон,

— Черт возьми! Одно платье чего будет стоить… Да, наконец, — прибавил Редвуд, — как он будет жить, оказавшись единственным Гулливером среди пигмеев?

— Почему единственным? — сказал Бенсингтон и, не получив ответа, еще раз повторил: — Почему единственным?

— Не думаете же вы…

— Я ничего не думаю, я только спрашиваю: почему единственным? — сказал мистер Бенсингтон с самодовольством человека, загадавшего трудную загадку.

— Вы хотите сказать, что, может быть, и другие дети…

— Я хочу сказать только то, что сказал. Редвуд стал ходить по комнате.

— Конечно, — произнес он, помолчав немного, — возможно, что и другие… А все-таки, до чего же мы дойдем?

— Не забудьте, Редвуд, — сказал мистер Бенсингтон, очевидно наслаждаясь смущением приятеля, — что ведь и мозг его, надо думать, будет на тридцать пять футов, или около того, выше нашего уровня, а это… Что там такое?

Редвуд стоял у окна и, видимо, взволнованный, во что-то пристально всматривался.

— Что там такое? — повторил Бенсингтон, вставая.

— Надо купить газету, — сказал Редвуд, бросаясь к двери.

— Да в чем дело?

— Там газетчик… с заголовком большими буквами…

— Ну, так что ж?

— Да я не разобрал хорошенько… Надо купить газету… Что-то о гигантских крысах.

— Крысах?

— Ну да. Скиннер оказался прав, очевидно.

— Так вы думаете.

— Что я могу думать, пока не куплю газеты? Гигантские крысы! Уж не съели ли они его?

Поискав шляпу, Редвуд выбежал без нее. Пока он спускался с лестницы, на улице слышался крик газетчика:

— Ужасное событие в Кенте! Ужасное событие в Кенте! Крысы съели доктора… Ужасное событие! Доктор съеден огромными крысами! Подробное описание!..

3

Коссар — известный инженер — нашел их обоих у подъезда дома. Редвуд держал газету, а Бенсингтон, стоя на цыпочках, заглядывал в нее через плечо своего приятеля.

Коссар был здоровый малый, с неуклюжими конечностями, как бы случайно попавшими на предназначенные места, и лицом, похожим на неоконченный резной барельеф, забракованный в самом начале работы: глаза были едва обозначены, нос остался четырехугольным, нижняя челюсть выдвигалась вперед, волосы расходились от головы по касательным линиям. В общем, вряд ли кто нашел бы его красивым. К тому же он сильно пыхтел, а говорил тоненьким голосом и всегда с оттенком недовольства или горькой жалобы. Одет он был в серую пиджачную пару, а голову слегка прикрывала шелковая шляпа.

Подъехав к дому в кэбе, он засунул свою громадную красную руку в карман брюк, вынул кошелек, расплатился с извозчиком и начал грузно подниматься по ступенькам, причем под мышкой у него оказалась аккуратно сложенная афиша, которую он взял в руки, как только освободился от кошелька.

— А что там насчет Скиннера? — спросил Бенсингтон, не замечая Коссара.

— О нем ничего нет, — отвечал Редвуд. — Должно быть, съеден.

— Оба съедены. Это ужасно! А, Коссар!

— Это ваше дело? — воскликнул Коссар, размахивая афишей. — Чего же вы не прекратите эти безобразия? Разве ферма не ваша?.. Бессмыслица! Я знаю, вы такой народ, что вам все равно!.. Что вам делать? Как что делать? Я вам скажу, если хотите!.. Ступайте в оружейный магазин… конечно… Зачем? А затем, чтобы ружья купить… Магазин тут недалеко… Купите восемь ружей, самых больших… Для слонов?.. Нет, поменьше… Пехотных?.. Нет, побольше. Скажите — в быков стрелять… Не в крыс, помните. Никто не поймет. Скажите, для охоты на буйволов. Слышите? Почему восемь? Да меньше нельзя… Да не забудьте купить патронов… а то ведь вы, пожалуй, купите только одни ружья. Берите сейчас же извозчика. Где это? В Уршоте? Значит, на станцию Чаринг-Кросс. Поезд будет после двух часов дня. Согласны? Прекрасно!.. А разрешение у вас есть?.. Какое разрешение? На ружья разрешение. Не на охоту, помните. Ведь это крысы, не дичь. Это не охота. Возьмите сразу восемь разрешений… обязательно восемь… В почтовой конторе… Ну, что еще? Ах, да, у вас есть телефон? Есть? Ну, так я сейчас позвоню к пятерым моим товарищам по клубу… Почему к пятерым? Да потому, что ружей будет восемь: нас трое да их пятеро… Куда же вы, Редвуд?.. За шляпой? Чепуха! Берите мою! Нам нужны ружья, а не шляпы!.. Деньги есть? Хватит? Ладно!.. А где ваш телефон, Бенсингтон?

Такому стремительному натиску приятели, очевидно, противостоять не могли; они растерялись и покорно исполняли все распоряжения энергичного инженера. Бенсингтон повел его к телефону. Переговорив с кем следует, Коссар вновь напал на Бенсингтона.

— Кроме крыс, там есть еще осы, — сказал он. — Надо запастись серой и селитрой. Обязательно! Вы сами химик…

Где можно достать селитру целой тонной, но в портативных мешках?.. Зачем?.. Да конечно затем, чтобы выкуривать ос!.. Или, может быть, для этого лучше взять серу… Я почем знаю! Ведь вы химик, а не я!.. Так серу лучше?

— Я думаю, что лучше взять серу…

— А более подходящего ничего нет?.. Ну, ладно. Это уж ваше дело. Ладно. Закупайте же как можно больше серы, И селитры захватите, а то гореть не будет… Куда посылать? Разумеется, на Чаринг-Кросс. Прямо до места. Да сами посмотрите, чтобы все было сделано… Что еще?

Коссар задумался на минутку.

— Да! — воскликнул он почти тотчас же. — Гипсу. Лучшего гипсу, чтобы залепить дыры, понимаете…

— Сколько?

— Сколько чего?

— Серы.

— Да целую тонну, конечно!

Бенсингтон, хотя и трясущимися руками, но с видимой решительностью надвинул поплотнее очки на нос и сказал:

— Ладно.

— А деньги есть? — спросил Коссар. — К черту чеки. Вас там могут не знать. Платите наличными. Обязательно! Где ваш банк? Ступайте сейчас же и возьмите сорок фунтов.

Пауза и краткое размышление.

— Если мы предоставим это дело полиции, то она весь Кент вверх дном перевернет, — продолжал Коссар. — Ну, что же еще? Кажется, ничего больше?

Он высунулся в окно и махнул рукой извозчику.

— Кэб, сэр? — спросил тот.

— Обязательно!

Затем Коссар вместе с Бенсингтоном, оба без шляп, сбежали с лестницы.

— Я полагаю, — решился заметить Бенсингтон, смотря на окна своей квартиры и держась за край коляски, — что мне следовало бы предупредить кузину Джен…

— На это будет больше времени, когда вернетесь, — сказал Коссар, подсаживая его в экипаж своей громадной ручищей.

— Умные люди, — заметил он вдогонку, — а никакой решимости. Есть тут время возиться с кузиной Джен! Я ведь знаю ее! Всю страну заполнили эти кузины Джен! Думаю, теперь они провозятся с этими делами до самого вечера. Черт их знает, с чего они такие! Наука ли это действует, или кузина Джен, или еще что…

Бросив эту туманную тему, Коссар посмотрел на часы и решил, что у него как раз хватит времени, чтобы заехать в ресторан и наскоро позавтракать, пока Бенсингтон отправится за деньгами, гипсом и серой.

Поезд отходил в пять минут четвертого, а без четверти три Коссар был уже на станции, где застал Бенсингтона в горячих пререканиях с двумя полисменами и извозчиком, стоящим около вокзального подъезда. Редвуд, со своей стороны, вел оживленные дебаты в багажном отделении по поводу каких-то технических тонкостей, касающихся перевозки большого ящика с патронами. Оказалось, что никто не имеет права разрешить погрузку этого ящика и никто не знает, как с ним быть и к кому обратиться за разъяснением, как это всегда бывает на железных дорогах, когда дело спешное.

— Жаль, что нельзя перестрелять всех этих чиновников и заменить новыми! — заметил Коссар со вздохом.

Но так как для более решительных мер времени оставалось слишком мало, то он решил прибегнуть к паллиативам: откопал где-то в укромном местечке начальника станции, или, по крайней мере, субъекта, которого самовольно признал за такового, взял его за руку, провел по платформе и, отдавая его именем приказания, так быстро уладил все дела, что железнодорожные чиновники не успели заметить нарушения всех своих священнейших правил и традиций.

— Да кто это такой? — спросил предполагаемый начальник станции, потирая руку, побывавшую в лапах Коссара.

— Должно быть, важное лицо, сэр, — отвечал носильщик. — И он, и вся его компания едут в первом классе.

— Ну, кто бы он ни был, хорошо, что мы скоро от него отделались, — заметил начальник станции.

Направляясь обратно в укромное местечко, из которого Коссар его извлек, и в котором высшие сановники железнодорожного управления спасаются от докучливых простых смертных, он все еще продолжал улыбаться. Энергия неизвестного джентльмена, так легко разрушившая чары всевозможных правил и уставов, стесняющих не только публику, но и самих исполнителей, очевидно, ему понравилась.

«Ведь вот он как просто, — подумал он, — а наше-то дурачье до этого никогда не додумается!»

4

В пять часов того же дня неутомимый Коссар, запасшись всем необходимым для войны с мятежной фауной Кента, находился уже на пути к ферме. Два бочонка парафина и целый воз сухого хвороста он купил в Уршоте. Несколько мешков с серой, восемь больших винтовок с запасом разрывных пуль, три охотничьих двустволки с дробовыми патронами (на ос), топор, три лопаты, два багра, заступ, две связки веревок, несколько дюжин бутылок с пивом, содовой водой и виски, целый гросс пакетиков с мышиным ядом и холодная провизия на три дня были доставлены из Лондона. Все эти вещи, исключая ружья и патроны, самым аккуратным образом нагруженные на угольную повозку и сенную фуру, были высланы вперед, по дороге в Хиклиброу, ружья же с патронами поместились под скамейками фургона, приготовленного для самих охотников, то есть для Редвуда и пяти членов клуба, вызванных по телефону.

Коссар устроил все это очень скоро и просто, несмотря на то, что в Уршоте царствовала паника, а извозчиков было трудно найти. Лавки на площади были заперты, и весь город точно вымер. Обыватели сидели по домам и никого к себе не впускали, так что приходилось переговариваться с ними через окна. Коссара это нисколько не стесняло: он, по-видимому, находил такой способ деловых отношений чрезвычайно удобным.

В конце концов он взял из «Красного Льва» тележку и вместе с Бенсингтоном отправился догонять багаж. На перекрестке они его догнали и прибыли в Хиклиброу первыми.

Бенсингтон, сидя около Коссара в тележке, с ружьем между коленями, предавался удивлению. Все, что они до сих пор сделали, было, конечно, по словам Коссара, вполне в порядке вещей, и в этом не было ничего необыкновенного — право же!.. В Англии так редко приходится делать обыкновенные вещи. Он перевел свой взгляд с ног соседа на его руки, твердо державшие вожжи. Коссару, должно быть, никогда прежде не приходилось править, но он, тем не менее, видимо, считал это занятие вполне для себя обыкновенным и справлялся с ним как нельзя лучше, просто потому, что не мудрствовал и не изощрялся, а следовал по линии наименьшего сопротивления.

Окрестный ландшафт напомнил Бенсингтону еще недавнее, но столь уже отдаленное утро, когда он шел пешком из Уршота на ферму — полюбоваться своими цыплятами.

Да… судьба наверняка смеется над ними.

— Но, но! Эй, вы, прокислые! — покрикивал Коссар.

Вечер стоял жаркий. Ни малейшего ветра. Пыль неподвижным столбом висела в воздухе. Проезжих на дороге было мало, и лани спокойно паслись за частоколом парка. Как раз около Хиклиброу Бенсингтон и Коссар увидели двух гигантских ос. Они объедали куст крыжовника, тогда как третья ползла по стене мелочной лавочки, как бы желая найти вход. Внутри лавки виднелся хозяин, притаившийся за дверью со старым охотничьим ружьем в руках.

Когда поезд с багажом и охотниками прибыл в Хиклиброу, то старший возчик доложил Редвуду, что дальше они не повезут. К этому заявлению присоединились и все остальные возчики. Они даже отказались отпустить хотя бы одних лошадей.

— Эти проклятые крысы особенно падки до лошадей, — повторил старший погонщик.

Коссар с минутку слушал эти заявления, а потом, обращаясь к одному из своих приятелей, высокому, беловолосому, очень грязному инженеру, скомандовал:

— Дай мне ружье из фургона!

Взяв в руки ружье, он подошел к возчикам и сказал:

— Мы вовсе не требуем, чтобы вы сами везли нас, но лошадей мы возьмем, хотя бы силою.

Возчики подняли ропот, но Коссар прервал его категорическим заявлением:

— Первому, кто попробует мне помешать, я стреляю по ногам. Лошади идут с нами.

Признав таким образом инцидент исчерпанным, Коссар начал распоряжаться.

— Флэк, — сказал он коренастому маленькому человечку из своей свиты, — берите фургон, а вы, Бук, садитесь на фуру.

Возчики стали жаловаться Редвуду.

— Вы, друзья мои, свободны от всякой ответственности перед вашим хозяином, — отвечал им ученый, — потому что мы берем лошадей силою. Но беспокоиться вам все-таки нечего: мы вовсе не какие-нибудь грабители, а поступаем так потому, что нас вынуждают обстоятельства. Оставайтесь здесь до нашего возвращения, и я обязуюсь уплатить за лошадей, если с ними что-нибудь случится.

— Отлично, — одобрил Коссар, сам никогда ничего и никому не обещавший.

Импровизированные возчики расселись по козлам, а остальная компания пошла пешком, неся на плечах ружья. Удивительная это была экспедиция, совершенно не подходящая к мирной обстановке современной Англии и более соответствующая Дальнему Западу Америки в доброе старое время индейских нашествий.

Дойдя до поворота, с которого уже видна была ферма, экспедиция встретила маленькую группу людей с ружьями. В состав этой группы входили, между прочим, оба Фульчера и один обыватель из Мейдстона. Последний стоял впереди всех и смотрел в бинокль на ферму.

— Есть что-нибудь новое? — спросил Коссар.

— Да вон осы все летают туда и сюда, — отвечал старший Фульчер, — а не видать, таскают они что-нибудь или нет.

— Все очень быстро зарастает хмелем, — сказал человек, смотревший в бинокль. — Между соснами сегодня утром его еще не было. Растет на глазах.

Он вынул платок и старательно протер стекла бинокля.

— Вы, кажется, туда изволите идти? — спросил Скельмерсдэль.

— Да. Хотите с нами? — спросил Коссар. Скельмерсдэль, видимо, колебался.

— Мы там останемся на всю ночь. Скельмерсдэль решил, что не пойдет.

— Видали крыс? — спросил Коссар.

— Одну видели в лесу. Охотилась за кроликами, должно быть.

Коссар, отставший от своей партии, поспешил догнать ее.

Увидав теперь свою ферму, Бенсингтон мог воочию убедиться в достоинствах изобретенной им пищи. Домик показался ему теперь меньше, чем прежде, а растительность вокруг страшно разрослась. Крыша колодца едва виднелась из-за травы футов в восемь высотою, а хмель взобрался на крышу дома, обвил дымовую трубу и простирал свои побеги к небу. Цветы его были величиной с блюдечко, так что виднелись издали, а ветви казались толстыми канатами. Крапива, заполнившая почти весь двор, походила на коноплю, а местами чуть не равнялась с хмелем. Чем ближе подходила партия охотников к ферме, тем более напоминала собою процессию сказочных гномов, бредущих к кукольному домику, затерявшемуся в исполинском дремучем лесу.

Осы летали над своим гнездом и казались издали стаей больших птиц. По временам некоторые из них весьма быстро отлетали куда-то в сторону, — вероятно, за добычей. Шум они производили страшный, слышный, по крайней мере, за полмили. Раз одно из этих черно-желтых чудовищ подлетело довольно близко к партии и преследовало ее некоторое время, пристально всех разглядывая своими выпученными глазами, но выстрел Коссара, хотя и неудачный, заставил осу улететь.

В одном из углов двора, справа от дома, несколько ос ползало по каким-то костям, — вероятно, бренным останкам ягненка, которого крысы утащили с фермы Гекстера. При приближении к ферме лошади стали очень беспокоиться, а так как никто из импровизированных кучеров не умел править, то все сошли с козел и повели лошадей под уздцы, стараясь их успокоить.

Крыс нигде еще не было видно, и вообще вокруг домика все было спокойно и тихо, если бы в воздухе не стояло постоянное, утомлявшее слух, то высокое, то низкое гудение ос.

Лошадей ввели во двор, и один из приспешников Коссара, увидав, что дверь домика открыта, — средняя часть ее оказалась выгрызенной, — смело вошел туда. Сначала никто этого не заметил, потому что вся компания была занята выгрузкой серы и парафина, как вдруг — бац, бац! — грянули два выстрела в домике, и одна из пуль, просвистев над ухом Редвуда, ударилась в мешок с серой, пробила его и подняла столб желтой пыли. Редвуд схватил свое ружье и выпалил из обоих стволов во что-то серое, быстро промчавшееся мимо него. Он успел заметить только широкую спину, длинный голый хвост и розовые лапы, характерные для крыс. В то же время он увидел, что Бенсингтон, стоявший на пути крысы, падает.

Собственно говоря, в момент появления крысы не один Редвуд схватился за ружье. Это сделали все присутствующие, так что минуты три на ферме шла безумная пальба, и жизнь каждого из участвовавших в ней, висела на волоске.

В пылу охотничьего возбуждения Редвуд, не заботясь о судьбе Бенсингтона, бросился было преследовать крысу, но тотчас же был сбит с ног черепицами и штукатуркой, посыпавшейся со стен домика от чьего-то неудачного выстрела. Очнулся он, сидя на земле, с окровавленным лицом и руками, среди всеобщего жуткого молчания.

Спустя несколько секунд из домика послышался глухой возглас:

— Эй! Кто там?

— Я, — ответил Редвуд.

— Убили, что ль, этого черта?

К чести Редвуда следует отметить, что чувство дружбы заговорило в нем.

— А что, мистер Бенсингтон цел? — спросил он.

— Ну, что делать, в другой раз будем счастливее, — отвечал человек, находившийся внутри домика, не расслышав вопроса.

Тревога Редвуда усилилась. Позабыв о царапинах на своем лице и руках, он бросился искать своего друга, которого вскоре нашел спокойно сидящим на земле и заряжающим свое ружье.

— А ведь мы все-таки ей всыпали! — воскликнул Бенсингтон, смотря на Редвуда через очки. — Она перескочила через меня и сбила с ног, но я все-таки попотчевал ее из обоих стволов.

В эту минуту из дверей домика вышел инициатор всей тревоги.

— Я ей угодил в грудь, а другой раз в бок, — сказал он.

— А где же наши возы? — спросил Коссар, высовываясь из-за кустов хмеля.

К величайшему удивлению Редвуда, скоро стало очевидным, что,во-первых, никто не убит и не ранен, а во-вторых, что испуганные выстрелами лошади бросились в огород и стояли там теперь, ярдов за пятьдесят от домика, зацепившись колесами экипажей и спутав постромки. На половине этого расстояния лежал разбитый бочонок с парафином, а дальше были разбросаны мешки с серой. Вся компания направилась к лошадям.

— Куда же крыса девалась? — спросил Коссар. — Первую пулю я всадил ей между ребрами, а другим выстрелом расшиб всю морду! Она как раз повернулась ко мне передом… Ловко попал!..

Пока они распутывали лошадей, из леса появились два приятеля Коссара.

— Я убил крысу, — сказал один из них.

— Где же она?

— Джим Бете нашел ее за забором. Я в нее выпалил как раз, когда она заворачивала за угол… Ловко попал: под левую лопатку!

Справившись с лошадьми и экипажами, все пошли смотреть убитую крысу. Она лежала, согнувшись, на боку. Торчавшие изо рта резцы придавали ее физиономии обиженный вид, в котором не было ничего жестокого и ужасного. Голые передние лапы крысы напоминали исхудалые старческие руки. Помимо одной кругленькой ранки за правым ухом, никаких повреждений на теле ее не оказалось.

— Как же это так?.. — сказал задумчиво Редвуд, — должно быть, крыс было две.

— Должно быть… И та, в которую все попали, ушла, к несчастью, — заметил кто-то.

— Но я уверен, что мой выстрел… Говорите, что хотите, а я… Своими глазами видел… — заговорили все разом, и долго, может быть, говорили бы, если бы пронзительное жужжание осы, пролетевшей на близком расстоянии, не заставило импровизированный парламент прекратить дебаты и перейти к очередным делам.

Инцидент с крысой заставил всех быть осторожнее, но не лишил энергии.

Запасы были сложены в домике, очевидно, подвергшемся по уходу миссис Скиннер разграблению крысами; лошадей отвели назад в Хиклиброу; мертвую крысу перетащили через забор и положили в виду окон домика, причем случайно наткнулись на кучу уховерток. Эти насекомые (действительно необычайных размеров, хотя и не таких, как показывал мистер Скиннер), поспешили разбежаться, но Коссару, проявившему при этом необычайную деятельность, удалось передавить ногами и прикладом очень многих.

Затем двое принялись вырубать топором хмель вокруг дома и едва могли с ним справиться, так как толщина стволов достигала двух футов в диаметре. Коссар приводил в порядок дом, а один из его приятелей, электротехник, вместе с Бенсингтоном и Редвудом отправился искать крысиные норы.

Старательно обходя кусты гигантской крапивы, утыканные ядовитыми шипами в целый фут длиною, они шли вдоль, изгрызенного и полуразрушенного забора, как вдруг наткнулись на большое пещерообразное отверстие в земле, из которого несло отвратительным запахом. Из осторожности все вытянулись в линию и держали ружья наготове.

— Надеюсь, что они выйдут, — заметил Редвуд.

— А если нет… — отозвался Бенсингтон. Оба задумались.

— Если лезть туда, — продолжал Редвуд, — так ведь надо хоть свечей взять с собой, что ли…

— Не сейчас же этим заниматься, — решил электротехник.

Товарищи принуждены были с ним согласиться, и потому все трое отправились по тропинке, усыпанной белым песком, к сосновому лесу. Выйдя на его опушку, они остановились в виду песчаного холма, занятого гнездами ос.

Солнце уже садилось, и осы слетались на ночь домой. Не смея показаться из-за деревьев, охотники довольно долго смотрели на этих опасных насекомых, летавших целым роем, ползавших, скрывавшихся в отверстиях, ведущих к гнезду.

— Часа через два они совсем затихнут, — сказал Редвуд. — Точно опять ребенком становишься… — прибавил он, помолчав.

— Ночью нам нужно отыскать эти отверстия, если даже будет очень темно, — заметил Бенсингтон. — А кстати, как насчет света?

— Нынче полная луна, — отвечал электротехник. Пошли советоваться с Коссаром.

Он сказал, что серу, селитру и гипс «обязательно» нужно пронести через лес до наступления темноты. В полной тишине все принялись за работу, осы затихли, и вокруг можно было слышать только осторожные шаги да кряхтение под тяжестью мешков. В работе участвовали все, кроме Бенсингтона, очевидно, к ней не способного. Ему дали ружье в руки и посадили в скиннеровскую спальню стеречь труп крысы. А остальные попеременно отдыхали от таскания кулей, сторожа выход крысиной норы, что, конечно, было бы очень скучно, если бы часовых не развлекали созревшие пыльники хмеля, лопающиеся со звуком, подобным пистолетному выстрелу, причем пыльца, величиною с просяное зерно, разлетались во все стороны.

Мистер Бенсингтон сидел у окна, в жестком, набитом конским волосом кресле, спинка которого была покрыта старым, грязным антимакассаром, долгое время придававшим гостиной Скиннеров аристократический вид. Непривычное для него оружие стояло прислоненным к подоконнику, а сам великий ученый пристально смотрел сквозь свои очки на труп убитой крысы. Из окна до него доносился приятный запах хмеля. Тишина стояла невозмутимая, солнце давно зашло, но ночь еще не успела наступить окончательно.

В комнате пахло жильем: пивом, сыром, гнилыми яблоками и больше всего старыми сапогами. Этот последний запах напомнил Бенсингтону об исчезнувших Скиннерах, хотя помимо запаха, вся обстановка напоминала о них. Обстановка эта, правда, была значительно попорчена крысами, но рваное платье, висевшее на вешалке, около двери, бритва, которая валялась на столе вместе с грязными обрывками бумаги, кусочек мыла, затвердевший и растрескавшийся от долгого лежания, — все это носило на себе явный отпечаток индивидуальности Скиннера. Бенсингтону впервые вполне отчетливо пришло на ум, что последний был разорван на части и съеден, может быть, той самой крысой, которая лежит теперь убитая.

Как подумаешь, к чему может привести самое невинное открытие в химии…

Вот он теперь находится в цивилизованной стране, казалось бы, давным-давно покорившей природу и приспособившей ее для безопасности человека, а между тем, где эта безопасность? Где тот комфорт, который с таким трудом вырабатывали десятки поколений англичан? Можно ли думать о комфорте и безопасности, когда сидишь один-одинешенек, в полуразрушенном доме, ночью и с ружьем в руках? Боже мой! Какая резкая перемена в жизни! Какое испытание! И ведь надо же было, чтобы он пошел на это испытание, даже не сказав ни слова кузине Джен.

Что она теперь о нем подумает?

Бенсингтон попробовал представить себе, что теперь думает кузина Джен, и не мог. Ему казалось, что они теперь разлучены навсегда и в этой жизни больше не встретятся. Он чувствовал, что вступает в какой-то новый, неизмеримый и неведомый мир.

Кто знает, какие еще чудовища скрываются в этом мраке…

Бенсингтон выглянул в окно. Вьющиеся побеги гигантского хмеля резко выделялись на желтовато-сером фоне западной части горизонта. Труп крысы был едва виден. Тишина стояла полнейшая, так что Бенсингтону поневоле пришло в голову, что товарищи его бросили. Тень под навесом сарая казалась входом в мрачную пещеру…

Бац!.. Бац!.. Бац!..

Громкое эхо и крики.

Продолжительное молчание.

Бац!

Слабое эхо, а затем полная тишина.

— Наконец-то!

Из мрака выделяются фигуры Редвуда и Коссара. Первый кричит: «Бенсингтон!» Второй перебивает: «Бенсингтон! Мы ухлопали вторую крысу!»

— Коссар убил вторую крысу! — подтвердил Редвуд.

5

Пока экспедиция подкрепляла свои силы, стало совсем темно. Звезды на небе ярко блистали. Бледный свет над холмами возвещал появление луны. Стража у крысьей норы бодрствовала, но часовые перешли на холм, повыше, чтобы удобнее стрелять. Они сидели, скорчившись на росистой траве, и, чтобы не пострадать от сырости, усердно тянули виски. Остальная компания, вместе с главными руководителями экспедиции, заседала в домике, обдумывая ночной набег на осиные гнезда, и тоже щедро подкрепляла свои силы спиртными напитками. Луна поднялась над горизонтом к полуночи, и, как только лучи ее осветили долину, Коссар повел своих соратников к логовищам неприятелей.

Закупорить большую часть выходов в эти логовища оказалось задачей удивительно простой, хотя и сопряженной со смертельной опасностью, если бы неприятель проснулся раньше времени. Закупорив часть дыр, друзья навалили перед другими кучи серы с селитрой, зажгли их почти одновременно, и затем вся компания, кроме Коссара, не сговариваясь, бросилась бежать с холма в долину, к лесу, где и остановилась в тени деревьев. Через две или три минуты из осиных гнезд послышалось глухое жужжание, вскоре, однако, прекратившееся.

— Неужели все кончилось? — спросил Бенсингтон шепотом.

Никто ему не ответил. Ночь стояла тихая и светлая. Скат холма с осиными гнездами был залит лунным светом, и гипсовые затычки, отвердевшие в отверстиях, блестели как жестяные.

Силуэт Коссара двинулся по направлению к лесу.

— По-видимому… — начал Коссар, но его слова были прерваны выстрелом, раздавшимся со стороны крысиной норы.

— Это что такое? — спросил Бенсингтон.

— Крыса, должно быть, выглянула, — отвечал кто-то.

— А ведь мы ружей-то с собой не взяли, — заметил Редвуд.

— Они там, около мешков.

Вся компания потихоньку опять направилась к холму.

— Бац! — раздался опять выстрел в саду.

— Это, наверное, крысы, — сказал Бенсингтон.

— Обязательно! — подтвердил Коссар, грызя ногти. Краткая пауза.

Два выстрела, один за другим, затем громкий, отчаянный крик, еще три выстрела и треск сучьев в лесу. Все эти звуки резко и отчетливо выступали среди ночной тишины.

Несколько мгновений — ничего, кроме смутного шума в стороне норы, затем опять отчаянный крик… Вся компания инстинктивно и полусознательно бросилась за ружьями к лесу, где были оставлены мешки с горючим материалом.

Тем временем послышались еще два выстрела.

Бенсингтон опомнился уже с ружьем в руках, пробираясь вслед за другими сквозь густой сосновый лес. Первою его мыслью в это время было довольно странное желание, чтобы кузина Джен могла видеть его в такой обстановке, хотя воинственность его была несколько испорчена гримасой, которую Бенсингтон должен был делать, чтобы очки не соскакивали с носа, да манерой его держать ружье за конец ствола, как простую палку.

Несколько минут спустя на шедшего впереди всех Коссара наткнулся один из часовых при крысиной норе. Он бежал сломя голову и без ружья.

— Стой! — воскликнул Коссар, хватая его за руки, — Что случилось?

— Они выскочили сразу все, — отвечал часовой.

— Крысы?

— Конечно, крысы. Целых шесть штук.

— А где же Флэк?

— Флэк упал.

— Что, что? В чем дело? — спросил подоспевший Бенсингтон.

— Да вот крысы выскочили все зараз, а Флэк упал.

— Как упал?

— Так и упал. Я выстрелил из двух стволов, а Флэк тоже стрелял и потом упал.

— Вы его, значит, бросили?

— Но ведь крысы-то на нас кинулись.

— Идем! — воскликнул Коссар. — Вы тоже идите с нами. Покажите, где вы оставили Флэка.

Вся партия тронулась вперед, и сбежавший со своего поста часовой продолжал по дороге передавать товарищам подробности происшествия.

— Где же теперь крысы?

— Должно быть, ушли назад, в нору. Когда я побежал, они бросились к норе.

— Как же так! Вы, стало быть, их преследовали?

— Мы сидели около норы. Увидав, что они выходят, мы, знаете ли, попробовали преградить им путь. Они ведь выпрыгивали совсем как кролики. Мы выстрелили. Они разбежались было сначала, а потом бросились на нас…

— Сколько же их было?

— Шесть или семь.

Коссар, дойдя до опушки леса, остановился.

— Что же они, съели, что ли, Флэка? — спросил кто-то.

— Одна крыса сидела уже на нем.

— Что же вы не стреляли?

— Как же можно было стрелять, когда Флэк лежал под крысой?

— Ружья заряжены? — отрывисто спросил Коссар, не оборачиваясь.

Все кивнули утвердительно.

— Но как же Флэк… — произнес кто-то.

— Можно ли стрелять, когда Флэк… — подтвердил другой.

— Надо его найти, — сказал Редвуд.

— Времени терять нельзя, — сказал Коссар и затем крикнул: — Флэк!

Весь отряд гуськом двинулся по направлению к норе, убежавший часовой немного позади других. Проходя через разросшийся хмель, товарищи наткнулись на труп крысы. Около него они выстроились в боевой порядок, в одну слегка изогнутую линию, а затем взяли ружья «на руку» и стали пристально вглядываться. Ружье, брошенное бежавшим часовым, было поднято кем-то тут же.

— Флэк! — кричал Коссар. — Флэк!

— Он отступил за крапиву и там упал, — отозвался бежавший часовой.

— Где, в каком месте?

— Да вон там.

— Где же именно?

Часовой поколебался немного, осматриваясь вокруг, а потом повел всю компанию влево, но проведя несколько шагов, вновь остановился, огляделся и сказал:

— Здесь, кажется.

— Так ведь теперь его нет здесь.

— Нет.

— Даже и ружья нет.

— Не утащили ли они его в нору?

— А ружье как же?

— Ах, черт возьми! — воскликнул Коссар. — Куда же он девался?

Затем, пройдя несколько шагов по направлению к холму, в котором находилась нора, он вновь остановился и выругался.

— Что, если они в самом деле его утащили?..

Вся компания стояла в глубоком раздумье. Очки Бенсингтона блестели, когда он поворачивал голову из стороны в сторону. Лица присутствующих то ярко освещались луною, то скрывались во мраке, в зависимости от того, куда они оборачивались. Все пробовали заговаривать, но никто не кончал начатой фразы. Вдруг Коссар перешел к лихорадочной деятельности, начал суетиться и раздавать приказания. Прежде всего он велел принести экипажные фонари. Все бросились исполнять это приказание, кроме самого Коссара.

— Вы хотите лезть в нору? — спросил Редвуд, уходя.

— Обязательно! — отвечал Коссар.

Взяв один из фонарей, Бенсингтон первый стал возвращаться по тропинке мимо колодца. Взглянув в сторону, он увидел могучую фигуру Коссара уже перед самой норой.

«Как это мы могли оставить Коссара одного!» — подумал он, но тут же утешился, решив, что Коссар сумеет постоять за себя.

В ту же минуту около него раздался писк, и три крысы, выскочив из густой заросли хмеля, бросились на Коссара. Последний сначала их не заметил, а потом проявил изумительную энергию. Стрелять он не стал, потому, вероятно, что не успел прицелиться, а просто ударил первую из нападавших крыс прикладом по голове, причем она перевернулась вверх ногами и осталась недвижимой.

Фигура Коссара исчезла на минуту за кустами, а потом появилась вновь, энергично размахивая ружьем. Две оставшиеся в живых крысы крупными прыжками бросились к норе, а храбрый предводитель экспедиции последовал за ними.

Описанное выше произошло в течение нескольких секунд. Лунный свет при легком тумане, увеличивавшем размеры участников трагедии, которую мог наблюдать один только Бенсингтон, придавал всей сцене фантастический характер. Фигура Коссара по временам казалась громадной, а по временам совсем пропадала из вида. Крысы то прыгали гигантскими прыжками, то как бы плавно скользили по воздуху. Бенсингтон, издав слабый крик, бросился на помощь Коссару, но подоспел уже тогда, когда крысы скрылись в норе.

— Эге! — сказал Коссар совершенно спокойно, как будто бы ничего не случилось. — Вы уже вернулись? А где же фонарь? Крысы теперь все в норе. Я тут одной проломил голову. Где она? Да вон она лежит.

Бенсингтон молчал. Он был слишком взволнован для того, чтобы поддерживать разговор.

Между тем стали подходить и другие компаньоны с фонарями. Сначала вдали показалась яркая точка, бросающая желтоватый свет на траву и деревья, за нею следовала маленькая темная фигура, отбрасывающая большую тень назад, наконец, несколько таких фигурок стали сходиться и перекликаться. Чаще всего слышалось при этом имя Флэка.

— Он заперся на чердаке, — объяснил наконец кто-то.

Выслушав это сообщение, Коссар молча наклонился и полез в нору. На заднем плане сцены, освещенной теперь фонарями, торчали одни только его подошвы.

Полз он на четвереньках, таща за собою по обоим бокам два ружья, привязанные к ремню, который он держал в зубах. За ним пополз с фонарем в руке самый преданный из его друзей — маленький черноволосый человечек с серьезным лицом. Все это было проделано так ловко, поспешно и победоносно, что казалось сном, который видит сумасшедший. Раз крысы ползли в нору задом к Коссару, то они не могли принести ему никакого вреда, а если они повернутся к нему мордой, то он увидит их светящиеся глаза и сможет стрелять им прямо в лоб. Обязательно!.. Уйти они никуда не могут. Помощник Коссара запасся даже веревкой, чтобы вытаскивать из норы трупы крыс. Конец ее он взял с собою, а клубок велел держать одному из присутствовавших.

Обдумав и поняв все это, Бенсингтон вдруг заметил, что держит в руках шелковую шляпу Коссара. Как она у него очутилась?

У каждого из выходов норы поставили по фонарю, вокруг которых разместились охотники, причем один из них стоял на коленях, держа ружье наготове, чтобы стрелять в отверстие, если покажется крыса.

Наступило продолжительное ожидание, показавшееся бесконечным. Наконец в норе послышался первый выстрел Коссара, Все встрепенулись, затем, — бац! бац! бац! — посыпались выстрелы в выскочивших из отверстия крыс, и две из них оказались убитыми. Державший веревку почувствовал, что ее дергают.

— Должно быть, Коссар убил одну крысу в норе, — сказал Бенсингтон.

Веревка, при фантастическом освещении похожая на змею, поползла в отверстие, а затем остановилась. Опять несколько минут томительного ожидания. Наконец в отверстии появилось что-то, показавшееся Бенсингтону каким-то чудовищем, но при ближайшем рассмотрении это оказался помощник Коссара, маленький инженер, а вслед за ним показались сначала подошвы Коссара, а потом и его ярко освещенная фонарем спина.

Теперь оставалась в живых только одна крыса, скрывавшаяся в самом отдаленном уголке норы до тех пор, пока Коссар вновь туда не слазил и не убил ее. В конце концов этот бравый малый, превратившийся на время в хорька, прополз по всем ходам норы, чтобы убедиться, что там никого уже не осталось.

— Прикончил! — сказал он своим товарищам, водворившись окончательно в их среде. — Только, если бы у меня в голове был мозг вместо соломы, так мне следовало бы лезть туда голым. Обязательно! Пощупайте, Бенсингтон, если не противно: я весь промок от грязи и пота.

6

В течение этой богатой фантастическими приключениями ночи Бенсингтону неоднократно казалось, что он создан именно для таких приключений. Особенно ярко мысль эта блеснула в его мозгу после доброго стакана виски.

— Я не вернусь больше на Слэн-стрит! — конфиденциально заявил он высокому белому инженеру.

— Разве?

— Будьте уверены! — отвечал Бенсингтон, мрачно кивая головой.

Усилия, употребленные им при перетаскивании семи убитых крыс к погребальному костру, устроенному в крапиве, довели его, что называется, до седьмого пота и заставили опять прибегнуть к виски во избежание неминуемой простуды.

Перетащив крыс, вся компания собралась на кухне, чтобы передохнуть и подкрепиться, но через полчаса Коссар опять пригласил всех доканчивать начатое.

— Нужно все следы замести, — сказал он. — Обязательно! Ни шума, ни скандала! Прикончить все в одну ночь!

Решили разрушить ферму и сжечь все, что можно. Все мелкие деревянные постройки были сломаны, сложены в один костер посреди крапивы и покрыты вырубленным хмелем, на который взвалили трупы крыс и пропитали все это горючими веществами — парафином и керосином.

Бенсингтон работал с остервенением. Часа в два ночи, рубя топором хмель, он почувствовал такой прилив радостной энергии, что соседям пришлось держаться от него подальше. Потеря очков временно отрезвила ученого, но они скоро нашлись в заднем кармане его же собственного сюртука, хотя как они туда попали, и до сих пор никто не знает.

Вокруг него толпились мрачно озабоченные, энергичные люди. Коссар двигался среди них подобно демону разрушения.

Бенсингтон упивался тем чувством товарищества на жизнь и на смерть, которое совершенно незнакомо мирным горожанам, а служит исключительным достоянием солдат в военное время, разбойников при набеге, — вообще группы людей, соединившихся для опасного предприятия. Он не чувствовал усталости и ко всем окружающим относился с суровой нежностью.

— Жгите все! — командовал Коссар, расхаживая между работавшими. — С землей надо сравнять это крысиное гнездо!

При слабом свете утренней зари его массивная фигура с выдающейся челюстью и с пуком зажженного валежника в руке произвела на Бенсингтона очень сильное впечатление.

— Посторонитесь, — сказал кто-то ученому, дернув его за рукав.

Маленький красноватый огонек, показавшийся в одном месте при основании костра, стал быстро перебегать по сучьям и веткам, а затем вдруг весь костер вспыхнул ярким пламенем. Удушливый дым, треск горящих сучьев и целые потоки искр, осыпавших окрестность, заставили членов экспедиции захватить свои ружья и отойти подальше. Сзади всех медленно шел Коссар.

Одновременно с костром подожжен был и домик фермы. Издали все это представляло замечательно красивую картину, особенно когда из окон жилища Скиннеров показались языки пламени.

В тихом утреннем воздухе столб дыма поднялся на значительную высоту над лесом и привлек к себе внимание обывателей Хиклиброу, которые высыпали на холм в ночном одеянии и были вознаграждены за это не только зрелищем пожара, но и честью приветствовать усталых членов экспедиции, под предводительством Коссара, с ружьями на плечах торжественно выходивших из леса.

Бенсингтон впал в полусознательное состояние от усталости и шел совершенно машинально. В голове его проскальзывали обрывки мыслей. Взглянув назад, на огонь, он вдруг вспомнил чрезвычайно знакомую фразу, но никак не мог сообразить, к чему она относится.

— Милостивые государи! Сегодня мы зажгли… Сегодня мы зажгли! Что такое зажгли?.. Ах, да! Это Лятимер говорил, да и многие говорили… и всегда так говорится… сегодня мы зажгли свет, которого уже никто не потушит… А Коссар! Вот это человек!.. Да-а-а!.. Это человек!.. Я горжусь тем, что держал его шляпу… Да, сэр, горжусь! Несмотря на то, что он занимается всего лишь прикладной наукой!

И Бенсингтон с глубоким уважением, чтобы не сказать с восхищением, взглянул на медленно переваливающуюся перед ним спину Коссара.

Как раз вслед за этим на него вдруг напала дрожь, неудержимая зевота и желание поскорее улечься в постель, закутаться потеплее и выпить кофе, который так хорошо варила кузина Джен (до тех пор он о ней, похоже, не вспоминал).

Да и как же иначе? За последние тридцать три года он в первый раз провел ночь без сна, на чистом воздухе и при такой усиленной физической работе.

7

— Ишь, бедняжка, заливается! — сказала миссис Скиннер и, закусив нижнюю губу единственным оставшимся во рту зубом, понатужилась.

На это раз старания ее увенчались успехом: крышка открылась, и богатый запас «Пищи богов» был готов к услугам нового отпрыска почтенной семьи Скиннеров.

ГИГАНТСКИЕ ДЕТИ

1

Дальнейшая судьба разрушенной, но не совсем уничтоженной фермы, с ее гигантской крапивой, гигантскими грибами и насекомыми, должна теперь, по крайней мере, на время выйти из поля нашего зрения. Не станем мы также распространяться и об участии двух гигантских цыплят, попавших в цирк и осужденных провести остаток своей жизни в славе, но при полном отсутствии семейных радостей, как это, впрочем, всегда бывает с теми, кто занимает выдающееся положение в обществе. Читателю, желающему ознакомиться подробно с данным вопросом, мы можем посоветовать только обратиться к газетам того времени, а сами займемся исключительно мистером Бенсингтоном и его присными.

Он вернулся в Лондон знаменитым человеком. За ночь весь мир переменил свое отношение к нему. Все знали, что случилось — и кузина Джен, и публика на улицах и в домах, а что касается газет, так они знали даже и то, чего совсем не случилось. Бенсингтон боялся, конечно, встретиться с кузиной Джен, но встреча эта прошла сравнительно благополучно. Почтенная девица поняла наконец, что бывают такие обстоятельства, которым даже ей приходится подчиняться. Не будучи в состоянии отрицать «Пищу богов», она ее признала, но к поведению Бенсингтона — к бегству его из родного дома — не могла отнестись иначе, как с негодованием. Негодование это ей приходилось, однако, скрывать ввиду всеобщего внимания к ее ученому другу, а потому она, как и следует настоящей христианке, решилась отомстить ему за зло добром. С этой целью она принялась усиленно заботиться о его здоровье, охранять его от усталости, которую он давно позабыл, и лечить от простуды, которой не было. Купив ему какую-то особую гигиеническую фуфайку, надеваемую задом наперед и шиворот-навыворот, при каковой процедуре нельзя было обойтись без помощи нескольких ассистентов, она заставила своего друга носить эту фуфайку ежедневно, хотя он не мог в ней свободно не только двигаться, но даже думать. Несмотря на это, Бенсингтон все-таки, пользуясь минутами отдыха от фуфайки и кузины Джен, продолжал работу над своим открытием.

Во мнении публики он почему-то явился единственным лицом, ответственным за само открытие и за все дальнейшие последствия. О Редвуде и Коссаре как бы позабыли. Не успел Бенсингтон опомниться, как стал уже притчей во языцех. Его описывали в газетах, о нем говорили на лекциях; его плешь, красное лицо и золотые очки сделались общественной собственностью. Предприимчивые молодые люди, обладавшие фотографическими аппаратами и достаточным запасом самоуверенности, пользовались всяким удобным и неудобным случаем, чтобы снимать его во всевозможных положениях, и при дневном свете, и при вспышках магния, а затем помещали свои снимки в иллюстрированных журналах. Другие предприимчивые люди разного пола и возраста во всякое время дня и ночи осаждали его расспросами о «Пище для рекламы», как прозвал Гераклеофорбию «Панч», и потом печатали интервью, приписывая свои собственные мнения Бенсингтону. Особенно был невыносим популярный юморист Бродбим. Ничего не понимая в открытии знаменитого ученого, он изо всех сил старался высмеять это открытие: печатал памфлеты, шлялся по клубам и говорил всем, кого только мог ухватить за пуговицу:

— У этих ученых, знаете ли, ум за разум заходит. Они шуток не понимают. Ни малейшей склонности к юмору! Я вас уверяю. Наука убивает, знаете ли, и здравый смысл, и здоровый смех.

Предприимчивое литературное агентство прислало Бенсингтону отдельный оттиск ругающей его статейки, помещенной в одной бульварной газетке, с предложением доставить сотню таких оттисков за одну гинею. Две очаровательные молодые леди, совершенно ему не знакомые, явились с визитом и, несмотря на видимое негодование кузины Джен, остались пить чай, а потом прислали свои альбомы с просьбой об автографе.

Вообще, Бенсингтон должен был привыкнуть видеть свое имя в газетах рядом с изложением самых нелепых идей, ему приписываемых, и читать об интимности с ним таких людей, о которых он никогда не слыхивал, так что мечты его о приятности славы должны были окончательно и навсегда рассеяться.

Надо, однако, заметить, что общественное мнение вовсе не относилось к Бенсингтону враждебно (если не считать Бродбима). Публика просто забавлялась Гераклеофорбией, полагая, что она окончательно похоронена, вместе с гигантскими осами и крысами, так что впредь о ней не будет и упоминания. Блеснул мыльный пузырь — и лопнул. Особенно потешали публику карикатуры на выдающихся людей эпохи (в том числе и на самого Бенсингтона), якобы наевшихся Гераклеофорбии — «Пищи для рекламы». О появлении гигантских детей и вообще о каких-нибудь дальнейших последствиях великого открытия никто и не думал.

Однако нашлись все же люди более дальновидные, пугавшиеся этих последствий. Молодой Катергам, например, родственник графа Пьютерстона, восходящее политическое светило, рискуя прослыть чудаком, написал даже длинную статью в «Летописи девятнадцатого и прочих столетий», где рекомендовал запретить производство «Пищи богов». Такого же мнения держался, собственно говоря, и сам Бенсингтон.

— Они, по-видимому, не совсем хорошо понимают, чем все это может кончиться… — сказал он однажды Коссару.

— Разумеется, не понимают.

— А что же мы с вами? Как подумаешь о будущем… Маленький Редвуд… да и ваших трое… Ведь они, пожалуй, будут ростом футов в сорок… Продолжать ли нам опыты?

— Продолжать ли? — воскликнул Коссар в глубочайшем удивлении и самой резкой фистулой. — Обязательно продолжать! Что же мы с вами иначе станем делать? Карамельки, что ли, сосать между завтраком и обедом?..

— Серьезные последствия! — продолжал он после небольшой паузы. — Ну, конечно, серьезные последствия! Обязательно! Из-за чего же иначе работать, как не из-за серьезных последствий? В кои-то веки в наши руки попала возможность добиться серьезных последствий, а вы намерены отступать? Это было бы бесчестно, позвольте вам сказать! Да, бесчестно!..

Коссар задыхался от негодования.

Бенсингтон, однако, не мог больше работать в своей лаборатории с прежним увлечением. Серьезные последствия не соблазняли человека с такими скромными вкусами, какими обладал он. Открытие, конечно, великое… но не довольно ли тех плодов, которые оно уже принесло? Ферма в Хиклиброу, несмотря на то, что она совсем разрушена, поднялась теперь в цене до девяноста фунтов за акр, а что касается славы, так ее более чем достаточно… Бог с ней совсем!

Не всегда, впрочем, Бенсингтон так думал. Работая в лаборатории, этот маленький человечек, в очках и стоптанных туфлях, по временам вновь начинал мечтать о серьезных последствиях своего открытия — о новом мире, о гигантском человечестве, которое станет новой силой во вселенной, о результатах вмешательства этой силы во вселенские дела, и прочее, и прочее. Но все же такие мечтания кончались обыкновенно отступлением — еще большим упадком духа, более мучительными опасениями…

2

Тем временем во внешнем для Бенсингтона мире, создавшем его славу, появилась блестящая фигура, сосредоточившая на себе всеобщее внимание. Это был доктор Уинклс — тот молодой практик, через посредство которого Редвуд начал давать Гераклеофорбию своему сыну. «Пища богов», очевидно, заинтересовала его еще раньше, чем превратилась в «Пищу для рекламы», и появление гигантских ос увеличило этот интерес.

По наружному виду, манерам и моральным своим качествам Уинклс принадлежал к числу тех людей, которых называют «из молодых, да ранний». Восходящее светило среди врачей-практиков, он представлял собой статного, красивого человека с сухими, быстрыми, проницательными глазами алюминиевого цвета, чисто выбритым мускулистым лицом, белокурыми волосами и ловкими, энергичными движениями. Он всегда был во фраке, в черном галстуке, с толстой золотой цепочкой поперек жилета, украшенной большим количеством жетонов и подвесок. Особого покроя шляпа придавала ему еще более значительный вид.

Он с самого начала сделался сторонником Бенсингтона, Редвуда и «Пищи богов», а по временам проявлял такой авторитетный тон по отношению к великому открытию, что даже самому Бенсингтону приходилось отступать перед ним на задний план.

— Все эти мелочи ничего не значат, — заявил он в ответ на сомнения Бенсингтона относительно опасности проведения опытов над людьми, — решительно ничего не значат. Важное открытие. Обращаясь с ним умело, толково контролируя действие нашей Пищи, мы получим могущественное средство для воздействия на жизнь вообще. Надо зорко следить за делом. Мы не должны ни бросать его, ни выпускать из своих рук.

И он действительно не выпускал. У Бенсингтона он бывал теперь каждый день. В определенный час карета его неизменно подкатывала к крыльцу дома на Слэн-стрит, и через несколько минут он уже находился в гостиной с какими-нибудь новыми сведениями или предложениями.

— А знаете ли, — говорил он, например, — вчера Катергам разглагольствовал о нашей Пище в церковной ассоциации.

— Ведь он, кажется, родственник премьер-министра, не правда ли? — спрашивал Бенсингтон.

— Да, они в родстве, — отвечал Уинклс. — Способный молодой человек, очень способный. Правда, реакционер, сбитый с толку, упрямый, но все же очень талантливый. Он, по-видимому, намерен добиться славы, борясь с нашим открытием. По крайней мере, принялся за это очень горячо. Вчера говорил о нашем предложении ввести Пищу в начальные школы…

— Как, в начальные школы? У кого же было такое предложение?

— Да я как-то проговорился на этот счет в политехникуме… так, мимоходом. Пытался разъяснить благотворное влияние Гераклеофорбии, доказывал, что она вполне безвредна, несмотря на некоторые случайности, которые свидетельствуют о противном, но больше уже не повторятся… Понятно, если препарат будет вполне чист… Ну, вот Катергам и подхватил нечаянно брошенное мною слово.

— Что же вы сказали?

— Да пустяки! Так, с языка сорвалось! А он, как видите, принял это всерьез, говорит, что на начальные школы и без того тратится слишком много денег, вспомнил известную историю с уроками музыки. Знаете, конечно? «Никто, — говорит, — не препятствует детям низших классов народа получать образование, соответствующее их общественному положению, но кормить Пищей такого рода — значило бы уничтожить в них всякое чувство соразмерности»… На этот счет он особенно распространялся. «Зачем, — говорит, — это нужно, чтобы бедные люди достигали тридцати семи футов роста?..» Он ведь и в самом деле верит, знаете ли, что они дорастут до тридцати семи футов, — прибавил Уинклс с улыбкой.

— Да и дорастут, если кормить Гераклеофорбией аккуратно, — сказал Бенсингтон. — Но ведь никто этого не предвидит…

— Ну, я-то предвижу.

— Так как же вы, дорогой Уинклс…

— Я-то знаю, что они вырастут гораздо больше, — прервал Уинклс с таким авторитетным видом, как будто он гораздо лучше Бенсингтона знает, о чем говорит. — Несомненно больше!.. Но послушайте, что он говорит далее: «Что же, — говорит, — будут они от этого счастливее?» Слышите? Не правда ли, чудесно? «Станут от этого лучше? Будут они с большим уважением относиться к собственности и к законным властям? Да, наконец, будет ли это справедливо по отношению к их родителям и семьям?» Как вам это нравится? Такого рода люди всегда очень заботятся о справедливости. «Даже теперь, — говорит, — многие родители не в состоянии кормить и одевать своих детей, а что же будет тогда?» Каково!..

— Он, как видите, поймал меня на неосторожно сказанном слове. Ну, а затем он начал вычислять, сколько будут стоить брюки для подростка двадцати с лишком футов ростом. «По самой дешевой расценке, — говорит, — десять фунтов»… Чудак этот Катергам! Ужасно мелочен… «Плательщики податей, — говорит, — должны с этим считаться. Да, наконец, — говорит, — нужно же иметь в виду и родительскую власть». Вот это все тут — два столбца, — прибавил Уинклс, подавая Бенсингтону газету. — «Каждый отец, — говорит, — имеет право воспитывать своих детей в соответствующих его званию размерах».

Пройдясь по комнате, Уинклс продолжал:

— А потом Катергам перешел к вопросу о приспособлении школьных зданий и обстановки, о стоимости хотя бы одной только школьной мебели. И все это с цифрами… «Ну, и чего же, — говорит он, — мы добьемся? Создадим пролетариат, состоящий из голодных гигантов? Вообще, — говорит, — если это дикое предложение относительно школ и не пройдет, то все-таки Гераклеофорбия — вещество вредное: один раз его попробовав, вы уже не в состоянии будете без него обойтись»…

— Да, это верно, — вставил Бенсингтон.

— «…А тут еще, — говорит, — с ним обращаются неосторожно и плодят гигантских животных». Короче — он предлагает основать Национальное Общество Охраны Нормальных Размеров Человеческого Организма! Курьез, не правда ли? А вот на такие-то курьезы публика особенно падка.

Но что же они собираются делать? — спросил Бенсингтон.

— Основать общество и агитировать, — ответил Уинклс, пожав плечами. — Они хотят добиться запрета производства или хотя бы свободной продажи Гераклеофорбии. Я уже писал об этом. Доказывал, что Катергам слишком преувеличивает значение нашей Пищи, но это никого не убедило. Удивительно, как все восстают против нас!.. Вот и Национальное Общество Трезвости образовало отдел умеренности по отношению к росту.

— Гм! — произнес Бенсингтон.

— Положим, надо было ожидать чего-нибудь подобного после всех этих происшествий, — прибавил Уинклс, берясь за шляпу. — Слишком уж необычны они были.

Поколебавшись немного, он наконец ушел.

Бенсингтону было ясно, что у Уинклса есть какая-то очень нужная для него задняя мысль, которую он боится высказать, но раз, при Редвуде, эта мысль проскользнула в разговоре.

— Ну что, как дела? — спросил Уинклс, входя и потирая руки.

— Да вот, мы вдвоем готовим доклад.

— Королевскому обществу?

— Королевскому обществу.

— Гм! — сказал Уинклс задумчиво, направляясь к камину. — Гм!.. Но… следует ли это делать?

— Следует ли делать что?

— Опубликовывать ваше открытие.

— Как же иначе? Мы ведь не в средние века живем, — сказал Редвуд.

— Так-то оно так…

— И Коссар говорит, что это необходимо сделать в интересах науки.

— В большинстве случаев, разумеется! Но ведь это — случай исключительный.

— Мы обязаны изложить все подробно Королевскому обществу, — сказал Редвуд, и Уинклс на этот раз не стал настаивать, но воспользовался первым же предлогом, чтобы возобновить разговор.

— Ваше открытие совершенно исключительное, — сказал он.

— Это все равно, — отвечал Редвуд.

— Ну, знаете ли, им легко злоупотреблять даже с преступными целями, как полагает Катергам, и потому следовало бы хранить в тайне состав Пищи…

Редвуд молчал.

— Даже простая небрежность — и то, как мы видели… Не лучше ли сконцентрировать производство Гераклеофорбии в одних руках и назначить наблюдательный комитет из лиц, достойных доверия…

Редвуд с неудовольствием заявил ему, что не видит пока в этом надобности.

Между тем, среди широкой публики Уинклс сделался главным авторитетом по вопросу о «Пище для рекламы», несмотря на свое неполное с нею знакомство. Он писал письма и статьи о ее употреблении, делал в медицинских обществах и клубах доклады, говорил в частных кружках, всюду выставляя себя главным инициатором и вождем всего дела. В брошюре своей «Правда о „Пище для рекламы“» (с легкой руки «Панча», теперь все ее так называли) он свел все хиклиброуские происшествия почти к нулю и доказывал, что значение Пищи слишком преувеличивается, что дети от нее растут действительно, но что глупо было бы считать этот рост безграничным. До тридцати семи футов никто не дорастает, конечно, — это преувеличение.

В интимном кружке Бенсингтона все, наконец, ясно поняли, что Уинклс добивается сохранения состава Гераклеофорбии в тайне и деятельного участия в ее изготовлении и продаже. И Редвуду, и Бенсингтону он постоянно говорил, что «Пища богов» — великое дело, что она открывает большие перспективы, но что «надо же, наконец, обставить ее приготовление надлежащим образом». В один прекрасный день он даже решился прямо спросить, как приготовляется Гераклеофорбия.

— Мы обдумали ваши слова, — сказал Редвуд.

— Ну и что же? — спросил Уинклс, видимо, обрадовавшись.

— Вы правы: Гераклеофорбия — такое вещество, которым легко злоупотреблять.

— Но… но какое же отношение имеет это к моему вопросу? — спросил опешивший Уинклс.

— Прямое, — сухо ответил Редвуд.

Два дня Уинклс обдумывал этот ответ, а на третий явился к Редвуду и заявил, что не может кормить его сына порошками, состава которых не знает. Это было бы равносильно размахиванию ножом в темноте. Теперь в свою очередь задумался Редвуд.

— А слышали вы, — сказал Уинклс, переменив предмет разговора, — что Общество Борьбы с «Пищей для рекламы» состоит уже из нескольких тысяч членов? Оно теперь составляет проект билля (проведение которого охотно взял на себя молодой Катергам) и уже образует местные комитеты, чтобы влиять на избирателей и кандидатов. Этим биллем они хотят добиться запрещения изготовления и продажи Гераклеофорбии без специального позволения, а кроме того, они требуют тюремного заключения для всякого, кто рискнет давать «Пищу для рекламы» (вы знаете, что они ее так называют?) лицам, не достигшим двадцати одного года… Но ведь, кроме этого Общества, есть еще и другие, самые разнообразные. Говорят, Общество Охраны Нормальных Размеров намерено выбрать председателем Фредерика Гаррисона, того, который написал против нас брошюру, где доказывает, что «Пища для рекламы» не совместима с общепринятыми теперь взглядами Огюста Конта на человечество. «Мысль о Пище, — говорит он, — достойная самых темных периодов семнадцатого столетия, и в голову не приходила Конту, что может служить неопровержимым доказательством ее зловредности. Кто хорошо понял Конта, — говорит он…»

— Но ведь не хотите же вы сказать… — перебил Редвуд, порядочно струсивший, несмотря на свое презрение к Уинклсу.

— О, они, конечно, ничего не добьются, — прервал последний, — но ведь с общественным мнением шутить все-таки не приходится. Большинство голосов имеет свою цену. Всем известно, что вы открыли довольно-таки опасное вещество, а к опасности, как вы знаете, нельзя относиться индифферентно. Никто не верит, разумеется, в тридцатисемифутовых гигантов, которые не войдут не только ни в один дом, но даже и в церковь, а все-таки нельзя об этом не подумать. Вы сами видите, что в вашем открытии есть нечто… нечто необыкновенное, исключительное…

— Да ведь это есть во всяком открытии, — возразил Редвуд.

— Ну, как бы то ни было, публика беспокоится. Катергам не упустит случая напасть на нас, если выйдет еще какой-нибудь казус. По-моему, этого не должно быть.

Уинклс прошелся по комнате, как бы желая опять поднять вопрос о тайне, но потом, должнобыть, раздумал и ушел.

Ученые молча глядели друг на друга, очевидно, и без слов понимая, в чем дело.

— Будь что будет, — сказал наконец Редвуд спокойно и решительно, — а я стану кормить моего Тедди нашей Пищей из собственных рук.

3

Несколько дней спустя Редвуд прочел в газетах, что премьер-министр собирается назначить комиссию для рассмотрения вопроса о «Пище для рекламы», и тотчас же побежал с этим известием к Бенсингтону.

— Уинклс, кажется, старается испортить нам все дело, — сказал он, — играя на руку Катергаму с компанией. Он только запугивает публику своей болтовней. Этак он может помешать нашему исследованию. Уж и теперь он наделал мне немало хлопот с моим мальчиком.

Бенсингтон выразил сомнение в злонамеренности Уинклса.

— А вы заметили, с каким удовольствием он называет Гераклеофорбию «Пищей для рекламы»? — возразил Редвуд.

— Мне не нравится это название, — сказал Бенсингтон.

— А Уинклсу, должно быть, нравится.

— Не сам же он его выдумал?

— Выдумал не сам, но считает, вероятно, вполне подходящим.

— Если эта бессмысленная, невежественная, смешная агитация не прекратится… — начал было Бенсингтон.

— Я только знаю, что мой мальчик не может обойтись без Пищи, — прервал Редвуд, — и что бы ни случилось…

Легкий шум заставил друзей заметить, что среди комнаты стоит Уинклс, по обыкновению потирая руки.

— Вам бы следовало постучаться, — сказал Бенсингтон с негодованием, глядя на золотую цепь с жетонами.

Уинклс рассыпался в извинениях, а затем обратился к Редвуду.

— Очень рад, что застаю вас здесь, — сказал он. — Дело в том…

— А читали вы насчет комиссии? — прервал Редвуд.

— Как же, как же!

— Ну, что же вы об этом думаете?

— Прекрасная вещь! — воскликнул Уинклс. — Прекратит все толки. Вентилирует ваше дело. Заставит замолчать Катергама… Но я не за этим пришел, Редвуд! Дело в том…

— А мне эта комиссия совсем не нравится, — прервал Бенсингтон.

— Уверяю вас, что все обстоит благополучно! — воскликнул Уинклс. — Я, кажется, могу сказать, не нарушая доверия, что…

— Гм! — произнес Редвуд, глядя на Бенсингтона.

— …что все устрою к лучшему. Во-первых, я докажу, что Пища есть вещество вполне определенное, изученное и точно дозируемое, а во-вторых, берусь убедить комиссию, что хйклиброуская катастрофа повториться не может. По словам авторитетных лиц, от нас только этого и потребуют. Ну, конечно, я мог бы говорить с большим знанием дела, если бы… Но это в сторону. Я теперь пришел по другому поводу… Кхе, кхе… Мне нужно посоветоваться с вами, Редвуд… Дело в том, видите ли… Гм!.. Да… Я теперь нахожусь в затруднении, и вы могли бы мне помочь.

Редвуд с тайной радостью взглянул на алюминиевые глаза Уинклса.

— Но дело… очень, очень конфиденциальное.

— Бенсингтон нам не помешает, — сказал Редвуд.

— Мне, видите ли, недавно доверили лечение ребенка одной… одной очень высокопоставленной особы… — Уинклс кашлянул.

— Что ж дальше?

— Я должен сознаться, что обязан этим вашим порошкам и… слухам об успехе лечения вашего ребенка… Не могу скрыть, что встретил большую оппозицию в окружающих, но с образованными людьми всегда можно мало-помалу сойтись… В деле ее высочества… то есть вот этой моей маленькой пациентки, инициатором была сама мать, иначе я никогда бы…

— Да ведь вы, кажется, сомневались в пригодности наших порошков, — сказал Редвуд, забавляясь смущением Уинклса.

— О, это было мимолетное сомнение!

— Так, значит, вы не откажетесь…

— Продолжать лечение вашего сына? Разумеется, нет!

— По-моему, это было бы преднамеренным убийством.

— Разве мог бы я решиться на такой поступок!

— Так вы получите запас порошков.

— А я думал, что вы не…

— Напрасно думали. Я вам сам их сделаю.

— Очень, очень благодарен! — сказал Уинклс, уставившись на Редвуда с минутным разочарованием. — А я думал… ну, простите, от души вас благодарю.

По уходе Уинклса Бенсингтон с улыбкой взглянул на Редвуда и сказал:

— Ее высочество! Скажите, пожалуйста!..

— Да-а! Ее высочество!..

— Это ведь, должно быть, принцесса Везер-Дрейбургская.

— Надо думать.

— А что, Редвуд, — сказал Бенсингтон, помолчав, — как это ни странно, но ведь Уинклс, должно быть, ничего не понимает.

— То есть как ничего не понимает?

— Не понимает ни смысла, ни значения нашего открытия. Если бы он понимал, то едва ли бы решился кормить нашей Пищей члена семьи… вот эту свою новую пациентку… — продолжал Бенсингтон, понизив голос и поглядывая на дверь, — члена семьи, все представители которой всегда были, так сказать, ниже… ниже…

— Обыкновенного роста?

— Да. Да и вообще ни в каком отношении ничем не отличались. А ведь он рискует создать августейшую персону выдающихся размеров. По-моему, это является в некотором роде оскорблением величества.

— Клянусь Юпитером! — воскликнул Редвуд с необычайной горячностью. — Этот человек ничего не понимает. Он и не способен ничего понять. И когда был студентом, ничего не понимал. Положительно ничего. Это его отличительная черта. Он прекрасно выдержал экзамены, память у него хорошая, но действительных знаний, понимания, у него было столько же, сколько у вашего вращающегося шкафчика с книгами. И теперь он ничего не понимает. Он — Уинклс и навсегда останется Уинклсом, не способным усвоить что-либо, не имеющее прямого отношения к нему самому. Он абсолютно лишен воображения, а потому и не способен понимать. Без этой неспособности он не мог бы так хорошо держать экзамены, так изысканно одеваться и иметь такую большую практику. Это верно. Несмотря на постоянные с нами сношения, несмотря на то, что он видит и слышит, он совершенно не понимает, куда мы идем и к каким результатам приведет наше открытие. Да ему это и не нужно. Он прирожденный рекламист, а потому для него Гераклеофорбия является действительно только «Пищей для рекламы». Вот теперь его кто-то ввел в королевскую семью, и он нисколько не задумывается создать ради рекламы тридцатиссмифутовую принцессу. Да что я говорю: «не задумывается»! Он просто не знает, не понимает, не предвидит этого!

— Большой скандал может выйти, — сказал Бенсингтон.

— Да, эдак через годик или около того, когда они увидят, как она быстро растет.

— Если только раньше не замнут как-нибудь скандала.

— Как его замнешь?

— Ну, что-нибудь да сделают. Удалят ее куда-нибудь. Такие дела бывали.

Редвуд прыснул со смеха.

— Посадят в самую высокую башню Везер-Дрейбургского замка, — сказал он, — и будут ломать потолки по мере ее роста!.. Да, но ведь не надо забывать, что и я в таком же положении, и Коссар с его тремя мальчиками… Да, да!..

— Крупный скандал может выйти, — сказал Бенсингтон вполне серьезно, — вам бы надо было об этом подумать, Редвуд! Не лучше ли было бы предостеречь Уинклса, постепенно отучить вашего сына от Пищи и удовольствоваться теоретической разработкой вопроса?

— Желал бы я, чтобы вы провели с полчасика в нашей детской, Бенсингтон, когда Пища немножко запоздает, — сказал Редвуд с оттенком отчаяния в голосе. — Вы бы тогда так не говорили. А кроме того… предостеречь Уинклса! Попробуйте сами это сделать! Нет, уж раз бросился в воду, то плыви…

— Пожалуй, нам и придется плыть, — сказал Бенсингтон, задумчиво глядя на кончики своих ботинок. — Да, придется, должно быть. И вашему сыну, и коссаровским мальчикам — он ведь всех их накормит. У Коссара всегда так: или все, или ничего! А теперь вот еще поплывет и ее высочество. И это еще только начало… Кто знает, чем все это кончится… Удивительные вещи могут произойти… Я даже, признаюсь вам, иногда думаю, что Катергам-то, пожалуй, и прав. Отчасти, по крайней мере. Наше открытие действительно нарушит пропорциональность в природе… изменив размеры одной только ее части.

— Что бы оно ни изменило, — сказал Редвуд, — а мой сын без Пищи обходиться не может.

В это время на лестнице послышались поспешные шаги, и почти тотчас же голова Коссара просунулась в дверь.

— Эге! В чем дело? — сказал он, входя в комнату. Приятели рассказали ему о принцессе.

— Усложняющее обстоятельство! Затруднительный вопрос! Как говорится в дипломатических нотах, — воскликнул он. — Пустяки! Ну и вырастет она, и наши дети вырастут, и все другие, которые будут есть Пищу. Что ж из этого? Чем плохо? В чем беда?..

Ученые попробовали объяснить ему, в чем она, и передали свое предложение прекратить опыты.

— Прекратить? — воскликнул он. — Да вы в своем ли уме? Разве вы можете теперь прекратить опыты? Ведь вы для того только и на свете существуете, так же, как Уинклс. Я прежде не знал, зачем существует Уинклс, а вот теперь вижу. Теперь это ясно… Нарушит пропорциональность? Обязательно! Изменит размеры? Чем больше, тем лучше! А главное, пусть поскорее опрокинет все человеческие расчеты… И непременно опрокинет… Ясно как день! Хотели бы остановить, да поздно. Это ваш удел — опаздывать. И хорошо, что так… Благодарите-ка лучше судьбу, что вы пригодились для чего-нибудь…

— Но ведь борьба! — сказал Бенсингтон. — Какие усилия на все это потребуются! Я не знаю, верно ли вы оцениваете…

— А я знаю, что вам следовало бы быть каким-нибудь лишаем или водорослью, Бенсингтон! Из тех, что растут на подводных камнях. Обязательно! У вас такие способности, а вы только и думаете о том, чтобы сидеть смирненько да кушать сладенько. Разве мир создан для старых баб, которые бы его оплакивали?.. Ну, да ладно! Теперь уж вам отступать нельзя. Волей-неволей должны идти вперед!

— Мне кажется, нам следовало бы постепенно…

— Ничего не постепенно! Никакого «постепенно»! — крикнул во все горло Коссар. — Никоим образом! Делайте все что можете и как можно скорей! Не тащитесь, а прыгайте. Вот так!

Пародируя кривые Редвуда, Коссар сделал рукою широкий размах кверху и прибавил:

— Вот так поступайте, Редвуд! Понимаете? Вот так!..

5

Если есть предел материнской гордости, то предел этот, несомненно, был достигнут женою мистера Редвуда в тот день, когда сын ее, на шестом месяце своей земной жизни, сломал свою прочную колясочку и был доставлен в тележке молочника.

Юный Редвуд весил в это время пятьдесят девять с половиной фунтов, а рост его был ровно четыре фута. Наверх, в детскую, его несли двое — повар и горничная. После этого, конечно, материнская гордость скоро должна была перейти чуть не в отчаяние.

Возвратившись однажды из лаборатории домой, Редвуд застал свою жену в слезах.

— Что вы с ним сделали? — воскликнула она, бросаясь к мужу. — Скажите мне, что вы с ним сделали?

Редвуд осторожно подвел свою супругу к дивану.

— Успокойтесь, моя дорогая, — сказал он, — ужасного ничего нет; вы слишком переутомились. Колясочка была очень плоха, а вот мы теперь сделаем ему более прочную. Я уже заказал железное кресло на колесах.

Миссис Редвуд даже отшатнулась.

— Для ребенка кресло на колесах? — воскликнула она.

— Почему же нет?

— Да что он, калека, что ли?

— Какой же калека — молодой гигант, душа моя! Вам нечего его стыдиться.

— Но ведь вы ему давали что-то такое… Данди, признайтесь, что вы давали?

— Что бы я ему ни давал, но, во всяком случае, вреда это ему не принесло, как видите, — отвечал Редвуд.

— Да как же не принесло, Данди?!.. Ведь он прямо чудовище! — воскликнула миссис Редвуд, прижимая платок к глазам.

— Что за вздор! Какое же чудовище, когда он здоровый, крепкий и сильный мальчик, которым всякая мать могла бы похвастаться… Что вы в нем находите чудовищного?

— А рост?

— Ну, что же рост! Разве лучше быть таким пигмеем, как все дети, которых мы видим кругом? Полноте, он прекрасный ребенок…

— Да уж чересчур, — прервала миссис Редвуд сквозь слезы.

— Но ведь он больше расти не станет, — сказал Редвуд, кривя душою. — Он должен остановиться.

Рост, однако же, не остановился. К году ребенок вырос еще на одиннадцать дюймов и весил уже полтораста фунтов. Он теперь сравнялся по величине с херувимами Собора Св. Петра в Ватикане, а сила, с которою он цеплялся за волосы людей, подходивших к нему слишком близко, сделалась известной всему кварталу. Дома его возили в железном кресле на колесах, а для прогулок сделан был на заказ восьмисильный автомобиль, которым управляла мускулистая молодая нянька, только что кончившая курс в Национальной школе. У Редвуда, к счастью, всюду были знакомые.

По словам лиц, ежедневно видевших его на прогулках в Гайд-парке, юный Редвуд, действительно, был во всех отношениях прекрасным ребенком, если только не обращать внимания на его громадные размеры. Всегда веселый, не нуждающийся в том, чтобы его забавляли, он катался по улицам с огромной погремушкой в руках и весьма любезно перекликался с кондукторами омнибусов и полисменами, называя их «дядя» или «баба».

— Вот опять едет наш великан, — говорил обыкновенно кондуктор.

— Здоровый мальчик, — отозвался пассажир с крыши.

— С рожка кормили. Говорят, по целому галлону выпивает.

— Зато и выкормили! — восклицал пассажир.

Когда миссис Редвуд убедилась, что рост ребенка не прекращается, она впала в отчаяние. Она заявила, что никогда больше не войдет в детскую, что желает умереть, желает, чтобы умер ребенок, желает, чтобы все умерли, желала бы никогда не выходить замуж за Редвуда, желала бы, чтобы никто ни за кого не выходил замуж. Затем она хлопнула дверью и удалилась в свою комнату, где просидела безвыходно три дня, питаясь одним только куриным бульоном.

Когда Редвуд пытался ее успокоить, она швыряла в него подушками, плакала и рвала на себе волосы.

— Да ведь он же совсем здоров, — говорил Редвуд. — Ведь это и лучше, что он такой большой. Разве вы хотели бы, чтобы он был меньше других детей?

— Я хотела бы, чтобы он был похож на других детей! Не больше их и не меньше! Я хотела бы, чтобы он был таким же, как Джорджина, и я хотела вырастить его надлежащим образом, а вот он теперь, — добавила несчастная женщина прерывающимся от рыданий голосом, — носит четвертый номер башмаков для взрослых и катается на ке-ке-кероси-и-инке!

— Я не могу его любить! — прибавляла она, рыдая. — Никогда не полюблю! Он слишком велик для меня. Я не могу быть ему такой матерью, какой хотела бы!

В конце концов она, однако, согласилась пойти в детскую, где Эдуард Монсон Редвуд (кличка «Пантагрюэля» была дана ему уже после) катался на кресле, смеясь и болтая по-ребячьи; «Гу-у», «Ву-у», «дядя», «мама». Сердце миссис Редвуд растаяло при этом, она взяла сына на колени и вновь расплакалась, приговаривая:

— С тобой сделали что-то, моя радость, ты будешь расти и расти, но я употреблю все усилия, чтобы воспитать тебя как следует, что бы ни говорил твой отец.

И Редвуд, много содействовавший примирению матери с сыном, вышел из комнаты со значительно облегченным сердцем…

6

К концу года таких автомобилей, какой завел себе Редвуд, в западной части Лондона было уже несколько. Их видели будто бы одиннадцать штук, но при более тщательном исследовании оказалось, что в то время во всей столице их было только шесть. Похоже, действие «Пищи богов» на каждый организм было индивидуальным. Сначала она не была приспособлена для подкожных впрыскиваний, а при внутреннем употреблении не всякий желудок мог ее переварить. Попробовали, например, кормить ею младшего сына Уинклса, но ребенок оказался настолько же неприспособленным расти, насколько отец его (по мнению Редвуда) был неспособен к умственному развитию. Иным детям Гераклеофорбия приносила даже вред, и они гибли от какого-то непонятного расстройства пищеварения, как это было доказано «Обществом Борьбы с распространением „Пищи для рекламы“. Но дети Коссара ели ее с удивительной жадностью.

Рост вообще есть явление очень сложное, а применение новооткрытых средств всегда требует крайней осмотрительности, и потому никаких общих правил к употреблению Гераклеофорбии выработано еще не было. Судя по накопившемуся опыту, однако, уже можно было установить, что „Пища богов“ одинаково усиливает рост всех тканей организма, но лишь до известных пределов, в шесть-семь раз превышающих обыкновенные размеры человеческого тела. Что касается злоупотребления Гераклеофорбией, — введения в организм излишних ее количеств, — то оно, как это вскоре выяснилось, ведет к болезненным расстройствам питания тканей — к развитию склероза, рака, различных новообразований и тому подобному.

Раз начав употреблять Гераклеофорбию, вы уже не могли прекратить ее потребление, так как усиливавшийся рост требовал питательных веществ в повышенном количестве, а обыкновенная Пища содержала их слишком мало. Внезапное прекращение в таких случаях вызывало сначала дурное самочувствие, а затем — период обжорства (как у молодых крыс на ферме) и, наконец, острую анемию, крайнее истощение и смерть. То же самое происходило и с растениями. Но все это, однако, наблюдалось только во время роста, а как только животное или растение становилось совершеннолетним (у растения совершеннолетием считается появление первого цветка), так переставало нуждаться в дальнейших приемах Гераклеофорбии. Возникала новая гигантская разновидность, давая такое же гигантское потомство.

Маленький Редвуд — пионер новой расы, первый ребенок, вскормленный на Гераклеофорбии, — теперь уже ползал по детской, ломая мебель, брыкаясь как лошадь, и басом зовя „няню“, „маму“, а иногда своего изумленного, полуиспуганного „папу“ — виновника всей беды.

Ребенок, впрочем, родился с хорошими наклонностями: „Падди больше не будет“, — говорил он обыкновенно, когда что-нибудь ломалось в его руках. „Падди“ — сокращенное и видоизмененное „Пантагрюэль“ — прозвище, которое дал ему отец. Игнорируя постановления местной строительной комиссии, Коссар, по указаниям Редвуда, построил на пустыре, прилегающем к дому последнего, целое здание, в котором находились детские комнаты для троих его мальчиков и для Падди. Одна из этих комнат, предназначенная для игр и вообще пребывания днем, представляла собой зал площадью в шесть тысяч квадратных футов, при сорокафутовой высоте. Редвуд был положительно влюблен в эту комнату, так что даже совсем позабыл о кривых.

— Устройство детской — очень важное дело, — говорил он, — очень серьезное. Стены, различные предметы обстановки, — все это должно развивать ребенка, влиять на его формирующийся ум…

— Обязательно! — восклицал Коссар, поспешно хватаясь за шляпу.

Работали они вместе и вполне ладили между собой, но педагогическая часть работы всецело выполнялась Редвудом.

Стены, как и вся обстановка прекрасно освещенной детской, были выкрашены в светлые цвета, среди которых преобладал белый, слегка согретый красноватым оттенком. Архитектурные линии оттенялись полосами того же тона, но потемнее. На этом общем фоне, по одной из стен, в одну линию висели квадраты всех цветов спектра, но только чистых цветов.

— Нам нужны только чистые цвета, — говорил Редвуд. Этими квадратами дети могли играть, располагая их в каком угодно порядке.

— Рисунки — это уже после, — сказал Редвуд. — Сначала пусть привыкнут к чистым цветам и оттенкам. Не следует насильственно обращать их внимание на какой-нибудь один цвет или рисунок.

— Ребенок должен быть окружен интересными вещами, — говорил он также. — Интерес развивает внимание и питает разум, а отсутствие интереса есть в некотором роде отсутствие пищи для разума, духовный голод. Когда дети привыкнут к чистым цветам, то мы дадим им картинки, которые будем беспрестанно менять, чтобы дети постоянно имели все новые и новые предметы для наблюдения и изучения.

Пока по стенам были развешаны только пустые рамы. Единственное окно детской (освещена она была главным образом сверху — стеклянной крышей) выходило на оживленную улицу, а кроме того, под крышей помещена была камера-обскура, отражающая Кенсингтонские сады.

В одном из углов детской стояли солидные металлические вертикальные счеты с закругленными углами, чтобы содействовать раннему развитию математических способностей в детях. Обыкновенных игрушек — овечек, коровок, зайчиков, солдат — было мало, но взамен их Коссар привез на четырех телегах множество таких вещей, на которых можно было бы развивать пространственное воображение, то есть кубиков, кирпичиков, шариков, конусов, цилиндров, сплошных и пустых, пластинок, а также ящиков, коробочек и прочих занятных игрушек (все они были такой величины, чтобы их нельзя было проглотить), сделанных из дерева, стекла, гуттаперчи и окрашенных в самые яркие цвета.

— Только, пожалуйста, не давайте им всего сразу, — сказал Редвуд и запер все эти вещи в шкаф.

На одной из стен детской, на высоте, подходящей для ребенка шести или семи футов ростом, висела большая классная доска, на которой дети могли писать белым и цветным мелом, а около нее стоял распределитель, из которого листок по листку можно было таскать бумагу для того, чтобы рисовать по ней углем и карандашами, имеющихся в большом количестве. Помимо этого, Редвуд приказал заранее заготовить масляные и акварельные краски, а также воск и пластилин.

— Сначала они будут заливать в формы или лепить с учителем, — сказал он, — а потом и сами… мало ли что… животных, бюсты… Ах!.. чуть было не забыл: нужно ведь припасти и столярные инструменты!.. А затем книги. Надо отобрать подходящие и велеть перепечатать в большом размере и крупным шрифтом. Какие же это должны быть книги, однако?.. Ну, разумеется, надо дать пищу воображению. Развитие воображения — это венец образования, так же как развитие здравого смысла и хороших привычек — его… трон! Не одни дикари живут воображением. Все дело в его содержании… оно может быть низким, но может быть и благородным. В надлежащее время ребенку можно помечтать о феях, о добрых гениях, ну и… вообще в этом роде. Но основой его умственной пищи должно быть реальное. Ему следует читать историю и путешествия с приключениями. Ему нужно дать описание жизни зверей, растений, птиц, с хорошими рисунками и атласами, конечно. Затем, не следует забывать о географии, об астрономии, о чудесах неба и морской глубины… Ну, наконец, нужно же подумать и о развитии его изящного вкуса, дать ему тонкие китайские и японские картинки, ландшафты с изящной группировкой фигур… рисунки и планы по архитектуре… Мне кажется, следует еще устроить маленький театр… А потом — музыка!

Обдумав этот вопрос со всех сторон, Редвуд решил дать своему сыну на первый раз гармонику с одной октавой, но с хорошим чистым звуком. Потом можно будет пойти и дальше.

— Пусть его сначала поиграет и попоет под маленькую гармонику; пусть познакомится с нотами и узнает их названия. А потом…

Редвуд взглянул на подоконник и смерил высоту его от пола.

— Рояль надо будет поставить здесь, — сказал он, — как-нибудь поместимся.

Если бы кто-нибудь мог видеть теперь задумчивую фигурку Редвуда, расхаживающего по громадной детской, уставленной громадными принадлежностями для игр и обстановкой, тот мог бы его самого принять за заводную игрушку — таким маленьким казался он здесь. Большой ковер в четыреста квадратных футов был растянут перед огражденным решеткой электрическим радиатором, нагревавшим комнату. По этому ковру должен был ползать юный Редвуд. Один из рабочих, стоя на высоких лесах, приколачивал к стене раму для будущей картины. В углу стоял гербарий величиною с обыкновенную дверь, и из него кое-где торчали листья и стебли гигантских растений, которые должны были прославить уршотскую флору.

На Редвуда даже оторопь нашла, когда он огляделся вокруг.

„Неужели я не сплю, — думал он, — и все эти вещи действительно существуют, и дело наше продвигается?“

Последнюю фразу он произнес громко, и, как бы в ответ на нее, из-под крыши послышался голос, подобный трубному звуку:

— Несомненно продвигается.

Затем оттуда же раздались громкие удары молотком по дереву, усиливаемые резонансом: Б-уу, бу-уу, бзз.

— Надо будет самому его учить, — пробормотал Редвуд,

— иначе нельзя.

Удары молотком стали сильнее и решительнее. Минутами Редвуду казалось, что это работает им же придуманный громадный паровоз, уносящий его в фантастическом поезде куда-то по пути чудесных приключений. Более частое и сухое постукивание в дверь вернуло Редвуда с облаков на землю.

— Войдите! — крикнул он, заметив, что громадная дверь, годящаяся, пожалуй, для кафедрального собора, и без того понемножку отворяется.

Почти сейчас же в этой двери показалась фигура Бенсингтона, увенчанная плешью, очками и благожелательной улыбкой.

— Я зашел полюбоваться, — прошептал он, как бы извиняясь.

— Входите, входите, — сказал Редвуд.

Бенсингтон затворил за собою дверь и стал медленно продвигаться вперед, заложив руки за спину и оглядываясь с выражением пойманной птицы.

— Экая громадина! — сказал он по-прежнему шепотом.

— Всякий раз, как приду сюда, удивляюсь.

— Да! Но ведь и они будут не маленькие, — подтвердил Редвуд, оглядываясь вокруг.

— Действительно. Очень даже большие. Я, знаете ли, даже не могу в точности представить, каковы они будут…

БЕНСИНГТОН ОТХОДИТ НА ЗАДНИЙ ПЛАН

1

Как раз в то время, когда королевская комиссия по вопросу о «Пище для рекламы» готовила свой доклад, в имеющемся запасе Гераклеофорбии опять обнаружилась утечка. Это было тем более неприятно (для Коссара, по крайней мере), что комиссия, благодаря ручательству своего председателя, доктора Стефана Уинклса (FRS, MD, FRCP, DSc, DL), совсем было уже постановила, что случайные потери Пищи невозможны и что ради общественной безопасности достаточно будет поручить ее продажу особому комитету под председательством того же Уинклса. Комитет должен был пользоваться абсолютной монополией. И вот тут-то как раз, по иронии судьбы, произошла утечка, опять обусловившая появление гигантских животных, да еще, как нарочно, на расстоянии не более пятидесяти ярдов от маленького коттеджа близ Кестона, занимаемого в летние месяцы доктором Уинклсом.

Все было полно жизнью, в тенистом прудке и в луже, образовавшейся около трещины. Головастики резвились, только что вылупившись из лягушачьей икры, про медленно ползавших по дну улиток нельзя было сказать, что они резвятся, но уже сама сила их движений указывала на большой запас жизненной энергии, накопленный за зиму; под нежной зелененькой кожицей древесных побегов личинки водяного жука прогрызали оболочку своих яичек. Я не знаю, имеет ли читатель понятие о личинках жука, называемого (неизвестно почему) dytiskus. Это — суставчатые, очень бойкие, мускулистые, порывисто движущиеся созданьица, плавающие головой вниз, а хвостом кверху. Длиною они бывают до двух дюймов и снабжены сильными трубчатыми челюстями, которыми впиваются в свою жертву и сосут кровь.

Первым человеком, открывшем новую жизнь в прудке, был мистер Леки Каррингтон, учитель естественной истории в лондонских школах и специалист по части пресноводных. Открытию его едва ли, однако, можно было позавидовать. Он пришел в Кестон в один из праздничных дней, для того, чтобы набрать подходящие экземпляры для исследования. С палкой в руках и с дюжиной скляночек в кармане спускался он с песчаного холма к прудику, не подозревая, что сам служит предметом для наблюдений садовника мистера Уинклса, стоящего на крыльце кухни и сильно заинтересовавшегося необъяснимыми намерениями незнакомца.

Садовник видел, как мистер Каррингтон, держась одной рукой за ольховую ветку, запустил другую руку в пруд и с довольным видом вытащил оттуда пучок водорослей. Головастиков в воде не было видно, так как они к тому времени все уже были съедены. Мистера Каррингтона поразили только необычайные размеры растительности вокруг прудка. Засучив по локоть рукава, он еще раз потянулся за каким-то редким экземпляром, как вдруг из-под куста на него прыгнуло что-то черное, пожалуй, больше фута длины, суставчатое, вроде скорпиона, тут же вонзившее свои челюсти в голую его кожу.

Внезапное появление чудовища и острая боль от укуса заставили мистера Каррингтона потерять сознание. Отчаянно вскрикнув, он шлепнулся лицом в лужу.

Садовник видел его исчезновение в густой осоке и слышал крик. Через секунду, впрочем, несчастный вскочил и закричал, стараясь оторвать что-то от своего лица, по которому струилась кровь. Затем он бросился бежать, но, пробежав десять или двенадцать шагов, опять упал и стал кататься по земле, зовя на помощь.

Садовнику никогда не случалось слышать таких отчаянных криков. После минутного колебания он сошел с лестницы и вышел за решетку, к счастью, захватив с собою садовые ножницы, которые держал в руках. После он признавался, что хотел было бежать назад, думая, что имеет дело с сумасшедшим, но понадеялся на свои ножницы.

«Уж как-никак, а глаза-то я ему выткну», — подумал он.

Между тем мистер Каррингтон, завидев садовника, сразу ободрился, вскочил на ноги и поспешил навстречу своему спасителю.

— Помогите! — кричал он. — Я никак не могу оторвать их!..

Вглядевшись попристальнее, садовник увидал, что к щеке мистера Каррингтона, к его голой руке и к бедру присосались три черных, мускулистых, ужасающего вида чудовищ. Их челюсти имели бульдожий закус, так что старания мистера Каррингтона оторвать их от своего лица только ухудшали дело — кровь лила ручьями из ран.

— Постойте, сэр, я их сейчас отрежу! — воскликнул садовник и с усердием, свойственным возрасту (он был почти мальчик), принялся отстригать своими ножницами головы личинкам.

— Раз, раз, раз! — говорил он при этом с победным видом.

Но головы, даже отрезанные, продолжали оставаться на месте и сосать, так что кровь текла из их шеек. Садовник, впрочем, скоро с ними покончил несколькими ударами ножниц, причем слегка задев и мистера Каррингтона.

— Никак не могу оторвать! — повторял последний, продолжая трястись от страха и пробуя руками остановить кровь. Он был страшно бледен, едва стоял, а под конец и совсем свалился к ногам садовника. Хорошо, что последнему не пришло в голову обливать мистера Каррингтона водой из пруда, а то бы, пожалуй, и сам поплатился — личинок в воде было множество.

Не рассчитывая на свои медицинские познания, садовник бросился искать помощи, встретил кучера, рассказал ему, в чем дело, и затем они вдвоем довели пришедшего в себя Каррингтона до кухни.

2

Таким образом мир узнал о новой неосторожности в обращении с «Пищей богов». Через неделю кестонская община сделалась очагом распространения гигантских животных. На этот раз не было ни ос, ни крыс, ни уховерток, ни хмеля, а появились по крайней мере три гигантских водяных паука, личинки, несколько стрекоз, удивлявшие весь Кент своими громадными радужными крыльями и сапфировыми телами, да какая-то грязная студенистая масса, сплошь заполнившая берег пруда. Кроме того, как и следовало ожидать, вокруг безумно разрослись травы и кустарники.

Скоро выяснилось, что, кроме кестонского очага гигантской флоры и фауны, есть еще и другие. Так, в Иллинге, — теперь уже в этом нельзя сомневаться, — появились мухи и красные пауки; в Сенбери — гигантские угри, выползавшие на берег и таскавшие овец, в Блюмсбери — гигантские тараканы (они завелись в одном старом доме, издавна кишевшем всякими паразитами). Короче говоря, миру пришлось вновь пережить волнения хиклиброуской катастрофы, с той лишь разницей, что теперь очагов было несколько и каждый славился своей особенной флорой и фауной.

Теперь мы уже знаем, что каждый такой очаг соответствовал месту жительства какого-нибудь из пациентов доктора Уинклса, но тогда это еще не было известно. Сам Уинклс, конечно, делал все от него зависящее, чтобы оставаться в стороне от происшествий, взволновавших общественное мнение и вызвавших панику и страстное негодование. Негодование это, таким образом, обрушилось не на Уинклса, а на Пищу, и даже не на саму Пищу, а на се изобретателя — несчастного Бенсингтона, на которого уже с самого начала смотрели как на единственное лицо, ответственное за все последствия нового открытия.

В результате последовал разгром квартиры Бенсингтона, наделавший много шума, но, в сущности, малозначительный.

История возникновения этого разгрома покрыта мраком неизвестности. Толпа явилась, правда, с митинга, организованного в Гайд-парке крайними членами партии Катергама, но на этом митинге никто, по-видимому, и не заикался о погроме или вообще о каком-либо насилии над личностью Бенсингтона.

Факты говорят, что в одно из воскресений, часа в три пополудни, огромная, безобразная и совершенно разнузданная лондонская толпа двинулась по Четверговой улице с намерением убить Бенсингтона для устрашения всех прочих ученых изобретателей, и что толпа эта была ближе к достижению своей цели, чем какое-либо другое скопище народа со времени начала царствования королевы Виктории. В течение целого часа одно неосторожное слово могло погубить несчастного джентльмена.

Первым признаком угрожающей опасности был шум толпы на улице. Ничего не подозревая, Бенсингтон подошел к окну и несколько минут смотрел на то, как дюжина полисменов тщетно старалась преградить толпе дорогу к его дому, как вдруг в уме его молнией блеснула мысль, что он как-то замешан в этом уличном происшествии, что бешеная толпа пришла к нему. К счастью, он оставался в квартире один — кузина Джен отправилась в Иллинг, к какой-то родственнице своей матери. Некоторое время он растерянно бегал по комнате, отпирал и запирал шкафы, стучался в двери, когда к нему вошел управляющий домом.

— Нельзя терять ни минуты, сэр, — сказал он. — Они узнали в домовой конторе номер вашей квартиры и сейчас придут.

Он вывел Бенсингтона в коридор, запер за ним дверь и втолкнул его в квартиру, расположенную напротив, которую отпер своим ключом.

— Это единственное средство спасения, — прибавил он, — толпа уже поднимается по лестнице.

Открыв окно, выходящее на маленький квадратный дворик, он указал Бенсингтону на ряд уходящих вверх по стене железных скоб, представляющих собою грубую лестницу на случай пожара, показал ему, как следует подниматься по этой лестнице, и высадил на нее несчастного ученого.

Бенсингтон, несмотря на все свои усилия, едва мог переставлять ноги. Вниз он взглянуть боялся, а крыша вверху казалась совершенно недостижимой — до нее было, по-видимому, не меньше мили.

— Стойте, стойте! — вдруг сказал ему откуда-то управляющий и даже схватил его за ногу. Это было ужасно! Вцепившись всеми своими членами в скобы, Бенсингтон слабо вскрикнул от ужаса и при этом как сквозь сон услыхал, что где-то разбилось окно, а в другом месте скрипнула рама.

Немного успокоившись, он осторожно оглянулся и увидел фигуру управляющего в окне, немного пониже своих ног.

— Спускайтесь скорее на шесть ступенек, — шепнул ему управляющий, и Бенсингтон стал спускаться, бормоча дрожащим голосом:

— Только не толкайте меня, ради Бога…

Когда он спустился до уровня окна, у которого стоял управляющий, то почувствовал, что перейти с лестницы на это окно могла бы разве что кошка, а для него это равнялось самоубийству, но не успел еще сообразить, в чем дело, как очутился в объятиях управляющего, который втащил его в комнату одного из верхних этажей.

— Оставайтесь тут, — сказал он, — от этой квартиры ключа у меня нет. Замок американский. Придется вам посидеть взаперти, а я пойду поищу коридорного с этого этажа. Не подходите только к окнам… Самая бешеная толпа, какую я когда-либо видел! Если они подумают, что вас нет дома, то удовлетворятся, вероятно, тем, что переломают вашу мебель.

— А там на двери-то вывешено, что я дома… — сказал Бенсингтон.

— Ах, черт возьми! Ну, теперь все равно.

С этими словами управляющий вылез из окна обратно на лестницу. Бенсингтон вновь был предоставлен своей собственной инициативе, и она немедленно увлекла его под кровать.

Тут он вскоре был найден Коссаром.

Выломав дверь могучим прыжком с разбега, Коссар нашел своего приятеля почти в столбняке.

— Вылезайте скорей, Бенсингтон, — сказал он, — не бойтесь, это я. Мы вас вызволим. Надо отсюда убираться поскорее. Обязательно! Они сожгут дом. Прислуга вся разбежалась. Хорошо, что я нашел кого-то, кто знал, где вы находитесь. Взгляните сюда!

Высунув голову из-под кровати, Бенсингтон увидел в руках Коссара какие-то лохмотья, а главное — черную дамскую шляпку.

— Они весь дом обшарят, если только не зажгут его,

— продолжал Коссар. — Войска могут явиться не раньше, как через час, а тем временем они и здесь побывают. Толпа самая безобразная. Пятьдесят процентов — хулиганы. Надо убираться. Обязательно! Они камня на камне не оставят. Надевайте это скорее, Бенсингтон, я вас отсюда выведу.

— Да как же это… — начал было Бенсингтон, высовываясь из-под кровати подобно черепахе.

— Да вот так же — одевайтесь, и пойдем! Обязательно!

— воскликнул Коссар, вытаскивая ученого и принимаясь поспешно одевать его старушкой — в красную фланелевую кофту, темную юбку и смятую шляпку. Панталоны при этом были засучены повыше, сюртук, жилет, галстук и очки сняты, мягкие ботинки, к великому огорчению для мозолей, заменены башмаками, на плечи накинут платок — и переодевание кончилось.

— Прекрасно! — воскликнул Коссар. — Вы точно родились старушкой! Идем!..

В этом, столь нелепом одеянии, под руку с Коссаром, неловко наступая на собственный подол и стараясь говорить женским голосом, знаменитый изобретатель «Пищи богов» проследовал по коридорам и лестницам мимо своей квартиры, прошел сквозь ревущую толпу и удалился навсегда как из дома, в котором жил много лет, так и из нашего рассказа.

Больше этот маленький человечек не играл никакой роли в развитии того великого дела, которому дал первый толчок. Уйдя из своей лаборатории, он скоро ушел из мира вещей видимых и описываемых. Но принимая во внимание его заслуги перед наукой и перед нашим рассказом, мы считаем себя обязанными дать краткий отчет о последних его днях. После короткого периода пребывания в совершенной неизвестности, убедившись, что взрыв народного негодования прошел, Бенсингтон объявился на Тенбриджских водах, где жил под крылышком кузины Джен, занимаясь исключительно здоровьем и не обращая внимания на судьбу «Пищи богов».

Поселился он в гидротерапевтической лечебнице, приспособленной для пользования всякого рода ваннами — углекислыми, креозотными, гальваническими, радиоактивными, хвойными, паровыми, световыми, сенными, грязевыми, — одним словом, всякого сорта ваннами, а кроме того, массажем, гимнастикой и прочим. Покончив с прежней своей деятельностью, он увлекся совершенствованием этих методов лечения, но так и умер, не успев их усовершенствовать. По временам он катался в закрытом экипаже, закутавшись в шубу, а иногда, если позволяли мозоли, ходил пешком к железистому источнику, где пил воду под надзором кузины Джен.

Его сгорбленная фигура, красное лицо, теплые ботинки и очки стали известны всему Тенбриджу. Все вокруг за ним ухаживали, а лечебница даже гордилась таким знаменитым пациентом. Теперь никто уже не мог лишить его знаменитости, и хотя он не следил по газетам за судьбой своего открытия, но, проходя по саду лечебницы или по улице, он не без тайного удовольствия слышал шепот гуляющих: — Вот он! Это он!

Да! Вот эта маленькая фигурка обрушила на мир «Пищу богов»! Трудно сказать, что удивительнее — величие или мелочность записных ученых. Представьте себе Бенсингтона в меховом пальто, пьющего маленькими глоточками железистую воду. Во всей позе его выражался протест: глаза с неудержимой ненавистью смотрят сквозь очки на кузину Джен, он морщится, а все-таки потягивает противную жидкость…

Таким мы запечатлели навсегда в нашей памяти фигуру ученого, представляющую собой лишь одну незначительную точку в той картине, которая раскинулась вокруг него — в истории открытой им «Пищи богов». А сами перейдем к нашей истории, к рассказу о том, как росли разбросанные по разным местам гигантские дети, как они ухитрились жить в таком мире, который был слишком мал для них, как особые законы и конвенции, составленные особой комиссией, все более и более опутывали их, пока…

Книга вторая

ПРИБЫТИЕ ПИЩИ

1

Наша тема, начав развиваться в лаборатории ученого, раскинулась теперь отдельными ветвями во все стороны, так что и рассказ наш становится историей особого рода диссеминации.

Следить за распространением «Пищи богов» — это почти то же, что описывать разветвления постоянно растущего дерева. В течение четверти обыкновенной человеческой жизни Пища эта раскинула свои ветви почти по всему свету. Из Англии она весьма скоро переехала на континент, а пройдя через Европу, появилась в Америке, Австралии, Японии, всюду производя одинаковый эффект. Проникала она в жизнь медленно и перескакивала с места на место, несмотря ни на какие противодействия. «Крупное» как бы возмутилось против «мелкого». Несмотря на предрассудки, законы и регламентацию, несмотря на упрямый консерватизм, лежащий в основе всякого общественного строя, «Пища богов» тихими, но верными шагами завоевала себе положение.

Главный результат сознательного ее применения заключался в следующем: гигантские дети подрастали незаметно, но случайная потеря, утечка всегда производили шум и сильное впечатление. Чем больше вырастало детей, тем чаще происходили утечки. Пища ускользала из рук, точно живое существо, преднамеренно убежавшее из-под замка. Перемешанная с мукой, она легким облачком утекала от малейшего ветерка и всюду порождала что-либо крупное. И здесь, и там появлялись гигантские насекомые, растения или животные, происходившие от тех, которые повсюду сопровождают человека.

Деревушка Пангбурн в Беркшире, например, несколько дней должна была бороться с гигантскими муравьями. Три человека были укушены и умерли. Появилась паника, началась война, и хотя неприятель был скоро побежден, но он оставил за собою в природе нечто, уже навсегда изменившееся. Помимо муравьев, в одном месте появиласьчудовищной величины трава, в другом — гигантский лопух, в третьем — целая туча гигантских комаров, в четвертом, наконец, тараканы, на которых пришлось охотиться с ружьями.

Во многих уголках земного шара велась отчаянная борьба мелкого с крупным, причем представители первого вели себя порой прямо-таки героически.

Но «основной порядок вещей», по-видимому, не изменился. Люди смотрели на крупное как на случайность, для борьбы с которой достаточно паллиативных средств. По прошествии паники, вызванной хиклиброуским инцидентом, даже Катергам, несмотря на свое красноречие, был вынужден отступить на задний план и прослыть «крайним».

Вождь тогдашней общественной мысли — доктор Уинклс — смело заявил, что «в основном порядке вещей никаких перемен не произошло», и все ему верили. Представители особого направления, называвшегося тогда прогрессивным либерализмом, с восторгом разглагольствовали о безобидности проповедуемого ими прогресса, направленного исключительно на мелкое. Они мечтали о маленьких нациях, маленьких общинах, маленьких самоуправленьицах, маленьких делишках — вообще обо всем маленьком, чистеньком, микроскопически-совершенном. Все крупное они признавали вульгарным.

Тем временем гигантские дети подрастали, набирались сил и знаний, начинали проявлять индивидуальные стремления и вообще медленно готовились к выполнению больших дел, возложенных на них судьбою. Человечество к ним привыкло, признало их любопытной, но не ведущей ни к чему важному игрой природы. Проявлениям их силы и способностей удивлялись, но не особенно — так, как удивляются разным курьезным феноменам. Бульварные газетки рассказывали о том, как дети Коссара втроем поднимают большую пушку, бросают ядра за сотни ярдов и покрывают одним прыжком расстояние в двести футов. Передавали, что ими будто бы выкопана шахта глубже всех существовавших до сих пор, и что эта шахта чуть ли не пройдет со временем через всю толщу земной коры.

Те же газетки писали о том, как гигантские дети будут когда-нибудь срывать целые горы, перекидывать через моря мосты, прорывать туннели и прочее. «Удивительно! Не правда ли? Вот будет удобно тогда жить на свете!» — восклицали маленькие читатели этих газеток и шли заниматься своими делишками, как будто бы гигантские дети созданы исключительно для их удобства. Между тем для этих детей подобные подвиги были простой игрой, пробой сил, не нашедших себе цели. Дети не успели еще познать самих себя. Они играли по-детски, а гигантская сила росла в них на пользу будущего гигантского поколения людей, которые должны были задаться гигантскими целями.

Если взглянуть на этот переходный период издали, в перспективе, то он покажется одним последовательным процессом возникновения крупного племени, но тогда этого никто не замечал, так же, как никто в течение нескольких столетий не замечал упадка Римской империи, который мы теперь рассматриваем как единый и непрерывный процесс. Очевидцы таких процессов обыкновенно не замечают их, потому что видят только деревья и не могут объять своим взором весь лес, ясно очерчивающийся издали. Даже умным людям казалось, что «Пища богов» может дать миру всего лишь несколько необычных, уродливых и беспокойных явлений, которые, правда, с трудом подчиняются установленному порядку, но разрушить его не могут.

Одним словом, для постороннего наблюдателя самым удивительным в это время явлением показалась бы непобедимая энергия масс, спокойно продолжавших делать свое обычное дело, не обращая внимания на зарождение в их среде новой гигантской силы, предназначенной для дел огромного масштаба.

Совершенно так же, как перед самым началом водопада широкий и глубокий поток мирно катит свои воды, точно им предстоит проследовать в том же порядке до самого океана, народные волны того времени мирно катились, не предчувствуя катастрофы. Издали уже слышались шаги приближающейся эпохи гигантов, а в обществе шли все те же толки о банкротстве науки, о наилучшей формуле прогресса, о желтой опасности. Крупной перемены жизненного строя никто не ждал, потому что старые средства менять этот строй — маленькие революции, при которых мелкие людишки свергали мелкого деспота для того, чтобы самим стать на его место, — потеряли в народе всю свою привлекательность. Никому не приходило в голову, что новая перемена совершится при помощи новых больших средств. А перемена эта уже надвигалась…

Рассказывать подробно о ее наступлении — значило бы писать историю всего мира, но так как история эта представляет собой процесс почти одинаковый как в целом, так и в подробностях, то мы расскажем лишь о том, что случилось в маленьком, хорошеньком поселке Чизинг-Айбрайт в Кенте. По этому образчику читатели могут судить и о том, что происходило в целом мире.

2

Чизинг-Айбрайте был, конечно, викарий. Викарии, однако, бывают разные, и из всех их сортов я меньше всего люблю пегих, то есть таких, которые, будучи реакционерами и консерваторами по профессии, проявляют страсть к новшествам, к реформам. Чизинг-Айбрайтский викарий не принадлежал к их числу. Это был маленький, полненький, в высшей степени благонамеренный и консервативно мыслящий человек. Для того, чтобы потолковать о нем, нам нужно вернуться немножко назад, к тому времени когда миссис Скиннер — помните ее бегство с фермы? — перенесла себя и «Пищу богов» в идиллическую обстановку заурядного английского поселка.

При свете заходящего солнца поселок этот казался тогда особенно красивым. Ряды крытых соломою или красной черепицей коттеджей тянулись по долине, под горою, покрытою буковым лесом, окаймляя прихотливо извивавшуюся дорогу, которая спускалась от церкви к мосту. Почти каждый коттедж был с фасада огорожен решеточкой, обсаженной розовыми кустами или тисовыми деревьями. Викариат стоял отдельно между гостиницей и церковной колокольней весьма почтенного вида. Под мостом, между кустами ивняка, струился довольно быстрый и широкий ручей, вода которого пенилась, а местами сверкала как зеркало. Одним словом, вид поселка был чисто английский — старая культура, спокойствие и безмятежность так и бросались в глаза под горячими лучами солнца.

Викарий тоже бросался в глаза своим довольством и рыхлостью. Он, впрочем, всегда выглядел таким, — как в раннем детстве, так и в зрелом возрасте он не отличался подтянутостью. При первом взгляде каждому приходило в голову, что он начал свое образование в заросшей плющом общественной школе с самыми почтенными традициями и аристократическим составом учеников, но, однако, без химической лаборатории, и закончил его в старинной коллегии с готическим фасадом. Помимо богословских сочинений и проповедей, он читал только такие книги, которым уже исполнилась тысяча лет. При рыхлой комплекции и дряблом, похожем на перезрелое яблоко, лице, он постоянно носил скромный клерикальный костюм, сшитый, однако, у лучшего портного в Вест-Энде, и, ввиду профессионального приличия, никогда не выставлял цепочки от часов.

В тот вечер, о котором идет речь, викарий сидел на веранде своего дома и смотрел на поселок с тем видом блаженного удовлетворения, при котором больше ничего и желать не остается.

— Здесь хорошо! — сказал он, помахивая рыхлой ладонью по воздуху. — Холмы отгораживают нас от остального мира, так что нам и дела до него нет.

Разговор, происходивший между викарием и его другом, шел о всяческих современных ужасах, о демократии, об упадке религии, о домах в двадцать четыре этажа, об автомобилях, о желтой опасности, о том, что публика теперь ничего, кроме газет, не читает, и о том, что у нее нет никакого вкуса.

— Да нам дела до нее нет, — повторил почтенный священнослужитель.

А между тем как раз в это время до слуха его донеслись чьи-то шаги, так что викарий принужден был повернуть голову и посмотреть, кто идет.

Представьте себе старушку, ковыляющую по дороге, с узлом в костлявых руках и рваным зонтиком под мышкой; из всего сморщенного личика ее виден только один нос, из всего костюма бросаются в глаза только огромные, стоптанные и запыленные башмаки. Мог ли викарий думать, что в лице этой старушки вступает в поселок непредвиденное, в некотором роде сама Судьба? Между тем это именно так и было, потому что старушка — миссис Скиннер — несла в своем узле «Пищу богов».

Будучи слишком нагружена, чтобы сделать книксен, она притворилась, что не видит викария, и прошла в трех ярдах от него по направлению к поселку. Викарий молча посмотрел ей вслед, обдумывая в то же время дальнейшее развитие темы разговора. Старушки с узлами ходят по свету со дня его создания, а потому в появлении миссис Скиннер не было ничего необыкновенного.

— Да, мы живем в стороне от мира, — продолжал викарий, — в сфере простых и вечных явлений. Мы рождаемся и работаем, сеем и собираем в житницы, в поте лица зарабатывая хлеб свой. Суета мирская проходит мимо нас. Обстановка еще меняется несколько, но человечество… аеrе perennius.

Шила в мешке не утаишь: викарий любил злоупотреблять классическими изречениями, искусно вставляя их даже туда, где они не подходят.

А тем временем миссис Скиннер, грязная, невежественная, усталая, но решительная, несла в своем узле судьбу мира…

3

Никому не известно, как, в сущности, отнесся викарий к гигантским дождевым грибам, хотя, по-видимому, первым их открыл.

Грибы эти росли в некотором расстоянии друг от друга, вдоль той тропинки, по которой пришла миссис Скиннер — как раз за околицей поселка. По той же тропинке гулял ежедневно викарий. Всего грибов было тридцать два. Викарий, кажется, осмотрел каждый из них в отдельности, большинство проткнул палкой (иные оказались проткнутыми дважды). Один из них он попробовал смерить обхватом, но гриб лопнул в его объятиях.

Описывая многим лицам гигантские грибы, викарии отзывался о них с некоторым удивлением и рассказывал при этом всем известную историю о том, как растущие грибы выворотили где-то часть каменного пола. Затем он справился в ботанике, к какому виду следует отнести эти грибы: к Lucoperdon coelotum или Lucoperdon giganteum (викарий был страстный классификатор и даже мог в этом деле со многими спорить: так, название giganteum он считал неправильным).

Неизвестно также, заметил ли он, что гигантские грибы растут как раз по той тропинке, по которой прошла старуха с узлом, и что последний такой гриб оказался растущим не дальше двадцати ярдов от коттеджа, принадлежавшего Каддльсам. Если он и заметил все это, то никому не потрудился сообщить. Вернее будет сказать, что совсем не заметил, так как в ботанике его интересовала исключительно классификация, а на условия жизни и развития растений он не обращал никакого внимания.

Точно так же не заметил он никакой связи между появлением гигантских грибов, необычайным ростом ребенка Каддльсов и визитом отца этого ребенка к тестю, мистеру Скиннеру (теперь уже умершему), хотя рост и начался именно с этого визита, состоявшегося месяц назад.

4

Между тем совпадение этих фактов должно было открыть викарию глаза, тем более что рост ребенка доставил ему немало хлопот во время крещения. Младенец оглушительно кричал, когда холодная вода запечатлела его принадлежность к христианской церкви и право на имя «Альберта-Эдуарда Каддльса». Он даже чуть не выбил сосуд со святой водой из рук псаломщика.

Мать и тогда уже не могла нести его, нес отец, да и тот покряхтывал, победоносно озираясь на родителей более мелкотравчатого поколения.

— Отроду не видывал такого крупного ребенка! — заметил викарий.

Этими словами впервые публично было заявлено общественное одобрение чете Каддльсов, сумевшей в короткое время так откормить своего сына, который при рождении весил меньше семи фунтов.

Скоро этот сын снискал не только одобрение, но и всеобщую славу для себя и своих родителей. А еще через месяц слава даже переросла их общественное положение, — будучи членом такой маленькой общины, обладать столь большим ребенком было даже, пожалуй, и предосудительно.

Соседский мясник одиннадцать раз, месяц за месяцем, взвешивал маленького Каддльса и всякий раз делал какое-нибудь замечание, хотя вообще был человеком очень неразговорчивым. В первый раз он сказал: «Молодчина», во второй: «Вот-то как!», а в третий: «Ну я вам скажу!..» Потом он уже ничего больше не говорил, а только пыхтел, чесал затылок и по нескольку раз с недоверием всматривался в показания своих пружинных весов.

Каждую неделю чуть ли не все обыватели поселка приходили любоваться на «крупного парня», как его прозвали, причем большинство считало долгом потрепать его по спине и сказать: «Подушка!» Только одна мисс Флетчер никогда этого не делала, что тоже было понятно: своих детей у нее не было, и она с ними обращаться не умела.

Леди Уондершут, благодетельница (а вместе с тем и тиран) поселка, приехала после третьего взвешивания и пристально рассматривала ребенка в лорнет, заставивший его отчаянно разораться.

— Необыкновенно крупный ребенок! — наставительно сообщила она родителям. — Вы должны хорошенько за ним ухаживать, Каддльс! На искусственном кормлении он, конечно, не будет так быстро расти, но мы сделаем для него все, что можно. Я вам пришлю немного фланели.

Приезжал доктор, взвешивал ребенка, измерял его лентою и записывал размеры в книжку. Даже старик Дрифтоссок, снимавший ферму в Мардене, нарочно сделал две мили крюку на навозной телеге, чтобы посмотреть на малютку. Переспросив раза три, сколько месяцев Альберту-Эдуарду Каддльсу, он высказал предположение, что этот маленький джентльмен, должно быть, надут (как надувают телятину, чтобы она казалась жирнее), а затем посоветовал послать его на выставку.

Ребятишки из школы тоже повадились приходить смотреть на «крупного парня». Миссис Каддльс то и дело приходилось отворять дверь на пискливый голосок, повторявший: «Позвольте, мэм, взглянуть на вашего ребеночка. Можно, мэм?» Сам Каддльс должен был вмешаться, чтобы прекратить это нашествие.

Миссис Скиннер неизменно присутствовала при всех визитах к ее внуку, причем держалась на заднем плане, стояла, скромно поджав руки, но улыбалась бесконечно лукавой улыбкой.

— Старая карга, бабушка, тоже тут, — заметила леди Уондершут своей компаньонке. — Очень жалею, что она опять к нам вернулась.

Как бы то ни было, ребенок вообще стал местным чудом, с той только разницей, что чудеса вообще скоро приедаются, так сказать, изнашиваются, давая место другим подобным, а он приесться не мог, так как с каждым днем становился все более и более необычным.

5

Леди Уондершут с величайшим удивлением слушала свою домоправительницу, миссис Гринфильд.

— Каддльс опять пришел? Ребенку есть нечего? Да это же невозможно, дорогая Гринфильд! Что он, гиппопотам, что ли? Этого быть не может!

— Надеюсь, что вас не надувают, миледи, — заметила Гринфильд.

— Ну, с этим народом, знаете ли, трудно на что-нибудь надеяться, — отвечала леди Уондершут. — Сходите-ка туда вечером сами и посмотрите, как он ест. Не поверю я, чтобы ребенок, хотя и очень большой, выпивал больше шести пинт молока в день.

— Куда же оно иначе бы девалось, миледи?

Но леди Уондершут имела, должно быть, свое мнение насчет того, куда может деваться молоко. Руки ее дрожали от негодования, свойственного всякой аристократической натуре при мысли, что низшие классы народа могут быть столь же низки, как и высшие, да еще вдобавок хитрее последних.

Миссис Гринфильд, однако, должна была убедиться, что в данном случае обмана никакого нет, и потому был отдан приказ увеличивать порцию молока Каддльсу. Но не прошло несколько дней, как он опять явился с просьбами и извинениями.

— Уже вы сами изволите знать, миссис Гринфильд, мэм, как мы аккуратно смотрим за его платьем, но оно прямо-таки лопается, мэм! Пуговицы отскакивают. Одна недавно стекло разбила, мэм, а другая угодила мне как раз вот в это место.

Узнав о том, что ее филантропические костюмы лопаются на неблагодарном ребенке, леди Уондершут захотела сама поговорить с Каддльсом. Он явился в гостиную, наскоро пригладив рукою волосы, споткнулся о ковер и остановился, уцепившись за свою шапку как за спасательный круг.

Леди Уондершут любила производить устрашающее впечатление на лиц, принадлежащих к низшим классам. По ее мнению, Каддльс мог служить образчиком таких лиц: невежественных, грязных, подлых, низкопоклонных, но в то же время преданных, работящих и безответных. На вопрос, почему его ребенок так быстро растет и знает ли он, что это очень серьезное дело, Каддльс разразился целой речью:

— Это все от его аппетита, ваша милость! — воскликнул он. — Но ведь мы ничего тут поделать не можем, ваша милость! Он по целым дням брыкается и ревет, ваша милость!

Тогда леди Уондершут решилась посоветоваться с приходским доктором.

— Хотела бы я знать, — спросила она, — справедливо ли давать одному ребенку такое огромное количество молока?

— Обыкновенному ребенку такого возраста, — отвечал доктор, — полагается от полутора до двух пинт молока в сутки. Я не думаю, чтобы вы были обязаны давать больше. Это уж ваша личная доброта. Мы могли бы, пожалуй, попробовать давать ему нормальное количество в течение нескольких дней, но я должен признаться, что ребенок, по-моему, какой-то необыкновенный. У него общая гипертрофия всего тела.

— Я полагаю, что давать ему лишнее было бы несправедливо по отношению к другим приходским детям, — сказала леди Уондершут. — На это все будут жаловаться.

— Я тоже думаю, что вы не обязаны давать больше, чем следует. На этом нужно настаивать. Пусть попробует обходиться, а если не обойдется, так поместим его в больницу.

— Но вы, однако, не считаете его каким-нибудь уродом, несмотря на ненормальный аппетит и размеры? — спросила леди Уондершут после краткого размышления.

— О нет! Конечно, нет… Впрочем, если рост и впредь пойдет так же быстро, то из ребенка выйдет, пожалуй, идиот, согласно закону, выведенному Максом Нордау. Это — гениальный и знаменитый философ, леди Уондершут! Он открыл, что ненормальное всегда бывает ненормально. Это великий закон, о котором никогда не следует забывать. В практической деятельности он мне очень помогает. Когда я вижу что-нибудь ненормальное, то сразу говорю себе: это ненормально, и поступаю согласно такому, заключению.

При этом взгляд доктора приобрел необычайную глубину, а голос упал до торжественного шепота.

6

— Вот тебе на! Это что такое? — воскликнул викарий, читая за завтраком газету через несколько дней после прибытия миссис Скиннер в Чизинг-Айбрайт.

— Гигантские осы!.. Куда мы идем? Газетная утка на американский образец, должно быть… Достаточно было бы и гигантской земляники.

— Вздор! — продолжал викарий, выпив одним глотком оставшийся в чашке кофе и облизывая губы. — Конечно, вздор! — закончил он, отбрасывая газету в сторону.

Но на другой день появились известия более точные; викарию пришлось поубавить свой скептицизм.

Он, однако, сдался не сразу. Отправившись на обычную прогулку, он что-то бормотал относительно глупостей, рассказываемых газетами. Оса собаку заела! Вот чепуха! Как раз в это время он наткнулся на гигантский дождевик второго урожая, но, как выше сказано, не заметил никакого соотношения между ним и подвигами ос.

«Как бы и нам не услышать об этом, — думал он. — От Уайтстэбля до нас и двадцати миль не наберется».

Идя далее, викарий встретил другой дождевик, гордо выпиравший из травы.

Вот тут-то его и осенило. Вместо того, чтобы кончать прогулку, викарий вернулся назад, потом пошел прямо к коттеджу Каддльса и попросил показать ему малютку.

— Одна-ако! — воскликнул он, попробовав взять его на руки.

Направляясь в глубокой задумчивости к церкви, он встретил доктора, спешившего к Каддльсам, и схватил его за руку.

— Что ж это такое делается? — сказал он. — Читали вы газеты?

Доктор отвечал утвердительно.

— А ребенка видели? Что все это значит? Осы, дождевики, дети, а? Совершенно неожиданно. Хоть бы еще в Америке, а то у нас, в Кенте…

— Трудно сказать, что все это значит, — отвечал доктор. — Но насколько я мог исследовать симптомы…

— Ну?

— По-моему, это — гипертрофия. Общая гипертрофия.

— Гипертрофия, вы думаете?

— Да, общая, распространяющаяся на все ткани, на весь организм. Между нами говоря, я почти уверен, что это так. Но все же надо быть осторожным в диагнозе.

— Положим, — сказал викарий, заметно обрадованный тем, что доктор понимает, в чем дело. — Но все-таки как же это она так сразу охватила целую область?

— Это опять-таки трудно сказать, — отвечал доктор задумчиво.

— Помилуйте, в Уршоте, здесь… Ведь это похоже на эпидемию.

— Да, я тоже так думаю, — согласился доктор. — Во всяком случае, очень напоминает. Мы, пожалуй, имеем право назвать это эпидемической гипертрофией.

— Но вы не думаете, чтобы она была заразительна? — спросил викарий.

— Этого я не могу сказать, — отвечал доктор, потирая руки и улыбаясь.

— Но ведь если гипертрофия прилипчива, так и мы можем заразиться! — воскликнул викарий, вытаращив глаза от страха. — Я только что был там… — прибавил он. — Так не лучше ли будет… пойти домой, принять ванну и окурить свое платье?

Не дождавшись ответа, викарий быстро повернулся и пошел вверх по улице, а доктор, посмотрев ему вслед, направился домой. Но по дороге он рассудил, что болезнь появилась в поселке больше месяца назад, а до сих пор никто, кроме маленького Каддльса, не захворал. Поэтому, после некоторого колебания, он решился быть храбрым, как следует доктору, и рисковать, как подобает мужчине.

И он ничего не проиграл от этого, конечно, так как Гераклеофорбия ни на него, ни на викария подействовать не могла — рост их навсегда уже остановился.

7

Спустя несколько дней после этого разговора и после сожжения фермы в Хиклиброу Уинклс пришел к Редвуду и показал ему оскорбительное анонимное письмо. По скачущим буквам было видно, что писавший пытался изменить свой почерк.

«Вы, господа, только воспользовались естественным явлением для рекламы вашей Пищи, — писал неизвестный автор. — Позвольте вам сказать, что Пища эта никуда не годится, и ее действие лишь случайно совпало с появлением эпидемической гипертрофии, весьма заразительной и совершенно от вас не зависящей. Вы столько же можете ею управлять, сколько и движениями солнечной системы. Много вы сделали сожжением вашей фермы? Такие эпидемии и в древности бывали, например, в семье Анака. А теперь вот в Чизинг-Айбрайте — совсем уж в стороне от вас и от вашей Пищи — появился ребенок…»

— Ужасно неразборчиво написано, — сказал Редвуд, — и рука дрожащая, стариковская. Но все-таки странно… ребенок какой-то…

Прочитав несколько строк дальше, он вдруг воскликнул:

— Боже мой! Да это миссис Скиннер, которую мы потеряли было из виду!

На другой же день он, как снег на голову, обрушился на обитателей коттеджа Каддльса.

Миссис Скиннер рвала лук в огороде, когда увидала его у ворот коттеджа. Сначала она остолбенела, а потом сложила руки на груди и, трепеща всем телом, стала ожидать его приближения.

Рот ее то открывался, то закрывался, как бы желая произнести что-то, единственный зуб то показывался, то вновь прятался. В конце концов она непроизвольно и неожиданно для себя самой сделала книксен.

— Мне нужно было с вами повидаться, — сказал Редвуд.

— Милости просим, сэр! — отвечала миссис Скиннер.

— Где ваш муж?

— Я его не видала с тех пор, как живу здесь, сэр, и ни разу не получала письма.

— Вы, стало быть, не знаете, где он?

— Так как он не писал, сэр… — отвечала миссис Скиннер, стараясь отрезать Редвуду дорогу к дому.

— Никто не знает, что с ним случилось? — заметил Редвуд.

— Кажется, никто.

— Странно, что он никому не сказался.

— Да это у него всегда так, сэр! О себе позаботится, а о близких людях нет. Умный человек Скиннер, а всегда был такой.

— Где же ребенок? — внезапно спросил Редвуд. Миссис Скиннер притворилась не понявшей, о чем ее спрашивают.

— Да тот ребенок, которого вы кормите нашим порошком и который растет не по дням, а по часам…

Миссис Скиннер даже лук выронила.

— Право, сэр, я не понимаю, о чем вы говорите, — промямлила она, делая новый книксен. — Вот у моей дочери, сэр, у миссис Каддльс, есть ребенок.

— Покажите-ка мне его, — сказал Редвуд. Волей-неволей миссис Скиннер повела его к двери.

— Я действительно, сэр, дала его отцу остаточки порошка в жестянке, — заявила она, — а потом, кажется, захватила с собой еще немножечко, когда ушла с фермы. Собиралась-то ведь впопыхах… не до того было…

— Гм! — многозначительно произнес Редвуд, посмотрев на ребенка. — Гм!

Затем он расхвалил его миссис Каддльс, что, конечно, очень порадовало почтенную даму, на которую он после этого, однако, перестал обращать внимание.

— Ну, раз начали, так и продолжайте, — сказал он миссис Скиннер, уходя. — Только не разбрасывайте ее, пожалуйста, на этот раз.

— Не разбрасывать, сэр?.. Чего не разбрасывать?

— О, вы прекрасно понимаете что, — ответил Редвуд. По выражению лица старушки действительно видно было, что она понимает.

— А вы никому об этом не рассказывали? — продолжал Редвуд, — Ни родителям, ни сквайру, ни доктору, — никому?

Миссис Скиннер утвердительно кивнула головой.

— Я бы на вашем месте так и продолжал.

Выйдя из ворот коттеджа, Редвуд остановился и осмотрелся по сторонам. Прямо перед воротами, через дорогу, возвышалась красная кирпичная стена, заросшая кустарником и повиликой, с маленькими разбитыми окнами под крышею. Слева от коттеджа стояли старые хлева. За углом красной стены начиналась изгородь из колючей проволоки, а над проходом среди густой зелени, кое-где пересыпанной пожелтевшими листьями, сияла ярко освещенная солнцем белая доска, на которой крупными буквами было написано: «Вход в лес воспрещается».

— Гм! — заметил Редвуд. — Гм!

Размышления его были прерваны стуком колес и топотом лошадиных копыт. Из-за поворота дороги выкатилась коляска леди Уондершут. Редвуд обратил внимание на кучера и лакея. Первый мог служить образчиком людей своей профессии, и правил с таким достоинством, точно совершал таинство. Другие могли сомневаться в своем призвании и положении в обществе, но он, очевидно? считал себя созданным для того, чтобы возить леди Уондершут. Камердинер сидел рядом с ним, сложив руки на груди и тоже, очевидно, довольный своим делом и положением. Сзади них виднелась сама хозяйка, одетая по-деревенски небрежно и с лорнетом в руках, а около нее вытягивали свои головки две молоденькие мисс.

Проходивший по другой стороне дороги викарий почтительно снял шляпу, а Редвуд продолжал стоять неподвижно, с заложенными назад руками. Глаза его перебегали от зелени леса к стене, а от нее к покрытому легкими облачками небу. Но куда бы он ни смотрел, всюду видел гигантских детей во фланелевых курточках, сидевших на соломе и игравших с гигантскими игрушками.

«Да теперь я начинаю понимать, к чему поведет наше открытие», — подумал он.

Маленький Каддльс, его собственный ребенок и дети Коссара как-то перемешались в его голове.

— Ах боже мой! — воскликнул он, рассмеявшись над какой-то мыслью, проскользнувшей в его уме, а затем пришел в себя и сказал миссис Скиннер, которая его провожала:

— Как бы то ни было, его надо кормить хорошенько да смотреть, чтобы и Пищи было вдоволь. Это я вам устрою. Каждые полгода буду присылать по жестянке. С него хватит.

Миссис Скиннер пробормотала что-то такое насчет того, что «должно быть, это я впопыхах захватила, думала, что не вредно давать ему понемножку», а что теперь «как вам будет угодно, сэр!» Вообще-то видно было, что она прекрасно поняла все сказанное.

Ребенок, таким образом, продолжал расти.

— Да этак он, пожалуй, перерастет всех телят в округе, — стала наконец говорить леди Уондершут. — Если у Каддльсов родится еще один такой ребенок, так я уж и не знаю…

8

В виду шума, возникшего по поводу Пищи, даже такое уединенное местечко, как Чизинг-Айбрайт, не могло, однако, долго веровать в теорию эпидемической гипертрофии — будь она заразна или нет. Скоро миссис Скиннер принуждена была давать леди Уондершут объяснения, очень для нее стеснительные и неприятные. Будучи притянута к ответу, она, впрочем, вначале только отмалчивалась, пожевывая свой единственный зуб, а потом прикрылась от заслуженных порицаний положением неутешной вдовы. Глядя слезящимися глазами прямо в лицо рассерженной леди, она говорила:

— Вы забываете, миледи, что я вынесла. Я до сих пор день и ночь все думаю, мучаюсь — и никак не могу примириться с моей судьбой. Легкое ли дело — потерять моего голубчика! Первое время и сама себя не помнила: гляжу — и не вижу, иду — сама не знаю куда… Где ж мне было соображать, к чему дело клонится!.. Захватила с собой порошок нечаянно, ну, и давала внуку, думая, что это пойдет ему на пользу…

Увидав, что с миссис Скиннер ничего не возьмешь, леди Уондершут принялась за Каддльсов, а затем, испытав и тут неудачу, вступила в дипломатические переговоры с Бенсингтоном и Редвудом. Эмиссары ее, довольно-таки бестолковые члены приходского совета, чуть ли не наизусть заучившие данную им инструкцию, явились к несчастным ученым с угрозами.

— Мы считаем вас ответственным, мистер Бенсингтон, за убытки, нанесенные нашему приходу, сэр, — говорили они. — Мы считаем вас ответственным.

А когда это не подействовало, то они обратились к адвокатской фирме «Бангерст, Браун, Фляпп, Кодлин, Браун, Теддер и Снокстон», представитель которой — маленький человечек с хищными глазками и острым носиком — явился к Редвуду в сопровождении агента ее милости и, поболтав об убытках, спросил:

— Итак, сэр, что вы полагаете предпринять?

Редвуд отвечал на это, что он предполагает прекратить даровую выдачу Пищи Каддльсам, если его и, Бенсингтона не оставят наконец в покое.

— Вот вы тогда и справляйтесь с ребенком, как хотите, — прибавил Редвуд. — Прежде чем умереть от недостатка Пищи, он весь ваш поселок доведет до разорения. Он — ваш прихожанин, ну и заботьтесь о нем, да еще будьте нам благодарны за то, что Пищу даем вам даром. Что касается леди Уондершут, так не может же она считаться благодетельницей прихода, не ударив палец о палец. Пусть, знаете ли, несет и обязанности, связанные с ее положением.

— Да, беда уже стряслась, нечего делать, — заметила леди Уондершут, когда ей донесли о результатах переговоров с Редвудом (смягчив, разумеется, отзыв его о ней лично).

— Да, беда уже стряслась, — подтвердил викарий. На самом деле беда только приближалась.

ГИГАНТСКИЙ МАЛЬЧИК

1

По мнению викария, маленький Каддльс был безобразен.

— Крайность, излишество не могут быть красивы, — утверждал он.

Но в данном случае теория, как это почти всегда бывает, помешала викарию правильно судить о действительности. Несмотря на то, что ребенок жил в таком захолустье, как Чизинг-Айбрайт, любители фотографии беспрестанно приезжали снимать его, и эти снимки неопровержимо доказывают, что он сначала был даже очень красив, со своим веселым, румяным личиком, с правильными чертами, с густыми, кудрявыми волосами. Рядом с ним снимался Каддльс старший, чтобы резче обозначить рост своего сына.

На третьем году жизни он стал слишком уж «здорово» расти (как выразился бы его покойный дедушка), а потому несколько подурнел, похудел, потерял румянец, но зато лицо его стало тоньше, изящнее, вообще, как говорится, «интереснее». Волосы его после первой стрижки начали сплетаться чуть не в войлок.

— Признаки вырождения, — говорил по этому поводу приходской доктор. Но насколько он был прав, и насколько упадок здоровья ребенка зависел от плохого питания, — так как леди Уондершут, по своему великодушию, умеряемому чувством справедливости, посадила его на один только ситный хлеб, — это еще вопрос.

На фотографических карточках, сделанных в возрасте между тремя и шестью годами, он представлен белобрысым, круглолицым, круглоглазым, коротконосым и весьма добродушным мальчишкой. Улыбка, по-видимому, никогда не сходила с его лица, как и у всех гигантских детей в раннем возрасте. Летом он ходил босиком, носил просторную тиковую рубашечку с завязками, а на голове — грубую соломенную шляпу. На одной фотографии он держит в руке закушенный арбуз и широко улыбается.

Карточек, снятых зимою, гораздо меньше, и они весьма плохи. На них он представлен в штанах и курточке, сшитых из старого ковра с яркими разводами, в грубых деревянных башмаках и в чулках, сделанных из мешка (если судить по остаткам штемпеля, с надписью «Джон Стиккелс»). Под этим верхним одеянием была, должно быть, надета фланелевая рубашка. Несколько ярдов той же фланели закутывали горло. Голова была прикрыта, по-видимому, тоже мешком. Иногда он улыбается, иногда просто смотрит прямо в камеру. Даже когда он был всего пяти лет от роду, то и тогда в его добродушных карих глазах было заметно особое выражение, сделавшееся характерным на всю жизнь.

Поселку он приносил громадный вред, по мнению викария. Как все дети, он любил играть, был очень любопытен, нисколько не застенчив, но, — к сожалению, следует признаться, — чересчур прожорлив. Несмотря на «слишком щедрое», по выражению миссис Гринфильд, довольствие, получаемое от леди Уондершут, он обладал «преступным аппетитом», как назвал это его свойство приходский доктор. Получая от благодетельницы больше, чем может съесть взрослый человек, он все-таки крал съестное, чем и подтвердил мнение леди Уондершут о жадности и неблагодарности низших классов населения. Украденное он в ту же минуту съедал с весьма некрасивой поспешностью. Перегибаясь через забор, он своими длинными руками таскал хлеб из повозки булочника. Нередко с чердака лавки Марлоу исчезали сыры и даже кормушки для голубей что-то слишком быстро пустели. Осматривая гряды, засаженные брюквой, фермеры часто встречали следы его огромной ноги, причем то там, то здесь брюква оказывалась выдернутой, а ямка, оставшаяся после нее, — с детской хитростью засыпанной. Он пожирал брюкву в таком же количестве, в каком любители едят редиску. Яблоки он крал прямо с дерева и ел их, как другие дети едят малину или клубнику с куста.

В одном отношении такая прожорливость была выгодна для поселка — маленький Каддльс за все время своего детства поедал малейшие пылинки «Пищи богов», так что она не «утекала» и не могла служить причиною появления каких-нибудь гигантских животных.

Беспокойства от него действительно было много. «Он во все сует свой нос и всюду мешает», — говорил викарий. Ни в школу, ни в церковь он ходить не мог по причине своих необычайных размеров. Для того, чтобы удовлетворить требованиям «глупого и вредного закона о всеобщем обучении», — цитируем слова викария, — пробовали сажать маленького Каддльса у открытых окон школы во время урока, но это нарушало дисциплину класса. Мальчики смотрели больше на него, чем на учителя, и громко смеялись, когда он начинал говорить, — такого баса не было и у взрослых. Пришлось «отказаться от этого.

Та же история вышла и с посещением церкви, хотя тут, мне кажется, могли бы быть понастойчивей, — мальчик, по-видимому, очень любил музыку. По крайней мере, во время церковной службы он постоянно бродил между могилами или сидел на паперти, прислушиваясь к звукам органа и пению хора.

Но интеллектуальное и нравственное воспитание юного Каддльса, хотя и не было систематическим, но отличалось тонкостью и ясностью. Прежде всего мать, викарий и все окружающие соединенными усилиями старались доказать ему, что гигантская сила его ни к чему не пригодна и составляет в некотором роде несчастье, с которым надо смириться, что он должен помнить, что ему говорят, делать то, что прикажут, и стараться ничего не ломать и даже ничего не трогать. Особенно же он должен стараться не наступать ни на что, не толочься под ногами, не бегать и не прыгать. Кроме этого, он должен почтительно раскланиваться со старшими, главным образом с лицами, принадлежащими к высшим классам, и быть им благодарным за то, что они его кормят, поят и одевают на свои средства.

Все это он покорно заучил, так как от природы был весьма послушен и только по мышцам да по аппетиту отличался от других детей.

К леди Уондершут в дни своего детства он питал глубочайшее благоговение, так как видел ее во всём величии — коляске или шарабане, с бичом в руках, причем она обращалась с ним резко и презрительно. Что касается викария, то этот почтенный джентльмен вполне освоился с ролью умного, тонкого, пожилого Давида, занимавшегося обузданием молодого Голиафа. Последний был теперь так велик, что никто уже не способен был видеть в нем семилетнего ребенка, по-детски жаждущего поиграть, по-детски любопытного, привязчивого и по-детски способного любить, подчиняться и нуждаться в смене впечатлений.

Гуляя по поселку, викарий часто встречался с восемнадцатифутовым ребенком, постоянно искавшим удовлетворения двух главных детских нужд — чего бы поесть и чем бы поиграть. Вид этого существа, как все необычное, необъяснимое, ужасно раздражал и пугал его.

Пользуясь остатками своего воображения (если только когда-нибудь оно у него было), викарий, представлял себе всякие бедствия, — в особенности для себя лично, — если такая сила вдруг выйдет из повиновения. Представьте себе, если юный Каддльс сойдет с ума, что тогда? А еще проще — вздумает не послушаться?.. Как бы то ни было, храбрый человек не тот, который не боится, а тот, который превозмогает страх. Викарий всегда старался превозмочь свой страх, и при встрече с Каддльсом окликал его твердым, ясным голосом, тем, которым говорил проповеди.

— Ну, что, Альберт-Эдуард продолжает хорошо вести себя?

На такой оклик молодой гигант, подходя поближе и краснея до ушей, неизменно отвечал:

— Да, сэр… Стараюсь, сэр!

— Ну, то-то! — говорил викарий, слегка ускоряя шаг и сдерживая дыхание. Из уважения к своему мужеству он принял за правило никогда не оглядываться на опасность, раз уж благополучно ее миновал.

Надо признаться, что викарий воспитывал юного Каддльса очень ловко. Грамоте он его не учил, считая это ненужным, но преподавал ему изустно главнейшие правила катехизиса — обязанности по отношению к ближним, например, и к Богу, который может жестоко покарать Альберта-Эдуарда Каддльса, если последний не будет повиноваться викарию и леди Уондершут. Уроки давались на дворе викариата, так что прохожие могли слышать из-за забора детский картавый, но в то же время басовый голосок, повторявший главные пункты учения церкви.

— Обязуюсь повиноваться кололю и всем властям приделзащим, а такзе лодитслям, учителям, наставникам и отцам духовным. Обязуюсь скломно и почтительно относиться ко всем сталшим и выше меня поставленным…

Мало-помалу Каддльс вырос настолько, что стал пугать не привыкших к его виду лошадей. Ему запретили поэтому приближаться к большой дороге, и не только в самом поселке, а где бы то ни было. Это было большим лишением для мальчика, так как дорога представляла для него большой интерес, и потому он никогда особенно строго не выполнял полученного приказания, стараясь только по возможности не показываться и не пугать лошадей. Но зато болота и незасеянные поля были в его полном распоряжении.

Не знаю, что бы он стал делать, если бы не мог гулять по полям, простиравшимся на многие мили. Там он и пропадал по целым дням, ломая ветки с деревьев и составляя из них непомерной величины букеты, пока ему это не запретили, ловя овец и расставляя их правильными рядами, из которых они тотчас же разбегались (над чем он от души смеялся), пока ему это не запретили, копая громадные ямы и норы, пока ему не запретили и это тоже.

По полям, таким образом, он доходил до холма, господствующего над Кестоном, не далее, потому что там начинались уже огороды, из которых местные жители выгоняли его отчасти из-за свойственной ему прожорливости, а отчасти и из-за фигуры, наводившей страх на всякого встречного и поперечного. Они охотились на него с бичами и травили собаками. Я слышал даже, что раз или два по нему стреляли дробью из охотничьих ружей. В противоположном направлении он доходил до самого Хиклиброу, потому что оттуда, с горы, мог издали видеть Лондон, Чат и Дуврскую железную дорогу. Но подойти поближе к последней ему не удавалось, так как повсюду были устроены загородки с большими досками, надпись на которых гласила: „Не переходить за ограду“. Надписи этой он прочесть не мог, но боялся ее инстинктивно.

Проезжая в это время по железной дороге, пассажиры часто видели его сидящим около известковых ям на горе. Поезда, очевидно, вызывали в нем приятные эмоции: при виде их он иногда махал своей громадной ручищей и что-то кричал.

— Дубина порядочная! — замечал при этом кто-нибудь из пассажиров. — Один из гигантских детей, вскормленных „Пищей для рекламы“. Говорят, сэр, ни на что не годен. Немногим лучше идиота, и прямо-таки разоряет приход.

— Родители-то, кажется, очень бедны?

— Живут за счет местной землевладелицы. Нищие, собственно говоря.

Весь вагон обыкновенно толпился у окон.

— Хорошо, что прекратили наконец это безобразие, — замечал какой-нибудь глубокомысленный джентльмен. — Каково было бы кормить несколько тысяч таких субъектов, а?

— Совершенно верно! — отзывался другой такой же джентльмен.

2

Много было у юного Каддльса и горя. Взять хотя бы, например, неприятности с рекой.

Научившись у спендеровского мальчика делать коробки из целого газетного листа, он стал пускать их вдоль по речке, а когда они исчезали под мостом, проходившем по границе Айбрайтского парка, то бежал к броду, где и ловил их.

Но ведь бежать-то приходилось через Торматовское поле! Подумайте только! В каком положении оказывались свиньи Тормата, которым всякое движение было запрещено! Наконец, ведь брод находился как раз перед окнами Айбрайтского замка — под носом леди Уондершут! Приятно это, как вы думаете: смотреть нагрязную, смятую бумагу да на мальчишку в восемнадцать футов ростом, сломя голову бегущего среди стада испуганных свиней?

Пользуясь безнаказанностью, юный Каддльс даже отваживался на маленькие инженерные предприятия. Выкопал, например, порт для своего бумажного флота, потом задумал устроить канал, каким-то образом затопивший погреб леди Уондершут, наконец, запрудил речку!

Он перегородил ее поперек землей, которую перетаскал на старой двери от сарая (уж и трудился же он, должно быть!), вот вода и повернула на примыкающий к замку питомник деревьев, причем смыла мисс Спинкс с ее мольбертом и лучшей из акварельных картинок, когда-либо написанных этой замечательной художницей. Сама мисс Спинкс осталась, впрочем цела; она только промокла чуть ли не до пояса и убежала в дом, но мольберт и картина действительно были смыты и унесены. Из питомника вода повернула в огород, размыла его и через зеленую калитку вступила в переулок, по которому докатилась до оврага, а затем пошла опять по первоначальному руслу.

Сам испуганный последствиями своей затеи, юный Каддльс целых два дня и две ночи не показывался домой.

Вернулся он только тогда, когда уже не в силах был бороться с голодом и выдержал такую бурю упреков и брани, которая гораздо более соответствовала его размерам, чем что-либо другое, выпавшее на его долю в родном гнезде.

3

Тотчас же после этого происшествия леди Уондершут, озабоченная примерным наказанием виновного, издала указ.

Впервые указ этот был сообщен ее дворецкому, и так внезапно, что последний даже подскочил от неожиданности. Он убирал тарелки после завтрака, а она смотрела в окно, выходящее на террасу, с которой кормили оленей.

— Джоббет! — сказала вдруг ее милость повелительным тоном. — Этому малому пора самому зарабатывать себе на хлеб.

И она скоро доказала как Джоббету, так и всем прочим в поселке, не исключая самого Каддльса, что умеет настоять на своем.

— Дайте ему какую-нибудь работу, — сказала она викарию. — Труд есть предназначение мистера Каддльса.

— Так же, как и всякого человека, я полагаю, — подтвердил викарий.

— Вот и я всегда говорю то же. Праздность есть мать всех пороков, и дьявол найдет работу для праздных рук, если мы их не займем чем-нибудь. По крайней мере, во всем, что касается низших классов населения, я всегда держусь такого правила по отношению к младшим горничным. Ну, что мы заставим его делать?

Найти дело для юного Каддльса оказалось довольно затруднительным. Перебрали множество занятий и остановились пока на службе посыльного: Каддльсу поручено было разносить письма и телеграммы, когда требовалась особая скорость, а кроме того, он таскал и посылки в большом мешке, нарочно приспособленном для этого.

Каддльсу нравилось это занятие, на которое он смотрел как на игру, а Кинкль, управляющий леди Уондершут, видя, как легко он справляется с тяжелыми посылками, предложил поставить его на ломку известкового камня около Хиклиброу. Эта блестящая идея приведена была в исполнение и, по-видимому, окончательно решила этот трудный вопрос.

Каддльс стал работать в известковых ломках, сначала играя, как ребенок. Потом, привыкнув, он не хуже взрослого рабочего копал, колол, нагружал вагонетки, отвозил их куда следует, вообще чуть ли не один, собственными силами, разрабатывал отдельную каменоломню.

Говорят, что Кинкль сделал из него весьма полезного рабочего для леди Уондершут, и при том дарового, если не считать издержек на пропитание (что не мешало ее милости отзываться о Каддльсе как о гигантском паразите, живущем на ее иждивении).

В ту пору своей жизни Каддльс носил блузу, сделанную из мешка, кожаные панталоны и деревянные башмаки на железной подошве, а на голове — старую коническую соломенную покрышку с улья, но чаще ходил простоволосым.

Работал он легко, и нельзя сказать чтобы очень прилежно; по крайней мере, викарий один раз во время своей прогулки застал его сидящим в постыдной праздности и поджидающим свой завтрак, как будто бы так и следовало себя вести.

Завтрак этот состоял из каши, нагруженной в маленькую железнодорожную тележку, которую он сам привозил по рельсам на место работы и там же с жадностью пожирал. Иногда к каше прилагалось немного сахару.

По временам его заставали сосущим кусок каменной соли, той, что дается коровам, или уписывающим большой комок тех фиников, которые продаются в Лондоне с лотка. Он ел их целиком — с веточками и косточками. Наевшись, он отправлялся пить воду прямо из ручья, протекающего около сожженной фермы в Хиклиброу.

Последнее обстоятельство и дало новый повод к утечке «Пищи богов».

Должно быть, у Каддльса нередко губы были запачканы Гераклеофорбией, и она попала в воду, что сначала вызвало развитие гигантской растительности по берегам ручья, а потом появление гигантских лягушек, гигантской форели и, наконец, такого большого сазана, что ручей оказался для него слишком мелким.

На следующую весну к гигантской растительности по всей долине ручья и к гигантским рыбам прибавились такие громадные майские жуки, что леди Уондершут вынуждена была уехать на лето за границу.

4

Скоро, однако, Пища стала действовать на Каддльса иначе. Несмотря на скромное воспитание, данное ему викарием и направленное к тому, чтобы образовать из него хоть и гигантского, но все-таки покорного работника, он вдруг начал думать, интересоваться совсем не касающимися его вещами и задавать неподходящие вопросы. При переходе от отрочества к юношеству, он, видимо, выбился умственно из-под контроля викария. Как последний ни старался игнорировать такое неприятное для себя явление, он все же не мог его не чувствовать.

За источниками для размышлений молодого гиганта далеко ходить необходимости не было. Обычная человеческая жизнь шла вокруг него, как вокруг каждого из нас: смотри и думай. Но его положение, благодаря своей исключительности, более обычного возбуждало мыслительные его способности.

Молодой Каддльс скоро понял, что он такой же человек, как и прочие, а между тем многое, доступное этим прочим, для него навсегда закрыто. Игры с мальчиками своего возраста, школа, церковь, из которой лились такие чарующие звуки, хоровая песня в местном трактире, ярко освещенные комнаты замка, на которые он любовался через окно, общественные игры — крокет и лаун-теннис, — все эти формы общения между людьми были для него недоступны. А с наступлением периода возмужалости, наблюдая с особым интересом за проявлением любви, особого рода интимности между полами, играющей столь важную роль в жизни, он и совсем стал в тупик.

Однажды, в тихий воскресный вечер, в сумерках, в уединенной тенистой аллее Чизинг-Айбрайта, пользуясь тем, что их никто не видит, молодая чета вздумала понежничать немножко и поцеловаться. Тайна этого поцелуя, по их мнению, достаточно была охраняема полной безлюдностью аллеи в это время и двенадцатифутовыми заборами.

Как вдруг, к величайшему изумлению обоих участников нежной сцены, они невидимой силой были подняты кверху, и притом каждый отдельно.

Опомнившись несколько, они заметили у себя под мышками большой и указательный пальцы, а прямо перед своими раскрасневшимися и смущенными лицами ласковые черные глаза юного Каддльса.

— Почему вам нравится так делать? — спросил он.

Несчастные объекты наблюдения сначала онемели, конечно, но потом мужчина первый пришел в себя, вспомнил обязанности верного рыцаря и стал отчаянно браниться, угрожая Каддльсу местью закона, если он тотчас же не спустит их обратно на землю. Каддльс, вспомнив, должно быть, уроки викария, немедленно повиновался и не только с большой осторожностью поставил их опять на прежнее место, на даже сблизил их головы, чтобы они могли целоваться снова. Затем, посмотрев на них в нерешительности, исчез.

— Я был положительно вне себя, — рассказывал мне потом герой приключения. — Мы прямо взглянуть не могли друг на друга от стыда. Мы целовались, видите ли, когда он нас схватил… И, странное дело, она потом все свалила на меня. Выругала, а потом молчала до самого дома.

Молодой великан, очевидно, начинал переходить от молчаливых наблюдений к опытам и расспросам. С последними, однако же, он мог обращаться к очень немногим, и потому приставал главным образом к матери.

Разговоры между ними происходили обыкновенно во дворе, около коттеджа, где миссис Каддльс стирала белье для леди Уондершут. Мальчик приходил туда в свободное от работы время и, осмотревшись, чтобы не раздавить курицу или цыпленка, осторожно садился у стены сарая. В ту же минуту цыплята, очень его любившие, вскакивали к нему на колени и начинали искать в складках блузы известковую грязь, которая им, должно быть, нравилась. При хорошей погоде и любимый котенок миссис Каддльс, сидевший на окне кухни, прицелившись хорошенько, прыгал к нему на плечо и начинал путешествовать по всему громадному телу, изредка дотрагиваясь лапкой до лица, а иногда даже довольно сильно его царапая, — из особой любви, разумеется.

Мальчик никогда не решался прекратить эти заигрывания, боясь повредить своими пальцами такое нежное животное, как котенок. Вот тут-то и начинались разговоры.

— А что, мама, — спрашивал, например, сын, — если работа — дело хорошее, то почему же не все работают?

Мать взглянет на него и ответит:

— Да ведь это хорошо только для таких, как мы,

— Почему? — спросил сын и, не получив никакого ответа, продолжает: — Зачем люди работают, мама? Зачем я вот изо дня в день ломаю известняк, а вы стираете белье, между тем как леди Уондершут катается в коляске и ездит в чужие земли, где нам с вами никогда побывать не придется?

— Ну, на то она и леди, — отвечает миссис Каддльс.

— Да-а? — говорит сын и задумывается.

— Если не было бы на свете богатых людей, дающих нам работу, — говорит мать после непродолжительного молчания, — то чем же бы мы, бедные люди, жили?

— А что, мама, — начинал опять сын, — если бы не было богатых, так ведь все принадлежало бы нам, бедным людям, и тогда…

— Ах, какой надоедливый мальчишка! — восклицала мать. — С тех пор, как бабушка скончалась, с тобой сладу никакого нет! Задавай поменьше вопросов — и тебе меньше будут лгать. Если бы я стала толковать с тобой серьезно, так отцу пришлось бы идти ужинать в трактир. Не мешай мне стирать белье.

— Хорошо, мама, — отвечал молодой великан, с удивлением глядя на мать. — Я не знал, что надоедаю тебе!

Затем он уходил в глубокой задумчивости.

5

Так же задумчив он был и четыре года спустя, когда викарий, теперь уже не только зрелый мужчина, но совсем старик, виделся с ним в последний раз.

Представьте себе согбенного старичка, с трясущимися руками, неверной поступью, ослабленным мышлением и слабым голосом, но все еще с живыми и веселыми глазами, несмотря на годы и на массу неприятностей, пережитых им за последние пятнадцать лет из-за «Пищи богов». Неприятности эти пугали и раздражали его когда-то, но теперь, он с ними свыкся, примирился и, несмотря на крупные перемены в обстановке, все еще доживал свой век.

— Да, признаюсь, это было неприятно, — говорил он. — Все кругом во многих отношениях изменилось. В былые времена мальчишки могли косить или жать, а теперь для этого должен идти взрослый человек с топором или пилой — в некоторых местах, по крайней мере. Нашему брату, старику, странно видеть, разумеется, колосья пшеницы в двадцать пять футов вышиною, как в нынешнем году, после орошения. Лет двадцать назад здесь пользовались старинной косою и привозили снопы попросту на телегах да еще радовались такому урожаю… Мы выпивали, бывало, а потом, осенью, начинались свадьбы…

Бедная леди Уондершут, — продолжал он, помолчав немножко, — ей эти нововведения очень не нравились. Старого закала была дама. Я всегда говорил, что от нее пахнет восемнадцатым столетием. Как она говорила, например: сила, энергия, властность! Теперь уже нет таких… Умерла она почти в бедности. Все дела забросила… да и как было не забросить, когда мир в ее глазах чуть ли не вверх ногами повернулся! Вот хотя бы эта гигантская трава, заполнившая весь ее сад. Покойница не особенно занималась садоводством, но она любила порядок, любила, чтобы все росло там, где посажено, и так, как следует. А тут — поди-ка — справиться с травою невозможно! Это ее подкосило…

Ну, а потом надоедало ей и наше молодое чудовище, повсюду попадавшееся покойной на глаза. Под конец она думала, что он только и делает, что смотрит на нее через забор. Не нравилось ей и то, что он почти перерос ее дом. Это оскорбляло сильно развитое в ней чувство пропорциональности… Да… жаль бедную… Я надеялся, что ее на мой век хватит, а вот пережил… Майские жуки ее доконали. Они вывелись из гигантских личинок там, в болоте… А личинки-то больше, чем крысы… Так и бегают. Ну, и муравьи тоже… Покоя себе не находила, бедняжка! Родное гнездо ей опротивело. «Поеду, — говорит, — в Монте-Карло, не все ли равно, где жить». И уедала. А там — игра. Сильно, говорят, играла… И умерла в гостинице… Печальный конец! Все равно что в изгнании… Да, не знаешь, что тебя ожидает. Жаль только, что аристократия — единственный вождь английского народа — теряет под собой почву… Искореняется. Это уж точно! А все-таки все — пустяки, в сущности, — продолжал викарий. — Ну, неприятно, разумеется: дети, например, не могут пользоваться былой свободой (из-за' муравьев и прочих вредных тварей), но ведь и только. Прежде говорили, что эта Пища произведет полный переворот во всем. Да не тут-то было! Есть что-то такое в природе, что не боится никаких новшеств. Я не знаю, что это такое. Я не принадлежу к числу новых философов, объясняющих все эфиром да атомами… Вот еще — эволюция!.. Пустяки все это… То, о чем я говорю, ни в каких логиках не описывается… Называйте как хотите: отвлеченный разум, сущность человеческой натуры, мировая мудрость… Как хотите назовите!

Так викарий мирно дожил до конца. Он не предчувствовал близости смерти и ежедневно по обыкновению гулял, причем доходил и до известковых ям, хотя далеко уже не с прежней легкостью взбираясь на гору. В последний раз ему не пришлось, однако, идти так далеко. Каддльс не работал, и викарий набрел на него чуть ли не за полмили от вершины горы. Гигант сидел на холмике, поджав под себя ноги и опершись головой на руки. Он сидел боком к викарию и так задумался, что совсем не заметил последнего и не обернулся.

Так он и не узнал никогда, что викарий, игравший очень крупную роль в его жизни, в последний раз долго смотрел на него (в нашем странном мире люди часто расстаются таким образом навсегда).

А викарий смотрел потому, что его на минуту заняла мысль: о чем может думать этот великан, отдыхая от работы? Но он был слишком уже слаб, чтобы остановиться на этой мысли, и тотчас же мысли его покатились по привычному руслу.

— Aere perennius [Тверже меди. (лат.)], - прошептал он, возвращаясь назад по тропинке, которая теперь уже не шла прямо как стрела, а вилась змееобразно, огибая кусты гигантской травы. — Aere perennius! Ничто не изменилось… Размеры ничего не значат… Скоро все опять придет в соответствие, и жизнь пойдет прежним путем… Вечный круг…

И в эту же самую ночь, никем не замеченный, совершенно безболезненно он ушел из этого мира, в котором потратил столько усилий на отрицание таинства перемены.

Похоронили викария около церкви под развесистым тисом; скромный памятник его, с эпитафией, кончающейся словами: ut in principio, nunc est et semper [Как сначала, так сейчас и всегда (лат.)], почти тотчас же зарос гигантской травой, семена которой были, вероятно, занесены на кладбище из той долины, в которой работала «Пища богов». Коса эту траву не брала, скот ее не ел, а потому могила викария, вероятно, и до сих пор скрыта от глаз человеческих.

Книга третья

СТАРОЕ И НОВОЕ

1

Перемена совершалась постепенно в течение двадцати лет. Она, конечно, замечалась, но для большинства не была внезапной и не могла ошеломить. Только одному человеку результаты двадцатилетнего влияния «Пищи богов» на мир открылись сразу, внезапно, в один день. Нам очень полезно будет пережить вместе с ним этот день и увидеть то, что он видел.

Этот человек был преступник, присужденный к пожизненному тюремному заключению (за какое преступление — это нас не касается), но получивший прощение по прошествии двадцати лет. В одно прекрасное летнее утро этот несчастный, ушедший из общества двадцатитрехлетним молодым человеком, вновь перешел от дисциплины сурового и однообразного труда к ослепляющей суете свободы. На него надели платье, от которого он давно уже успел отвыкнуть, обрили отросшую за время заключения бороду и выпустили на свет как новорожденного ребенка, крайне беспомощного и совершенно не знакомого с окружающим миром. К счастью, у него нашелся родной брат, оставленный когда-то бедным мальчиком, а теперь выросший в представительного, бородатого и зажиточного джентльмена. Также к счастью, брат этот не только не отвернулся от него, но даже сам явился за ним в тюрьму и дружески, от всего сердца, обнял его во имя общих воспоминаний о родительском доме. Оба приехали в Дувр и рука об руку шли теперь по улицам этого города, мало разговаривая от избытка ощущений.

На то время, которое оставалось до лондонского поезда, они зашли посидеть в ресторан и там наконец заговорили о прошлом.

Вернувшийся к свободной жизни расспрашивал своего брата о судьбе родственников и знакомых, строил планы на будущее, — одним словом, разговор шел о таких вещах, которые нас совсем не касаются, так как мы хотим только взглянуть на перемены, совершившиеся в мире за двадцать лет, глазами человека, который увидел их сразу…

Только проехав Факстон, оказался он способным позабыть на время свои личные переживания и обратить внимание на то, что его окружало. Высунувшись из окна, он грелся на солнышке, беспрестанно повторяя:

— Ах, как хорошо! Давно не было такой хорошей погоды.

Вот тут-то впервые ему и бросилось в глаза, что не все в природе сохранило свои размеры.

— Вот те на! — воскликнул он, садясь и впервые проявляя веселое оживление. — Посмотрите-ка, какой лопух растет вон на том холмике вместе с дроком! Прежде, кажется, такого не бывало. Или я позабыл?

Но это был действительно лопух, только гигантский, и рос он не среди кустов дрока, а просто в гигантской траве, в которой, между прочим, как раз в эту минуту копошилась рота английских солдат в красных мундирах, производя ученье по уставу, пересмотренному после войны с бурами. В гигантской траве солдаты эти производили впечатление букашек кошенили, во множестве бегающих между колосьями пшеницы.

Только зрители успели заметить эту сцену, как поезд въехал в туннель, и стало темно. Затем он подошел к Сандлингской соединительной станции, совершенно заросшей гигантскими рододендронами, пробравшимися сюда из соседней долины и достигшими невообразимой величины. Их, должно быть, начали вырубать, так как на запасном пути станции стоял целый поезд платформ, нагруженный рододендроновыми бревнами. Только сейчас возвращенный миру гражданин впервые услышал о «Пище богов».

Следуя далее по стране, сохранившейся в прежнем виде, братья были заняты оживленным разговором. Один из них забрасывал другого вопросами, на которые последнему трудно было отвечать, так как он никогда не думал о вторжении в обыденную жизнь гигантизма как о едином процессе, а смотрел на него как на ряд отдельных уродливых фактов, даже переставших возбуждать особенный интерес.

— Это от «Пищи богов», — сказал он, — или от «Пищи для рекламы», от «Жирной Пищи», как ее называют. Разве ты ничего о ней не слыхал! «Жирная Пища»! Ну, как же! О ней и на выборах спорят. Такая ученая штука. Разве тебе никто не говорил?

Ему показалось, что брат, должно быть, страшно одичал в тюрьме, если даже этого не знает.

Продолжая разговаривать, они ехали далее и по временам смотрели в окна. Сначала наш обновленный гражданин интересовался Пищей, так сказать, анекдотически. Его забавляла мысль о том, что сказал бы такой-то, если бы узнал о ней, или что вышло бы из этого, если бы накормить ею такого-то, и так далее. Но Пища все-таки ни на минуту не выходила у него из ума, как это всегда бывает с людьми, на которых некоторый новый и странный факт произвел впечатление сразу, неожиданно.

Между тем все это происходило в переходное время, когда гигантизм был распространен по лицу земли пятнами. Были места, в которые Пища еще не заносилась, а были и такие, в которых вся почва и воздух оказывались уже все пропитанными ею. Первые за двадцать лет почти нисколько не изменились, а последних узнать было нельзя.

На пути от Дувра до Лондона таких контрастов встречалось много. Некоторое время собеседники ехали среди обычного сельского ландшафта Англии, известного обновленному гражданину с детства: маленькие продолговатые полосы пашни, огороженные плохонькой изгородью, узенькие дороги, обсаженные дубами, вязами или тополями, маленькие кустики ивы по берегам ручьев, маленькие копны сена, которые, казалось, свободно можно было запихнуть в карман; кукольные коттеджи с бельем, вывешенным для сушки на оградах, кривые деревенские улицы, кирпичные двухэтажные домики с занавесками на окнах, покрытые травою склоны железнодорожных выемок, заросшие цветами маленькие станции, — одним словом, девятнадцатое столетие, еще не успевшее погибнуть в борьбе с гигантизмом. Разбросанные кое-где кусты гигантского чертополоха или лопуха, уцелевшие от вырубки, но высушенные солнцем и истрепанные ветром, обломки огромного дождевика или ряд обгорелых стеблей гигантской травы, которую пробовали выжигать, одни только напоминали о нашествии нового бедствия.

Больше двадцати миль, таким образом, поезд шел по местности, продолжавшей жить прежней жизнью, хотя тут же, почти рядом за холмами, лежала Чизинг-Айбрайтская долина, сплошь завоеванная гигантским будущим. Но вскоре гигантизм опять начал проявляться. Первым таким проявлением был новый мост в Тенбридже, перекинутый через широкое болото, образовавшееся вследствие того, что река была запружена гигантской растительностью, с которой никак не могли справиться. Затем опять пошло девятнадцатое столетие, а когда вдали, в тумане, показался Лондон, то следы гигантизма стали попадаться на каждом шагу.

В этом юго-восточном углу столицы, где жил Коссар со своими детьми, гигантизм пробивался в тысяче мест и тысячами способов, так что к нему уже стали привыкать. Благодаря медленности и постепенности его нашествия маленькая жизнь успевала приспособиться к соседству с гигантской, и обе друг другу не мешали. Но возвращенный к жизни гражданин был поражен, впервые и сразу увидав результаты этого нашествия: непривычные для его взгляда здания и приспособления; огромные, огороженные и дурно пахнущие склады каких-то невиданных бревен и сучьев, служивших топливом для гигантских машин на гигантских фабриках и верфях, около которых кучами стояли лондонские уличные мальчишки, глазея на работу гигантских колес и рычагов, особые дороги, проложенные для гигантских моторов и экипажей, дороги, мощеные толстой тканью из волокон гигантской конопли, высокие башни с паровыми сиренами, служившими для того, чтобы предупреждать жителей о появлении гигантских животных разного рода (такие же сирены стояли иногда и на колокольнях старых церквей), маленькие выкрашенные в красный цвет бараки для солдат, со стрельбищами в триста ярдов, на которых стрелки ежедневно практиковались в стрельбе из ружей, причем целью служили чучела гигантских крыс.

Со времен Скиннера эти крысы уже шесть раз появлялись из городских стоков юго-восточной части Лондона и сделались там столь же обычными гостями, как тигр в окрестностях Калькутты.

Брат обновленного гражданина купил в Сандлинге пачку газет, которую они просматривали по дороге. Новичку в жизни XX столетия пришлось убедиться, что газет теперь стало больше, чем прежде, но по размерам они сделались меньше, да и напечатаны совсем не тем шрифтом. А больше всего его удивило бесконечное количество рисунков, изображавших странные и никогда им не виданные вещи, притом и заглавия большинства статей звучали совсем для него не знакомо, точно были написаны на иностранном языке: «Новые законы по поводу „Пищи для рекламы“, „„Жирная Пища“ как общественное зло“, „Новая речь Катергама“.

— А кто такой этот Катергам? — спросил обновленный гражданин.

— Бравый малый, — отвечал брат.

— Политик, должно быть, какой-нибудь? А?

— Хочет перевернуть министерство. Задал он им всем жару!..

— Так, так, — сказал новичок, — должно быть, те, которых я знал — Чемберлен, Розберри и прочие — все уже… Господи боже мой. Что это такое?! — воскликнул он вдруг, глядя в окно и схватив брата за рукав.

— Это молодые Коссары.

— Господи! — воскликнул опять новоявленный гражданин, выронив из рук газеты и глядя в каком-то беспомощном изумлении на сцену, открывшуюся перед глазами.

Сквозь деревья виднелась гигантская человеческая фигура, по крайней мере, сорока футов ростом, стоявшая в свободной и красивой позе, широко расставив ноги и закинув назад правую руку, в которой держала большой мяч, очевидно, готовая его бросить. Фигура была одета в костюм, сделанный из плотной и тонкой металлической ткани, вроде кольчуги, и подпоясана широкой стальной портупеей или поясом, похожим на странного вида панцирь. На поясе висел большой мешок. Облитая солнечным светом, фигура блестела, как серебряная статуя гладиатора. Но рассмотреть ее подробнее никому не удалось, так как поезд шел быстро. Через несколько секунд из окна вагона можно было уже видеть в отдалении другую такую же фигуру, приготовившуюся ловить мяч. Огромное пространство за деревьями, к северу от Севенокса, очевидно, отведено было для жизни гигантов.

На одном из холмов, окаймляющих это пространство, виднелась высокая массивная стена, за которой стоял чудовищной величины дом в тяжелом египетском стиле, построенный Коссаром для своих детей, когда гигантская детская сослужила свою службу.

За домом находился такой же громадный и мрачный каменный сарай, из которого доносились сквозь окна необычной величины титанические удары молотом по раскаленному железу.

Не успели братья полюбоваться этой удивительной картиной, как внимание их было отвлечено полетом мяча, величиною с бочку, причем мяч этот попал прямо в руки второго гиганта.

— Поймал! — воскликнул новоявленный гражданин, едва переводя дух от удивления.

Зрители могли любоваться этой сценой всего в течение нескольких секунд, так как поезд нырнул в Чизельгертский туннель.

— Что же это такое! — воскликнул новичок, когда тьма охватила пассажиров вагона. — Да что же это такое? Ведь они выше любого дома!..

— Ну вот, они и есть молодые Коссары, — сказал его брат, — из-за них-то весь сыр-бор и разгорелся.

Выехав из туннеля, пассажиры увидели еще больше башен, еще больше красных бараков, а затем пошли уже загородные виллы, на решетках которых, на заборах, на столбах, вообще на всех видных местах запестрели всеми красками радуги знакомые уже новому гражданину афиши и различные объявления. Только на этих афишах чаще всего теперь попадались воззвания, касавшиеся гигантизма, и карикатуры на его проявления. Слова „Катергам“, „Жирная Пища“, „Пища для рекламы“, „Джек — убийца гигантов“ так и мозолили глаза проезжающим.

2

Младший из братьев, тот, который находился на свободе, придумал было великолепную вещь: отпраздновать освобождение своего брата обедом в хорошем ресторане, с музыкой и со всеми приманками большого света, а затем сводить его в театр, с тем чтобы вытравить из его памяти всякое воспоминание о тюрьме. Но именно с последней целью план этот был изменен. Пообедать пообедали, но вместо театра признано было более подходящим удовлетворить любопытство новоявленного гражданина относительно «Пищи богов» и переворота, произведенного ею в общественной жизни.

— Она у меня из ума нейдет, — говорил он, — не дает мне ни о чем думать.

— Ну, что ж, как хочешь, — отвечал брат, — это твой день, старина, можешь им распоряжаться. Пойдем, пожалуй, на массовый митинг в Народном Дворце.

В силу такого решения новоявленный гражданин очутился в давно не виданной им толпе, перед маленькой, ярко освещенной платформой, под которой на хорах стоял орган.

Орган этот заиграл что-то, и ропот толпы сделался мерным и торжественным, потом замолк.

Только братья успели поссориться с соседом, невежливо толкнувшим одного из них в грудь, как на платформе появился Катергам. Маленькая, черненькая фигурка его, с красным комочком вместо лица и с орлиным носом (в профиль), вдруг появилась из тени в самой середине платформы. Какие крики! Какие приветствия!! «Ура-а-а! Ура-а-а!» — начал кто-то подле самой платформы, а затем это «ура» разлилось по всему залу и долго не прекращалось, потрясая стены здания.

Но никто не кричал так громко, как новоявленный гражданин. Даже слезы выступили на его глазах от крика, хотя он и не знал, чему радуется. Еще бы! Посидите-ка лет двадцать в тюрьме, тогда и сами поймете или начнете понимать, что значит возможность упражнять свои легкие с целой толпой и без всяких препятствий!

Он перестал кричать, лишь когда почувствовал, что его никто уже не поддерживает.

Затем последовала пауза: Катергам должен был подождать, пока какие-то маленькие человечки — члены бюро — проделают какие-то ненужные формальности. А толпа тем временем шумела как улей: «ва-ва-ва-ва-ва», и на фоне этого шума изредка слышались возгласы:

— Чего они там возятся?

— Что такое бормочет этот седой?

— Да они так никогда не кончат!

— Скоро ли мы услышим Катергама? И прочее, и прочее.

Наконец, Катергам стал у отдельного столика, и все могли свободно изучать маленькую фигуру великого человека. Собственно говоря, фигурка эта давно всем глаза намозолила, так как ею можно было любоваться и в иллюстрированных изданиях, и в бесчисленном множестве карикатур, и на медалях, выбитых в честь борьбы с гигантизмом, на антигигантических флагах и даже на коробках конфет и на подкладке «катергамовских» шляп. Его изображали и в виде матроса, стоящего с фитилем в руках на берегу моря (житейского, вероятно), около пушки, тогда как по морю плыл чудовище «Гигантизм», а на фитиле красовалась надпись: «Антигигантические законы», и в виде с головы до ног вооруженного рыцаря с Георгием Победоносцем на щите, поражающим дракона, — тогда как титанический Калибан, сидящий у входа в мрачную пещеру, старается уклониться от удара его копья, на котором написано: «Новые постановления относительно „Пищи для рекламы“», и в виде летящего Персея, который выхватывает скованную красавицу Андромеду (с четкой надписью на поясе: «Цивилизация») из когтей чудовища, на различных частях тела которого написано: «Атеизм», «Эгоизм», «Механичность», «Уродство». Но чаще всего народное воображение представляло Катергама в виде «Джека — убийцы гигантов», причем его рисовали в настоящем виде (немножко, может быть, повыше ростом и пошире в плечах). В этом виде он и предстал очарованному взору новоявленного гражданина.

«Ва-ва-ва-ва-ва» сразу прекратилось, как только Катергам встал, но зато вновь начались приветственные крики. Катергам сначала раскланялся, а потом махнул рукой, после чего шум почти сразу смолк, и настала такая тишина, которая бывает только в многолюдных собраниях после большого крика. Когда один человек находится в пустыне, то около него, конечно, тихо, но он все-таки слышит свои собственные шаги, свое дыхание да и еще, пожалуй, многое: шум ветра, шелест травы и прочее. А здесь, в этом зале Народного Дворца, настала такая тишина, что до начала речи Катергама никто ничего не слыхал; когда же Катергам начал говорить, то один только его голос — ясный, резкий — наполнил пространство, достигая самых отдаленных слушателей, ничем не ослабленный, раздающийся как бы совсем рядом.

На новоявленного гражданина маленькая, черноватая фигура, резко освещенная и говорящая резким голосом среди громадной толпы, производила большое впечатление. За оратором, теряясь в тени, сидели его сторонники, а перед ним виднелись ряды спин, затылков и профилей.

Катергам говорил о прежних порядках. «Слушайте! Слушайте!» — пронесся по толпе одобрительный шепот. «Слушайте! Слушайте!» — от всего сердца повторил новоявленный гражданин, на самом деле не особенно старательно вслушивавшийся в слова Катергама, а более увлекающийся обстановкой митинга. Катергам говорил о мудрости наших предков, о медленном росте созданных ими почтенных учреждениях, о нравственных и социальных традициях, создавших английский народ таким, каков он есть. («Слушайте, слушайте!» — произнес опять новоявленный гражданин со слезами сочувствия на глазах). «А вот теперь, — продолжал Катергам, — вся эта мудрость, все эти учреждения и традиции лежат в обломках. Да, в обломках! Неужели из-за того, что три сумасброда двадцать лет назад вздумали намешать чего-то такого в бутылочку, придется пропадать и порядку и всему тому, что свято для большинства из нас? (Крики: „Нет, нет, не допустим!“) А если так, то пора же перестать колебаться, пора начать действовать (одобрительные крики), пора бросить полумеры».

— Вы слышали, джентльмены, — кричал Катергам, — о том, как простая крапива превратилась в гигантскую. Сначала она была такой же, какой бывает всякая крапива весной. Детская ручка могла вырвать ее с корнем. Но попробуйте запустить это растение, с виду невинное, дайте ему вырасти, тогда вам потребуются топоры и веревки, вы должны будете рисковать жизнью, чтобы от него избавиться. Вам нужно будет поработать и пострадать из-за этого; многие из ваших ближних погибнут…

Сильное и продолжительное движение помешало новоявленному гражданину слушать далее, а когда шум улегся, то Катергам уже заканчивал свою речь следующими словами:

— Учитесь бороться с гигантизмом на этом наглядном примере… Выдерните крапиву сразу же — потом будет поздно!..

Он остановился и выпил глоток воды из стоявшего перед ним стакана.

— Это ясно! Ясно как день! — крикнул кто-то в толпе, и затем опять начался невообразимый шум: все спорили, кричали, разговаривали.

Новоявленный гражданин вышел с митинга весь в поту, но страстно возбужденный. По выражению его лица можно

было думать, что он удостоился слышать глас с небес. Теперь он знает! Теперь он все понимает! Он вышел из тюрьмы как раз в минуту кризиса, в минуту окончательного решения весьма сложных и запутанных социальных вопросов. В великой предстоящей борьбе он сыграет свою роль достойного свободы и понимающего свою ответственность человека. А что касается положения дел, то оно вполне ясно: с одной стороны — те чудовищные, одетые в кольчугу великаны (теперь он знает, что о них думать…), а с другой — вот этот маленький, черненький человек, с проникающим в душу голосом и искусством убеждать — этот пигмей, этот «Джек — убийца гигантов». Все должны соединиться для того, чтобы «выдернуть крапиву, пока не поздно».

3

Самыми высокими, сильными и заметными из гигантов были три сына Коссара. Квадратная миля пространства, отведенная для их игр около Севенокса, была до такой степени изрыта, до такой степени усеяна всевозможными громадными моделями игрушечных построек и приспособлениями для игр, что не походила ни на какое другое место на свете. Да и давно уже она стала слишком мала для троих юношей. Старший из них оказался весьма способным техником-изобретателем и сам построил гигантский велосипед, на котором можно было достигнуть скорости двести пятьдесят миль в час. Но понятное дело, что для такого велосипеда ни дорог, ни мостов еще не существовало, а потому и стоял он совершенно бесполезно, прислоненный к стене, за исключением тех случаев, когда кто-нибудь из гигантов вскакивал на него и два-три раза объезжал свои владения. Задуман он был еще маленьким (сравнительно, разумеется) мальчиком для путешествия вокруг света, но юноше пришлось убедиться, что такое путешествие немыслимо.

— Тебе, сынок, пришлось бы сначала проложить дорогу для твоего велосипеда. Обязательно! — сказал ему старик Коссар.

И вот, в одно прекрасное утро, встав спозаранку, все три молодых гиганта и принялись строить такую дорогу. Обладая настойчивостью в преодолении препятствий, они горячо принялись за дело. Внешний мир открыл их работу уже в нескольких милях от Севенокса, по направлению к Английскому каналу. Прекрасно выровненная и плотно укатанная дорога шла прямо, как стрела. Возбужденная толпа людей всякого сорта — землевладельцев, арендаторов, агентов, местных властей, адвокатов, полицейских, даже солдат — остановила их как раз в полдень, спустя, кажется, неделю после начала работ.

— Да мы дорогу строим, — отвечал старший из юношей.

— Видим, что вы строите дорогу, — сказал кто-то из местных властей, — но потрудитесь же уважать чужое достояние. Вы уже нарушили права двадцати семи частных собственников, девяти приходских советов, двух газовых заводов и железнодорожной компании, не говоря уже о специальных привилегиях города.

— Вот те на! — воскликнул старший из Коссаров.

— Потрудитесь прекратить вашу работу.

— Да разве вам не нужна хорошая прямая дорога вместо всех этих кривых и неудобных переулочков?

— Я не говорю, чтобы она была не нужна, но все-таки…

— Не нужно ее строить? — спросил старший Коссар, ударив лопатой о землю.

— По крайней мере, не таким способом, — отвечало должностное лицо.

— А каким же?

Ответ должностного лица не отличался ни краткостью, ни ясностью, ни определенностью.

Старый Коссар, придя взглянуть на работу своих детей, на вред, который они причинили, сделал им строгий выговор, но хохотал отчаянно и казался очень довольным.

— Придется вам, ребята, подождать немножко заниматься такими делами, — сказал он им.

— Тут говорили, что следовало бы сначала составить проект и смету, — заметил один из молодых Коссаров, — а потом просить разрешения… и еще что-то. На это ушло бы несколько лет.

— Не бойся, не опоздаем, — отвечал отец, — и смету составим и разрешение получим. А пока вы бы лучше ограничились моделями того, что хотите строить.

В качестве почтительных сыновей они так и поступили, но все-таки не могли не пороптать немного.

— Так-то оно так, — говорил один из них своим братьям, — но не вечно же нам играть в модели. Я бы хотел, знаешь ли, устроить что-нибудь реальное, полезное. Ведь не для того же появились мы на свет такими большими и сильными, чтобы кружиться на нашей площадке, не смея сделать большую прогулку или войти в город (тогда и действительно это было запрещено), — надоело же ничего не делать. Нельзя ли придумать что-нибудь такое, что нужно этим маленьким человечкам, но чего они сами сделать не могут? Вот бы хорошо было!

— Многим из них негде жить, — сказал второй мальчик. — Возьмем и построим им дом около Лондона. Большой и хороший дом, так чтобы там могла разместиться со всеми удобствами целая куча народа. А потом проведем от дома хорошую дорогу, куда им потребуется. Мы ведь это может так хорошо и скоро сделать, что они потом сами увидят, как глупо было жить в таких норах, в каких живут теперь. Надо будет провести им воду для питья и ванн. Ведь они никогда не моются: почти ни в одной норе нет ванны. А у кого есть ванна, тот, вместо помощи неимущим, презирает их, смеется над ними и называет неумытыми рылами. На что это похоже! Надо будет все изменить. Проведем им электричество для освещения и отопления. На нем же и кушанья будут готовить, а то, подумайте, у них женщины, даже готовящиеся быть матерями, таскают дрова и уголь. Мы все это устраним. Выкопаем вон там, в холмах, резервуар для воды, а тут, у себя, поставим электрические машины. Все это очень просто. А потом и еще, может быть, на что-нибудь пригодимся. Не так ли?

— Конечно, — отвечал старший брат. — Мы все отлично устроим.

— Так почему же не начать сейчас же?

— И то правда, — согласился старший брат.

Но эта идея опять повела к столкновению. Опять собралась толпа, на основании тысячи причин, из коих ни одна не была дельной, убеждавшая братьев бросить дело. Место, выбранное ими для постройки, оказалось неудобным, фасад дома некрасив и нарушает принятую в здешних краях норму и строительные законы, новые водопроводы и электросети нарушат интересы старых компаний и прочее. В результате весь округ вооружился против несчастных Коссаров: местные землевладельцы восстали против них, как один человек; забегали адвокаты, засуетились канцелярии, народные ораторы громили попытку испортить прекрасный вид и заслонить бедные хижины от солнца. Одним словом, великолепный дом, затеянный Коссарами, подействовал на местное население подобно палке, воткнутой в муравейник.

— Знал бы, не начинал! — сказал старший брат.

— Да, придется все дело бросить, — поддержал второй брат.

— Скоты они, я вам скажу, — заключил третий, — не стоит для них ничего делать.

— Они точно для того только и существуют, чтобы подставлять друг дружке ножку, — сказал старший брат. — Права, законы, постановления — везде, одна и та же игра в прятки. Ну, что ж… пусть их живут пока в своих грязных норах. Мы им, очевидно, помочь не можем.

И дети Коссара оставили свой дом недостроенным, собственно говоря, даже и не начатым, так как они успели только выкопать яму для фундамента. Скоро яма эта наполнилась водой, вода зацвела, в ней развелись личинки разного рода, попали семена растений, занесло откуда-то «Пищу богов» (может быть сами же Коссары в том виноваты), и началась обыкновенная история: появилась гигантская растительность, гигантские комары, разлетевшиеся по всей округе, и кончилось дело тем, что Коссары, рассердившись на комаров (от которых сами пострадали) и выбрав ночку потемнее, когда закон и право спали, выкопали канаву и спустили воду в ручей. Но гигантская растительность, комары и другие водяные животные остались, передавая свой гигантизм по наследству грядущим поколениям.

4

Все это, впрочем, происходило тогда, когда сыновья Коссара были подростками, а теперь они ужепочти зрелые люди. По мере того как они росли, жить им становилось все теснее и теснее, а проявления гигантизма на поверхности земного шара становились чаще. Сначала мелкое человечество смотрело на это проявление как на безобидный курьез, а теперь оно начинало уже страдать от них. Гигантизм в разных видах незаметно подкрался к самым порогам тех нор, в которых жили пигмеи, и стал мешать их жизни: видоизменял то-то, не допустил того-то, породил новые профессии и роды труда, прекратил старые, оторвал тысячи людей от старой работы и не успел дать им новой, перепутал границы и стоимость владений, превратил систематическую торговлю в ряд случайностей и катаклизмов. Не мудрено, что люди стали его ненавидеть.

А так как легче ненавидеть что-либо конкретное, определенное и оживленное, чем какую-нибудь абстракцию или инертную массу, то люди более возненавидели гигантских животных, чем гигантские растения, а гигантских детей более, чем гигантских животных. Боязнь гигантской крапивы, гигантских ос и тигрообразных крыс консолидировалось в ненависть к гигантским особям рода человеческого. Эта ненависть стала главной действующей силой в политике. Старые политические партии постепенно ушли, освободив место двум новым: партии терпимости, которая стремилась только к тому, чтобы регулировать гигантизм и управлять им, и партии непримиримых, или радикалов, во главе которых стоял Катергам.

Речи его с каждым разом становились все более и более резкими, а фразы, которыми он заканчивал и резюмировал их, — все более выразительными. Сначала он рекомендовал только «обстригать шипы у терновника», потом предложил «лечить слоновую проказу» и наконец посоветовал «с корнем выполоть крапиву».

Однажды дети Коссара, теперь уже взрослые молодые люди, сидели среди развалин своих детских затей и вели между собой, что называется, задушевный разговор. Весь день они проработали над устройством весьма сложной подземной траншеи, которую отец зачем-то просил их провести, а теперь, перед заходом солнца, усталые, сидели в садике перед домом и ждали ужина.

Представьте себе могучие формы этих великанов, развалившихся на копнах сена из гигантской травы, скорее похожего на груды валежника и бурелома. Один из них сидел и очищал грязь со своих громадных сапог железным ломом, которым действовал как щепочкой, другой лежал, упершись на локти, а третий строгал складным ножом сосновое бревно, с удовольствием вдыхая его смолистый запах. Все они были одеты не в обыкновенный костюм, а в рубашки, сотканные из веревок, и в кольчуги из алюминиевой проволоки. На ногах у них были надеты кожаные сапоги, подбитые железом, а пояса, пуговицы и застежки были все сделаны из стали. Одноэтажный дом их, в египетском стиле, был наполовину высечен в известковой скале, наполовину сложен из массивных кубов известняка и в общем возвышался над почвой по фасаду на сто с лишним футов. При главном доме имелись различные службы соответствующих размеров: кузницы, мастерские, литейные, краны и прочее. Через круглые окна дома виднелись доменная печь, из нижнего отверстия которой по временам лились потоки расплавленного металла. Вся усадьба была обнесена массивной оградой из больших каменных кубов, сцепленных железными скобами. Как бы для того, чтобы еще более оттенить циклопичность окружающей обстановки, с того места, на котором теперь сидели гиганты, видна была железная дорога, и поезд из Севенокса как раз в это время входил в туннель, напоминая собою те детские игрушки, в которых маленькие уточки или кораблики выплывают из-за крепости и, проехавшись перед глазами зрителя, вновь за нею скрываются.

— Они, кажется, намерены совсем нас запереть, — сказал один из братьев. — Все подбираются к нашей границе — ближе и ближе.

— Как же им быть иначе? — сказал младший брат, помолчав немного. — Стараются угодить Катергаму.

— Ну, его это не удовлетворит, а нам все равно несладко приходится, — заметил младший.

— Теперь скоро и к Редвуду нельзя будет попасть. Последний раз, когда я к нему ходил, я едва мог пробраться по какому-то узенькому проулочку, а то все кругом красные надписи… Что происходит с Редвудом? — прибавил он, помолчав.

— А что? — спросил старший.

— Да он точно какой-то сонный. Даже не слушает, что ему говоришь. Все, кажется, о любви мечтает.

— Ха, ха, ха! — засмеялся средний брат, постукивая ломом по сапогу. — Редвуд всегда был мечтателем.

Все помолчали несколько времени, затем старший сказал:

— А мне эти запоры начинают надоедать. Скоро они, пожалуй, очертят круг около наших сапогов и запретят выходить из него.

— Это еще цветочки, а вот будут ягодки, когда Катергам заберет власть в свои руки, — сказал младший брат, поднимая горсть еловых шишек.

— Если он этого достигнет, — заметил старший.

— Так и будет, — заявил младший.

Средний брат, откинув в сторону лом, поглядел кругом на ограду усадьбы и с заметным одушевлением воскликнул:

— Вот что, братцы: юность наша прошла, и нам бы следовало вспомнить старика Редвуда, который когда-то советовал не унывать и вести себя, как следует мужчинам, если на нашем пути встретятся какие-нибудь испытания.

— Что ж это, в сущности, значит? — спросил старший. — Как мы должны поступать… когда придется туго?

Он тоже в свою очередь взглянул кругом, — на стены и холмы, на людишек, копошившихся за ними. Все братья почему-то вспомнили, как много этих людишек на свете, какие они злые, настойчивые, кровожадные.

— Малы они, — сказал младший брат, — но ведь их бесчисленное множество, больше, чем песку морского,

— А кроме того, у них есть оружие. Даже наши братья из Сондерленда делали его для них.

— Да ведь мы и драться не умеем. Кроме комаров да крыс, ни с кем не дрались.

— Так-то оно так, — сказал старший, — а все-таки мы ведь им не чета. Когда будет нужно, постоим за себя.

С этими словами он с треском закрыл свой складной нож (длиною со взрослого человека) и встал, опираясь на выстроганную палку. Заходящее солнце облило его в эту минуту своими красными лучами, как кровью.

Когда юцый гигант встал, то увидел приближающуюся со стороны ворот маленькую черную фигурку, делавшую ему какие-то знаки, из которых можно было понять, что фигурка очень спешит.

— Го-го! — крикнул гигант, размахивая своей мачтообразной дубинкой, и поспешил двадцатифутовыми шагами навстречу отцу, сказав братьям мимоходом: — Что-то случилось.

5

В это самое время и почти на том же самом месте один молодой человек из пигмеев, оксфордский студент, ученый и благонамеренный, нашел повод излить свои чувства по отношению к гигантизму вообще и к сыновьям Коссара в особенности.

Повод этот состоял в том, что, идя вместе со своим другом из Севенокса, он услышал около одной изгороди жалобный писк и поспел как раз вовремя, чтобы спасти двух молодых воробышков от нападения гигантских муравьев.

— Реакционеры! — воскликнул он, покончив это дело и увидев стену коссаровской усадьбы. — Хотел бы я знать, кто же теперь не сделается реакционером?

— Вот посмотрите на эту землю, которая когда-то была так прекрасна, а теперь лежит изрытая, оскверненная, испорченная. Понакопали на ней рвов, понастроили безобразные сараища, понаставили чудовищных машин! Взгляните на этих трех уродов, которые сидят там, задумывая какую-нибудь пакость! Посмотрите на все это и скажите, можно ли не быть теперь реакционером!

— Ну, вы, должно быть, наслушались Катергама, — отвечал его друг, слегка улыбаясь.

— Ничуть не наслушался, а просто посмотрел на все это внимательно. Подумайте о том мире и порядке, которых мы лишились благодаря этой Пище — последнему воплощению дьявола, стремящегося, как всегда, погубить нас и наши души. Подумайте о том, каков был мир, прежде чем мы родились, и каким он стал теперь! Подумайте о том, как красивы были эти склоны холмов, покрытые целым морем золотых колосьев, как мирно изгороди, обросшие цветами, отделяли владения одной семьи от владений другой, как разнообразили картину скромные фермы и как гармонично звучали колокола вон той церкви каждую субботу! А теперь с каждым годом все более и более теснит нас гигантская растительность, одолевают гигантские гады и насекомые, да еще вот те двуногие чудовища, которые ненавидят все тонкое, изящное, издавна для нас святое и дорогое… Не угодно ли взглянуть? — продолжал он, указывая своим длинным белым пальцем себе под ноги, — это следок одного из них. Полюбуйтесь! Он ведь больше чем на фут ушел в землю, несмотря на то, что почва тут довольно твердая. А что же будет в грязь? Из этих следов получатся трехфутовые ямы-ловушки для прохожих и проезжих. А кроме того, вот он затоптал куст шиповника, сколько травы помял и вырвал с корнями, продавил дренажную трубу, испортил тропинку. Что же это, как не разрушение? И вот они вносят его повсюду, везде нарушают порядок и благоустройство, внесенные человеком… А еще говорят — реакция! Да как же иначе?

— Но что же вы надеетесь сделать?

— Как что? Остановить их, пока не поздно! — вскричал молодой человек.

— Но…

— Это вполне возможно. Нужны лишь план, система и твердая решимость. Мы очень церемонимся с ними, а гигантизм все растет. Даже вот и теперь…

Молодой человек умолк на минуту, товарищ его воспользовался паузой, чтобы сказать:

— Все это катергамовщина.

— Пусть так, — продолжал студент, — но даже и теперь мы еще можем победить, если точно определим, что нам нужно, с чем мы должны бороться. Массы за нас, и теперь гораздо более за нас, чем двадцать три года назад. Закон тоже за нас, конституция, общественный порядок, церковь, обычаи, традиции — все за нас и против гигантизма. Из-за чего мы его терпим? Зачем мы лжем самим себе? Мы не хотим его, мы его ненавидим, так из-за чего же мы его щадим? Что же, неужели терпеть до тех пор, пока гиганты нас не передавят?

Он круто остановился и указал вправо.

— Вот посмотрите на эти кусты гигантской крапивы. Там, в середине их, стоит ферма, теперь заброшенная. А когда-то в ней жили — и безбедно жили — скромные и честные люди! Теперь взгляните сюда, — продолжал он, повернувшись и указывая на молодых Коссаров. — Вот они сидят! Я знаю их отца — эту грубую скотину, последние тридцать лет бегавшую без намордника в нашем чересчур снисходительном обществе. Тоже… инженер! Все, что для нас свято, для него — пустяки! Совершенные пустяки! Величественные традиции нашей расы и страны, наши благородные учреждения, веками установленный порядок, медленный, но верный ход истории, сделавший Англию великой и свободной страной, — все это для него ничто. Все это он готов променять на бредни о будущем, на грубую, материальную, несбыточную мечту… Это человек, который способен провести трамвай через могилу своей родной матери, если найдет это выгодным… А вы говорите о терпимости, о компромиссах, которые дозволили бы нам жить своей жизнью, а гигантам — своей. Уверяю вас, что это немыслимо… Так же немыслимо, как заключать договоры с тиграми! Им хочется нас скушать, а мы хотим жить себе на доброе здоровье…

— Но что же делать, однако?

— Как что делать? Весьма многое!.. Все!.. Прежде всего запретить изготовление Пищи! Ведь этих гигантов еще пока немного, они разбросаны, разъединены. Закуйте их, взнуздайте их! Чего бы то ни стоило, остановите их размножение. Запретите Пищу. Рассадите по тюрьмам людей, которые ее делают. Мир принадлежит или им, или нам! Во что бы то ни стало изолируйте Коссара! Ведь подумайте, одного поколения, одного только поколения достаточно для того, чтобы избавить нас от всякого гигантизма. Одно поколение — и затем все эти гигантские пасти сомкнутся, следы их сотрутся, мы снимем сирены с наших старых колоколен, переломаем наши тяжелые ружья для крысиной охоты, сожжем всю гигантскую растительность и заживем опять по-прежнему, восстановим тот добрый старый порядок, для которого люди и были когда-то созданы.

— Но для этого потребуются громадные усилия.

— Да ведь такова же и цель!.. А если мы будем медлить, то знаете ли, что нас ожидает? Гиганты повсюду будут разносить и разбрасывать эту чертову Пищу. Поля наши зарастут гигантской травой, сады и огороды — гигантской крапивой и чертополохом, подполья наших домов и подземелья городов переполнятся гигантскими крысами, которые хуже тигров, воздух переполнится гигантскими насекомыми, наконец, даже в море заведутся гигантские рыбы, которые будут топить наши корабли! Дома, церкви, даже города наши зарастут и будут брошены, как та ферма, которую я вам показывал. Наконец, и нас самих гиганты передавят своими сапожищами, как червей. Род человеческий погибнет… и из-за чего?.. Из-за размеров! Будто это такая важная штука! Из-за размеров! Из-за бездушной горы мяса!.. И ведь это уже начинается. А мы ходим да говорим: «Как это неприятно!» Ропщем, а ничего не делаем… Нет!.. Так нельзя!..

Он остановился и поднял руку.

— Пусть каждый выполнит свой долг! Я, по крайней мере, свой исполню. Я — за реакцию, за решительные и беспощадные меры… И в самом деле, что же нам иначе делать, если мы сами не собираемся потреблять Пищу? Мы слишком долго медлили, слишком много времени потратили даром. Я больше так поступать не намерен. Я за реакцию!.. О чем вы думаете? — прибавил он, взглянув на своего товарища и заметив рассеянность последнего.

— Все это так трудно и сложно, что…

— А?.. Сомнения!.. — сказал студент с горькой улыбкой. — Между тем среднего пути не имеется. Что-нибудь одно — съешь или будь съеденным. Как же иначе?

ЛЮБОВЬ ГИГАНТОВ

1

Как раз в то время, когда Катергам, перед выборами, которые должны были передать власть в его руки, вел кампанию против гигантизма, в Англию приехала та принцесса гигантских размеров, которая играла такую роль в начале блестящей карьеры доктора Уинклса. Приехала она по очень важному поводу — государственные соображения заставили ее отца помолвить ее с одним принцем, и предстоящая свадьба этой четы должна была иметь громадный международный интерес. Но свадьба по каким-то таинственным причинам постоянно откладывалась, что заставляло работать воображение и вызывало массу разнообразных слухов. Говорили, между прочим, что принц упрямится, что необъятность невесты его пугает, что он — вполне резонно, надо заметить, — боится попасть в смешное положение.

Как это ни странно, но невеста, въезжая в Англию, совсем не знала о существовании других гигантов. При дворе ее отца такт и сдержанность были чуть ли не единственными строго выполняемыми заповедями, и потому она вообще имела очень мало сведений об окружающем мире, а о гигантах ей никто не смел и заикнуться. До случайной встречи с молодым Редвудом она считала себя единственным исключением из всего рода человеческого.

Попав в среду английского народа, столь демократичного, но в то же время и столь лояльного, она принуждена была жить чуть ли не в заточении, потому что громадные массы публики — и по железной дороге, и в экипажах — ежедневно приезжали к загородному дворцу, в котором обитала принцесса, с единственной целью — хоть одним глазком взглянуть на нее. Для того, чтобы погулять на свободе, она должна была вставать очень рано. На одной-то из таких ранних прогулок принцесса и встретилась с молодым Редвудом.

Большой парк дворца, служившего ей резиденцией, тянулся миль на двадцать к югу и западу от главных ворот. Старые каштаны его аллей были вполне достойны молодой девушки, прогуливавшейся под ними, так как даже по сравнению с ее ростом казались высокими. В данное время года они сплошь были покрыты цветами. Принцесса сначала любовалась цветами, а затем принялась рвать их, выбирая самые большие, и так увлеклась этим занятием, что не заметила молодого Редвуда и чуть не столкнулась с ним.

Двигаясь между каштанами, которые одни только в окружающей природе были достойны ее по размерам, принцесса чувствовала себя одинокой, а между тем суженый ее был тут же, близко, и смотрел на нее…

Нам придется прибегнуть к помощи воображения, чтобы понять восторг, овладевший молодым человеком при виде такой красоты, которая для нас, пожалуй, и не существовала бы. Громадные, пугающие нас своими размерами, формы принцессы его не отталкивали. Она казалась ему стройной, ловкой, грациозной девушкой, созданной как раз для того, чтобы служить для него подходящей парой. В легком элегантном платье, отягивавшем ее мягкие и красивые формы, с открытым воротом, обнажавшим белую шею и часть груди, в соломенной шляпе, с букетом цветов в руках, принцесса показалась Редвуду обворожительной.

Неожиданно увидав его, она остановилась в изумлении, как перед сверхъестественным явлением, нарушившим все законы природы.

Редвуду шел тогда двадцать второй год. Он был стройный черноволосый юноша, очень серьезный и задумчивый.

Одет он был в куртку и брюки из темной кожи, прекрасно обтягивавшие его стройное тело.

Несколько мгновений молодые люди простояли молча, глядя друг на друга и не сознавая всего значения своей случайной встречи. Редвуд не особенно удивился. Он знал о существовании принцессы и даже искал случая взглянуть на нее, но сердце его все-таки отчаянно билось.

— Вы — принцесса, — сказал он, — та самая, которую кормили «Пищей богов»! По крайней мере, так говорит мой отец.

— Да, я принцесса, — отвечала она, едва опомнившись от изумления, — а вы кто такой?

— Я — сын того человека, который изобрел «Пищу богов».

— Как вы говорите? Я не понимаю! — возразила принцесса в полном недоумении. — Какая «Пища богов»?

— Разве вы о ней не слыхали?

— О «Пище богов»? Нет, ничего не слыхала!

Страшно побледнев и дрожа с головы до ног, после небольшой паузы принцесса добавила:

— Я ничего не знала… Неужели… Редвуд ждал окончания вопроса.

— Неужели есть и другие гиганты?

— Да разве вам никто об этом не говорил? — воскликнул Редвуд с удивлением.

— Никто не говорил! — отвечала принцесса, чувствуя, что весь мир теперь приобретает для нее иное значение, и краснея от внезапного прилива безотчетной радости.

— Так вы ничего не знаете! — воскликнул Редвуд. — Никогда не слыхали о нас, о людях, с которыми нас породнила «Пища богов»!

Принцессе казалось, что она сейчас же или заплачет, или упадет в обморок. Справившись немного с своим волнением, она сказала тихим голосом, как во сне:

— Ничего мне не говорили… Мечтала я, правда… о многом мечтала, но даже и сама не думала, чтобы мои мечты могли сбыться… Расскажите же мне, пожалуйста, все, что знаете. Кто вы такой? Какая «Пища богов»? Расскажите подробно и ясно. Зачем они от меня скрывали, что я не одна во всем мире?

2

Вы можете себе представить двух молодых гигантов разного пола, оживленных, покрасневших, любующихся друг другом и в то же время сконфуженных, наперебой говорящих, спрашивающих, рассказывающих, прерывающих разговор минутами красноречивого молчания, взглядами и улыбками, вызывавшими еще большее смущение, еще большее наслаждение, — одним словом, ту упоительную сцену, которая испокон веков характеризует встречу двух лиц, самой судьбою предназначенных друг для друга, каковы бы ни были их размеры. Принцесса сразу узнала все, что было скрыто от нее в детстве. Она поняла, что не представляет собою уродливого исключения, а входит в состав братства, хотя пока еще немногочисленного и разбросанного по всему миру, но призванного царить над последним. Молодой Редвуд рассказал ей о своем отце, о Коссаре, о Пище, о борьбе пигмеев с гигантами и закончил вдохновенной тирадою.

— Мы представляем собою только начало нового порядка вещей, — сказал он. — История пигмеев была лишь вступлением в историю человечества. Мы с отцом веруем, что придет время, когда пигмеи исчезнут с лица земли, когда мы, гиганты, начнем нашу собственную жизнь, творя и созидая такие вещи, которые никогда никому и не снились… Но это все еще в будущем…

— А я-то ничего об этом и не знала! — воскликнула принцесса.

— Мне иногда кажется, — продолжал Редвуд, — что мы явились слишком рано. Прежде должно было явиться нечто другое. Мир не был подготовлен к тому, чтобы помириться с величием, создаваемым «Пищею богов». Произошли различные столкновения, вышли ошибки. Пигмеи теперь нас ненавидят, потому что мы слишком велики для них, мешаем им, нарушаем их порядки… Да и как же иначе? Я при каждом своем шаге поневоле разрушаю труды их рук и нарушаю все издавна признанные ими границы. Вот для того, чтобы встретиться теперь с вами, я должен был совершить много незаконного и запрещенного. Я не смею входить в города, переходить мосты, гулять по полю, я отрезан теперь от всяких сношений с нашими братьями, такими же гигантами, исключая трех сыновей Коссара — да и к ним проходить становится все труднее… А с другой стороны, они лишают нас всякого комфорта, всяких приспособлений для жизни, так как все созданное ими слишком мало для нас, самим же нам создавать слишком трудно — за отсутствием подходящих инструментов и даже свободного места… В общем, плохо нам живется: пигмеи пользуются всяким случаем причинить нам какой-нибудь вред.

— Но ведь мы же могущественны, — сказала принцесса.

— Да, мы должны быть могущественны, — возразил Редвуд. — Мы чувствуем в себе силу, мы способны на великие дела… И вы тоже ее чувствуете, я уверен… Эта сила кипит в нас. Но прежде следовало бы…

Редвуд сделал рукой жест, как бы сметающий пигмеев с лица земли.

— Я тоже думала обо всем этом, — сказала принцесса, — хотя и считала себя одинокой. Они мне всегда внушали, что обладать силой есть великий грех, что лучше быть маленьким, чем большим, что истинная религия покровительствует только слабым и кротким, поощряя их безграничное размножение, что сильные должны жертвовать для них своей силой. Но… жизнь мне говорила другое.

— Я думаю! — воскликнул Редвуд. — Такое тело, как наше, очевидно, создано не для смерти и бесплодного самопожертвования.

— Конечно, нет.

— Да и не для того, чтобы жить без всякого дела. Все наши думают, что рано или поздно нам придется столкнуться с пигмеями. Иначе они нам никогда не позволят жить, как мы хотим. Что бы ни вышло, а так дальше идти не может. Мы все так думаем. Вот и Коссары то же говорят.

— Но ведь пигмеи такие маленькие, слабые, — сказала принцесса.

— Ну, не говорите. Их зато много, да и все орудия борьбы в их руках и сделаны для их рук. Сотни и тысячи лет маленькие людишки, с которыми нам предстоит бороться, только и делали, что изобретали средства убивать друг друга, так что теперь стали очень искусны в этом деле… Да и вообще они на все мастера… Обманывают, лгут, например, прекрасно… Да, не знаю, чем кончится, а столкновение с ними неизбежно… Вы находитесь в другом положении и, может быть, иначе думаете, а мы уж порешили… Воевать так воевать… Только мы вот убивать не умеем, да и не хотели бы…

— Берегитесь! — воскликнула принцесса, и в ту же минуту Редвуд услышал звук рожка.

Обернувшись в ту сторону, в которую смотрела его собеседница, он увидел у своей правой ноги пыхтевший и шипевший ярко-желтый автомобиль, пассажиры которого, в меховых костюмах и в огромных синих очках, сердито жестикулировали и кричали что-то. Редвуд отодвинул ногу, и сердитая машина, зашипев еще сильнее, проследовала вдоль по аллее.

— Ишь, чучело, всю дорогу занял! — крикнул кто-то оттуда.

Собеседники помолчали, смотря вслед удалявшемуся автомобилю. Затем принцесса сказала:

— Все это так удивительно, что я едва могу опомниться…

— Напрасно они вам прежде ничего не говорили, — прервал ее Редвуд.

— Да, решительно ничего. Я считала себя уродом, думала, что мне придется жить в одиночестве. Даже совсем помирилась с одинокой жизнью и приспособилась к ней. А теперь вот в полчаса все изменилось — я вижу новый мир, новую жизнь, я уже не одна, у меня есть товарищи!

— Да, товарищи по счастью или по несчастью, — подтвердил Редвуд.

— Но вы должны мне все рассказать, — прибавила принцесса, — я еще многого не понимаю, да и вообще все это кажется мне сном… Даже вы… Спустя некоторое время я, может быть, в вас и поверю, но теперь… Теперь мне кажется, что я сплю… Слышите!

Издали до них донеслись звуки ударов часового колокола в замке. Один, два, три… Колокол ударил семь раз.

— Я должна вернуться, — сказала принцесса. — Сейчас они принесут утренний кофе в мою спальню. Удивительно серьезно и добросовестно исполняют свои обязанности эти маленькие служители и чиновники из моей свиты!

— Но мне нужно сказать вам еще кое-что… — начал Редвуд.

— А мне нужно обдумать то, что вы уже сказали, — прервала его принцесса, — и обдумать наедине. Теперь я пойду домой, а завтра на заре опять приду… сюда же.

— Я вас буду ждать.

— Целый день продумаю… просто не верится!.. Принцесса отступила назад и окинула Редвуда взглядом

с головы до ног. На минутку глаза их встретились, светясь обоюдною ласкою. Оба при этом сильно покраснели.

— Да, — сказала принцесса, смеясь счастливым смехом, — вижу, что вы действительно существуете! Не правда ли?.. Представьте себе, что я завтра приду и вдруг увижу вас таким же пигмеем, каким мы видим всех прочих!.. Ну, пора идти. Простимся, как делают это маленькие.

— Так до свидания, до завтра, брат-гигант! — сказала принцесса.

— До свидания, — едва мог выговорить Редвуд.

3

Всего четырнадцать раз встречались они таким образом перед началом конца. Встречи эти проходили то в парке, то в сосновом лесу, окружавшем последний с юго-запада, то на холмах среди поросших вереском низин. Два раза встреча произошла в Каштановой аллее, пять раз — около пруда, вырытого королем, дедом принцессы, на широком газоне, грациозно спускавшемся к реке. Принцесса садилась на траву, а Редвуд, лежа у ее ног и не спуская глаз с ее лица, рассказывал ей о прошлом, о своем отце, о задаче, возложенной на гигантов их исключительным положением, о великом будущем, которое открывается перед ними.

От общих соображений о судьбе гигантизма на земле скоро они перешли к проблемам более им близким, личным. С каждой встречей молодые гиганты все более и более убеждались, что между ними возникает чувство более нежное, чудесное и сильное, чем дружба, и наконец дошли до того, что называли это чувство настоящим его именем, очутившись таким образом в положении Адама и Евы обновленного человеческого рода на земле.

Сидя рядом на траве, под величественными каштанами, они находили, что вся природа вокруг них изменилась, превратившись в настоящий рай. Солнце и звезды перестали быть для них грубыми, материальными небесными телами, находящимися в раскаленном состоянии, а превратились в светильники; цветы и птицы перестали существовать сами для себя, они, казалось, только и думали об угождении вкусам влюбленных и об их удобстве; сами влюбленные перестали чувствовать себя отдельными существами, состоящими из костей и мяса, а слились в одно целое, эфирное, невесомое и насквозь проникнутое несказанным блаженством.

Внешний мир отошел от них куда-то в сторону, время как бы остановилось, сама смерть была побеждена, так как она есть удел индивидуума, а любовь уничтожает индивидуальность. Любовникам казалось, что они постигают теперь самую суть вещей и видят ту скрытую красоту мира, которая недоступна взору существа, живущего исключительно индивидуальной жизнью. Да и действительно, они эту красоту видели, потому что любовь открывает ее даже мелким душам, а их души были гигантские, достойные существ, выращенных на «Пище богов».

Можете представить себе ужас и негодование «света», когда он узнал, что принцесса, обрученная с принцем, — настоящая принцесса, ее высочество, в жилах которой течет королевская кровь! — ходит на свидание с гипертрофированным потомком простого профессора химии, не имеющим ни имени, ни богатства, ни положения в обществе, как будто бы на свете нет ни королей, ни принцев, ни прочно установленного порядка — ничего, кроме гигантов и пигмеев!

— Что, если газеты пронюхают об этом! — шептал сэр Артур Пуддль Бутлик.

Но не вышло ничего особенного, когда и газеты узнали. Только в «Болтовне» появилась редакционная заметка, начинающаяся словами: «Мы уполномочены опровергнуть…»

Тем сплетни и кончились.

4

— Говорят, что нам следует расстаться, — сказала принцесса своему возлюбленному.

— Это почему? — вскричал молодой человек. — Какую еще глупость придумали маленькие людишки?

— Говорят, мы не имеем «права» любить друг друга, — отвечала принцесса. — Знаете ли вы, что любовь ко мне есть государственное преступление? Один ученый специалист доказал мне это сегодня.

— Но что же нам до этого за дело, дорогая моя? — вскричал молодой человек. — Что значат для нас их бессмысленные «права», государственные преступления и прочие пигмейские тонкости?

— А вот я вам сейчас объясню! — сказала она. — Пришел ко мне маленький человек с мягким, симпатичным голоском и с маленькие беленькими ручками, которые в патетических местах своей речи прижимал к сердцу. Он был плешив, но не совсем, седоват, но не очень. Прибавьте к этому маленькое красненькое личико и подстриженную клинышком бородку, тогда вы будете иметь понятие об интимном друге здешней королевской фамилии. Усевшись кошечкой на стул, он начал меня весьма мягко и красноречиво уговаривать, при чем на каждом шагу говорил о том, что у меня есть «особые обязанности», и что я «не должна»…

— Так ведь не думаете же вы, — прервал ее Редвуд, — что в его словах был какой-нибудь смысл?

— С его точки зрения, конечно, был.

— То есть как это?

— Да видите ли, мы, сами того не подозревая, попирали самые священные для маленьких людишек законы. Короли и принцы составляют ведь у них особый класс — класс обожаемых арестантов, священных игрушек, обрядовой бутафории. За это обожание мы расплачиваемся потерей личной свободы. Я обязана выйти замуж за одного принца — вы его не знаете, да и не в нем, собственно, дело, — так себе, обыкновенный пигмейский принц, но союз мой с ним укрепит политическую связь между двумя странами, при чем и Англии будет выгодно. Вы только представьте себе: укрепит связь.

— Ну, так что?

— Ну вот, они и хотят, чтобы я «укрепила связь», как будто бы у нас с вами совсем ничего не было.

— Как же это так?

— Да так. И это еще не все. Он сказал…

— Специалист ваш?

— Ну да. Он сказал, что для вас, да и для всех гигантов, было бы лучше, если б мы перестали видеться.

— Но… какое же им дело, этим людишкам, до того, что мы любим друг друга? Какое им дело вообще до нас, гигантов?

— Должно быть, есть какое-нибудь.

— Но ведь вы-то, — спросил Редвуд, — вы не признаете, конечно, за ними права вмешиваться в ваши дела?

— Конечно, не признаю.

— С какой же стати мы, дети новых законов природы, станем подчиняться старому закону их пигмейского общества! Неужели при первых же наших шагах в жизни мы должны сообразоваться с их обычаями и подчиняться гнету их устарелых учреждений! О, клянусь, этого не будет.

— Я с вами совершенно согласна, только…

— Только что?

— Если они захотят нас разлучить…

— Да что же они могут сделать?

— Право не знаю… Как вы думаете, что они могут сделать?

— Что нам за дело? Вы — моя, а я — ваш. Чего ж нам больше? Как они могут нам помешать своими правилами, запрещениями и смешной, бутафорской важностью? Отнять вас у меня, когда вы мне в тысячу раз дороже жизни! Этого еще недоставало!

— Да, — сказала принцесса задумчиво, — а все-таки, что они могут нам сделать?

— Я лучше скажу, что мы должны делать.

— Ну!

— Мы будем продолжать, как начали.

— А если они нам помешают?

Редвуд задумался, сложив руки на груди.

— Да, вы правы, — сказал он наконец. — Надо подумать о том, что они могут нам сделать.

— В этой маленькой стране, на острове… — сказала принцесса и замолчала.

— От них не отобьешься, потому что они всюду, — докончил Редвуд ее мысль.

— Но мы могли бы попробовать…

— Да куда же деваться?

— Куда-нибудь. Переплывем вместе за море. Там…

— Но ведь и там придется иметь дело с миллионами пигмеев, день и ночь отбиваясь от их вмешательства в нашу жизнь.

— А все-таки это наша единственная надежда, мой дорогой! В этой маленькой и переполненной людьми стране у нас не может быть ни крова, ни уверенности в завтрашнем дне. Где нам здесь жить? Где мы преклоним голову? Даже когда мы бежим, то и тогда они будут преследовать нас днем я ночью.

— Есть для нас место и на этом острове, — сказал Редвуд.

— Где же оно?

— А там, где живут наши братья. Они со всех сторон отгородились от окружающего мира валами, выкопали глубокие пещеры и ходы. Еще недавно один из них приходил ко мне. Я не помню в точности, о чем он говорил, но он упоминал и об оружии. Вот там, у них, мы, может быть, и найдем себе приют… Я давно не виделся с ними… Я и забыл совсем про них! Все это время я был занят только вами, а между тем мне бы надо было сходить к ним и рассказать о вас и обо всем, что здесь происходит. Если они захотят помочь нам, то помогут. Тогда мы можем надеяться. Я не знаю, насколько хорошо они укрепились, но Коссары, конечно, сделали все, что могли. Еще прежде, чем мы с вами встретились, — я теперь припоминаю, — они очень хлопотали об укреплении своих владений. Теперь ведь, как вам вероятно известно, здесь происходят выборы (они уже кончились, должно быть); маленькие людишки считают голоса. Так вот, на этих выборах очень восставали против нас, против всего нашего рода, кроме вас, разумеется. Мне надо повидаться с братьями. Пора рассказать им о наших с вами отношениях.

5

В следующий раз принцессе пришлось ждать Редвуда довольно долго. Они должны были встретиться в полдень, как раз в той части парка, которая спускалась к реке. Сидя на траве, принцесса все с большим и большим нетерпением поглядывала на юг. Скоро она начала замечать удивительную тишину, царившую вокруг. Даже шпионы, обычно ее повсюду сопровождавшие, на этот раз отсутствовали: нигде ни души. На Темзе также не появлялось ни одной лодки.

Принцесса попыталась было угадать причину такой тишины, но не успела, так как, к величайшему своему удовольствию, увидела вдали Редвуда, голова и плечи которого возвышались над мелким лесом, ограничивавшим кругозор.

Вскоре он исчез за крупными деревьями, а потом вновь показался, уже гораздо ближе. Принцесса издали заметила в его походке какую-то перемену. Редвуд, очевидно, спешил и несколько прихрамывал, а когда она пошла ему навстречу и могла уже ясно видеть его лицо, то ей стало ясно, что он сильно устал и на каждом шагу хмурится от боли. В страшном беспокойстве молодая девушка бросилась к нему с распростертыми объятиями, но не успела она еще задать ему вопрос, как он заговорил.

— Неужели нам придется расстаться?

— С какой стати? Что случилось? — воскликнула она.

— Но ведь если мы не расстанемся, значит, теперь же…

— Да в чем дело? Скажите скорей, не мучьте!

— Я не хочу расставаться, только… вы готовы ли? — спросил он вместо ответа.

— Если ваши недомолвки означают смерть теперь же, то я вполне к ней готова и не позволю вам умереть одному, — твердо заявила молодая девушка.

— Если они означают смерть… — повторил Редвуд, сжимая ее руку. — Да, они могут означать смерть.

— Да расскажите же, что случилось?

— Они пробовали меня остановить.

— Каким образом?

— Выходя из лаборатории, в которой я делаю «Пищу богов» для Коссаров, я встретил маленького полицейского офицера в синем мундире и чистых белых перчатках. Он приказал мне остановиться. «Здесь, — говорит, — нет прохода!» Ну, мне, конечно, все равно, я перешел на другую дорогу, а там опять офицер, и опять нет прохода. «Все дороги, — говорит, — для вас закрыты».

— Что ж дальше?

— Я поспорил с ним немного. «Это, — говорю, — дороги общественные». «Потому-то, — отвечает он, — они для вас и закрыты. Вы мешаете публике». — «Очень хорошо, — говорю я, — мне все равно, пойду по полям». А тут из-за забора выскочили другие и говорят мне, что по полям тоже ходить нельзя, так как они принадлежат частным лицам. «К черту публику и частных лиц! — сказал я. — Я иду, куда мне требуется!» Отстранил их легонько рукою, очень вежливо, уверяю вас, да и пошел по полю. Откуда ни возьмись, со всех сторон понабежали люди… Один какой-то в мундире ехал верхом около меня и читал вслух бумагу, а когда кончил, то повернулся и стремглав ускакал прочь. Я не успел сообразить, в чем дело, как вдруг сзади раздался залп из ружей…

— Из ружей?

— Да, совершенно так, как по крысам стреляют. Пули просвистели вокруг меня, одна попала в ногу.

— Ну и что же?

— Ну, я ушел и пришел к вам, оставив их там стрелять сколько угодно. А теперь…

— Что?

— Ведь это только начало. Они теперь бегут по моим следам. Хотят нас разлучить.

— Это им не удастся!

— Конечно, не удастся, но мы должны спасаться у наших братьев — у Коссаров.

— А как к ним пройти? — спросила принцесса.

— Вот сюда, к востоку. Они прибегут с запада, значит, нам нужно идти в противоположную сторону. Вот по этой аллее. Погодите, я пойду вперед, посмотрю, нет ли их там.

Редвуд попробовал двинуться, но принцесса схватила его за руку.

— Нет! — воскликнула она. — Я не пущу вас одного, а напротив, буду стараться идти как можно ближе. Я ведь все-таки для них священная особа. Если я буду рядом с вами, то они не осмелятся стрелять.

С этими словами она прижалась к нему, а он с внезапным порывом нежности обнял ее и поцеловал в щеку. С минуту они молчали.

— На жизнь и смерть! — шепнула принцесса и затем, обняв его за шею, приблизила свое лицо к его губам и сказала: — Милый! Поцелуй меня еще раз.

Редвуд не заставил себя просить, и некоторое время влюбленные провели исключительно в поцелуях, а потом, взявшись за руки, пошли вперед, к убежищу, построенному Коссарами.

Так началось гонение на гигантизм.

Пока влюбленная пара гигантов проходила через парк, в нем между деревьями уже показалось множество конных пигмеев, тщетно старавшихся догнать ее. Но при выходе из парка гиганты вновь были встречены вооруженной толпой пигмеев, и хотя Редвуду очень хотелось подраться с ними и прорваться сквозь их ряды, однако принцесса увлекла его в обход.

Когда они шли, над их головами свистели пули.

МОЛОДОЙ КАДДЛЬС В ЛОНДОНЕ

1

Ничего не зная о ходе событий, о новых законах и преследовании гигантизма, не зная даже о существовании на свете подобных ему исключений из общего правила в росте человеческом, молодой Каддльс выбрал как раз этот день, чтобы выйти из своих известковых ям и познакомиться с окружающим миром. Надо же было и ему когда-нибудь дойти до этого! В Чизинг-Айбрате все его вопросы оставались без ответа, так как новый викарий был, пожалуй, еще непросвещеннее старого, а бестолковая работа довела его наконец до полного отчаяния.

«Из-за чего я работаю в этих проклятых каменоломнях? — думал он. — Почему я осужден ходить только по известному месту, не смея выйти за его границы и посмотреть, что делается на белом свете? Что я такое сделал, чтобы меня приговорить к такому к такому наказанию? Да я просто не хочу нести его!»

Будучи существом некультурным, он тотчас же превратил свою мысль в дело: схватил тележку с известью, поднял ее кверху и с размаху швырнул на землю, причем от нее, конечно, не осталось и следа. Затем он сгреб целый ряд тележек и сбросил их с обрыва. Потом захватил огромный кусок известняка и кинул его туда же. Потом могучим ударом ноги сковырнул с временного узкоколейного пути, ведущего к шахтам, ярдов двенадцать железных рельс.

— Очень мне нужно копаться тут в земле до самой смерти! Что я, червяк, что ли, в самом деле? Ломай известняк неизвестно для чего! Слуга покорный!

Порешив таким образом свою судьбу, молодой Каддльс в этот жаркий полдень зашагал через холмы и долины прямо в Лондон (может быть, потому только, что случайно обернулся лицом в эту сторону). Встречавшиеся на всяком шагу красные надписи, так же как испуг и удивление всех встречных, нисколько на него не действовали. Он ничего не знал о результате выборов, передавших власть в руки Катергама, знаменитого «Джека — убийцы гигантов». Он и не подозревал, что, согласно распоряжению правительства, вывешанному на всех полицейских постах, гигантам и вообще лицам, рост которых превышает восемь футов, воспрещено было без особого дозволения удаляться больше чем на пять миль от мест, отведенных для их пребывания. Он не замечал, что опоздавшие остановить его полисмены бежали сзади, потрясая своими палочками. Он спешил ознакомиться с миром, — бедный, невежественный великан.

Лондонские обыватели слыхали про него когда-то. Они слыхали, что он глуп, но добродушен, что местный викарий, представитель леди Уондершут прекрасно умеет держать его в руках, что, несмотря на свой идиотизм, он все-таки высоко ценит благодеяния, ему оказываемые, и проявляет трогательную благодарность к своим покровителям и наставникам. Поэтому, когда из газет стало известно, что Каддльс также должен разделить судьбу прочих гигантов, то многие его пожалели.

Вообще газеты того дня были переполнены рассуждениями о гигантизме и о средствах борьбы с ним. В правительственной газете вполне ясно говорилось о выдергивании крапивы с корнем. В «Таймсе» крупными буквами было напечатано заглавие: «Гигант Редвуд продолжает встречаться с принцессой». «Эхо» поместило статью: «Слухи о восстании гигантов в Нортумберлэнде». «Вестминстерская Газета», по своему обыкновению, выражалась уклончиво, стараясь и в вопросе о гигантах объединить либеральную партию, расколовшуюся на семь фракций, согласно количеству лидеров. Вечерние газеты единогласно трубили о появлении гиганта на Новой Кентской дороге.

— Хотел бы я знать, почему ничего не пишут о Коссарах? — сказал бледный молодой человек, сидя в чайной, где он просмотрел все имеющиеся газеты. — По моему, в них-то все и дело.

— Говорят, еще один гигант сбежал, — заметила девица за прилавком, вытирая стакан. — Я с самого начала настаивала на том, что это очень опасные соседи и ихследует усмирить.

— Хотелось бы взглянуть на Редвуда, — сказал молодой человек. — Принцессу я видел, — прибавил он, помолчав:

— Уймут они его, как вы думаете? — спросила девица.

— Очевидно, уймут, — отвечал молодой человек. Пока велись разговоры подобного рода, молодой Каддльс вступил в Лондон.

2

Мне этот Каддльс всегда представляется таким, каким он был на Кентской дороге, когда склонившееся к западу солнце освещало его смущенное лицо с вытаращенными глазами. Улица была переполнена омнибусами, трамваями, экипажами, тележками, велосипедистами, моторами и удивленной толпой, состоящей из продавцов, женщин, нянек с детьми и уличных мальчишек, радостно сновавших около самых ног гиганта. Стены и заборы повсюду были облеплены испачканными и разорванными выборными списками. От криков и разговоров стоял гул. В окнах домов и у дверей лавок толпились обыватели, спешившие взглянуть на невиданное зрелище. Рабочие на стройках побросали работу и спускались по лесам к уличному фасаду строящегося дома. Одни только полисмены, слегка растерявшиеся от неожиданности, старались водворить порядок, насколько это было возможно. Толпа встречала Каддльса то криками иронического одобрения, то открытой бранью, а он молча смотрел с высоты своего роста на такое множество маленьких людишек, какого прежде и представить себе не мог.

Вступив наконец в самый Лондон, он вынужден был замедлить шаги, чтобы не передавить народ, со всех сторон сбежавшийся для того, чтобы на него взглянуть. С каждым шагом толпа становилась все плотнее и плотнее, а на одном перекрестке, где сходились две большие улицы, он принужден был окончательно остановиться: толпа сдавила его со всех сторон.

Гигант стоял, слегка расставив ноги и прислонившись спиной к стене четырехэтажного дома, всего лишь вдвое превышавшего его рост. Голова его была наклонена вниз, брови сдвинуты. Глядя на кашу из пигмеев, кишевших у его ног, он, очевидно, думал, — старался связать свои впечатления с прошлыми, пораженный контрастом между этим множеством народа, этой бойкой городской жизнью и прежним своим уединением, известковыми ломками, пением в церкви, любовниками, которых он видел ночью целующимися, разглагольствованиями… Гигант смотрел, смотрел и наконец, запустив свою громадную лапу в нечесаные волосы, проговорил вслух:

— Ничего не понимаю.

При звуках непривычного для слуха пигмеев голоса, отчасти заглушённого звонками и рожками омнибусов, пробивавших себе дорогу, толпа заволновалась. Послышались возгласы: «Что такое?», «Что он сказал?», «Говорит, что ничего не видит» [Каддльс сказал: «I don't see it», а потому в толпе перебирают все слова, одинаково звучащие с подчеркнутым: see видеть, sea море, seat сиденье, стул и проч.], «Спрашивает: где море?», «Ищет, на чем бы сесть», «Подайте ему стул!», «Да что он, дурак, не может, что ли, усесться на какой-нибудь крыше?»

— И на какой шут вас так много? — заговорил опять Каддльс. — Что вы тут делаете, маленькие людишки? Зачем вы существуете? Чем вы тут занимались, пока я ломал для вас известняк там, в каменоломне?

Странный голос Каддльса, нарушивший школьную дисциплину в Чизинг-Айбрайте, заставил толпу замолчать, пока раздавался, а когда он смолк, то все кругом заволновалось, опять послышались возгласы, то озабоченные, то иронические. «Спич, спич! Требуем спич!» — смеясь, кричала кучка молодежи. «Да он и так говорит, не мешайте ему!» — кричали другие. «Что он сказал? Пьян он, что ли! Ха, ха, ха, ха!» — заливались кондуктора и кучера омнибусов, проезжая вперед сквозь толпу. Пьяный американский матрос слезливо приставал ко всем, говоря: «Все-таки ему что-нибудь нужно, все-таки надо его выслушать!» «Убирайся-ка домой, чертов гигант! — крикнул ветошник, проезжавший мимо на маленькой тележке, запряженной лошадкой. — Убирайся домой, вместо того чтобы пугать здесь лошадей! Неужели не найдется никого, кто бы прогнал его?»

Смущенный, обескураженный, ничего не понимавший Каддльс молча смотрел на толпу и слушал.

В эту минуту из переулка подошел небольшой отряд полисменов, искусно втершийся в толпу и занявший в ней первые места, поближе к Каддльсу. Послышались восклицания: «Осадите назад!», «Прошу вас назад!», «Проходите, проходите, не задерживайтесь!»

Вскоре Каддльс почувствовал, что кто-то толкает его в ногу. Оглянувшись, он увидел маленькую фигурку в темно-синем мундире, которая что-то кричала и сильно жестикулировала.

— Чего надо? — спросил Каддльс, наклонившись пониже.

— Здесь нельзя стоять! — крикнул полицейский. — Нельзя останавливаться, проходите! — повторил он.

— Да куда ж я пойду?

— Назад, домой, на место жительства… Здесь нельзя оставаться, вы мешаете движению.

— Какому движению?

— По улице, конечно.

— А куда она ведет? Чего эти тут собрались вокруг меня? Что им нужно? Я устал ломать для них известняк и жить в одиночестве. Хочу знать, что они делают и как живут.

— Очень жаль, но здесь не место для таких объяснений. Я настоятельно прошу вас уйти.

— А вы не знаете?..

— Настоятельно прошу вас удалиться! Серьезно советую сейчас же идти домой… Мы не имеем насчет вас специальных инструкций, но раз это противозаконно, то… потрудитесь тотчас же удалиться… Пропустите, пропустите, пожалуйста, назад!

Улица с левого бока очистилась перед Каддльсом. Он, понуря голову, медленно тронулся в путь, продолжая бормотать про себя:

— Не понимаю, ничего не понимаю. И не знал, что есть на свете такие места. Что они такое делают? Зачем все это? Куда это я зашел?

Толпа слушала эти слова, смеялась над ним, а, между прочим, и запомнила их, так что вскоре изречения Каддльса сделались ходячими поговорками. Остроумные молодые люди, даже из хорошего общества, стали переговариваться между собою таким, например, образом: «Эй, Гарри! Посмотрите, какая пропасть хорошеньких! Как вы думаете, зачем это все?» Или: «Ба! Бутылок-то, бутылок! И не знал, что есть на свете такие места!» Игривые восклицания вызывали еще более игривые ответы, даже не всегда допустимые в печати, так что, вообще говоря, исход Каддльса из каменоломни обогатил английский язык новыми оборотами и изречениями. Гигантизм и тут сыграл свою новаторскую роль.

3

Чего же он, собственно говоря, искал? Чего не понимал? Ему нужно было то, чего мир пигмеев дать ему никак не мог. Молодому Каддльсу нужно было общество себе подобных, он нуждался в лицах, которых бы мог любить, которым мог бы подчиняться, с которыми и для которых он мог бы работать ради осуществления целей, соответствующих гигантским его размерам. Он искал чего-нибудь себе близкого, родственного и понятного, чем мир пигмеев снабдить его не мог. Притом искал он почти бессознательно, не умея выразить словами своих потребностей и даже не будучи в состоянии формулировать их мысленно. Всю свою короткую жизнь вращался он в сферах узких деревенских интересов, да и от них-то, благодаря исключительности своего положения, стоял далеко. Ни о чем не имел определенного понятия этот чудовищный простофиля. Он не знал, что такое деньги, не слыхал о торговле, о социальном строе, о сложных отношениях, существующих как между общественными классами, так и между отдельными людьми.

Ему было нужно… Он сам бы не мог сказать, чего ему было нужно. Весь остальной день и всю теплую летнюю ночь прошлялся он по городу, глазея на уличное движение и на совершенно непонятные для него занятия маленьких людишек. Долго простоял он, например, на углу Пикадилли, глядя, как публика чуть не дерется за места в омнибусах. Потом его видели торчащим над Кенсингтонскими садами, но, заметив, что тысячи людей, играющих там в крикет, не обращают на него никакого внимания, и что смысл того, что они делают, понять совершенно невозможно, он скоро ушел.

Между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи он опять появился на Пикадилли, около цирка, и, конечно, застал там множество народа. Люди и экипажи сновали по улице, точно спеша за каким-нибудь делом. Двери ресторана почти не закрывались: одни входили в них, другие выходили. Что-то они там, внутри, делали, а что — неизвестно. Гигант глазел на все это, а проходящие и проезжающие глазели на него, смеялись над ним, бранили его.

— Зачем все это? — бормотал он уныло. — Что они делают? И ведь как спешат! Из-за чего? Не понимаю…

И никто из них не замечал, по-видимому, ни пьяных и раскрашенных женщин, шлявшихся между ними, ни нищих оборванцев, прячущихся по углам. Никому из них не бросались в глаза суетность и пустота их жизни. Бесконечная суетность и бесконечная пустота! Никто из них не чувствовал, что тень грядущего, тень гиганта лежала уже поперек их пути…

Как раз перед глазами Каддльса, через улицу в верхнем этаже одного дома, вспыхивали отдельные таинственные буквы, из которых в конце концов слагалась надпись, тотчас же исчезавшая, чтобы дать место другой такой же. Если бы Каддльс мог прочесть эти надписи, то из них он получил бы полное понятие о главнейших нуждах и стремлениях пигмейского общества. Сначала появилось большое «Т», за ним другие буквы и наконец целая надпись:

«Тоническое подкрепляющее вино Теппера».
Крак! И эта надпись исчезала, а вместо нее, так же медленно и по отдельной букве, набиралась другая:

«Мыло неувядающей красоты».
Заметьте, не просто обыкновенное мыло для стирки и мытья, а особенное, «идеальное».

Затем, дополняя треножник, на котором зиждется жизнь совершенного общества пигмеев, загоралась надпись:

«Желтые пилюли Янкера».
Перед утренней зарей Каддльс перешагнул через решетку Риджент-парка, лег на траву, в том месте, где зимою устраиваются катки, и проспал там, должно быть, часа два или три. Около шести часов утра он уже разговаривал с какой-то замарашкой, которую нашел спящей близ Гампстэд-Хиса, и старательно расспрашивал у нее, зачем она живет.

4

Блуждания Каддльса по Лондону кончились на другой день утром, потому что он к тому времени сильно проголодался. Заметив неподалеку, около булочной, тележку, нагруженную свежими, аппетитно пахнущими хлебами, он сначала поколебался немного, а потом стал на колени и принялся грабить. Пока булочник бегал за полицией, проголодавшийся гигант успел опустошить всю тележку, и громадная рука его, просунувшись через окно в самую лавку, обшарила шкапы и полки. Набрав себе булок и продолжая жевать, молодой Каддльс пошел дальше по улице и начал приглядываться к колбасным лавкам, чтобы запастись чем-нибудь повкуснее. А так как Лондон в то время отличала безработица и дороговизна съестных припасов, то голодная толпа квартала, по которому проходил гигант, отнеслась к его поступку с большой симпатией: аплодировала, смеялась и кричала «браво!»

— Я хочу есть, — отвечал Каддльс полисмену, пробовавшему внушить ему элементарные понятия о праве собственности.

— Браво! Браво! — кричала толпа.

Но около колбасной лавки гигант был остановлен шестью полисменами, которые начали колотить его по ногам своими палочками.

— Послушайте, любезный, — сказал ему офицер полиции, — вам ведь не дозволяется уходить из места жительства. Пойдемте-ка, я провожу вас домой.

Не тут-то было, однако! Много времени истратила полиция, прежде чем ей удалось одержать верх над гигантом. Долго, говорят, гонялись за ним по улицам, возя с собой телегу, нагруженную канатами и цепями, предназначенными для того, чтобы заменить при аресте наручники, но поймать его не могли.

Убивать Каддльса не хотели.

— Он не принадлежал к числу заговорщиков, — сказал Катергам, — и я вовсе не желаю обагрять свои руки кровью невинного… пока не испытаю всех других средств, — прибавил он нерешительно.

Сначала Каддльс не понимал, что его хотят арестовать, а когда понял, то посоветовал полицейским не дурить и, прибавив шагу, скрылся от них. Уйдя подальше от Харроу-Роуд, где совершил ограбление булочной, он направился в Сент-Джонс-Вуд и уселся в чьем-то саду. Но тут полиция на него напала.

— Да оставьте вы меня, наконец, в покое! — воскликнул Каддльс, вскакивая и отправляясь далее через сады, при чем опрокинул несколько заборов, передавил цветники и попортил дорожки. Полисмены, однако, не отставали. Большинство из них бежали по улице, вдоль заборов, а один, особенно юркий и энергичный, следовал как раз по пятам гиганта. Когда последний вышел на Эджвер-Роуд, то произвел, конечно, обычное смятение в толпе полисменов (на этот раз некоторые были с ружьями), и один из них, конный, отдавил Каддльсу ногу, за что был им вышвырнут из седла.

— Не трогайте меня! — гаркнул опять несчастный гигант. — Я вам ничего не сделал.

До настоящей минуты Каддльс был безоружен, так как бросил свой заступ еще в Тайд-парке, но теперь, рассердившись, почувствовал необходимость вооружиться. С этой целью он вернулся назад, на товарную станцию Западной железной дороги, выломал там высокий железный штатив электрического фонаря и, взвалив его на плечи, побрел далее.

В Уолтэме он почему-то повернул к западу, а потом через кладбище вышел на Хайгет-хилл, откуда виден весь Лондон. Здесь он присел в чьем-то садике, спиною к дому. Был как раз полдень. Будучи с раннего утра на ногах, гигант устал, а преследования полиции и народа его рассердили. Теперь, впрочем, толпа ему уже не надоедала. Прохожие стали, видимо, несколько побаиваться рассерженного и вооруженного великана, так что близко к нему не подходили, а любовались издали, пользуясь различными прикрытиями.

— Чего они ко мне пристали? — бормотал Каддльс, сердито грызя ногти и глядя на огород, расстилавшийся у его ног. — Должен же я есть! Как будто нельзя оставить меня в покое.

Усталость, печаль, смущение и бессильная злоба отражались на его лице.

— Ничего не понимаю, — продолжал он бормотать. — Ничего не понимаю. Что я им сделал? Зачем они ко мне пристают? Никуда пройти нельзя!.. Вот еще!.. Людишки поганые!.. Работай для них! Ломай известняк!.. Ишь ты, скажите, пожалуйста!.. Никуда пройти не дают!

В эту минуту верхом на каменной стене сада появилась знакомая уже ему фигура полицейского офицера.

— Подите прочь! Не трогайте меня! — раздраженно гаркнул гигант.

— Я должен исполнить свою обязанность, — сказал полисмен, слегка бледнея, но с решительным выражением лица.

— Я вам говорю: не трогайте меня!.. Я так же хочу жить, как и вы… Я хочу есть, хочу думать, хочу смотреть… Кому я мешаю?

— Так велит закон, — полисмен продолжал сидеть на стене, — а закон не мы сочинили.

— Да и не я тоже — сказал Каддльс. — Это вы, маленькие человечки, сочинили его еще прежде, чем я родился… Хороши ваши законы! Не смей есть, не смей двигаться, не смей отдыхать, а только работай на вас!.. Головы преклонить некуда!.. Ишь, выдумали!

— Я тут ни при чем. Мое дело — не спорить и не доказывать, а исполнять закон.

При этом офицер перенес через стену свою ногу и приготовился спрыгнуть в сад, а сзади появились еще несколько полисменов.

— Слушайте, вы! — воскликнул Каддльс, побледнев и сжимая свою железную булаву. — Я вовсе не хочу с вами ссориться, только не трогайте меня.

— Подайте приказ! — стараясь быть спокойным, сказал полисмен одному из своих спутников.

Листок бумаги тотчас же очутился в его руках. Прежде чем прочесть приказ гиганту в подлиннике, он попробовал объяснить его своими словами:

— Вам, видите ли, приказано идти назад домой, в каменоломню. Ступайте лучше добровольно, а то будет плохо.

Каддльс только зарычал в ответ на эти слова.

Тогда полисмен громогласно прочел бумагу, а потом дал знак своим подчиненным, и над вершиною стены поднялись четыре фигуры с ружьями в руках. Фигуры эти носили мундир охраны от крыс.

При виде ружей Каддльс вспыхнул, вспомнил, как рекстонские фермеры охотятся за крысами.

— Это в меня вы хотите стрелять? — воскликнул он, вскакивая вне себя от ярости и страха.

— Если вы не подчинитесь закону… — начал было полицейский офицер, но тотчас же принужден был вновь перебросить свои ноги через стену и спрыгнуть на улицу, так как железная булава великана уже опускалась над ними с пятидесятифутовой высоты.

Бац, бац, бац! Раздались четыре выстрела тяжелых ружей, и одновременно с ними каменная стена сверху донизу треснула от удара великана, а осколки ее посыпались на улицу. Стрелявшие разбежались в разные стороны, но при этом на руку одного из них вместе с осколками стены попали и капли какой-то теплой красной жидкости.

Несмотря на страх перед гигантом, храбрые полисмены, отбежав на несколько шагов в сторону, обернулись, чтобы выстрелить вновь. Несчастный Каддльс, уже простреленный насквозь двумя пулями, свирепо обернулся в это время назад, чтобы посмотреть, кто так больно ранил его в спину. Бац, бац! — услышал он снова, и вслед за тем земля как будто ушла из-под его ног, дома, деревья, крыши неестественно быстро проскользнули перед глазами, а вместо них появилось чистое, голубое небо, как бы на расстоянии нескольких ярдов нависшее над его головой…

Один из зрителей, наблюдавших всю сцену с крыши соседнего дома, говорил, что спустя несколько секунд после падения Каддльс медленно поднял руку, приложил ее к ране на груди и потом поднес к глазам. Выражение лица его сделалось испуганным и плачущим. Затем рука великана безжизненно упала, а тело, содрогнувшись несколько раз, осталось недвижимым.

Первый куст гигантской крапивы, наименее вредный с точки зрения Катергама, был выдернут его решительной рукой.

ДВА ДНЯ ИЗ ЖИЗНИ РЕДВУДА

1

Как только власть попала в руки Катергама, он тотчас же приказал арестовать стариков Коссара и Редвуда как главных сеятелей гигантской крапивы.

Редвуда арестовать было нетрудно. Он недавно перенес серьезную операцию в боку и только что начал поправляться. Он встал с постели и сидел в мягком кресле перед камином, обложенный газетами, из которых впервые узнал о борьбе Катергама с гигантизмом и о грозной туче, нависшей над принцессой и его сыном. Это было как раз в то утро, когда умер молодой Каддльс и когда молодого Редвуда ранили на пути к принцессе. В последних сообщениях об этом говорилось довольно смутно.

Старик перечитывал их, холодея от страха, и с нетерпением ожидал дальнейших сведений, когда дверь его комнаты вдруг отворилась.

— Вечерняя газета? — спросил старик, вставая.

Но вместо вечерней газеты слуга ввел полицейского офицера, за спиной которого виднелись силуэты двух или трех полисменов.

— Что вам угодно? — спросил вежливо Редвуд.

После этого вопроса он два дня не имел никаких сведений о сыне.

Полиция запаслась каретой, чтобы отвезти Редвуда куда-то, но когда оказалось, что он болен, то решено было оставить его на месте и подвергнуть домашнему аресту впредь до выздоровления. Дом был окружен стражей и превратился во временную тюрьму. Это был тот самый дом, в котором родился молодой Редвуд, ставший первым из живых существ, вскормленных Гераклеофорбией. Мать его умерла, и старик Редвуд жил один в этом доме уже восьмой год.

Он превратился теперь в худенького седого человечка, с маленькой остроконечной бородкой, но все еще живыми карими глазами. Он был по-прежнему строен телом и мягок в обращении, сохранил свой сдержанный тон, но на лице его отражалось теперь нечто невыразимое: та полная твердости и достоинства вдумчивость, которой отличаются люди, всю жизнь проведшие в размышлениях над высокими задачами. Контраст наружности Редвуда с теми великими преступлениями, в которых его обвиняли, поразил даже полицейского офицера, который распоряжался арестом.

— Ишь какой! — заметил он одному из своих подчиненных. — Чуть весь свет кверх дном не перевернул, а по лицу — кроткая овечка! Уж на что, кажется, почтенный человек наш судья Хенгброу, а лицо у него — как у собаки… Да, все дело в манерах! Один ласков и сдержан, а другой все хмурится да бранится.

Но репутация ласковости и сдержанности недолго оставалась за Редвудом. Когда он узнал о своем аресте и должен был присутствовать при обыске квартиры, то очень разволновался и даже повысил голос. Главным образом его беспокоила судьба молодого Редвуда, о котором полисмены не хотели сообщать никаких сведений.

— Да ведь я вам говорю, что это мой сын, — тщетно повторял старик, — мой единственный сын! Я о нем только и хлопочу, а вовсе не о Пище.

— Очень жаль, что ничего не могу вам сообщить о нем, сэр, — отвечал полисмен, — но мы получили очень строгие предписания.

— От кого вы их получили? — настаивал старик.

— Запрещено говорить, сэр, — сказал полисмен, затворяя за собой дверь.

— Ходит взад и вперед по комнате, — сообщил один из констеблей старшему полицейскому офицеру, когда тот через некоторое время пришел справиться о пленнике. — Это очень хорошо. Это его успокоит.

— Надеюсь, — отвечал старший. — Дело в том, что я ведь и не знал, что тот гигант, который ухаживает за принцессой, приходится ему сыном.

Скоро выяснилось, что Редвуд не успел еще успокоиться и понять, что между ним и внешним миром воздвигнута каменная стена. Слышно было, как он подходил к двери и пробовал отворить ее, а затем стал стучаться, за что часовой, стоявший на лестнице, сделал ему замечание. Затем он подходил к окну, и проходящие по улице, собираясь кучками, стали на него заглядываться. Полиция поспешила рассеять эти кучки. Потом Редвуд стал не переставая звонить, так что старший полисмен вынужден был заявить ему, что если он будет так вести себя, то провода будут перерезаны.

— Звоните, сэр, когда вам что-нибудь понадобится, — прибавил он, — а если будете звонить в виде протеста, так вам же хуже: мы перережем провода, и тогда никто уж на ваш зов не придет.

— Но неужели вы не можете сообщить мне…

Полисмен закрыл дверь.

2

После этого Редвуд стал проводить большую часть своего времени у окна, глядя на улицу. Но и улица немного могла сообщить ему относительно жизни внешнего мира. И так очень тихая, в этот день она была тише обыкновенного. Изредка проедет кэб или пройдет разносчик, появятся один или два прохожих, ничем не замечательных, пробежит, играя, группа детей, пройдет нянька с ребенком или кухарка за покупками — и больше ничего. Появлялись люди и на правой, и на левой стороне улицы, и сверху ее, и снизу, но у каждого из них, очевидно, были только личные интересы, интерес же общественный на них ничем не отражался. Заметив, что дом Редвуда оцеплен полицией, иные из них переходили на другую сторону, над которой из соседнего сада нависали листья гигантского лопуха, а иные подходили к полисменам и спрашивали, в чем дело.

Стоящий напротив дом номер 37 казался нежилым. Один раз в окне третьего этажа, вероятно, в спальне, показалась головка молодой горничной. Редвуд стал делать ей знаки. Сначала она заинтересовалась этим и начала со своей стороны сигнализировать что-то непонятное, но потом, заметив полицию, отвернулась и скрылась. Потом из подъезда дома номер 37 вышел старичок и, не глядя по сторонам, пошел направо.

Так прошло утро.

После полудня на соседней большой улице послышались крики газетчиков, но никто из них не завернул в тот переулок, где стоял дом Редвуда, откуда последний и заподозрил, что полиция к нему не пропускает. Он пробовал открыть окно, но был остановлен полисменом, стоявшим снаружи.

На приходской колокольне пробило час.

Редвуду принесли завтрак.

Он перекусил, выпил довольно много виски и опять поспешил к окну. Время тянулось страшно медленно, и Редвуд проспал час или два.

Проснулся он от каких-то отдаленных ударов или толчков. Было заметно, что дрожали стекла, как при землетрясении, но продолжалось это всего с минуту, и затихло, потом вновь возобновилось и, наконец, — прекратилось совершенно. Вообще явление было так слабо выражено, что Редвуд не мог понять, действительно ли он что-нибудь заметил, а потому, не останавливаясь на нем далее, перешел к размышлениям о собственной судьбе.

За что, в конце концов, его арестовали? Катергам вот уже два дня как стал во главе министерства. Должно быть, это он начинает вырывать с корнем гигантскую крапиву.

Вырывать крапиву! Но как же Катергам к этому приступит? Вырывать крапиву! Может быть, Катергам намеревается выслать принцессу за пределы Англии? Тогда, конечно, молодому Редвуду придется пережить много неприятностей. Пожалуй, даже… Но все-таки, за что же арестовали его отца? Зачем держат отца в неизвестности относительно судьбы сына? Надо думать, тут что-нибудь иное… какие-нибудь более решительные меры!

Может быть, они хотят арестовать всех гигантов сразу и рассадить их по тюрьмам?

Старика Коссара тоже, должно быть, схватили…

Как ни крепился Редвуд, но в глубине его сознания, на той черной занавеси, которая скрывала теперь от него весь окружающий мир, ярко выделялись написанные огненными буквами два слова. Редвуд настойчиво не хотел обращать внимания на эти слова, но они сами лезли в глаза, сами навязывались сознанию.

— Поголовное истребление! — прочитал, наконец, эти слова старый Редвуд.

Нет! Это невозможно! Положительно невозможно! Неужели Катергам на это решился? Да и, кроме того, уже поздно! Сколько лет прошло! Гигантизм укоренился, даже стал подавать блестящие надежды. Мало ли на что могут пригодиться гиганты!

Редвуд вскочил и, расхаживая большими шагами по комнате, бормотал про себя:

— Нет, нет, это невозможно! Род человеческий еще не совсем взбесился! Невозможно! Немыслимо! Бессмысленно! Какая польза убивать людей-гигантов, когда гигантизм укоренился в низшей природе? Можно ли будет с этой природой справиться без содействия людей-гигантов? Нет, эту мысль надо бросить, — проговорил Редвуд вслух, — положительно надо бросить! Поголовного избиения гигантов быть не может!

Проговорив эту тираду, старый Редвуд вдруг остановился. Что это такое?

На этот раз ошибиться было нельзя: стекла в окнах, несомненно, дрожали от каких-то глухих, отдаленных ударов. Редвуд бросился к окну и выглянул на улицу, причем тотчас же убедился, что слух его не обманывает: в противоположном доме, очевидно, тоже все что-то слышали. Из окна спальни верхнего этажа смотрела какая-то женщина, а из окна гостиной, этажом ниже, какой-то мужчина с видимым беспокойством высунулся и оглядывался по сторонам. Видно было также, что и полисмен, стоявший на улице, тоже что-то слышал.

«Залпы, — подумал Редвуд, отходя от окна, — ружейные залпы!..»

В эту минуту ему принесли чай, — очень крепкий, какой он любил. Должно быть, посоветовались с его экономкой. Выпив чаю, Редвуд не мог уже усидеть на месте, а стал ходить по комнате. Ум его сделался теперь способнее к последовательному размышлению.

Комната, в которой он находился двадцать четыре года кряду, служила ему кабинетом. Меблирована она была еще к его свадьбе, и с тех пор обстановка почти не изменилась. В углу, боком к окну, стоял огромный и весьма сложный письменный стол, со множеством шкапчиков, ящиков и перегородок, перед столом — вертящийся стул и такая же вращающаяся этажерка для книг, сзади стула, по стене, шли полки с рядами картонок, обозначенных буквами алфавита, а у бронзового камина стояла мягкая кушетка. Турецкий ковер ярких, цветов, шитые шелком портьеры да электрические лампы, поставленные вместо старинных керосиновых, составляли единственную новейшую прибавку к первоначальной обстановке кабинета.

Причастность хозяина к «Пище богов» оставила, однако, много следов в этой комнате. На одной из ее стен, на высоте человеческого роста, в несколько рядов были развешены фотографические снимки молодого Редвуда, сыновей Коссара и других гигантов, в разных возрастах и в различной обстановке. Даже наивное лицо молодого Каддльса нашло себе место в этой коллекции. В углу, на особой подставке, стоял сноп гигантской луговой травы из Чизинг-Айбрайта, а перед ним, на полке, лежали три пустые головки гигантского мака, величиною с большую шляпу. Наконец, над камином висел в виде украшения громадный череп гигантской свиньи из Окгема.

Походив по комнате, Редвуд остановился перед фотографическими снимками, в особенности перед портретами своего сына.

Они напоминали ему бесчисленное множество полузабытых личностей и приключений; нерешительного Бенсингтона, его кузину Джен, Коссара за ночной работой на экспериментальной ферме, а затем гигантскую детскую, первые фразы молодых гигантов, первые проявления их привязанности. Все это он видел точно сквозь бинокль, но с ясными и резкими очертаниями, словно наблюдал за этим издали в солнечный летний день.

И затем вдруг с неизбежностью проскочила мысль о том, что вот теперь, за тем черным занавесом, который отделяет его от внешнего мира, за этим проклятым молчанием, сын его, молодые Коссары и другие первенцы великого открытия, знаменующего собой начало эры гигантов, сражаются, может быть, за свою жизнь! В настоящую минуту, пожалуй, сын его лежит уже избитый, раненый, мертвый!..

Редвуд отскочил от фотографии с жестом ужаса и прошелся по комнате.

— Этого быть не может! — воскликнул он. — Этого не может быть! Это не может кончиться таким образом!..

Ужасный крик, уже слишком часто срывавшийся с уст человеческих, который еще бесчисленное множество раз вновь с них сорвется, прежде чем люди наконец поймут, что надо делать.

— Этого не может быть!

— Что такое?

Редвуд остановился как вкопанный.

Теперь уже не только стекла дрожали, но весь дом точно пошатнулся на фундаменте. Редвуду показалось, что какой-то удар разразился над самой крышей. Затем послышался звон разбитых стекол, падающих на улицу, и наконец наступила тишина, нарушаемая только звуком пробегавшего мимо окон человека.

Этот звук привел в себя Редвуда. Он бросился к окну, которое оказалось разбитым вдребезги. Сердце старика забилось. Он чувствовал, что наступает кризис, нечто окончательное, разрешающее. А тут опять явилось сознание своего бессилия — проклятый занавес как будто еще плотней сомкнулся перед его глазами.

Из окна он мог видеть только, что уличный фонарь перед домом не зажжен и что на небе, к юго-востоку, виднеется легкое колеблющееся красноватое зарево. Какого-нибудь особенного движения, звуков, криков тоже не было, так что ничто извне не могло объяснить старику таинственного значения только что произошедшей катастрофы.

Зарево колебалось, то усиливаясь, то почти исчезая. Когда оно исчезало, то Редвуд начинал сомневаться в его существовании, а когда усиливалось, то он старался разгадать его значение. Целую ночь он провел в этом занятии. По временам ему казалось, что он видит даже языки пламени, а иногда он убеждался, что это даже не зарево, а просто обыкновенное отражение уличных огней большого города. Окончательно исчезло оно, только потонув в утренней заре.

Что это значит? Наверное, пожар, близкий или далекий. А между тем трудно было сказать, виден ли был дым, или это просто тянулись по небу облака.

Около часа ночи над местом пожара по небу заходили лучи прожектора, и это продолжалось до самого утра. А это зачем? Что это может значить? Решение таких вопросов занимало Редвуда всю ночь, но к окончательному результату он придти не мог за недостатком данных, так как никаких других звуковых или световых явлений за всю ночь он не заметил. Слышались, правда, неподалеку крики, но их могла издавать и какая-нибудь пьяная компания на соседней улице.

Всю ночь просидел Редвуд у окна, и только на заре, уступая усталости, решился лечь на кровать, поставленную для него между письменным столом и камином, перед углями, слабо мерцающими под черепом гигантской свиньи.

3

Тридцать шесть бесконечных шагов просидел старик Редвуд под арестом, ничего не зная о великом столкновении маленьких людишек с нарождающимся гигантизмом.

Железный занавес, скрывающий от него происшествия последних двух дней, поднялся столь же внезапно, как и опустился. Вечером, на другой день после наложения ареста, внимание Редвуда было привлечено стуком кэба, остановившегося под окном. Из этого кэба вышел молодой человек лет тридцати, чисто выбритый, хорошо одетый и с хорошими манерами. Через минуту он стоял уже в комнате.

— Мистер Редвуд, сэр, — сказал молодой человек с вежливым поклоном, — не угодно ли вам будет отправиться со мною к мистеру Катергаму? Он желает повидаться с вами как можно скорее.

— Желает со мной повидаться? — едва мог выговорить Редвуд. — Что он сделал с моим сыном? — прибавил старик после краткого молчания.

— С вашим сыном, сэр? Он поправляется. Таковы, по крайней мере, последние сведения.

— Как поправляется?

— Да ведь он был ранен вчера, сэр! Разве вы ничего не слышали?

Такая ссылка на возможность что-либо слышать взбесила старика.

— Но ведь вы же знаете, что я был заперт и ничего не мог слышать! — воскликнул он сердито.

— Мистер Катергам боялся за вас, сэр… На улицах было неспокойно, мало ли что могло случится… Вас арестовали, чтобы избавить от какой-нибудь неприятной случайности, сэр!

— Меня арестовали для того, чтобы я не мог помочь моему сыну или предупредить его! — резко прервал старик. — Но что же далее? Расскажите, что случилось. Удалось вам перебить их всех?

— К сожалению нет, сэр, не удалось, — кратко и ясно отвечал молодой человек.

— И вы решаетесь отвечать таким образом мне?

— Мой откровенный ответ и доказывает, что мы вовсе не собирались их перебить. Драка начата не нами. Мы были совершенно не подготовлены.

— Чем же кончилось дело?

— Тем и кончилось, сэр, что гиганты… до некоторой степени… удержали позицию…

Весь мир мгновенно изменился в глазах Редвуда. Истерическая судорога пробежала по его лицу, но окончилась вздохом облегчения.

— Ага, удержали позиции!..

— Битва была ужасная, разрушение — неслыханное… А все из-за недоразумения. На севере и в средних провинциях все гиганты истреблены.

— Битва, значит, и теперь продолжается?

— Нет, сэр! Белый флаг поднят. Перемирие.

— Кем же поднят флаг? Гигантами?

— Нет, сэр, мистером Катергамом. Все дело в гибельном недоразумении. Потому-то мистер Катергам и желает изложить вам дело. Гиганты настаивают на вашем посредничестве.

— Где мой сын, и что с ним? — нетерпеливо прервал Редвуд.

— Он ранен.

— Ну, и что же? Расскажите подробно.

— Он шел с принцессой… раньше чем коссаровские укрепления были окончательно окружены… Коссаровская шахта в Чизельгерсте… и, выходя из дубовой рощи, около реки наткнулся на отряд пехоты. Солдаты были очень взволнованы в этот день, и появление вашего сына произвело панику.

— Они застрелили его?

— Нет, сэр, напротив, бросились бежать. Только некоторые с испуга стали стрелять, вопреки приказанию.

Редвуд недоверчиво покачал головой.

— Уверяю вас, сэр! Хотя приказание было отдано, разумеется, не из-за вашего сына, а из-за принцессы.

— Вот это понятно. Но что же дальше?

— Дальше гиганты с криком побежали к укреплениям, перепрыгивая через шпалеры из гигантского боярышника. Вот тут-то некоторые солдаты, не зная, куда деваться, и выстрелили. Говорят, ваш сын зашатался…

— Ну вот!..

— Да это ничего, сэр! Мы уже знаем, что он ранен очень легко.

— Как же вы узнали?

— Он сам писал, что чувствует себя хорошо, поправляется.

Редвуд с полчаса простоял молча и крепко сжимая сложенные на груди руки, а затем дал волю своему негодованию.

— Вот то-то и есть! Начали дело бессмысленно, наделали непоправимых и жестоких ошибок, а теперь говорите, что не намеревались убивать!.. А что ж остальные?..

Молодой человек, видимо, не понял вопроса.

— Остальные гиганты? Что с ними?..

— Тринадцать убито, сэр, — отвечал молодой человек, заметно смутившись.

— А остальные ранены?

— Есть раненые, сэр!

— И Катергам еще хочет меня видеть! — воскликнул Редвуд задыхаясь. — Где остальные гиганты?

— Они в своей крепости… Должно быть, предвидели…

— Еще бы не предвидеть… Если бы не Коссар… Старик Коссар там?

— Там, сэр! Все остальные гиганты там собрались. Те, которые раньше не попали, теперь тоже отправились туда благодаря перемирию.

— Так вы, значит, разбиты! — сказал Редвуд.

— Нет, сэр, мы не разбиты. Нельзя сказать, чтобы мы были разбиты. Но гиганты нарушают правила войны. Прошлой ночью и вот теперь. После того, как мы уже прекратили нападение, сегодня вечером они начали бомбардировать Лондон…

— Так вам и надо!

— Но ведь они стреляют бомбами, начиненными ядом!

— Каким ядом?

— Да, сэр, ядом! Пищей…

— Гераклофорбией?

— Да, сэр! Мистер Катергам, сэр…

— Ну, конечно, вы разбиты! Теперь это ясно! На что вы теперь можете надеяться!.. К чему приведут все ваши усилия? Ведь вы теперь будете вдыхать Гераклофорбию с уличной пылью! Ведь она проникнет всюду! Из-за чего же драться? И он еще желает, чтобы я вмешался в это дело! Да из-за чего же я, скажите, пожалуйста, стану вмешиваться? Очень мне нужно спасать убийц! Ваш мыльный пузырь лопнул, причинив много зла, что же я с ним теперь буду делать?

— Дело в том, сэр, — почтительно прервал молодой человек, — что гиганты не хотят ни с кем говорить, кроме вас. Они настаивают на необходимости вашего посредничества, а если вы в нем откажете, то я боюсь… я боюсь, сэр, как бы кровопролитие не возобновилось.

— Тем хуже для вас.

— Нет, сэр, для обеих сторон… Мир решил отделаться от гигантизма.

Редвуд посмотрел вокруг, и глаза его остановились на портрете сына. Подумав немного, он наконец сказал посланцу Катергама:

— Ну, хорошо, поедемте.

4

Встреча его с Катергамом состоялась совсем не так, как он предполагал. Он видел последнего только два раза в жизни: один раз за общественным обедом, а другой — в кулуарах палаты, и потому представлял его себе в том виде, в котором газеты и карикатуры рисовали «Джека — убийцу гигантов».

Короче, Редвуд знал только легендарного Катергама, на которого действительный Катергам был совсем не похож.

Входя в кабинет государственного деятеля, Редвуд увидел совсем не то лицо, которое рисовалось в его воображении. Темнокарие глаза, черные волосы и орлиный профиль великого политика были, правда, на своем месте, но лицо его не выражало ни высокомерного презрения, ни силы, ни напускной важности. Если отбросить всякую риторику, то перед Редвудом стоял маленький, слабый, измученный бессонницей человек, с синевой под глазами. Человек этот, видимо, тратил последние силы и мучился. Принял он Редвуда довольно бодро, то тотчас же и изменил себе — одним жестом выказал, что держится исключительно на лекарствах: не успев сказать нескольких фраз, полез в жилетный карман, вынул какую-то лепешку и потихоньку положил ее в рот.

Более того, несмотря на свою усталость, несмотря на то, что он был моложе Редвуда лет на двадцать, несмотря на то, что он наделал множество ошибок, Катергам все-таки обладал каким-то магнетизмом, если можно так выразиться, дававшим ему преобладание над собеседниками. На это Редвуд тоже не рассчитывал. С первой минуты он захватил нить разговора, придал ему такой тон и направление, какое хотел. Это случилось само собой. Войдя в кабинет, Редвуд сразу растерялся и пожал протянутую ему руку, чего делать не хотел. Затем Катергам начал ясно и просто говорить о средствах прекращения катастрофы.

Говорил он пространно, спокойно, как в парламенте, и даже один раз сказал «милостивые государи». Только усталость иногда давала себя знать, и тогда Катергам выпрямлялся (во все время аудиенции оба собеседника стояли) и снова глотал лепешечку.

Редвуду очень редко приходилось отпускать замечания, так что он, в конце концов, стал себя чувствовать простым слушателем какого-то необыкновенного артистического монолога, произносимого увлекательным голосом и с самой убедительной интонацией. Монолог лился бесконечно, то приводя неотразимые доводы, то поражая напряжением энергии, но мысль говорившего, очевидно, могла идти только по одной заранее определенной линии, не сворачивая в сторону и не обращая внимания ни на какие препятствия или побочные обстоятельства. Вместо антагониста, подобного себе человека, с которым можно говорить и спорить, которого можно сделать нравственно ответственным за совершенные им поступки, Редвуд встретил что-то вроде носорога, цивилизованного носорога, выскочившего из парламентских джунглей и сломя голову мчавшегося вперед по прямой линии. На этой линии ничего не могло остановить или задержать разъяренное животное, а по сторонам оно не смотрело. Такие люди как бы для того и приспособлены, чтобы прокладывать себе путь через толпу. Для них нет ошибки, нет бедствия ужаснее логического противоречия, нет науки важнее механического «согласования интересов». Экономическая действительность, топографические неудобства, психологическая невозможность для них так же существуют, как нарезные пушки, железные дороги или географическая литература не существует для их прототипа — носорога. Они понимают только митинги. Они сами — воплощенные голоса, хотя бы за этими голосами и не чувствовалось никакой движущей идеи.

И вот теперь эта непобедимая говорильная машина была пущена в ход.

Из слов Катергама было ясно, что он и теперь еще, в минуту разразившегося кризиса, не имел о нем никакого понятия. Он не знал и не хотел знать, что существуют на свете такие физические и экономические законы, такие действия и противодействия, которых никто отменить не в состоянии и сопротивляться которым можно только ценою полной гибели. Он не знал, что существуют моральные импульсы, не подчиняющиеся никакому «общественному мнению», не заглушаемые никаким криком большинства. Ясно было, что и от шрапнели этот человек спрячется за какой-нибудь лукавый билль палаты общин.

В настоящее время его, видимо, занимало не самое дело, не силы, друг с другом борящиеся на жизнь и смерть, а вопрос о том, как это все будет принято «парламентским большинством» — единственной реальностью, доступной его пониманию. Ему надо было или разбить гигантов, или утонуть в толпе, отказаться от власти, то есть перестать олицетворять собою парламентское большинство. Несмотря на неудачу, на грубые ошибки, на невозможностьнепоправимых общественных бедствий, несмотря на то, что руки его были уже обагрены кровью и могли обагриться ею еще более, он все-таки не терял надежды, даже верил, что речами, разъяснениями, определениями, постановлениями можно поправить дело, и разорванную цепь можно вновь сделать целой. Он был поражен и огорчен, без сомнения, а кроме того, страшно утомлен и измучен, но… если бы только сохранить свое влияние на большинство, если бы опять уговорить…

Пока Катергам говорил, Редвуду казалось, что тот то расширяется, то съеживается, то удаляется, то приближается. Собственная роль Редвуда при этом свидании оказалась самой ничтожной. Он едва имел время вставлять односложные фразы, вроде: «Это неправда!», «Нет», «Вольно же вам предполагать это!», «Зачем же вы тогда начинали?»

Сомнительно, однако, чтобы Катергам слышал эти фразы. Речь его обходила выражения Редвуда, как река обходит скалу. Этот невероятный человек стоял в своем официальном кабинете в своей официальной позе и говорил, говорил без конца. Говорил красиво, убедительно, не переставая ни на минуту, как бы из боязни, чтобы во время паузы не ворвалось в его соображения что-либо постороннее, противоречивое, и не воплотилось, таким образом, в слово — единственное воплощение, которое он понимал. Стоял он среди банального и слегка подержанного великолепия казенной обстановки, в которой его противники один за другим изнемогали под тяжестью веры в парламентаризм. Монотонно покачиваясь и постукивая по стеклу, один только лист гигантского плюща затемнял снаружи своей тенью всю комнату.

Чем более он говорил, тем более речь его казалась Редвуду лишенной содержания. Понимал ли этот человек, что, пока он тут говорит, вселенная не перестала жить? Понимал ли он, что непобедимый прилив гигантизма и за это время не переставал разливаться по земной поверхности? Да полно, знал ли он кроме всего этого, что время существует не для одних только парламентских прений и что за пролитую кровь имеются и другие наказания, кроме парламентской цензуры.

Редвуду страшно хотелось наконец прервать этот безудержный монолог и вернуться к делу, к здравому смыслу, к осажденному лагерю, где находился его раненый сын. Ради сына он и терпел до сих пор безудержное красноречие Катергама, но теперь начинал уже чувствовать, что еще немножко — и оно отвлечет его внимание в сторону, загипнотизирует, усыпит. С голосом знаменитого оратора приходится бороться физически, как и с пассами гипнотизера.

В том освещении, которое Катергам придавал фактам, они бледнели и терялись, как в тумане. Легко было совсем потерять их из виду.

Что, собственно, говорил этот человек?

Все — и ничего. Очень пространно, очень картинно и очень пусто. Много было сказало относительно кровопролития — как оно неуместно, нежелательно, вредно. Много было сказано относительно гигантизма — как он уродлив, противен природе, недопустим. Но все это не имело никакого практического значения и ни к чему не вело. Главный пункт речи Катергама состоял в предложении сойтись на компромиссе.

Он предлагай гигантам сдаться на капитуляцию, уйти из общества маленьких людей и образовать свое собственное.

— Но где же? — едва успел вставить Редвуд.

На этот раз красноречие Катергама, ударившись, о препятствие, потекло по другому руслу. Взглянув в первый раз в лицо Редвуду и придав своему голосу самую убедительную интонацию, он начал разглагольствовать о прелестях и удобстве такого отдельного жития, а что касается места, которое может быть отведено, то это он считал вопросом побочным, подлежащим решению впоследствии. Закончил он требованием, чтобы «Пища богов» производилась только там, где будут жить гиганты.

— А как же принцесса? — вставил Редвуд.

— Ну, принцесса — дело особое; наш разговор ее не касается.

— Но ведь это же нелепо! — воскликнул Редвуд.

— Об этом мы поговорим после. А теперь, так как мы согласились, что производство Пищи должно быть прекращено…

— Я ни в какие соглашения еще не входил, — прервал его Редвуд.

— Однако не могут же на земле жить одновременно две расы: большая и маленькая! Если раса гигантов будет размножаться…

— Ну, я с вами спорить не стану, — сказал Редвуд. — Я хлопочу только о моем сыне и его товарищах. Из-за этого и явился к вам. Скажите определенно, чего вы от них хотите?

Говорильная машина опять заговорила.

— Гигантам будет дано всяческое удовлетворение, они могут прекрасно жить (где-нибудь в Северной Америке или Южной Африке) на свой лад, никому не мешая, устраивая свою жизнь, как хотят…

И пошло, и пошло…

— Но ведь это же невозможно! — воскликнул Редвуд. — Гигантов теперь много, они рассеяны по всему миру! Как вы их соберете?

— О, мы устроим интернациональное соглашение! Это не трудно. Мы даже уже договорились об этом. Но, подумайте, как будет хорошо! Гиганты станут жить отдельно, по своему вкусу, никому не мешая, и им никто мешать не будет. Пусть делают, что хотят и как хотят. Мы даже будем очень рады завязать с ними торговые сношения. Они могут быть вполне счастливы! Подумайте об этом!

— Но ведь с условием, что у них не будет детей?

— Разумеется. Размножаться им позволить нельзя. Таким образом, сэр, мы спасем мир от ужасных последствий вашего открытия. Пока еще не поздно. Но мы хотим быть гуманными — при надлежащей твердости не забывать и о милосердии. Вот сейчас мы выжигаем те места, в которые вчера и сегодня попали их бомбы. Надо, чтобы Пища выгорела. И будьте уверены, мы ее уничтожим, чего бы это ни стоило. Таким образом, без излишних жестокостей, без нарушения чьих-либо прав…

— А если гиганты не согласятся? — возразил Редвуд.

— Как не согласятся? — с удивлением воскликнул Катергам. — Они должны согласиться.

— Не думаю, чтобы они захотели.

— Да почему же им не захотеть? — воскликнул опять Катергам с удивлением, достигшим крайней степени.

— Однако, представьте себе, что это случится.

— Ну… что ж! Тогда уже, конечно, война. Не можем же мы допустить гигантизм. Поймите, сэр, что мы этого не можем! Неужели вы, ученые люди, лишены воображения? Неужели у вас нет даже жалости? Мы не можем отдать нашу планету на жертву таким чудовищам и чудовищным растениям, каких расплодила ваша Пища. Мы не можем, не хотим, не смеем! И заметьте, что пока еще все дело только начинается. До сих пор оно ограничивалось только уличными беспорядками и полицейскими. Но ведь за нами стоит вся нация, все человечество! За тысячами погибших стоят миллионы! Если бы я не боялся кровопролития, сэр, то за первыми атаками последовали бы другие, борьба шла бы и теперь. Можем или нет мы уничтожить вашу Пищу, но гигантов-то перебить мы, разумеется, можем. Если вы полагаете, что какие-нибудь полсотни чудовищ могут противостоять силам всего нашего народа и всего рода человеческого, который придет нам на помощь, то вы жестоко ошибаетесь. Если вы думаете, что ваша Пища может изменить натуру человека… Ступайте к ним и передайте им мои предложения! — неожиданно закончил Катергам свою речь величественным жестом руки. Должно быть, ему самому, наконец, надоело повторять одно и то же.

Наступила маленькая пауза.

— Ступайте к ним, — повторил Катергам.

— Хорошо, я пойду, — сказал Редвуд.

Аудиенция кончилась, и Катергам как-то вдруг съежился, превратившись опять в маленького, старенького, желтолицего, изможденного человека. Он сделал шаг вперед, как бы выступая из картины, и с любезной улыбкой протянул Редвуду руку в доказательство того, что за всякими стычками в общественных делах современных культурных людей лежит неизменное личное дружелюбие.

ЛИГА ГИГАНТОВ

1

Редвуд тотчас отправился на поезд, идущий к югу, через Темзу. Проезжая по мосту, он на минуту увидал реку, отражавшую в себе огни набережных, и дым, который все еще поднимался с тех мест на северном берегу, где упали бомбы гигантов. Множеств народа толпилось на этих местах, занимаясь систематическим выжиганием Гераклофорбии, разбросанной бомбами по земле. Южный берег тонул во мраке. По каким-то соображениям даже уличные фонари были потушены. На фоне неба рисовались только мрачные силуэты пожарных и сторожевых башен. Кроме них, видны были несколько самых высоких зданий. Рассеянно взглянув на все это, Редвуд отвернулся от окна и погрузился в размышления.

До тех пор, пока он не повидается с гигантами, решить ничего нельзя. Редвуд устал от волнений, пережитых за эти два дня. Но будучи твердо уверен в необходимости пережить их и справиться с ними, он выпил перед отъездом несколько чашек крепкого кофе и теперь мысли его текли ясно.

Перебрав в уме все препятствия, так или иначе связанные с великим переворотом, в которой он таким неожиданным образом был вовлечен, обдумав положение, созданное приключениями последних двух дней, он в новом свете увидал будущую судьбу мира в связи с судьбою открытия, случайно сделанного им и Бенсингтоном.

— Бенсингтон думал, что Гераклофорбия окажется прекрасной пищей для детей, — прошептал он, улыбаясь.

Затем Редвуду пришли в голову собственные его мучительные сомнения после того, как он начал кормить «Пищей богов» своего сына. Как давно это было, и каким незначительным это казалось тогда! Взять хотя бы бенсингтоновских цыплят! А от этих-то цыплят все и пошло. Медленно, но верно, несмотря на все препятствия и затруднения, Пища распространилась по всему миру. И теперь…

— Если даже им удастся всех перебить, то дело все-таки сделано.

Секрет приготовления Гераклофорбии был теперь уже известен всем. Сам Редвуд об этом постарался. Гигантские растения, гигантские животные и множество гигантских детей устоят против всяческих гонений, что бы ни придумало карликовое человечество.

— Дело сделано! — еще раз повторил Редвуд, переходя к обсуждению судьбы своего сына и других гигантов, уже достигших зрелости. — Что они? Найдет ли он их измученными, искалеченными только что затихшей борьбой и готовыми подчиниться, или, напротив, сильными, полными надежд, готовыми к новой, еще более жестокой битве? Сын его ранен… Впрочем, не тяжело, должно быть, раз он сам прислал известие…

Редвуд знал кое-что о приготовлениях Коссара, но далеко не все. На минуту он почувствовал некоторое негодование против Коссара и его детей — все делают по-своему, ни о чем не посоветуются. Но, с другой стороны, с кем же и зачем советоваться таким сильным, умным, здоровым и образованным людям? Да, наконец, ведь приготовления к борьбе делались ими полубессознательно, исподволь, уже много лет кряду. Если сказать правду, то ведь никто серьезного нападения и не ожидал. Разве можно было предугадать, что власть попадет в руки Катергама? А когда кризис разразился, то уже поздно было советоваться.

Надо признаться, однако, что старик Коссар вообще был очень невысокого мнения о практичности своих сотрудников, Бенсингтона и Редвуда, хотя все дело и было начато ими… Ну, как бы то ни было, Коссары сумели подготовиться.

Мысли Редвуда потекли теперь по новому руслу. Он принужден был признать, что всегда несколько завидовал своему старому другу Коссару и имел против него, как говорится, зуб. В самом деле, с какой стати величайший из переворотов на земном шаре попал в его руки? Ведь Пища-то принадлежит Редвуду с Бенсингтоном, а Коссар пришел и вырвал ее у них.

Затем Редвуд стал мысленно, сравнивать сыновей Коссара со своим собственным, но скоро опять перешел к самому главному — к вопросу о том в каком положении найдет он теперь гигантов, осажденных в лагере.

2

Редвуд был пробужден от своих размышлений остановкой поезда на станции Чизельгерст. Он тотчас же узнал ее по высокой каланче, стоявшей в Кемден-хилл и по цветущим кустам гигантского болиголова, которые окаймляли дорогу.

Частный секретарь Катергама, сидевший в другом вагоне, пришел сообщить Редвуду, что отсюда придется ехать на автомобиле, так как в полумиле от Чизельгерста дорога испорчена. Редвуд сошел на пустынную платформу, освещенную только ручным фонарем и обдуваемую холодным ночным ветром. Вообще заброшенность этого, окруженного лесом, заросшего гигантскими травами и пустынного предместья (так как все жители еще накануне, при начале войны с гигантами, выехали в Лондон) сразу давала себя чувствовать.

Проводив Редвуда к автомобилю, блиставшему своими огнями среди мрака и запустения, секретарь Катергама поручил его заботам шофера и простился.

— Надеюсь, вы за нас похлопочете, — сказал он, пожимая руку профессора.

Как только Редвуд уселся и надел дорожные очки, автомобиль начал двигаться, сначала медленно и плавно, а потом с возможной для него при данных обстоятельствах скоростью. Покружив немного по переулкам между виллами, он выехал на большую дорогу, помчался вперед и скоро потонул в окружающем мраке.

Мрак действительно был почти абсолютный, так же как и тишина. Ни одного луча света, кроме звезд, слабо мерцавших на небе, и ни единого звука, кроме легкого шуршания колес машины по превосходному шоссе, не отвлекал внимания ехавших. Бледные, смутные очертания вилл по обеим сторонам дороги бежали мимо, напоминая какую-то таинственную процессию голых черепов, на которые они походили благодаря своим неосвещенным окнам, похожим на пустые глазницы. Шофер, сидевший рядом с профессором, или был молчалив от природы, или стал таковым в виду необычайной обстановки. На все вопросы Редвуда он отвечал односложно и как бы нехотя. На юге по небу передвигались лучи прожекторов, служившие единственным проявлением жизни, которая как бы совсем замерла вокруг быстро, но бесшумно двигавшегося автомобиля.

Теперь дорога шла между рядами кустов гигантского терновника и высохших стволов гигантской крапивы, похожих на деревья в зимнем уборе и страшно затемнявших путь. Теперь кругом уж совсем ничего не было видно, и только на фоне неба рисовались бесформенные силуэты верхушек гигантской растительности. За Кестоном дорога пошла в гору, и автомобиль стал двигаться медленнее. На вершине холма он совсем остановился, и шофер, протянув руку, указал Редвуду на какую-то темную, неопределенную массу.

— Там, — сказал он.

Высокий земляной вал, верхушку которого по временам задевали лучи прожектора, поднялся перед глазами Редвуда, но еще, казалось, на значительном расстоянии.

— Не знаю, можно ли ехать дальше, — прибавил шофер, видимо, робея.

В эту минуту луч прожектора, местами заслоняемый растительностью, упал прямо на них и остановился, как бы приглядываясь. Редвуд и шофер сидели молча, стараясь из-под руки рассмотреть дорогу.

— Поезжайте дальше, — сказал наконец Редвуд.

— Уж не знаю, можно ли, — отвечал шофер, сомнения которого, видимо, еще не рассеялись.

Наконец он попробовал осторожно пустить машину в ход, причем луч прожектора продолжал следовать за ним. Проехав несколько ярдов, шофер начал усиленно нажимать гудок. Ослепленному лучом Редвуду стало казаться, что они едут не по земле, а по какому-то блестящему облаку. Скоро, впрочем, иллюзия эта кончилась, так как автомобиль въехал в узкий переулок, с обеих сторон обставленный домами и круто спускавшийся вниз.

Стало опять темно. Затем вновь выехали на открытое, ровное место, освещенное лучом; потом опять пошла галерея из гигантских растений, и вдруг — стоп! Возле автомобиля выросла фигура гиганта, верхняя часть тела которого ярко освещалась лучом, а нижняя пропадала во мраке.

— Стоп! Дальше нет дороги! — послышался знакомый профессору голос. — Кто едет? Вы, что ли, папа Редвуд?

Издав вместо всякого ответа неопределенный крик, Редвуд встал, и тотчас же обе руки его очутились в руках старика Коссара, оказавшегося тут же, у ног гиганта. Коссар помог своему старому другу выбраться из автомобиля и снять с себя спортивную амуницию — очки и все остальное.

— Что мой сын? — спросил прежде всего Редвуд.

— Да ничего серьезного, — отвечал Коссар.

— А ваши ребята?

— Что им сделается! Все целы. Здорово дрались, однако. Гигант в это время говорил о чем-то с шофером, а по окончании разговора автомобиль двинулся в обратный путь, при чем фигура Коссара, как и все вообще кругом, вдруг исчезла во мраке, который до тех пор был разгоняем только фонарями машины. Фонари эти, или, лучше сказать, слабые пятна света, распространяемые фонарями перед собою, быстро удаляясь, вскоре скрылись за Кестон-хилл.

— Я был арестован и целых два дня ничего не знал, — сказал Редвуд, обращаясь к невидимому Коссару.

— Ну, как же! Оба дня дрались! — отвечал Коссар. — Палили в них Пищей. Обязательно! Тридцать бомб! Недурно?

— А я к вам от Катергама.

— Знаю, знаю, — сказал Коссар с горьким смехом. — Небось, хочет как-нибудь замять дело?

3

— Где же мой сын? — вновь спросил Редвуд с настойчивостью измученного человека.

— Не беспокойтесь за него, он здесь. Гиганты ждут, что вы им скажете.

Пройдя вслед за Коссаром, по длинному туннелю, направлявшемуся полого вниз и слабо освещенному красноватым светом, Редвуд очутился наконец в огромной яме или траншее, вырытой гигантами ради собственной безопасности.

По первому впечатлению яма эта представляла собою огромное пространство, со всех сторон отгороженное высокими горами и сплошь загроможденное постройками, машинами и кипами каких-то тюков. Повсюду сгущался мрак, лишь временно разгоняемый отражениями электрического луча, постоянно передвигавшегося высоко над головою, да слабым красным светом из отдаленного угла, в котором два гиганта со страшным шумом ковали металл.

Подняв глаза кверху, Редвуд заметил вдали, на фоне неба, знакомые ему контуры старых сараев и мастерских, очутившихся теперь на валу, который окружал яму, и наполовину разрушенных снарядами артиллерии Катергама. В толще вала смутно виднелись амбразуры громадных орудий, около которых кучами были навалены цилиндрические снаряды соответствующих размеров. Повсюду выступали странные формы каких-то непонятных машин и построек, разбросанных в беспорядке. Среди всего этого хаоса показывались и вновь исчезали фигуры гигантов, что-то делавших их то освещаемых лучами прожектора, то пропадавших во мраке.

Огромные фигуры их вполне соответствовали окружающей обстановке, тогда как Редвуд и Коссар казались козявками, ползущими по двору большой фабрики.

Одни гиганты работали, другие сидели или лежали, как бы стараясь заснуть. Неподалеку от входа, на грубом ложе из сосновых веток, лежал и, очевидно, спал гигант, на теле которого в нескольких местах виднелись повязки. Должно быть, это был раненый.

Редвуд стал пристально в него вглядываться, но, убедившись в том, что никогда его прежде не видел, вновь задал Коссару вопрос:

— А где же мой сын?

И в эту минуту увидел сына. Он сидел в тени высокой стальной стены, причем отец мог узнать его только по позе, так как лица видно не было. Он сидел, опершись головою на руку, как бы в глубокой задумчивости или сильно уставший. Рядом с ним можно было различить фигуру принцессы, слегка освещенную красным отблеском кузницы. Она стояла, упираясь рукой в стену, глядя вниз, на своего возлюбленного, и что-то шептала ему.

Редвуд двинулся было к ним, но Коссар остановил его.

— Постойте, — сказал инженер, — прежде всего вы должны передать нам предложения Катергама.

— Да, но… — начал Редвуд и остановился.

Сын его в эту минуту, подняв голову, стал отвечать принцессе, но так тихо, что ничего нельзя было расслышать. Принцесса в свою очередь склонилась ниже, и на лице ее, теперь освещенном более ярко, виднелись слезы.

— А если нас побьют… — послышался голос молодого Редвуда.

Принцесса склонилась еще ниже и заговорила еще тише…

В этом тихом разговоре было так много интимного, что даже Редвуд, старый Редвуд, сердце которого было полно любовью к сыну, почувствовал себя чужим. Это ощущение поразило его. В первый раз в жизни он ясно сознавал, что отец никогда не может так много значить для сына, как сын для отца. В первый раз он понял все преимущества будущего поколения над прошедшим. Отцу нет места между сыном и женою или возлюбленной последнего… Роль отца сыграна…

Решительно повернувшись к Коссару, старый Редвуд твердым голосом сказал своему другу:

— Пойдемте, я передам вам сущность миссии, с которою сюда явился.

Яма была так огромна и так загромождена, что Редвуду долго пришлось идти по разным переходам к тому месту, откуда его могли бы слышать все обитатели импровизированной крепости.

Сначала он, под руководством Коссара, стал спускаться по дороге, проходившей под аркой, которая была перекинута между двумя стенами, затем вышел на большую лестницу или, лучше сказать, наклонную плоскость, проложенную по самому дну траншеи и пересекавшую ее с одного конца до другого. Эта наклонная плоскость представляла собой широкий и очень глубокий ров, казавшийся узким благодаря высоте стен и все же поразивший Редвуда своими размерами. Далеко внизу двигался луч прожектора, временами освещавший фигуры гигантов, которые перекликались между собою, сзывая братьев на военный совет, для того чтобы выслушать предложение Катергама.

Наклонная плоскость шла вниз, точно в какую-то закутанную мраком и полную непонятных тайн пропасть, в которую Редвуд медленно и задумчиво спускался под руководством Коссара. Становилось совсем темно, и Коссар вынужден был вести Редвуда за руку.

— Все это ужасно странно, — сказал последний.

— Грандиозно, — отвечал первый.

— Не только грандиозно, но и странно, непонятно. Всего удивительнее то, что это странно и непонятно даже для меня, который в некотором смысле и создал все это… Надо признаться, что я…

Он остановился, как бы не находя подходящих выражений, и затем продолжал:

— Я не думал об этом прежде… Я работал у себя в кабинете, а время шло да шло. Теперь я вижу, что ведь это… это новый мир, Коссар! Новый мир, новые нужды, небывалые ощущения, небывалые средства! Ведь это… это зародыши нового будущего, юность нового порядка!

Коссар не отвечал, но по неправильности его походки можно было думать, что он волнуется. Редвуд между тем продолжал:

— Это — юность, Коссар, но юность уже не нашего мира. Они через нас перешагнули. У них свои переживания, свой опыт, своя дорога. Мы сотворили новый мир, но он уже вышел из-под нашего контроля и переступает даже границы нашего понимания. Вот эта крепость, например…

— План ее составлен мной, — сказал Коссар.

— А выполнил его кто?

— Мои дети.

— Вот в том-то и дело… Задумать-то мы смогли, а выполнить, развить…

— Ну, конечно, нам не под силу! — воскликнул Коссар, мгновенно разгорячаясь, по своему обыкновению. — Конечно, через нас перешагнули! Обязательно! Каждому овощу свое время! Теперь наступил их черед, пусть они и работают! Вполне понятно! Из того, что мы создали новый мир, вовсе не следует, что мы же должны и жить в нем. Разумеется! Мы — только землекопы. Кончили работу — и ушли. Вот! Мы думали, потели, старались, а теперь их черед. Каждому свое! Просто и понятно! О чем горевать? Это в порядке вещей! Да, в порядке вещей!

Коссар умолк, помогая Редвуду спуститься еще на несколько ступенек.

— Для этого и смерть существует, — вдруг начал опять Коссар. — А как же иначе? Для этого и смерть.

4

После нескольких поворотов и восхождений Коссар с Редвудом дошли до выступа, с которого видна была большая часть траншеи и который представлял собой как бы естественную кафедру для Редвуда при разговоре его с гигантами. Последние собрались уже вокруг выступа и стояли на разных уровнях, в разных положениях. Старший сын Коссара между тем ходил по валу, освещая прожектором окрестности, так как можно было опасаться нарушения перемирия со стороны Катергама. Редвуду лучше всего были видны два кузнеца, полуголые, освещенные огнем горна, от которого они не решались отойти, несмотря на интерес, возбуждаемый речью профессора; что же касается всех остальных, то лица их то освещались случайными отражениями, то пропадали во мраке, так как гигантам неудобно было бы освещать свою яму ввиду возможного нападения.

Но все же иногда та или иная группа выступала из мрака довольно ясно, и Редвуд мог любоваться могучими фигурами гигантов. Одни из них были в металлических панцирях, другие — в кожаных или веревочных костюмах, третьи — в кольчугах или другой одежде. Некоторые сидели на машинах и тюках, другие стояли в разных позах, опираясь друг на друга или прислонясь к стенам. Но все внимательно смотрели на Редвуда, ожидая начала его речи.

А он и пробовал начать эту речь, и не мог: голоса не хватало. Наконец, увидав на одно мгновение лицо своего сына, одновременно нежное, решительное и строгое, с глазами, тоже устремленными на него, Редвуд нашел в себе силу заговорить, и притом так, что голос его отчетливо доносился до последних рядов слушателей.

— Меня послал Катергам, — начал он, — предложить вам условия сдачи.

На минуту голоса опять не хватило, но, помолчав немножко, Редвуд справился со своим волнением и продолжал:

— Условия эти невозможны. Теперь, когда я вижу вас здесь всех вместе, я знаю, что они невозможны, но я все же должен их передать вам, потому что взялся, а взялся потому, что желал видеть своего сына… и вас всех. Опять повторяю я хотел видеть сына.

— Ну, говорите же условия, — сказал Коссар.

— Вот что Катергам предлагает: он хочет, чтобы вы ушли из его мира.

— Куда? — послышались возгласы.

— Этого он не знает. Куда-нибудь в места удаленные от обитаемых стран. И притом он хочет, чтобы вы не производили больше Пищи и не имели детей, а, прожив свою жизнь, как вам нравится, исчезли бы навсегда. Редвуд умолк.

— И это все? — спросил чей-то голос.

— Это все.

Последовало глубокое молчание. Редвуд сел на поданный ему стул, положил ногу на ногу и стал нервно покачивать носком ботинка, чувствуя себя какой-то нелепой игрушкой среди этих громадных тел, собранных в одну толпу. Звуки знакомого голоса заставили его позабыть об обстановке.

— Вы слышали, братья, — сказал этот голос откуда-то из тьмы.

— Слышали, — отозвался кто-то.

— Какой же будет ответ, братья?

— Катергаму?

— Конечно нет, не согласны!

— А дальше что?

Несколько секунд продолжалось молчание, затем кто-то произнес:

— Собственно говоря, эти пигмеи правы. С их собственной точки зрения, разумеется. Они совершенно основательно стремятся уничтожить все, превышающее привычные для них размеры, будут ли то растения или животные. Вполне основательно желают они уничтожить и нас. Разумно — опять-таки с их точки зрения — желать, чтобы мы теперь не размножались. Они понимают, — да и нам пора понять, — что гиганты и пигмеи вместе не уживутся. Сам Катергам сколько раз говорил, что мир должен принадлежать или нам, или им.

— Нас теперь не наберется и полсотни, — заметил кто-то, — а их миллионы.

— Как бы то ни было, интересы наши сталкиваются. Продолжительное молчание.

— Так что ж нам, умирать, что ли?

— Конечно, нет!

— Тогда, значит, им умирать?

— Зачем?

— Да ведь сам же Катергам так говорит! Он говорит, что мир должен принадлежать или им, или нам. Третьего исхода нет. Катергам теперь отказался от мысли избивать нас. Он хочет, чтобы мы прожили нашу жизнь где-нибудь подальше и затем умерли один за другим, не оставив потомства. Тогда маленькие людишки истребят всю гигантскую растительность и всех гигантских животных, выжгут всякие следы Пищи и отделаются от гигантов навсегда. Тогда мир вновь будет принадлежать им. Тогда они спокойно станут наслаждаться своей пигмейской жизнью, оказывая друг другу пигмейские услуги и учиняя пигмейские жестокости. Тогда им удастся, может быть, осуществить все свои мечты: прекратить войны, ограничить размножение рода человеческого и засесть в одном всемирном городе, занимаясь пигмейскими делишками, наслаждаясь пигмейским искусством, любуясь друг на друга до тех пор, пока вся планета не замерзнет.

Где-то в углу ямы с резким шумом упал железный лист.

— Братья! Я знаю, что нам делать! — произнес знакомый Редвуду голос, и при свете случайно упавшего на толпу луча старый профессор увидал, что все юношеские лица гигантов обернулись к его сыну.

— Делать Пищу очень легко, — продолжал последний, — мы наделаем ее для всего света.

— И что ж дальше?

— Нас меньше пятидесяти, а их миллионы.

— Но ведь мы еще держимся.

— Да, пока!

— Возможно, что и еще продержимся.

— Так-то так, но подумайте, чего это будет стоить. Сколько народу погибнет!

— Что же думать о погибших, — воскликнул кто-то, — подумайте лучше о будущих поколениях!

— Братья! — начал опять молодой Редвуд. — Что же нам остается делать? Что нам делать, если не драться с ними, а победив, заставить их есть Пищу? Они теперь уже не могут избежать своей участи. Предположите, что это возможно! Предположите, что мы заглушим свои инстинкты, задушим нашу силу и наши способности, откажемся от всего, что дала нам судьба, — от всего, что ты, отец, дал нам, — и молча, покорно унесем свою мощь в могилу, превратившись в ничто, как будто нас никогда и не было. Что же, разве пигмейский мир останется таким, каким он был до нас? Они могут, конечно, бороться с гигантизмом, но могут ли они победить? Если бы они даже всех нас перебили, что тогда? Спасло бы их это? Никоим образом! Потому что великое не только в нас, оно повсюду: оно в Пище и даже в самой сущности природы, в законах ее существования и развития, во времени и в пространстве. Расти, расти бесконечно — вот в чем состоит закон жизни! Я не знаю другого.

— А любить своих ближних и помогать им?

— Это тоже значит расти… если только мы не будем помогать своим ближним оставаться маленькими и ничтожными.

— Но ведь они будут отчаянно сопротивляться нашим попыткам заставить их расти, — сказал кто-то.

— Ну, что ж из этого? — возразил другой.

— Они будут сопротивляться в любом случае, — начал опять молодой Редвуд, — откажемся ли мы принять их условия, или нет, они во всяком случае будут стараться истребить нас. И лучше, если они будут делать это открыто, путем войны. Мир между нами может быть только неискренний, причем они рано или поздно нападут на нас врасплох. Нет, братья, не обманывайтесь: так или иначе они добьются своего. Война началась, и кончиться она может только полной победой одной из сторон. Если у нас не хватит предусмотрительности, то мы окажемся в их руках простым оружием против наших собственных детей, против великого дела, к которому судьбою призваны. Война еще только начинается. Вся наша жизнь должна быть сплошной битвой. Многие из нас погибнут, многие будут убиты. Победа даром не дается и будет нам стоить дорого. Но ничего! Лишь бы только сохранить свою позицию. Лишь бы только оставить после себя новое воинство, постоянно растущее и обеспечивающее окончательную победу!

— А теперь что же делать?

— И теперь, и после мы должны распространять Пищу, насытить ею весь мир!

— Надо же дать им какой-нибудь ответ, предложить условия со своей стороны.

— Наши условия — свобода производства и распространения Пищи. Никаких компромиссов между пигмеями и гигантами не может быть. Или те, или другие! Какое право имеют родители заслонять от своих детей свет и требовать, чтобы дети не превышали их своими размерами? Так ли я говорю, братья?

Толпа гигантов ответила одобрительным ропотом.

— И для их детей это выгоднее, — сказал чей-то голос из мрака, — станут, по крайней мере, настоящими людьми.

— Да и для родителей не худо сделаться родоначальниками новой расы, — подкрепил другой.

— Но ведь в следующем поколении все-таки будут и гиганты, и пигмеи, — сказал старик Редвуд, глядя на своего сына.

— Не только в следующем, но и еще во многих. И пигмеи будут нападать на гигантов, и гиганты будут теснить пигмеев. Так должно быть, отец!

— Значит, постоянная битва.

— Бесконечная война. Бесконечное недоразумение. Вся жизнь такова. Маленькое и великое никогда не поймут друг друга. Но в каждом человеке, отец, живет стремление к величию, только и ждущее благоприятных условий для своего развития, то есть Пищи.

— Так, значит, я вернусь к Катергаму и скажу ему…

— Нет, отец, ты останешься с нами, а ответ наш уже к утру дойдет до Катергама.

— Он пойдет на приступ.

— Пускай, — отвечал молодой Редвуд.

— Пора приниматься за работу, — послышался чей-то голос, и гиганты стали расходиться.

Кузнецы вновь принялись за свое дело, и ритмический стук их молотов послужил как бы музыкальным аккомпанементом к только что разработанной гигантской теме. Раскаленный металл светился ярче, чем прежде, и давал Редвуду возможность подробно рассмотреть обстановку импровизированной крепости с различными боевыми машинами, готовыми к действию. В стороне от них и на более высоком уровне стоял дом Коссаров. Около него виднелись величественные и прекрасные фигуры молодых гигантов в блестящих кольчугах, которые готовились к бою.

Фигуры эти были до такой степени могучи и грандиозны, движения их так решительны и свободны, что сердце старого профессора на минуту согрелось.

Среди гигантов был и его сын, и первая из гигантских женщин — принцесса.

Тогда в уме его, в виде контраста, возникло воспоминание о Бенсингтоне — маленьком, деликатном Бенсингтоне, стоящем с цыпленком в руках и смотрящем из-под очков на раздраженную кузину Джен.

Вспомнилось ему также его собственное настроение в те дни, когда жена не пускала его в детскую и когда тайные мечты о будущем казались ему самому непозволительными для скромного ученого.

А теперь? Теперь в этих молодых гигантах он видит неоспоримое доказательство справедливости своих соображений, очевидное воплощение самой необузданной своей мечты. В то, о чем он едва смел думать, они уже твердо верят. Но имеют ли они право верить? Не ошибаются ли? Не повела бы их вера к окончательной гибели…

Лихорадка и усталость довели старого Редвуда почти до обморока. Вера его перед самым моментом осуществления заветной мечты поколебалась. Правы ли, в самом деле, гиганты? Победят ли они? Эта геройская решимость, все эти высокие стремления — может быть, те же мечты, юношеское увлечение? Может быть, в своей вере они погибнут со всем арсеналом придуманных ими средств сопротивления? Может быть, все эти средства — только игрушки, созданные детским воображением, — картонные крепости и деревянные пушки, которые поутру будут превращены в ничто.

Да уж не спит ли он сам, старый ученый, не спят ли все эти новые гиганты и не видят ли они во сне ту великую будущностью, о которой они говорили, ту мощь и те средства защиты, которыми будто бы обладают? Завтра же восстанет на них мир бесчисленного множества маленьких людишек, мир мелкой зависти и дрянных делишек, мир скаредной скупости и безвкусной, бессмысленной роскоши, мир тщеславия, интриг и лицемерия, мир игроков, обманщиков, спекулянтов — тот мир, в котором нет ни творчества, ни воображения, ни веры, ни надежды, ни любви, ни мужества, — ничего, кроме низости, тупости и злобы против всякого, кто осмелится нарушить рутину. Восстанет на них этот мир и раздавит одной своей численностью…

Редвуду казалось, что он уже видит гигантов тонущими в безграничном океане пигмейства. А они вон стоят целой группой перед огнем, не предчувствуя близкой гибели!

Нет, конечно, все они спали до сих пор и грезили! Конечно, пигмейский мир победит! Конечно, завтра же все гиганты будут перебиты, Пища уничтожена, а он, старый мечтатель, проснется опять в своем кабинете, запертый на замок, как в эти два дня! В чем же состоит пигмейская жизнь, как не в том, чтобы вечно чувствовать себя запертым в маленькой комнате?

Да, он проснется от своей многолетней мечты, и проснется среди битвы и кровопролития, которые докажут ему, что его Пища была самым гибельным из заблуждений, что вера и надежда, поддерживавшие его жизнь, были ничем иным, как красивыми бабочками, порхавшими над бездонной пропастью… Пигмейство непобедимо!

Разочарование старого ученого было до такой степени глубоко и болезненно, что он закрыл глаза руками и боялся открыть их, чтобы не увидеть свои опасения уже сбывшимися.

До него донеслись голоса гигантов, переговаривавшихся под аккомпанемент тяжелых ударов молота. Прилив сомнения начал отступать. Ведь вот же они, те гиганты, о которых он мечтал всю жизнь! Осуществилась же все-таки эта мечта! Ничего не может быть реальнее ее воплощения. Почему же не осуществиться и не стать реальными всем тем великим вещам, тому великому грядущему, о котором он теперь мечтает уже не один, а вместе с теми, кому предстоит осуществить это грядущее? Почему бы пигмейству, низости, зверству быть вечными, непобедимыми?

Редвуд открыл глаза.

— Конечно! — воскликнули кузнецы, бросая свои молоты.

Тогда зазвучал голос откуда-то сверху. Старший сын Коссара, стоя на валу, захотел говорить с братьями.

— Мы вовсе не стремимся к тому, чтобы смести маленьких людишек с лица земли и остаться единственными ее обладателями, — говорил он. — Мы сами — только один шаг вперед на пути от их ничтожества к грядущему величию, и не за нас самих мы будем биться, а за право сделать этот шаг. Для чего мы существуем, братья? Для того, чтобы служить разумному и свободному созиданию… От пигмеев произошли мы, а от нас должна произойти жизнь еще более великая. Земля не место для игры или успокоения, иначе мы должны бы были добровольно подставить свое горло под нож пигмеев, так как не имели бы большего права на жизнь, чем они. А они в свою очередь должны были бы уступить свое место муравьям и гадам. Мы не за себя будем биться, а за рост, за постоянное усиление жизни. Умрем ли мы завтра, или нет, — жизнь победит через нас. Расти — вот вечный закон жизни! Вырасти из этих щелей и трещин, вырваться из этого мрака на простор и свет всей вселенной — вот ее задача! Расти и расти вечно, для того чтобы дорасти до понимания вселенной, — вот смысл жизни! Земля только первая ступень. Бесстрашный дух должен стремиться дальше…

Туда!

Так закончил свою речь молодой Коссар, красивым жестом подняв руку к небу. Как раз в эту минуту луч прожектора осветил верхнюю половину его тела, облеченного в блестящую кольчугу, и лицо с глазами, сверкавшими вдохновением.

Затем свет погас, и от яркого видения остался только один гигантский силуэт, вырисовывавшийся на фоне звездного неба.

Примечания

Абстракция — отвлечение, устранение из содержания понятия различных признаков и выделение в общей форме одного или нескольких признаков с целью получения отвлеченного понятия. Например, движение — абстракция определенного признака, общего всем движущимся телам.

Абсцисса, см. координаты.

Алкалоиды — сложные вещества животного и растительного происхождения. Алкалоиды извлекаются главным образом из растений; в настоящее время их известно более 200, среди них никотин, извлекаемый из табака, атропин — из белладонны, дурман — из белены, морфий — из мака (точнее из опиума), хинин — из коры хинного дерева, стрихнин — из семян чилибухи, кофеин — из чая, кофе, какао и т. д. Многие алкалоиды являются сильнейшими ядами, главным образом действующими на нервы и мышцы, но вместе с тем многие представляют очень важные лекарственные средства (хинин, морфий, атропин, стрихнин и т. д.). Алкалоиды издавна употребляются человеком, с одной стороны, для возбуждения нервной системы (чай, кофе, какао), а с другой — для ее успокоения (опий, морфий, табак). Неумеренное, постоянное употребление человеком этих ядов называется наркоманией. Наркомания грозно распространяется, особенно в странах капитализма, в связи с растущей безработицей, ростом цен, жилищной нуждой и другими социальными условиями.

Андромеда — 1) по греческому сказанию — дочь эфиопского царя Цефея. Была принесена отцом в жертву чудовищу, посланному богом морей Посейдоном, и освобождена Персеем (см.). 2) Большое созвездие в Северном полушарии, с замечательной туманностью, видимой простым глазом. 3) Растение из семейства вересковых (см.).

Анемия — малокровие.

Антагонизм — борьба противоположных начал; в обиходной речи — противодействие в силу соперничества или противоречия интересов, вражда.

Антимакассар — салфеточка для покрывания подушки или спинки мебели.

Атомы — мельчайшие частицы, из которых состоят все тела, твердые, жидкие и газообразные. Прежде атом определяли как неделимую, наименьшую частицу, которую нельзя раздробить доступными средствами. В настоящее время установлено, что атомы могут разрушаться, как сами по себе, так и путем искусственного расщепления. Атомы по размеру чрезвычайно малы, невидимы даже под микроскопом, но в существовании их можно наглядно убедиться по тем сгущениям, в виде туманной ниточки, которые быстро летящий атом производит в воздухе, насыщенном водяными парами. Сделав моментальную фотографию, можно видеть на снимке следы движения отдельных атомов.

Баллистика — прикладная наука, изучающая законы полета артиллерийских снарядов.

Барельеф — выпуклое скульптурное изображение на плоскости.

Билль — законопроект, вносимый в одну из палат английского парламента, становится законом по принятии палатами и утверждения королем.

Болиголов — двухлетняя трава, очень ядовитая; на вкус горькая; применяется в медицине. В Древней Греции сок болиголова служил для отравления преступников.

Бутафорский — поддельный, фальшивый.

Бутафория — разного рода вещи (оружие, утварь, мебель), употребляемые в театре для создания на сцене видимости бытовой или исторической обстановки.

Вереск — низкий вечнозеленый кустарник, с мелкими листьями и лиловато-розовыми цветками. Вереск обычно растет по сухим местам, борам и торфяным болотам.

Вето (лат. запрещаю) в государственном праве буржуазных стран — право органа верховной власти, главным образом монарха или президента республики, отказать в утверждении проекта постановления другого органа, главным образом законодательного собрания.

Виварий — помещение для содержания различных животных, главным образом с целью научных наблюдений и опытов.

Гайд-парк — большой парк в Лондоне; в Гайд-парке устраиваются народныемитинги.

Гальванизация — электризация, лечение электрическим током низкого напряжения, получаемого от одного элемента или от батареи из нескольких таких элементов.

Гексли Томас Генри (1825–1895) — крупный зоолог, физиолог, анатом, сподвижник Дарвина и борец за его учение; своими работами он дал целый ряд доказательств в пользу учения Дарвина. Гексли первый разобрал с точки зрения этого учения вопрос о месте человека в системе животных, доказав, что в строении тела различия между человекообразными обезьянами и человеком меньше, чем между этими обезьянами и низшими обезьянами.

Геракл (Геркулес) — латинское название мифического героя, отличавшегося большой физической силой.

Гербарий — систематическое собрание высушенных под прессом растений.

Гидротерапия — водолечение, использование физических свойств воды разных температур с лечебной целью.

Гипертрофия — увеличение по сравнению с нормальным объема какого-либо органа при сохранении в нем нормального соотношения его частей.

Гиппопотам — то же, что бегемот.

Гистология — наука о тончайшем строении животных и растительных организмов, изучаемых главным образом посредством микроскопа.

Гладиаторы — в древнем мире специально обученные бойцы, преимущественно из рабов и военнопленных, которые сражались друг с другом (иногда со зверями) на арене цирков.

Голиаф — в библейской легенде — великан-филистимлянин, убитый Давидом. Имя Голиаф стало обозначением великана.

Готика — готический стиль — обозначение стиля, развившегося первоначально (в XII в.) в северо-западной Франции и Англии и позднее распространившегося по всей Западной Европе. Высокие храмы, городские дома союзов и цехов, с их поднимающимися ввысь арками, с яркими расцвеченными окнами, с обилием скульптурных украшений — типичные памятники готики.

Давид — по библейскому сказанию, царь еврейский, от которого вели свое происхождение цари Иудеи («дом Давидов»).

Диагноз — распознавание болезни на основании результатов исследования больного.

Дисперсия света — разложение света, получающееся при помощи призмы (см.), благодаря тому, что лучи света разной цветности преломляются призмой различно. (Преломление света — см. примечание к роману Уэллса «Человек-Невидимка»). Сильнее всего преломляются фиолетовые лучи, потому что они и сильнее всего отклоняются призмой к ее основанию. Менее всего преломляются и отклоняются призмой красные лучи. Бесцветный луч света на самом деле состоит из смеси различных лучей, поэтому он, пройдя через призму, разделяется на лучи различного цвета и дает на экране полосу, состоящую из полосок красной, оранжевой, желтой, зеленой, голубой, синей, фиолетовой. Полоса эта называется спектром, а цвета — спектральными цветами.

Дромадер — одногорбый верблюд, родиной которого считается Аравия. Теперь он известен только в домашнем состоянии

и является незаменимым транспортным животным в тех диких пустынях, где еще нет или мало железных дорог.

Дувр — старинный, сильно укрепленный порт в Англии; главный пункт морской переправы из Англии на континент.

Идиосинкразия — ненормальная, повышенная реакция организма некоторых людей на некоторые лекарства, некоторые виды пищи, запахи и т. д. Например, у некоторых людей после употребления земляники появляется сыпь и т. п. В переносном смысле идиосинкразия — индивидуальные особенности, проявляющиеся в симпатии или отвращении к чему-нибудь.

Инкубатор — аппарат для искусственного высиживания яиц.

Калибан — герой произведения Шекспира «Буря» — получеловек, получудовище; в переносном смысле неуклюжее существо.

Калькутта — главный город провинции Бенгалия в Индии, важный пункт на торговом пути между странами Западной Европы и Дальнего Востока.

Камера-обскура — ящик с небольшим отверстием на одной из стенок; на противоположной стенке получается обратное изображение предметов, находящихся перед отверстием. Употребляется для зарисовки изображений, но может служить и для получения фотографических снимков.

Катаклизм — 1) первоначально — всемирный потоп; 2) внезапный резкий переворот.

Катехизис (греч.) — 1) краткое изложение (в вопросах и ответах) христианского вероучения; 2) всякое краткое изложение какого-нибудь учения.

Книксен (нем.) — старомодный почтительный поклон с приседанием.

Кент — город в Англии в графстве Кент.

Клерикализм — система взглядов, стремлений и организаций, ставящих своей целью господство церкви и духовенства в политической жизни страны. Первоначально понятие «клерикализм» было связано с борьбой католической церкви, во главе с папой, за власть и влияние в общественной и государственной жизни, но впоследствии стало употребляться, в особенности в СССР, по отношению к подобным стремлениям со стороны всякого духовенства (протестантского, православного, еврейского, мусульманского и т. д.).

Кольчуга — доспех восточного происхождения в виде рубахи из железных колец.

Конвенция — наименование международных договоров специального, особенно технического, содержания. Таковы Гаагские конвенции о законах и обычаях войны, консульские конвенции и т. д. Термин «конвенция» применяется и к военным соглашениям («военные конвенции»). Конвенцией называется также договор экономического содержания между различными хозяйственными организациями, заключаемый для урегулирования вопросов сбыта, производства, распределения заказов и т. д.

Конт Огюст (1798–1857) — французский математик и философ — глава школы позитивистов. Свое учение, изложенное в «Курсе позитивной философии», он рассматривал как свободное от метафизических (см.) предпосылок и основанное на положительном (позитивном) знании, исходящем из фактов опыта. Хотя философия Конта была частичной реакцией против идеализма, но сама носит глубокие следы противоречий идеализма.

Координаты — величины или числа, определяющие положение какой-нибудь точки на плоскости или в пространстве. Системы координат различны: простейшие и наиболее употребительные из них — прямоугольные координаты: на плоскости берут две взаимно перпендикулярные прямые линии, пересекающиеся в определенной точке. Горизонтальная линия называется осью абсцисс, а вертикальная — осью ординат. Расстояние от какой-нибудь точки до оси абсцисс называется ее абсциссой, а до оси ординат — ординатой. Если известны абсцисса и ордината точки, то ее положение на плоскости полностью определено. Метод координат широко применяется при построении диаграмм («кривые роста» и пр.).

Коттедж — загородный небольшой особняк-усадьба, приспособленный для зимнего пребывания. Так называется также особый тип жилого дома в Англии, состоящего обычно из одной небольшой квартиры, расположенной, по английскому обычаю, в двух этажах с внутренней лестницей: 1-й этаж — кухня, столовая и гостиная; 2-й этаж — спальни, детские, ванная.

Кошениль — название насекомых, самки которых дают ценную красную краску — кармин.

Креозот — жидкий маслянистый продукт перегонки дерева или каменного угля; обладает сильным, едким запахом. Лучший креозот — из букового дерева — употребляется в медицине (при легочном туберкулезе, бронхите и т. д.).

Крикет — спортивная игра мячом, распространенная в Англии. В игре участвуют 2 команды. Задача игры — осаждать ворота противника.

Кулуары — коридор и др. помещения вне залы заседаний парламента, служащие для отдыха, а часто для предварительных переговоров.

Курат — название католического священника — всякий приходский священник для своего прихода.

Ламентация — жалоба, сетование.

Лебон Гюстав (1841) — французский врач и социолог, ученый, работавший в различных областях науки: физике, гигиене, физиологии, социологии и психологии. В социологии и психологии Лебон был идеалистом, утверждая, что «жизнь какого-нибудь народа и все проявления его цивилизации составляют простое отражение его души». Основа же народной «души» — общие чувства, интересы и верования. Идеи и характер народа — главные факторы цивилизации; их выразителем является не толпа, поступки которой, по мнению Лебона, бессознательны, а лишь высокоразвитые личности.

Метафизика — раздел философии — учение о первоначалах всякого бытия, о сущности мира, об абсолютном, безусловном и сверхопытном.

Метафизический — относящийся к метафизике (см.); сверхчувственный, сверхопытный.

Метеорологические записи — записи о состоянии атмосферы. Обычно они делаются особыми метеорологическими знаками, обозначающими отдельные явления погоды (напр.: облачность, дождь, ветер и т. д.) на специальных, так называемых синоптических картах.

Монте-Карло — город в княжестве Монако на берегу Средиземного моря; пользуется огромной популярностью среди мировой буржуазии, не столько благодаря своему прекрасному климату, сколько благодаря игорному дому.

Новатор — человек, вводящий новшества в какой-либо области науки, техники, искусства, общественной жизни и пр.

Нордау Макс (1849–1923) — немецкий писатель, уроженец Венгрии. Получил известность своими блестящими, написанными в легком фельетонном стиле, книгами «Парадоксы» и «Условная ложь современной цивилизации» (1883). В книге «Вырождение» (1892) выступил против различных направлений литературы и искусства «конца века».

Ордината — см. координаты.

Паллиативное средство — средство, временно излечивающее или облегчающее что-нибудь, временно помогающее.

Пантагрюэль — великан, герой романа того же названия, французского писателя XVI столетия Рабле.

Панцирь — доспех, в виде металлической или кожаной рубашки, существовавший до введения огнестрельного оружия.

Персей — герой греческого мифа, сын бога Юпитера, отрубивший голову Медузе, одной из трех сестер Горгон — ужасных существ подземного мира. Олицетворяя ужасы ада, Медуза рисовалась со змеями на голове вместо волос, с огромными зубами и медными копытами; взглядом своим она превращала все живое в камень.

Перспектива — оптическое явление, когда предметы, по мере удаления от нас, кажутся уменьшающимися. Это свойство нашего глаза видеть так предметы при изображении их в картине разработано в определенные правила — законы перспективы. Главным свойством перспективы является стремление линий, идущих вглубь к одной точке — главной точке схода.

Пигменты — всевозможные красящие вещества; особого рода цветные вещества, вырабатываемые животным организмом и придающие окраску крови, волосам, глазам, коже и т. д.

Пинта — старинная мера жидкости (1/2 кружки), равная в Англии 0, 567 литра.

Призма — многогранник, две противоположные стороны которого представляют два равных многоугольника или треугольника, лежащие в параллельных плоскостях, остальные же стороны представляют либо прямоугольники, либо параллелограммы. Для разложения света пользуются треугольной стеклянной призмой, обладающей свойством преломлять лучи, отклоняя их от первоначального направления.

Радиоактивность — способность некоторых (очень немногих) веществ излучать невидимые для глаза лучи различной природы; лучи эти представляют собою потоки мельчайших частей материи, заряженных электричеством, положительным или отрицательным. В наибольшей степени радиоактивность присуща радию, урану, торию и т. д. и используется с лечебной целью для борьбы с такими трудноизлечимыми болезнями, как рак, волчанка и пр.

Ракурс — изображение предметов в сокращении, обусловленном законами перспективы (см.).

Регламентация — установление для какой-либо деятельности определенных правил; подчинение особым постановлениям известных отношений и форм обыденной жизни.

Резиденция — город, в котором находится глава государства и высшие государственные учреждения.

Респиратор — надеваемый на нос и рот прибор для защиты легких от холодного или вредного воздуха; употребляется при некоторых легочных заболеваниях, также в производствах, при которых выделяются вредные испарения, и в военном деле — для защиты от действия отравляющих газов (противогазы).

Рефлекс — в своем простейшем виде представляет машинообразное действие организма под влиянием внешнего раздражения: например, отдергивание руки при соприкосновении с горячим предметом. При этом раздражение по нерву передается к спинному или головному мозгу, а от них, к мышцам. Получается как бы отражение раздражения от центральной нервной системы (мозга), которая играет роль распределителя, направляющего раздражение к тем или иным мышцам (мускулам).

Рутина — следование старым образцам без критического отношения к ним; косность.

Склероз — болезненное отвердение тканей животного организма, в особенности кровеносных сосудов, потеря ими эластичности, влекущая за собой разные заболевания.

Симптом — внешний признак, помогающий распознать какое-нибудь явление, например, определить болезнь, установить развитие какого-нибудь процесса общественной жизни и т. д.

Спектр — см. дисперсия света.

Спич — публичная речь при чествовании кого-либо, вообще краткая торжественная речь.

Тайнобрачные растения не развивают цветов и типичных плодов. К ним относятся самые разнообразные растения, начиная от мельчайших бактерий, грибов до сложно организованных папоротников.

Тис — хвойное дерево, с ярко-красными ягодоподобными цветами; всех видов тиса насчитывается до двадцати. В древности тис считался «деревом смерти».

Фауна — совокупность всех видов животных какой-либо местности или страны.

Феномен — необычайное явление, необычайный человек.

Филантропия — в буквальном смысле — человеколюбие; применяется для обозначения благотворительности, в буржуазном обществе принимающей ханжески-лицемерный характер.

Флора — совокупность всех видов растений какой-либо местности или страны.

Формула — краткое и точное выражение какой-либо закономерности или положения; в точных науках — совокупность чисел, соединенных посредством условных знаков, которые показывают, какие надо произвести над этими числами действия для того, чтобы получить искомое число. Обычно числа в формуле представлены в виде букв, имеющих определенное, заранее обусловленное значение.

Эвристический метод — метод обучения посредством наводящих вопросов учителя.


1904

Герберт Уэллс ВОЙНА МИРОВ

Часть первая ПРИБЫТИЕ МАРСИАН

Глава I  Накануне войны

Никто не поверил бы в последние годы девятнадцатого столетия, что за всем происходящим на Земле зорко и внимательно следят существа более развитые, чем человек, хотя такие же смертные, как и он; что в то время, как люди занимались своими делами, их исследовали и изучали, может быть, так же тщательно, как человек в микроскоп изучает эфемерных тварей, кишащих и размножающихся в капле воды. С бесконечным самодовольством сновали люди по всему земному шару, занятые своими делишками, уверенные в своей власти над материей. Возможно, что инфузория под микроскопом ведет себя так же. Никому не приходило в голову, что более старые миры вселенной — источник опасности для человеческого рода; самая мысль о какой-либо жизни на них казалась недопустимой и невероятной. Забавно вспомнить некоторые общепринятые в те дни взгляды. Самое большее, допускалось, что на Марсе живут другие люди, вероятно, менее развитые, чем мы, но, во всяком случае, готовые дружески встретить нас как гостей, несущих им просвещение. А между тем через бездну пространства на Землю смотрели глазами, полными зависти, существа с высокоразвитым, холодным, бесчувственным интеллектом, превосходящие нас настолько, насколько мы превосходим вымерших животных, и медленно, но верно вырабатывали свои враждебные нам планы. На заре двадцатого века наши иллюзии были разрушены.

Планета Марс — едва ли нужно напоминать об этом читателю — вращается вокруг Солнца в среднем на расстоянии 140 миллионов миль и получает от него вдвое меньше тепла и света, чем наш мир. Если верна гипотеза о туманностях, то Марс старше Земли; жизнь на его поверхности должна была возникнуть задолго до того, как Земля перестала быть расплавленной. Масса его в семь раз меньше земной, поэтому он должен был значительно скорее охладиться до температуры, при которой могла начаться жизнь. На Марсе есть воздух, вода и все необходимое для поддержания жизни.

Но человек так тщеславен и так ослеплен своим тщеславием, что никто из писателей до самого конца девятнадцатого века не высказывал мысли о том, что на этой планете могут обитать разумные существа, вероятно, даже опередившие в своем развитии людей. Также никто не подумал о том, что так как Марс старше Земли, обладает поверхностью, равной четвертой части земной, и дальше отстоит от Солнца, то, следовательно, и жизнь на нем не только началась гораздо раньше, но уже близится к концу.

Неизбежное охлаждение, которому когда-нибудь подвергнется и наша планета, у нашего соседа, без сомнения, произошло уже давно. Хотя мы почти ничего не знаем об условиях жизни на Марсе, нам все же известно, что даже в его экваториальном поясе средняя дневная температура не выше, чем у нас в самую холодную зиму. Его атмосфера гораздо более разрежена, чем земная, а океаны уменьшились и покрывают только треть его поверхности; вследствие медленного круговорота времен года около его полюсов скопляются огромные массы льда и затем, оттаивая, периодически затопляют его умеренные пояса. Последняя стадия истощения планеты, для нас еще бесконечно далекая, стала злободневной проблемой для обитателей Марса. Под давлением неотложной необходимости их ум работал более напряженно, их техника росла, сердца ожесточались. И, глядя в мировое пространство, вооруженные такими инструментами и знаниями, о которых мы только можем мечтать, они видели невдалеке от себя, на расстоянии каких-нибудь 35 миллионов миль по направлению к Солнцу, утреннюю звезду надежды — нашу теплую планету, зеленую от растительности и серую от воды, с туманной атмосферой, красноречиво свидетельствующей о плодородии, с мерцающими сквозь облачную завесу широкими просторами населенных материков и тесными, заполненными флотилиями судов, морями.

Мы, люди, существа, населяющие Землю, должны были казаться им такими же чуждыми и примитивными, как нам — обезьяны и лемуры. Разумом человек признает, что жизнь — это непрерывная борьба за существование, и на Марсе, очевидно, думают так же. Их мир начал уже охлаждаться, а на Земле все еще кипит жизнь, но это жизнь каких-то низших тварей. Завоевать новый мир, ближе к Солнцу, — вот их единственное спасение от неуклонно надвигающейся гибели.

Прежде чем судить их слишком строго, мы должны припомнить, как беспощадно уничтожали сами люди не только животных, таких, как вымершие бизон, и птица додо, но и себе подобных представителей низших рас. Жители Тасмании, например, были уничтожены до последнего за пятьдесят лет истребительной войны, затеянной иммигрантами из Европы. Разве мы сами уж такие поборники милосердия, что можем возмущаться марсианами, действовавшими в том же духе?

Марсиане, очевидно, рассчитали свой спуск с удивительной точностью — их математические познания, судя по всему, значительно превосходят наши — и выполнили свои приготовления изумительно согласованно. Если бы наши приборы были более совершенны, то мы могли бы заметить надвигающуюся грозу еще задолго до конца девятнадцатого столетия. Такие ученые, как Скиапарелли[14], наблюдали красную планету — любопытно, между прочим, что в течение долгих веков Марс считался звездой войны, — но им не удавалось выяснить причину периодического появления на ней пятен, которые они умели так хорошо заносить на карты. А все эти годы марсиане, очевидно, вели свои приготовления.

Во время противостояния, в 1894 году, на освещенной части планеты был виден сильный свет, замеченный сначала обсерваторией в Ликке, затем Перротеном в Ницце и другими наблюдателями. Английские читатели впервые узнали об этом из журнала «Нэйчер» от 2 августа. Я склонен думать, что это явление означало отливку в глубокой шахте гигантской пушки, из которой марсиане потом обстреливали Землю. Странные явления, до сих пор, впрочем, не объясненные, наблюдались вблизи места вспышки во время двух последующих противостояний.

Гроза разразилась над нами шесть лет назад. Когда Марс приблизился к противостоянию, Лавелль с Явы сообщил астрономам по телеграфу о колоссальном взрыве раскаленного газа на планете. Это случилось двенадцатого августа около полуночи; спектроскоп, к помощи которого он тут же прибег, обнаружил массу горящих газов, главным образом водорода, двигавшуюся к Земле с ужасающей быстротой. Этот поток огня перестал быть видимым около четверти первого. Лавелль сравнил его с колоссальной вспышкой пламени, внезапно вырвавшегося из планеты, «как снаряд из орудия».

Сравнение оказалось очень точным. Однако в газетах на следующий день не появилось никакого сообщения об этом, если не считать небольшой заметки в «Дейли телеграф», и мир пребывал в неведении самой серьезной из всех опасностей, когда-либо угрожавших человечеству. Вероятно, и я ничего бы не узнал об извержении, если бы не встретился в Оттершоу[15] с известным астрономом Оджилви. Он был до крайности взволнован сообщением и пригласил меня этой ночью принять участие в наблюдениях за красной планетой.

Несмотря на все последовавшие бурные события, я очень ясно помню наше ночное бдение: черная, безмолвная обсерватория, завешенный фонарь в углу, бросающий слабый свет на пол, мерное тикание часового механизма в телескопе, небольшое продольное отверстие в потолке, откуда зияла бездна, усеянная звездной пылью. Почти невидимый Оджилви бесшумно двигался около прибора. В телескоп виден был темно-синий круг и плававшая в нем маленькая круглая планета. Она казалась такой крохотной, блестящей, с едва заметными поперечными полосами, со слегка неправильной окружностью. Она была так мала, с булавочную головку, и лучилась теплым серебристым светом. Она словно дрожала, но на самом деле это вибрировал телескоп под действием часового механизма, державшего планету в поле зрения.

Во время наблюдения звездочка то уменьшалась, то увеличивалась, то приближалась, то удалялась, но так казалось просто от усталости глаза. Нас отделяли от нее 40 миллионов миль — больше 40 миллионов миль пустоты. Немногие могут представить себе всю необъятность той бездны, в которой плавают пылинки материальной вселенной.

Вблизи планеты, я помню, виднелись три маленькие светящиеся точки, три телескопические звезды, бесконечно удаленные, а вокруг — неизмеримый мрак пустого пространства. Вы знаете, как выглядит эта бездна в морозную звездную ночь. В телескоп она кажется еще глубже. И невидимо для меня, вследствие удаленности и малой величины, неуклонно и быстро стремясь ко мне через все это невероятное пространство, с каждой минутой приближаясь на многие тысячи миль, неслось то, что марсиане послали к нам, то, что должно было принести борьбу, бедствия и гибель на Землю. Я и не подозревал об этом, наблюдая планету; никто на Земле не подозревал об этом метко пущенном метательном снаряде.

В эту ночь снова наблюдался взрыв на Марсе. Я сам видел его. Появился красноватый блеск и чуть заметное вздутие на краю в то самое мгновение, когда хронометр показывал полночь. Я сообщил об этом Оджилви, и он сменил меня. Ночь была жаркая, и мне захотелось пить; ощупью, неловко ступая в темноте, я двинулся к столику, где стоял сифон, как вдруг Оджилви вскрикнул, увидев несшийся к нам огненный поток газа.

В эту ночь новый невидимый снаряд был выпущен с Марса на Землю — ровно через сутки после первого, с точностью до одной секунды. Помню, как я сидел на столе в темноте; красные и зеленые пятна плыли у меня перед глазами. Я искал огня, чтобы закурить. Я совсем не придавал значения этой мгновенной вспышке и не задумывался над тем, что она должна повлечь за собой. Оджилви делал наблюдения до часу ночи; в час он окончил работу; мы зажгли фонарь и отправились к нему домой. Погруженные во мрак, лежали Оттершоу и Чертси, где мирно спали сотни жителей.

Оджилви в эту ночь высказывал разные предположения относительно условий жизни на Марсе и высмеивал вульгарную гипотезу о том, что его обитатели подают нам сигналы. Он полагал, что на планету посыпался целый град метеоритов или что там происходит громадное вулканическое извержение. Он доказывал мне, как маловероятно, чтобы эволюция организмов проходила одинаково на двух, пусть даже и близких, планетах.

— Один шанс против миллиона за то, что Марс обитаем, — сказал он.

Сотни наблюдателей видели пламя каждую полночь, в эту и последующие десять ночей — по одной вспышке. Почему взрывы прекратились после десятой ночи, этого никто не пытался объяснить. Может быть, газ от выстрелов причинял какие нибудь неудобства марсианам. Густые клубы дыма, или пыли, замеченные в самый сильный земной телескоп, в виде маленьких серых, переливчатых пятен мелькали в чистой атмосфере планеты и затемняли ее знакомые очертания.

Наконец даже газеты заговорили об этих явлениях, там и сям стали появляться популярные заметки относительно вулканов на Марсе. Помнится, юмористический журнал «Панч» очень остроумно воспользовался этим для политической карикатуры[16]. А между тем незримые марсианские снаряды летели к Земле через бездну пустого пространства со скоростью нескольких миль в секунду, приближаясь с каждым часом, с каждым днем. Мне кажется теперь диким, как это люди могли заниматься своими мелкими делишками, когда над ними уже нависла гибель. Я помню, как радовался Маркхем, получив новый фотографический снимок планеты для иллюстрированного журнала, который он тогда редактировал. Люди нынешнего, более позднего времени с трудом представляют себе обилие и предприимчивость журналов в девятнадцатом веке. Я же в то время с большим рвением учился ездить на велосипеде и читал груду журналов, обсуждавших дальнейшее развитие нравственности в связи с прогрессом цивилизации.

Однажды вечером (первый снаряд находился тогда за 10 миллионов миль от нас) я вышел прогуляться вместе с женой. Небо было звездное, и я объяснял ей знаки Зодиака и указал на Марс, на яркую точку света около зенита, куда было направлено столько телескопов. Вечер был теплый. Компания экскурсантов из Чертси или Айлворта, возвращаясь домой, прошла мимо нас с пением и музыкой. В верхних окнах домов светились огни, люди ложились спать. Издалека, с железнодорожной станции, доносился грохот маневрировавших поездов, смягченный расстоянием и звучавший почти мелодично. Жена обратила мое внимание на красные, зеленые и желтые сигнальные огни, горевшие на фоне ночного неба. Все казалось таким спокойным и безмятежным.

Глава II Падающая звезда

Затем наступила ночь первой падающей звезды. Ее заметили на рассвете; она неслась над Винчестером, к востоку, очень высоко, чертя огненную линию. Сотни людей видели ее и приняли за обыкновенную падающую звезду. По описанию Элбина, она оставляла за собой зеленоватую полосу, горевшую несколько секунд. Деннинг, наш величайший авторитет по метеоритам, утверждал, что она стала заметна уже на расстоянии девяноста или ста миль. Ему показалось, что она упала на Землю приблизительно за сто миль к востоку от того места, где-он находился.

В этот час я был дома и писал в своем кабинете; но хотя мое окно выходило на Оттершоу и штора была поднята (я любил смотреть в ночное небо), я ничего не заметил. Однако этот метеорит, самый необычайный из всех когда-либо падавших на Землю из мирового пространства, должен был упасть, когда я сидел за столом, и я мог бы увидеть его, если бы взглянул на небо. Некоторые, видевшие его полет, говорят, что он летел со свистом, но сам я этого не слышал. Многие жители Беркшира, Сэррея и Миддлсэкса видели его падение, и почти все подумали, что упал новый метеорит. В эту ночь, кажется, никто не поинтересовался взглянуть на упавшую массу.

Бедняга Оджилви, наблюдавший метеорит и убежденный, что он упал где-нибудь на пустоши между Хорселлом, Оттершоу и Уокингом, поднялся рано утром и отправился его разыскивать. Уже рассвело, когда он нашел метеорит неподалеку от песчаного карьера. Он увидел гигантскую воронку, вырытую упавшим телом, и кучи песка и гравия, громоздившиеся среди вереска и заметные за полторы мили. Вереск загорелся и тлел, прозрачный голубой дымок клубился на фоне утреннего неба.

Упавшее тело зарылось в песок среди разметанных щепок разбитой им при падении сосны. Выступавшая наружу часть имела вид громадного обгоревшего цилиндра; его очертания были скрыты толстым чешуйчатым слоем темного нагара. Цилиндр был около тридцати ярдов в диаметре. Оджилви приблизился к этой массе, пораженный ее объемом и особенно формой, так как обычно метеориты бывают более или менее шарообразны. Однако цилиндр был так сильно раскален от полета сквозь атмосферу, что к нему еще нельзя было подойти достаточно близко. Легкий шум, слышавшийся изнутри цилиндра, Оджилви приписал неравномерному охлаждению его поверхности. В это время ему не приходило в голову, что цилиндр может быть полым.

Оджилви стоял на краю образовавшейся ямы, изумленный необычайной формой и цветом цилиндра, начиная смутно догадываться о его назначении. Утро было необычайно тихое; солнце, только что осветившее сосновый лес около Уэйбриджа, уже пригревало. Оджилви говорил, что он не слышал пения птиц в это утро, не было ни малейшего ветерка и только из покрытого нагаром цилиндра раздавались какие-то звуки. На пустоши никого не было.

Вдруг он с удивлением заметил, что слой нагара, покрывавший метеорит, с верхнего края цилиндра стал отваливаться. Кусочки шлака падали на песок, точно хлопья снега или капли дождя. Внезапно отвалился и с шумом упал большой кусок; Оджилви не на шутку испугался.

Еще ничего не подозревая, он спустился в яму и, несмотря на сильный жар, подошел вплотную к цилиндру, чтобы получше его разглядеть. Астроном все еще думал, что странное явление вызвано охлаждением тела, но этому противоречил тот факт, что нагар спадал только с края цилиндра.

И вдруг Оджилви заметил, что круглая вершина цилиндра медленно вращается. Он обнаружил это едва заметное вращение только потому, что черное пятно, бывшее против него пять минут назад, находилось теперь в другой точке окружности. Все же он не вполне понимал, что это значит, пока не услышал глухой скребущий звук и не увидел, что черное пятно продвинулось вперед почти на дюйм. Тогда он наконец догадался, в чем дело. Цилиндр был искусственный, полый, с отвинчивающейся крышкой! Кто-то внутри цилиндра отвинчивал крышку!

— Боже мой! — воскликнул Оджилви. — Там внутри человек! Эти люди чуть не изжарились! Они пытаются выбраться!

Он мгновенно сопоставил появление цилиндра со взрывом на Марсе.

Мысль о заключенном в цилиндре существе так ужаснула Оджилви, что он позабыл про жар и подошел к цилиндру еще ближе, чтобы помочь отвернуть крышку. Но, к счастью, пышущий жар удержал его вовремя, и он не обжегся о раскаленный металл. Он постоял с минуту в нерешительности, потом вылез из ямы и со всех ног побежал к Уокингу. Было около шести часов. Ученый встретил возчика и попытался объяснить ему, что случилось, но говорил так бессвязно и у него был такой дикий вид — шляпу он потерял в яме, — что тот просто проехал мимо. Так же неудачливо обратился он к трактирщику, который только что отворил дверь трактира у Хорселлского моста. Тот подумал, что это сбежавший сумасшедший, и попытался было затащить его в распивочную. Это немного отрезвило Оджилви, и, увидев Гендерсона, лондонского журналиста, копавшегося у себя в садике, он окликнул его через забор и постарался говорить как можно толковей.

— Гендерсон, — начал Оджилви, — прошлую дочь вы видели падающую звезду?

— Ну?

— Она на Хорселлской пустоши.

— Боже мой! — воскликнул Гендерсон. — Упавший метеорит! Это интересно.

— Но это не простой метеорит. Это цилиндр, искусственный цилиндр. И в нем что-то есть.

Гендерсон выпрямился с лопатой в руке.

— Что такое? — переспросил он. Он был туговат на одно ухо.

Оджилви рассказал все, что видел. Гендерсон с минуту соображал. Потом бросил лопату, схватил пиджак и вышел на дорогу. Оба поспешно направились к метеориту. Цилиндр лежал все в том же положении. Звуков изнутри не было слышно, а между крышкой и корпусом цилиндра блестела тонкая металлическая нарезка. Воздух или вырывался наружу, или входил внутрь с резким свистом.

Они стали прислушиваться, постучали палкой по слою нагара и, не получив ответа, решили, что человек или люди, заключенные внутри, либо потеряли сознание, либо умерли.

Конечно, вдвоем они ничего не могли сделать. Они прокричали несколько ободряющих слов, пообещав вернуться, и поспешили в город за помощью. Возбужденные и растрепанные, запачканные песком, они бежали в ярком солнечном свете по узкой улице в тот утренний час, когда лавочники снимают ставни витрин, а обыватели раскрывают окна своих спален. Гендерсон прежде всего отправился на железнодорожную станцию, чтобы сообщить новость по телеграфу в Лондон. Газеты уже подготовили читателей к тому, чтобы услышать эту сенсационную новость.

К восьми часам толпа мальчишек и зевак направлялась к пустоши, чтобы посмотреть на «мертвецов с Марса». Такова была первая версия о происшедшем. Я впервые услыхал об этом от своего газетчика в четверть девятого, когда вышел купить номер «Дейли кроникл». Разумеется, я был крайне поражен и немедленно пошел через Оттершоу-бридж к песчаному карьеру.

Глава III На Хорселлской пустоши

Около огромной воронки, где лежал цилиндр, я застал человек двадцать. Я уже говорил, как выглядел этот колоссальный зарывшийся в землю снаряд. Дерн и гравий вокруг него обуглились, точно от внезапного взрыва. Очевидно, при ударе цилиндра вспыхнуло пламя. Гендерсона и Оджилви там не было. Вероятно, они решили, что пока ничего сделать нельзя, и ушли завтракать к Гендерсону.

На краю ямы, болтая ногами, сидело четверо или пятеро мальчишек; они забавлялись (пока я не остановил их), бросая камешки в чудовищную махину. Потом, выслушав меня, они начали играть в пятнашки, бегая вокруг взрослых.

Среди собравшихся были два велосипедиста, садовник-поденщик, которого я иногда нанимал, девушка с ребенком на руках, мясник Грегг со своим сынишкой, несколько гуляк и мальчиков, прислуживающих при игре в гольф и обычно снующих возле станции. Говорили мало. В то время в Англии немногие из простонародья имели представление об астрономии. Большинство зрителей спокойно смотрело на плоскую крышку цилиндра, которая находилась в том же положении, в каком ее оставили Оджилви и Гендерсон. Я думаю, все были разочарованы, найдя вместо обуглившихся тел неподвижную громаду цилиндра, некоторые уходили домой, вместо них подходили другие. Я спустился в яму, и мне показалось, что я ощущаю слабое колебание под ногами. Крышка была неподвижна.

Только подойдя совсем близко к цилиндру, я обратил внимание на его необычайный вид. На первый взгляд он казался не более странным, чем опрокинувшийся экипаж или дерево, упавшее на дорогу. Пожалуй, даже меньше. Больше всего он был похож на ржавый газовый резервуар, погруженный в землю. Только человек, обладающий научными познаниями, мог заметить, что серый нагар на цилиндре был не простой окисью, что желтовато-белый металл, поблескивавший под крышкой, был необычного оттенка. Слово «внеземной» большинству зрителей было непонятно.

Я уже не сомневался, что цилиндр упал с Марса, но считал невероятным, чтобы в нем находилось какое-нибудь живое существо. Я предполагал, что развинчивание происходит автоматически. Несмотря на слова Оджилви, я был уверен, что на Марсе живут люди. Моя фантазия разыгралась: возможно, что внутри запрятан какой-нибудь манускрипт; сумеем ли мы его перевести, найдем ли там монеты, разные вещи? Впрочем, цилиндр был, пожалуй, слишком велик для этого. Меня разбирало нетерпение посмотреть, что там внутри. Около одиннадцати, видя, что ничего особенного не происходит, я вернулся домой в Мэйбэри. Но я уже не мог приняться за свои отвлеченные исследования.

После полудня пустырь стал неузнаваем. Ранний выпуск вечерних газет поразил весь Лондон:


«ПОСЛАНИЕ С МАРСА»
«НЕБЫВАЛОЕ СОБЫТИЕ В УОКИНГЕ»

— гласили заголовки, набранные крупным шрифтом. Кроме того, телеграмма Оджилви Астрономическому обществу всполошила все британские обсерватории.

На дороге у песчаной ямы стояли полдюжины пролеток со станции, фаэтон из Чобхема, чья-то карета, уйма велосипедов. Много народу, несмотря на жаркий день, пришло пешком из Уокинга и Чертси, так что собралась порядочная толпа, было даже несколько разряженных дам.

Стояла удушливая жара; на небе ни облачка, ни малейшего ветра, и тень можно было найти только под редкими соснами. Вереск уже не горел, но равнина чуть не до самого Оттершоу почернела и дымилась. Предприимчивый хозяин бакалейной лавочки на Чобхемской дороге прислал своего сына с ручной тележкой, нагруженной зелеными яблоками и бутылками с имбирным лимонадом.

Подойдя к краю воронки, я увидел в ней группу людей: Гендерсона, Оджилви и высокого белокурого джентльмена (как я узнал после, это был Стэнт, королевский астроном); несколько рабочих, вооруженных лопатами и кирками, стояло тут же. Стэнт отчетливо и громко давал указания. Он взобрался на крышку цилиндра, которая, очевидно, успела остыть. Лицо у него раскраснелось, пот катился градом по лбу и щекам, и он явно был чем-то раздражен.

Большая часть цилиндра была откопана, хотя нижний конец все еще находился в земле. Оджилви увидел меня в толпе, обступившей яму, подозвал и попросил сходить к лорду Хилтону, владельцу этого участка.

Все увеличивающаяся толпа, говорил он, особенно мальчишки, мешают работам. Нужно отгородиться от публики и отдалить ее. Он сообщил мне, что из цилиндра доносится слабый шум и что рабочим не удалось отвинтить крышку, так как не за что ухватиться. Стенки цилиндра, по-видимому, очень толсты и, вероятно, приглушают доносившийся оттуда шум.

Я был очень рад исполнить его просьбу, надеясь таким образом попасть в число привилегированных зрителей при предстоящем вскрытии цилиндра. Лорда Хилтона я не застал дома, но узнал, что его ожидают из Лондона с шестичасовым поездом: так как было только четверть шестого, то я зашел домой выпить стакан чаю, а потом отправился на станцию, чтобы перехватить Хилтона на дороге.

Глава IV Цилиндр открывается

Когда я вернулся на пустошь, солнце уже садилось. Публика из Уокинга все прибывала, домой возвращались только двое-трое. Толпа вокруг воронки все росла, чернея на лимонно-желтом фоне неба; собралось более ста человек. Что-то кричали; около ямы происходила какая-то толкотня. Меня охватило тревожное предчувствие. Приблизившись, я услышал голос Стэнта:

— Отойдите! Отойдите!

Пробежал какой-то мальчуган.

— Оно движется, — сообщил он мне, — все вертится да вертится. Мне это не нравится. Я лучше пойду домой.

Я подошел ближе. Толпа была густая — человек двести-триста; все толкались, наступали друг другу на ноги. Нарядные дамы проявляли особенную предприимчивость.

— Он упал в яму! — крикнул кто-то.

— Назад, назад! — раздавались голоса.

Толпа немного отхлынула, и я протолкался вперед. Все были сильно взволнованы. Я услышал какой-то странный, глухой шум, доносившийся из ямы.

— Да осадите же наконец этих идиотов! — крикнул Оджилви. — Ведь мы не знаем, что в этой проклятой штуке!

Я увидел молодого человека, кажется, приказчика из Уокинга, который влез на цилиндр, пытаясь выбраться из ямы, куда его столкнула толпа.

Верхняя часть цилиндра отвинчивалась изнутри. Было видно около двух футов блестящей винтовой нарезки. Кто-то, оступившись, толкнул меня, я пошатнулся, и меня чуть было не скинули на вращающуюся крышку. Я обернулся, и, пока смотрел в другую сторону, винт, должно быть, вывинтился весь и крышка цилиндра со звоном упала на гравий. Я толкнул локтем кого-то позади себя и снова повернулся к цилиндру. Круглое пустое отверстие казалось совершенно черным. Заходящее солнце било мне прямо в глаза.

Все, вероятно, ожидали, что из отверстия покажется человек; может быть, не совсем похожий на нас, земных людей, но все же подобный нам. По крайней мере, я ждал этого. Но, взглянув, я увидел что-то копошащееся в темноте — сероватое, волнообразное, движущееся; блеснули два диска, похожие на глаза. Потом что-то вроде серой змеи, толщиной в трость, стало выползать кольцами из отверстия и двигаться, извиваясь, в мою сторону — одно, потом другое.

Меня охватила дрожь. Позади закричала какая-то женщина. Я немного повернулся, не спуская глаз с цилиндра, из которого высовывались новые щупальца, и начал проталкиваться подальше от края ямы. На лицах окружавших меня людей удивление сменилось ужасом. Со всех сторон послышались крики. Толпа попятилась. Приказчик все еще не мог выбраться из ямы. Скоро я остался один и видел, как убегали люди, находившиеся по другую сторону ямы, в числе их был и Стэнт. Я снова взглянул на цилиндр и оцепенел от ужаса. Я стоял, точно в столбняке, и смотрел.

Большая сероватая круглая туша, величиной, пожалуй, с медведя, медленно, с трудом вылезала из цилиндра. Высунувшись на свет, она залоснилась, точно мокрый ремень. Два больших темных глаза пристально смотрели на меня. У чудовища была круглая голова и, если можно так выразиться, лицо. Под глазами находился рот, края которого двигались и дрожали, выпуская слюну. Чудовище тяжело дышало, и все его тело судорожно пульсировало. Одно его тонкое щупальце упиралось в край цилиндра, другим оно размахивало в воздухе.

Тот, кто не видел живого марсианина, вряд ли может представить себе его страшную, отвратительную внешность. Треугольный рот, с выступающей верхней губой, полнейшее отсутствие лба, никаких признаков подбородка под клинообразной нижней губой, непрерывное подергивание рта, щупальца, как у Горгоны, шумное дыхание в непривычной атмосфере, неповоротливость и затрудненность в движениях — результат большей силы притяжения Земли, — в особенности же огромные пристальные глаза — все это было омерзительно до тошноты. Маслянистая темнаякожа напоминала скользкую поверхность гриба, неуклюжие, медленные движения внушали невыразимый ужас. Даже при первом впечатлении, при беглом взгляде я почувствовал смертельный страх и отвращение.

Вдруг чудовище исчезло. Оно перевалилось через край цилиндра и упало в яму, шлепнувшись, точно большой тюк кожи. Я услыхал своеобразный глухой звук, и вслед за первым чудовищем в темном отверстии показалось второе.

Мое оцепенение внезапно прошло, я повернулся и со всех ног побежал к деревьям, находившимся в каких-нибудь ста ярдах от цилиндра; но бежал я боком и то и дело спотыкался, потому что не мог отвести глаз от этих чудовищ.

Там, среди молодых сосен и кустов дрока, я остановился, задыхаясь, и стал ждать, что будет дальше. Простиравшаяся вокруг песчаной ямы пустошь была усеяна людьми, подобно мне, с любопытством и страхом наблюдавшими за чудовищами, вернее, за кучей гравия на краю ямы, в которой они лежали. И вдруг я заметил с ужасом что-то круглое, темное, высовывающееся из ямы. Это была голова свалившегося туда продавца, казавшаяся черной на фоне заката. Вот показались его плечи и колено, но он снова соскользнул вниз, виднелась одна голова. Потом он скрылся, и мне послышался его слабый крик. Первым моим движением было вернуться, помочь ему, но я не мог преодолеть страха.

Больше я ничего не увидел, все скрылось в глубокой яме и за грудами песка, взрытого упавшим цилиндром. Всякий, кто шел бы по дороге из Чобхема или Уокинга, был бы удивлен таким необычайным зрелищем: около сотни людей рассыпались в канавах, за кустами, за воротами и изгородями и молча, изредка обмениваясь отрывистыми восклицаниями, во все глаза смотрели на кучи песка. Брошенный бочонок с имбирным лимонадом чернел на фоне пламенеющего неба, а у песчаного карьера стояли пустые экипажи; лошади ели овес из своих торб и рыли копытами землю.

Глава V Тепловой луч

Вид марсиан, выползавших из цилиндра, в котором они явились на Землю со своей планеты, казалось, зачаровал и парализовал меня. Я долго стоял среди кустов вереска, доходивших мне до колена, и смотрел на груды песка. Во мне боролись страх и любопытство.

Я не решался снова приблизиться к яме, но мне очень хотелось заглянуть туда. Поэтому я начал кружить, отыскивая более удобный наблюдательный пункт и не спуская глаз с груды песка, за которой скрывались пришельцы с Марса. Один раз в сиянии заката показались три каких-то черных конечности, вроде щупалец осьминога, но тотчас же скрылись; потом поднялась тонкая коленчатая мачта с каким-то круглым, медленно вращающимся и слегка колеблющимся диском наверху. Что они там делают?

Зрители разбились на две группы: одна, побольше, — ближе к Уокингу, другая, поменьше, — к Чобхему. Очевидно, они колебались, так же как и я. Невдалеке от меня стояло несколько человек. Я подошел к одному — это был мой сосед, я не знал, как его зовут, но попытался с ним заговорить. Однако момент для разговора был неподходящий.

— Что за чудовища! — сказал он. — Боже, какие они страшные! — Он повторил это несколько раз.

— Видели вы человека в яме? — спросил я, но он ничего не ответил.

Мы молча стояли рядом и пристально смотрели, чувствуя себя вдвоем более уверенно. Потом я встал на бугор высотой около ярда, чтобы удобнее было наблюдать. Оглянувшись, я увидел, что мой сосед пошел по направлению к Уокингу.

Солнце село, сумерки сгустились, а ничего нового не произошло. Толпа налево, ближе к Уокингу, казалось, увеличилась, и я услышал ее неясный гул. Группа людей по дороге к Чобхему рассеялась. В яме как будто все замерло.

Зрители мало-помалу осмелели. Должно быть, новоприбывшие из Уокинга приободрили толпу. В полумраке на песчаных буграх началось медленное прерывистое движение, — казалось, царившая кругом тишина успокаивающе подействовала на людей. Черные фигуры, по двое и по трое, двигались, останавливались и снова двигались, растягиваясь тонким неправильным полумесяцем, рога которого постепенно охватывали яму. Я тоже стал подвигаться к яме.

Потом я увидел, как кучера покинутых экипажей и другие смельчаки подошли к яме, и услышал стук копыт и скрип колес. Мальчик из лавки покатил тележку с яблоками. Затем в тридцати ярдах от ямы я заметил черную кучку людей, идущих от Хорселла; впереди кто-то нес развевающийся белый флаг.

Это была делегация. В городе, наскоро посовещавшись, решили, что марсиане, несмотря на свою безобразную внешность, очевидно, разумные существа, и надо сигнализировать им, что и мы тоже существа разумные.

Флаг, развеваясь по ветру, приближался — сначала справа от меня, потом слева. Я стоял слишком далеко, чтобы разглядеть кого-нибудь, но позже узнал, что Оджилви, Стэнт и Гендерсон вместе с другими принимали участие в этой попытке завязать сношения с марсианами. Делегация, казалось, притягивала к себе почти сомкнувшееся кольцо публики, и много неясных темных фигур следовало за ней на почтительном расстоянии.

Вдруг сверкнул луч света, и светящийся зеленоватый дым взлетел над ямой тремя клубами, поднявшимися один за другим в неподвижном воздухе.

Этот дым (слово «пламя», пожалуй, здесь более уместно) был так ярок, что темно-синее небо наверху и бурая, простиравшаяся до Чертси, подернутая туманом пустошь с торчащими кое-где соснами вдруг стали казаться совсем черными. В этот же миг послышался какой-то слабый шипящий звук.

На краю воронки стояла кучка людей с белым флагом, оцепеневших от изумления, маленькие черные силуэты вырисовывались на фоне неба над черной землей. Вспышка зеленого дыма осветила на миг их бледно-зеленоватые лица.

Шипение перешло сперва в глухое жужжание, потом в громкое непрерывное гудение; из ямы вытянулась горбатая тень, и сверкнул луч какого-то искусственного света.

Языки пламени, ослепительный огонь перекинулись на кучку людей. Казалось, невидимая струя ударила в них и вспыхнула белым сиянием. Мгновенно каждый из них превратился как бы в горящий факел.

При свете пожиравшего их пламени я видел, как они шатались и падали, находившиеся позади разбегались в разные стороны.

Я стоял и смотрел, еще не вполне сознавая, что это смерть перебегает по толпе от одного к другому. Я понял только, что произошло нечто странное. Почти бесшумная ослепительная вспышка света — и человек падает ничком и лежит неподвижно. От невидимого пламени загорались сосны, потрескивая, вспыхивал сухой дрок. Даже вдалеке, у Нэп-Хилла, занялись деревья, заборы, деревянные постройки.

Эта огненная смерть, этот невидимый неотвратимый пылающий меч наносил мгновенные, меткие удары. По вспыхнувшему кустарнику я понял, что он приближается ко мне, но я был слишком поражен и ошеломлен, чтобы спасаться бегством. Я слышал гудение огня в песчаном карьере и внезапно оборвавшееся ржание лошади. Как будто чей-то невидимый раскаленный палец двигался по пустоши между мной и марсианами, вычерчивая огненную кривую, и повсюду кругом темная земля дымилась и шипела. Что-то с грохотом упало вдалеке, где-то слева, там, где выходит на пустошь дорога к уокингской станции. Шипение и гул прекратились, и черный куполообразный предмет медленно опустился в яму и скрылся.

Это произошло так быстро, что я все еще стоял неподвижно, пораженный и ослепленный блеском огня. Если бы эта смерть описала полный круг, она неизбежно испепелила бы и меня. Но она скользнула мимо и меня пощадила.

Окружающая темнота стала еще более жуткой и мрачной. Холмистая пустошь казалась черной, только полоска шоссе серела под темно-синим небом. Люди исчезли. Вверху мерцали звезды, а на западе светилась бледная зеленоватая полоса. Вершины сосен и крыши Хорселла четко выступали на вечернем небе. Марсиане и их орудия были невидимы, только на тонкой мачте беспрерывно вращалось зеркало. Тлели деревья, кое-где дымился кустарник, а в неподвижном вечернем воздухе над домами близ станции Уокинг поднимались столбы пламени.

Все осталось таким же, как было, словно и не пролетал этот смерч огня. Кучка черных фигурок с белым флагом была уничтожена, но мне казалось, что за весь этот вечер никто и не пытался нарушить тишину.

Вдруг я понял, что стою здесь, на темной пустоши, один, беспомощный, беззащитный. Точно что-то обрушилось на меня… Страх!

С усилием я повернулся и побежал, спотыкаясь, по вереску.

Страх, охвативший меня, был не просто страхом. Это был безотчетный ужас и перед марсианами, и перед царившими вокруг мраком и тишиной. Мужество покинуло меня, и я бежал, всхлипывая, как ребенок. Оглянуться назад я не решался.

Помню, у меня было такое чувство, что мной кто-то играет, что вот теперь, когда я уже почти в безопасности, таинственная смерть, мгновенная, как вспышка огня, вдруг выпрыгнет из темной ямы, где лежит цилиндр, и уничтожит меня на месте.

Глава VI Тепловой луч на Чобхемской дороге

До сих пор еще не объяснено, каким образом марсиане могут умерщвлять людей так быстро и так бесшумно. Многие предполагают, что они как-то концентрируют интенсивную теплоту в абсолютно не проводящей тепло камере. Эту конденсированную теплоту они бросают параллельными лучами на тот предмет, который они избрали целью, при посредстве полированного параболического зеркала из неизвестного вещества, подобно тому как параболическое зеркало маяка отбрасывает снопы света. Но никто не сумел убедительно это доказать. Несомненно одно: здесь действуют тепловые лучи. Тепловые невидимые лучи[17] вместо видимого света. Все, что только может гореть, превращается в языки пламени при их прикосновении; свинец растекается, как жидкость; железо размягчается; стекло трескается я плавится, а когда они падают на воду, она мгновенно превращается в пар.

В эту ночь около сорока человек лежали под звездами близ ямы, обугленные и обезображенные до неузнаваемости, и всю ночь пустошь между Хорселлом и Мэйбэри была безлюдна и над ней пылало зарево.

В Чобхеме, Уокинге и Оттершоу, вероятно, в одно и то же время узнали о катастрофе. В Уокинге лавки уже были закрыты, когда это произошло, и группы людей, заинтересованных слышанными рассказами, шли по Хорселлскому мосту и по дороге, окаймленной изгородями, направляясь к пустоши. Молодежь, окончив дневную работу, воспользовалась этой новостью, конечно, как предлогом пойти погулять и пофлиртовать. Вы можете представить себе, какой гул голосов раздавался на темной дороге…

В Уокинге лишь немногие знали, что цилиндр открылся, хотя бедняга Гендерсон отправил посыльного на велосипеде в почтовую контору со специальной телеграммой для вечерней газеты.

Когда гуляющие по двое и по трое выходили на открытое место, то видели людей, возбужденно что-то говоривших и посматривающих на вращающееся над песчаным карьером зеркало; волнение их, без сомнения, передавалось и вновь пришедшим.

Около половины девятого, незадолго до гибели делегации, близ ямы собралась толпа человек в триста, если не больше, не считая тех, которые свернули с дороги, чтобы подойти поближе к марсианам. Среди них находились три полисмена, причем один конный; они старались, согласно инструкциям Стэнта, осадить толпу и не подпускать ее к цилиндру. Не обошлось, конечно, без протеста со стороны горячих голов, для которых всякое сборище является поводом пошуметь и побалагурить.

Как только марсиане показались из своего цилиндра, Стэнт и Оджилви, предупреждая возможность столкновения, телеграфировали из Хорселла в казармы с просьбой прислать роту солдат для того, чтобы оградить эти странные существа от насилия. После этого они вернулись во главе злополучной делегации. Находившиеся в толпе люди впоследствии описывали их смерть — они видели то же, что и я: три клуба зеленого дыма, глухое гудение и вспышки пламени.

Однако толпе зрителей грозила большая опасность, чем мне. Их спас только песчаный, поросший вереском холм, задержавший часть тепловых лучей. Если бы параболическое зеркало было поднято на несколько ярдов выше, не осталось бы ни одного живого свидетеля. Они видели, как вспыхивал огонь, как падали люди, как невидимая рука, зажигавшая кустарники, быстро приближалась к ним в сумерках. Потом со свистом, заглушившим гул из ямы, луч сверкнул над их головами; вспыхнули вершины буков, окаймлявших дорогу; в доме, ближайшем к пустоши, треснули кирпичи, разлетелись стекла, занялись оконные рамы и обрушилась часть крыши.

Когда затрещали и загудели пылающие деревья, охваченная паникой толпа несколько секунд нерешительно топталась на месте. Искры и горящие сучья падали на дорогу, кружились огненные листья. Загорались шляпы и платья. С пустоши послышался пронзительный крик.

Крики и вопли сливались в оглушительный гул. Конный полисмен, схватившись руками за голову, проскакал среди взбудораженной толпы, громко крича.

— Они идут! — крикнул женский голос, и, нажимая на стоявших позади, люди стали прокладывать себе дорогу к Уокингу, Толпа разбегалась вслепую, как стадо баранов. Там, где дорога становилась уже и темнее, между высокими насыпями, произошла отчаянная давка. Не обошлось без жертв: трое — две женщины и один мальчик — были раздавлены и затоптаны; их оставили умирать среди ужаса и мрака.

Глава VII Как я добрался до дому

Что касается меня, то я помню только, что натыкался на деревья и то и дело падал, пробираясь сквозь кустарник. Надо мною навис невидимый ужас; безжалостный тепловой меч марсиан, казалось, замахивался, сверкая над моей головой, и вот-вот должен был обрушиться и поразить меня. Я выбрался на дорогу между перекрестком и Хорселлом и побежал к перекрестку.

В конце концов я изнемог от волнения и быстрого бега, пошатнулся и упал у дороги, невдалеке от моста через канал у газового завода. Я лежал неподвижно.

Пролежал я так, должно быть, довольно долго.

Я приподнялся и сел в полном недоумении. С минуту я не мог понять, как я сюда попал. Я стряхнул с себя недавний ужас, точно одежду. Шляпа моя исчезла, и воротничок соскочил с запонки. Несколько минут назад передо мной были только необъятная ночь, пространство и природа, моя беспомощность, страх и близость смерти. И теперь все сразу переменилось, и мое настроение было совсем другим. Переход от одного душевного состояния к другому совершился незаметно. Я стал снова самим собой, таким, каким я бывал каждый день, — обыкновенным скромным горожанином. Безмолвная пустошь, мое бегство, летучее пламя — все казалось мне сном. Я спрашивал себя: было ли это на самом деле? Мне просто не верилось, что это произошло наяву.

Я встал и пошел по крутому подъему моста. Голова плохо работала. Мускулы и нервы расслабли… Я пошатывался, как пьяный. С другой стороны изогнутого аркой моста показалась чья-то голова, и появился рабочий с корзиной. Рядом с ним шагал маленький мальчик. Рабочий прошел мимо, пожелав мне доброй ночи. Я хотел заговорить с ним и не мог. Я только ответил на его приветствие каким-то бессвязным бормотанием и пошел дальше по мосту.

На повороте к Мэйбэри поезд — волнистая лента белого искрящегося дыма и длинная вереница светлых окон — пронесся к югу: тук-тук… тук-тук… и исчез. Еле различимая в темноте группа людей разговаривала у ворот одного из домов, составлявших так называемую «Восточную террасу». Все это было так реально, так знакомо! А то — там, в поле?.. Невероятно, фантастично! «Нет, — подумал я, — этого не могло быть».

Наверное, я человек особого склада и мои ощущения не совсем обычны. Иногда я страдаю от странного чувства отчужденности от самого себя и от окружающего мира. Я как бы извне наблюдаю за всем, откуда-то издалека, вне времени, вне пространства, вне житейской борьбы с ее трагедиями. Такое ощущение было очень сильно у меня в ту ночь. Все это, быть может, мне просто почудилось.

Здесь такая безмятежность, а там, за каких-нибудь две мили, стремительная, летучая смерть. Газовый завод шумно работал, и электрические фонари ярко горели. Я остановился подле разговаривающих.

— Какие новости с пустоши? — опросил я.

У ворот стояли двое мужчин и женщина.

— Что? — переспросил один из мужчин, оборачиваясь.

— Какие новости с пустоши? — спросил я.

— Разве вы сами там не были? — спросили они.

— Люди, кажется, прямо помешались на этой пустоши, — сказала женщина из-за ворот. — Что они там нашли?

— Разве вы не слышали о людях с Марса? — сказал я. — О живых существах с Марса?

— Сыты по горло, — ответила женщина из-за ворот. — Спасибо. — И все трое засмеялись.

Я оказался в глупом положении. Раздосадованный, я попытался рассказать им о том, что видел, но у меня ничего не вышло. Они только смеялись над моими сбивчивыми фразами.

— Вы еще услышите об этом! — крикнул я и пошел домой.

Я испугал жену своим измученным видом. Прошел в столовую, сел, выпил немного вина и, собравшись с мыслями, рассказал ей обо всем, что произошло. Подали обед — уже остывший, — но нам было не до еды.

— Только одно хорошо, — заметил я, чтобы успокоить встревоженную жену. — Это самые неповоротливые существа из всех, какие мне приходилось видеть. Они могут ползать в яме и убивать людей, которые подойдут к ним близко, но они не сумеют оттуда вылезти… Как они ужасны!..

— Не говори об этом, дорогой! — воскликнула жена, хмуря брови и кладя свою руку на мою.

— Бедный Оджилви! — сказал я. — Подумать только, что он лежит там мертвый!

По крайней мере, жена мне поверила. Я заметил, что лицо у нее стало смертельно бледным, и перестал говорить об этом.

— Они могут прийти сюда, — повторяла она.

Я настоял, чтобы она выпила вина, и постарался разубедить ее.

— Они еле-еле могут двигаться, — сказал я.

Я стал успокаивать и ее и себя, повторяя все то, что говорил мне Оджилви о невозможности для марсиан приспособиться к земным условиям. Особенно я напирал на затруднения, вызываемые силой тяготения. На поверхности Земли сила тяготения втрое больше, чем на поверхности Марса. Всякий марсианин поэтому будет весить на Земле в три раза больше, чем на Марсе, между тем как его мускульная сила не увеличится. Его тело точно нальется свинцом. Таково было общее мнение. И «Таймс» и «Дейли телеграф» писали об этом на следующее утро, и обе газеты, как и я, упустили из виду два существенных обстоятельства.

Атмосфера Земли, как известно, содержит гораздо больше кислорода и гораздо меньше аргона, чем атмосфера Марса. Живительное действие этого избытка кислорода на марсиан явилось, бесспорно, сильным противовесом увеличившейся тяжести их тела. К тому же мы упустили из виду, что при своей высокоразвитой технике марсиане смогут в крайнем случае обойтись и без физических усилий.

В тот вечер я об этом не думал, и потому мои доводы против мощи пришельцев казались неоспоримыми. Под влиянием вина и еды, чувствуя себя в безопасности за своим столом и стараясь успокоить жену, я и сам понемногу осмелел.

— Они сделали большую глупость, — сказал я, прихлебывая вино. — Они опасны, потому что, наверное, обезумели от страха. Может быть, они совсем не ожидали встретить живых существ, особенно разумных живых существ. В крайнем случае один хороший снаряд по яме, и все будет кончено, — прибавил я.

Сильное возбуждение — результат пережитых волнений — очевидно, обострило мои чувства. Я и теперь необыкновенно ясно помню этот обед. Милое, встревоженное лицо жены, смотрящей на меня из-под розового абажура, белая скатерть, серебро и хрусталь (в те дни даже писатели-философы могли позволить себе некоторую роскошь), темно-красное вино в стакане — все это запечатлелось у меня в памяти. Я сидел за столом, покуривая папиросу для успокоения нервов, сожалел о необдуманном поступке Оджилви и доказывал, что марсиан нечего бояться.

Точно так же какая-нибудь солидная птица на острове св. Маврикия, чувствуя себя полным хозяином своего гнезда, могла бы обсуждать прибытие безжалостных изголодавшихся моряков.

— Завтра мы с ними разделаемся, дорогая!

Я не знал тогда, что за этим последним моим обедом в культурной обстановке последуют ужасные, необычайные события.

Глава VIII В пятницу вечером

Самым невероятным из всего того странного и поразительного, что произошло в ту пятницу, кажется мне полное несоответствие между неизменностью нашего общественного уклада и началом той цепи событий, которая должна была в корне перевернуть его. Если бы в пятницу вечером взять циркуль и очертить круг радиусом в пять миль вокруг песчаного карьера возле Уокинга, то я сомневаюсь, оказался ли бы хоть один человек за его пределами (кроме разве родственников Стэнта и родственников велосипедистов и лондонцев, лежавших мертвыми на пустоши), чье настроение и привычки были бы нарушены пришельцами. Разумеется, многие слышали о цилиндре и рассуждали о нем на досуге, но он не произвел такой сенсации, какую произвел бы, скажем, ультиматум, предъявленный Германии.

Полученная в Лондоне телеграмма бедняги Гендерсона о развинчивании цилиндра была принята за утку; вечерняя газета послала ему телеграмму с просьбой прислать подтверждение и, не получив ответа — Гендерсона уже не было в живых, — решила не печатать экстренного выпуска.

Внутри круга радиусом в пять миль большинство населения ровно ничего не предпринимало. Я уже описывал, как вели себя мужчины и женщины, с которыми мне пришлось говорить. По всему округу мирно обедали и ужинали, рабочие после трудового дня возились в своих садиках, укладывали детей спать, молодежь парочками гуляла в укромных аллеях, учащиеся сидели за своими книгами.

Может быть, о случившемся поговаривали на улицах и судачили в пивных; какой-нибудь вестник или очевидец только что происшедших событий вызывал кое-где волнение, беготню и крик, но у большинства людей жизнь шла по заведенному с незапамятных лет порядку: работа, еда, питье, сон — все, как обычно, точно в небе и не было никакого Марса. Даже на станции Уокинг, в Хорселле, в Чобхеме ничто не изменилось.

На узловой станции в Уокинге до поздней ночи поезда останавливались и отправлялись или переводились на запасные пути; пассажиры выходили из вагонов или ожидали поезда — все шло своим чередом. Мальчишка из города, нарушая монополию местного газетчика Смита, продавал вечернюю газету. Громыхание товарных составов, резкие свистки паровозов заглушали его выкрики о «людях с Марса». Около девяти часов на станцию стали прибывать взволнованные очевидцы с сенсационными известиями, но они произвели не больше впечатления, чем пьяные, болтающие всякий вздор. Пассажиры, мчавшиеся к Лондону, смотрели в темноту из окон вагонов, видели редкие взлетающие искры около Хорселла, красный отблеск и тонкую пелену дыма, застилавшую звезды, и думали, что ничего особенного не случилось, что это горит вереск. Только на краю пустоши заметно было некоторое смятение. На окраине Уокинга горело несколько домов. В окнах трех прилегающих к пустоши селений светились огни, и жители не ложились до рассвета.

На Чобхемском и Хорселлском мостах все еще толпились любопытные. Один или двое смельчаков, как потом выяснилось, отважились в темноте подползти совсем близко к марсианам. Назад они не вернулись, ибо световой луч, вроде прожектора военного корабля, время от времени скользил по пустоши, а за ним следовал тепловой луч. Обширная пустошь была тиха и пустынна, и обугленные тела лежали неубранными всю ночь под звездным небом и весь следующий день. Из ямы слышался металлический стук.

Таково было положение в пятницу вечером. В кожный покров нашей старой планеты Земли отравленной стрелой вонзился цилиндр. Но яд только еще начинал оказывать свое действие. Кругом расстилалась пустошь, а черные, скорченные трупы, разбросанные на ней, были едва заметны; кое-где тлел вереск и кустарник. Дальше простиралась узкая зона, где царило смятение, и за эту черту пожар еще не распространился. В остальном мире поток жизни катился так же, как он катился с незапамятных времен. Лихорадка войны, которая должна была закупорить его вены и артерии, умертвить нервы и разрушить мозг, только начиналась.

Всю ночь марсиане неутомимо работали, стучали какими-то инструментами, приводя в готовность свои машины; иногда вспышки зеленовато-белого дыма, извиваясь, поднимались к звездному небу.

К одиннадцати часам через Хорселл прошла рота солдат и оцепила пустошь. Позднее через Чобхем прошла вторая рота и оцепила пустошь с северной стороны, Несколько офицеров из Инкерманских казарм[18] уже раньше побывали на пустоши, и один из них, майор Иден, пропал без вести. В полночь командир полка появился у Чобхемского моста и стал расспрашивать толпу. Военные власти, очевидно, поняли серьезность положения. К одиннадцати утра, как на следующий день сообщили газеты, эскадрон гусар и около четырехсот солдат Кардиганского полка[19] с двумя пулеметами «максим» выступили из Олдершота.

Через несколько секунд после полуночи толпа на дороге в Чертси близ Уокинга увидела метеорит, упавший в сосновый лес на северо-западе. Он падал, сверкая зеленоватым светом, подобно летней молнии. Это был второй цилиндр.

Глава IX Сражение начинается

Суббота, насколько мне помнится, прошла тревожно. Это был томительный день, жаркий и душный; барометр, как мне сказали, то быстро падал, то поднимался. Я почти не спал — жене удалось заснуть — и встал рано. Перед завтраком я вышел в сад и постоял там, прислушиваясь: со стороны пустоши слышалась только трель жаворонков.

Молочник явился как обыкновенно. Я услыхал скрип его тележки и подошел к калитке узнать последние новости. Он рассказал мне, что ночью марсиан окружили войска и что ожидают артиллерию. Вслед за этим послышался знакомый успокоительный грохот поезда, несущегося в Уокинг.

— Убивать их не станут, — сказал молочник, — если только можно будет обойтись без этого.

Я увидел своего соседа за работой в саду, поболтал с ним немного и отправился завтракать. Утро было самое обычное. Мой сосед был уверен, что войска захватят в плен или уничтожат марсиан в тот же день.

— Жаль, что они так неприступны, — заметил он. — Было бы интересно узнать, как они живут на своей планете. Мы могли бы кое-чему научиться.

Он подошел к забору и протянул мне горсть клубники — он был ревностным и щедрым садоводом. При этом он сообщил мне о лесном пожаре около Байфлитского поля для гольфа.

— Говорят, там упала другая такая же штука, номер второй. Право, с нас довольно и первой, страховым обществам это обойдется не дешево, — сказал он и добродушно засмеялся. — Леса все еще горят. — И он указал на пелену дыма. — Торф и хвоя будут тлеть несколько дней, — добавил он и, вздохнув, заговорил о «бедняге Оджилви».

После завтрака, вместо того чтобы сесть за работу, я решил пойти к пустоши. У железнодорожного моста я увидел группу солдат — это были, кажется, саперы — в маленьких круглых шапочках, грязных красных расстегнутых мундирах, из-под которых виднелись голубые рубашки, в черных штанах и в сапогах до колен. Они сообщили мне, что за канал никого по пропускают. Взглянув на дорогу к мосту, я увидел часового, солдата Кардиганского полка. Я заговорил с солдатами, рассказал им о виденных мной вчера марсианах. Солдаты еще не видели их, очень смутно их себе представляли и закидали меня вопросами. Сказали, что не знают, кто распорядился двинуть войска; они думали, что произошли какие-то волнения в Конной гвардии. Саперы, более образованные, чем простые солдаты, со знанием дела обсуждали необычные условия возможного боя. Я рассказал им о тепловом луче, и они начали спорить между собой.

— Подползти к ним под прикрытием и броситься в атаку, — сказал один.

— Ну да! — ответил другой. — Чем же можно прикрыться от такого жара? Хворостом, что ли, чтобы получше зажариться? Надо подойти к ним как можно ближе и вырыть укрытия.

— К черту укрытия! Ты только и знаешь что укрытия. Тебе бы родиться кроликом, Сниппи!

— Так у них совсем, значит, нет шеи? — спросил вдруг третий — маленький, задумчивый, смуглый солдат с трубкой в зубах.

Я еще раз описал им марсиан.

— Вроде осьминогов, — сказал он. — Значит, с рыбами воевать будем.

— Убить таких чудовищ — это даже не грех, — сказал первый солдат.

— Пустить в них снаряд, да и прикончить разом, — предложил маленький смуглый солдат. — А то они еще что-нибудь натворят.

— Где же твои снаряды? — возразил первый. — Ждать нельзя. По-моему, их надо атаковать, да поскорей.

Так разговаривали солдаты. Вскоре я оставил их и пошел на станцию за утренними газетами.

Но я боюсь наскучить читателю описанием этого томительного утра и еще более томительного дня. Мне не удалось взглянуть на пустошь, потому что даже колокольни в Хорселле и Чобхеме находились в руках военных властей. Солдаты, к которым я обращался, сами ничего толком не знали. Офицеры были очень заняты и таинственно молчаливы. Жители чувствовали себя в полной безопасности под охраной войск. Маршалл, табачный торговец, сообщил мне, что его сын погиб около ямы. На окраинах Хорселла военное начальство велело жителям запереть и покинуть свои дома.

Я вернулся к обеду, около двух часов, крайне усталый, ибо день, как я уже сказал, был жаркий и душный; чтобы освежиться, я принял холодный душ. В половине пятого я отправился на железнодорожную станцию за вечерней газетой, потому что в утренних газетах было только очень неточное описание гибели Стэнта, Гендерсона, Оджилви и других. Однако и вечерние газеты не сообщили ничего нового. Марсиане не показывались. Они, видимо, чем-то были заняты в своей яме, и оттуда по-прежнему слышался металлический стук и все время вырывались клубы дыма. Очевидно, они уже готовились к бою. «Новые попытки установить контакт при помощи сигналов оказались безуспешными», — стереотипно сообщали газеты. Один из саперов сказал мне, что кто-то, стоя в канаве, поднял флаг на длинной жерди. Но марсиане обратили на это не больше внимания, чем мы уделили бы мычанию коровы.

Должен сознаться, что эти военные приготовления сильно взволновали меня. Мое воображение разыгралось, и я придумывал всевозможные способы уничтожения непрошеных гостей; я, как школьник, мечтал о сражениях и воинских подвигах. Тогда мне казалось, что борьба с марсианами неравная. Они так беспомощно барахтались в своей яме!

Около трех часов со стороны Чертси или Аддлстона послышался гул — начался обстрел соснового леса, куда упал второй цилиндр, с целью разрушить его прежде, чем он раскроется. Но полевое орудие для обстрела первого цилиндра марсиан прибыло в Чобхем только к пяти часам.

В шестом часу, когда мы с женой сидели за чаем, оживленно беседуя о завязавшемся сражении, послышался глухой взрыв со стороны пустоши, и вслед за тем блеснул огонь. Через несколько секунд раздался грохот так близко от нас, что даже земля задрожала. Я выбежал в сад и, увидел, что вершины деревьев вокруг Восточного колледжа охвачены дымным красным пламенем, а колокольня стоявшей рядом небольшой церковки обваливается. Башенка в стиле минарета исчезла, и крыша колледжа выглядела так, словно ее обстреляли из стотонного орудия. Труба на нашем доме треснула, как будто в нее попал снаряд. Рассыпаясь, обломки ее прокатились по черепице, и мгновенно появилась груда красных черепков на клумбе, под окном моего кабинета.

Мы с женой стояли ошеломленные и перепуганные. Потом я сообразил, что поскольку колледж разрушен, то вершина Мэйбэри-Хилла оказалась в радиусе действия теплового луча марсиан.

Схватив жену за руку, я потащил ее на дорогу. Потом я вызвал из дому служанку; мне пришлось пообещать ей, что я сам схожу наверх за ее сундуком, который она ни за что не хотела бросить.

— Здесь оставаться нельзя, — сказал я.

И тотчас же с пустоши снова послышался гул.

— Но куда же мы пойдем? — спросила жена с отчаянием.

С минуту я ничего не мог придумать. Потом вспомнил о ее родных в Лезерхэде.

— Лезерхэд! — крикнул я сквозь гул.

Она посмотрела на склон холма. Испуганные люди выбегали из домов.

— Как же нам добраться до Лезерхэда? — спросила она.

У подножия холма я увидел отряд гусар, проезжавший под железнодорожным мостом. Трое из них въехали в открытые ворота Восточного колледжа; двое спешились и начали обходить соседние дома. Солнце, проглядывавшее сквозь дым от горящих деревьев, казалось кроваво-красным и отбрасывало зловещий свет на все кругом.

— Стойте здесь, — сказал я. — Вы тут в безопасности.

Я побежал в трактир «Пятнистая собака», так как знал, что у хозяина есть лошадь и двухколесная пролетка. Я торопился, предвидя, что скоро начнется повальное бегство жителей с нашей стороны холма. Хозяин трактира стоял у кассы; он и не подозревал, что творится вокруг. Какой-то человек, стоя ко мне спиной, разговаривал с ним.

— Меньше фунта не возьму, — заявил трактирщик. — Да и везти некому.

— Я даю два, — сказал я через плечо незнакомца.

— За что?

— И доставлю обратно к полуночи, — добавил я.

— Боже! — воскликнул трактирщик. — Какая спешка! Два фунта и сами доставите обратно? Что такое происходит?

Я торопливо объяснил, что вынужден уехать из дому, и нанял, таким образом, двуколку. В то время мне не приходило в голову, что трактирщику самому надо бы покинуть свое жилье. Я сел в двуколку, подъехал к своему саду и, оставив ее под присмотром жены и служанки, вбежал в дом и уложил самые ценные вещи, столовое серебро и тому подобное. Буковые деревья перед домом разгорелись ярким пламенем, а решетка ограды накалилась докрасна. Один из спешившихся гусар подбежал к нам. Он заходил в каждый дом и предупреждал жителей, чтобы они уходили. Он уже побежал дальше, когда я вышел на крыльцо со своим скарбом, завязанным в скатерть.

— Что нового? — крикнул я ему вдогонку.

Он повернулся, поглядел на меня и крикнул, как мне послышалось: «Вылезают из ямы в каких-то штуках вроде суповой миски», — и побежал к дому на вершине холма. Внезапно туча черного дыма заволокла дорогу и на минуту скрыла его. Я подбежал к дверям соседа и постучался, чтобы удостовериться, уехал ли он с женой в Лондон, как мне сказали, и запер ли квартиру. Потом снова вошел в дом, вспомнив о сундуке служанки, вытащил его, привязал к задку двуколки и, схватив вожжи, вскочил на козлы. Через минуту мы выехали из дыма, грохот был уже где-то позади нас; мы быстро спускались по противоположному склону Мэйбэри-Хилла к Старому Уокингу.

Перед нами расстилался мирный пейзаж — освещенные солнцем поля пшеницы по обе стороны дороги и гостиница Мэйбэри с покачивающейся вывеской. Впереди нас ехал доктор в своем экипаже. У подножия холма я оглянулся, чтобы посмотреть на холм, который я покидал. Густые столбы черного дыма, прорезанные красными языками пламени, поднимались в неподвижном воздухе, отбрасывая черные тени на зеленые вершины деревьев. Дым расстилался далеко на восток и на запад, до сосновых лесов Байфлита на востоке и до Уокинга на западе. Дорога позади нас была усеяна беглецами. Глухо, но отчетливо в знойном недвижном воздухе раздавался треск пулемета, потом он внезапно прекратился, и послышалась ружейная стрельба. Очевидно, марсиане поджигали все, что находилось в сфере действия их теплового луча.

Я плохой кучер и потому все свое внимание сосредоточил на лошади. Когда я снова обернулся, второй холм был также затянут черным дымом. Я пустил лошадь рысью и нахлестывал ее, пока Уокинг и Сэнд не отделили нас от этого смятения и ужаса. Я обогнал доктора между Уокингом и Сэндом.

Глава X Гроза

От Мэйбэри-Хилла до Лезерхэда почти двенадцать миль. На пышных лугах за Пирфордом пахло сеном, по сторонам дороги тянулась чудесная живая изгородь из цветущего шиповника. Грохот орудий, который мы слышали, пока ехали по Мэйбэри-Хиллу, прекратился так же внезапно, как и начался, и вечер стал тих и спокоен. К девяти часам мы благополучно добрались до Лезерхэда. Я дал лошади передохнуть с часок, поужинал у родных и передал жену на их попечение.

Жена почти всю дорогу как-то странно молчала и казалась подавленной, точно предчувствовала дурное. Я старался подбодрить ее, уверяя, что марсиане прикованы к яме собственной тяжестью и что вряд ли они смогут отползти далеко. Она отвечала односложно. Если бы не мое обещание трактирщику, она, наверно, уговорила бы меня остаться на ночь в Лезерхэде. Ах, если бы я остался! Она была очень бледна, когда мы прощались.

Я же весь день был лихорадочно возбужден. Что-то вроде той военной лихорадки, которая овладевает порой цивилизованным обществом, бродило в моей крови, и я был даже доволен, что мне нужно вернуться в Мэйбэри. Больше того — боялся, что прекращение стрельбы означает, что с захватчиками-марсианами покончено. Откровенно говоря, мне очень хотелось присутствовать при этом.

Выехал я часов в одиннадцать. Ночь была очень темная. Когда я вышел из освещенной передней, тьма показалась мне непроглядной; было жарко и душно, как днем. По небу быстро проносились облака, хотя на кустах не шелохнулся ни один листок. Слуга зажег оба фонаря. К счастью, я хорошо знал дорогу. Моя жена стояла в освещенной двери и смотрела, как я садился в двуколку. Потом вдруг повернулась и ушла в дом; оставшиеся на крыльце родные пожелали мне счастливого пути.

Испуг жены передался мне, но вскоре я снова стал думать о марсианах. Тогда я еще не знал никаких подробностей вечернего сражения. Мне даже не было известно, что вызвало столкновение. Проезжая через Окхем (я поехал по этому пути, а не через Сэнд и Старый Уокинг), я увидел на западе кроваво-красное зарево, которое по мере моего приближения медленно ползло вверх по небу. Надвигавшиеся грозовые тучи смешивались с клубами черного и багрового дыма.

На Рипли-стрит не было ни души; селение словно вымерло, только в двух-трех окнах виднелся свет. У поворота дороги к Пирфорду я чуть не наехал на людей, стоявших ко мне спиной. Они ничего не сказали, когда я проезжал мимо. Не знаю, было ли им известно, что происходит за холмом. Не знаю также, царил ли мирный сон в тех безмолвных домах, мимо которых я проезжал, стояли ли они пустые и заброшенные или их обитатели с ужасом наблюдали за событиями этой ночи.

От Рипли до Пирфорда я ехал долиной Уэй, где не было видно красного зарева. Но когда я поднялся на небольшой холм за пирфордской церковью, зарево снова появилось, и деревья зашумели под первым порывом надвигавшейся бури. На пирфордской церкви пробито полночь, и впереди на багровом небе уже чернели крыши и деревья Мэйбэри-Хилла.

Вдруг зловещий зеленый свет озарил дорогу впереди и сосновый лес у Аддлстона. Я почувствовал, что вожжи натянулись. Узкая полоска зеленого огня прорезала свинцовую тучу и упала налево, в поле. Третья падающая звезда!

Вслед за ней сверкнула ослепительно-фиолетовая молния начинающейся грозы и, словно разорвавшаяся ракета, грянул гром. Лошадь закусила удила и понесла.

Я мчался вниз по отлогому склону к подножию Мэйбэри-Хилла. Вспышки молнии следовали одна за другой почти непрерывно. Частые раскаты грома сопровождались каким-то странным потрескиванием, словно где-то работала гигантская электрическая машина. Вспышки света ослепляли меня, и мелкий град больно бил прямо в лицо.

Сначала я смотрел только на дорогу, потом мое внимание привлекло что-то двигавшееся очень быстро вниз по обращенному ко мне склону Мэйбэри-Хилла. Сперва я принял это за мокрую крышу дома, но при блеске молний, сверкнувших одна за другой, разглядел что-то быстро двигавшееся по противоположному склону холма. Затем минутная непроглядная тьма — и внезапный нестерпимый блеск, превративший ночь в день; красное здание приюта на холме, зеленые вершины сосен и загадочный предмет показались отчетливо и ярко.

Но что я увидел! Как мне это описать? Громадный, выше домов, треножник, шагавший по молодой сосновой поросли и ломавший на своем пути сосны; машину из блестящего металла, топтавшую вереск; стальные, спускавшиеся с нее тросы; производимый ею грохот, сливавшийся с раскатами грома. Блеснула молния, и треножник четко выступил из мрака; он стоял на одной ноге, две другие повисли в воздухе. Он исчезал и опять появлялся при новой вспышке молнии уже на сотню ярдов ближе. Можете вы себе представить складной стул, который, покачиваясь, переступает по земле? Таково было это видение при мимолетных вспышках молнии. Но вместо стула представьте себе громадную машину, установленную на треножнике.

Внезапно сосны впереди расступились, как расступается хрупкий тростник, когда через него прокладывает путь человек. Они ломались и падали, и через секунду показался другой громадный треножник, шагавший, казалось, прямо на меня. А я мчался галопом навстречу ему! При виде второго чудовища мои нервы не выдержали. Не решаясь взглянуть на него еще раз, я изо всей силы дернул правую вожжу. В ту же минуту двуколка опрокинулась, придавив лошадь, оглобли с треском переломились, я отлетел в сторону и тяжело шлепнулся в лужу.

Я отполз и спрятался, скорчившись, за кустиками дрока. Лошадь лежала без движения (бедное животное сломало шею). При блеске молнии я увидел черный кузов опрокинутой двуколки и силуэт продолжавшего медленно вращаться колеса. Еще секунда — и колоссальный механизм прошел мимо меня и стал подниматься к Пирфорду.

Вблизи треножник показался мне еще более странным; очевидно, это была управляемая машина. Машина с металлическим звонким ходом, с длинными гибкими блестящими щупальцами (одно из них ухватилось за молодую сосну), которые свешивались вниз и гремели, ударяясь о корпус. Треножник, видимо, выбирал дорогу, и медная крышка вверху поворачивалась в разные стороны, напоминая голову. К остову машины сзади было прикреплено гигантское плетение из какого-то белого металла, похожее на огромную рыбачью корзину; из суставов чудовища вырывались клубы зеленого дыма. Через несколько мгновений оно уже скрылось.

Вот что увидел я очень смутно при свете молнии, среди ослепительных вспышек и черного мрака.

Проходя мимо, треножник издал торжествующий ров, заглушивший раскаты грома: «Элу… элу…» — и через минуту присоединился к другому треножнику за полмили дальше, наклонившемуся над чем-то в поле. Я не сомневаюсь, что там лежал третий из десяти цилиндров, которые были пущены к нам с Марса.

Несколько минут я лежал под дождем, в темноте, наблюдая при вспышках света, как эти чудовищные существа из металла двигались вдали. Пошел мелкий град, и очертания их то расплывались в тумане, товыступали при вспышках. В промежутках между молниями их поглощала ночь.

Я промок до нитки, сверху — град, снизу — лужа. Прошло некоторое время, пока я пришел в себя, выбрался из лужи на сухое место и стал соображать, куда мне спрятаться.

Невдалеке, на картофельном поле, стояла деревянная сторожка. Я поднялся и, пригнувшись, пользуясь всяким прикрытием, побежал к сторожке. Тщетно я стучался в дверь, ответа не последовало (может, там никого и не было). Тогда, прячась в канаве, я добрался ползком, не замеченный чудовищными машинами, до соснового леса возле Мэйбэри.

Здесь, под прикрытием деревьев, мокрый и продрогший, я стал пробираться к своему дому. Тщетно старался я отыскать знакомую тропинку. В лесу было очень темно, потому что теперь молния сверкала реже, а град падал с потоком ливня сквозь просветы в густой хвое.

Если бы я понял, что происходит, то немедленно повернул бы назад и возвратился через Байфлит и Стрит-Кобхем к жене в Лезерхэд. Но загадочность всего окружающего, ночной мрак, физическая усталость лишили меня способности рассуждать; я устал, промок до костей, был ослеплен и оглушен грозой.

Я думал только об одном: как бы добраться домой; других побуждений у меня не было. Я плутал между деревьями, упал в яму, зашиб колено и наконец вынырнул на дорогу, которая вела к военному колледжу. Я говорю «вынырнул», потому что по песчаному холму несся бурный мутный поток. Тут в темноте на меня налетел какой-то человек и чуть не сбил с ног.

Он вскрикнул, в ужасе отскочил в сторону и скрылся, прежде чем я успел прийти в себя и заговорить с ним. Порывы бури были так сильны, что я с большим трудом взобрался на холм. Я шел по левой стороне, держась поближе к забору.

Невдалеке от вершины я наткнулся на что-то мягкое и при свете молнии увидел под ногами кучу темной одежды и пару сапог. Я не успел рассмотреть лежащего: свет погас. Я нагнулся над ним, ожидая следующей вспышки. Это был коренастый человек в дешевом, но еще крепком костюме; он лежал ничком, прижавшись к забору, как будто с разбегу налетел на него.

Преодолевая отвращение, вполне естественное, так как мне никогда не приходилось дотрагиваться до мертвого тела, я наклонился и перевернул лежащего, чтобы узнать, бьется ли еще сердце. Человек был мертв. Очевидно, он сломал себе шею. Молния блеснула в третий раз, и я увидел лицо мертвеца. Я отшатнулся. Это был трактирщик, хозяин «Пятнистой собаки», у которого я нанял лошадь.

Я осторожно перешагнул через труп и стал пробираться дальше. Я миновал полицейское управление и военный колледж. Пожар на склоне холма прекратился, хотя со стороны пустоши все еще виднелось красное зарево и клубы красноватого дыма прорезали завесу града. Большинство домов, насколько я мог разглядеть при вспышке молнии, уцелело. Возле военного колледжа на дороге лежала какая-то темная груда.

Впереди, на дороге, в стороне моста, слышались чьи-то голоса и шаги, но у меня не хватило сил крикнуть или подойти к людям. Я вошел в свой дом, затворил дверь, запер ее на ключ, наложил засов и в изнеможении опустился на пол возле лестницы. Перед глазами у меня мелькали шагающие металлические чудовища и мертвец около забора.

Я прислонился спиной к стене и, весь дрожа, так и остался сидеть возле лестницы.

Глава XI У окна

Я уже говорил о том, что подвержен быстрой смене настроений. Очень скоро я почувствовал, что промок и что мне холодно. На ковре у моих ног набралась целая лужа. Я почти машинально встал, прошел в столовую и выпил немного виски, потом решил переодеться.

Переменив платье, я поднялся в свой кабинет, почему именно туда, я и сам не знаю. Из окна были видны деревья и железнодорожная станция около Хорселлской пустоши. В суматохе отъезда мы забыли закрыть это окно. В коридоре было темно, и комната тоже казалась темной по контрасту с пейзажем в рамке окна. Я остановился в дверях, как вкопанный.

Гроза прошла. Башни Восточного колледжа и сосны вокруг него исчезли; далеко вдали в красном свете виднелась пустошь и песчаный карьер. На фоне зарева метались гигантские причудливые черные тени.

Казалось, вся окрестность была охвачена огнем: по широкому склону холма пробегали языки пламени, колеблясь и извиваясь в порывах затихающей бури, и отбрасывали красный отсвет на стремительные облака. Иногда дым близкого пожарища заволакивал окно и скрывал тени марсиан. Я не мог рассмотреть, что они делали; их очертания вырисовывались неясно, они возились над темной грудой, которую я не мог разглядеть. Я не видел и ближайшего пожара, хотя отблеск его играл на стенах и на потолке кабинета. Чувствовался сильный запах горящей смолы.

Я тихо притворил дверь и подкрался к окну. Передо мной открылся более широкий вид — от домов вокруг станции Уокинг до обугленных, почерневших сосновых лесов Байфлита. Вблизи арки на линии железной дороги, у подножия холма, что-то ярко горело; многие дома вдоль дороги к Мэйбэри и на улицах вблизи станции тлели в грудах развалин. Сперва я не мог разобрать, что горело на линии железной дороги; огонь перебегал по какой-то черной груде, направо виднелись желтые продолговатые предметы. Потом я разглядел, что это был потерпевший крушение поезд; передние вагоны были разбиты и горели, а задние еще стояли на рельсах.

Между этими тремя очагами света — домами, поездом и охваченными пламенем окрестностями Чобхема — тянулись черные полосы земли, кое-где пересеченные полосками тлеющей и дымящейся почвы. Это странное зрелище — черное пространство, усеянное огнями, — напомнило мне гончарные заводы ночью. Сначала я не заметил людей, хотя и смотрел очень внимательно. Потом я увидел у станции Уокинг, на линии железной дороги, несколько мечущихся темных фигурок.

И этим огненным хаосом был тот маленький мирок, в котором я безмятежно жил столько лет! Я не знал, что произошло в течение последних семи часов; я только начинал смутно догадываться, что есть какая-то связь между этими механическими колоссами и теми неповоротливыми чудовищами, которые на моих глазах выползли из цилиндра. С каким-то странным любопытством стороннего зрителя я придвинул свое рабочее кресло к окну, уселся и начал наблюдать; особенно заинтересовали меня три черных гиганта, расхаживавшие в свете пожарища около песчаного карьера.

Они, видимо, были очень заняты. Я старался догадаться, что они там делают. Неужели это одухотворенные механизмы? Но ведь это невозможно. Может быть, в каждом из них сидит марсианин и двигает, повелевает, управляет им так же, как человеческий мозг управляет телом. Я стал сравнивать их с нашими машинами и в первый раз в жизни задал себе вопрос: какими должны казаться разумному, но менее развитому, чем мы, существу броненосцы или паровые машины?

Гроза пронеслась, небо очистилось. Над дымом пожарищ блестящий, крохотный, как булавочная головка, Марс склонялся к западу. Какой-то солдат полез в мой сад. Я услыхал легкое царапанье и, стряхнув владевшее мной оцепенение, увидел человека, перелезающего через частокол. Мой столбняк сразу прошел, и я быстро высунулся в окно.

— Тсс… — прошептал я.

Он в нерешительности уселся верхом на заборе. Потом спрыгнул в сад и, согнувшись, бесшумно ступая, прокрался через лужайку к углу дома.

— Кто там? — шепотом спросил он, стоя под окном и глядя вверх.

— Куда вы идете? — спросил я.

— Я и сам не знаю.

— Вы ищете, где бы спрятаться?

— Да.

— Войдите в дом, — сказал я.

Я сошел вниз и открыл дверь, потом снова запер ее. Я не мог разглядеть лица солдата. Он был без фуражки, мундир был расстегнут.

— О господи! — сказал он, когда я впустил его.

— Что случилось? — спросил я.

— И не спрашивайте. — Несмотря на темноту, я увидел, что он безнадежно махнул рукой. — Они смели нас, просто смели, — повторял он.

Почти машинально он вошел за мной в столовую.

— Выпейте виски, — предложил я, наливая ему солидную порцию.

Он выпил. Потом опустился на стул у стола, уронил голову на руки и расплакался, как ребенок. Забыв о своем недавнем приступе отчаяния, я с удивлением смотрел на него.

Прошло довольно много времени, пока он овладел собой и смог отвечать на мои вопросы. Он говорил отрывисто и путано. Он был ездовым в артиллерии и принял участие в бою только около семи часов вечера. В это время стрельба на пустоши была в полном разгаре; говорили, что первая партия марсиан медленно ползет ко второму цилиндру под прикрытием металлической брони.

Потом эта металлическая броня превратилась в треножник, очевидно, в ту первую военную машину, которую я увидел. Орудие, при котором находился мой гость, было установлено близ Хорселла для обстрела песчаного карьера, и это ускорило события. Когда ездовые с лафетом отъезжали в сторону, его лошадь оступилась и упала, сбросив его в рытвину. В ту же минуту пушка взлетела на воздух вместе со снарядами; все было охвачено огнем, и он очутился погребенным под грудой обгорелых трупов людей и лошадей.

— Я лежал тихо, — рассказывал он, — полумертвый от страха. На меня навалилась передняя часть лошади. Они нас смели. А запах, боже мой! Точно пригорелое жаркое. Я расшиб спину при падении. Так я лежал, пока мне не стало немного лучше. Только минуту назад мы ехали, точно на парад, — и вдруг разбиты, сметены, уничтожены. Нас смели! — повторял он.

Он долго прятался под тушей лошади, посматривая украдкой на пустошь. Кардиганский полк пытался броситься в штыки — его мигом уничтожили. Потом чудовище поднялось на ноги и начало расхаживать по пустоши, преследуя немногих спасавшихся бегством. Вращавшийся колпак на нем напоминал голову человека в капюшоне. Какое-то подобие руки держало металлический ящик сложного устройства, из которого вылетали зеленые искры и ударял тепловой луч.

Через несколько минут на пустоши, насколько он мог видеть, не осталось ни одного живого существа; кусты и деревья, еще не обратившиеся в обугленные остовы, горели. Гусары стояли на дороге в ложбинке, и он их не видел. Он слышал, как застрочили пулеметы, потом все смолкло. Гигант долго не трогал станцию Уокинг и окрестные дома. Потом скользнул тепловой луч, и городок превратился в груду пылающих развалин. После этого чудовище выключило тепловой луч и, повернувшись спиной к артиллеристу, зашагало по направлению к дымившемуся сосновому лесу, где упал второй цилиндр. В следующий миг из ямы поднялся другой сверкающий титан.

Второе чудовище последовало за первым. Тут артиллерист осторожно пополз по горячему пеплу сгоревшего вереска к Хорселлу. Ему удалось доползти до канавы, тянувшейся вдоль края дороги, и таким образом он добрался до Уокинга. Дальнейший рассказ артиллериста состоял почти из одних междометий. Через Уокинг нельзя было пройти. Немногие уцелевшие жители, казалось, сошли с ума; другие сгорели заживо или получили ожоги. Он повернул в сторону от пожара и спрятался в дымящихся развалинах; тут он увидел, что чудовище возвращается. Оно настигло одного из бегущих, схватило его своим стальным щупальцем и размозжило ему голову о сосновый пень. Когда стемнело, артиллерист пополз дальше и добрался до железнодорожной насыпи.

Потом он, крадучись, направился через Мэйбэри в сторону Лондона, думая, что там будет безопасней. Люди прятались в погребах, канавах, и многие из уцелевших бежали к Уокингу и Сэнду. Его мучила жажда. Около железнодорожной арки он увидел разбитый водопровод: вода била ключом из лопнувшей трубы.

Вот все, что я мог у него выпытать. Он несколько успокоился, рассказав мне обо всем, что ему пришлось видеть. С полудня он ничего не ел; он упомянул об этом еще в начале своего рассказа; я нашел в кладовой немного баранины, хлеба и принес ему поесть. Мы не зажигали лампу, боясь привлечь внимание марсиан, и наши руки часто соприкасались, нащупывая еду. Пока он рассказывал, окружающие предметы стали неясно выступать из мрака, за окном уже можно было различить вытоптанную траву и поломанные кусты роз. Казалось, по лужайке промчалась толпа людей или стадо животных. Теперь я мог рассмотреть лицо артиллериста, перепачканное, бледное, — такое же, вероятно, было и у меня.

Насытившись, мы осторожно поднялись в мой кабинет, и я снова выглянул в открытое окно. За одну ночь цветущая долина превратилась в пепелище. Пожар угасал. Там, где раньше бушевало пламя, теперь чернели клубы дыма. Разрушенные и развороченные; дома, поваленные, обугленные деревья — вся эта страшная, зловещая картина, скрытая до сих пор ночным мраком, теперь, в предрассветных сумерках, отчетливо предстала перед нами. Кое-что чудом уцелело среди всеобщего разрушения: белый железнодорожный семафор, часть оранжереи, зеленеющей среди развалин. Никогда еще в истории войн не было такого беспощадного всеобщего разрушения. Поблескивая в утреннем свете, три металлических гиганта стояли около ямы, и их колпаки поворачивались, как будто они любовались произведенным ими опустошением.

Мне показалось, что яма стала шире. Спирали зеленого дыма беспрерывно взлетали навстречу разгоравшейся заре — поднимались, клубились, падали и исчезали.

Около Чобхема вздымались столбы пламени. Они превратились в столбы кровавого дыма при первых лучах солнца.

Глава XII Разрушение Уэйбриджа и Шеппертона

Когда совсем рассвело, мы отошли от окна, откуда наблюдали за марсианами, и тихо спустились вниз.

Артиллерист согласился со мной, что в доме оставаться опасно. Он решил идти в сторону Лондона; там он присоединится к своей батарее номер 12 конной артиллерии. Я же хотел вернуться в Лезерхэд. Потрясенный могуществом марсиан, я решил немедля увезти жену в Ньюхэвен, чтобы оттуда выехать за границу. Мне было ясно, что окрестности Лондона неизбежно станут ареной разрушительной борьбы, прежде чем удастся уничтожить чудовища.

Но на пути к Лезерхэду находился третий цилиндр, охраняемый гигантами. Будь я один, я, вероятно, положился бы на свою судьбу и пустился бы напрямик. Но артиллерист отговорил меня.

— Вряд ли вы поможете своей жене, если сделаете ее вдовой, — сказал он.

В конце концов я согласился идти вместе с ним, под прикрытием леса, к северу до Стрит-Кобхема. Оттуда я должен был сделать большой крюк через Эпсом, чтобы попасть в Лезерхэд.

Я хотел отправиться сейчас же, но мой спутник, солдат, был опытнее меня. Он заставил меня перерыть весь дом и отыскать флягу, в которую налил виски. Мы набили все свои карманы сухарями и ломтями мяса. Потом вышли из дому и пустились бегом вниз по размытой дороге, по которой я шел прошлой ночью. Дома казались вымершими. На дороге лежали рядом три обуглившихся тела, пораженных тепловым лучом. Кое-где валялись брошенные или потерянные вещи: часы, туфли, серебряная ложка и другие мелкие предметы. На повороте к почтовой конторе лежала на боку со сломанным колесом распряженная тележка, нагруженная ящиками и мебелью. Несгораемая касса была, видимо, наспех открыта и брошена среди рухляди.

Дома в этой части не очень пострадали, горела только сторожка приюта. Тепловой луч сбрил печные трубы и прошел дальше. Кроме нас, на Мэйбэри-Хилле, по-видимому, не было ни души. Большая часть жителей бежала, вероятно, к Старому Уокингу по той дороге, по которой я ехал в Лезерхэд, или пряталась где-нибудь.

Мы спустились вниз по дороге, прошли мимо все еще лежавшего там намокшего от дождя трупа человека в черном костюме. Вошли в лес у подножия холма и добрались до полотна железной дороги, никого не встретив. Лес по ту сторону железной дороги казался сплошным буреломом, так как большая часть деревьев была повалена и только кое-где зловеще торчали обугленные стволы с темно-бурой листвой.

На нашей стороне огонь только опалил ближайшие деревья и не произвел больших опустошений. В одном месте лесорубы, очевидно, работали еще в субботу. Деревья, срубленные и свежеочищенные, лежали на просеке среди кучи опилок около паровой лесопилки. Рядом стояла пустая лачуга. Все было тихо; воздух казался неподвижным. Даже птицы куда-то исчезли. Мы с артиллеристом переговаривались шепотом и часто оглядывались по сторонам. Иногда мы останавливались и прислушивались.

Немного погодя мы подошли к дороге и услышали стук копыт: в сторону Уокинга медленно ехали три кавалериста. Мы окликнули их, они остановились, и мы поспешили к ним. Это были лейтенант и двое рядовых 8-го гусарского полка с каким-то прибором вроде теодолита; артиллерист объяснил мне, что это гелиограф.

— Вы первые, кого я встретил на этой дороге за все утро, — сказал лейтенант. — Что тут творится?

И в его голосе и в лице чувствовалась решительность. Солдаты смотрели на нас с любопытством. Артиллерист спустился с насыпи на дорогу и отдал честь.

— Пушку нашу взорвало прошлой ночью, сэр. Я спрятался. Догоняю батарею, сэр. Вы, наверное, увидите марсиан, если проедете еще с полмили по этой дороге.

— Какие они из себя, черт возьми? — спросил лейтенант.

— Великаны в броне, сэр. Сто футов высоты. Три ноги; тело вроде как алюминиевое, с огромной головой в колпаке, сэр.

— Рассказывай! — воскликнул лейтенант. — Что за чепуху ты мелешь?

— Сами увидите, сэр. У них в руках какой-то ящик, сэр; из него выпыхивает огонь и убивает на месте.

— Вроде пушки?

— Нет, сэр. — И артиллерист стал описывать действие теплового луча. Лейтенант прервал его и обернулся ко мне. Я стоял на насыпи у края дороги.

— Вы тоже видели это? — спросил он.

— Все чистейшая правда, — ответил я.

— Ну, — сказал лейтенант, — я думаю, и мне не мешает взглянуть на них. Слушай, — обратился он к артиллеристу, — нас отрядили сюда, чтобы выселить жителей из домов. Ты явись к бригадному генералу Марвину и доложи ему обо всем, что знаешь. Он стоит в Уэйбридже. Дорогу знаешь?

— Я знаю, — сказал я.

Лейтенант повернул лошадь.

— Вы говорите, полмили? — спросил он.

— Не больше, — ответил я и указал на вершины деревьев к югу. Он поблагодарил меня и уехал. Больше мы его не видели.

Потом мы увидали трех женщин и двух детей на дороге у рабочего домика, нагружавших ручную тележку узлами и домашним скарбом. Они были так заняты, что не стали разговаривать с нами.

У станции Байфлит мы вышли из соснового леса. В лучах утреннего солнца местность казалась такой мирной! Здесь мы были уже за пределами действия теплового луча; если бы не опустевшие дома, не суетня и сборы жителей, не солдаты на железнодорожном мосту, смотревшие вдоль линии на Уокинг, день походил бы на обычное воскресенье.

Несколько подвод и фургонов со скрипом двигалось по дороге к Аддлстону. Через ворота в изгороди мы увидели на лугу шесть пушек-двенадцатифунтовок, аккуратно расставленных на равном расстоянии друг от друга и направленных в сторону Уокинга. Прислуга стояла подле в ожидании, зарядные ящики находились на положенном расстоянии. Солдаты стояли точно на смотру.

— Вот это здорово! — сказал я. — Во всяком случае, они дадут хороший залп.

Артиллерист в нерешительности остановился у ворот.

— Я пойду дальше, — сказал он.

Ближе к Уэйбриджу, сейчас же за мостом, солдаты в белых рабочих куртках насыпали длинный вал, за которым торчали пушки.

— Это все равно что лук и стрелы против молнии, — сказал артиллерист. — Они еще не видали огненного луча.

Офицеры, не принимавшие непосредственного участия в работе, смотрели поверх деревьев на юго-запад; солдаты часто отрывались от работы и тоже поглядывали в том же направлении.

Байфлит был в смятении. Жители укладывали пожитки, а двадцать гусар, частью спешившись, частью верхом, торопили их. Три или четыре черных санитарных фургона с крестом на белом круге и какой-то старый омнибус грузились на улице среди прочих повозок. Многие из жителей приоделись по-праздничному. Солдатам стоило большого труда растолковать им всю опасность положения. Какой-то сморщенный старичок сердито спорил с капралом, требуя, чтобы захватили его большой ящик и десятка два цветочных горшков с орхидеями. Я остановился и дернул старичка за рукав.

— Знаете вы, что там делается? — спросил я, показывая на вершины соснового леса, скрывавшего марсиан.

— Что? — обернулся он. — Я говорю им, что этого нельзя бросать.

— Смерть! — крикнул я. — Смерть идет на нас! Смерть!

Не знаю, понял ли он меня, — я поспешил за артиллеристом. На углу я обернулся. Солдат отошел от старичка, а тот все еще стоял возле своего ящика и горшков с орхидеями, растерянно глядя в сторону леса.

Никто в Уэйбридже не мог сказать нам, где помещается штаб. Такого беспорядка мне еще нигде не приходилось наблюдать. Везде повозки, экипажи всех видов и лошади всевозможных мастей. Почтенные жители местечка, спортсмены в костюме для гольфа и гребли, нарядно одетые женщины — все укладывались; праздные зеваки энергично помогали, дети шумели, очень довольные таким необычным воскресным развлечением. Среди всеобщей суматохи почтенного вида священник, не обращая ни на что внимания, под звон колокола служил раннюю обедню.

Мы с артиллеристом присели на ступеньку у колодца и наскоро перекусили. Патрули — уже не гусары, а гренадеры в белых мундирах — предупреждали жителей и предлагали им или уходить, или прятаться по подвалам, как только начнется стрельба. Переходя через железнодорожный мост, мы увидели большую толпу на станции и вокруг нее; платформа кишела людьми и была завалена ящиками и узлами. Обычное расписание было нарушено, вероятно, для того чтобы подвезти войска и орудия к Чертси; потом я слышал, что произошла страшная давка и драка из-за места в экстренных поездах, пущенных во вторую половину дня.

Мы оставались в Уэйбридже до полудня. У шеппертонского шлюза, где сливаются Темза и Уэй, мы помогли двум старушкам нагрузить тележку. Устье реки Уэй имеет три рукава, здесь сдаются лодки и ходит паром. На другом берегу виднелась харчевня и перед ней лужайка, а дальше над деревьями поднималась колокольня шеппертонской церкви — теперь она заменена шпилем.

Здесь мы застали шумную, возбужденную толпу беглецов. Хотя паники еще не было, однако желающих пересечь реку оказалось гораздо больше, чем могли вместить лодки. Люди подходили, задыхаясь под тяжелой ношей. Одна супружеская пара тащила даже небольшую входную дверь от своего дома, на которой были сложены их пожитки. Какой-то мужчина сказал нам, что хочет попытаться уехать со станции в Шеппертоне.

Все громко разговаривали; кто-то даже острил. Многие думали, что марсиане — это просто люди-великаны; они могут напасть на город и разорить его, но, разумеется, в конце концов будут уничтожены. Все тревожно посматривали на противоположный берег, на луга около Чертси; но там было спокойно.

По ту сторону Темзы, кроме того места, где причаливали лодки, тоже все было спокойно — резкий контраст с Сэрреем. Народ, выходивший из лодок, подымался вверх по дороге. Большой паром только что перевалил через реку. Трое или четверо солдат стояли на лужайке возле харчевни и подшучивали над беглецами, не предлагая им помочь. Харчевня была закрыта, как и полагалось в эти часы.

— Что это? — крикнул вдруг один из лодочников.

— Тише ты! — цыкнул кто-то возле меня на лаявшую собаку. Звук повторился, на этот раз со стороны Чертси: приглушенный гул — пушечный выстрел.

Бой начался. Скрытые деревьями батареи за рекой направо от нас вступили в общий хор, тяжело ухая одна за другой. Вскрикнула женщина. Все остановились как вкопанные и повернулись в сторону близкого, но невидимого сражения. На широких лугах не было ничего, кроме мирно пасущихся коров и серебристых ив, неподвижных в лучах жаркого солнца.

— Солдаты задержат их, — неуверенным тоном проговорила женщина возле меня.

Над лесом показался дымок.

И вдруг мы увидели — далеко вверх по течению реки — клуб дыма, взлетевшего и повисшего в воздухе, и сейчас же почва под ногами у нас заколебалась, оглушительный взрыв потряс воздух; разлетелись стекла в соседних домах. Все оцепенели от удивления.

— Вон они! — закричал какой-то человек в синей фуфайке. — Вон там! Видите? Вон там!

Быстро, один за другим, появились покрытые броней марсиане — один, два, три, четыре — далеко-далеко над молодым леском за лугами Чертси. Сначала они казались маленькими фигурками в колпаках и двигались как будто на колесах, но с быстротой птиц.

Они поспешно спускались к реке. Слева, наискось, к ним приближался пятый. Их броня блестела на солнце, и при приближении они быстро увеличивались. Самый дальний из них на левом фланге высоко поднял большой ящик, и страшный тепловой луч, который я уже видел в ночь на субботу, скользнул к Чертси и поразил город.

При виде этих странных быстроходных чудовищ толпа на берегу оцепенела от ужаса. Ни возгласов, ни криков — мертвое молчание. Потом хриплый шепот и движение ног — шлепанье по воде. Какой-то человек, с перепугу не догадавшийся сбросить ношу с плеча, повернулся и углом своего чемодана так сильно ударил меня, что чуть не свалил с ног. Какая-то женщина оттолкнула меня и бросилась бежать. Я тоже побежал с толпой, но все же не потерял способности соображать. Я подумал об ужасном тепловом луче. Нырнуть в воду! Самое лучшее!

— Ныряйте! — кричал я, но никто меня не слушал.

Я повернул и бросился вниз по отлогому берегу прямо навстречу приближающемуся марсианину и прыгнул в воду. Кто-то последовал моему примеру. Я успел заметить, как только что отчалившая лодка, расталкивая людей, врезалась в берег. Дно под ногами было скользкое от тины, а река так мелка, что я пробежал около двадцати футов, а вода доходила мне едва до пояса. Когда марсианин показался у меня над головой ярдах в двухстах, я лег плашмя в воду. В ушах у меня, как удары грома, отдавался плеск воды — люди прыгали с лодок. Другие торопливо высаживались, взбирались на берег по обеим сторонам реки.

Но марсианин обращал не больше внимания на мечущихся людей, чем человек на муравьев, снующих в муравейнике, на который он наступил ногой. Когда, задыхаясь, я поднял голову над водой, колпак марсианина был обращен к батареям, которые все еще обстреливали реку; приблизившись, он взмахнул чем-то, очевидно, генератором теплового луча.

В следующее мгновение он был уже на берегу и шагнул на середину реки. Колени его передних ног упирались в противоположный берег. Еще мгновение — и он выпрямился во весь рост уже у самого поселка Шеппертон. Вслед за тем шесть орудий — никто не знал о них на правом берегу, так как они были скрыты у околицы, — дали залп. От внезапного сильного сотрясения сердце мое бешено заколотилось. Чудовище уже занесло камеру теплового луча, когда первый снаряд разорвался в шести ярдах над его колпаком.

Я вскрикнул от удивления. Я забыл про остальных четырех марсиан: все мое внимание было поглощено происходившим. Почти одновременно с первым разорвались два других снаряда; колпак дернулся, уклоняясь от них, но четвертый снаряд ударил прямо в лицо марсианину.

Колпак треснул и разлетелся во все стороны клочьями красного мяса и сверкающего металла.

— Сбит! — закричал я не своим голосом.

Мой крик подхватили люди, стоявшие в реке вокруг меня.

От восторга я готов был выскочить из воды.

Обезглавленный колосс пошатнулся, как пьяный, но не упал, сохранив каким-то чудом равновесие. Никем не управляемый, с высоко поднятой камерой, испускавшей тепловой луч, он быстро, но нетвердо зашагал по Шеппертону. Его живой мозг, марсианин под колпаком, был разорван на куски, и чудовище стало теперь слепой машиной разрушения. Оно шагало по прямой линии, натолкнулось на колокольню шеппертонской церкви и, раздробив ее, точно тараном, шарахнулось, споткнулось и с грохотом рухнуло в реку.

Раздался оглушительный взрыв, и смерч воды, пара, грязи и обломков металла взлетел высоко в небо. Как только камера теплового луча погрузилась в воду, вода стала превращаться в пар. В ту же секунду огромная мутная волна, кипящая, обжигающая, покатилась против течения. Я видел, как люди барахтались, стараясь выбраться на берег, и слышал их вопли, заглушаемые шумом бурлящей воды и грохотом бившегося марсианина.

Не обращая внимания на жар, позабыв про опасность, я поплыл по бурной реке, оттолкнув какого-то человека в черном, и добрался до поворота. С полдюжины пустых лодок беспомощно качались на волнах. Дальше, вниз по течению, поперек реки лежал упавший марсианин, почти весь под водой.

Густые облака пара поднимались над местом падения, и сквозь их рваную колеблющуюся пелену по временам я смутно видел гигантские члены чудовища, дергавшегося в воде и выбрасывавшего в воздух фонтаны грязи и пены. Щупальца размахивали и бились, как руки, и если бы не бесцельность этих движений, то можно было бы подумать, что какое-то раненое существо борется за жизнь среди волн. Красновато-бурая жидкость с громким шипением струей била вверх из машины.

Мое внимание было отвлечено от этого зрелища яростным ревом, напоминавшим рев паровой сирены. Какой-то человек, стоя по колени в воде недалеко от берега, что-то крикнул мне, указывая пальцем, но я не мог разобрать его слов. Оглянувшись, я увидел других марсиан, направлявшихся огромными шагами от Чертси к берегу реки. Пушки в Шеппертоне открыли огонь, но на этот раз безуспешно.

Я тут же нырнул и с трудом плыл, задерживая дыхание, пока хватало сил. Вода бурлила и быстро нагревалась.

Когда я вынырнул на минуту, чтобы перевести дыхание, и отбросил волосы с глаз, то увидел, что кругом белыми клубами поднимается пар, скрывающий марсиан. Шум был оглушительный. Затем я увидел серых колоссов, казавшихся в тумане еще огромнее. Они прошли мимо, и двое из них нагнулись над пенящимися, содрогающимися останками своего товарища.

Третий и четвертый тоже остановились, один — ярдах в двухстах от меня, другой — ближе к Лэйлхему. Генераторы теплового луча были высоко подняты, и лучи с шипением падали в разные стороны.

Воздух звенел от оглушительного хаоса звуков: металлический рев марсиан, грохот рушащихся домов, треск охваченных пламенем деревьев, заборов, сараев, гул и шипение огня. Густой черный дым поднимался вверх и смешивался с клубами пара над рекой. Прикосновение теплового луча, скользившего по Уэйбриджу, вызывало вспышки ослепительно белого пламени, за которыми следовала дымная пляска языков огня. Ближайшие дома все еще стояли нетронутыми, ожидая своей участи, сумрачные, тусклые, окутанные паром, а позади них метался огонь.

С минуту я стоял по грудь в почти кипящей воде, растерянный, не надеясь спастись. Сквозь пар я видел, как люди вылезают из воды, цепляясь за камыши, точно лягушки, прыгающие по траве; другие в панике метались по берегу.

Вдруг белые вспышки теплового луча стали приближаться ко мне. От его прикосновения рухнули охваченные пламенем дома; деревья с громким треском обратились в огненные столбы. Луч скользил вверх и вниз по береговой тропинке, сметая разбегавшихся людей, и наконец спустился до края воды, ярдах в пятидесяти от того места, где я стоял, потом перенесся на другой берег, к Шеппертону, и вода под ним закипела и стала обращаться в пар. Я бросился к берегу.

В следующую минуту огромная волна, почти кипящая, обрушилась на меня. Я закричал и, полуслепой, обваренный, не помня себя от боли, стал выбираться на берег. Поскользнись я — и все было бы кончено. Я упал, обессиленный, на глазах у марсиан на широкой песчаной отмели, где под углом сходятся Уэй и Темза. Я не сомневался, что меня ожидает, смерть.

Помню как во сне, что нога марсианина прошла ярдах в двадцати от моей головы, увязая в песке, разворачивая его и снова вылезая наружу, потом, после долгого томительного промежутка, я увидел, как четыре марсианина пронесли останки своего товарища; они шли, то ясно различимые, то скрытые пеленой дыма, расползавшегося по реке и лугам. Потом очень медленно я начал осознавать, что каким-то чудом избежал гибели.

Глава XIII Встреча со священником

Испытав на себе столь неожиданным образом силу земного оружия, марсиане отступили к своим первоначальным позициям на Хорселлской пустоши; они торопились унести останки своего разорванного снарядом товарища и поэтому не обращали внимания на таких жалких беглецов, как я. Если бы они бросили его и двинулись дальше, то не встретили бы на своем пути никакого сопротивления, кроме нескольких батарей пушек-двенадцатифунтовок, и, конечно, достигли бы Лондона раньше, чем туда дошла бы весть об их приближении. Их нашествие было бы так же внезапно, губительно и страшно, как землетрясение, разрушившее сто лет назад Лиссабон.

Впрочем, им нечего было спешить. Из межпланетного пространства каждые двадцать четыре часа, доставляя им подкрепление, падало по цилиндру. Между тем военные и морские власти готовились с лихорадочной поспешностью, уразумев наконец ужасную силу противника. Ежеминутно устанавливались новые орудия. Еще до наступления сумерек из каждого куста, из каждой пригородной дачи на холмистых склонах близ Кингстона и Ричмонда уже торчало черное пушечное жерло. На всем обугленном и опустошенном пространстве в двадцать квадратных миль вокруг лагеря марсиан на Хорселлской пустоши, среди пепелищ и развалин, под черными, обгорелыми остатками сосновых лесов, ползли самоотверженные разведчики с гелиографами, готовые тотчас же предупредить артиллерию о приближении марсиан. Но марсиане поняли мощь нашей артиллерии и опасность близости людей: всякий, кто дерзнул бы подойти к одному из цилиндров ближе, чем на милю, поплатился бы жизнью.

По-видимому, гиганты потратили дневные часы на переноску груза второго и третьего цилиндров — второй упал у Аддлстона на площадке для игры в гольф, третий у Пирфорда — к своей яме на Хорселлской пустоши. Возвышаясь над почерневшим вереском и разрушенными строениями, стоял на часах один марсианин, остальные же спустились со своих боевых машин в яму. Они усердно работали до поздней ночи, и из ямы вырывались клубы густого зеленого дыма, который был виден с холмов Мерроу и даже, как говорят, из Бенстеда и Эпсома.

Пока позади меня марсиане готовились к новой вылазке, а впереди человечество собиралось дать им отпор, я с великим трудом и мучениями пробирался от дымящихся пожарищ Уэйбриджа к Лондону.

Увидев вдали плывшую вниз по течению пустую лодку, я сбросил большую часть своего промокшего платья, подплыл к ней и таким образом выбрался из района разрушений. Весел не было, но я подгребал, сколько мог, обожженными руками и очень медленно подвигался к Голлифорду и Уолтону, то и дело, по вполне понятным причинам, боязливо оглядываясь назад. Я предпочел водный путь, так как на воде легче было спастись в случае встречи с гигантами.

Горячая вода, вскипевшая при падении марсианина, текла вниз по реке, и поэтому почти на протяжении мили оба берега были скрыты паром. Впрочем, один раз мне удалось разглядеть черные фигурки людей, бежавших через луга прочь от Уэйбриджа. Голлифорд казался вымершим, несколько домов у берега горело. Странно было видеть под знойным голубым небом спокойное и безлюдное селение, над которым взлетали языки пламени и клубился дым. Первый раз видел я пожар без суетящейся кругом толпы. Сухой камыш на отмели дымился и вспыхивал, и огонь медленно подбирался к стогам сена, стоявшим поодаль.

Долго я плыл по течению, усталый и измученный своими пережитыми передрягами. Даже на воде было очень жарко. Однако страх был сильнее усталости, и я снова стал грести руками. Солнце жгло мою обнаженную спину. Наконец, когда за поворотом показался Уолтонский мост, лихорадка и слабость преодолели страх, и я причалил к отмели Миддлсэкса и в полном изнеможении упал на траву. Судя по солнцу, было около пяти часов. Потом я встал, прошел с полмили, никого не встретив, и снова улегся в тени живой изгороди. Помню, я говорил сам с собой вслух, как в бреду. Меня томила жажда, и я жалел, что не напился на реке. Странное дело, я почему-то злился на свою жену; меня очень раздражало, что я никак не мог добраться до Лезерхэда.

Я не помню, как появился священник, — вероятно, я задремал. Я увидел, что он сидит рядом со мной в выпачканной сажей рубашке; подняв кверху гладко выбритое лицо, он, не отрываясь, смотрел на бледные отблески, пробегавшие по небу. Небо было покрыто барашками — грядами легких, пушистых облачков, чуть окрашенных летним закатом.

Я привстал, и он быстро обернулся ко мне.

— У вас есть вода? — спросил я.

Он отрицательно покачал головой.

— Вы уже целый час просите пить, — сказал он.

С минуту мы молчали, разглядывая друг друга. Вероятно, я показался ему странным: почти голый — на мне были только промокшие насквозь брюки и носки, — красный от ожогов, с лицом и шеей черными от дыма. У него было лицо слабовольного человека, срезанный подбородок, волосы спадали льняными завитками на низкий лоб, большие бледно-голубые глаза смотрели пристально и грустно. Он говорил отрывисто, уставясь в пространство.

— Что такое происходит? — опросил он. — Что значит все это?

Я посмотрел на него и ничего не ответил.

Он простер белую тонкую руку и заговорил жалобно:

— Как могло это случиться? Чем мы согрешили? Я кончил утреннюю службу и прогуливался по дороге, чтобы освежить, голову и приготовиться к проповеди, и вдруг — огонь, землетрясение, смерть! Содом и Гоморра! Все наши труды пропали, все труды… Кто такие эти марсиане?

— А кто такие мы сами? — ответил я, откашливаясь.

Он обхватил колени руками и снова повернулся ко мне. С полминуты он молча смотрел на меня.

— Я прогуливался по дороге, чтобы освежить голову, — повторил он. — И вдруг — огонь, землетрясение, смерть!

Он снова замолчал; подбородок его почти касался колец.

Потом опять заговорил, размахивая рукой:

— Все труды… все воскресные школы… Чем мы провинились? Чем провинился Уэйбридж? Все исчезло, все разрушено. Церковь! Мы только три года назад заново ее отстроили. И вот она исчезла, стерта с лица земли! За что?

Новая пауза, и опять он заговорил, как помешанный.

— Дым от этого пожарища будет вечно возноситься к небу![20] — воскликнул он.

Его глаза блеснули, тонкий палец указывал на Уэйбридж.

Я начал догадываться, что это душевнобольной. Страшная трагедия, свидетелем которой он оказался — очевидно, он спасся бегством из Уэйбриджа, — довела его до сумасшествия.

— Далеко отсюда до Санбэри? — спросил я деловито.

— Что же нам делать? — сказал он. — Неужели эти исчадия повсюду? Неужели земля отдана им во власть?

— Далеко отсюда до Санбэри?

— Ведь только сегодня утром я служил раннюю обедню…

— Обстоятельства изменились, — сказал я спокойно. — Не отчаивайтесь. Есть еще надежда.

— Надежда!

— Да, надежда, несмотря на весь этот ужас!

Я стал излагать ему свой взгляд на наше положение. Сперва он слушал с интересом; но скоро впал в прежнее безразличие и отвернулся.

— Это — начало конца, — прервал он меня. — Конец. День Страшного суда. Люди будут молить горы и скалы упасть на них и скрыть от лица сидящего на престоле[21].

Его слова подтвердили мою догадку. Собравшись с мыслями, я встал и положил ему руку на плечо.

— Будьте мужчиной, — сказал я. — Вы просто потеряли голову. Хороша вера, если она не может устоять перед несчастьем. Подумайте, сколько раз в истории человечества бывали землетрясения, потопы, войны и извержения вулканов. Почему бог должен был сделать исключение для Уэйбриджа?.. Ведь бог не страховой агент.

Он молча слушал.

— Но как мы можем спастись? — вдруг спросил он. — Они неуязвимы, они безжалостны…

— Может быть, ни то, ни другое, — ответил я. — И чем могущественнее они, тем разумнее и осторожнее должны быть мы. Один из них убит три часа назад.

— Убит? — воскликнул он, взглянув на меня. — Разве может быть убит вестник божий?

— Я видел это, — продолжал я. — Мы с вами попали как раз в самую свалку, только и всего.

— Что это там мигает в небе? — вдруг спросил он.

Я объяснил ему, что это сигналы гелиографа и что они означают помощь, которую несут нам люди.

— Мы находимся как раз в самой гуще, хотя кругом все спокойно. Мигание в небе возвещает о приближающейся грозе. Вот там, думается мне, марсиане, а в стороне Лондона, там, где холмы возвышаются над Ричмондом и Кингстоном, под прикрытием деревьев роют траншеи и устанавливают орудия. Марсиане, вероятно, пойдут по этой дороге.

Не успел я кончить, как он вскочил и остановил меня жестом.

— Слушайте! — сказал он.

Из-за низких холмов за рекой доносился глухой гул отдаленной орудийной пальбы и какой-то далекий жуткий крик. Потом все стихло. Майский жук перелетел через изгородь мимо нас. На западе, высоко, над дымом, застилавшим Уэйбридж и Шеппертон, под великолепным, торжественным закатом, поблескивал бледный нарождающийся месяц.

— Нам надо идти этой тропинкой к северу, — сказал я.

Глава XIV В Лондоне

Мой младший брат находился в Лондоне в то время, когда в Уокинге упал цилиндр. Он был студентом-медиком и готовился к предстоящему экзамену; до субботы он ничего не слышал о прибытии марсиан. Утренние субботние газеты в дополнение к длинным специальным статьям о Марсе, о жизни на нем и так далее напечатали довольно туманное сообщение, которое поражало своей краткостью.

Сообщалось, что марсиане, напуганные приближением толпы, убили нескольких человек при помощи какой-то скорострельной пушки. Телеграмма заканчивалась словами: «Марсиане, хотя и кажутся грозными, не вылезли из ямы, в которую упал их снаряд, и, очевидно, не могут этого сделать. Вероятно, это вызвано большей силой земного притяжения». В передовицах особенно подчеркивалось это последнее обстоятельство.

Конечно, все студенты, готовившиеся к экзамену по биологии в стенах университета, куда отправился в тот день и мой брат, очень заинтересовались сообщением, но на улицах не замечалось особенного оживления. Вечерние газеты вышли с сенсационными заголовками. Однако они сообщали только о движении войск к пустоши и о горящих сосновых лесах между Уокингом и Уэйбриджем. В восемь часов «Сент-Джеймс газэтт» в экстренном выпуске кратко сообщила о порче телеграфа. Предполагали, что линия повреждена упавшими вследствие пожара соснами. В эту ночь — в ночь, когда я ездил в Лезерхэд и обратно, — еще ничего не было известно о сражении.

Брат не беспокоился о нас, так как знал из газет, что цилиндр находится по меньшей мере в двух милях от моего дома. Он собирался поехать ко мне в эту же ночь, чтобы, как он потом рассказывал, посмотреть на чудовищ, пока их не уничтожили. Онпослал мне телеграмму в четыре часа, а вечером отправился в мюзик-холл; телеграмма до меня так и не дошла.

В Лондоне в ночь под воскресенье тоже разразилась гроза, и брат мой доехал до вокзала Ватерлоо на извозчике. На платформе, откуда обыкновенно отправляется двенадцатичасовой поезд, он узнал, что в эту ночь поезда почему-то не доходят до Уокинга. Почему, он так и не мог добиться: железнодорожная администрация и та толком ничего не знала. На вокзале не заметно было никакого волнения; железнодорожники предполагали, что произошло крушение между Байфлитом и узловой станцией Уокинг. Вечерние поезда, шедшие обычно через Уокинг, направлялись через Вирджиния-Уотер или Гилдфорд. Много хлопот доставила железнодорожникам перемена маршрута экскурсии саутгемптонской и портсмутской Воскресной лиги. Какой-то репортер вечерней газеты, приняв брата по ошибке за начальника движения, на которого брат немного походил, пытался взять у него интервью. Почти никто, не исключая и железнодорожников, не ставил крушение в связь с марсианами.

Я потом читал в какой-то газете, будто бы еще утром в воскресенье «весь Лондон был наэлектризован сообщениями из Уокинга». В действительности ничего подобного не было. Большинство жителей Лондона впервые услышало о марсианах только в понедельник утром, когда разразилась паника. Даже те, кто читал газеты, не сразу поняли наспех составленное сообщение. Большинство же лондонцев воскресных газет не читает.

Кроме того, лондонцы так уверены в своей личной безопасности, а сенсационные утки так обычны в газетах, что никто не был особенно обеспокоен следующим заявлением:


«Вчера, около семи часов пополудни, марсиане вышли из цилиндра и, двигаясь под защитой брони из металлических щитов, до основания разрушили станцию Уокинг и окрестные дома и уничтожили целый батальон Кардиганского полка. Подробности неизвестны. Пулеметы „максим“ оказались бессильными против их брони; полевые орудия были выведены из строя. В Чертси направлены разъезды гусар. Марсиане, по-видимому, медленно продвигаются к Чертси или Виндзору. В Западном Сэррее царит тревога. Возводятся земляные укрепления, чтобы преградить доступ к Лондону».


Это было напечатано в «Сандисан», а в «Рефери» остроумный фельетонист писал, что все это смахивает на панику в деревне, где неожиданно разбежался кочующий зверинец.

Никто в Лондоне толком не знал, что такое эти бронированные марсиане, но почему-то упорно держался слух, что чудовища очень неповоротливы; «ползают», «с трудом тащатся» — вот выражения, которые встречались почти во всех первых сообщениях. Ни одна из телеграмм не составлялась очевидцами событий. Воскресные газеты печатали экстренные выпуски по мере получения свежих новостей и даже когда их не было. Только вечером газеты получили правительственное сообщение, что население Уолтона, Уэйбриджа и всего округа эвакуируется в Лондон, — и больше ничего.

Утром брат пошел в церковь при приютской больнице, все еще не зная о том, что случилось прошлой ночью. В проповеди пастора он уловил туманные намеки на какое-то вторжение; кроме того, была прочтена особая молитва о ниспослании мира. Выйдя из церкви, брат купил номер «Рефери». Встревоженный новостями, он отправился на вокзал Ватерлоо узнать, восстановлено ли железнодорожное движение. На улицах было обычное праздничное оживление — омнибусы, экипажи, велосипеды, много разодетой публики; никто не был особенно взволнован неожиданными известиями, которые выкрикивали газетчики. Все были заинтригованы, но если кто и беспокоился, то не за себя, а за своих родных вне города. На вокзале он в первый раз услыхал, что на Виндзор и Чертси поезда не ходят. Носильщики сказали ему, что со станций Байфлит и Чертси было получено утром несколько важных телеграмм, но что теперь телеграф почему-то не работает. Брат не мог добиться от них более точных сведений. «Около Уэйбриджа идет бой» — вот все, что они знали.

Движение поездов было нарушено. На платформе стояла толпа ожидавших приезда родных и знакомых с юго-запада. Какой-то седой джентльмен вслух ругал Юго-Западную компанию.

— Их нужно подтянуть! — ворчал он.

Пришли один-два поезда из Ричмонда, Патни и Кингстона с публикой, выехавшей на праздник покататься на лодках; эти люди рассказывали, что шлюзы заперты и что чувствуется тревога. Мой брат разговорился с молодым человеком в синем спортивном костюме.

— Куча народу едет в Кингстон на повозках, на телегах, на чем попало, с сундуками, со всем скарбом, — рассказывал тот. — Едут из Молси, Уэйбриджа, Уолтона и говорят, что около Чертси слышна канонада и что кавалеристы велели им поскорей выбираться, потому что приближаются марсиане. Мы слышали стрельбу из орудий у станции Хэмптон-Корт, но подумали, что это гром. Что значит вся эта чертовщина? Ведь марсиане не могут вылезти из своей ямы, правда?

Мой брат ничего не мог на это ответить.

Немного спустя он заметил, что какое-то смутное беспокойство передается и пассажирам подземной железной дороги; воскресные экскурсанты начали почему-то раньше времени возвращаться из всех юго-западных окрестностей: из Барнса, Уимблдона, Ричмонд-парка, Кью и других; но никто не мог сообщить ничего, кроме туманных слухов. Все пассажиры, возвращающиеся с конечной станции, казалось, были чем-то обеспокоены.

Около пяти часов собравшаяся на вокзале публика была очень удивлена открытием движения между Юго-Восточной и Юго-Западной линиями, обычно закрытого, а также появлением воинских эшелонов и платформ с тяжелыми орудиями. Это были орудия из Вулвича и Чатама для защиты Кингстона. Публика обменивалась шутками с солдатами: «Они вас съедят», «Идем укрощать зверей» — и так далее. Вскоре явился отряд полицейских и стал очищать вокзал от публики. Мой брат снова вышел на улицу.

Колокола звонили к вечерне, и колонна девиц из Армии спасения шла с пением по Ватерлоо-роуд. На мосту толпа любопытных смотрела на странную бурую пену, клочьями плывшую вниз по течению. Солнце садилось. Башни Биг-Бэна и Палаты Парламента четко вырисовывались на ясном, безмятежном небе; оно было золотистое, с красновато-лиловыми полосами. Говорили, что под мостом проплыло мертвое тело. Какой-то человек, сказавший, что он военный из резерва, сообщил моему брату, что заметил на западе сигналы гелиографа.

На Веллингтон-стрит брат увидел бойких газетчиков, которые только что выбежали с Флит-стрит с еще сырыми газетами, испещренными ошеломляющими заголовками.

— Ужасная катастрофа! — выкрикивали они наперебой на Веллингтон-стрит. — Бой под Уэйбриджем! Подробное описание! Марсиане отброшены! Лондон в опасности!

Брату пришлось заплатить три пенса за номер газеты.

Только теперь он понял, как страшны и опасны эти чудовища. Он узнал, что это не просто кучка маленьких неповоротливых созданий, а разумные существа, управляющие гигантскими механизмами, что они могут быстро передвигаться и уничтожать все на своем пути и что против них бессильны самые дальнобойные пушки.

Их описывали, как «громадные паукообразные машины, почти в сто футов вышиной, способные передвигаться со скоростью экспресса и выбрасывать интенсивный тепловой луч». Замаскированные батареи, главным образом из полевых орудий, были установлены около Хорселлской пустоши и Уокинга по дороге к Лондону. Были замечены пять боевых машин, которые двигались к Темзе; одна из них благодаря счастливой случайности была уничтожена. Обычно снаряды не достигали цели и батареи мгновенно сметались тепловым лучом. Упоминалось также о тяжелых потерях, понесенных войсками; однако сообщения были составлены в оптимистическом тоне.

Марсиане-де все же отбиты; оказалось, что они уязвимы. Они отступили к треугольнику, образованному тремя упавшими около Уокинга цилиндрами. Разведчики с гелиографами окружили их. Быстро подводятся пушки из Виндзора, Портсмута, Олдершота, Вулвича и даже с севера. Между прочим, из Вулвича доставлены дальнобойные девяностопятитонные орудия. Установлено около ста шестидесяти пушек, главным образом для защиты Лондона. Никогда еще в Англии с такой быстротой и в таких масштабах не производилась концентрация военных сил. Надо надеяться, что все последующие цилиндры будут впредь уничтожаться особой сверхмощной шрапнелью, которая уже изготовлена и рассылается. Положение, говорилось в сообщении, несомненно, серьезное, но население не должно поддаваться панике. Конечно, марсиане чудовищны и ужасны, но ведь их всего около двадцати против миллионов людей.

Власти имели все основания предполагать, принимая во внимание величину цилиндра, что в каждом из них не более пяти марсиан. Всего, значит, их пятнадцать. По крайней мере, один из них уже уничтожен, может быть, даже и больше. Население будет своевременно предупреждено о приближении опасности, и будут приняты специальные меры для охраны жителей угрожаемых юго-западных предместий. Кончалось все это заверениями в безопасности Лондона и выражением твердой надежды, что правительство справится со всеми затруднениями.

Этот текст был напечатан очень крупно на еще не просохшей бумаге, без всяких комментариев. Любопытно было видеть, рассказывал брат, как безжалостно весь остальной материал газеты был скомкан и урезан, чтобы дать место этому сообщению.

На Веллингтон-стрит нарасхват раскупали розовые листки экстренного выпуска, а на Стрэнде уже раздавались выкрики целой армии газетчиков. Публика соскакивала с омнибусов в погоне за газетой. Сообщение взволновало и обеспокоило толпу. Брат рассказывал, что ставни магазина географических карт на Стрэде были раскрыты и какой-то человек в праздничном костюме, в лимонно-желтых перчатках, появившись в витрине, поспешно прикреплял к стеклу карту Сэррея.

Проходя по Стрэнду к Трафальгар-сквер с газетой в руке, брат встретил беженцев из Западного Сэррея. Какой-то мужчина ехал и повозке, похожей на тележку зеленщика; в ней среди наваленного домашнего скарба сидели его жена и два мальчугана. Он ехал от Вестминстерского моста, а вслед за ним двигалась фура для сена; на ней сидели пять или шесть человек, прилично одетых, с чемоданами и узлами. Лица у беженцев были испуганные, они резко отличались от одетых по-воскресному пассажиров омнибусов. Элегантная публика, высовываясь из кэбов, с удивлением смотрела на них. У Трафальгар-сквер беженцы остановились в нерешительности, потом повернули к востоку по Стрэнду. Затем проехал человек в рабочей одежде на старинном трехколесном велосипеде с маленькие передним колесом. Он был бледен и весь перепачкан.

Мой брат повернул к Виктория-стрит и встретил новую толпу беженцев. У него мелькнула смутная мысль, что он, может быть, увидит меня. Он обратил внимание на необычно большое количество полисменов, регулирующих движение. Некоторые из беженцев разговаривали с пассажирами омнибусов. Один уверял, что видел марсиан. «Паровые котлы на ходулях, говорю вам, и шагают, как люди». Большинство беженцев казались взволнованными и возбужденными.

Рестораны на Виктория-стрит были переполнены беженцами. На всех углах толпились люди, читали газеты, возбужденно разговаривали или молча смотрели на этих необычных воскресных гостей. Беженцы все прибывали, и к вечеру, по словам брата, улицы походили на Хай-стрит в Эпсоме в день скачек[22]. Мой брат расспрашивал многих из беженцев, но они давали очень неопределенные ответы.

Никто не мог сообщить ничего нового относительно Уокинга. Один человек уверял его, что Уокинг совершенно разрушен еще прошлой ночью.

— Я из Байфлита, — сказал он. — Рано утром прикатил велосипедист, забегал в каждый дом и советовал уходить. Потом появились солдаты. Мы вышли посмотреть: на юге дым, сплошной дым, и никто не приходит оттуда. Потом мы услыхали гул орудий у Чертси, и из Уэйбриджа повалил народ. Я запер свой дом и тоже ушел вместе с другими.

В толпе слышался ропот, ругали правительство за то, что оно оказалось неспособным сразу справиться с марсианами.

Около восьми часов в южной части Лондона ясно слышалась канонада. На главных улицах ее заглушал шум движения, но, спускаясь тихими переулками к реке, брат ясно расслышал гул орудий.

В девятом часу он шел от Вестминстера обратно к своей квартире у Риджент-парка. Он очень беспокоился обо мне, понимая, насколько положение серьезно. Как и я в ночь на субботу, он заразился военной истерией. Он думал о безмолвных, выжидающих пушках, о таборах беженцев, старался представить себе «паровые котлы на ходулях» в сто футов вышиною.

На Оксфорд-стрит проехало несколько повозок с беженцами; на Мэрилебон-роуд тоже; но слухи распространялись так медленно, что Риджент-стрит и Портленд-роуд были, как всегда, полны воскресной гуляющей толпой, хотя кое-где обсуждались последние события. В Риджент-парке, как обычно, под редкими газовыми фонарями прогуливались молчаливые парочки. Ночь была темная и тихая, слегка душная; гул орудий доносился с перерывами; после полуночи на юге блеснуло что-то вроде зарницы.

Брат читал и перечитывал газету, тревога обо мне все росла. Он не мог успокоиться и после ужина снова пошел бесцельно бродить по городу. Потом вернулся и тщетно попытался засесть за свои записи лекций. Он лег спать после полуночи, ему снились зловещие сны, но не прошло и двух часов, как его разбудил стук дверных молоточков, топанье ног по мостовой, отдаленный барабанный бой и звон колоколов. На потолке вспыхивали красные отблески. С минуту он лежал и не мог понять, что случилось. Наступил уже день или все сошли с ума? Потом вскочил с постели и подбежал к окну.

Его комната помещалась в мезонине; распахнув окно, он услышал крики с обоих концов улицы. Из окон высовывались и перекликались заспанные, полуодетые люди. «Они идут! — кричал полисмен, стуча в дверь. — Марсиане приближаются!» — И спешил к следующей двери.

Из казармы на Олбэни-стрит слышался барабанный бой и звуки трубы; со всех церквей доносился бурный, нестройный набат. Хлопали двери; темные окна домов на противоположной стороне вспыхивали желтыми огоньками.

По улице во весь опор промчалась закрытая карета, шум колес раздался из-за угла, перешел в оглушительный грохот под окном и замер где-то вдали. Вслед за каретой пронеслись два кэба — авангард целой вереницы экипажей, мчавшихся к вокзалу Чок-Фарм, где можно было сесть в специальные поезда Северо-Западной дороги, вместо того чтобы спускаться к Юстону.

Мой брат долго смотрел из окна в тупом изумлении; он видел, как полисмены перебегали от двери к двери, стуча молотком и возвещая все ту же непостижимую новость. Вдруг дверь позади него отворилась и вошел сосед, занимавший комнату напротив, он был в рубашке, брюках и туфлях, подтяжки болтались, волосы были взлохмачены.

— Что за чертовщина? — спросил он. — Пожар? Почему такая суматоха?

Оба высунулись из окна, стараясь разобрать, что кричат полисмены. Из боковых улиц повалил народ, останавливаясь кучками на углах.

— В чем дело, черт возьми? — спросил сосед.

Мой брат что-то ответил ему и стал одеваться, подбегая с каждой принадлежностью туалета к окну, чтобы видеть, что происходит на улице. Из-за угла выскочили газетчики с необычно ранними выпусками газет, крича во все горло:

— Лондону грозит удушение! Укрепления Кингстона и Ричмонда прорваны! Кровопролитное сражение в долине Темзы!

Повсюду вокруг, в квартирах нижнего этажа, во всех-соседних домах и дальше, в Парк-террасис и на сотне других улиц этой части Мэрилебона; в районе Вестбери-парка и Сент-Панкрэса, на западе и на севере — в Кильберне, Сен-Джонс-Вуде и Хэмпстеде; на востоке — в Шордиче, Хайбэри, Хаггерстоне и Хокстоне; на всем громадном протяжении Лондона, от Илинга до Истхема, люди, протирая глаза, отворяли окна, выглядывали на улицу, задавали бесцельные вопросы и поспешно одевались. Первое дыхание надвигавшейся паники пронеслось по улицам. Страх завладевал городом. Лондон, спокойно и бездумно уснувший в воскресенье вечером, проснулся рано утром в понедельник под угрозой смертельной опасности.

Так как брат из своего окна не смог ничего выяснить, он спустился вниз и вышел на улицу. Над крышами домов розовела заря. Толпа беженцев, шагавших пешком и ехавших в экипажах, с каждой минутой все увеличивалась.

— Черный дым! — слышал он выкрики. — Черный дым!

Было ясно, что паника неминуемо охватит весь город. Постояв в нерешительности у своего подъезда, брат окликнул газетчика и купил газету. Газетчик побежал дальше, продавая газеты на ходу по шиллингу, — гротескное сочетание корысти и паники.

В газете брат прочел удручающее донесение главнокомандующего:


«Марсиане пускают огромные клубы черного ядовитого пара при помощи ракет. Они подавили огонь нашей артиллерии, разрушили Ричмонд, Кингстон и Уимблдон и медленно приближаются к Лондону, уничтожая все на своем пути. Остановить их невозможно. От черного дыма нет иного спасения, кроме немедленного бегства».


И только. Но и этого было достаточно. Все население огромного, шестимиллионного города всполошилось, заметалось, обратилось в бегство. Все устремились и северу.

— Черный дым! — слышались крики. — Огонь!

Колокола соседних церквей били в набат. Какой-то неумело управляемый экипаж налетел среди криков и ругани на колоду для водопоя. Тусклый желтый свет мелькал в окнах домов; у некоторых кэбов еще горели ночные фонари. А вверху разгоралась заря, безоблачная, ясная, спокойная.

Брат слышал топот ног в комнатах и на лестнице. Его хозяйка вышла на улицу, наскоро накинув капот и шаль, за ней шел ее муж, бормоча что-то невнятное.

Когда брат наконец понял, что происходит, он поспешно вернулся в свою комнату, захватил все наличные деньги — около десяти фунтов, — сунул их в карман и вышел на улицу.

Глава XV Что случилось в Сэррее

Как раз в то время, когда священник вел со мной свой безумный разговор под изгородью в поле около Голлифорда, а брат смотрел на поток беженцев, устремившийся по Вестминстерскому мосту, марсиане снова перешли в наступление. Если верить сбивчивым рассказам, большинство марсиан оставалось до девяти часов вечера в яме на Хорселлской пустоши, занятые какой-то спешной работой, сопровождавшейся вспышками зеленого дыма.

Установлено, что трое марсиан вышли оттуда около восьми часов и, продвигаясь медленно и осторожно через Байфлит и Пирфорд к Рипли и Уэйбриджу, неожиданно появились перед сторожевыми батареями на фоне освещенного закатом неба. Марсиане шли не шеренгой, а цепью, на расстоянии примерно полутора миль друг от друга. Они переговаривались каким-то ревом, похожим на вой сирены, издающей то высокие, то низкие звуки.

Этот вой и пальбу орудий Рипли и Сент-Джордж-Хилла мы и слышали около Верхнего Голлифорда. Артиллеристы у Рипли — неопытные волонтеры, которых не следовало ставить на такую позицию, — дали всего один преждевременный безрезультатный залп и, кто верхом, кто пешком, бросились врассыпную по опустевшему местечку. Марсианин, то шагая через орудия, то осторожно ступая среди них и даже не пользуясь тепловым лучом, опередил их и, таким образом, застал врасплох батареи в Пэйнс-Хилл-парке, которые он и уничтожил.

Артиллеристы в Сент-Джордж-Хилле оказались более опытными и храбрыми. Скрытые соснами от ближайшего к ним марсианина, который не ожидал нападения, они навели свои орудия спокойно, как на параде, и, когда марсианин находился на расстоянии около тысячи ярдов, дали залп.

Снаряды рвались вокруг марсианина. Он сделал несколько шагов, пошатнулся и упал. Все закричали от радости, и орудия снова поспешно зарядили. Рухнувший марсианин издал продолжительный вой, и тотчас второй сверкающий гигант, отвечая ему, показался над деревьями с юга. По-видимому, снаряд разбил одну из ног треножника. Второй залп пропал даром, снаряды перелетели через упавшего марсианина и ударились в землю. И тотчас же два других марсианина подняли камеры теплового луча, направляя их на батарею. Снаряды взорвались, сосны загорелись, из прислуги, обратившейся в бегство, уцелело всего несколько человек.

Марсиане остановились и стали о чем-то совещаться. Разведчики, наблюдавшие за ними, донесли, что они стояли неподвижно около получаса. Опрокинутый марсианин неуклюже выполз из-под своего колпака — небольшая бурая туша, издали похожая на грибной нарост, — и занялся починкой треножника. К девяти он кончил работать, и его колпак снова показался над лесом.

В начале десятого к этим трем часовым присоединились четыре других марсианина, вооруженных большими черными трубами. Такие же трубы были вручены каждому из трех первых. После этого все семеро растянулись цепью на равном расстоянии друг от друга, по кривой между Сент-Джордж-Хиллом, Уэйбриджем и Сэндом, на юго-западе от Рипли.

Как только они начали двигаться, с холмов взвились сигнальные ракеты, предупреждая батареи у Диттона и Эшера. В то же время четыре боевые машины, также снабженные трубами, переправились через реку, и две из них появились передо мной и священником, четко вырисовываясь на фоне послезакатного неба, когда мы, усталые и измученные, торопливо шли по дороге на север от Голлифорда. Нам казалось, что они двигаются по облакам, потому что молочный туман покрывал поля и подымался до трети их роста.

Священник, увидев их, вскрикнул сдавленным голосом и пустился бежать. Зная, что бегство бесполезно, я свернул в сторону и пополз среди мокрого от росы терновника и крапивы в широкую канаву на краю дороги. Священник оглянулся, увидел, что я делаю, и подбежал ко мне.

Два марсианина остановились; ближайший к нам стоял, обернувшись к Санбэри; другой маячил серой бесформенной массой под вечерней звездой в стороне Стэйнса.

Вой марсиан прекратился и каждый из них безмолвно занял свое место на огромной подкове, охватывающей ямы с цилиндрами. Расстояние между концами подковы было не менее двенадцати миль. Ни разу еще со времени изобретения пороха сражение не начиналось среди такой тишины. Из Рипли было видно то же, что и нам: марсиане одни возвышались в сгущающемся сумраке, освещенные лишь бледным месяцем, звездами, отблеском заката и красноватым заревом над Сент-Джордж-Хиллом и лесами Пэйнс-Хилла.

Но против наступающих марсиан повсюду — у Стэйнса, Хаунслоу, Диттона, Эшера, Окхема, за холмами и лесами к югу от реки и за ровными сочными лугами к северу от нее, из-за прикрытия деревьев и домов — были выставлены орудия. Сигнальные ракеты взвивались и рассыпались искрами во мраке; батареи лихорадочно готовились к бою. Марсианам стоило только ступить за линию огня, и все эти неподвижные люди, все эти пушки, поблескивавшие в ранних сумерках, разразились бы грозовой яростью боя.

Без сомнения, так же как и я, тысячи людей, бодрствуя в эту ночь, думали о том, понимают ли нас марсиане. Поняли они, что нас миллионы и что мы организованны, дисциплинированны и действуем согласованно? Или для них наши выстрелы, неожиданные разрывы снарядов, упорная осада их укреплений то же самое, что для нас яростное нападение потревоженного пчелиного улья? Или они воображают, что могут истребить всех вас? (В это время еще никто не знал, чем питаются марсиане.) Сотни таких вопросов приходили мне в голову, пока я наблюдал за стоявшим на страже марсианином. Вместе с тем я думал о том, какое встретит их сопротивление на пути в Лондон. Вырыты ли ямы-западни? Удастся ли заманить их к пороховым заводам в Хаунслоу? Хватит ли у лондонцев мужества превратить в новую пылающую Москву свой огромный город?

Нам показалось, что мы бесконечно долго ползли по земле вдоль изгороди, то и дело из-за нее выглядывая; наконец раздался гул отдаленного орудийного выстрела. Затем второй — несколько ближе — и третий. Тогда ближайший и нам марсианин высоко поднял свою трубу и выстрелил из нее, как из пушки, с таким грохотом, что дрогнула земля. Марсианин у Стэйнса последовал его примеру. При этом не было ни вспышки, ни дыма — только гул взрыва.

Я был так поражен этими раскатами, следовавшими один за другим, что забыл об опасности, о своих обожженных руках и полез на изгородь посмотреть, что происходит у Санбэри. Снова раздался выстрел, и огромный снаряд пролетел высоко надо мной по направлению к Хаунслоу. Я ожидал увидеть или дым, или огонь, или какой-нибудь иной признак его разрушительного действия, но увидел только темно-синее небо с одинокой звездой и белый туман, стлавшийся по земле. И ни единого взрыва с другой стороны, ни одного ответного выстрела. Все стихло. Прошла томительная минута.

— Что случилось? — спросил священник, стоявший рядом со мной.

— Один бог знает! — ответил я.

Пролетела и скрылась летучая мышь. Издали донесся и замер неясный шум голосов. Я взглянул на марсианина; он быстро двигался к востоку вдоль берега реки.

Я ждал, что вот-вот на него направят огонь какой-нибудь скрытой батареи, но тишина ночи ничем не нарушалась. Фигура марсианина уменьшилась, и скоро ее поглотил туман и сгущающаяся темнота. Охваченные любопытством, мы взобрались повыше. У Санбэри, заслоняя горизонт, виднелось какое-то темное пятно, точно свеженасыпанный конический холм. Мы заметили второе такое же возвышение над Уолтоном, за рекой. Эти похожие на холмы пятна на наших глазах тускнели и расползались.

Повинуясь безотчетному импульсу, я взглянул на север и увидел там третий черный, дымчатый холм.

Было необычайно тихо. Только далеко на юго-востоке среди тишины перекликались марсиане. Потом воздух снова дрогнул от отдаленного грохота их орудий. Но земная артиллерия молчала.

В то время мы не могли понять, что происходит, позже я узнал, что значили эти зловещие, расползавшиеся в темноте черные кучи. Каждый марсианин со своей позиции на упомянутой мною громадной подкове по какому-то неведомому сигналу стрелял из своей пушки-трубы по каждому холму, лесочку, группе домов, по всему, что могло служить прикрытием для наших орудий. Одни марсиане выпустили по снаряду, другие по дна, как, например, тот, которого мы видели. Марсианин у Рипли, говорят, выпустил не меньше пяти. Ударившись о землю, снаряды раскалывались — они не рвались, — и тотчас же над ними вставало облако плотного темного пара, потом облако оседало, образуя огромный черный газовый холм, который медленно расползался по земле. И прикосновение этого газа, вдыхание его едких хлопьев убивало все живое.

Этот газ был тяжел, тяжелее самого густого дыма; после первого стремительного взлета он оседал на землю и заливал ее, точно жидкость, стекая с холмов и устремляясь в ложбины, в овраги, в русла рек, подобно тому как стекает углекислота при выходе из трещин вулкана. При соприкосновении газа с водой происходила какая-то химическая реакция, и поверхность воды тотчас же покрывалась пылевидной накипью, которая очень медленно осаждалась. Эта накипь не растворялась, поэтому, несмотря на ядовитость газа, воду по удалении из нее осадка можно было пить без вреда для здоровья. Этот газ не диффундировал, как всякий другой газ. Он висел пластами, медленно стекал по склонам, не рассеивался на ветру, мало-помалу смешивался с туманом и атмосферной влагой и оседал на землю в виде пыли. Мы до сих пор ничего не знаем о составе этого газа; известно только, что в него входил какой-то новый элемент, дававший четыре линии в голубой части спектра.

Этот черный газ так плотно прилегал к земле, раньше даже, чем начиналось оседание, что на высоте пятидесяти футов, на крышах, в верхних этажах высоких домов и на высоких деревьях можно было спастись от него; это подтвердилось в ту же ночь в Стрит-Кобхеме и Диттоне.

Человек, спасшийся в Стрит-Кобхеме, передавал странные подробности о кольцевом потоке этого газа; он смотрел вниз с церковной колокольни и видел, как дома селения выступали из чернильной темноты, точно призраки. Он просидел там полтора дня, полумертвый от усталости, голода и зноя. Земля под голубым небом, обрамленная холмами, казалась покрытой черным бархатом с выступавшими кое-где в лучах солнца красными крышами и зелеными вершинами деревьев; кусты, ворота, сараи, пристройки и стены домов казались подернутыми черным флером.

Так было в Стрит-Кобхеме, где черный газ сам по себе осел на землю. Вообще же марсиане, после того как газ выполнял свое назначение, очищали воздух, направляя на газ струю пара.

То же сделали они и с облаком газа неподалеку от нас; мы наблюдали это при свете звезд из окна брошенного дома в Верхнем Голлифорде, куда мы вернулись. Мы видели, как скользили прожекторы по Ричмонд-Хиллу и Кингстон-Хиллу. Около одиннадцати часов стекла в окнах задрожали, и мы услыхали раскаты установленных там тяжелых осадных орудий. С четверть часа с перерывами продолжалась стрельба наудачу по невиданным позициям марсиан у Хэмптона и Диттона; потом бледные лучи прожекторов погасли и сменились багровым заревом.

Затем упал четвертый цилиндр — яркий зеленый метеор — в Буши-парке, как я потом узнал. Еще раньше, чем заговорили орудия на холмах у Ричмонда и Кингстона, откуда-то с юго-запада слышалась беспорядочная канонада; вероятно, орудия стреляли наугад, пока черный газ не умертвил артиллеристов.

Марсиане, действуя методически, подобно людям, выкуривающим осиное гнездо, разливали этот удушающий газ по окрестностям Лондона. Концы подковы медленно расходились, пока наконец цепь марсиан не двинулась по прямой от Гонвелла до Кумба и Молдена. Всю ночь продвигались вперед смертоносные трубы. Ни разу после того, как марсианин был сбит с треножника у Сент-Джордж-Хилла, не удалось нашей артиллерии поразить хотя бы одного из них. Они пускали черный газ повсюду, где могли быть замаскированы наши орудия, а там, где пушки стояли без прикрытия, они пользовались тепловым лучом.

В полночь горевшие по склонам Ричмонд-парка деревья и зарево над Кингстон-Хиллом осветили облака черного газа, клубившегося по всей долине Темзы и простиравшегося до самого горизонта. Два марсианина медленно расхаживали по этой местности, направляя на землю свистящие струи пара.

Марсиане в эту ночь почему-то берегли тепловой луч, может быть, потому, что у них был ограниченный запас материала для его производства, или потому, что они не хотели обращать страну в пустыню, а только подавить оказываемое им сопротивление. Это им, бесспорно, удалось. Ночь на понедельник была последней ночью организованной борьбы с марсианами. После этого никто уже не осмеливался выступить против них, всякое сопротивление казалось безнадежным. Даже экипажи торпедных катеров и миноносцев, поднявшихся вверх по Темзе со скорострельными пушками, отказались оставаться на реке, взбунтовались и ушли в море. Единственное, на что люди решались после этой ночи, — это закладка мин и устройство ловушек, но даже это делалось недостаточно планомерно.

Можно только вообразить себе судьбу батарей Эшера, которые так напряженно выжидали во мраке. Там никого не осталось в живых. Представьте себе ожидание настороженных офицеров, орудийную прислугу, приготовившуюся к залпу, сложенные у орудий снаряды, обозную прислугу у передков лафетов с лошадьми, штатских зрителей, старающихся подойти возможно ближе, вечернюю тишину, санитарные фургоны и палатки походного лазарета с обожженными и ранеными из Уэйбриджа. Затем глухой раскат выстрелов марсиан и шальной снаряд, пролетевший над деревьями и домами и упавший в соседнем поле.

Можно представить себе изумление и испуг при виде быстро развертывающихся колец и завитков надвигающегося черного облака, которое превращало сумерки в густой осязаемый мрак: непонятный и неуловимый враг настигает свои жертвы; охваченные паникой люди и лошади бегут, падают; вопли ужаса, брошенные орудия, люди, корчащиеся на земле, — и все расширяющийся черный конус газа. Потом ночь и смерть — и безмолвная дымная завеса над мертвецами.

Перед рассветом черный газ разлился по улицам Ричмонда. Правительство теряло нити управления; в последнем усилии оно призвало население Лондона к бегству.

Глава XVI Уход из Лондона

Легко представить себе ту бушующую волну страха, которая прокатилась по величайшему городу мира рано утром в понедельник, — ручей беженцев, быстро выросший в поток, бурно пенившийся вокруг вокзалов, превращающийся в бешеный водоворот у судов на Темзе и устремляющийся всеми возможными путями к северу и к востоку. К десяти часам паника охватила полицию, к полудню — железнодорожную администрацию: административные единицы теряли связь друг с другом, растворялись в человеческом потоке и уносились на обломках быстро распадавшегося социального организма.

Все железнодорожные линии к северу от Темзы и жители и юго-восточной части города были предупреждены еще в полночь в воскресенье, уже в два часа все поезда были переполнены, люди отчаянно дрались из-за мест в вагонах. К трем часам давка и драка происходили уже и на Бишопсгейт-стрит; на расстоянии нескольких сот ярдов от вокзала, на Ливерпуль-стрит, стреляли из револьверов, пускали в ход ножи, а полисмены, посланные регулировать движение, усталые и разъяренные, избивали дубинками людей, которых они должны были охранять.

Скоро машинисты и кочегары стали отказываться возвращаться в Лондон; толпы отхлынули от вокзалов и устремились к шоссейным дорогам, ведущим на север. В полдень у Барнса видели марсианина; облако медленно оседавшего черного газа ползло по Темзе и равнине Ламбет, отрезав дорогу через мосты. Другое облако поползло по Илингу и окружило небольшую кучку уцелевших людей на Касл-Хилле; они остались живы, но выбраться не могли.

После безуспешной попытки попасть на северо-западный поезд в Чок-Фарме, когда поезд, переполненный еще на товарной платформе, стал прокладывать себе путь сквозь исступленную толпу и несколько дюжих молодцов едва удерживали публику, собиравшуюся размозжить машинисту голову о топку, — мой брат вышел на Чок-Фарм-роуд, перешел дорогу, лавируя среди роя мчавшихся экипажей, и, по счастью, оказался одним из первых при разгроме велосипедного магазина! Передняя шина велосипеда, который он захватил, лопнула, когда он вытаскивал машину через окно, но тем не менее, только слегка поранив кисть руки в свалке, он сел и поехал. Путь по крутому подъему Хаверсток-Хилла был загроможден опрокинутыми экипажами, и брат свернул на Белсайз-роуд.

Таким образом он выбрался из охваченного паникой города и к семи часам достиг Эджуэра, голодный и усталый, по зато значительно опередив поток беженцев. Вдоль дороги стояли местные жители, любопытные и недоумевающие. Его обогнали несколько велосипедистов, несколько всадников и два автомобиля. За милю от Эджуэра лопнул обод колеса, ехать дальше было невозможно. Он бросил велосипед у дороги и пешком вошел в деревню. На главной улице несколько лавок было открыто; жители толпились на тротуарах, стояли у дверей и окон и с удивлением смотрели на необычайное шествие беженцев, которое только еще начиналось. Брату удалось перекусить в гостинице.

Он бродил по Эджуэру, не зная, что делать дальше. Толпа беженцев все увеличивалась. Многие, подобно брату, по прочь были остаться там. О марсианах ничего нового не сообщалось.

Дорога уже наполнилась беженцами, но была еще проходима. Сначала было больше велосипедистов, потом появились быстро мчавшиеся автомобили, изящные кэбы, коляски; пыль столбом стояла на дороге до самого Сент-Олбенса.

Вспомнив, очевидно, про своих друзей в Челмсфорде, брат решил свернуть на тихий проселок, тянувшийся к востоку. Когда перед ним вырос забор, он перелез через него и направился по тропинке к северо-востоку. Он миновал несколько фермерских коттеджей и какие-то деревушки, названий которых не знал. Изредка попадались беженцы. У Хай-Барнета, на заросшем травой проселке, он встретился с двумя дамами, ставшими его спутницами. Он догнал их как раз вовремя, чтобы помочь им.

Услыхав крики, он поспешно завернул за угол и увидел двух мужчин, пытавшихся высадить женщин из коляски; третий держал под уздцы испуганного пони. Одна из дам, небольшого роста, в белом платье, кричала; другая же, стройная брюнетка, била хлыстом по лицу мужчину, схватившего ее за руку.

Брат мгновенно оценил положение и с криком поспешил на помощь женщинам. Один из нападавших оставил даму и повернулся к нему; брат, отличный боксер, видя по лицу противника, что драка неизбежна, напал первым и одним ударом свалил его под колеса.

Тут было не до рыцарской вежливости, и брат, оглушив упавшего пинком, схватил за шиворот второго нападавшего, который держал за руку младшую из дам. Он услышал топот копыт, хлыст скользнул по его лицу, и третий противник нанес ему сильный удар в переносицу; тот, которого он держал за шиворот, вырвался и бросился бежать по проселку в ту сторону, откуда подошел брат.

Оглушенный ударом, брат очутился лицом к лицу с субъектом, который только что держал пони; коляска удалялась по проселку, вихляя из стороны в сторону; обе женщины, обернувшись, следили за дракой. Противник, рослый детина, готовился нанести второй удар, но брат опередил его, ударив в челюсть. Потом, видя, что он остался один, брат увернулся от удара и побежал по проселку вслед за коляской, преследуемый по пятам своим противником; другой, удравший было, остановился, повернул обратно и теперь следовал за ним издали.

Вдруг брат оступился и упал; его ближайший преследователь, споткнувшись о него, тоже упал, и брат, вскочив на ноги, снова очутился лицом к лицу с двумя противниками. У него было мало шансов справиться с ними, во в это время стройная брюнетка быстро остановила пони и поспешила к нему на помощь. Оказалось, у нее был револьвер, но он лежал под сиденьем, когда на них напали. Она выстрелила с расстояния в шесть ярдов, чуть не попав в брата. Менее храбрый из грабителей пустился наутек, его товарищ последовал за ним, проклиная его трусость. Оба они остановились поодаль на проселке, около третьего из нападавших, лежавшего на земле без движения.

— Возьмите, — промолвила стройная дама, передавая брату свой револьвер.

— Садитесь в коляску, — сказал брат, вытирая кровь с рассеченной губы.

Она молча повернулась, и оба они, тяжело дыша, подошли к женщине в белом платье, которая еле сдерживала испуганного пони.

Грабители не возобновили нападения. Обернувшись, брат увидел, что они уходят.

— Я сяду здесь, если разрешите, — сказал он, взобравшись на пустое переднее сиденье.

Брюнетка оглянулась через плечо.

— Дайте мне вожжи, — сказала она и хлестнула пони. Через минуту грабителей не стало видно за поворотом дороги.

Таким образом, совершенно неожиданно брат, запыхавшийся, с рассеченной губой, с опухшим подбородком и окровавленными пальцами, очутился в коляске вместе с двумя женщинами на незнакомой дороге.

Он узнал, что одна из них жена, а другая младшая сестра врача из Стэнмора, который, возвращаясь ночью из Пиннера от тяжелобольного, услышал на одной из железнодорожных станций о приближении марсиан. Он поспешил домой, разбудил женщин — прислуга ушла от них за два дня перед тем, — уложил кое-какую провизию, сунул, к счастью для моего брата, свой револьвер под сиденье и сказал им, чтобы они ехали в Эджуэр и сели там на поезд. Сам он остался оповестить соседей и обещался нагнать их около половины пятого утра. Теперь уже около девяти, а его все нет. Остановиться в Эджуэре они не могли из-за наплыва беженцев и, таким образом, свернули на глухую дорогу.

Все это они постепенно рассказали моему брату по пути к Нью-Барнету, где они сделали привал. Брат обещал не покидать их, по крайней мере, до тех пор, пока они не решат, что предпринять, или пока их не догонит врач. Желая успокоить женщин, брат уверял, что он отличный стрелок, хотя в жизни не держал в руках револьвера.

Они расположились у дороги, и пони пристроился возле живой изгороди. Брат рассказал спутницам о своем бегстве из Лондона и сообщил им все, что слышал о марсианах и об их действиях. Солнце поднималось все выше, и скоро оживленный разговор сменился томительным ожиданием. По дороге прошло несколько беженцев; от них брат узнал кое-какие новости, еще более подтвердившие его убежденность в грандиозности разразившегося бедствия и необходимости дальнейшего бегства. Он сказал об этом своим спутницам.

— У нас есть деньги, — сказала младшая дама и тут же запнулась.

Ее глаза встретились с глазами брата, и она успокоилась.

— У меня тоже есть деньги, — отвечал брат.

Она сообщила, что у них имеется тридцать фунтов золотом и одна пятифунтовая кредитка, и высказала предположение, что они смогут сесть в поезд в Сент-Олбенсе или Нью-Барнете. Брат считал, что попасть на поезд совершенно невозможно: он видел, как яростно поезда осаждались толпами лондонцев, и предложил пробраться через Эссекс к Гарвичу, а там пароходом переправиться на континент.

Миссис Элфинстон — так звали даму в белом — не слушала никаких доводов и хотела ждать своего Джорджа; но ее золовка оказалась на редкость хладнокровной и рассудительной и в конце концов согласилась с моим братом. Они поехали к Барнету, намереваясь пересечь Большую Северную дорогу; брат вел пони под уздцы, чтобы сберечь его силы. Солнце поднималось, и день становился очень жарким; белесый песок ослепительно сверкал и так накалился под ногами, что они очень медленно продвигались вперед. Живая изгородь посерела от пыли. Недалеко от Барнета они услышали какой-то отдаленный гул.

Стало попадаться больше народу. Беженцы шли изнуренные, угрюмые, грязные, неохотно отвечая на расспросы. Какой-то человек во фраке прошел мимо них, опустив глаза в землю. Они слышали, как он разговаривал сам с собой, и, оглянувшись, увидели, что одной рукой он схватил себя за волосы, а другой наносил удары невидимому врагу. После этого приступа бешенства он, не оглядываясь, пошел дальше.

Когда брат и его спутницы подъезжали к перекрестку дорог южнее Барнета, то увидели в поле, слева от дороги, женщину с ребенком на руках; двое детей плелись за нею, а позади шагал муж в грязной черной блузе, с толстой палкой в одной руке и чемоданом в другой. Потом откуда-то из-за вилл, отделявших проселок от большой дороги, выехала тележка, в которую был впряжен взмыленный черный пони; правил бледный юноша в котелке, сером от пыли. В тележке сидели три девушки, с виду фабричные работницы Ист-Энда, и двое детей.

— Как проехать на Эджуэр? — спросил бледный, растерянный возница.

Брат ответил, что надо свернуть налево, и молодой человек хлестнул пони,даже не поблагодарив.

Брат заметил, что дома перед ним и фасад террасы, примыкающей к одной из вилл, стоявших по ту сторону дороги, окутаны голубоватой дымкой, точно мглой. Миссис Элфинстон вдруг вскрикнула, увидав над домами красные языки пламени, взлетавшие в ярко-синее небо. Из хаоса звуков стали выделяться голоса, грохот колес, скрип повозок и дробный стук копыт. Ярдов за пятьдесят от перекрестка узкая дорога круто заворачивала.

— Боже мой! — вскрикнула миссис Элфинстон. — Куда же вы нас везете?

Брат остановился.

Большая дорога представляла собой сплошной клокочущий людской поток, стремившийся к северу. Облако белой пыли, сверкающее в лучах солнца, поднималось над землей футов на двадцать, окутывало все сплошной пеленой и ни на минуту не рассеивалось, так как лошади, пешеходы и колеса всевозможных экипажей вздымали все новые и новые клубы.

— Дорогу! — слышались крики. — Дайте дорогу!

Когда они приближались к перекрестку, им казалось, будто они въезжают в горящий лес; толпа шумела, как пламя, а пыль была жгучей и едкой. Впереди пылала вилла, увеличивая смятение, и клубы черного дыма стлались по дороге.

Мимо прошли двое мужчин. Потом какая-то женщина, перепачканная и заплаканная, с тяжелым узлом. Потерявшаяся охотничья собака, испуганная и жалкая, высунув язык, покружилась вокруг коляски и убежала, когда брат цыкнул на нее.

Впереди, насколько хватал глаз, вся дорога от Лондона казалась сплошным клокочущим потоком грязных и толкающих друг друга людей, катившимся между двумя рядами вилл. У поворота дороги из черного месива тел на миг выступали отдельные лица и фигуры, потом они проносились мимо и снова сливались в сплошную массу, полускрытую облаком пыли.

— Пропустите!.. — раздавались крики. — Дорогу, дорогу!

Руки идущих сзади упирались в спины передних. Брат вел под уздцы пони. Подхваченный толпой, он медленно, шаг за шагом продвигался вперед.

В Эджуэре чувствовалось беспокойство, в Чок-Фарме была паника — казалось, происходило переселение народов. Трудно описать эти полчища. Это была безликая масса, появлявшаяся из-за угла и исчезавшая за поворотом. По обочине дороги плелись пешеходы, увертываясь от колес экипажей, сталкиваясь, спотыкаясь, падая в канаву.

Повозки и экипажи тянулись вплотную друг за другом. Более проворные и нетерпеливые иногда вырывались вперед, заставляя пешеходов жаться к окаймлявшим дорогу заборам и воротам вилл.

— Скорей, скорей! — слышались крики. — Дорогу! Они идут!

В одной повозке стоял слепой старик в мундире Армии спасения. Он размахивал руками со скрюченными пальцами и вопил: «Вечность, вечность!» Он охрип, но кричал так пронзительно, что брат еще долго слышал его после того, как тот скрылся в облаке пыли. Многие ехавшие в экипажах без толку нахлестывали лошадей и переругивались; некоторые сидели неподвижно, жалкие, растерянные; другие грызли руки от жажды или лежали, бессильно растянувшись, в повозках. Глаза лошадей налились кровью, удила были покрыты пеной.

Тут были бесчисленные кэбы, коляски, фургоны, тележки, почтовая карета, телега мусорщика с надписью: «Приход св. Панкратия», — большая платформа для досок, переполненная оборванцами. Катилась фура для перевозки пива, колеса ее были забрызганы свежей кровью.

— Дайте дорогу! — раздались крики. — Дорогу!

— Вечность, вечность! — доносилось, как эхо, издалека.

Тут были женщины, бледные и грустные, хорошо одетые, с плачущими и еле передвигавшими ноги детьми; дети были все в пыли и заплаканы. Со многими женщинами шли мужья, то заботливые, то озлобленные и мрачные. Тут же прокладывали себе дорогу оборванцы в выцветших темных лохмотьях, с дикими глазами, зычно кричавшие и цинично ругавшиеся. Рядом с рослыми рабочими, энергично пробиравшимися вперед, теснились тщедушные растрепанные люди, похожие по одежде на клерков или приказчиков; брат заметил раненого солдата, железнодорожных носильщиков и какую-то жалкую женщину в пальто, наброшенном поверх ночной рубашки.

Но, несмотря на все свое разнообразие, люди в этой толпе имели нечто общее. Лица у всех были испуганные, измученные, чувствовалось, что всех гонит страх. Всякий шум впереди, на дороге, спор из-за места в повозке заставлял всю толпу ускорять шаг; даже люди, до того напуганные и измученные, что у них подгибались колени, вдруг, точно гальванизированные страхом, становились на мгновение более энергичными. Жара и пыль истомили толпу. Кожа пересохла, губы почернели и потрескались. Всех мучила жажда, все устали, все натрудили ноги. Повсюду слышались споры, упреки, стоны изнеможения; у большинства голоса были хриплые и слабые. Вся толпа то и дело выкрикивала, точно припев:

— Скорей, скорой! Марсиане идут!

Некоторые останавливались и отходили в сторону от людского потока. Проселок, на котором стояла коляска, выходил на шоссе и казался ответвлением лондонской дороги. Его захлестывал бурный прилив, толпа оттесняла сюда более слабых; постояв здесь и отдохнув, они снова кидались в давку. Посреди дороги лежал человек с обнаженной ногой, перевязанной окровавленной тряпкой, и над ним склонились двое. Счастливец, у него нашлись друзья.

Маленький старичок, с седыми подстриженными по-военному усами, в грязном черном сюртуке, выбрался, прихрамывая, из давки, сел на землю, снял башмак — носок был в крови, — вытряс мелкие камешки и снова надел. Девочка лет восьми-девяти бросилась на землю у забора неподалеку от моего брата и расплакалась:

— Не могу больше идти! Не могу!

Брат, очнувшись от столбняка, стал утешать девочку, поднял ее и отнес к мисс Элфинстон. Девочка испуганно притихла.

— Эллен! — жалобно кричала какая-то женщина в толпе. — Эллен!

Девочка вдруг вырвалась из рук брата с криком: «Мама!»

— Они идут, — сказал человек, ехавший верхом по проселку.

— Прочь с дороги, эй, вы! — кричал, привстав на козлах, какой-то кучер. Брат увидел закрытую карету, сворачивающую на проселок.

Пешеходы расступились, расталкивая друг друга, чтобы не попасть под лошадь. Брат отвел пони ближе к забору, карета проехала мимо и остановилась на повороте. Это была карета с дышлом для пары, но впряжена была только одна лошадь.

Брат смутно различал сквозь облако пыли, что двое мужчин вынесли кого-то из кареты на белых носилках и осторожно положили на траву у живой изгороди.

Один из них подбежал к брату.

— Есть тут где-нибудь вода? — спросил он. — Он умирает, пить просит… Это лорд Гаррик.

— Лорд Гаррик? — воскликнул брат. — Коронный судья?

— Где тут вода?

— Может быть, в одном из этих домов есть водопровод, — сказал брат. — У нас нет воды, и я боюсь оставить своих.

Человек стал проталкиваться сквозь толпу к воротам углового дома.

— Вперед! Вперед! — кричали люди, напирая на него. — Они идут! Не задерживайте!

Брат заметил бородатого мужчину с орлиным профилем, в руке он нес небольшой саквояж; саквояж раскрылся, из него посыпались золотые соверены, со звоном падая на землю и катясь под ноги двигавшихся людей и лошадей. Бородатый мужчина остановился, тупо глядя на рассыпавшееся золото; оглобля кэба ударила его в плечо, он пошатнулся, вскрикнул и отскочил и сторону, чуть не попав под колесо.

— Дорогу! — кричали ему. — Не останавливайтесь!

Как только кэб проехал, бородатый мужчина бросился на землю, протянул руки к куче монет и стал совать их пригоршнями в карманы. Вдруг над ним вздыбилась лошадь; он приподнялся, но тут же упал под копыта.

— Стой! — закричал брат и, оттолкнув какую-то женщину, бросился вперед, чтобы схватить лошадь под уздцы.

Но, прежде чем брат успел это сделать, послышался крик, и сквозь клубы пыли он увидел, как колесо проехало по спине упавшего. Кучер хлестнул кнутом подбежавшего брата. Рев толпы оглушил его. Несчастный корчился в пыли среди золотых монет и не мог подняться; колесо, переехав его, повредило позвоночник, и нижняя часть его тела была парализована. Брат пытался остановить следующий экипаж. Какой-то человек верхом на вороной лошади вызвался помочь ему.

— Стащите его с дороги! — крикнул он.

брат схватил за шиворот упавшего и стал тащить его в сторону, но тот все силился подобрать монеты и яростно бил брата по руке кулаком, сжимавшим пригоршню золота.

— Не останавливайтесь, проходите! — злобно кричали сзади. — Дорогу, дорогу!

Послышался треск, и дышло кареты ударилось о повозку, которую остановил мужчина на вороной лошади. Брат повернулся, и человек с золотыми монетами изловчился и укусил его за руку. Вороная лошадь шарахнулась, а лошадь с повозкой пронеслась мимо, чуть не задев брата копытом. Он выпустил упавшего и отскочил в сторону. Он видел, как злоба сменилась ужасом на лице корчившегося на земле несчастного; в следующий момент брата оттеснили, он потерял его из виду и с большим трудом вернулся на проселок.

Он увидел, что мисс Элфинстон закрыла глаза рукой, а маленький мальчик с детским любопытством широко раскрытыми глазами смотрит на пыльную черную кучу под колесами катившихся экипажей.

— Поедемте обратно! — крикнул брат и стал поворачивать пони. — Нам не пробраться через этот ад. — Они проехали сто ярдов в обратном направлении, пока обезумевшая толпа не скрылась за поворотом. Проезжая мимо канавы, брат увидел под изгородью мертвенно-бледное, покрытое потом, искаженное лицо умирающего. Обе женщины сидели молча, их сотрясала дрожь.

За поворотом брат остановился. Мисс Элфинстон была очень бледна; ее невестка плакала и забыла даже про своего Джорджа. Брат тоже был потрясен и растерян. Едва отъехав от шоссе, он понял, что другого выхода нет, как снова попытаться его пересечь. Он решительно повернулся к мисс Элфинстон.

— Мы все же должны там проехать, — сказал он и снова повернул пони.

Второй раз за этот день девушка обнаружила недюжинное присутствие духа. Брат бросился вперед и осадил какую-то лошадь, тащившую кэб, чтобы миссис Элфинстон могла проехать. Кэб зацепился колесом и обломал крыло коляски. В следующую секунду поток подхватил их и понес. Брат, с красными рубцами на лице и руках от бича кучера, правившего кэбом, вскочил в коляску и взял вожжи.

— Цельтесь в человека позади, — сказал он, передавая револьвер мисс Элфинстон, — если он будет слишком напирать… Нет, цельтесь лучше в его лошадь.

Он попытался проехать по правому краю и пересечь дорогу. Это оказалось невозможным, пришлось смешаться с потоком и двигаться по течению. Вместе с толпой они миновали Чиппинг-Барнет и отъехали почти на милю от центра города, прежде чем им удалось пробиться на другую сторону дороги. Кругом был невообразимый шум и давка, но в городе и за городом дорога несколько раз разветвлялась, и толпа немного убавилась.

Они направились к востоку через Хэдли и здесь по обе стороны дороги увидели множество людей, пивших прямо из реки и дравшихся из-за места у воды. Еще дальше, с холма близ Ист-Барнета, они видели, как вдали медленно, без гудков, друг за другом двигались на север два поезда; не только вагоны, но даже тендеры с углем были облеплены народом. Очевидно, поезда эти заполнялись пассажирами еще до Лондона, потому что из-за паники посадка на центральных вокзалах была совершенно невозможна.

Вскоре они остановились отдохнуть: все трое устали от пережитых волнений. Они чувствовали первые приступы голода, ночь была холодная, никто из них не решался уснуть. В сумерках мимо их стоянки проходили беженцы, спасаясь от неведомой опасности, — они шли в ту сторону, откуда приехал брат.

Глава XVII «Сын грома»

Если бы марсиане добивались только разрушения, то они могли бы тогда же, в понедельник, уничтожить все население Лондона, пока оно медленно растекалось по ближайшим графствам. Не только по дороге к Барнету, но и по дорогам к Эджуэру и Уолтхем-Эбби, и на восток к Саусэнду и Шубэринесу, и к югу от Темзы, к Дилю и Бродстэрсу стремилась такая же обезумевшая толпа. Если бы в это июньское утро кто-нибудь, поднявшись на воздушном шаре в ослепительную синеву, взглянул на Лондон сверху, то ему показалось бы, что все северные и восточные дороги, расходящиеся от гигантского клубка улиц, испещрены черными точками, каждая точка — это человек, охваченный смертельным страхом и отчаянием. В конце предыдущей главы я передал рассказ моего брата о дороге через Чиппинг-Барнет, чтобы показать читателям, как воспринимал вблизи этот рой черных точек один из беженцев. Ни разу еще за всю историю не двигалось и не страдало вместе такое множество людей. Легендарные полчища готов и гуннов, огромные орды азиатов показались бы только каплей в этом потоке. Это было стихийное массовое движение, паническое, стадное бегство, всеобщее и ужасающее, без всякого порядка, без определенной цели; шесть миллионов людей, безоружных, без запасов еды, стремились куда-то очертя голову. Это было началом падения цивилизации, гибели человечества.

Прямо под собой воздухоплаватель увидел бы сеть длинных широких улиц, дома, церкви, площади, перекрестки, сады, уже безлюдные, распростертые, точно огромная карта, запачканная в той части, где обозначены южные районы города. Над Илингом, Ричмондом, Уимблдоном словно какое-то чудовищное перо накапало чернильные кляксы. Безостановочно, неудержимо каждая клякса ширилась и растекалась, разветвляясь во все стороны и быстро переливаясь через возвышенности в какую-нибудь открывшуюся ложбину, — так расплывается чернильное пятно на промокательной бумаге.

Дальше, за голубыми холмами, поднимавшимися на юг от реки, расхаживали марсиане в своей сверкающей броне, спокойно и методически выпуская в тот или иной район ядовитые облака газа; затем они рассеивали газ струями пара и не спеша занимали завоеванную территорию. Они, очевидно, не стремились все уничтожить, хотели только вызвать полную деморализацию и таким образом сломить всякое сопротивление. Они взрывали пороховые склады, перерезали телеграфные провода и портили в разных местах железнодорожное полотно. Они как бы подрезали человечеству подколенную жилу. По-видимому, они не торопились расширить зону своих действий и в этот день не пошли дальше центра Лондона. Возможно, что значительное количество лондонских жителей оставалось еще в своих домах в понедельник утром. Достоверно известно, что многие из них были задушены черным газом.

До полудня лондонский Пул представлял удивительное зрелище. Пароходы и другие суда еще стояли там, и за переезд предлагались громадные деньги. Говорят, что многие бросались вплавь к судам, их отталкивали баграми, и они тонули. Около часу дня под арками моста Блэкфрайер показались тонкие струйки черного газа. Тотчас же весь Пул превратился в арену бешеного смятения, борьбы и свалки; множество лодок и катеров стеснилось в северной арке моста Тауэр, и матросы и грузчики отчаянно отбивались от толпы, напирающей с берега. Некоторые даже спускались вниз по устоям моста…

Когда час спустя за Вестминстером появился первый марсианин и направился вниз по реке, за Лаймхаузом плавали лишь одни обломки.

Я уже упоминал о пятом цилиндре. Шестой упал возле Уимблдона. Брат, охраняя своих спутниц, спавших в коляске на лугу, видел зеленую вспышку огня далеко за холмами. Во вторник, все еще не теряя надежды уехать морем, они продолжали пробираться с толпой беженцев к Колчестеру. Слухи о том, что марсиане уже захватили Лондон, подтвердились. Их заметили у Хайгета и даже у Нисдона. Мой брат увидел их только на следующий день.

Вскоре толпы беженцев стали нуждаться в продовольствии. Голодные люди не церемонились с чужой собственностью. Фермеры вынуждены были с оружием в руках защищать свои скотные дворы, амбары и еще не снятый с полей урожай. Некоторые беженцы, подобно моему брату, повернули на восток. Находились такие смельчаки, которые в поисках пищи возвращались обратно в сторону Лондона. Это были главным образом жители северных предместий, которые знали о черном газе лишь понаслышке. Говорили, что около половины членов правительства собралось в Бирмингеме и что большое количество взрывчатых веществ было заготовлено для закладки автоматических мин в графствах Мидлена.

Брат слышал также, что мидленская железнодорожная компания исправила все повреждения, причиненные в первый день паники, восстановила сообщение, и поезда снова идут к северу от Сент-Олбенса, чтобы уменьшить наплыв беженцев в окрестные графства. В Чиппинг-Онгаре висело объявление, сообщавшее, что в северных городах имеются большие запасы муки и что в ближайшие сутки хлеб будет распределен между голодающими. Однако это сообщение не побудило брата изменить свой план; они весь день продвигались к востоку и нигде не видели обещанной раздачи хлеба. Да и никто этого не видел. В эту ночь на Примроз-Хилле упал седьмой цилиндр. Он упал во время дежурства мисс Элфинстон. Она дежурила ночью попеременно с братом и видела, как он падал.

В среду, после ночевки в пшеничном поле, трое беженцев достигли Челмсфорда, где несколько жителей, назвавшихся комитетом общественного питания, отобрали у них пони и не выдали ничего взамен, но пообещали дать долю при разделе пони на другой день. По слухам, марсиане были уже у Эппинга; говорили, что пороховые заводы в Уолтхем-Эбби разрушились при неудачной попытке взорвать одного из марсиан.

На церковных колокольнях были установлены сторожевые посты. Брат, — к счастью, как выяснилось позже, — предпочел идти пешком к морю, не дожидаясь выдачи съестных припасов, хотя все трое были очень голодны. Около полудня они прошли через Тиллингхем, который казался вымершим; только несколько мародеров рыскали по домам, в поисках еды. За Тиллингхемом они внезапно увидели море и огромное скопление всевозможных судов на рейде.

Боясь подниматься вверх по Темзе, моряки направились к берегам Эссекса — к Гарвичу, Уолтону и Клэктону, а потом к Фаулнессу и Шубэри, где забирали на борт пассажиров. Суда стояли в большом серповидном заливе, берега которого терялись в тумане у Нэйза. У самого берега стояли небольшие рыбачьи шхуны: английские, шотландские, французские, голландские и шведские; паровые катера с Темзы, яхты, моторные лодки; дальше виднелись более крупные суда — угольщики, грузовые пароходы, пассажирские, нефтеналивные океанские пароходы, старый белый транспорт, красивые, серые с белым, пароходы, курсирующие между Саутгемптоном и Гамбургом. Вдоль всего берега до Блэкуотера толпились лодки — лодочники торговались с пассажирами, стоявшими на взморье; и так почти до самого Молдона.

Мили за две от берега стояло одетое в броню судно, почти совсем погруженное в воду, как показалось брату. Это был миноносец «Сын грома». Других военных судов поблизости не было, но вдалеке, вправо, над спокойной поверхностью моря — в этот день был мертвый штиль — змеился черный дымок; это броненосцы ламаншской эскадры, вытянувшись в длинную линию против устья Темзы, стояли под парами, готовые к бою, и зорко наблюдали за победоносным шествием марсиан, бессильные, однако, ему помешать.

При виде моря миссис Элфинстон перепугалась, хотя золовка и старалась приободрить ее. Она никогда не выезжала из Англии, она скорей согласится умереть, чем уехать на чужбину. Бедняжка, кажется, думала, что французы не лучше марсиан. Во время двухдневного путешествия она часто нервничала и плакала. Она хотела возвратиться в Стэнмор. Наверно, в Стэнморе все спокойно и благополучно. И в Стэнморе их ждет Джордж…

С большим трудом удалось уговорить ее спуститься к берегу, где брату посчастливилось привлечь внимание нескольких матросов на колесном пароходе с Темзы. Они выслали лодку и сторговались на тридцати шести фунтах за троих. Пароход шел, по их словам, в Остенде.

Было уже около двух часов, когда брат и его спутницы, заплатив у сходней за свои места, взошли наконец на пароход. Здесь можно было достать еду, хотя и по баснословно дорогой цене; они решили пообедать и расположились на носу.

На борту уже набралось около сорока человек; многие истратили свои последние деньги, чтобы получить место; но капитан стоял у Блэкуотера до пяти часов, набирая новых пассажиров, пока вся палуба не наполнилась народом. Он, может быть, остался бы и дольше, если бы на юге не началась канонада. Как бы в ответ на нее с миноносца раздался выстрел из небольшой пушки и взвились сигнальные флажки. Клубы дыма вырывались из его труб.

Некоторые из пассажиров уверяли, что пальба доносится из Шубэринеса, пока не стало ясно, что канонада приближается. Далеко на юго-востоке в море показались мачты трех броненосцев, окутанных черным дымом. Но внимание брата отвлекла отдаленная орудийная пальба на юге. Ему показалось, что он увидел в тумане поднимающийся столб дыма.

Пароходик заработал колесами и двинулся к востоку от длинной изогнутой линии судов. Низкий берег Эссекса уже оделся голубоватой дымкой, когда появился марсианин. Маленький, чуть заметный на таком расстоянии, он приближался по илистому берегу со стороны Фаулнесса. Перепуганный капитан стал злобно браниться во весь голос, ругая себя за задержку, и лопасти колес, казалось, заразились его страхом. Все пассажиры стояли у поручней и смотрели на марсианина, который возвышался над деревьями и колокольнями на берегу и двигался так, словно пародировал человеческую походку.

Это был первый марсианин, увиденный братом; брат скорее с удивлением, чем со страхом, смотрел на этого титана, осторожно приближавшегося к линии судов и шагавшего по воде все дальше и дальше от берега. Потом — далеко за Краучем — показался другой марсианин, шагавший по перелеску; а за ним — еще дальше — третий, точно идущий вброд через поблескивающую илистую отмель, которая, казалось, висела между небом и морем. Все они шли прямо в море, как будто намереваясь помешать отплытию судов, собравшихся между Фаулнессом и Нейзом. Несмотря на усиленное пыхтение машины и на бугры пены за колесами, пароходик очень медленно уходил от приближавшейся опасности.

Взглянув на северо-запад, брат заметил, что порядок среди судов нарушился: в панике они заворачивали, шли наперерез друг другу; пароходы давали свистки и выпускали клубы пара, паруса поспешно распускались, катера сновали туда и сюда. Увлеченный этим зрелищем, брат не смотрел по сторонам. Неожиданный поворот, сделанный, чтобы избежать столкновения, сбросил брата со скамейки, на которой он стоял. Кругом затопали, закричали «ура», на которое откуда-то слабо ответили. Тут судно накренилось, и брата отбросило в сторону.

Он вскочил и увидал за бортом, всего в каких-нибудь ста ярдах от накренившегося и нырявшего пароходика, мощное стальное тело, точно лемех плуга, разрезавшее воду на две огромные пенистые волны; пароходик беспомощно махал лопастями колес по воздуху и накренялся почти до ватерлинии.

Целый душ пены ослепил на мгновение брата. Протерев глаза, он увидел, что огромное судно пронеслось мимо и идет к берегу. Надводная часть длинного стального корпуса высоко поднималась над водой, а из двух труб вырывались искры и клубы дыма. Это был миноносец «Сын грома», спешивший на выручку находившимся в опасности судам.

Ухватившись за поручни на раскачивавшейся палубе, брат отвел взгляд от промчавшегося левиафана и взглянул на марсиан. Все трое теперь сошлись и стояли так далеко в море, что их треножники были почти скрыты водой. Погруженные в воду, на таком далеком расстоянии они не казались уже чудовищными по сравнению со стальным гигантом, в кильватере которого беспомощно качался пароходик. Марсиане как будто с удивлением рассматривали нового противника. Быть может, этот гигант показался им похожим на них самих. «Сын грома» шел полным ходом без выстрелов. Вероятно, благодаря этому ему и удалось подойти так близко к врагу. Марсиане не знали, как поступить с ним. Один снаряд, и они тотчас же пустили бы его ко дну тепловым лучом.

«Сын грома» шел таким ходом, что через минуту уже покрыл половину расстояния между пароходиком и марсианами, — черное, быстро уменьшающееся пятно на фоне низкого, убегающего берега Эссекса.

Вдруг передний марсианин опустил свою трубу и метнул в миноносец тучи черного газа. Точно струя чернил залила левый борт миноносца, черное облако дыма заклубилось по морю, но миноносец проскочил. Наблюдателям, глядящим против солнца с низко сидящего в воде пароходика, казалось, что миноносец находится уже среди марсиан.

Потом гигантские фигуры марсиан разделились и стали отступать к берегу, все выше и выше вырастая над водой. Один из них поднял генератор теплового луча, направляя его под углом вниз; облако пара поднялось с поверхности воды от прикосновения теплового луча. Он прошел сквозь стальную броню миноносца, как раскаленный железный прут сквозь лист бумаги.

Вдруг среди облака пара блеснула вспышка, марсианин дрогнул и пошатнулся. Через секунду второй залп сбил его, и смерч из воды и пара взлетел высоко в воздух. Орудия «Сына грома» гремели дружными залпами. Один снаряд, взметнув водяной столб, упал возле пароходика, отлетел рикошетом к другим судам, уходившим к северу, и раздробил в щепы рыбачью шхуну. Но никто не обратил на это внимания. Увидев, что марсианин упал, капитан на мостике громко крикнул, и столпившиеся на корме пассажиры подхватили его крик. Вдруг все снова закричали: из белого хаоса пара, вздымая волны, неслось что-то длинное, черное, объятое пламенем, с вентиляторами и трубами, извергающими огонь.

Миноносец все еще боролся; руль, по-видимому, был не поврежден, и машины работали. Он шел прямо на второго марсианина и находился в ста ярдах от него, когда тот направил на «Сына грома» тепловой луч. Палуба и трубы с грохотом взлетели вверх среди ослепительного пламени. Марсианин пошатнулся от взрыва, и через секунду пылающие обломки судна, все еще несшиеся вперед по инерции, ударили и подмяли его, как картонную куклу. Брат невольно вскрикнул. Снова все скрылось в хаосе кипящей воды и пара.

— Два! — крикнул капитан.

Все кричали, весь пароходик от кормы до носа сотрясался от радостного крика, подхваченного сперва на одном, а потом на всех судах и лодках, шедших в море. Пар висел над водой несколько минут, скрывая берег и третьего марсианина. Пароходик продолжал работать колесами, уходя с места боя. Когда наконец пар рассеялся, его сменил черный дым, нависший такой тучей, что нельзя было разглядеть ни «Сына грома», ни третьего марсианина. Броненосцы с моря подошли совсем близко и остановились между берегом и пароходиком.

Суденышко уходило в море; броненосцы же стали приближаться к берегу, все еще скрытому причудливо свивавшимися клубами пара и черного газа. Целая флотилия спасавшихся судов уходила к северо-востоку; несколько рыбачьих шхун ныряло между броненосцами и пароходиком. Не дойдя до оседавшего облака пара и газа, эскадра повернула к северу и скрылась в черных сумерках. Берег расплывался, теряясь в облаках, сгущавшихся вокруг заходящего солнца.

Вдруг из золотистой мглы заката донеслись вибрирующие раскаты орудий и показались какие-то темные двигающиеся тени. Все бросились к борту, всматриваясь в ослепительное сияние вечерней зари, но ничего нельзя было разобрать. Туча дыма поднялась и скрыла солнце. Пароходик, пыхтя, отплывал все дальше, и находившиеся на нем люди так и не увидали, чем кончилось морское сражение. Солнце скрылось среди серых туч; небо побагровело, затем потемнело; вверху блеснула вечерняя звезда. Было уже совсем темно, когда капитан что-то крикнул и показал вдаль. Брат стал напряженно всматриваться. Что-то взлетело к небу из недр туманного мрака и косо поднялось кверху, быстро двигаясь в отблеске зари над тучами на западном небосклоне; что-то плоское, широкое, огромное, описав большую дугу и снижаясь, пропало в таинственном сумраке ночи. Над землею скользнула зловещая тень.

Часть вторая ЗЕМЛЯ ПОД ВЛАСТЬЮ МАРСИАН

Глава I Под пятой

В первой книге я сильно отклонился в сторону от своих собственных приключений, рассказывая о похождениях брата. Пока разыгрывались события, описанные в двух последних главах, мы со священником сидели в пустом доме в Голлифорде, где мы спрятались, спасаясь от черного газа. С этого момента я и буду продолжать свой рассказ. Мы оставались там всю ночь с воскресенья на понедельник и весь следующий день, день паники, на маленьком островке дневного света, отрезанные от остального мира черным газом. Эти два дня мы провели в тягостном бездействии.

Я очень тревожился за жену. Я представлял ее себе в Лезерхэде; должно быть, она перепугана, в опасности и уверена, что меня уже нет в живых. Я ходил по комнатам, содрогаясь при мысли о том, что может случиться с ней в мое отсутствие. Я не сомневался в мужестве своего двоюродного брата, но он был не из тех людей, которые быстро замечают опасность и действуют без промедления. Здесь требовалась не храбрость, а осмотрительность. Единственным утешением для меня было то, что марсиане двигались к Лондону, удаляясь от Лезерхэда. Такая тревога изматывает человека. Я очень устал, и меня раздражали постоянные вопли священника и его эгоистическое отчаяние. После нескольких безрезультатных попыток его образумить, я ушел в одну из комнат, очевидно, классную, где находились глобусы, модели и тетради. Когда он пробрался за мной и туда, я полез на чердак и заперся там в каморке; мне хотелось остаться наедине со своим горем.

В течение этого дня и следующего мы были безнадежно отрезаны от мира черным газом. В воскресенье вечером мы заметили признаки людей в соседнем доме: чье-то лицо у окна, свет, хлопанье дверей. Не знаю, что это были за люди и что стало с ними. На другой день мы их больше не видели. Черный газ в понедельник утром медленно сползал к реке, подбираясь все ближе и ближе к нам, и наконец заклубился по дороге перед самым домом, где мы скрывались.

Около полудня в поле показался марсианин, выпускавший из какого-то прибора струю горячего пара, который со свистом ударялся о стены, разбивая оконные стекла, и обжег руку священнику, когда тот выбежал на дорогу из комнаты. Когда много времени спустя мы прокрались в отсыревшие от пара комнаты и снова выглянули на улицу, вся земля к северу была словно запорошена черным снегом. Взглянув на долину реки, мы были очень удивлены, заметив у черных сожженных лугов какой-то странный красноватый оттенок.

Мы не сразу сообразили, насколько это меняло наше положение, — мы видели только, что теперь нечего бояться черного газа. Наконец я понял, что мы свободны и можем уйти, что дорога к спасению открыта. Мной снова овладела жажда деятельности. Но священник по-прежнему находился в состоянии крайней апатии.

— Мы здесь в полной безопасности, — повторял он, — в полной безопасности.

Я решил покинуть его (о, если бы я это сделал!) и стал запасаться провиантом и питьем, помня о наставлениях артиллериста. Я нашел масло и тряпку, чтобы перевязать свои ожоги, захватил шляпу и фуфайку, обнаруженные в одной из спален. Когда священник понял, что я решил уйти один, он тоже начал собираться. Нам как будто ничто не угрожало, и мы отправились по почерневшей дороге на Санбэри. По моим расчетам, было около пяти часов вечера.

В Санбэри и на дороге валялись скорченные трупы людей и лошадей, опрокинутые повозки и разбросанная поклажа; все было покрыто слоем черной пыли. Этот угольно-черный покров напомнил мне все то, что я читал о разрушении Помпеи. Мы дошли благополучно до Хэмптон-Корт, удрученные странным и необычным видом местности; в Хэмптон-Корт мы с радостью увидели клочок зелени, уцелевшей от гибельной лавины. Мы прошли через Буши-парк, где под каштанами бродили лани; вдалеке несколько мужчин и женщин спешили к Хэмптону. Наконец, мы добрались до Туикенхема. Здесь в первый раз мы встретили людей.

Вдали за Хемом и Питерсхемом все еще горели леса. Туикенхем избежал тепловых лучей и черного газа, и там попадались люди, но никто не мог сообщить нам ничего нового. Почти все они так же, как и мы, спешили дальше, пользуясь затишьем. Мне показалось, что кое-где в домах еще оставались жители, вероятно, слишком напуганные, чтобы бежать. И здесь, на дороге, виднелись следы панического бегства. Мне ясно запомнились три изломанных велосипеда, лежавших кучей и вдавленных в грунт проехавшими по ним колесами. Мы перешли Ричмондский мост около половины девятого. Мы спешили, чтобы поскорей миновать открытый мост, но я все же заметил какие-то красные груды в несколько футов шириной, плывшие вниз по течению. Я не знал, что это такое, — мне некогда было разглядывать; я дал им страшное истолкование, хотя для этого не было никаких оснований. Здесь, в сторону Сэррея, тоже лежала черная пыль, бывшая недавно газом, и валялись трупы, особенно много у дороги к станции. Марсиан мы не видели, пока не подошли к Барнсу.

Селение казалось покинутым; мы увидели там трех человек, бежавших по переулку к реке. На вершине холма горел Ричмонд; за Ричмондом следов черного газа не было видно.

Когда мы приближались к Кью, мимо нас пробежало несколько человек и над крышами домов — ярдов за сто от нас — показалась верхняя часть боевой машины марсианина. Стоило марсианину взглянуть вниз — и мы пропали бы. Мы оцепенели от ужаса, потом бросились в сторону и спрятались в каком-то сарае. Священник присел на землю, всхлипывая и отказываясь идти дальше.

Но я решил во что бы то ни стало добраться до Лезерхэда и с наступлением темноты двинуться дальше. Я пробрался сквозь кустарник, прошел мимо большого дома с пристройками и вышел на дорогу к Кью. Священника я оставил в сарае, но он вскоре догнал меня.

Трудно себе представить что-либо безрассуднее этой попытки. Было очевидно, что мы окружены марсианами. Едва священник догнал меня, как мы снова увидели вдали, за полями, тянувшимися к Кью-Лоджу, боевой треножник, возможно, тот же самый, а может быть, другой. Четыре или пять маленьких черных фигурок бежали от него по серо-зеленому полю: очевидно, марсианин преследовал их. В три шага он их догнал; они побежали из-под его ног в разные стороны по радиусам. Марсианин не прибег к тепловому лучу и не уничтожил их. Он просто подобрал их всех в большую металлическую корзину, висевшую позади.

В первый раз мне пришло в голову, что марсиане, быть может, вовсе не хотят уничтожить людей, а собираются воспользоваться побежденным человечеством для других целей. С минуту мы стояли, пораженные ужасом; потом повернули назад и через ворота прокрались в обнесенный стеной сад, заползли в какую-то яму, едва осмеливаясь перешептываться друг с другом, и лежали там, пока на небе не блеснули звезды.

Было, должно быть, около одиннадцати часов вечера, когда мы решились повторить нашу попытку и пошли уже не по дороге, а полями, вдоль изгородей, всматриваясь в темноте — я налево, священник направо, — нет ли марсиан, которые, казалось, все собрались вокруг нас. В одном месте мы натолкнулись на почерневшую, опаленную площадку, уже остывшую и покрытую пеплом, с целой грудой трупов, обгорелых и обезображенных, — уцелели только ноги и башмаки. Тут же валялись туши лошадей, на расстоянии, может быть, пятидесяти футов от четырех разорванных пушек с разбитыми лафетами.

Селение Шин, по-видимому, избежало разрушения, но было пусто и безмолвно. Здесь нам больше не попадалось трупов; впрочем, ночь была до того темна, что мы не могли разглядеть даже боковых улиц. В Шине мой спутник вдруг стал жаловаться на слабость и жажду, и мы решили зайти в один из домов.

Первый дом, куда мы проникли через окно, оказался небольшой виллой с полусорванной крышей; я не мог найти там ничего съедобного, кроме куска заплесневелого сыра. Зато там была вода и можно было напиться; я захватил попавшийся мне на глаза топор, который мог пригодиться нам при взломе другого дома.

Мы подошли к тому месту, где дорога поворачивает на Мортлейк. Здесь среди обнесенного стеной сада стоял белый дом; в кладовой мы нашли запас продовольствия: две ковриги хлеба, кусок сырого мяса и пол-окорока. Я перечисляю все это так подробно потому, что в течение двух следующих недель нам пришлось довольствоваться этим запасом. На полках мы нашли бутылки с пивом, два мешка фасоли и пучок вялого салата. Кладовая выходила в судомойню, где лежали дрова и стоял буфет. В буфете мы нашли почти дюжину бургундского, мясные и рыбные консервы и две жестянки с бисквитами.

Мы сидели в темной кухне, так как боялись зажечь огонь, ели хлеб с ветчиной и пили пиво из одной бутылки. Священник, по-прежнему пугливый и беспокойный, почему-то стоял за то, чтобы скорее идти, и я едва уговорил его подкрепиться. Но тут произошло событие, превратившее нас в пленников.

— Вероятно, до полуночи еще далеко, — сказал я, и тут вдруг блеснул ослепительный зеленый свет. Вся кухня осветилась на мгновение зеленым блеском. Затем последовал такой удар, какого я никогда не слыхал ни раньше, ни после. Послышался звон разбитого стекла, грохот обвалившейся каменной кладки, посыпалась штукатурка, разбиваясь на мелкие куски о наши головы. Я повалился на пол, ударившись о выступ печи, и лежал оглушенный. Священник говорил, что я долго был без сознания. Когда я пришел в себя, кругом снова было темно и священник брызгал на меня водой; его лицо было мокро от крови, которая, как я после разглядел, текла из рассеченного лба.

В течение нескольких минут я не мог сообразить, что случилось. Наконец память мало-помалу вернулась ко мне. Я почувствовал на виске боль от ушиба.

— Вам лучше? — шепотом спросил священник.

Я не сразу ответил ему. Потом приподнялся и сел.

— Не двигайтесь, — сказал он, — пол усеян осколками посуды из буфета. Вы не сможете двигаться бесшумно, а мне кажется, они совсем рядом.

Мы сидели так тихо, что каждый слышал дыхание другого. Могильная тишина; только раз откуда-то сверху упал не то кусок штукатурки, не то кирпич. Снаружи, где-то очень близко, слышалось металлическое побрякивание.

— Слышите? — сказал священник, когда звук повторился.

— Да, — ответил я. — Но что это такое?

— Марсианин! — прошептал священник.

Я снова прислушался.

— Это был не тепловой луч, — сказал я и подумал, что один из боевых треножников наткнулся на дом. На моих глазах треножник налетел на церковь в Шеппертоне.

В таком выжидательном положении мы просидели неподвижно в течение трех или четырех часов, пока не рассвело. Наконец свет проник к нам, но не через окно, которое оставалось темным, а сквозь треугольное отверстие в стене позади нас, между балкой и грудой осыпавшихся кирпичей. В серых, предутренних сумерках мы в первый раз разглядели внутренность кухни.

Окно было завалено рыхлой землей, которая насыпалась на стол, где мы ужинали, и покрывала пол. Снаружи земля была взрыта и, очевидно, засыпала дом. В верхней части оконной рамы виднелась исковерканная дождевая труба. Пол был усеян металлическими обломками. Конец кухни, ближе к жилым комнатам, осел, и когда рассвело, то нам стало ясно, что большая часть дома разрушена. Резким контрастом с этими развалинами был чистенький кухонный шкаф, окрашенный в бледно-зеленый цвет, обои в белых и голубых квадратах и две раскрашенные картинки на стене.

Когда стало совсем светло, мы увидели в щель фигуру марсианина, стоявшего, как я понял потом, на страже над еще не остывшим цилиндром. Мы осторожно поползли из полутемной кухни в темную судомойню.

Вдруг меня осенило: я понял, что случилось.

— Пятый цилиндр, — прошептал я, — пятый выстрел с Марса попал в этот дом и похоронил нас под развалинами!

Священник долго молчал, потом прошептал:

— Господи, помилуй нас!

И стал что-то бормотать про себя.

Все было тихо, мы сидели, притаившись в судомойне.

Я боялся даже дышать и замер на месте, пристально глядя на слабо освещенный четырехугольник кухонной двери. Я едва мог разглядеть лицо священника — неясный овал, его воротничок и манжеты. Снаружи послышался звон металла, потом резкий свист и шипение, точно у паровой машины. Все эти загадочные для нас звуки раздавались непрерывно, все усиливаясь и нарастая. Вдруг послышался какой-то размеренный вибрирующий гул, от которого все кругом задрожало и посуда в буфете зазвенела. Свет померк, и дверь кухни стала совсем темной. Так мы сидели долгие часы, молчаливые, дрожащие, пока наконец не заснули от утомления…

Я очнулся, чувствуя сильный голод. Вероятно, мы проспали большую часть дня. Голод придал мне решимости. Я сказал священнику, что отправлюсь на поиски еды, и пополз по направлению к кладовой. Он ничего не ответил, но как только услыхал, что я начал есть, тоже приполз ко мне.

Глава II Что мы видели из развалин дома

Насытившись, мы поползли назад в судомойню, где я, очевидно, опять задремал, а очнувшись, обнаружил, что я один. Вибрирующий гул продолжался, не ослабевая, с раздражающим упорством. Я несколько раз шепотом позвал священника, потом пополз к двери кухни. В дневном свете я увидел священника в другом конце комнаты: он лежал у треугольного отверстия, выходившего наружу, к марсианам. Его плечи были приподняты, и головы не было видно.

Шум был, как в паровозном депо, и все здание содрогалось от него. Сквозь отверстие в стене я видел вершину дерева, освещенную солнцем, и клочок ясного голубого вечернего неба. С минуту я смотрел на священника, потом подкрался поближе, осторожно переступая через осколки стекла и черепки.

Я тронул священника за ногу. Он так вздрогнул, что от наружной штукатурки с треском отвалился большой кусок. Я схватил его за руку, боясь, что он закричит, и мы оба замерли. Потом я повернулся посмотреть, что осталось от нашего убежища. Обвалившаяся штукатурка образовала новое отверстие в стене; осторожно взобравшись на балку, я выглянул — и едва узнал пригородную дорогу: так все кругом изменилось.

Пятый цилиндр попал, очевидно, в тот дом, куда мы заходили сначала. Строение совершенно исчезло, превратилось в пыль и разлетелось. Цилиндр лежал глубоко в земле, в воронке, более широкой, чем яма около Уокинга, в которую я в свое время заглядывал. Земля вокруг точно расплескалась от страшного удара («расплескалась» — самое подходящее здесь слово) и засыпала соседние дома; такая же была бы картина, если бы ударили молотком по грязи. Наш дом завалился назад; передняя часть была разрушена до самого основания. Кухня и судомойня уцелели каким-то чудом и были засыпаны тоннами земли и мусора со всех сторон, кроме одной, обращенной к цилиндру. Мы висели на краю огромной воронки, где работали марсиане. Тяжелые удары раздавались, очевидно, позади нас; ярко-зеленый пар то идело поднимался из ямы и окутывал дымкой нашу щель.

Цилиндр был уже открыт, а в дальнем конце ямы, среди вырванных и засыпанных песком кустов, стоял пустой боевой треножник — огромный металлический остов, резко выступавший на фоне вечернего неба. Я начал свое описание с воронки и цилиндра, хотя в первую минуту мое внимание было отвлечено поразительной сверкающей машиной, копавшей землю, и странными неповоротливыми существами, неуклюже копошившимися возле нее в рыхлой земле.

Меня прежде всего заинтересовал этот механизм. Это была одна из тех сложных машин, которые назвали впоследствии многорукими и изучение которых дало такой мощный толчок техническим изобретениям. На первый взгляд она походила на металлического паука с пятью суставчатыми подвижными лапами и со множеством суставчатых рычагов и хватающих передаточных щупалец вокруг корпуса. Большая часть рук этой машины была втянута, но тремя длинными щупальцами она хватала металлические шесты, прутья и листы — очевидно, броневую обшивку цилиндра. Машина вытаскивала, поднимала и складывала все это на ровную площадку позади воронки.

Все движения были так быстры, сложны и совершенны, что сперва я даже не принял ее за машину, несмотря на металлический блеск. Боевые треножники были тоже удивительно совершенны и казались одушевленными, но они были ничто в сравнении с этой. Люди, знающие эти машины только по бледным рисункам или по неполным рассказам очевидцев, вряд ли могут представить себе эти почти одухотворенные механизмы.

Я вспомнил иллюстрацию в брошюре, дававшей подробное описание войны. Художник, очевидно, очень поверхностно ознакомился с одной из боевых машин, он изобразил их в виде неповоротливых наклонных треножников, лишенных гибкости и легкости и производящих однообразные действия. Брошюра, снабженная этими иллюстрациями, наделала много шуму, но я упоминаю о них только для того, чтобы читатели не получили неверного представления.

Иллюстрации были не более похожи на тех марсиан, которых я видел, чем восковая кукла на человека. По-моему, эти рисунки только испортили брошюру.

Как я уже сказал, многорукая машина сперва показалась мне не машиной, а каким-то существом вроде краба с лоснящейся оболочкой; тело марсианина, тонкие щупальца которого регулировали все движения машины, я принял за нечто вроде мозгового придатка. Затем я заметил тот же серовато-бурый кожистый лоснящийся покров на других копошившихся вокруг телах и разгадал тайну изумительного механизма. После этого я все свое внимание обратил на живых, настоящих марсиан. Я уже мельком видел их, но теперь отвращение не мешало моим наблюдениям, и, кроме того, я наблюдал за ними из-за прикрытия, а не в момент поспешного бегства.

Теперь я разглядел, что в этих существах не было ничего земного. Это были большие круглые тела, скорее головы, около четырех футов в диаметре, с неким подобием лица. На этих лицах не было ноздрей (марсиане, кажется, были лишены чувства обоняния), только два больших темных глаза и что-то вроде мясистого клюва под ними. Сзади на этой голове или теле (я, право, не знаю, как это назвать) находилась тугая перепонка, соответствующая (это выяснили позднее) нашему уху, хотя она, вероятно, оказалась бесполезной в нашей более сгущенной атмосфере. Около рта торчали шестнадцать тонких, похожих на бичи щупалец, разделенных на два пучка — по восьми щупалец в каждом. Эти пучки знаменитый анатом профессор Хоус довольно удачно назвал руками. Когда я впервые увидел марсиан, мне показалось, что они старались опираться на эти руки, но этому, видимо, мешал увеличившийся в земных условиях вес их тел. Можно предположить, что на Марсе они довольно легко передвигаются при помощи этих щупалец.

Внутреннее анатомическое строение марсиан, как показали позднейшие вскрытия, оказалось очень несложным. Большую часть их тела занимал мозг с разветвлениями толстых нервов к глазам, уху и осязающим щупальцам. Кроме того, были найдены довольно сложные органы дыхания — легкие — и сердце с кровеносными сосудами. Усиленная работа легких вследствие более плотной земной атмосферы и увеличения силы тяготения была заметна даже по конвульсивным движениям кожи марсиан.

Таков был организм марсианина. Нам может показаться странным, что у марсиан, совершенно не оказалось никаких признаков сложного пищеварительного аппарата, являющегося одной из главных частей нашего организма. Они состояли из одной только головы. У них не было внутренностей. Они не ели, не переваривали пищу. Вместо этого они брали свежую живую кровь других организмов и впрыскивали ее себе в вены. Я сам видел, как они это делали, и упомяну об этом в свое время. Чувство отвращения мешает мне подробно описать то, на что я не мог даже смотреть. Дело в том, что марсиане, впрыскивая себе небольшой пипеткой кровь, в большинстве случаев человеческую, брали ее непосредственно из жил еще живого существа…

Одна мысль об этом кажется нам чудовищной, но в то же время я невольно думаю, какой отвратительной должна показаться наша привычка питаться мясом, скажем, кролику, вдруг получившему способность мыслить.

Нельзя отрицать физиологических преимуществ способа инъекции, если вспомнить, как много времени и энергии тратит человек на еду и пищеварение. Наше тело наполовину состоит из желез, пищеварительных каналов и органов равного рода, занятых перегонкой пищи в кровь. Влияние пищеварительных процессов на нервную систему подрывает наши силы, отражается на нашей психике. Люди счастливы или несчастны в зависимости от состояния печени или поджелудочной железы. Марсиане свободны от этих влияний организма на настроение и эмоции.

То, что марсиане предпочитали людей как источник питания, отчасти объясняется природой тех жертв, которые они привезли с собой с Марса в качестве провианта. Эти существа, судя по тем высохшим останкам, которые попали в руки людей, тоже были двуногими, с непрочным кремнистым скелетом (вроде наших кремнистых губок) и слаборазвитой мускулатурой; они были около шести футов ростом, с круглой головой и большими глазами в кремнистых впадинах. В каждом цилиндре находилось, кажется, по два или по три таких существа, но все они были убиты еще до прибытия на Землю. Они все равно погибли бы на Земле, так как при первой же попытке встать на ноги сломали бы себе кости.

Раз я уже занялся этим описанием, то добавлю здесь кое-какие подробности, которые в то время не были ясны для нас и которые помогут читателю, не видевшему марсиан, составить себе более ясное представление об этих грозных созданиях.

В трех отношениях их физиология, резко отличалась от нашей. Их организм не нуждался в сне и постоянно бодрствовал, как у людей сердце. Им не приходилось возмещать сильное мускульное напряжение, и поэтому периодическое прекращение деятельности было им неизвестно. Так же чуждо было им ощущение усталости. На Земле они передвигались с большими усилиями, но даже и здесь находились в непрерывной деятельности. Подобно муравьям, они работали все двадцать четыре часа в сутки.

Во-вторых, марсиане были бесполыми и потому не знали тех бурных эмоций, которые возникают у людей вследствие различия полов. Точно установлено, что на Земле во время войны родился один марсианин; он был найден на теле своего родителя отпочковавшимся, как молодые лилии из луковиц или молодые организмы пресноводного полипа.

У человека и у всех высших видов земных животных подобный способ размножения, который считается самым примитивным, не существует. У низших животных, кончая оболочниками, стоящими ближе всего к позвоночным, существуют оба способа размножения, но на высших ступенях развития половой способ размножения совершенно вытесняет почкование. На Марсе, по-видимому, развитие шло в обратном направлении.

Любопытно, что один писатель, склонный к лженаучным умозрительным построениям, еще задолго до нашествия марсиан предсказал человеку будущего как раз то строение, какое оказалось у них. Его предсказание, если не ошибаюсь, появилось в 1893 году в ноябрьском или декабрьском номере давно уже прекратившего существование «Пэл-Мэл баджит». Я припоминаю карикатуру на эту тему, помещенную в известном юмористическом журнале домарсианской эпохи «Панч». Автор статьи доказывал, излагая свою мысль в веселом, шутливом тоне, что развитие механических приспособлений должно в конце концов задержать развитие человеческого тела, а химическая пища ликвидирует пищеварение; он утверждал, что волосы, нос, зубы, уши, подбородок постепенно потеряют свое значение для человека и естественный отбор в течение грядущих веков их уничтожит. Будет развиваться один только мозг. Еще одна часть тела переживет остальные — это рука, «учитель и слуга мозга». Все части тела будут атрофироваться, руки же будут все более и более развиваться.

Истина нередко высказывается в форме шутки. У марсиан мы, несомненно, видим подобное подчинение животной стороны организма интеллекту. Мне кажется вполне вероятным, что у марсиан, произошедших от существ, в общем похожих на нас, мозг и руки (последние в конце концов заменились двумя пучками щупалец) постепенно развились за счет остального организма. Мозг без тела должен был создать, конечно, более эгоистичный интеллект, без всяких человеческих эмоции.

Третье отличие марсиан от нас с первого взгляда может показаться несущественным. Микроорганизмы, возбудители стольких болезней и страданий на Земле, либо никогда не появлялись на Марсе, либо санитария марсиан уничтожила их много столетий тому назад, Сотни заразных болезней, лихорадки и воспаления, поражающие человека, чахотка, рак, опухоли и тому подобные недуги были им совершенно неизвестны.

Говоря о различии между жизнью на Земле и на Марсе, я должен упомянуть о странном появлении красной травы.

Очевидно, растительное царство Марса в отличие от земного, где преобладает зеленый цвет, имеет кроваво-красную окраску. Во всяком случае, те семена, которые марсиане (намеренно или случайно) привезли с собой, давали ростки красного цвета. Впрочем, в борьбе с земными видами растений только одна всем известная красная трава достигла некоторого развития. Красный вьюн скоро засох, и лишь немногие его видели. Что же касается красной травы, то некоторое время она росла удивительно быстро. Она появилась на краях ямы на третий или четвертый день нашего заточения, и ее побеги, походившие на ростки кактуса, образовали карминовую бахрому вокруг нашего треугольного окна. Впоследствии я встречал ее в изобилии по всей стране, особенно поблизости от воды.

Марсиане имели орган слуха — круглую перепонку на задней стороне головы-тела, и их глаза по силе зрения не уступали нашим, только синий и фиолетовый цвет, по мнению Филипса, должен был казаться им черным. Предполагают, что они общались друг с другом при помощи звуков и движений щупалец; так утверждает, например, интересная, но наспех написанная брошюра, автор которой, очевидно, не видел марсиан; на эту брошюру я уже ссылался, она до сих пор служит главным источником сведений о марсианах. Однако ни один из оставшихся в живых людей не наблюдал так близко марсиан, как я. Это произошло, правда, не по моему желанию, но все же это несомненный факт. Я наблюдал за ними внимательно день за днем и утверждаю, что видел собственными глазами, как четверо, пятеро и один раз даже шестеро марсиан, с трудом передвигаясь, выполняли самые тонкие, сложные работы сообща, не обмениваясь ни звуком, ни жестом. Издаваемое ими лишенное всяких модуляций уханье слышалось обычно перед едой; по-моему, оно вовсе на служило сигналом, а происходило просто вследствии выдыхания воздуха перед впрыскиванием крови. Мне известны основы психологии, и я твердо убежден, что марсиане обменивались мыслями без посредства физических органов. Утверждаю это, несмотря на мое предубеждение против телепатии. Перед нашествием марсиан, если только читатель помнит мои статьи, я высказывался довольно резко против телепатических теорий.

Марсиане не носили одежды. Их понятия о нарядах и приличиях, естественно, расходились с нашими; они не только были менее чувствительны к переменам температуры, чем мы, но и перемена давления, по-видимому, не отразилась вредно на их здоровье. Хотя они не носили одежды, но их громадное превосходство над людьми заключалось в других искусственных приспособлениях, которыми они пользовались. Мы с нашими велосипедами и прочими средствами передвижения, с нашими летательными аппаратами Лилиенталя, с нашими пушками, ружьями и всем прочим находимся только в начале той эволюции, которую уже проделали марсиане. Они сделались как бы чистым разумом, пользующимся различными машинами смотря по надобности, точно так же как человек меняет одежду, берет для скорости передвижения велосипед или зонт для защиты от дождя. В машинах марсиан для нас удивительней всего совершенное отсутствие важнейшего элемента почти всех человеческих изобретений в области механики — колеса; ни в одной машине из доставленных ими на Землю нет даже подобия колес. Можно было бы ожидать, что у них применяются колеса, по крайней мере, для передвижения. Однако в связи с этим любопытно отметить, что природа даже и на Земле не знает колес и предпочитает достигать своих целей другими средствами. Марсиане тоже не знают (что, впрочем, маловероятно) или избегают колес и очень редко пользуются в своих аппаратах неподвижными или относительно неподвижными осями с круговым движением, сосредоточенным в одной плоскости. Почти все соединения в их машинах представляют собой сложную систему скользящих деталей, двигающихся на небольших, искусно изогнутых подшипниках. Затронув эту тему, я должен упомянуть и о том, что длинные рычажные соединения в машинах марсиан приводятся в движение подобием мускулатуры, состоящим из дисков в эластичной оболочке; эти диски поляризуются при прохождении электрического тока и плотно прилегают друг к другу. Благодаря такому устройству получается странное сходство с движениями живого существа, столь поражавшее и даже ошеломлявшее наблюдателя. Такого рода подобия мускулов находились в изобилии и в той напоминавшей краба многорукой машине, которая «распаковывала» цилиндр, когда я первый раз заглянул в щель. Она казалась гораздо более живой, чем марсиане, лежавшие возле нее и освещенные косыми лучами восходящего солнца; они тяжело дышали, шевелили щупальцами и еле передвигались после утомительного перелета в межпланетном пространстве.

Я долго наблюдал за их медлительными движениями при свете солнца и подмечал особенности их строения, пока священник не напомнил о своем присутствии, неожиданно схватив меня за руку. Я обернулся и увидел его нахмуренное лицо и сердито сжатые губы. Он хотел тоже посмотреть в щель: место было только для одного. Таким образом, я должен был на время отказаться от наблюдений за марсианами и предоставить эту привилегию ему.

Когда я снова заглянул в щель, многорукая машина уже успела собрать части вынутого из цилиндра аппарата; новая машина имела точно такую же форму, как и первая. Внизу налево работал какой-то небольшой механизм; выпуская клубы зеленого дыма, он рыл землю и продвигался вокруг ямы, углубляя и выравнивая ее. Эта машина и производила тот размеренный гул, от которого сотрясалось наше полуразрушенное убежище. Машина дымила и свистела во время работы. Насколько я мог судить, никто не управлял ею.

Глава III Дни заточения

Появление второго боевого треножника загнало нас в судомойню, так как мы опасались, что со своей вышки марсианин заметит нас за нашим прикрытием. Позже мы поняли, что наше убежище должно казаться находившимся на ярком свете марсианам темным пятном, и перестали бояться, но сначала при каждом приближении марсиан мы в панике бросались в судомойню. Однако, невзирая на опасность, нас неудержимо тянуло к щели. Теперь я с удивлением вспоминаю, что, несмотря на всю безвыходность нашего положения — ведь нам грозила либо голодная, либо еще более ужасная смерть, — мы даже затевали драку из-за того, кому смотреть первому. Мы бежали на кухню, сгорая от нетерпения и боясь произвести малейший шум, отчаянно толкались и лягались, находясь на волосок от гибели.

Мы были совершенно разными людьми по характеру, по манере мыслить и действовать; опасность и заключение еще резче выявили это различие. Уже в Голлифорде меня возмущали беспомощность и напыщенная ограниченность священника. Его бесконечные невнятные монологи мешали мне сосредоточиться, обдумать создавшееся положение и доводили меня, и без того крайне возбужденного, чуть не до припадка. У него было не больше выдержки, чем у глупенькой женщины. Он готов был плакать по целым часам, и я уверен, что он, как ребенок, воображал, что слезы помогут ему. Даже в темноте он ежеминутно докучал своей назойливостью. Кроме того, он ел больше меня, и я тщетно напоминал ему, что нам ради нашего спасения необходимо оставаться дома до тех пор, пока марсиане не кончат работу и яме, и что поэтому надо экономить еду. Он ел и пил сразу помногу после больших перерывов. Спал мало.

Дни шли за днями; его крайняя беспечность и безрассудность ухудшали наше и без того отчаянное положение и увеличивали опасность, так что я волей-неволей должен был прибегнуть к угрозам, даже к побоям. Это образумило его, но ненадолго. Он принадлежал к числу тех слабых, вялых, лишенных самолюбия, трусливых и в то же время хитрых созданий, которые не решаются смотреть прямо в глаза ни богу, ни людям, ни даже самим себе.

Мне неприятно вспоминать и писать об этом, но я обязан рассказывать все. Те, кому удалось избежать темных и страшных сторон жизни, на задумываясь, осудят мою жестокость, мою вспышку ярости в последнем акте нашей драмы; они отлично знают, что хорошо и что дурно, но, полагаю, не ведают, до чего муки могут довести человека. Однако те, которые сами прошли сквозь мрак до самых низин примитивной жизни, поймут меня и будут снисходительны.

И вот, пока мы с священником в тишине и мраке пререкались вполголоса, вырывали друг у друга еду и питье, толкались и дрались, в яме снаружи под беспощадным июньским солнцем марсиане налаживали свою непонятную для нас жизнь. Я вернусь к рассказу о том, что я видел. После долгого перерыва я наконец решился подползти к щели и увидел, что появились еще три боевых треножника, которые притащили какие-то новые приспособления, расставленные теперь в стройном порядке вокруг цилиндра. Вторая многорукая машина, теперь законченная, обслуживала новый механизм, принесенный боевым треножником. Корпус этого нового аппарата по форме походил на молочный бидон с грушевидной вращающейся воронкой наверху, из которой сыпался в подставленный снизу круглый котел белый порошок.

Вращение производило одно из щупалец многорукой машины. Две лопатообразные руки копали глину и бросали ее в грушевидный приемник, в то время как третья рука периодически открывала дверцу и удаляла из средней части прибора обгоревший шлак. Четвертое стальное щупальце направляло порошок из котла по колончатой трубке в какой-то новый приемник, скрытый от меня кучей голубоватой пыли. Из этого невидимого приемника поднималась вверх струйка зеленого дыма. Многорукая машина с негромким музыкальным звоном вдруг вытянула, как подзорную трубу, щупальце, казавшееся минуту назад тупым отростком, и закинула его за кучу глины. Через секунду щупальце подняло вверх полосу белого алюминия, еще не остывшего и ярко блестевшего, и бросило ее на клетку из таких же полос, сложенную возле ямы. От заката солнца до появления звезд эта ловкая машина изготовила не менее сотни таких полос прямо из глины, и куча голубоватой пыли стала подниматься выше края ямы.

Контраст между быстрыми и сложными движениями всех этих машин и медлительными, неуклюжими движениями их хозяев был так разителен, что мне пришлось долго убеждать себя, что марсиане, а не их орудия являются живыми существами.

Когда в яму принесли первых пойманных людей, у щели стоял священник. Я сидел на полу и напряженно прислушивался. Вдруг он отскочил назад, и я в ужасе притаился, думая, что нас заметили. Он тихонько пробрался ко мне по мусору и присел рядом в темноте, невнятно бормоча и показывая что-то жестами; испуг его передался и мне. Знаком он дал понять, что уступает мне щель; любопытство придало мне храбрости; я встал, перешагнул через священника и припал к щели. Сначала я не понял причины его страха. Наступили сумерки, звезды казались крошечными, тусклыми, но яма освещалась зелеными вспышками от машины, изготовлявшей алюминий. Неровные вспышки зеленого огня и двигавшиеся черные смутные тени производили жуткое впечатление. В воздухе кружились летучие мыши, ничуть не пугавшиеся. Теперь копошащихся марсиан не было видно за выросшей кучей голубовато-зеленого порошка. В одном из углов ямы стоял укороченный боевой треножник со сложенными поджатыми ногами. Вдруг среди гула машин послышались как будто человеческие голоса. Я подумал, что мне померещилось, и сначала не обратил на это внимания.

Я нагнулся, наблюдая за боевым треножником, и тут только окончательно убедился, что в колпаке его находился марсианин. Когда зеленое пламя вспыхнуло ярче, я разглядел его лоснящийся кожный покров и блеск его глаз. Вдруг послышался крик, и я увидел, как длинное щупальце протянулось за плечо машины к металлической клетке, висевшей сзади. Щупальце подняло что-то отчаянно барахтавшееся высоко в воздух — черный, неясный, загадочный предмет на фоне звездного неба; когда этот предмет опустился, я увидел при вспышке зеленого света, что это человек. Я видел его одно мгновение. Это был хорошо одетый, сильный, румяный, средних лет мужчина. Три дня назад это, вероятно, был человек, уверенно шагавший по земле. Я видел его широко раскрытые глаза и отблеск огня на его пуговицах и часовой цепочке. Он исчез по другую сторону кучи, и на мгновение все стихло. Потом послышались отчаянные крики и продолжительное, удовлетворенное уханье марсиан…

Я соскользнул с кучи щебня, встал на ноги и, зажав уши, бросился в судомойню. Священник, который сидел сгорбившись, обхватив голову руками, взглянул на меня, когда я пробегал мимо, довольно громко вскрикнул, очевидно, думая, что я покидаю его, и бросился за мной…

В эту ночь, пока мы сидели в судомойне, разрываясь между смертельным страхом и желанием взглянуть в щель, я тщетно пытался придумать какой-нибудь способ спасения, хотя понимал, что действовать надо безотлагательно. Но на следующий день я заставил себя трезво оценить создавшееся положение. Священник не мог участвовать в обсуждении планов; от страха он лишился способности логически рассуждать и мог действовать лишь импульсивно. В сущности, он стал почти животным. Мне приходилось рассчитывать только на самого себя. Обдумав все хладнокровно, я решил, что, несмотря на весь ужас нашего положения, отчаиваться не следует. Мы могли надеяться, что марсиане расположились в яме только временно. Пусть они даже превратят яму в постоянный лагерь, и тогда нам может представиться случай к бегству, если они не сочтут нужным ее охранять. Я обдумал также очень тщательно план подкопа с противоположной стороны, но здесь нам угрожала опасность быть замеченными с какого-нибудь сторожевого треножника. Кроме того, подкоп пришлось бы делать мне одному. На священника полагаться было нельзя.

Три дня спустя (если память мне не изменяет) на моих глазах был умерщвлен юноша; это был единственный раз, когда я видел, как питаются марсиане. После этого я почти целый день не подходил к щели. Я отправился в судомойню, отворил дверь и несколько часов рыл топором землю, стараясь производить как можно меньше шума. Но когда я вырыл яму фута в два глубиной, тяжелая земля с шумом осела, и я не решился рыть дальше. Я замер и долго лежал на полу, боясь пошевельнуться. После этого я бросил мысль о подкопе.

Интересно отметить один факт: впечатление, произведенное на меня марсианами, было таково, что я не надеялся на победу людей, благодаря которой мог бы спастись. Однако на четвертую или пятую ночь послышались выстрелы тяжелых орудий.

Была глубокая ночь, и луна ярко сияла. Марсиане убрали экскаватор и куда-то скрылись; лишь на некотором расстоянии от ямы стоял боевой треножник, да в одном из углов ямы многорукая машина продолжала работать как раз под щелью, в которую я смотрел. В яме было совсем темно, за исключением тех мест, куда падал лунный свет или отблеск многорукой машины, нарушавшей тишину своим лязгом. Ночь была ясная, тихая. Луна почти безраздельно царила в небе, одна только звезда нарушала ее одиночество. Вдруг послышался собачий лай, и этот знакомый звук заставил меня насторожиться. Потом очень отчетливо я услышал гул, словно грохот тяжелых орудий. Я насчитал шесть выстрелов и после долгого перерыва — еще шесть. Потом все стихло.

Глава IV Смерть священника

Это произошло на шестой день нашего заточения. Я смотрел в щель и вдруг почувствовал, что я один. Только что стоявший рядом со мной и отталкивавший меня от щели священник почему-то ушел в судомойню. Мне показалось это подозрительным. Беззвучно ступая, я быстро двинулся в судомойню. В темноте я услыхал, что священник пьет. Я протянул руку и нащупал бутылку бургундского.

Несколько минут мы боролись. Бутылка упала и разбилась. Я выпустил его и поднялся на ноги. Мы стояли друг против друга, тяжело дыша, сжимая кулаки. Наконец я встал между ним и запасами провизии и сказал, что решил ввести строгую дисциплину. Я разделил весь запас продовольствия на части так, чтобы его хватило на десять дней. Сегодня он больше ничего не получит.

Днем он пытался снова подобраться к припасам. Я задремал было, но сразу встрепенулся. Весь день и всю ночь мы сидели друг против друга; я смертельно устал, но был тверд, он хныкал и жаловался на нестерпимый голод. Я знаю, что так прошли лишь одна ночь и один день, но мне казалось тогда и даже теперь кажется, что это тянулось целую вечность.

Постоянные разногласия между нами привели наконец к открытому столкновению. В течение двух долгих дней мы перебранивались вполголоса, спорили, пререкались. Иногда я терял самообладание и бил его, иногда ласково убеждал, раз я даже попытался соблазнить его последней бутылкой бургундского: в кухне был насос для дождевой воды, откуда я мог напиться. Но ни уговоры, ни побои не действовали, казалось, он сошел с ума. Он по-прежнему пытался захватить провизию и продолжал разговаривать вслух сам с собой. Он вел себя очень неосторожно, и мы каждую минуту могли быть обнаружены. Скоро я понял, что он совсем потерял рассудок, — я оказался в темноте наедине с сумасшедшим.

Мне думается, что и я был в то время не вполне нормален. Меня мучили дикие, ужасные сны. Как это ни странно, но я склонен думать, что сумасшествие священника послужило мне предостережением: я напряженно следил за собой и поэтому сохранил рассудок.

На восьмой день священник начал говорить, и я ничем не мог удержать поток его красноречия.

— Это справедливая кара, о боже, — повторял он поминутно, — справедливая! Порази меня и весь род мой. Мы согрешили, мы впали в грех… Повсюду люди страдали, бедных смешивали с прахом, а я молчал. Мои проповеди — сущее безумие, о боже мой, что за безумие! Я должен был восстать и, не щадя жизни своей, призывать к покаянию, к покаянию!.. Угнетатели бедных и страждущих!.. Карающая десница господня!..

Потом он снова вспомнил о провизии, к которой я его не подпускал, умолял меня, плакал, угрожал. Он начал повышать голос; я просил не делать этого; он понял спою власть надо мной и начал грозить, что будет кричать и привлечет внимание марсиан. Сперва это меня испугало, но я понял, что, уступи я, наши шансы на спасение уменьшились бы. Я отказал ему, хоть и не был уверен, что он не приведет в исполнение свою угрозу. В этот день, во всяком случае, этого не произошло. Он говорил все громче и громче весь восьмой и девятый день; это были угрозы, мольбы, порывы полубезумного многоречивого раскаяния в небрежном, недостойном служении богу. Мне даже стало жаль его. Немного поспав, он снова начал говорить, на этот раз так громко, что я вынужден был вмешаться.

— Молчите! — умолял я.

Он опустился на колени в темноте возле котла.

— Я слишком долго молчал, — сказал он так громко, что его должны были услышать в яме, — теперь я должен свидетельствовать. Горе этому беззаконному граду! Горе! Горе! Горе! Горе обитателям Земли, ибо уже прозвучала труба[23].

— Замолчите! — прохрипел я, вскакивая, ужасаясь при мысли, что марсиане услышат нас. — Ради бога, замолчите!..

— Нет! — воскликнул громко священник, поднимаясь и простирая вперед руки. — Изреки! Слово божие в моих устах!

В три прыжка он очутился у двери в кухню.

— Я должен свидетельствовать! Я иду! Я и так уже долго медлил.

Я схватил секач, висевший на стене, и бросился за ним. От страха я пришел в бешенство. Я настиг его посреди кухни. Поддаваясь последнему порыву человеколюбия, я повернул острие ножа к себе и ударил его рукояткой. Он упал ничком на пол. Я, шатаясь, перешагнул через него и остановился, тяжело дыша. Он лежал не двигаясь.

Вдруг я услышал шум снаружи, как будто осыпалась штукатурка, и треугольное отверстие в стене закрылось. Я взглянул вверх и увидел, что многорукая машина двигается мимо щели. Одно из щупалец извивалось среди обломков. Показалось второе щупальце, заскользившее по рухнувшим балкам. Я замер от ужаса. Потом я увидел нечто вроде прозрачной пластинки, прикрывавшей чудовищное лицо и большие темные глаза марсианина. Металлический спрут извивался, щупальце медленно просовывалось в пролом.

Я отскочил, споткнулся о священника и остановился у двери судомойни. Щупальце просунулось ярда на два в кухню, извиваясь и поворачиваясь во все стороны. Несколько секунд я стоял как зачарованный, глядя на его медленное, толчкообразное приближение. Потом, тихо вскрикнув от страха, бросился в судомойню. Я так дрожал, что едва стоял на ногах. Открыв дверь в угольный подвал, я стоял в темноте, глядя через щель в двери и прислушиваясь. Заметил ли меня марсианин? Что он там делает?

В кухне что-то медленно двигалось, задевало за стены с легким металлическим побрякиванием, точно связка ключей на кольце. Затем какое-то тяжелое тело — я хорошо знал, какое, — поволоклось по полу кухни к отверстию. Я не удержался, подошел к двери и заглянул в кухню. В треугольном, освещенном солнцем отверстии я увидел марсианина в многорукой машине, напоминавшего Бриарея[24], он внимательно разглядывал голову священника. Я сразу же подумал, что он догадается о моем присутствии по глубокой ране.

Я пополз в угольный погреб, затворил дверь и в темноте, стараясь не шуметь, стал зарываться в уголь и наваливать на себя дрова. Каждую минуту я застывал и прислушивался, не двигается ли наверху щупальце марсианина.

Вдруг легкое металлическое побрякивание возобновилось. Щупальце медленно двигалось по кухне. Все ближе и ближе — оно уже в судомойне. Я надеялся, что оно не достанет до меня. Я начал горячо молиться. Щупальце царапнуло по двери погреба. Наступила целая вечность почти невыносимого ожидания; я услышал, как стукнула щеколда. Он отыскал дверь! Марсиане понимают, что такое двери!

Щупальце провозилось со щеколдой не более одной минуты; потом дверь отворилась.

В темноте я лишь смутно видел этот гибкий отросток, больше всего напоминавший хобот слона; щупальце приближалось ко мне, трогало и ощупывало стену, куски угля, дрова и потолок. Это был словно темней червь, поворачивавший свою слепую голову.

Щупальце коснулось каблука моего ботинка. Я чуть но закричал, во сдержался, вцепившись зубами в руку. С минуту все было тихо. Я уже начал думать, что оно исчезло. Вдруг, неожиданно щелкнув, оно схватило что-то, — мне показалось, что меня! — и как будто стало удаляться из погреба. Но я не был в этом уверен. Очевидно, оно захватило кусок угля.

Воспользовавшись случаем, я расправил онемевшие члены и прислушался. Я горячо молился про себя о спасении.

Я не знал, дотянется оно до меня или нет. Вдруг сильным коротким ударом оно захлопнуло дверь погреба. Я слышал, как оно зашуршало по кладовой, слышал, как передвигались жестянки с бисквитами, как разбилась бутылка. Потом новый удар в дверь погреба. Потом тишина и бесконечно томительное ожидание.

Ушло или нет?

Наконец я решил, что ушло.

Щупальце больше не возвращалось в угольный погреб; но я пролежал весь десятый день в темноте, зарывшись в уголь, не смея выползти даже, чтобы напиться, хотя мне страшно хотелось пить. Только на одиннадцатый день я решился выйти из своего убежища.

Глава V Тишина

Прежде чем пойти в кладовую, я запер дверь из кухни в судомойню. Но кладовая была пуста; провизия вся исчезла — до последней крошки. Очевидно, марсианин все унес. Впервые за эти десять дней меня охватило отчаяние. Не только в этот день, но и в последующие два дня я не ел ничего.

Рот и горло у меня пересохли, я сильно ослабел. Я сидел в судомойне в темноте, потеряв всякую надежду. Мне мерещились разные кушанья, и казалось, что я оглох, так как звуки, которые я привык слышать со стороны ямы, совершенно прекратились. У меня даже не хватило сил, чтобы бесшумно подползти к щели в кухне, иначе я бы это сделал.

На двенадцатый день горло у меня так пересохло, что я, рискуя привлечь внимание марсиан, стал качать скрипучий насос возле раковины и добыл стакана два темной, мутной жидкости. Вода освежила меня, и я несколько приободрился, видя, что на шум от насоса не явилось ни одно щупальце.

В течение этих дней я много размышлял о священнике и его гибели, но мысли мои путались и разбегались.

На тринадцатый день я выпил еще немного воды и в полудреме думал о еде и строил фантастические, невыполнимые планы побега. Как только я начинал дремать, меня мучили кошмары: то смерть священника, то роскошные пиры. Но и во сне и наяву я чувствовал такую мучительную боль в горле, что, просыпаясь, пил и пил без конца. Свет, проникавший в судомойню, был теперь не сероватый, а красноватый. Нервы у меня были так расстроены, что этот свет казался мне кровавым.

На четырнадцатый день я отправился в кухню и очень удивился, увидев, что трещина в стене заросла красной травой и полумрак приобрел красноватый оттенок.

Рано утром на пятнадцатый день я услышал в кухне какие-то странные, очень знакомые звуки. Прислушавшись, я решил, что это, должно быть, повизгивание и царапанье собаки. Войдя в кухню, я увидел собачью морду, просунувшуюся в щель сквозь заросли красной травы. Я очень удивился. Почуяв меня, собака отрывисто залаяла.

Я подумал, что, если удастся заманить ее в кухню без шума, я смогу убить ее и съесть; во всяком случае, лучше ее убить, не то она может привлечь внимание марсиан.

Я пополз к ней и ласково поманил шепотом:

— Песик! Песик!

Но собака скрылась.

Я прислушался — нет, я не оглох: в яме в самом деле тихо. Я различал только какой-то звук, похожий на хлопанье птичьих крыльев, да еще резкое карканье — и больше ничего.

Долго лежал я у щели, не решаясь раздвинуть красную поросль. Раз или два я слышал легкий шорох — как будто собака бегала где-то внизу по песку. Слышал, как мне казалось, шуршание крыльев, и только. Наконец, осмелев, я выглянул наружу.

В яме никого. Только в одном углу стая ворон дралась над останками мертвецов, высосанных марсианами.

Я смотрел, не веря своим глазам. Ни одной машины. Яма опустела; в одном углу — груда серовато-голубой пыли, в другом — несколько алюминиевых полос да черные птицы над человеческими останками.

Медленно пролез я сквозь красную поросль и встал на кучу щебня. Передо мной было открытое пространство, только сзади, на севере, горизонт был закрыт разрушенным домом, — и нигде я не заметил никаких признаков марсиан. Яма начиналась как раз у моих ног, но по щебню можно было взобраться на груду обломков. Значит, я спасен! Я весь затрепетал.

Несколько минут я стоял в нерешительности, потом в порыве отчаянной смелости, с бьющимся сердцем вскарабкался на вершину развалин, под которыми я был так долго заживо погребен.

Я осмотрелся еще раз. И к северу тоже ни одного марсианина.

Когда в последний раз я видел эту часть Шина при дневном свете, здесь тянулась извилистая улица — нарядные белые и красные домики, окруженные тенистыми деревьями. Теперь я стоял на груде мусора, кирпичей, глины и песка, густо поросшей какими-то похожими на кактус, по колено высотой, красными растениями, заглушившими всю земную растительность. Деревья кругом стояли оголенные, черные; по еще живым стволам взбирались красные побеги.

Окрестные дома все были разрушены, но ни один не сгорел; стены уцелели до второго этажа, но все окна были разбиты, двери сорваны. Красная трава буйно росла даже в комнатах. Подо мной в яме вороны дрались из-за падали. Множество птиц порхало по развалинам. По стене одного дома осторожно спускалась тощая кошка; но признаков людей я не видел нигде.

День показался мне после моего заточения ослепительным, небо — ярко-голубым. Легкий ветерок слегка шевелил красную траву, разросшуюся повсюду, как бурьян. О, каким сладостным показался мне воздух!

Глава VI Что сделали марсиане за две недели

Несколько минут я стоял, пошатываясь, на груде мусора и обломков, совершенно забыв про опасность. В той зловонной берлоге, откуда я только что вылез, я все время думал лишь об угрожавшей мне опасности. Я не знал, что произошло за эти дни, не ожидал такого поразительного зрелища. Я думал увидеть Шин в развалинах — передо мной расстилался странный и зловещий ландшафт, словно на другой планете.

В эту минуту я испытал чувство, чуждое людям, но хорошо знакомое подвластным нам животным. Я испытал то, что чувствует кролик, возвратившийся к своей норке и вдруг обнаруживший, что землекопы срыли до основания его жилище. Тогда я впервые смутно ощутил то, что потом стало мне вполне ясно, что угнетало меня уже много дней, — чувство развенчанности, убеждение, что я уже не царь Земли, а животное среди других тварей под пятой марсиан. С нами будет то же, что и с другими животными, — нас будут выслеживать, травить, а мы будем убегать и прятаться: царство человека кончилось.

Эта мысль промелькнула и исчезла, и мной всецело овладело чувство голода: ведь я уже столько времени не ел! Невдалеке от ямы, за оградой, заросшей красной травой, я заметил уцелевший клочок сада. Это внушило мне некоторую надежду, и я стал пробираться, увязая по колено, а то и по шею в красной траве и чувствуя себя в безопасности под ее прикрытием. Стена сада была около шести футов высоты, и когда я попробовал вскарабкаться на нее, оказалось, что я не в силах занести ногу. Я прошел дальше вдоль стены до угла, где увидел искусственный холм, взобрался на него и спрыгнул в сад. Тут я нашел несколько луковиц шпажника и много мелкой моркови. Собрав все это, я перелез через разрушенную стену и направился к Кью между деревьями, обвитыми багряной и карминовой порослью; это походило на прогулку среди кровавых сталактитов. Мной владела лишь одна мысль: набрать побольше съестного и бежать, уйти как можно скорей из этой проклятой, непохожей на земную местности!

Несколько дальше я нашел в траве кучку грибов и съел их, затем наткнулся на темную полосу проточной воды — там, где раньше были луга. Жалкая пища только обострила мой голод. Сначала я недоумевал, откуда взялась эта влага в разгаре жаркого, сухого лета, но потом догадался, что ее вызвало тропически-буйное произрастание красной травы. Как только это необыкновенное растение встречало воду, оно очень быстро достигало гигантских размеров и необычайно разрасталось. Его семена попали в воду Уэй и Темзы, и бурно растущие побеги скоро покрыли обе реки.

В Патни, как я после увидел, мост был почти скрыт зарослями травы; у Ричмонда воды Темзы разлились широким, но неглубоким потоком по лугам Хэмптона и Туикенхема. Красная трава шла вслед за разливом, и скоро все разрушенные виллы в долине Темзы исчезли в алой трясине, на окраине которой я находился; красная трава скрыла следы опустошения, произведенного марсианами.

Впоследствии эта красная трава исчезла так же быстро, как и выросла. Ее погубила болезнь, вызванная, очевидно, какими-то бактериями. Дело в том, что благодаря естественному отбору все земные растения выработали в себе способность сопротивляться бактериальным заражениям, они никогда не погибают без упорной борьбы; но красная трава засыхала на корню. Листья ее белели, сморщивались и становились хрупкими. Они отваливались при малейшем прикосновении, и вода, сначала помогавшая росту красной травы, тогда уносила последние ее остатки в море.

Подойдя к воде, я, конечно, первым делом утолил жажду. Я выпил очень много и, побуждаемый голодом, стал жевать листья красной травы, но они оказались водянистыми, и у них был противный металлический привкус. Я обнаружил, что тут неглубоко, и смело пошел вброд, хотя красная трава и оплетала мне ноги. Но по мере приближения к реке становилось все глубже, и я повернул обратно по направлению к Мортлейку. Я старался держаться дороги, ориентируясь по развалинам придорожных вилл, по заборам и фонарям, и наконец добрался до возвышенности, на которой стоит Рохэмптон, — я находился уже в окрестностях Патни.

Здесь ландшафт изменился и потерял свою необычность: повсюду виднелись следы разрушения. Порою местность была так опустошена, как будто здесь пронесся циклон, а через несколько десятков ярдов попадались совершенно нетронутые участки, дома с аккуратно спущенными жалюзи и запертыми дверями, — казалось, они были покинуты их обитателями на день, на два или там просто мирно спали. Красная трава росла уже не так густо, высокие деревья вдоль дороги были свободны от ползучих красных побегов. Я искал чего-нибудь съедобного под деревьями, но ничего не нашел; я заходил в два безлюдных дома, но в них, очевидно, уже побывали другие, и они были разграблены. Остаток дня я пролежал в кустарнике; я совершенно выбился из сил и не мог идти дальше.

За все это время я не встретил ни одного человека и не заметил нигде марсиан. Мне попались навстречу две отощавшие собаки, но обе убежали от меня, хотя я и подзывал их. Близ Рохэмптона я наткнулся на два человеческих скелета — не трупа, а скелета, — они были начисто обглоданы; в лесу я нашел разбросанные кости кошек и кроликов и череп овцы. Но на костях не осталось никлочка мяса, напрасно я их глодал.

Солнце зашло, а я все брел по дороге к Патни; здесь марсиане, очевидно, по каким-то соображениям, действовали тепловым лучом. В огороде за Рохэмптоном я нарыл молодого картофеля и утолил голод. Оттуда открывался вид на Патни и реку. Мрачный и пустынный вид: почерневшие деревья, черные заброшенные развалины у подножия холма, заросшие красной травой болота в долине разлившейся реки и гнетущая тишина. Меня охватил ужас при мысли о том, как быстро произошла эта перемена.

Я невольно подумал, что все человечество уничтожено, сметено с лица земли и что я стою здесь один, последний оставшийся в живых человек. У самой вершины Патни-Хилла я нашел еще один скелет; руки его были оторваны и лежали в нескольких ярдах от позвоночника. Продвигаясь дальше, я мало-помалу приходил к убеждению, что все люди в этой местности уничтожены, за исключением немногих беглецов вроде меня. Марсиане, очевидно, ушли дальше в поисках пищи, бросив опустошенную страну. Может быть, сейчас они разрушают Берлин или Париж, если только не двинулись на север…

Глава VII Человек на вершине Патни-Хилла

Я провел эту ночь в гостинице на вершине Патни-Хилла и спал в постели первый раз со времени моего бегства в Лезерхэд. Не стоит рассказывать, как я напрасно ломился в дом, а потом обнаружил, что входная дверь закрыта снаружи на щеколду; как я, отчаявшись, обнаружил в какой-то каморке, кажется, комнате прислуги, черствую корку, обгрызенную крысами, и две банки консервированных ананасов. Кто-то уже обыскал дом и опустошил его. Позднее я нашел в буфете несколько сухарей и сандвичей, очевидно, не замеченных моими предшественниками. Сандвичи были несъедобны, сухарями же я не только утолил голод, но и набил карманы. Я не зажигал лампы, опасаясь, что какой-нибудь марсианин в поисках еды заглянет в эту часть Лондонского графства. Прежде чем улечься, я долго с тревогой переходил от окна к окну и высматривал, нет ли где-нибудь этих чудовищ. Спал я плохо. Лежа в постели, я заметил, что размышляю логично, чего не было со времени моей стычки со священником. Все последние дни я или был нервно возбужден, или находился в состоянии тупого безразличия. Но в эту ночь мой мозг, очевидно, подкрепленный питанием, прояснился, и я снова стал логически мыслить.

Меня занимали три обстоятельства: убийство священника, местопребывание марсиан и участь моей жены. О первом я вспоминал без всякого чувства ужаса или угрызений совести, я смотрел на это как на совершившийся факт, о котором неприятно вспоминать, но раскаяния не испытывал. Тогда, как и теперь, я считаю, что шаг за шагом я был подведен к этой вспышке, я стал жертвой неотвратимых обстоятельств. Я не чувствовал себя виновным, но воспоминание об этом убийстве преследовало меня. В ночной тишине и во мраке, когда ощущаешь близость божества, я вершил суд над самим собой; впервые мне приходилось быть в роли обвиняемого в поступке, совершенном под влиянием гнева и страха. Я припоминал все наши разговоры с минуты нашей первой встречи, когда он, сидя возле меня и не обращая внимания на мою жажду, указывал на огонь и дым среди развалин Уэйбриджа. Мы были слишком различны, чтобы действовать сообща, но слепой случай свел нас. Если бы я мог предвидеть дальнейшие события, то оставил бы его в Голлифорде. Но я ничего не предвидел, а совершить преступление значит предвидеть и действовать. Я рассказал все, как есть. Свидетелей нет — я мог бы утаить свое преступление. Но я рассказал обо всем, пусть читатель судит меня.

Когда я наконец усилием воли заставил себя не думать о совершенном мною убийстве, я стал размышлять о марсианах и о моей жене. Что касается первых, то у меня не было данных для каких-либо заключений, я мог предполагать что угодно. Со вторым пунктом дело обстояло ничуть не лучше. Ночь превратилась в кошмар. Я сидел на постели, всматриваясь в темноту. Я молил о том, чтобы тепловой луч внезапно и без мучений оборвал ее существование. Я еще ни разу не молился после той ночи, когда возвращался из Лезерхэда. Правда, находясь на волосок от смерти, я бормотал молитвы, но механически, так же, как язычник бормочет свои заклинания. Но теперь я молился по-настоящему, всем своим разумом и волей, перед лицом мрака, скрывавшего божество. Странная ночь! Она показалась мне еще более странной, когда на рассвете я, недавно беседовавший с богом, крадучись выбирался из дому, точно крыса из своего укрытия, — правда, покрупнее, чем крыса, но тем не менее я был низшим животным, которое могут из чистой прихоти поймать и убить. Быть может, и животные по-своему молятся богу. Эта война, по крайней мере, научила нас жалости к тем лишенным разума существам, которые находятся в нашей власти.

Утро было ясное и теплое. На востоке небо розовело и клубились золотые облачка. По дороге с вершины Патни-Хилла к Уимблдону виднелись следы того панического потока, который устремился отсюда к Лондону в ночь на понедельник, когда началось сражение с марсианами: двухколесная ручная тележка с надписью «Томас Лобб, зеленщик, Нью-Молден», со сломанным колесом и разбитым жестяным ящиком, чья-то соломенная шляпа, втоптанная в затвердевшую теперь грязь, а на вершине Уэст-Хилла — осколки разбитое стекла с пятнами крови у опрокинутой колоды для водопоя. Я шел медленно, не зная, что предпринять. Я хотел пробраться в Лезерхэд, хотя и знал, что меньше всего надежды было отыскать жену там. Без сомнения, если только смерть внезапно не настигла ее родных, они бежали оттуда вместе с ней; но мне казалось, что там я мог бы разузнать, куда бежали жители Сэррея. Я хотел найти жену, но не знал, как ее найти, я тосковал по ней, я тосковал по всему человечеству. Я остро чувствовал свое одиночество. Свернув на перекрестке, я направился к обширной Уимблдонской равнине.

На темной почве выделялись желтые пятна дрока и ракитника; красной травы не было видно. Я осторожна пробирался по краю открытого пространства. Между тем взошло солнце, заливая все кругом своим живительным светом. Я увидел в луже под деревьями выводок головастиков и остановился. Я смотрел на них, учась у них жизненному упорству. Вдруг я круто повернулся — я почувствовал, что за мной наблюдают, и, вглядевшись, заметил, что кто-то прячется в кустах. Постояв, я сделал шаг к кустам; оттуда высунулся человек, вооруженный тесаком. Я медленно приблизился к нему. Он стоял молча, не шевелясь, и смотрел на меня.

Подойдя еще ближе, я разглядел, что он весь в пыли и в грязи, совсем как я, — можно было подумать, что его протащили по канализационной трубе. Подойдя еще ближе, я увидел, что одежда на нем вся в зеленых пятнах ила, в коричневых лепешках засохшей глины и в саже. Черные волосы падали ему на глаза, лицо было грязное и осунувшееся, так что в первую минуту я не узнал его. На его подбородке алел незаживший рубец.

— Стой! — закричал он, когда я подошел к нему на расстояние десяти ярдов. Я остановился. Голос у него был хриплый. — Откуда вы идете? — спросил он.

Я настороженно наблюдал за ним.

— Я иду из Мортлейка, — ответил я. — Меня засыпало возле ямы, которую марсиане вырыли около своего цилиндра… Я выбрался оттуда и спасся.

— Тут нет никакой еды, — заявил он. — Это моя земля. Весь этот холм до реки и в ту сторону до Клэпхема и до выгона. Еды тут найдется только на одного. Куда вы идете?

Я ответил не сразу.

— Не знаю, — сказал я. — Я просидел в развалинах тринадцать или четырнадцать дней. Я не знаю, что случилось за это время.

Он посмотрел на меня недоверчиво, потом выражение его лица изменялось.

— Я не собираюсь здесь оставаться, — сказал я, — и думаю пойти в Лезерхэд: там я оставил жену.

Он ткнул в меня пальцем.

— Так это вы, — спросил он, — человек из Уокинга? Так вас не убило под Уэйбриджем?

В ту же минуту и я узнал его.

— Вы тот самый артиллерист, который зашел ко мне в сад?

— Поздравляю! — сказал он. — Нам обоим повезло. Подумать только, что это вы!

Он протянул мне руку, я пожал ее.

— Я прополз по сточной трубе, — продолжал он. — Они не всех перебили. Когда они ушли, я полями пробрался к Уолтону. Но послушайте… Не прошло и шестнадцати дней, а вы совсем седой. — Вдруг он оглянулся через плечо. — Это грач, — сказал он. — Теперь замечаешь даже тень от птичьего крыла. Здесь уж больно открытое место. Заберемтесь-ка в кусты и потолкуем.

— Видели вы марсиан? — спросил я. — С тех пор как я выбрался…

— Они ушли к Лондону, — перебил он. — Мне думается, они там устроили большой лагерь. Ночью в стороне Хэмпстеда все небо светится. Точно над большим городом. И видно, как движутся их тени. А днем их не видать. Ближе не показывались… — Он сосчитал по пальцам. — Вот уже пять дней… Тогда двое из них тащили что-то большое к Хаммерсмиту. А позапрошлую ночь… — Он остановился и многозначительно добавил: — …появились какие-то огни и в воздухе что-то носилось. Я думаю, они построили летательную машину и пробуют летать.

Я застыл на четвереньках, — мы уже подползали к кустам.

— Летать?!

— Да, — повторил он, — летать.

Я залез поглубже в кусты и уселся на землю.

— Значит, с человечеством будет покончено… — сказал я. — Если это им удастся, они попросту облетят вокруг света…

Он кивнул.

— Они облетят. Но… Тогда здесь станет чуточку легче. Да, впрочем… — Он посмотрел на меня. — Разве вам не ясно, что с человечеством уже покончено? Я в этом убежден. Мы уничтожены… Разбиты…

Я взглянул на него. Как это ни странно, эта мысль, такая очевидная, не приходила мне в голову. Я все еще смутно на что-то надеялся, — должно быть, по привычке. Он решительно повторил:

— Разбиты!

— Все кончено, — сказал он. — Они потеряли одного, только одного. Они здорово укрепились и разбили величайшую державу в мире. Они растоптали нас. Гибель марсианина под Уэйбриджем была случайностью. И эти марсиане только пионеры. Они продолжают прибывать. Эти зеленые звезды, я не видал их уже пять или шесть дней, но уверен, что они каждую ночь где-нибудь да падают. Что делать? Мы покорены. Мы разбиты.

Я ничего не ответил. Я сидел, молча глядя перед собой, тщетно стараясь найти какие-нибудь возражения.

— Это даже не война, — продолжал артиллерист. — Разве может быть война между людьми и муравьями?

Мне вдруг вспомнилась ночь в обсерватории.

— После десятого выстрела они больше не стреляли с Марса, по крайней мере, до прибытия первого цилиндра.

— Откуда вы это знаете? — спросил артиллерист.

Я объяснил. Он задумался.

— Что-нибудь случилось у них с пушкой, — сказал он. — Да только что из того? Они снова ее наладят. Пусть даже будет небольшая отсрочка, разве это что-нибудь изменит? Люди — и муравьи. Муравьи строят город, живут своей жизнью, ведут войны, совершают революции, пока они не мешают людям; если же они мешают, то их просто убирают. Мы стали теперь муравьями. Только…

— Что? — спросил я.

— Мы съедобные муравьи.

Мы молча переглянулись.

— А что они с нами сделают? — спросил я.

— Вот об этом-то я и думаю, — ответил он, — все время думаю. Из Уэйбриджа я пошел к югу и всю дорогу думал. Я наблюдал. Люди потеряли голову, они скулили и волновались. Я не люблю скулить. Мне приходилось смотреть в глаза смерти. Я не игрушечный солдатик и знаю, что умирать — плохо ли, хорошо ли — все равно придется. Но если вообще кто-нибудь спасется, так это тот, кто не потеряет голову. Я видел, что все направлялись к югу. Я сказал себе: «Еды там не хватит на всех», — и повернул в обратную сторону. Я питался около марсиан, как воробей около человека. А они там, — он указал рукой на горизонт, — дохнут от голода, топчут и рвут друг друга…

Он взглянул на меня и как-то замялся.

— Конечно, — сказал он, — многим, у кого были деньги, удалось бежать во Францию. — Он опять посмотрел на меня с несколько виноватым видом и продолжал: — Жратвы тут вдоволь. В лавках есть консервы, вино, спирт, минеральные воды; а колодцы и водопроводные трубы пусты. Так вот, я вам скажу, о чем я иногда думал. Они разумные существа, сказал я себе, и, кажется, хотят употреблять нас в пищу. Сначала они уничтожат наши корабли, машины, пушки, города, весь порядок и организацию. Все это будет разрушено. Если бы мы были такие же маленькие, как муравьи, мы могли бы ускользнуть в какую-нибудь щель. Но мы не муравьи. Мы слишком велики для этого. Вот мой первый вывод. Ну что?

Я согласился.

— Вот о чем я подумал прежде всего. Ладно, теперь дальше: нас можно ловить как угодно. Марсианину стоит только пройти несколько миль, чтобы наткнуться на целую кучу людей. Я видел, как один марсианин в окрестностях Уондсворта разрушал дома и рылся в обломках. Но-так поступать они будут, недолго. Как только они покончат с нашими пушками и кораблями, разрушат железные дороги и сделают все, что собираются сделать, то начнут ловить нас систематически, отбирать лучших, запирать их в клетки. Вот что они начнут скоро делать. Да, они еще не принялись за нас как следует! Разве вы не видите?

— Не принялись?! — воскликнул я.

— Нет, не принялись. Все, что случилось до сих пор, произошло только по нашей вине: мы не поняли, что нужно сидеть спокойно, докучали им нашими орудиями и разной ерундой. Мы потеряли голову и толпами бросались от них туда, где опасность была ничуть не меньше. Им пока что не до нас. Они заняты своим делом, мастерят все то, что не могли захватить с собой, приготовляются к встрече тех, которые еще должны прибыть. Возможно, что и цилиндры на время перестали падать потому, что марсиане боятся попасть в своих же. И вместо того чтобы, как стадо, кидаться в разные стороны или устраивать динамитные подкопы в надежде взорвать их, нам следовало бы приспособиться к новым условиям. Вот что я думаю. Это не совсем то, к чему до сих пор стремилось человечество, но зато это отвечает требованиям жизни. Согласно с этим принципом я и действовал. Города, государства, цивилизация, прогресс — все это в прошлом. Игра проиграна. Мы разбиты.

— Но если так, то к чему же тогда жить?

Артиллерист с минуту смотрел на меня.

— Да, концертов не будет, пожалуй, в течение ближайшего миллиона лет или вроде того; не будет Королевской академии искусств, не будет ресторанов с закусками. Если вы гонитесь за этими удовольствиями, я думаю, что ваша карта бита. Если вы светский человек, не можете есть горошек ножом или сморкаться без платка, то лучше забудьте это. Это уже никому не нужно.

— Вы хотите сказать…

— Я хочу сказать, что люди, подобные мне, будут жить ради продолжения человеческого рода. Я лично твердо решил жить. И если я не ошибаюсь, вы тоже в скором времени покажете, на что вы способны. Нас не истребят. Нет. Я не хочу, чтобы меня поймали, приручили, откармливали и растили, как какого-нибудь быка. Брр… Вспомните только этих коричневых спрутов.

— Вы хотите сказать…

— Именно. Я буду жить. Под их пятой. Я все рассчитал, обо всем подумал. Мы, люди, разбиты. Мы слишком мало знаем. Мы еще многому должны научиться, прежде чем надеяться на удачу. И мы должны жить и сохранить свою свободу, пока будем учиться. Понятно? Вот что нам нужно делать.

Я смотрел на него с изумлением, глубоко пораженный решимостью этого человека.

— Боже мой! — воскликнул я. — Да вы настоящий человек. — Я схватил его руку.

— Правда? — сказал он, и его глаза вспыхнули. — Здорово я все обдумал?

— Продолжайте, — сказал я.

— Те, которые хотят избежать плена, должны быть готовы ко всему. Я готов ко всему. Не всякий же человек способен преобразиться в дикого зверя. Потому-то я и присматривался к вам. Я сомневался в вас. Вы худой, щуплый. Я ведь еще не знал, что вы тот человек из Уокинга; не знал, что вы были заживо погребены. Все люди, жившие в этих домах, все эти жалкие канцелярские крысы ни на что не годны. У них нет мужества, нет гордости, они не умеют сильно желать. А без этого человек гроша ломаного не стоит. Они вечно торопятся на работу, — я видел их тысячи, с завтраком в кармане, они бегут как сумасшедшие, думая только о том, как бы попасть на поезд, в страхе, что их уволят, если они опоздают. Работают они, не вникая в дело; потом торопятся домой, боясь опоздать к обеду; вечером сидят дома, опасаясь ходить по глухим улицам; спят с женами, на которых женились не по любви, а потому, что у тех были деньжонки и они надеялись обеспечить свое жалкое существование. Жизнь их застрахована от несчастных случаев. А по воскресеньям они боятся погубить свою душу. Как будто ад создан для кроликов! Для таких людей марсиане будут сущими благодетелями. Чистые, просторные клетки, обильный корм, порядок и уход, никаких забот. Пробегав на пустой желудок с недельку по полям и лугам, они сами придут и не огорчатся, когда их поймают. А немного спустя даже будут рады. Они будут удивляться, как это они раньше жили без марсиан. Представляю себе всех этих праздных гуляк, сутенеров и святош… Могу себе представить, — добавил он с какой-то мрачной усмешкой. — Среди них появятся разные направления, секты. Многое из того, что я видел раньше, я понял ясно только за эти последние дни. Найдется множество откормленных глупцов, которые просто примирятся со всем, другие же будут мучиться тем, что это несправедливо и что они должны что-нибудь предпринять. Когда большинство людей испытывает потребность в каком-то деле, слабые и те, которые сами себя расслабляют бесконечными рассуждениями, выдумывают религию, бездеятельную и проповедующую смирение перед насилием, перед волей божьей. Вам, наверное, приходилось это наблюдать. Это скрытая трусость, бегство от дела. В этих клетках они будут набожно распевать псалмы и молитвы. А другие, не такие простаки, займутся — как это называется? — эротикой.

Он замолчал.

— Быть может, марсиане воспитают из некоторых людей своих любимчиков, обучат их разным фокусам, кто знает! Быть может, им вдруг станет жалко какого-нибудь мальчика, который вырос у них на глазах и которого надо зарезать. Некоторых они, быть может, научат охотиться за нами…

— Нет! — воскликнул я. — Это невозможно. Ни один человек…

— Зачем обманывать себя? — перебил артиллерист. — Найдутся люди, которые с радостью будут это делать. Глупо думать, что не найдется таких.

Я не мог не согласиться с ним.

— Попробовали бы они за мной поохотиться, — продолжал он. — Боже мой! Попробовали бы только! — повторил он и погрузился в мрачное раздумье.

Я сидел, обдумывая его слова. Я не находил ни одного возражения против доводов этого человека. До вторжения марсиан никто не вздумал бы оспаривать моего интеллектуального превосходства над ним: я известный писатель по философским вопросам, он простой солдат; теперь же он ясно определил положение вещей, которое я еще даже не осознал.

— Что же вы намерены делать? — спросил я наконец. — Какие у вас планы?

Он помолчал.

— Вот что я решил, — сказал он. — Что нам остается делать? Нужно придумать такой образ жизни, чтобы люди могли жить, размножаться и в относительной безопасности растить детей. Сейчас я скажу яснее, что, по-моему, нужно делать. Те, которых приручат, станут похожи на домашних животных; через несколько поколений это будут большие, красивые, откормленные, глупые твари. Что касается нас, решивших остаться вольными, то мы рискуем одичать, превратиться в своего рода больших диких крыс… Вы понимаете, я имею в виду жизнь под землей. Я много думал относительно канализационной сети. Понятно, тем, кто не знаком с ней, она кажется ужасной. Под одним только Лондоном канализационные трубы тянутся на сотни миль; несколько дождливых дней — и в пустом городе трубы станут удобными и чистыми. Главные трубы достаточно просторны, воздуху в них тоже достаточно. Потом есть еще погреба, склады, подвалы, откуда можно провести к трубам потайные ходы. А железнодорожные туннели и метрополитен? А? Вы понимаете? Мы составим целую шайку из крепких, смышленых людей. Мы не будем подбирать всякую дрянь. Слабых будем выбрасывать.

— Как хотели выбросить меня?

— Так я же вступил в переговоры…

— Не будем спорить об этом. Продолжайте.

— Те, что останутся, должны подчиниться дисциплине. Нам понадобятся также здоровые, честные женщины — матери и воспитательницы. Только не сентиментальные дамы, не те, что строят глазки. Мы не можем принимать слабых и глупых. Жизнь снова становится первобытной, и те, кто бесполезен, кто является только обузой или — приносит вред, должны умереть. Все они должны вымереть. Они должны, сами желать смерти. В конце концов это нечестно — жить и позорить свое племя. Все равно они не могут быть счастливы. К тому же смерть не так уж страшна, это трусость делает ее страшной. Мы будем собираться здесь. Нашим округом будет Лондон. Мы даже сможем выставлять сторожевые посты и выходить на открытый воздух, когда марсиане будут далеко. Даже поиграть иногда в крикет. Вот как мы сохраним свой род. Ну как? Возможно это или нет? Но спасти свой род — этого еще мало. Для этого достаточно быть крысами. Нет, мы должны спасти накопленные знания и еще приумножить их. Для этого нужны люди вроде вас. Есть книги, есть образцы. Мы должны устроить глубоко под землей безопасные хранилища и собрать туда все книги, какие только достанем. Не какие-нибудь романы, стишки и тому подобную дребедень, а дельные, научные книги. Тут-то вот и понадобятся люди вроде вас. Нам нужно будет пробраться в Британский музей и захватить все такие книге. Мы не должны забывать нашей науки: мы должны учиться как можно больше. Мы должны наблюдать за марсианами. Некоторые из нас должны стать шпионами. Когда все будет налажено, я сам, может быть, пойду в шпионы. То есть дам себя словить. И самое главное — мы должны оставить марсиан в покое. Мы не должны ничего красть у них. Если мы окажемся у них на пути, мы должны уступать. Мы должны показать им, что не замышляем ничего дурного. Да, это так. Они разумные существа и не будут истреблять нас, если у них будет все, что им надо, и если они будут уверены, что мы просто безвредные черви.

Артиллерист замолчал и положил свою загорелую руку мне на плечо.

— В конце концов нам, может быть, и не так уж много придется учиться, прежде чем… Вы только представьте себе: четыре или пять их боевых треножников вдруг приходят в движение… Тепловой луч направо и налево… И на них не марсиане, а люди, люди, научившиеся ими управлять. Может быть, я еще увижу таких людей. Представьте, что в вашей власти одна из этих замечательных машин да еще тепловой луч, который вы можете бросать куда угодно. Представьте, что вы всем этим управляете! Не беда, если после такого опыта взлетишь на воздух и будешь разорван на клочки. Воображаю, как марсиане выпучат от удивления свои глазищи! Разве вы не можете представить это? Разве не видите, как они бегут, спешат, задыхаясь, пыхтя, ухая, к другим машинам? И вот везде что-нибудь оказывается не в порядке. И вдруг свист, грохот, гром, треск! Только они начнут их налаживать, как мы пустим тепловой луч, — и — смотрите! — человек снова овладевает Землей!

Пылкое воображение артиллериста, его уверенный тон и отвага произвели на меня громадное впечатление. Я без оговорок поверил и в его предсказание о судьбе человечества, и в осуществимость его смелого плана. Читатель, который сочтет меня слишком доверчивым и наивным, должен сравнить свое положение с моим: он не спеша читает все это и может спокойно рассуждать, а я лежал, скорчившись, в кустах, истерзанный страхом, прислушиваясь к малейшему шороху.

Мы беседовали на эту тему все утро, потом вылезли из кустов и, осмотревшись, нет ли где марсиан, быстро направились к дому на Патни-Хилле, где артиллерист устроил свое логово. Это был склад угля при доме, и когда я посмотрел, что ему удалось сделать за целую неделю (это была нора ярдов в десять длиной, которую он намеревался соединить с главной сточной трубой Патни-Хилла), я в первый раз подумал, какая пропасть отделяет его мечты от его возможностей. Такую нору я мог бы вырыть в один день. Но я все еще верил в него и возился вместе с ним над этой норой до полудня. У нас была садовая тачка, и мы свозили вырытую землю на кухню. Мы подкрепились банкой консервов — суп из телячьей головы — и вином. Упорная, тяжелая работа приносила мне странное облегчение — она заставляла забывать о чуждом, жутком мире вокруг нас. Пока мы работали, я обдумывал его проект, и у меня начали возникать сомнения; но я усердно копал все утро, радуясь, что могу заняться каким-нибудь делом. Проработав около часу, я стал высчитывать расстояние до центрального стока и соображать, верное ли мы взяли направление. Потом я стал недоумевать: зачем, собственно, нам нужно копать длинный туннель, когда можно проникнуть в сеть сточных труб через одно из выходных отверстий и оттуда рыть проход к дому? Кроме того, мне казалось, что и дом выбран неудачно, — слишком длинный нужен туннель. Как раз в этот момент артиллерист перестал копать и посмотрел на меня.

— Надо малость передохнуть… Я думаю, пора пойти понаблюдать с крыши дома.

Я настаивал на продолжении работы; после некоторого колебания он снова взялся за лопату. Вдруг мне пришла в голову странная мысль. Я остановился; он сразу перестал копать.

— Почему вы разгуливали по выгону, вместо того чтобы копать? — спросил я.

— Просто хотел освежиться, — ответил он. — Я уже шел назад. Ночью безопасней.

— А как же работа?

— Нельзя же все время работать, — сказал он, и внезапно я понял, что это за человек. Он медлил, держа заступ в руках. — Нужно идти на разведку, — сказал он. — Если кто-нибудь подойдет близко, то может услышать, как мы копаем, и мы будем застигнуты врасплох.

Я не стал возражать. Мы полезли на чердак и, стоя да лесенке, смотрели в слуховое окно. Марсиан нигде не было видно; мы вылезли на крышу и скользнули по черепице вниз, под прикрытие парапета.

Большая часть Патни-Хилла была скрыта деревьями, но мы увидели внизу реку, заросшую красной травой, и равнину Ламбета, красную, залитую водой. Красные вьюны карабкались по деревьям вокруг старинного дворца; ветви, сухие и мертвые, с блеклыми листьями, торчали среди пучков красной травы. Удивительно, что эта трава могла распространяться, только в проточной воде. Около нас ее совсем не было. Здесь среди лавров и древовидных гортензий росли золотой дождь, розовый боярышник, калина и вечнозеленые деревья. Поднимающийся за Кенсингтоном густой дым и голубоватая пелена скрывали холмы на севере.

Артиллерист стал рассказывать мне о людях, оставшихся в Лондоне.

— На прошлой неделе какие-то сумасшедшие зажгли электричество. По ярко освещенной Риджент-стрит и Сэркес разгуливали толпы размалеванных, беснующихся пьяниц, мужчины и женщины веселились и плясали до рассвета. Мне рассказывал об этом один человек, который там был. А когда рассвело, они заметили, что боевой треножник стоит недалеко от Ленгхема и марсианин наблюдает за ними. Бог знает сколько времени он там стоял. Потом он двинулся к ним и нахватал больше сотни людей — или пьяных, или растерявшихся от испуга.

Любопытный штрих того времени, о котором вряд ли даст представление история!

После этого рассказа, подстрекаемый моими вопросами, артиллерист снова перешел к своим грандиозным планам. Он страшно увлекся. О возможности захватить треножники он говорил так красноречиво, что я снова начал ему верить. Но поскольку я теперь понимал, с кем имею дело, я уже не удивлялся тому, что он предостерегает от излишней поспешности. Я заметил также, что он уже не собирается сам захватить треножник и сражаться.

Потом мы вернулись в угольный погреб. Ни один из нас не был расположен снова приняться за работу, и, когда он предложил закусить, я охотно согласился. Он вдруг стал чрезвычайно щедр; после того, как мы поели, он куда-то ушел и вернулся с превосходными сигарами. Мы закурили, и его оптимизм еще увеличился. Он, по-видимому, считал, что мое появление следует отпраздновать.

— В погребе есть шампанское, — сказал он.

— Если мы хотим работать, то лучше ограничиться бургундским, — ответил я.

— Нет, — сказал он, — сегодня я угощаю. Шампанское! Боже мой! Мы еще успеем наработаться. Перед нами нелегкая задача. Нужно отдохнуть и набраться сил, пока есть время. Посмотрите, какие у меня мозоли на руках!

После еды, исходя из тех соображений, что сегодня праздник, он предложил сыграть в карты. Он научил меня игре в юкр[25], и, поделив между собой Лондон, причем мне досталась северная сторона, а ему южная, мы стали играть на приходские участки. Это покажется нелепым и даже глупым, но я точно описываю то, что было, и всего удивительней то, что эта игра меня увлекала.

Странно устроен человек! В то время как человечеству грозила гибель или вырождение, мы, лишенные какой-либо надежды, под угрозой ужасной смерти, сидели и следили за случайными комбинациями разрисованного картона и с азартом «ходили с козыря». Потом он выучил меня играть в покер, а я выиграл у него три партии в шахматы. Когда стемнело, мы, чтобы не прерывать игры, рискнули даже зажечь лампу.

После бесконечной серии игр мы поужинали, и артиллерист допил шампанское. Весь вечер мы курили сигары. Это был уже не тот полный энергии восстановитель рода человеческого, которого я встретил утром. Он был по-прежнему настроен оптимистически, но его оптимизм носил теперь менее экспансивный характер. Помню, он пил за мое здоровье, произнеся при этом не вполне связную речь, в которой много раз повторял одно и то же. Я закурил сигару и пошел наверх посмотреть на зеленые огни, о которых он мне рассказывал, горевшие вдоль холмов Хайгета.

Я бездумно всматривался в долину Лондона. Северные холмы были погружены во мрак; около Кенсингтона светилось зарево, иногда оранжево-красный язык пламени вырывался кверху и пропадал в темной синеве ночи. Лондон был окутан тьмою. Вскоре я заметил вблизи какой-то странный свет, бледный, фиолетово-красный, фосфоресцирующий отблеск, дрожавший на ночном ветру. Сначала я не мог понять, что это такое, потом догадался, что это, должно быть, фосфоресцирует красная трава. Дремлющее сознание проснулось во мне; я снова стал вникать в соотношение явлений. Я взглянул на Марс, сиявший красным огнем на западе, а потом долго и пристально всматривался в темноту, в сторону Хэмпстеда и Хайгета.

Долго я просидел на крыше, вспоминая перипетии этого длинного дня. Я старался восстановить скачки своего настроения, начиная с молитвы прошлой ночи и кончая этой идиотской игрой в карты. Я почувствовал отвращение к себе. Помню, как я почти символическим жестом отбросил сигару. Внезапно я понял все свое безумие. Мне казалось, что я предал жену, предал человечество. Я глубоко раскаивался. Я решил покинуть этого странного, необузданного мечтателя с его пьянством и обжорством и идти в Лондон. Там, мне казалось, я скорее всего узнаю, что делают марсиане и мои собратья — люди. Когда наконец взошла луна, я все еще стоял да крыше.

Глава VIII Мертвый Лондон

Покинув артиллериста, я спустился с холма и пошел по Хай-стрит через мост к Ламбету. Красная трава в то время еще буйно росла и оплетала побегами весь мост; впрочем, ее стебли уже покрылись беловатым налетом; губительная болезнь быстро распространялась.

На углу улицы, ведущей к вокзалу Патни-бридж, валялся человек, грязный, как трубочист. Он был жив, но мертвецки пьян, так что даже не мог говорить. Я ничего не добился от него, кроме брани и попыток ударить меня. Я отошел, пораженный диким выражением его лица.

За мостом, на дороге, лежал слой черной пыли, становившийся все толще по мере приближения к Фулхему. На улицах мертвая тишина. В булочной я нашел немного хлеба, правда, он был кислый, черствый и позеленел, но оставался вполне съедобным. Дальше к Уолхем-Грину на улицах не было черной пыли, и я прошел мимо горевших белых домов. Даже треск пожара показался мне приятным. Еще дальше, около Бромптона, на улицах опять мертвая тишина.

Здесь я снова увидел черную пыль на улицах и мертвые тела. Всего на протяжении Фулхем-роуд я насчитал около двенадцати трупов. Они были полузасыпаны черной пылью, лежали, очевидно, много дней; я торопливо обходил их. Некоторые были обглоданы собаками.

Там, где не было черной пыли, город имел совершенно такой же вид, как в обычное воскресенье: магазины закрыты, дома заперты, шторы спущены, тихо и пустынно. Во многих местах были видны следы грабежа — по большей части в винных и гастрономических магазинах. В витрине ювелирного магазина стекло было разбито, но, очевидно, вору помешали: золотые цепочки и часы валялись на мостовой. Я даже не нагнулся поднять их. В одном подъезде на ступеньках лежала женщина в лохмотьях, рука, свесившаяся с колена, была рассечена, и кровь залила дешевое темное платье. В луже шампанского торчала большая разбитая бутылка. Женщина казалась спящей, но она была мертва.

Чем дальше я углублялся в Лондон, тем тягостнее становилась тишина. Но это было не молчание смерти, а скорее тишина напряженного выжидания. Каждую минуту тепловые лучи, спалившие уже северо-западную часть столицы и уничтожившие Илинг и Килберн, могли коснуться и этих домов и превратить их в дымящиеся развалины. Это был покинутый и обреченный город…

В Южном Кенсингтоне черной пыли и трупов на улицах не было. Здесь я в первый раз услышал вой. Я не сразу понял, что это такое. Это было непрерывное жалобное чередование двух нот: «Улла… улла… улла… улла…» Когда я шел по улицам, ведущим к северу, вой становился все громче; строения, казалось, то заглушали его, то усиливали. Особенно гулко отдавался он на Эксибишн-роуд. Я остановился и посмотрел на Кенсингтонский парк, прислушиваясь к отдаленному странному вою. Казалось, все эти опустелые строения обрели голос и жаловались на страх и одиночество.

«Улла… улла… улла… улла…» — раздавался этот нечеловеческий плач, и волны звуков расходились по широкой солнечной улице среди высоких зданий. В недоумении я повернул к северу, к железным воротам Гайд-парка. Я думал зайти в Естественноисторический музей, забраться на башню и посмотреть на парк сверху. Потом я решил остаться внизу, где можно было легче спрятаться, и зашагал дальше по Эксибишн-роуд. Обширные здания по обе стороны дороги были пусты, мои шаги отдавались в тишине гулким эхом.

Наверху, недалеко от ворот парка, я увидел странную картину — опрокинутый омнибус и скелет лошади, начисто обглоданный. Постояв немного, я пошел дальше к мосту через Серпентайн[26]. Вой становился все громче и громче, хотя к северу от парка над крышами домов ничего не было видно, только на северо-западе поднималась пелена дыма.

«Улла… улла… улла… улла…» — выл голос, как мне казалось, откуда-то со стороны Риджент-парка. Этот одинокий жалобный крик действовал удручающе. Вся моя смелость пропала. Мной овладела тоска. Я почувствовал, что страшно устал, натер ноги, что меня мучат голод и жажда.

Было уже за полдень. Зачем я брожу по этому городу мертвых, почему я один жив, когда весь Лондон лежит как труп в черном саване? Я почувствовал себя бесконечно одиноким. Вспомнил о прежних друзьях, давно забытых. Подумал о ядах в аптеках, об алкоголе в погребах виноторговцев; вспомнил о двух несчастных, которые, как я думал, вместе со мною владеют всем Лондоном…

Через Мраморную арку я вышел на Оксфорд-стрит. Здесь опять были черная пыль и трупы, из решетчатых подвальных люков некоторых домов доносился запах тления. От долгого блуждания по жаре меня томила жажда. С великим трудом мне удалось проникнуть в какой-то ресторан и раздобыть еды и питья. Потом, почувствовав сильную усталость, я прошел в гостиную за буфетом, улегся на черный диван, набитый конским волосом, и уснул.

Когда я проснулся, проклятый вой по-прежнему раздавался в ушах: «Улла… улла… улла… улла…» Уже смеркалось. Я разыскал в буфете несколько сухарей и сыру — там был полный обед, но от кушаний остались только клубки червей. Я отправился на Бэйкер-стрит по пустынным скверам, — могу вспомнить название лишь одного из них: Портмен-сквер, — и наконец вышел к Риджент-парку. Когда я спускался с Бэйкер-стрит, я увидел вдали над деревьями, на светлом фоне заката, колпак гиганта-марсианина, который и издавал этот вой. Я ничуть не испугался. Я спокойно шел прямо на него. Несколько минут я наблюдал за ним: он не двигался. По-видимому, он просто стоял и выл. Я не мог догадаться, что значил этот беспрерывный вой.

Я пытался принять какое-нибудь решение. Но непрерывный вой «улла… улла… улла… улла…» мешал мне сосредоточиться. Может быть, причиной моего бесстрашия была усталость. Мне захотелось узнать причину этого монотонного воя. Я повернул назад и вышел на Парк-роуд, намереваясь обогнуть парк; я пробрался под прикрытием террас, чтобы посмотреть на этого неподвижного воющего марсианина со стороны Сент-Джонс-Вуда. Отойдя ярдов на двести от Бэйкер-стрит, я услыхал разноголосый собачий лай и увидел сперва одну собаку с куском гнилого красного мяса в зубах, стремглав летевшую на меня, а потом целую свору гнавшихся за ней голодных бродячих псов. Собака сделала крутой поворот, чтобы обогнуть меня, как будто боялась, что я отобью у нее добычу. Когда лай замер вдали, воздух снова наполнился воем: «Улла… улла… улла… улла…»

На полпути к вокзалу Сент-Джонс-Вуд я наткнулся на сломанную многорукую машину. Сначала я подумал, что поперек улицы лежит обрушившийся дом. Только пробравшись среди обломков, я с изумлением увидел, что механический Самсон с исковерканными, сломанными и скрюченными щупальцами лежит посреди им же самим нагроможденных развалин. Передняя часть машины, была разбита вдребезги. Очевидно, машина наскочила на дом и, разрушив его, застряла в развалинах. Это могло произойти, только если машину бросили на произвол судьбы. Я не мог взобраться на обломки и потому не видел в наступающей темноте забрызганное кровью сиденье и обгрызенный собаками хрящ марсианина.

Пораженный всем виденным, я направился к Примроз-Хиллу. Вдалеке сквозь деревья я заметил второго марсианина, такого же неподвижного, как и первый; он молча стоял в парке близ Зоологического сада. Дальше за развалинами, окружавшими изломанную многорукую машину, я снова увидел красную траву; весь Риджент-канал зарос губчатой темно-красной растительностью.

Когда я переходил мост, непрекращавшийся вой «улла… улла…» вдруг оборвался. Казалось, кто-то его остановил. Внезапно наступившая тишина разразилась, как удар грома.

Со всех сторон меня обступали высокие, мрачные, пустые дома; деревья ближе к парку становились все чернее. Среди развалин росла красная трава; ее побеги словно подползали ко мне. Надвигалась ночь, матерь страха и тайны. Пока звучал этот голос, я как-то мог выносить уединение, одиночество было еще терпимо; Лондон казался мне еще живым, и я бодрился. И вдруг эта перемена! Что-то произошло — я не знал что, — и наступила почти ощутимая тишина. Мертвый покой.

Лондон глядел на меня как привидение. Окна в пустых домах походили на глазные впадины черепа. Мне чудились тысячи бесшумно подкрадывающихся врагов, Меня охватил ужас, я испугался своей дерзости. Улица впереди стала черной, как будто ее вымазали дегтем, и я различил какую-то судорожно искривленную тень поперек дороги. Я не мог заставить себя идти дальше. Свернув на Сент-Джонс-Вуд-роуд, я побежал к Килберну, спасаясь от этого невыносимого молчания. Я спрятался от ночи и тишины в извозчичьей будке на Харроу-роуд. Я просидел там почти всю ночь. Перед рассветом я немного приободрился и под мерцающими звездами пошел к Риджент-парку. Я заблудился и вдруг увидел в конце длинной улицы в предрассветных сумерках причудливые очертания Примроз-Хилла. На вершине, поднимаясь высоко навстречу бледневшим звездам, стоял третий марсианин, такой же прямой и неподвижный, как и остальные.

Я решился на безумный поступок. Лучше умереть и покончить со всем. Тогда мне не придется убивать самого себя. И я решительно направился к титану. Подойдя ближе, я увидел в предутреннем свете стаи черных птиц, кружившихся вокруг колпака марсианина. Сердце у меня забилось, и я побежал вниз по дороге.

Я попал в заросли красной травы, покрывшей Сент-Эдмунд-террас, по грудь в воде перешел вброд поток, стекавший из водопровода к Альберт-роуд, и выбрался оттуда еще до восхода солнца. Громадные кучи земли были насыпаны на гребне холма словно для огромного редута, — это было последнее и самое большое укрепление, построенное марсианами, и оттуда поднимался к небу легкий дымок. Пробежала собака и скрылась. Я чувствовал, что моя догадка должна подтвердиться. Уже без всякого страха, дрожа от волнения, я взбежал вверх по холму к неподвижному чудовищу. Из-под колпака свисали дряблые бурые клочья; их клевали и рвали голодные птицы.

Еще через минуту я взобрался по насыпи и стоял на гребне вала — внутренняя площадка редута была внизу, подо мной. Она была очень обширна, с гигантскими машинами, грудой материалов и странными сооружениями. И среди этого хаоса на опрокинутых треножниках, на недвижных многоруких машинах и прямо на земле лежали марсиане, окоченелые и безмолвные, — мертвые! — уничтоженные какой-то пагубной бактерией, к борьбе с которой их организм не был приспособлен, уничтоженные так, же, как была потом уничтожена красная трава. После того как все средства обороны человечества были исчерпаны, пришельцы были истреблены ничтожнейшими тварями, которыми премудрый господь населил Землю.

Все произошло так, как и я, и многие люди могли бы предвидеть, если бы ужас и паника не помрачили наш разум. Эти зародыши болезней уже взяли свою дань с человечества еще в доисторические времена, взяли дань с наших прародителей-животных еще тогда, когда жизнь на Земле только что начиналась. Благодаря естественному отбору мы развили в себе способность к сопротивлению; мы не уступаем ни одной бактерии без упорной борьбы, а для многих из них, как, например, для бактерий, порождающих гниение в мертвой материи, наш организм совершенно неуязвим. На Марсе, очевидно, не существует бактерий, и как только явившиеся на Землю пришельцы начали питаться, наши микроскопические союзники принялись за работу, готовя им гибель. Когда я впервые увидел марсиан, они уже были осуждены на смерть, они уже медленно умирали и разлагались на ходу. Это было неизбежно. Заплатив биллионами жизней, человек купил право жить на Земле, и это право принадлежит ему вопреки всем пришельцам. Оно осталось бы за ним, будь марсиане даже в десять раз более могущественны. Ибо человек живет и умирает не напрасно.

Всего марсиан было около пятидесяти; они валялись в своей огромной яме, пораженные смертью, которая должна была им казаться загадочной. И для меня в то время смерть их быланепонятна. Я понял, только, что эти чудовища, наводившие ужас на людей, мертвы. На минуту мне показалось, что снова повторилось поражение Сеннахериба[27], что господь сжалился над нами и ангел смерти поразил их в одну ночь.

Я стоял, глядя в яму, и сердце у меня забилось от радости, когда восходящее солнце осветило окружавший меня мир своими лучами. Яма оставалась в тени; мощные машины, такие громадные, сложные и удивительные, неземные даже по своей форме, поднимались, точно заколдованные, из сумрака навстречу свету. Целая стая собак дралась над трупами, валявшимися в глубине ямы. В дальнем конце ее лежала большая, плоская, причудливых очертаний летательная машина, на которой они, очевидно, совершали пробные полеты в нашей более плотной атмосфере, когда разложение и смерть помешали им. Смерть явилась как раз вовремя. Услыхав карканье птиц, я взглянул наверх; передо мной был огромный боевой треножник, который никогда больше не будет сражаться, красные клочья мяса, с которых капала кровь на опрокинутые скамейки на вершине Примроз-Хилла.

Я повернулся и взглянул вниз, где у подножия холма, окруженного стаей птиц, стояли застигнутые смертью другие два марсианина, которых я видел вчера вечером. Один из них умер как раз в ту минуту, когда передавал что-то своим товарищам; может быть, он умер последним, и сигналы его раздавались, пока не перестал работать механизм. В лучах восходящего солнца блестели уже безвредные металлические треножники, башни сверкающего металла…

Кругом, словно чудом спасенный от уничтожения, расстилался великий отец городов. Те, кто видел Лондон только под привычным покровом дыма, едва ли могут представить себе обнаженную красоту его пустынных, безмолвных улиц.

К востоку, над почерневшими развалинами Альберт-террас и расщепленным церковным шпилем, среди безоблачного неба сияло солнце. Кое-где какая-нибудь грань белой кровли преломляла луч и сверкала ослепительным светом. Солнце сообщало таинственную прелесть даже винным складам вокзала Чок-Фарм и обширным железнодорожным путям, где раньше блестели черные рельсы, а теперь краснели полосы двухнедельной ржавчины.

К северу простирались Килбери и Хэмпстед — целый массив домов в синеватой дымке; на западе гигантский город был также подернут дымкой; на юге, за марсианами, уменьшенные расстоянием, виднелись зеленые волны Риджент-парка, Ленгхем-отель, купол Альберт-холла, Королевский институт в огромные здания на Бромптон-роуд, а вдалеке неясно вырисовывались зубчатые развалины Вестминстера. В голубой дали поднимались холмы Сэррея и блестели, как две серебряные колонны, башни Кристал-Паласа[28]. Купол собора св. Павла чернел на фоне восхода, — я заметил, что на западной стороне его зияла большая пробоина.

Я стоял и смотрел на это море домов, фабрик, церквей, тихих, одиноких и покинутых; я думал о надеждах и усилиях, о бесчисленных жизнях, загубленных на постройке этой твердыни человечества, и о постигшем ее мгновенном, неотвратимом разрушении. Когда я понял, что мрак отхлынул прочь, что люди снова могут жить на этих улицах, что этот родной мне громадный мертвый город снова оживет и вернет свою мощь, я чуть не заплакал от волнения.

Муки кончились. С этого же дня начинается исцеление. Оставшиеся в живых люди, рассеянные по стране, без вождей, без законов, без еды, как стадо без пастуха, тысячи тех, которые отплыли за море, снова начнут возвращаться; пульс жизни с каждым мгновением все сильнее и сильнее снова забьется на пустынных улицах и площадях. Как ни страшен был разгром, разящая рука остановлена. Остановлена разящая рука. Эти горестные руины, почерневшие скелеты домов, мрачно торчащие на солнечном холме, скоро огласятся стуком молотков, звоном инструментов. Тут я воздел руки к небу а стал благодарить бога. Через какой-нибудь год, думал я, через год…

Потом, словно меня что-то ударило, я вдруг вспомнил о себе, о жене, о нашей былой счастливой жизни, которая никогда уже не возвратится.

Глава IX На обломках прошлого

Теперь я должен сообщить вам один удивительный факт. Впрочем, это, может быть, и не так удивительно. Я помню ясно, живо, отчетливо все, что делал в тот день до того момента, когда, я стоял на вершине Примроз-Хилла и со слезами на глазах благодарил бога. А потом в памяти моей пробел…

Я не помню, что произошло в течение следующих трех дней. Мне говорили после, что я не первый открыл гибель марсиан, что несколько таких же, как я, скитальцев узнали о ней еще ночью. Первый из обнаруживших это отправился к Сент-Мартинес-ле-Гран и в то время, когда я сидел в извозчичьей будке, умудрился послать телеграмму в Париж. Оттуда радостная весть облетела весь мир; тысячи городов, оцепеневших от ужаса, мгновенно осветились яркими огнями иллюминаций. Когда я стоял на краю ямы, о гибели марсиан было уже известно в Дублине, Эдинбурге, Манчестере, Бирмингеме. Люди плакали и кричали от радости, бросали работу, обнимались и жали друг другу руки; поезда, идущие в Лондон, были переполнены уже у Крю. Церковные колокола, молчавшие целых две недели, трезвонили по всей Англии. Люди на велосипедах, исхудалые, растрепанные, носились по проселочным дорогам, громко крича, сообщая изможденным, отчаявшимся беженцам о нежданном спасении. А продовольствие? Через Ла-Манш, по Ирландскому морю, через Атлантику спешили к нам на помощь корабли, груженые зерном, хлебом и мясом. Казалось, все суда мира стремились та Лондону. Обо всем этом я ничего не помню. Я не выдержал испытания, и мои разум помутился. Очнулся я в доме каких-то добрых людей, которые подобрали меня на третий день; я бродил по улицам Сент-Джонс-Вуда в полном исступлении, крича и плача. Они рассказывали мне, что я нараспев выкрикивал бессмысленные слова: «Последний человек, оставшийся в живых, ура! Последний человек, оставшийся в живых!»

Обремененные своими собственными заботами, эти люди (я не могу назвать их здесь по имени, хотя очень хотел бы выразить им свою благодарность) все-таки не бросили меня на произвол судьбы, приютили у себя и оказали мне всяческую помощь.

Вероятно, они узнали кое-что о моих приключениях в течение тех дней, когда я лежал без памяти. Когда я пришел в сознание, они осторожно сообщили мне все, что им было известно о судьбе Лезерхэда. Через два дня после того, как я попал в ловушку в развалинах дома, он был уничтожен вместе со всеми жителями одним из марсиан. Марсианин смел город с лица земли без всякого повода — так мальчишка разоряет муравейник.

Я был одинок, и они были очень внимательны ко мне. Я был одинок и убит горем, и они горевали вместе со мной. Я оставался у них еще четыре дня после своего выздоровления. Все это время я испытывал смутное желание — оно все усиливалось — взглянуть еще раз на то, что осталось от былой жизни, которая казалась мне такой счастливой и светлой. Это было просто безотрадное желание справить тризну по своему прошлому. Они отговаривали меня. Они изо всех сил старались заставить меня отказаться от этой идеи. Но я не мог больше противиться непреодолимому влечению; обещав вернуться к ним, я со слезами на глазах простился с моими новыми друзьями и побрел по улицам, которые еще недавно были такими темными и пустынными.

Теперь улицы стали людными, кое-где даже были открыты магазины; я заметил фонтан, из которого била вода.

Я помню, как насмешливо ярок казался мне день, когда я печальным паломником отправился к маленькому домику в Уокинге; вокруг кипела возрождающаяся жизнь. Повсюду было так много народа, подвижного, деятельного, и не верилось, что погибло столько жителей. Потом я заметил, что лица встречных желты, волосы растрепаны, широко открытые глаза блестят лихорадочно и почти все они одеты в лохмотья. Выражение на всех лицах было одинаковое: либо радостно-оживленное, либо странно сосредоточенное. Если бы не это выражение глаз, лондонцев можно было бы принять за толпу бродяг. Во всех приходах даром раздавали хлеб, присланный французским правительством. У немногих уцелевших лошадей из-под кожи проступали ребра. На всех углах стояли изможденные констебли с белыми значками. Следов разрушения, причиненных марсианами, я почти не заметил, пока не дошел до Веллингтон-стрит, где красная трава еще взбиралась по устоям Ватерлооского моста.

У самого моста я заметил лист бумаги, приколотый сучком к густой заросли красной, травы, — любопытный гротеск того необычайного времени. Это было объявление первой вновь вышедшей газеты «Дейли мейл». Я дал за газету почерневший шиллинг, оказавшийся в кармане. Она была почти вся в пробелах. На месте объявлений, на последнем листе, наборщик, выпустивший газету единолично, набрал прочувствованное обращение к читателю. Я не узнал ничего нового, кроме того, что осмотр механизмов марсиан в течение недели уже дал удивительные результаты. Между прочим, сообщалось — в то время я не поверил этому, — что «тайна воздухоплавания» раскрыта. У вокзала Ватерлоо стояли три готовых к отходу поезда. Наплыв публики, впрочем, уже ослабел. Пассажиров в поезде было немного, да и я был не в таком настроении, чтобы заводить случайный разговор. Я занял один целое купе, скрестил руки и мрачно глядел на освещенные солнцем картины ужасного опустошения, мелькавшие за окнами. Сразу после вокзала поезд перешел на временный путь; по обеим сторонам полотна чернели развалины домов. До Клэпхемской узловой станции Лондон был засыпан черной пылью, которая еще не исчезла, несмотря на два бурных дождливых дня. У Клэпхема на поврежденном полотне бок о бок с землекопами работали сотни оставшихся без дела клерков и приказчиков, и поезд перевели на поспешно проложенный временный путь.

Вид окрестностей был мрачный, странный; особенно сильно пострадал Уимблдон. Уолтон благодаря своим уцелевшим сосновым лесам казался менее разрушенным. Уэндл, Моул, даже мелкие речонки поросли красной травой и казались наполненными не то сырым мясом, не то нашинкованной красной капустой. Сосновые леса Сэррея оказались слишком сухими для красного вьюна. За Уимблдоном на огородах виднелись кучи земли вокруг шестого цилиндра. В середине что-то рыли саперы, вокруг стояли любопытные. На шесте развевался британский флаг, весело похлопывая под утренним бризом. Огороды были красные от травы. Глазам больно было смотреть на это красное пространство, пересеченное пурпурными тенями. Было приятно перевести взгляд от мертвенно-серого и красного цвета переднего плана пейзажа к голубовато-зеленым тонам восточных холмов.

У станции Уокинг железнодорожное сообщение еще не было восстановлено; поэтому я вышел на станцию Байфлит и направился к Мэйбэри мимо того места, где мы с артиллеристом разговаривали с гусарами, и того места, где я во время грозы увидел марсианина. Из любопытства я свернул в сторону и увидел в красных зарослях свою опрокинутую и разбитую тележку рядом с побелевшим, обглоданным лошадиным скелетом. Я остановился и осмотрел эти останки…

Потом я прошел через сосновый лес; заросли красной травы кое-где доходили мне до шеи; труп хозяина «Пятнистой собаки», вероятно, уже похоронили: я нигде не обнаружил его. Миновав военный колледж, я увидел свой дом. Какой-то человек, стоявший на пороге своего коттеджа, окликнул меня по имени, когда я проходил мимо.

Я взглянул на свой дом со смутной надеждой, которая тотчас же угасла. Замок был взломан, и дверь отворялась и захлопывалась на ветру.

То окно моего кабинета, из которого мы с артиллеристом смотрели тогда на рассвете, было распахнуто, занавески в нем развевались. С тех пор никто не закрывал окна. Сломанные кусты остались такими же, как в день моего бегства, почти четыре недели назад. Я вошел в дом, он был пуст. Коврик на лестнице был сбит и потемнел в том месте, где я сидел, промокнув до костей под грозой, в ночь катастрофы. На лестнице остались следы грязных ног.

Я пошел по этим следам в свой кабинет; на письменном столе все еще лежал под селенитовым пресс-папье исписанный лист бумаги, который я оставил в тот день, когда открылся первый цилиндр. Я постоял, перечитывая свою недоконченную статью о развитии нравственности в связи с общим прогрессом цивилизации. «Возможно, что через двести лет, — писал я, — наступит…» Пророческая фраза осталась недописанной. Я вспомнил, что никак не мог сосредоточиться в то утро, и, бросив писать, пошел купить номер «Дейли кроникл», у мальчишки-газетчика. Помню, как я подошел к садовой калитке и с удивлением слушал его странный рассказ о «людях с Марса».

Я сошел вниз в столовую и там увидел баранину и хлеб, уже сгнившие, и опрокинутую пивную бутылку. Все было так, как мы с артиллеристом оставили. Мой дом был пуст. Я понял все безумие тайной надежды, которую лелеял так долго. И вдруг снаружи раздался чей-то голос:

— Это бесполезно. Дом необитаем. Тут, по крайней мере, десять дней никого не было. Не мучьте себя напрасно. Вы спаслись одни…

Я был поражен. Уж не я ли сам высказал вслух свои мысли? Я обернулся… Балконная дверь была открыта настежь. Я шагнул к ней и выглянул.

В саду, изумленные и испуганные не меньше, чем я, стояли мой двоюродный брат и моя жена, бледная, без слез. Она слабо вскрикнула.

— Я пришла, — пробормотала она, — я знала… знала…

Она поднесла руки к горлу и покачнулась. Я бросился к ней и подхватил ее на руки.

Эпилог

Теперь, в конце моего рассказа, мне остается только пожалеть о том, как мало могу я способствовать разрешению многих спорных вопросов. В этом отношении меня, несомненно, будут строго критиковать. Моя специальность — умозрительная философия. Мое знакомство со сравнительной физиологией ограничивается одной или двумя книгами, но мне кажется, что предположение Карвера о причинах быстрой смерти марсиан настолько правдоподобно, что его можно принять как доказанное. Я уже изложил его в своем повествовании.

Во всяком случае, в трупах марсиан, исследованных после войны, найдены были только известные нам бактерии. То обстоятельство, что марсиане не хоронили своих убитых товарищей, а также их безрассудное уничтожение людей доказывают, что они незнакомы с процессом разложения. Однако это лишь гипотеза, правда, весьма вероятная.

Состав черного газа, которым с такими губительными последствиями пользовались марсиане, до сих пор неизвестен; генератор теплового луча тоже остается пока загадкой. Страшные катастрофы в лабораториях Илинга и Южного Кенсингтона заставили ученых прекратить свои опыты. Спектральный анализ черной пыли указывает на присутствие неизвестного нам элемента: отмечались четыре яркие линии в голубой части спектра; возможно, что этот элемент дает соединение с аргоном, которое действует разрушительно на составные части крови. Но эти недоказанные предположения едва ли заинтересуют того широкого читателя, для которого написана моя повесть. Ни одна частица бурой накипи, плывшей вниз по Темзе после разрушения Шеппертона, в то время не была подвергнута исследованию; теперь это уже невозможно.

О результате анатомического исследования трупов марсиан (насколько такое исследование оказалось возможным после вмешательства прожорливых собак) я уже сообщал. Вероятно, все видели великолепный и почти нетронутый экземпляр, заспиртованный в Естественноисторическом музее, и бесчисленные снимки с него. Физиологические и анатомические детали представляют интерес только для специалистов.

Вопрос более важный и более интересный — это возможность нового вторжения марсиан. Мне кажется, что на эту сторону дела едва ли обращено достаточно внимания. В настоящее время планета Марс удалена от нас, но я допускаю, что они могут повторить свою попытку в период противостояния. Во всяком случае, мы должны быть к этому готовы. Мне кажется, можно было бы определить положение пушки, выбрасывающей цилиндры; надо зорко наблюдать, за этой частью планеты и предупредить попытку нового вторжения.

Цилиндр можно уничтожить динамитом или артиллерийским огнем, прежде чем он достаточно охладится и марсиане будут в состоянии вылезти из него; можно также перестрелять их всех, как только отвинтится крышка. Мне кажется, они лишились большого преимущества из-за неудачи первого внезапного нападения. Возможно, что они сами это поняли.

Лессинг привел почти неопровержимые доказательства в пользу того, что марсианам уже удалось произвести высадку на Венеру. Семь месяцев назад Венера и Марс находились на одной прямой с Солнцем; другими словами, Марс был в противостоянии с точки зрения наблюдателя с Венеры. И вот на неосвещенной половине планеты появился странный светящийся след; почти одновременно фотография Марса обнаружила чуть заметное темное извилистое пятно. Достаточно видеть фотографии обоих этих явлений, чтобы понять их взаимную связь.

Во всяком случае, грозит ли нам вторичное вторжение или нет, наш взгляд на будущность человечества, несомненно, сильно изменился благодаря всем этим событиям. Теперь мы знаем, что нельзя считать нашу планету вполне безопасным убежищем для человека; невозможно предвидеть тех незримых врагов или друзей, которые могут явиться к нам из бездны пространства. Быть может, вторжение марсиан не останется без пользы для людей; оно отняло у нас безмятежную веру в будущее, которая так легко ведет к упадку, оно подарило нашей науке громадные знания, оно способствовало пропаганде идеи о единой организации человечества. Быть может, там, из бездны пространства, марсиане следили за участью своих пионеров, приняли к сведению урок и при переселении на Венеру поступили более осторожно. Как бы то ни было, еще в течение многих лет, наверное, будут продолжаться внимательные наблюдения за Марсом, а огненные небесные стрелы — падающие метеоры — долго еще будут пугать людей.

Кругозор человечества вследствие вторжения марсиан сильно расширился. До падения цилиндра все были убеждены, что за крошечной поверхностью нашей сферы, в глубине пространства, нет жизни. Теперь мы стали более дальнозорки. Если марсиане смогли переселиться на Венеру, то почему бы не попытаться сделать это и людям? Когда постепенное охлаждение сделает нашу Землю необитаемой — а это в конце концов неизбежно, — может быть, нить жизни, начавшейся здесь, перелетит и охватит своей сетью другую планету. Сумеем ли мы бороться и победить?

Передо мной встает смутное видение: жизнь с этого парника солнечной системы медленно распространяется по всей безжизненной неизмеримости звездного пространства. Но это пока еще только мечта. Может быть, победа над марсианами только временная. Может быть, им, а не нам принадлежит будущее.

Я должен сознаться, что после всех пережитых ужасов у меня осталось чувство сомнения и неуверенности. Иногда я сижу в своем кабинете и пищу при свете лампы, и вдруг мне кажется, что цветущая долина внизу вся в пламени, а дом пуст и покинут. Я иду по Байфлит-роуд, экипажи проносятся мимо, мальчишка-мясник с тележкой, кэб с экскурсантами, рабочий на велосипеде, дети, идущие в школу, — и вдруг все становится смутным, призрачным, и я снова крадусь с артиллеристом в жаркой мертвой тишине. Ночью мне снится черная пыль, покрывающая безмолвные улицы, и исковерканные трупы; они поднимаются, страшные, обглоданные собаками. Они что-то бормочут, беснуются, тускнеют, расплываются — искаженные подобия людей, и я просыпаюсь в холодном поту во мраке ночи.

Если я еду в Лондон и вижу оживленную толпу на Флит-стрит и Стрэнде, мне приходит в голову, что это лишь призраки минувшего, двигающиеся по улицам, которые я видел такими безлюдными и тихими; что это лишь тени мертвого города, мнимая жизнь в гальванизированном трупе.

Так странно стоять на Примроз-Хилле — я был там за день перед тем, как написал эту последнюю главу, — видеть на горизонте сквозь серо-голубую пелену дыма и тумана смутные очертания огромного города, расплывающиеся во мглистом небе, видеть публику, разгуливающую по склону среди цветочных клумб; толпу зевак вокруг неподвижной машины марсиан, так и оставшейся здесь; слышать возню играющих детей и вспоминать то время, когда я видел все это разрушенным, пустынным в лучах рассвета великого последнего дня…

Но самое странное — это держать снова в своей руке руку жены и вспоминать о том, как мы считали друг друга погибшими.

Герберт Уэллс ЛЮБОВЬ И МИСТЕР ЛЮИШЕМ

1. Знакомство с мистером Люишемом

В первой главе ничего не говорится о Любви — эта участница событий появляется лишь в главе третьей, — а пока мы застаем мистера Люишема за работой. Речь пойдет о событиях десятилетней давности, и в те годы он был младшим учителем в частной школе в городке Хортли графства Суссекс; жалованье его составляло сорок фунтов в год, из коих он должен был в течение учебного года платить пятнадцать шиллингов в неделю владелице маленькой лавки на Вест-стрит миссис Манди, у которой жил и столовался. «Мистером» его звали для отличия от великовозрастных мальчишек, пока еще обязанных учиться, а от них строго-настрого требовалось, чтобы, обращаясь к нему, они величали его «сэр».

Он носил костюм из магазина готового платья; борта и рукава его черного, строгого покроя сюртука были припорошены мелом, лицо покрыто первым пушком, а на губе определенно намечались усы. Это был приятный на вид юноша, восемнадцати лет, светловолосый, довольно плохо подстриженный, в очках на крупном носу — очки ему были совершенно не нужны, — он носил их ради поддержания дисциплины, чтобы казаться старше. В тот самый момент, когда начинается наше повествование, он находился у себя в комнате. То было чердачное помещение со слуховыми окошками в свинцовых рамах, покатым потолком и вспученными стенами, оклеенными, как свидетельствовали многочисленные надрывы, не одним слоем цветастых старомодных обоев.

Судя по убранству комнаты, мистера Люишема больше занимали мысли о Величии, нежели о Любви. Над изголовьем его кровати, например, где добрые люди вешают изречения из библии, находились начертанные четким, крупным, по-юношески вычурным почерком следующие истины: «Знание — сила», «Что сделал один, способен сделать другой» (под словом «другой» подразумевался, конечно, сам мистер Люишем). Эти истины не полагалось забывать ни на минуту. Каждое утро, когда голова мистера Люишема пролезала сквозь ворот рубашки, он мог вновь освежать их в своей памяти. А над выкрашенным желтой краской ящиком — на нем из-за отсутствия полок размещалась личная библиотека мистера Люишема — висела его «Programma». (Почему не просто «Программа», на этот вопрос мог бы ответить лучше моего редактор «Чэрч-таймс», который называет отдел литературной смеси «Varia».) В этой «Программе» год 1892-й был указан как срок, когда мистеру Люишему предстояло сдать при Лондонском университете экзамены на степень бакалавра «с отличием по всем предметам», а 1895-й отмечен «золотой медалью». Дальше, своим чередом, должны были последовать «брошюры либерального направления» и тому подобные вещи. «Тот, кто желает управлять другими, должен прежде всего научиться управлять собой» — было написано над умывальником, а возле двери, рядом с выходной парой брюк, висел портрет Карлейля[29].

Это были не пустые угрозы окружающему миру: действия уже начались. Растолкав Шекспира, эмерсоновские «Опыты»[30] и «Жизнь Конфуция»[31] в дешевом издании, стояли потрепанные и помятые учебники, несколько превосходных пособий «Всеобщей ассоциации заочного образования», тетради, чернила (красные и черные) в грошовых бутылочках и резиновая печатка с вырезанным на ней именем мистера Люишема. Полученные от Южно-Кенсингтонского колледжа голубовато-зеленые свидетельства о прохождении курса начертательной геометрии, астрономии, физиологии, физиографии и неорганической химии украшали третью стену. А к портрету Карлейля был приколот список французских неправильных глаголов.

Над умывальником, к которому угрожающе близко скосом подступала крыша — ведь обитал мистер Люишем в мансарде, — канцелярская кнопка удерживала расписание дня. Мистеру Люишему надлежало вставать в пять утра, а свидетелем тому, что это не пустое хвастовство, был американский будильник, стоявший на ящике возле книг. Подтверждали это и кусочки шоколада на бумажной тарелочке у изголовья постели. «До восьми — французский» — кратко извещало расписание. На завтрак полагалось двадцать минут; затем двадцать пять минут — не больше и не меньше — посвящалось литературе, то есть заучиванию отрывков (в основном риторического характера) из пьес Вильяма Шекспира, после чего следовало отправляться в школу и приступать к выполнению своих непосредственных обязанностей. На перерыв и час обеда расписание назначало сочинение из латыни (на время еды, однако, предписывалась опять литература), а в остальные часы суток занятия менялись в зависимости от дня недели. Ни одной минуты дьяволу с его «искушениями». Только семидесятилетний старец имеет право и время на праздность.

Подумать только, до чего превосходное расписание! Встать и приступить к работе в пять утра, когда весь мир вокруг тебя еще хранит горизонтальное положение и видит сны, нежась в тепле, а тот, кого вдруг разбудили, глупо таращит глаза и тотчас же, ворча и вздыхая, снова поворачивается на бок и засыпает. В восемь за плечами уже трехчасовая работа, то есть на три часа больше знаний, чем у любого другого человека. На освоение иностранного языка требуется, как объяснял мне один известный ученый, около тысячи часов упорного труда; а если вы уже знаете три-четыре языка, то потребуется гораздо меньше времени и можно освоить по языку в год, занимаясь только перед завтраком. Владение языками — к вашим услугам, стоит лишь руку протянуть! Или взять литературу — удивительная идея! Послеобеденные часы — математика и естественные науки. Что может быть проще и одновременно величественнее? Через шесть лет мистер Люишем будет владеть пятью или шестью языками, получит глубокое, всестороннее образование и усвоит привычку к сказочному трудолюбию, и все это к двадцати четырем годам. У него уже будет диплом университета и приличные средства к существованию. Надо думать, и брошюры либерального направления тоже не окажутся пустяками. Можно себе представить, что ждет мистера Люишема в тридцать лет. Конечно, по мере приобретения жизненного опыта подвергнется кое-каким изменениям и «Programma», но дух ее не изменится, и дух этот — всепоглощающее пламя!

Он сидел лицом к ромбовидному окну и быстро-быстро что-то писал. Столом ему служил второй желтый ящик, поставленный стоймя; крышка ящика была откинута, поэтому колени мистера Люишема удобно устроились внутри. На постели были навалены книги и размноженные на ротапринте многочисленные инструкции его заочных наставников. Согласно висевшему на стене расписанию, мистер Люишем, как вы могли бы убедиться, занимался переводом с латинского языка на английский.

Мало-помалу скорость письма уменьшилась. Дело разладилось на «Urit me Glyceroe nitor»[32]. Эта фраза никак не давалась ему. «Urit me», — пробормотал он, и взгляд его, оторвавшись от книги, переместился на видневшуюся из окна крышу дома священника с ее обвитыми плющом печными трубами. Его лоб, сначала нахмуренный, теперь разгладился. «Urit me»! Прикусив зубами кончик ручки, он огляделся в поисках словаря. «Urare»?

Внезапно выражение его лица изменилось. Рука, протянутая к словарю, опустилась. Он прислушался к доносившемуся с улицы легкому постукиванию. Это были шаги.

Он вскочил и, вытянув шею, старался сквозь стекла ненужных ему очков и ромбовидные стекла окна разглядеть, что там на улице. Прямо под собой, внизу, он увидел шляпку, затейливо украшенную бело-розовыми цветами, плечо, кончик носа и подбородок. Ну да, это она, та самая незнакомка, которая в прошлое воскресенье сидела под хорами возле Фробишеров. Тогда он тоже видел ее лишь краем глаза…

Он следил за ней, пока она не исчезла из поля зрения. Попытался даже проводить ее взглядом за угол…

Затем, вздрогнув, нахмурился и вынул ручку изо рта.

— Как я отвлекаюсь! — сказал он. — И по каждому пустяку! Где я остановился? Фу! — с шумом выдохнул он воздух, выражая этим свое раздражение, и сел, снова засунув колени в открытый ящик. — Urit me, — повторил он, кусая кончик пера и отыскивая словарь.

Была среда, в этот день занятий в школе не было. Стоял конец марта, и весенний день был великолепен своим янтарным светом, ослепительно белыми облаками и густо-синим небом; тут и там среди ветвей деревьев мелькали брызги яркой зелени, возбужденно и радостно чирикали птицы — радостный день, волнующий, зовущий, истинный вестник лета, близость которого уже чувствовалась в воздухе. Теплая земля раздавалась под натиском набухших семян, а в хвойных лесах, чуть слышно потрескивая, лопались чешуйчатые почки. И не только земля, воздух и деревья внимали зову матери-природы, он волновал и юношескую кровь мистера Люишема, побуждая его к жизни, жизни совсем иной, нежели та, к какой звала его «Programma».

Он увидел словарь, выглядывавший из-под газеты, нашел «Urit me», оценил сверкающий «nitor» плеч Гликеры, снова отвлекся и снова одернул себя.

— Не могу сосредоточиться, — сказал мистер Люишем.

Он снял свои бесполезные очки, протер стекла и сощурился. Проклятый Гораций с его эпитетами! Пойти разве погулять?

— Не поддамся, — заупрямился он, нацепил на нос очки и с воинственной решительностью, положив локти на ящик, вцепился руками в волосы…

Через пять минут он поймал себя на том, что следит за ласточками, скользящими в синеве над садом священника.

— Ну виданное ли это дело? — воскликнул он сердито, хотя и несколько неопределенно. — А все поблажки; работать сидя — это уже наполовину лень.

Итак, он поднялся, чтобы, стоя, продолжать работу, но теперь его взору открылась вся улица. «Если она повернула за угол у почты, то сейчас появится за огородами», — предположил неизведанный и недисциплинированный уголок в сознании мистера Люишема…

Она не появилась. Значит, она вовсе и не свернула у почты. Интересно, куда же она девалась? Может быть, она ходит на окраину города, гуляет по аллее?.. Внезапно небольшая тучка закрыла солнце, сверкающая улица померкла, и мысли мистера Люишема стали послушными. И «Mater saeva cupidinum» — «Неукротимая мать желаний» — для подготовки к экзамену университет рекомендовал мистеру Люишему Горация («Оды», книга II) — была все-таки переведена до самого ее пророческого конца.

Как только церковные часы пробили пять раз, мистер Люишем с пунктуальностью, в которой было, пожалуй, слишком много поспешности для истинно серьезного студента, захлопнул Горация и, взяв в руки Шекспира, спустился по узкой, не покрытой ковром лестнице в столовую, где его ждал чай в обществе его квартирной хозяйки миссис Манди. Эта добрая женщина сидела в одиночестве, но, обменявшись с ней несколькими любезностями, мистер Люишем открыл своего Шекспира и, начав с отмеченного им места — это место, между прочим, приходилось на середину сцены, — принялся читать, машинально поглощая в то же время куски хлеба, намазанные черничным вареньем.

А миссис Манди глядела на него поверх очков и думала о том, как, должно быть, вредно для зрения так много читать, пока звяканье дверного колокольчика в лавке не возвестило о приходе очередного покупателя. Без двадцати пяти шесть мистер Люишем положил книгу обратно на подоконник, стряхнул с пиджака крошки и, надев свою шапочку с квадратным верхом, что лежала на чайнице, отправился в школу на вечернее «дежурство».

Улица была пустынна и залита золотым дождем заката. Это зрелище так захватило его, что он забыл повторить отрывок из «Генриха VIII», что надлежало сделать по пути в школу. Он шел и снова Думал о том, что увидел мельком сегодня из своего окна, о чьих-то подбородках и носиках… Взгляд его стал задумчивым.

Дверь школы услужливо отворил маленький мальчик, который ждал, чтобы у него проверили написанные им «строчки».

Мистер Люишем вошел, дверь за ним захлопнулась, и он сразу очутился в другом мире. Типично школьный вестибюль с его желтыми под мрамор обоями, где по стене тянулся длинный ряд крючков для головных уборов, в стойке торчали старые зонты, а в углу валялась чья-то школьная шапочка с продавленным верхом и растерзанный на листки учебник «Principia», казался тусклым и мрачным по сравнению с блистательным закатом трепетного мартовского вечера. Непривычное чувство серости и однообразия жизни учителя, жизни всех, кто посвятил себя науке, на мгновение пришло к мистеру Люишему. Он взял «строчки», неуклюже выписанные на трех тетрадных страницах, и перечеркнул каждую страницу чудовищных размеров подписью: «Д.Э.Л.» В отворенную дверь классной комнаты доносился знакомый шум с площадки для игр.

2. «Когда подует ветер»

Слабым местом в пентаграмме расписания, в той самой пентаграмме, которой надлежало оградить мистера Люишема от злых духов-искусителей на его пути к Величию, было отсутствие параграфа, запрещающего заниматься наукой вне дома. Недостаток этот стал очевидным на другой день после описанных в предыдущей главе событий, когда мистер Люишем поймал себя на пошлом подглядывании из окна. День этот оказался еще обольстительнее и прекраснее, чем канун его, и в половине первого, вместо того, чтобы после занятий в школе поспешить прямо домой, мистер Люишем не пренебрег возможностью пройтись — с Горацием в кармане — к воротам парка, а оттуда по длинной аллее, окаймленной старыми деревьями, которая тянется по окраине городка Хортли. Ему без труда удалось отогнать мелькнувшее было сомнение в серьезности собственных намерений. На аллее не встретишь ни души, там можно спокойно почитать. Провести время на свежем воздухе, на ходу, гораздо полезнее, чем сидеть, скрючившись, в душной, мрачной комнате. Свежий воздух укрепляет здоровье, закаляет, бодрит…

День был ветреный, и покрытые почками ветви деревьев непрерывно шелестели. Лучи солнца пронизывали сплетенные сучья буков и золотили нижние ветви, украшенные стрелками молодых побегов.

«Tu, nisi ventis
Debes, ludibrium, cave»[33], —
вот о чем заставлял себя думать мистер Люишем, по привычке стараясь держать книгу открытой сразу в трех местах: на тексте, примечаниях и подстрочном переводе, — и в то же время отыскивая в словаре слово «ludibrium», когда его взгляд, с опасностью для дела блуждавший на самом верху страницы, поднялся еще выше и с невероятной быстротой скользнул вдоль по аллее…

Навстречу шла девушка в украшенной белыми цветами соломенной шляпке. Она тоже была погружена в науку и так сосредоточенно делала какие-то записи, что, вероятно, даже не замечала его.

Непонятные чувства вдруг захватили мистера Люишема, чувства, совершенно необъяснимые чисто случайной встречей. Прозвучал даже какой-то шепот, подозрительно похожий на слова: «Это она!» Заложив пальцами страницу, он шел ей навстречу, готовый при первом ее взгляде снова зарыться в текст, и следил за ней поверх книги. Слова «ludibrium» для него больше не существовало. Она же, увлеченная своим писанием, явно не замечала его присутствия. Интересно, что она пишет? Ее склоненное лицо казалось детским. На ней была короткая — выше щиколоток — юбка, которая развевалась по ветру, открывая ножки, обутые в туфельки. Ступала она — он приметил — легко и грациозно. Залитая солнцем фигурка — олицетворение здоровья и легкости — приближалась к нему, и все это, как он потом с удивлением вспоминал, вовсе не предусматривалось его «Программой».

Не подымая глаз, она подходила все ближе и ближе. Он был полон смутного и нелепого желания без всякого повода, так вот попросту подойти к ней и заговорить. Удивительно, как это она его не замечает. С замиранием сердца он ждал того мгновения, когда она поднимет взгляд, хотя чего тут, собственно, было ждать!.. Он подумал о том, каким предстанет ей, когда она обратит на него взор, — интересно, куда свешивается кисточка его шапочки, иногда она падает прямо на глаза. Разумеется, сейчас не время было отыскивать рукой эту злосчастную кисточку. Дрожь волнения охватила его. И шаг, обычно машинальный, стал неуверенным и тяжелым. Словно ему еще никогда в жизни не доводилось ни с кем встречаться на дороге. Расстояние между ними все сокращалось, осталось десять ярдов, девять, восемь. Неужели она пройдет, так и не взглянув на него?..

И тут их взоры встретились. У нее были карие глаза, и мистер Люишем, совершенный дилетант в такого рода делах, не мог подыскать слов для их описания. Она сдержанно глянула ему в лицо, но, казалось, ничего интересного в нем не нашла. А потом перевела свой взгляд на гущу деревьев и прошла мимо, и снова перед ним была лишь пустынная аллея, залитая солнцем, окропленная зеленью пустота.

Все кончено.

Но вдруг откуда-то издалека налетел шумный ветер, и в то же мгновение все ветки над головой пришли в движение, зашелестели и заскрипели. Казалось, его гнало прочь от нее. Прошлогодние листья, когда-то зеленые, а теперь увядшие, и молодые листочки — все понеслось, обгоняя друг друга, подпрыгивая, танцуя и кружась, как вдруг что-то большое припало на мгновение к его затылку, потом рванулось в сторону и тоже понеслось вдоль по аллее.

Что-то ярко-белое! Листок бумаги, листок, на котором она писала.

Сначала он не разобрал, что случилось. Но потом бросил взгляд назад и внезапно понял все. Неловкость его исчезла. С Горацием в руке он бросился вдогонку за листком и через десять шагов настиг беглеца. Торжествуя, он повернулся к ней со своей добычей. Он успел бросить взгляд на исписанную страницу, но поначалу, в увлечении, не осознал увиденного. И только сделав шаг к ней навстречу, вдруг понял, что это было. Одинаковые строки, прописные буквы! Неужели это?.. Он остановился. Подняв брови, снова взглянул на листок. Он держал его прямо перед собой и читал без всякого стеснения. На листке стилографическим пером было выведено:

«ПРИДИ! О, СКОРЕЙ!»

И снова:

«ПРИДИ! О, СКОРЕЙ!»

И снова:

«ПРИДИ! О, СКОРЕЙ!»

«ПРИДИ! О, СКОРЕЙ!»

И так далее; вся страница была исписана мальчишеским почерком, удивительно похожим на почерк Фробишера-второго.

Сомневаться не приходилось!

— Послушайте! — сказал мистер Люишем, не веря своим глазам и от удивления забывая о приличии… Он прекрасно помнил, как задал Фробишеру-второму тридцать раз переписать эту фразу в наказание за то, что тот слишком громко произнес ее на уроке. Значит, вместо мальчика писала она. Это совсем не вязалось с тем смутным суждением, которое он успел о ней составить. Почему-то казалось, что она его обманула. Но, разумеется, это длилось всего лишь секунду.

Она подошла к нему.

— Можно мне взять мой листок? — спросила она, чуть запыхавшись.

Она была дюйма на два ниже его. «Заметил ли ты ее полуоткрытые губки?» — шепнула мать-природа мистеру Люишему (он вспомнил об этом позднее). В ее глазах чуть трепетало какое-то опасение.

— Послушайте, — сказал он, все еще негодуя, — этого делать не следует.

— Чего этого?

— Вот этого. Дополнительную работу. За моих учеников.

Она подняла брови, но тотчас снова их нахмурила и взглянула на него.

— Значит, вы мистер Люишем? — удивилась она, словно эта мысль ей и в голову не приходила.

Она прекрасно знала, кто он, и именно поэтому взялась писать «строчки»; но делала вид, будто не знает его, что давало ей возможность затеять разговор.

Мистер Люишем кивнул.

— Боже мой! Значит, вы поймали меня?

— Боюсь, что так, — ответил Люишем. — Боюсь, что я действительно вас поймал.

Они смотрели друг на друга, ожидая, что будет дальше. Она решила просить о снисхождении.

— Тедди Фробишер — мой двоюродный брат. Я знаю, что плохо поступила, но у него куча дел и ему так не везет. А мне нечего делать. По правде говоря, это я предложила…

Она замолчала и посмотрела на него, считая, по-видимому, что этих доводов достаточно.

Их глаза встретились, и это привело обоих в странное смущение. Он попытался продолжить разговор о «строчках» Фробишера.

— Вам не следовало этого делать, — повторил он, не сводя с нее глаз.

Она опустила взгляд, потом снова посмотрела ему в лицо.

— Да, — сказала она. — Наверное, не следовало. Извините, пожалуйста.

Ее манера то опускать, то поднимать глаза опять произвела на мистера Люишема какое-то странное действие. Ему казалось, что разговор у них идет совсем не о том, о чем они говорят, — предположение явно нелепое, которое можно объяснить только полным сумбуром в его мыслях. Он предпринял еще одну серьезную попытку сохранить за собой солидную позицию человека, делающего внушение.

— Знаете, я бы все равно заметил, что почерк не его.

— Разумеется. Я поступила очень дурно, уговорив Тедди. Виновата только я, уверяю вас. Ему так трудно. И я подумала…

Она снова замолчала, и румянец на ее щеках стал чуть ярче. Внезапно юноша почувствовал, что его собственные щеки тоже, как это ни глупо, эапылали. Необходимо было избавиться наконец от этого ощущения двойственности в разговоре.

— Поверьте, — сказал он, на сей раз от души, — я никогда не наказываю, если ученик того не заслужил. Я взял себе это за правило. Я… гм… всегда придерживаюсь этого правила. Я очень, очень осторожен.

— Мне, право, страшно жаль, — перебила она его, искренне раскаиваясь. — Я поступила глупо.

Люишему было ужасно неловко слушать ее извинения, и он поспешил ответить, полагая, что тем самым сгонит разливавшуюся по лицу краску.

— Этого я не думаю, — возразил он с несколько запоздалой торопливостью. — Напротив, вы поступили очень мило… Это очень мило с вашей стороны. И я знаю… Мне вполне понятно, что… гм… ваша доброта…

— Толкнула меня на необдуманный поступок. А теперь еще и бедняжку Тедди ждут большие неприятности за то, что он позволил мне…

— О нет, — возразил мистер Люишем, спеша воспользоваться случаем и стараясь не улыбаться от гордости за свое благородство. — Я не имел права заглядывать в листок, когда поднял его, абсолютно никакого права. А следовательно…

— Вы не придадите этому значения? Правда?

— Конечно, нет, — ответил мистер Люишем.

Ее лицо осветилось улыбкой, и у мистера Люишема тоже сразу стало легче на душе.

— А что же тут особенного? Ведь это только справедливо.

— Однако многие поступили бы иначе.Школьные учителя не всегда ведут себя так… по-рыцарски.

Он ведет себя по-рыцарски! Эта фраза взбодрила его, как хорошая шпора коня. И он с готовностью рванулся вперед.

— Если вам угодно… — начал он.

— Что?

— Он может этого и не делать. Дополнительную работу, хочу я сказать. Я освобождаю его.

— Правда?

— Да.

— Это очень мило с вашей стороны.

— Ну что вы! — сказал он. — Какие пустяки! Если вы действительно считаете…

Его переполняло чувство восхищения собой за это вопиющее попрание справедливости.

— Это очень мило с вашей стороны, — повторила она.

— Пустяки, — еще раз подтвердил он, — сущие пустяки.

— Большинство людей никогда бы…

— Я знаю.

Наступило молчание.

— Не стоит беспокоиться, — сказал он. — Честное слово.

Кажется, он все бы отдал, лишь бы сказать еще что-нибудь, остроумное и забавное, но ничто не шло на ум.

Молчание длилось. Она оглянулась на пустую аллею. Их разговор из невысказанных, но таких важных фраз подходил к концу. Она нерешительно взглянула на него, снова улыбнулась и протянула руку. Конечно, так и следовало поступить. Он взял ее руку, тщетно подыскивая в своем беспомощном, смятенном разуме подходящие слова.

— Это очень мило с вашей стороны, — еще раз произнесла она.

— Пустяки, уверяю вас! — повторил мистер Люишем, по-прежнему тщетно подыскивая хоть какое-нибудь замечание, которое могло бы послужить переходом к новой теме. Ее рука была прохладной, нежной и в то же время крепкой — пожимать ее было так приятно, и это ощущение на секунду вытеснило все остальные. Он держал ее руку в своей и не находил слов.

Они спохватились, что стоят, держась за руки. И оба засмеялись в смущении. Они обменялись дружеским рукопожатием и с неловкой поспешностью отдернули руки. Она повернулась, кинув на него еще один робкий взгляд через плечо, помедлила в нерешительности, потом сказала:

— Прощайте, — и быстро зашагала прочь.

Он поклонился ей вслед, широко взмахнув на старинный лад своей шапочкой, и тут какие-то до сих пор дремавшие тайники его разума взбунтовались.

Не успела она отойти на шесть шагов, как он снова был рядом.

— Послушайте, — сказал он, пугаясь собственной робости и приподнимая свой головной убор с такой неловкой торжественностью, будто поравнялся с похоронной процессией, — но этот листок бумаги…

— Да? — сказала она с удивлением, на сей раз вполне искренним.

— Можно мне взять его?

— Зачем?

У него захватило дух от радостного волнения, как бывает, когда скользишь по крутому склону снежной горы.

— Мне хотелось бы его сохранить.

Подняв брови, она улыбнулась, но он был слишком взволнован, чтобы ответить улыбкой.

— Видите? — сказала она и протянула руку со скомканным в шарик листком. Она засмеялась, но несколько принужденно.

— Мне все равно, — ответил мистер Люишем, тоже засмеявшись.

Решительным жестом он схватил листок и дрожащими пальцами разгладил его.

— Вы не против? — спросил он.

— Против чего?

— Если я сохраню его?

— Нет, отчего же…

Молчание. Глаза их снова встретились. Странное чувство скованности возникло у обоих, немота стучала в висках.

— Мне в самом деле пора идти, — вдруг оказала она, осмелившись нарушить чары. И, повернувшись, ушла, а он остался с измятым листком в той же руке, что держала книгу, между тем как другая почтительно поднимала на прощание шапочку.

Он не отрывал глаз от ее удаляющейся фигурки. Сердце его билось с необычайной быстротой. Как легко, как изящно она двигалась! Маленькие круглые пятнышки солнечного света бежали по ее платью. Сначала она шла быстро, потом замедлила шаг, даже повернула слегка голову, но ни разу не оглянулась, пока не очутилась у ворот парка. Тут она, маленькая, далекая фигурка, обернулась, дружески махнула на прощание рукой и исчезла.

Лицо его горело, глаза блестели. Как это ни странно, но он никак не мог отдышаться. Еще долго стоял он, глядя на опустевшую аллею, пока наконец не вспомнил о своем трофее, прижатом к переплету забытого Горация.

3. Чудесное открытие

По воскресным дням Люишем обязан был дважды водить воспитанников в церковь. Мальчики сидели на хорах выше певчих, лицом к органу и боком к собранию. Они были на виду у всех, и он испытывал мучительную неловкость от того, что обращает на себя внимание; правда, порой на него нападало редкостное тщеславие, и тогда он воображал, что все люди восхищаются его высоким челом, на коем столь гармонично отразились все его дипломы. В те дни он был высокого мнения о своих дипломах и о своем челе и весьма невысокого о своем по-юношески открытом лице. (Сказать по правде, в его челе не было ничего примечательного.) Он редко смотрел вниз на собрание, чувствуя, что встретил бы взоры всех присутствующих, устремленные прямо на него. Поэтому и в то утро он не заметил что скамья Фробишеров до самого конца службы пустовала.

Но вечером по пути в церковь Фробишеры и их гостья пересекали рыночную площадь как раз в тот момент, когда по дальней ее стороне шла вереница школьников. На девушке было нарядное платье, как будто уже наступила пасха, а ее лицо, обрамленное темными волосами, показалось Люишему странно новым и вместе с тем знакомым. Она преспокойно взглянула на него. Ему было страшно неловко, и он уже хотел было сделать вид, будто не замечает ее. Но затем, смутившись, рывком приподнял свою квадратную шапочку — ведь его приветствие могло предназначаться и миссис Фробишер. Ни та, ни другая дама не ответили на его поклон, сочтя его, вероятно, несколько неожиданным. А в этот момент юный Сиддонс уронил свой молитвенник, нагнулся его поднять, и Люишем, натолкнувшись на мальчика, чуть было не упал.

…В церковь он вошел в состоянии полного отчаяния.

Но утешение не заставило себя долго ждать. Он ясно видел, что, усаживаясь, она бросила взгляд на хоры, а позднее, когда он, преклонив в молитве колени, сквозь пальцы посмотрел вниз, взгляд ее вновь был обращен на хоры. Нет, она над ним не смеялась.

В те дни в душе Люишема было немало белых пятен. Он верил, например, что всегда остается разумным существом, между тем как на самом деле в определенных обстоятельствах он легко терял всю свою рассудительность и выдержку и оказывался целиком во власти чувств и фантазий. Музыка, например, особенно пение, если голоса звучали в унисон, уносила его в заоблачные выси, он забывал обо всем, им овладевало глубокое радостное волнение. И вечерняя служба в Хортлийской церкви, когда священник надевал стихарь и когда при трепетном мерцании свечей голос священника сменялся песнопениями, а все собрание разом то опускалось на колени, то вновь садилось на скамьи и в один голос отзывалось на слова пастыря, — все это неизменно опьяняло его. Даже вдохновляло, если хотите, преобразуя прозу его жизни в поэзию. И случай, придя на помощь природе, кое-что подсказал ему, теперь особенно восприимчивому к намекам.

Второй гимн был простым и всем хорошо известным; в нем говорилось о вере, надежде и благодати, и каждая его строфа заканчивалась словом «любовь». Вообразите, как это должно звучать, пропетое медленно и протяжно:

Вера обратится в знанье,
А надежда — в ликованье.
Вечно лишь любви сиянье —
Ниспошли же нам любовь.
При третьем повторении этого рефрена Люишем посмотрел мимо алтаря вниз и на мгновение встретился взглядом с ней.

Голос его вдруг оборвался. Но тут он вспомнил, что там, внизу, целые ряды лиц обращены к нему, и он не осмелился еще раз взглянуть на нее. Он чувствовал, что кровь приливает к его лицу.

Любовь! Она выше веры и надежды. Она выше всего на свете. Выше, чем слава. Выше, чем знания. Это великое открытие потоком хлынуло в его душу, вместе с мелодией гимна затопляя ее, и одновременно краска залила ему все лицо до корней волос. Все, что было потом, служило лишь фоном для этой блистательной истины, смутным фоном, в котором преобладало изумление: он, мистер Люишем, влюблен.

«А-минь». Он был так поглощен своим открытием, что когда все молящиеся уже уселись на свои места, он все еще продолжал стоять. Он рывком и с таким шумом опустился на скамью, что эхо, казалось, оповестило об этом движении всю церковь.

Когда они вышли на паперть в сгущающиеся сумерки, ему казалось, что он повсюду видит ее. Ему почудилось, что она ушла вперед, и он настойчиво торопил своих подопечных в надежде ее догнать. Они пробирались сквозь толпу расходившихся по домам людей. Поклониться ли ей еще раз?.. Но оказалось, что это не она, а одетая в светлое платье Сузи Хопброу, ворона в перьях голубки. Он испытал странное чувство облегчения и одновременно разочарования. Больше в этот вечер ему не суждено было ее увидеть.

Из школы он поспешил к себе домой. Ему очень хотелось побыть одному. Он поднялся в свою мансарду и сел перед перевернутым ящиком, на котором лежала открытая «Аналогия» Батлера[34]. Он не стал зажигать свечу. Откинувшись на спинку стула, он бездумно созерцал одинокую звезду, что висела над садом священника.

Он вынул из кармана помятый листок бумаги, исписанный почерком, похожим на почерк Фробишера-второго — листок был разглажен и тщательно сложен, — и, чуть помедлив от смущения, приложил это сокровище к губам. «Programma» и расписание белели в темноте, как призраки своего собственного былого величия.

Миссис Манди пришлось трижды звать его к ужину.

Поужинав, он тотчас вышел из дому и бродил под звездами до тех пор, пока снова не очутился на холме за пределами города. Он взобрался по склону его до перелаза, откуда был виден дом Фробишеров. Только одно окно светилось, и он решил, что это ее окно. В действительности же за шторой этого окна тридцативосьмилетняя миссис Фробишер крутила свои папильотки — она предпочитала бумажки, потому что они не так вредны для волос — и между делом обсуждала с лежавшим уже в постели мистером Фробишером поведение некоторых соседей. Затем она поднесла к зеркалу свечу, чтобы исследовать небольшое пятнышко на лице, причинявшее ей серьезное беспокойство.

А на холме стоял восемнадцатилетний мистер Люишем и добрых полчаса следил за продолговатым пламенем свечи, пока оно не погасло и весь дом не погрузился в полный мрак. Тогда он глубоко вздохнул и в самом восторженном настроении вернулся домой.

На следующее утро он проснулся с весьма серьезными мыслями, правда, воспоминания его о вчерашнем дне были не совсем отчетливы. Взгляд его упал на часы. Было уже шесть, а он не слыхал будильника; оказывается, он позабыл его завести. Он тотчас вскочил с постели и наступил на свои парадные брюки, которые, вместо того чтобы аккуратно сложенными висеть на стуле, в беспорядке валялись на полу. Намыливая лицо, он попытался, согласно своим правилам, припомнить прочитанное накануне. Но, хоть убейте, не мог ничего вспомнить. Истина открылась ему, когда он надевал рубашку. Голова его на полпути к вороту вдруг остановилась, манжеты, болтавшиеся в воздухе, на мгновение повисли в неподвижности.

Затем голова медленно вынырнула на свет божий. На лице его застыло изумление. Он вспомнил. Он вспомнил все случившееся, но вспомнил, как обычную новость, без малейшего волнения. Со всей бесцветной прозаичностью раннего, серого утра.

Да. Теперь он помнил совершенно отчетливо. Вчера он ничего не прочел. Он влюбился.

Потом эта мысль вдруг споткнулась о какое-то препятствие. Некоторое время он стоял, глядя перед собой, затем с рассеянным видом принялся отыскивать запонку для воротника. Возле «Программы» он остановился и скользнул по ней взглядом.

4. Удивленно поднятые брови

— О работе все равно забывать не следует, — говорил себе мистер Люишем.

Но никогда еще не были так заманчивы перспективы занятий на свежем воздухе. Перед завтраком он около получаса читал, расхаживая по переулку возле дома Фробишеров, а в перерыве между завтраком и началом уроков в школе бродил с книгой в руках по аллее; из школы к себе домой он возвращался кружным путем, чтобы еще раз пройти по аллее, а перед вечерними занятиями минут тридцать или около того снова провел там. Во время этих штудий на открытом воздухе мистер Люишем если не смотрел поверх своей книги, то глядел назад, через плечо. И наконец кого же он увидел? Подумать только! Ее.

Он увидел ее краешком глаза и тотчас отвернулся, делая вид, будто ничего не заметил. Необычное волнение охватило все его существо. Руки изо всех сил стиснули книгу. Напряженно прислушиваясь к ее приближению, он не оглянулся вторично, а продолжал медленно и упорно идти вперед, читая оду, перевести которую не смог бы даже под страхом смерти. Спустя несколько секунд, нескончаемых, как вечность, у него за спиной послышались легкие шаги и шелест юбок.

Словно железные тиски сдавили ему голову, не позволяя ей повернуться назад.

— Мистер Люишем! — послышался совсем рядом ее голос. Он судорожно повернулся и неуклюже приподнял свою шапочку.

Она протянула руку; чуть замешкавшись, он схватил ее и держал в своей до тех пор, пока она ее не отняла.

— Я так рада, что мы встретились, — сказала она.

— Я тоже, — простодушно отозвался Люишем.

С минуту они стояли, выразительно глядя друг на друга, а затем жестом девушка выразила свое желание пройтись вместе с ним по аллее.

— Мне очень хотелось, — сказала она, глядя себе под ноги, — поблагодарить вас за то, что вы освободили Тедди от наказания. Вот почему мне хотелось повидаться с вами. — Люишем шагнул вслед за ней. — Странно, не правда ли, — добавила она, взглянув ему в лицо, — что мы снова встретились здесь, на том же самом месте? Мне кажется… Да, именно на этом месте.

Мистер Люишем не мог вымолвить ни слова.

— Вы часто бываете здесь? — опросила она.

— Видите ли… — задумался он, голос его, когда он заговорил, звучал удивительно хрипло. — Нет. Нет. То есть… Не очень часто. Иногда. По правде говоря, мне нравится здесь читать… Ну, и… заниматься. Тут так тихо.

— Вы, наверное, много читаете?

— Когда преподаешь, это необходимо.

— Но вы…

— Разумеется, я люблю читать. А вы?

— Обожаю.

Мистер Люишем был рад, что она любит читать. Он был бы разочарован, если бы она ответила иначе. И говорила она с неподдельным жаром. Она обожает читать! Это было приятно. Значит, она сумеет хоть немного его понять.

— Конечно, — продолжала она, — я не так умна, как некоторые, и читать мне приходится без разбора, что удается достать.

— Как и мне, — подхватил мистер Люишем. — Между прочим… вы читали… Карлейля?

Теперь беседа текла совсем свободно. Они шли рядом, а над головой у них деревья качали ветвями. Мистер Люишем был в полном восторге, который омрачало только опасение перед случайной встречей с кем-нибудь из учеников. Нет, она не особенно много читала Карлейля. Ей всегда хотелось его почитать, еще с детства, она столько о нем слышала. Она знала, что это по-настоящему великий писатель, великий из великих. Все, что она читала из его сочинений, ей понравилось. Это она может сказать. Больше, чем что-либо. И она видела в Челси дом Карлейля.

На Люишема, который знал Лондон лишь по шести-семи однодневным экскурсиям, ее последние слова произвели большое впечатление. Она становилась в его глазах чуть ли не близким другом великого писателя. Ему никогда с такой отчетливостью и в голову не приходило, что люди знаменитые тоже обитают под каким-то кровом. Несколькими штрихами она так обрисовала этот дом, что он сразу представил его себе. Она живет совсем близко, в Клэпхеме, оттуда до Челси можно дойти пешком. И он, желая побольше узнать о ее жизни дома, тотчас позабыл о мелькнувшем было намерении одолжить ей «Сартор Резартус»[35].

— Клэпхем, это ведь почти в Лондоне? — спросил он.

— О да! — ответила она, но не проявила желания рассказывать ему о своем доме подробнее. — Мне нравится Лондон, — перешла она к общей теме, — особенно зимой. — И принялась расхваливать Лондон, его публичные библиотеки, его магазины, толпы людей на улицах, возможность делать «что кому хочется», ходить в концерты, посещать театры. (По-видимому, она вращалась в довольно хорошем обществе.) — Всегда есть что посмотреть, даже если вы вышли всего лишь на прогулку, — сказала она, — а здесь и читать нечего, кроме пустых романов. Да и те не из новых.

Мистер Люишем с грустью должен был признать справедливость ее слов о культурном запустении в Хортли. Это ставило его гораздо ниже ее. Что он мог противопоставить ей? Только свою начитанность да свои аттестаты — а ведь она видела дом Карлейля!

— Здесь, — добавила она, — и поговорить не о чем. Здесь только сплетничают.

Увы, это было справедливо.

На углу, возле изгороди, позади которой на фоне голубого неба красовались увешанные серебряными сережками и усыпанные золотистой пыльцой ивы, они, как бы повинуясь единому желанию, повернули и пошли обратно.

— Здесь просто не с кем разговаривать, — сказала она. — Во всяком случае, в том смысле, что я называю разговором.

— Надеюсь, — решился на отчаянный шаг Люишем, — что пока вы в Хортли…

Он вдруг запнулся, и она, проследив за его взглядом, увидела, что навстречу им движется какая-то внушительных размеров фигура в черном.

— …мы, — закончил начатую фразу мистер Люишем, — еще раз, быть может, сумеем встретиться.

Ведь он был уже готов договориться с ней о свидании. Он думал о живописных спутанных тропинках на берегу реки. Но появление мистера Джорджа Боновера, директора Хортлийской частной школы, поразительным образом охладило его пыл. Встречу нашей юной пары устроила, несомненно, сама природа, но, допустив к ним Боновера, она явила непростительное легкомыслие. И вот теперь, в ответственный миг, она скрылась, оставив мистера Люишема при самых неблагоприятных обстоятельствах, лицом к лицу с типичным представителем той общественной организации, которая решительно возражает inter alia[36] против того, чтобы молодой неженатый младший учитель заводил случайные знакомства.

— …еще раз, быть может, сумеем встретиться, — произнес мистер Люишем, упав духом.

— Я тоже надеюсь, — ответила она.

Молчание. Теперь совсем отчетливо видны были черты лица мистера Боновера и особенно его черные кустистые брови; они были высоко подняты, что, вероятно, должно было выражать вежливое удивление.

— Это мистер Боновер? — спросила она.

— Да.

И снова долгое молчание.

Интересно, остановится ли Боновер, чтобы заговорить с ними? Во всяком случае, этому ужасному молчанию следует положить конец. Мистер Люишем мучительно искал в уме какую-нибудь фразу, какой можно было бы с достоинством встретить приближение начальства. Но, к его изумлению, ничего подходящего не находилось. Он сделал еще одно отчаянное усилие. За разговором они могли бы со стороны выглядеть весьма непринужденно. Молчание же — красноречивое свидетельство вины.

— Чудесный день нынче, правда? — спросил мистер Люишем.

— В самом деле, — согласилась она.

И в эту минуту мимо прошел мистер Боновер; лоб его, если можно так сказать, весь уполз куда-то вверх, а губы были выразительно поджаты. Мистер Люишем приподнял свою квадратную шапочку, и, к его удивлению, мистер Боновер ответил ему подчеркнуто низким поклоном — его шляпа описала полукруг, — бросил испытующе-недоброжелательный взгляд и прошествовал дальше. Люишема до глубины души поразило подобное преображение обычно небрежного кивка директора. Так до поры до времени завершился этот ужасный инцидент.

На мгновение Люишема охватил гнев. С какой стати вообще-то Боновер или кто-нибудь другой будет вмешиваться в его жизнь? Он вправе разговаривать с кем хочет. Быть может, их представили друг другу по всем правилам — Боноверу-то об этом неизвестно. Скажем, например, их мог познакомить юный Фробишер. Тем не менее от радостного настроения Люишема не осталось и следа. Весь остаток разговора он вел себя удивительно глупо, и восхитительное ощущение смелости, которое до сих пор вдохновляло и изумляло его во время беседы с ней, теперь позорно увяло. Он был рад, определенно рад, когда все окончилось.

У ворот парка она протянула ему руку.

— Боюсь, я помешала вашему чтению, — оказала она.

— Ничуть, — отозвался, немного покраснев, мистер Люишем. — Не припомню случая, когда беседа доставляла бы мне такое удовольствие…

— Я заговорила с вами сама, боюсь, это было… нарушением этикета, но мне, право, так хотелось поблагодарить вас…

— Не стоит говорить об этом, — сказал мистер Люишем, в душе потрясенный «этикетом».

— До свиданья.

Он в нерешительности постоял у сторожки привратника, потом снова вернулся на аллею, чтобы его не видели идущим за ней следом по Вест-стрит.

И в этот момент, идя в противоположном от нее направлении, он вспомнил, что не одолжил ей книгу, как хотел, и не успел договориться о новой встрече. Ведь она может в любой день покинуть Хортли, дабы возвратиться в свой прекрасный Клэпхем. Он остановился в нерешительности. Бежать ли за ней? Но тут перед его мысленным взором возникло лицо Боновера с его загадочным выражением. Он решил, что попытка догнать ее окажется слишком заметной. И все же… Минуты шли, а он никак не мог решиться.

Когда он наконец вернулся домой, миссис Манди уже доедала свой обед.

— Все ваши книги, — сказала миссис Манди, которая по-матерински опекала его. — Читаете, читаете, и время-то некогда приметить. А теперь вам придется есть остывший обед, он и в желудке-то у вас не успеет как следует уложиться до ухода в школу. Этак и пищеварение недолго испортить.

— Не беспокойтесь о моем пищеварении, миссис Манди, — отозвался мистер Люишем, отрываясь от своих сложных и, по всей вероятности, мрачных размышлений. — Это — мое личное дело.

Так резко он прежде никогда не говорил.

— Лучше иметь хороший, исправно действующий желудок, чем голову, полную премудростей, — заметила миссис Манди.

— А я, как видите, думаю по-другому, — отрезал мистер Люишем и снова впал в мрачное молчание.

— Скажите, пожалуйста! — пробормотала себе под нос миссис Манди.

5. Нерешительность

Мистер Боновер, выждав должное время, заговорил о случившемся только днем, когда Люишем присматривал за игравшими в крикет воспитанниками. Для начала он сделал несколько замечаний о перспективах их школьной команды, и Люишем согласился с ним, что Фробишер-первый в нынешнем сезоне как будто подает неплохие, надежды.

Последовало молчание, во время которого директор что-то мурлыкал себе под нос.

— Кстати, — не сводя глаз с играющих, заметил он, словно продолжая беседу, — насколько мне известно, у вас здесь в Хортли знакомых не было?

— Да, — ответил Люишем, — совершенно верно.

— Уже подружились с кем-нибудь?

На Люишема вдруг напал кашель, а его уши — о, эти проклятые уши! — запылали.

— Да, — ответил он, стараясь овладеть собой. — О да. Да. Подружился.

— Наверное, с кем-нибудь из местных жителей?

— Нет. Не совсем.

Теперь у Люишема пылали не только уши, но и щеки.

— Я видел вас на аллее, — сказал Боновер, — за беседой с молодой леди. Ее лицо показалось мне знакомым. Кто она?

Ответить ли, что она знакомая Фробишеров? А вдруг Боновер с его предательской любезностью расскажет об этом Фробишерам-родителям и у нее будут неприятности?

— Это, — невнятно начал Люишем, густо краснея от такого насилия над честностью и понижая голос, — это… старая приятельница моей матери. Я познакомился с нею когда-то в Солсбери.

— Где?

— В Солсбери.

— А как ее фамилия?

— Смит, — опрометчиво выпалил Люишем, и не успела ложь сорваться с его уст, как он уже раскаялся.

— Хороший удар, Гаррис! — крикнул Боновер и захлопал в ладоши. — Отличный удар, сэр.

— Гаррис подает неплохие надежды, — заметил мистер Люишем.

— Очень неплохие, — подтвердил мистер Боновер. — О чем мы говорили? А-а, странные совпадения случаются на свете, хотел я сказать. У Фробишеров, здесь же, в нашем городе, гостит некая мисс Хендерсон… не то Хенсон… Она удивительно похожа на вашу мисс…

— Смит, — подсказал Люишем, встречая взор директора и заливаясь еще более ярким румянцем.

— Странно, — повторил Боновер, задумчиво его разглядывая.

— Очень странно, — пробормотал Люишем, отводя глаза и проклиная собственную глупость.

— Очень, очень странно, — еще раз сказал Боновер. — По правде говоря, — добавил он, направляясь к школе, — я никак не ожидал от вас этого, мистер Люишем.

— Чего не ожидали, сэр?

Но мистер Боновер сделал вид, что не расслышал этих слов.

— Черт побери! — сказал Люишем. — О проклятье! — выражение, несомненно, предосудительное и в те дни весьма редкое в его лексиконе.

Он хотел бы догнать директора и спросить: уж не подвергает ли тот сомнению его слова? В ответе, впрочем, вряд ли приходилось сомневаться.

Минуту он постоял в нерешительности, потом повернулся на каблуках и зашагал домой. Каждый мускул у него дрожал, а лицо непрерывно подергивалось от злости. Он больше не испытывал смятения, он негодовал.

— Будь он проклят! — возмущался мистер Люишем, обсуждая этот случай со стенами своей комнаты. — Какого дьявола он лезет не в свои дела?

— Занимайтесь своими делами, сэр! — кричал мистер Люишем умывальнику. — Черт бы побрал вас, сэр, занимайтесь своими делами!

Умывальник так и поступал.

— Вы превышаете свою власть, сэр! — чуть успокоившись, продолжал мистер Люишем. — Поймите меня! Вне школы я сам себе хозяин.

Тем не менее в течение четырех дней и нескольких часов после разговора с мистером Боновером мистер Люишем столь свято следовал полувысказанным предначертаниям начальства, что совсем забросил занятия на открытом воздухе и даже боролся, правда, с убывающим успехом, за соблюдение не только буквы, но и духа своего расписания. Однако большей частью он занимался тем, что досадовал на количество скопившихся дел, выполнял их небрежно, а то и просто сидел, глядя в окно. Голос благоразумия подсказывал ему, что новая встреча и новая беседа с девушкой повлекут за собой новые замечания и неприятности, помешают подготовке к экзаменам, явятся нарушением «дисциплины», и он не сомневался в справедливости такого взгляда. Чепуха — вся эта любовь; она существует только в плохих романах. Но тут мысль его устремлялась к ее глазам, осененным полями шляпы, и обратно эту мысль водворить можно было только силой. В четверг, по дороге из школы, он издалека увидел ее и, чтобы избежать встречи, поспешил войти в дом, демонстративно глядя в противоположную сторону. Однако этот поступок был поворотной точкой. Ему стало стыдно. В пятницу вера в любовь ожила и укрепилась, а сердце было полно раскаяния и сожаления об этих потерянных днях.

В субботу мысль о ней настолько овладела им, что он был рассеянным даже на своем излюбленном уроке алгебры; к концу занятий решение было принято, а благоразумие очертя голову обратилось в бегство. После обеда, что бы ни случилось, он пойдет на аллею, увидит девушку и снова поговорит с ней. Мысль о Боновере возникла, но тотчас же была изгнана. И, кроме того…

После обеда Боновер обычно отдыхает. Да, он пойдет, отыщет ее и будет говорить с ней. И ничто его не остановит.

Как только решение было принято, воображение заработало с удвоенной энергией, подсказывая ему нужные фразы, соответствующие позы, рисуя множество смутных и прекрасных видений. Он скажет это, он скажет то, ни о чем, кроме своей необыкновенной роли влюбленного, он и думать не мог. Какой он трус, зачем так долго прятался от нее! О чем он только думал? Как он объяснит ей свое поведение при встрече? А что, если высказать все начистоту?

Он принялся размышлять о том, насколько он может быть с нею откровенен. Поверит ли она, если он постарается ее убедить, что в четверг действительно ее не видел?

И вдруг — о ужас! — в самый разгар этих мечтаний явился Боновер и попросил его подежурить после обеда вместо Данкерли на площадке для крикета. Данкерли был старшим учителем в школе, единственным коллегой Люишема. В обращении Боновера не осталось и следа осуждения, его просьба к подчиненному была своего рода оливковой ветвью. Но для Люишема это было жестоким наказанием. Роковую минуту он колебался, почти готовый согласиться. Ему предстало мгновенное видение долгого послеобеденного дежурства, а тем временем она, быть может, уже укладывает вещи перед отъездом в Клэпхем. Он побледнел. Мистер Боновер зорко следил за выражением его лица.

— Нет, — резко сказал Люишем, вкладывая в это слово всю свою решительность и тотчас же начиная неумело подыскивать предлог для отказа. — Мне очень жаль, что я не смогу исполнить вашей просьбы, но… я договорился… Я уже условился сегодня на после обеда.

Это была явная ложь. Брови мистера Боновера полезли вверх, а от его обходительности и следа не осталось.

— Дело в том, — сказал он, — что миссис Боновер ждет нынче гостя, и мы бы хотели, чтобы мистер Данкерли составил нам партию в крокет…

— Мне, право, очень жаль, — повторил все еще настроенный решительно мистер Люишем, тотчас отметив про себя, что Боновер будет занят крокетом.

— Вы случайно не играете в крокет? — спросил Боновер.

— Нет, — ответил Люишем, — не имею о нем ни малейшего представления.

— А если бы мистер Данкерли сам попросил вас? — настаивал Боновер, зная, с каким уважением Люишем относится к правилам этикета.

— О, дело вовсе не в этом, — ответил Люишем, и Боновер с оскорбленным видом и удивленно поднятыми бровями удалился, а он продолжал стоять бледный, неподвижный, пораженный собственной отвагой.

6. Скандальная прогулка

Как только уроки окончились, Люишем освободил из заключения провинившихся учеников и поспешил домой провести оставшееся до обеда время, но как? Быть может, и не совсем справедливо по отношению к нему рассказывать об этом, возможно, романисту-мужчине не пристало разглашать тайны своего же пола, но, как утверждала надпись на стене у ромбовидного окна: «Magna est veritas et prevalebit»[37]. Мистер Люишем тщательно пригладил щеткой волосы, а потом живописно их взбил; перепробовал все галстуки, остановив выбор на белом; старым носовым платком почистил ботинки, переодел брюки, потому что манжеты на его будничной паре порядком пообтрепались, и подкрасил чернилами локти сюртука в тех местах, где швы побелели. А если уж быть совсем откровенным, он долго с разных сторон изучал в зеркале свое юношеское лицо, придя в конечном счете к заключению, что нос его мог бы с успехом быть немного поменьше…

Тотчас же после обеда он вышел из дому и кратчайшим путем направился к аллее, уговаривая себя, что ему нет дела, даже если он встретит по дороге самого Боновера. Намерения его были весьма неопределенны, совершенно ясно было одно: он хочет увидеть девушку, с которой уже встречался в этой аллее. Он знал, что увидит ее. Что же касается препятствий, то мысль о них лишь подбадривала его и даже доставляла удовольствие. По каменным ступенькам он поднялся к тому месту, откуда был виден дом Фробишеров, откуда он смотрел однажды на окно их спальни. И, скрестив руки, уселся там, на виду у всех обитателей дома.

Было без десяти два. Без двадцати три он все еще сидел на месте, но руки его уже были глубоко в карманах, взгляд хмурый, а нога нетерпеливо постукивала по каменной ступеньке перелаза. Ненужные ему очки лежали в кармане жилета, где они, впрочем, покоились весь этот день, а шапочка была чуть сдвинута на затылок, открывая прядь волос. За это время по аллее за его спиной прошли два-три человека, но он притворился, будто не видит их, и только пара птичек-завирушек, преследовавших друг друга в залитой солнцем вышине, да волнуемое ветром поле служили ему развлечением. Странно, конечно, но по мере того, как время шло, он стал на нее сердиться. Лицо его потемнело.

За спиной у него послышались шаги. Он не оглянулся — его раздражала мысль, что прохожие видят, как он сидит и ждет. Его некогда всесильное, ныне ниспровергнутое благоразумие продолжало глухо роптать, упрекая за эту затею. Шаги на дорожке замерли совсем рядом.

— Нечего глазеть! — стиснув зубы, приказал себе Люишем. И тут до его слуха донесся какой-то загадочный шум: ветки живой изгороди громко зашелестели, зашуршала старая листва. Кто-то словно бы топтался в кустах.

Любопытство подкралось к Люишему и после недолгой борьбы овладело им окончательно. Он оглянулся и увидел ее. Она стояла к нему спиной по ту сторону изгороди и старалась дотянуться до самой верхней цветущей ветки колючего терна. Какая счастливая случайность! Она его не видела!

В то же мгновение ноги Люишема перелетели через перелаз. Он спустился по ступенькам с такой стремительностью, что с разбегу угодил в колючий кустарник.

— Позвольте мне, — сказал он, слишком взволнованный, чтобы заметить, что его появление ее совсем не удивляет.

— Мистер Люишем! — воскликнула она с притворным изумлением и отступила в сторону, чтобы дать ему возможность сорвать цветок.

— Какую веточку вы хотите? — вскричал он, не помня себя от радости. — Самую белую? Самую большую? Любую!

— Вот эту, — наугад показала она, — с черным шипом.

Белоснежным облаком казались цветы на фоне апрельского неба, и Люишем, потянувшись за ними — достать их было не так-то легко, — со странным чувством удовлетворения увидел у себя на руке длинную царапину, сначала белую, а потом налившуюся красным.

— Там, на аллее, — сказал он, торжествующий и запыхавшийся, — есть терн… Этот с ним и сравниться не может.

Она засмеялась — он стоял перед ней, раскрасневшийся, ликующий, — и посмотрела на него с нескрываемым одобрением. В церкви, на хорах, он снизу тоже казался недурен, но это было совсем другое.

— Покажите, где, — сказала она, хотя знала, что на милю в округе не найти другого куста терна.

— Я знал, что увижу вас, — проговорил он вместо ответа. — Я был уверен, что увижу вас сегодня.

— Это была почти последняя возможность, — так же искренне призналась она. — В понедельник я уезжаю домой, в Лондон.

— Я так и знал! — торжествующе воскликнул он. — В Клэпхем? — спросил он.

— Да. Я получила место. Знаете, ведь я умею стенографировать и писать на машинке. Я только что окончила Грогрэмскую школу. И вот нашелся старый джентльмен, которому нужен личный секретарь, умеющий писать под диктовку.

— Значит, вы знаете стенографию? — спросил он. — Вот почему у вас было стилографическое перо. Эти строки написаны… Они до сих пор у меня.

Приподняв брови, она улыбнулась.

— Здесь, — добавил мистер Люишем, указывая рукой на свой нагрудный карман. — Эта аллея… — продолжал он; их разговор был удивительно несвязным… — Дальше по этой аллее, за холмом внизу есть калитка, которая идет… Я хотел сказать, от которой идет тропинка по берегу реки. Вы были там?

— Нет, — ответила она.

— Во всем Хортли нет лучше места для прогулки. А тропинка выводит к Иммерингу. Вы должны побывать там… до вашего отъезда.

— Сейчас? — спросила она, и в глазах ее запрыгали огоньки.

— А почему бы и нет?

— Я сказала миссис Фробишер, что к четырем буду дома, — ответила она.

— Такую прогулку жаль упускать.

— Хорошо, пойдемте, — согласилась она.

— На деревьях уже распускаются почки, — принялся рассказывать мистер Люишем, — камыш дал свежие побеги, и вдоль всего берега на воде плавают миллионы маленьких белых цветов. Я не знаю, как они называются, но уж очень они хороши… Разрешите, я понесу вашу веточку?

Когда он брал ветку, руки их на мгновение соприкоснулись… И опять наступило многозначительное молчание.

— Взгляните на эти облака, — снова заговорил Люишем, припоминая то, что собирался сказать, и помахивая пышно-белой веткой терна. — На голубое небо между ними.

— Восхитительно! Погода все время чудесная, но такого дня еще не было. Мой последний день. Самый последний день.

В таком возбужденном состоянии юная пара отправилась дальше, к неописуемому изумлению миссис Фробишер, которая смотрела на них из окна мансарды, — а они шагали так, словно все великолепие сияющего мира существовало только для их удовольствия. Все, что они говорили друг другу в тот день на берегу реки: что весна прекрасна, молодые листочки изумительны, чешуйчатые почки удивительны, а облака ослепительны в своем величии, — казалось им в высшей степени оригинальным. И как простодушно были они поражены тем, что их обоих одинаково восхищают все эти откровения! Уж конечно, не случайно, казалось им, встретились они Друг с другом.

Они шли по тропинке, что бежит между деревьев по берегу реки, и не успели пройти и трехсот ярдов, как спутница Люишема вдруг пожелала перебраться на нижнюю дорожку, у самой воды, по которой тянут лодки на бечеве. Люишему пришлось подыскать удобное для спуска место, где дерево по-дружески протягивало свои корни; и, держась за них, как за перила, она спустилась вниз, подав ему руку.

Потом водяная крыса, полоскавшая свою мордочку, предоставила им новый случай взяться за руки, доверчиво пошептаться и вместе помолчать, после чего Люишем попытался, можно сказать, с опасностью для жизни, сорвать для нее речной цветок и, сделав это, набрал полный ботинок воды. А у ворот подле черного и блестящего шлюза, где тропинка уходит в сторону от реки, спутница поразила его неожиданным подвигом, весело взобравшись с его помощью на верхнюю перекладину и спрыгнув вниз — легкая, грациозная фигурка.

Они смело пошли через луг, пестревший цветами, и по ее просьбе он загородил ее собою от трех благодушных коров, чувствуя себя при этом Персеем, вступившим в единоборство с морским чудовищем. Они миновали мельницу и по крутой тропинке вышли на Иммеринг. Здесь на лугу Люишем повел разговор о ее работе.

— Вы в самом деле уезжаете отсюда, чтобы стать секретаршей? — спросил он, и она принялась увлеченно рассказывать ему о себе.

Они обсуждали этот вопрос, пользуясь сравнительным методом, и не заметили, как скрылось солнце, пока их не захватили врасплох первые капли начавшегося ливня.

— Смотрите-ка! — показал он. — Вон сарай!

И они побежали.

Она бежала и смеялась, но бег ее был быстрым и легким. Он подсадил ее через изгородь, отцепил колючки с подола ее юбки, и они очутились в маленьком темном сарае, где хранилась огромная ржавая борона. Даже пробежав такое расстояние, заметил он, она не задохнулась.

Она присела на борону и, помедлив в нерешительности, сказала:

— Мне придется снять шляпу, не то она испортится от дождя.

И он смог любоваться тем, как непринужденно рассыпались ее локоны — впрочем, ему и так не приходило в голову сомневаться в их подлинности. Она склонилась над своей шляпой, изящными движениями стирая носовым платком серебряные капли воды. Он стоял у входа в сарай и сквозь мягкую дымку апрельского ливня любовался пейзажем.

— На этой бороне и вам найдется место, — сказала она.

Он пробормотал какие-то невнятные слова, потом подошел и сел рядом с ней, так близко, что едва не касался ее. Он ощутил фантастическое желание обнять ее и поцеловать, и только усилием воли ему удалось его подавить.

— Я даже не знаю вашей фамилии, — сказал он, пытаясь в разговоре найти спасение от одолевавших его мыслей.

— Хендерсон, — ответила она.

— Мисс Хендерсон?

Глядя на него, она улыбнулась и, чуть помедлив, ответила:

— Да. Мисс Хендерсон.

Ее глаза, обаяние, исходившее от нее, были удивительны. Никогда прежде не испытывал он такого ощущения — странного смятения, в котором словно бы таился где-то слабый отзвук слез. Ему хотелось спросить, как ее зовут. Хотелось назвать ее «дорогая» и посмотреть, что она ответит. Вместо этого он пустился в бессвязное описание своего разговора с Боновером, когда он солгал насчет нее, назвав ее мисс Смит, и таким образом ему удалось преодолеть этот необъяснимый душевный кризис…

Замер шелест дождя, и лучи солнца вновь заиграли в далеких рощах за Иммерингом. Они опять молчали, и молчание это было чревато для мистера Люишема опасными мыслями. Он вдруг поднял руку и положил ее на раму бороны, почти касаясь плеч девушки.

— Пойдемте, — внезапно сказала она. — Дождь перестал.

— Эта тропка ведет прямо к Иммерингу, — заметил мистер Люишем.

— Но ведь в четыре…

Он достал часы, и брови его удивленно поднялись. Было почти четверть пятого.

— Уже больше четырех? — опросила она, и вдруг они почувствовали, что им вот-вот предстоит расстаться. То, что Люишем обязан был в половине шестого приступить к «дежурству», казалось ему обстоятельством крайне незначительным.

— Да, — ответил он, только сейчас начиная понимать, что означает разлука. — Но обязательно ли вам уходить? Мне… мне нужно поговорить с вами.

— А разве мы не говорили все это время?

— Это не то. Кроме того… Нет.

Она стояла, глядя на него.

— Я обещала быть дома к четырем, — сказала она. — Миссис Фробишер пьет чай…

— Но, может быть, нам никогда больше не доведется встретиться.

— Да?..

Люишем побледнел.

— Не уходите, — нарушая напряженное молчание, с неожиданной силой в голосе взмолился он. — Не уходите. Побудьте со мной еще немного… Вы… вы можете сказать, что заблудились.

— Вы, наверное, думаете, — возразила она с принужденным смешком, — что я могу не есть и не пить целый день?

— Мне хотелось поговорить с вами. С первого раза, как я увидел вас… Сначала я не осмеливался… Не надеялся, что вы позволите… А теперь, когда я так… счастлив, вы уходите.

Он вдруг замолчал. Ее глаза были опущены.

— Нет, — сказала она, выводя кривую носком своей туфли. — Нет. Я не ухожу.

Люишем едва удержался от радостного возгласа.

— Идемте в Иммеринг! — воскликнул он, и, когда они пошли узенькой тропкой по мокрой траве, он принялся с простодушной откровенностью объяснять ей, как ему дорого ее общество. — Я не променял бы этой возможности, — сказал он, оглядываясь в поисках предмета, который можно было бы принести в жертву, — ни на что на свете… Я не пойду на дежурство. Мне все равно. Мне все равно, чем это кончится, раз мы сегодня можем быть вместе.

— Мне тоже, — сказала она.

— Спасибо вам за то, что вы пошли со мной! — воскликнул он в порыве благодарности. — О, спасибо, что вы пошли! — И он протянул ей руку. Она взяла ее и пожала, и так шли они рука об руку, пока не дошли до деревни. Смелое решение пренебречь своими обязанностями — чем бы этопотом ни грозило — удивительным образом сблизило их. — Я не могу называть вас мисс Хендерсон, — сказал он. — Не могу, вы же знаете. Вы знаете… Скажите мне, как вас зовут.

— Этель.

— Этель, — сказал он и, набравшись храбрости, взглянул на нее. — Этель, — повторил он. — Какое красивое имя! Но ни одно имя недостаточно красиво для вас, Этель… дорогая.

Маленькая лавочка в Иммеринге располагалась позади палисадника, засаженного желтофиолями. Ее владелица, веселая толстушка, решила, что они брат с сестрой, и непременно хотела называть их обоих «дорогушами». Не встретив противоречия ни в том, ни в другом, она напоила их изумительно вкусным и удивительно дешевым чаем. Люишему не совсем пришлось по душе это второе качество, ибо оно, казалось, немного умаляло проявленную им смелость. Но чай, хлеб с маслом и черничное варенье были бесподобны. На столе в кувшине тоже стояли пахучие желтофиоли. Этель вслух восхищалась ими, и, когда они уходили, старушка хозяйка заставила ее принять в подарок целый букет.

Скандальной, собственно говоря, эта прогулка стала после того, как они покинули Иммеринг. Солнце, которое уже золотым шаром висело над синими холмами запада, превратило наших молодых людей в две пылающие фигурки, но вместо того чтобы пойти домой, они направились по Вентуортской дороге, что уходит в рощи Форшоу. А за их спиной над верхушками деревьев белым призрачным пятном проступила в сияем небе почти полная луна, постепенно впитывая в себя весь тот свет, который испускало заходящее солнце.

Выйдя из Иммеринга, они заговорили о будущем. А для совсем юных влюбленных не существует иного будущего, кроме ближайшего.

— Вы должны писать мне, — сказал он. Она ответила, что у нее получаются очень глупые письма. — А я буду исписывать целые стопы бумаги в письмах к вам, — пообещал он.

— Но как же вы будете мне писать? — спросила она, и они обсудили новое препятствие. Домой ей писать нельзя, ни в коем случае. В этом она совершенно уверена. — Моя мать… — начала было она и замолчала.

Это запрещение глубоко уязвило его, ибо в то время его особенно одолевала страсть к писанию писем. Что ж, этого следовало ожидать. Весь мир неблагосклонен, даже жесток к ним… «Блестящая изоляция» a deux[38].

А не удастся ли ей подыскать место, куда можно будет посылать письма? Нет, так поступать нельзя: это обман.

Так гуляла эта молодая пара, счастливая обретенной любовью, но исполненная такой юношеской стыдливости, что слово «любовь» в тот день ни разу не сорвалось с их уст. И, однако, по мере продолжения разговора, во время которого ласковые сумерки все больше и больше сгущались вокруг, их речь и сердца совсем сблизились. Тем не менее речи их, записанные хладнокровной рукой, выглядели бы столь убого, что я не берусь привести их здесь. Им же они вовсе не казались убогими.

Когда они по большой дороге возвращались в Хортли, молчаливые деревья были уже совсем черными, ее лицо в лунном свете — бледным и удивительно прекрасным, а глаза сияли, словно звезды. Веточка терна еще была у нее в руках, но цветы почти все облетели. Желтофиоли же по-прежнему издавали пряный запах. А издали, приглушенная расстоянием, доносилась медленная, грустная мелодия — на площадке перед домом священника первый раз в сезоне играл городской оркестр. Не знаю, помнит ли читатель эту песенку, весьма популярную в начале восьмидесятых годов прошлого века:

Страна волшебных грез! Былые дни
Хоть на мгновенье памяти верни (пам-пам) —
и в памяти вдруг воскресают былые, далекие дни…

Такой там был припев, звучавший протяжно и трогательно под аккомпанемент «пам-пам». Что-то жалостное, даже безнадежное слышалось в этом бодром «пам-пам», сопровождавшем заунывно-однообразный, похоронный напев. Но юность все воспринимает по-иному.

— Я обожаю музыку, — сказала она.

— Я тоже, — признался он.

Подымаясь по крутой Вест-стрит, они миновали металлическое и жесткое буйство звуков и вошли в полосу света от неярких желтых фонарей. Несколько человек заметили их и подивились, до чего нынче доходит молодежь, а один очевидец впоследствии даже назвал их поведение «бесстыдным». Мистер Люишем был в своей квадратной шапочке — не узнать его было нельзя. Проходя мимо школы, они увидели в раме окна за стеклом тусклый портрет мистера Боновера, который дежурил вместо своего сбившегося с истинного пути младшего учителя. У дома Фробишеров им волей-неволей пришлось расстаться.

— Прощайте, — сказал он в третий раз. — Прощайте, Этель.

Она медлила в нерешительности. Потом вдруг шагнула к нему. Он почувствовал ее руки на своих плечах, ее мягкие и теплые губы на своей щеке, и не успел он обнять ее, как она, скользнув, скрылась в тени дома.

— Прощайте, — донесся из мрака ее мелодичный, ласковый голос, и, пока он приходил в себя, дверь отворилась.

Он увидел ее черную фигурку в дверном проеме, услыхал какие-то слова, затем дверь затворилась, и он остался один на залитой лунным светом улице. Щека его все еще горела от прикосновения ее губ…

Так закончился первый день любви мистера Люишема.

7. Расплата

А после дня любви наступили дни расплаты. Мистер Люишем был удивлен, даже ошеломлен тем счетом, что спокойно, но сурово был ему предъявлен. Восхитительные чувства, которые ему суждено было испытать в субботу, не покидали его и в воскресенье, и он даже помирился со своей «Программой», уговорив себя, что теперь Она будет его вдохновением и что ради Нее он станет работать в тысячу раз лучше, чем работал бы ради себя. Это, разумеется, не совсем соответствовало истине, ибо он заметил, что его перестало интересовать даже богословское исследование батлеровской «Аналогии». Ни на утренней, ни на вечерней службе Фробишеров в церкви не было. «Почему?» — лихорадочно думал он.

Понедельник выдался холодный и ясный — своего рода Герберт Спенсер[39] в ряду других дней, — и мистер Люишем отправился в школу, настойчиво убеждая себя, что опасаться ему нечего. Ученики, не живущие при школе, все утро о чем-то перешептывались — очевидно, о нем, — и Фробишер-второй был в центре внимания. Люишем услышал отрывок фразы.

— Мать пришла в бешенство, — говорил Фробишер-второй.

Разговор с Боновером состоялся в двенадцать, причем звуки гневной перепалки доносились до старшего учителя Данкерли даже сквозь затворенную дверь кабинета. А затем через учительскую, глядя прямо перед собой, с пылающими щеками прошел Люишем.

Поэтому Данкерли был уже внутренне подготовлен к той новости, какую ему довелось услышать на следующее утро во время проверки тетрадей.

— Когда? — спросил Данкерли.

— В конце следующего семестра, — ответил Люишем.

— Это из-за той девушки, что гостила у Фробишеров?

— Да.

— Она очень недурна. Однако это помешает в июне вашему зачислению в университет, — сказал Данкерли.

— Именно об этом я и жалею.

— Вряд ли можно ожидать, что он даст вам отпуск для сдачи экзаменов…

— Не даст, — отрезал Люишем и открыл первую тетрадь.

Ему трудно было говорить.

— Негодяй! — сказал Данкерли. — Но что вообще можно ожидать от даремца?

Поскольку Боновер был обладателем диплома только Даремского университета, то Данкерли, не имевший вообще никакого, склонен был относиться к директору скептически. Затем Данкерли принялся с сочувственно-деловым видом шуршать своими тетрадями. И только когда от целой кипы осталось две-три штуки, он искусно возобновил прерванный разговор.

— Господь сотворил мужчину и женщину, — сказал Данкерли, пробегая взглядом страницу и подчеркивая ошибки, — что (чик-чик) тяжким бременем (чик-чик) легло на учителей.

Он резко захлопнул тетрадь и бросил ее на пол за своим стулом.

— Вы счастливчик, — объявил он. — А я-то думал, что первым выберусь из этой отвратительной дыры. Вы счастливчик. Здесь все время нужно притворяться. На каждом углу натыкаешься на родителей или на опекунов. Вот почему я ненавижу жизнь в провинции. Она чертовски противоестественна. Придется и мне всерьез подумать о том, как бы выбраться отсюда поскорее. Я выберусь, будьте спокойны!

— И пустите в ход свои патенты?

— Обязательно, мой мальчик. Пущу в ход свои патенты. Патентованная бутылка с квадратной пробкой! О боже! Дайте мне только очутиться в Лондоне…

— Я тоже, наверное, попытаю удачи в Лондоне, — сказал Люишем.

И тогда многоопытный Данкерли, добрейший из людей, позабыв о собственных честолюбивых замыслах — он лелеял мечту получить патенты на удивительные изобретения, — принялся размышлять о возможностях для своего молодого коллеги. Он начал с того, что дал ему список агентств, этих незаменимых помощников молодого учителя — Ореллана, Габбитас, Ланкастер-Гейт. Все они были ему отлично известны, он ведь восемь лет проболтался в положении «начинающего».

— Конечно, быть может, дело с Кенсингтоном и выгорит, — рассуждал Данкерли, — но лучше не ждать. Скажу вам откровенно: шансов у вас мало.

«Кенсингтонским делом» он называл заявление с просьбой о приеме, которое Люишем однажды в минуту надежды послал в Южно-Кенсингтонскую Нормальную школу естественных наук. Поскольку в Англии ощущается недостаток в квалифицированных учителях, Южно-Кенсингтонский факультет Наук и Искусства имеет обыкновение предоставлять возможность бесплатного обучения в своем самом большом центральном колледже да еще стипендию — гинею в неделю — лучшим молодым педагогам, которые берут на себя обязательство после окончания курса заняться преподаванием естественных наук. Данкерли уже несколько лет подряд слал туда заявления — и все напрасно, и Люишем не видел ничего предосудительного в том, чтобы последовать его примеру и тоже попытать удачи. К тому же у Данкерли не было таких голубовато-зеленых аттестатов с отличием, как у него.

На следующий день все оставшееся после «дежурства» время Люишем использовал на составление письма, которое нужно было размножить в нескольких экземплярах и разослать в различные агентства по найму учителей. В письме он коротко и выразительно излагал свою биографию, но зато был весьма многословен в описании собственной организованности и методов преподавания. В конце прилагался длинный и цветистый перечень всех его аттестатов и наград, начиная с полученного в восьмилетнем возрасте похвального листа, за примерное поведение. Для переписки всех этих документов потребовалось немало времени, но Надежда окрыляла его. После длительного размышления над своим расписанием он выделил днем один час для «корреспонденции».

Он обнаружил, что несколько отстал в своих занятиях по математике и классическим языкам, а контрольная работа, отправленная его заочному наставнику в те тревожные дни, которые последовали за встречей с Боновером на аллее, вернулась с малоутешительной оценкой: «Выполнено неудовлетворительно». Ничего подобного с ним прежде не случалось, поэтому он пришел в такое раздражение, что некоторое время даже подумывал, не ответить ли наставнику язвительным письмом. А потом наступили пасхальные каникулы, и ему пришлось ехать домой и объявить матери, разумеется, без лишних подробностей, что он покидает Хортли.

— Но ведь у тебя там так хорошо все складывалось! — всплеснула руками его мать.

Одно утешало добрую старушку: сын перестал носить очки — он даже забыл привезти их с собой, — и ее тайные страхи, что он «скрывает» от нее какое-то серьезное заболевание глаз, рассеялись.

Иногда у него бывали минуты горького раскаяния в той безрассудной прогулке. Такое настроение испытал он вскоре после каникул, когда ему пришлось сесть и пересмотреть сроки, намеченные в «Программе», и он впервые с ясностью осознал, чем, в сущности, кончилась для него эта первая схватка с теми загадочными и могучими силами, что пробуждаются с наступлением весны. Его мечты об успехе и славе казались ему вполне реальными, они были дороги его сердцу, и вот теперь, когда он понял, что долгожданная дверь университета, открывающая путь ко всему великому, пока еще для него затворена, он вдруг ощутил нечто похожее на физическую боль в груди.

В самый разгар работы он вскочил и с пером в руках стал шагать по комнате.

— Какой я был дурак! — вскричал он. — Какой я был дурак!

Он швырнул перо на пол и подбежал к стене, где красовался весьма неумелый рисунок девичьей головки — живой свидетель его порабощения. Он сорвал рисунок и разбросал клочья по полу…

— Дурак!

И сразу ему стало легче: он дал выход своему чувству. Секунду он взирал на произведенное им разрушение, а затем, что-то бормоча о «глупых сантиментах», снова уселся пересматривать свое расписание.

Такое настроение у него бывало. Но редко. Вообще же письма с ее адресом он ждал с куда большим нетерпением, чем ответа на те многочисленные прошения, писание которых оттеснило теперь на задний план Горация и высшую математику (как у него именовалась стереометрия). На обдумывание письма к Этель у него уходило еще больше времени, чем потребовалось когда-то на составление достопримечательного перечня его академических достоинств.

Правда, его прошения были документами необыкновенными; каждое из них было писано новым пером и почерком — по крайней мере на первой странице, — превосходившим даже те образцы каллиграфии, которыми он блистал обычно. Но дни шли, а письмо, которое он надеялся получить, так и не приходило.

Настроение его осложнялось еще и тем, что, несмотря на упорное молчание, причина его отставки в разительно короткий срок стала известна «всему Хортли». Он, как рассказывали, оказался человеком «фривольным», а поведение Этель местные дамы порицали, если можно так выразиться, с самодовольным торжеством. Смазливое личико так часто бывает ловушкой. А один мальчишка — за это ему как следует надрали уши, — когда Люишем проходил мимо, громко крикнул: «Этель!» Помощник приходского священника, из породы людей бледных, нервных, с распухшими суставами, теперь, встречаясь с Люишемом, старался не замечать его. Миссис Боновер не упустила случая сказать ему, что он «совсем еще мальчик», а миссис Фробишер, столкнувшись с ним на улице, так грозно засопела, что он вздрогнул от неожиданности.

Это всеобщее осуждение порой приводило его в уныние, но иногда, наоборот, оно даже вселяло в него бодрость, и не раз он объявлял Данкерли, что ему это все совершенно нипочем. А иногда он убеждал себя, что терпит все это ради Нее. Впрочем, ничего другого ему и не оставалось.

Он начал также понимать, как мало нуждается мир в услугах девятнадцатилетнего юноши, — он считал себя девятнадцатилетним, хотя в действительности ему было восемнадцать лет и несколько месяцев, — несмотря на то, что вдобавок к своей молодости, силе и энергии он является обладателем наград за примерное поведение, за общее развитие и за успехи в арифметике, а также отличных аттестатов на бумаге с королевским гербом за подписью известного инженера, подтверждающих его познания в черчении, мореходной астрономии, физиологии животных, физиографии, неорганической химии и сооружении зданий. Сначала ему казалось, что директора школ будут цепляться за возможность воспользоваться его талантами, но выяснилось, что цепляться суждено ему. В его письмах с предложением услуг появилась теперь нотка настойчивости, но настойчивость ему не помогала. А письма эти становились все длиннее и длиннее, они разрослись до четырех страниц — на целое пенни бумаги. «Уверяю вас, — писал он, — что во мне вы найдете верного и преданного помощника». И так далее в таком духе. Данкерли указал ему на то, что аттестация, выданная Боновером, явно обходит вопрос о нравственности и дисциплине, но Боновер отказался что-либо изменить. Он, разумеется, был готов сделать для Люишема все, что в его силах, несмотря на столь неделикатное к нему отношение молодого человека, но, увы, его совесть…

Раза два-три Люишем намеренно исказил текст аттестации, но и это ничего не дало. И Южно-Кенсингтонская школа молчала, хотя прошла уже половина мая. Будущее рисовалось Люишему в весьма мрачных красках.

И вот в самый разгар сомнений и разочарований пришло письмо от нее. Оно было напечатано на машинке на тонкой бумаге. «Дорогой», — писала она, и это обращение показалось ему самым ласковым и самым чудесным из всех обращений на свете, хотя в действительности-то она просто забыла, как его зовут, а потом забыла, что оставила место, куда хотела вставить его имя.

«Дорогой!

Я не могла написать раньше, потому что дома мне теперь негде написать письмо, так как миссис Фробишер рассказала моей матери о вас разные глупости. Моя мать ужасно удивила меня — я никак не ожидала этого от нее. Она ничего мне не сказала. Но об этом я напишу вам в следующий раз. Я слишком сердита, чтобы писать об этом сейчас. Даже теперь вы не можете мне ответить, потому что сюда нельзя посылать писем. Это совершенно невозможно. Но я вспоминаю вас, дорогой (слово «дорогой» было стерто и снова написано), и нашу чудесную прогулку и хочу сказать вам об этом, даже если это письмо окажется последним. Я сейчас очень занята. Работа у меня довольно сложная, и, боюсь, я немного бестолкова. Трудно, не правда ли, с интересом относиться к чему-либо только оттого, что это дает средства на жизнь? Вероятно, порой вы испытываете то же самое у себя в школе? Но уж, видно, все люди должны заниматься не тем, что им по душе. Не знаю, когда я вновь окажусь в Хортли и окажусь ли вообще, но вы, наверное, сами приедете в Лондон. Миссис Фробишер наговорила самые ужасные вещи. Было бы чудесно, если бы вы приехали в Лондон, потому что тогда мы, возможно, сумели бы повидаться. В Челси есть большая школа для мальчиков, и каждое утро, когда я прохожу мимо нее, я думаю о том, как хорошо было бы, если бы вы там работали. Тогда вы выходили бы мне навстречу в своей шапочке и мантии. А вдруг в один прекрасный день я увижу вас там!»

Вот таким было это письмо, содержавшее в себе удивительно мало сведений и неожиданно обрывавшееся дописанными карандашом словами: «Прощайте, дорогой. Прощайте, дорогой». А внизу: «Вспоминайте обо мне иногда».

Читая его, в особенности это обращение «дорогой» в начале, Люишем испытывал самое странное ощущение в горле и груди, как будто он вот-вот заплачет. Поэтому он поспешил рассмеяться, еще раз перечитал письмо и с сияющими глазами зашагал взад и вперед по комнатке, не выпуская из рук драгоценного послания. Слово «дорогой» звучало так, как будто его произносила она, — ему даже показалось, что он слышит ее голос. Припомнилось ее мелодичное и ласковое «прощайте» из тени залитого лунным светом дома.

Но почему «это письмо окажется последним» и почему такой неожиданный конец? Разумеется, он будет вспоминать ее.

Это письмо оказалось единственным. Вскоре оно протерлось на сгибах.

В начале июня Люишем почувствовал себя особенно одиноко, у него вдруг возникло жгучее желание видеть ее. Он стал робко мечтать о поездке в Лондон, в Клэпхем, чтобы разыскать ее. Но Клэпхем не Хортли, и отыскать там человека не так-то просто. Он провел целый день, сочиняя и переписывая длинное послание к ней на случай, если узнает ее адрес. Если ему суждено узнать его. Безутешный, он долго бродил по улицам, пока, наконец, в семь часов вечера не отправился в ярком свете луны за город по следам их незабываемой прогулки.

В темноте сарая, где они когда-то пережидали дождь, он разошелся до того, что начал говорить вслух, как будто она была рядом. И произносил он красивые, мужественные слова.

В окне дома у маленькой старушки с желтофиолями горела свеча; он зашел и, словно священнодействуя, выпил бутылку имбирного пива. Старушка чуть лукаво поинтересовалась, как поживает его сестра, и он пообещал когда-нибудь вновь привести ее. Этот разговор немного притулил терзавшее его чувство одиночества. Он вышел в белеющий сумрак и отправился домой, испытывая тихую грусть, такую нежную, что она стала почти приятной.

А на следующий день миссис Манди с недоумением увидела в его комнате новую надпись, одновременно и загадочную и знакомую: «Mizpah»[40].

Слово было тщательно выписано староанглийскими буквами.

Где она прежде его видела?

Сначала оно господствовало над всем остальным в комнате, как знамя победы развеваясь над его «самодисциплиной», над расписанием, над «Программой». Затем на какое-то время оно исчезло, но вскоре появилось вновь. Потом его частично заслонил список школ, где имелись вакансии, а на полях листа бумаги, на котором оно красовалось, появились какие-то карандашные пометки.

Когда же наконец наступило время сборов и отъезда Люишема из Хортли, он снял его и вместе с другими подходящими бумагами — среди них оказались «Программа» и расписание — использовал, чтобы застлать дно желтого ящика, в который он запаковал свои книги; в основном это были книги, предназначенные для подготовки к теперь отложенным вступительным экзаменам.

8. Карьера торжествует

Прошло два с половиной года, и повествование свое мы поведем о значительно повзрослевшем мистере Люишеме, уже не юноше, а мужчине, мужчине, во всяком случае с точки зрения закона, ибо ему исполнился двадцать один год. Местом же действия будет не маленький Хортли с его деревьями, парками, красно-коричневыми берегами реки и общественными выпасами, а серые просторы лондонского Вест-Энда.

Об Этель речи и вовсе не будет. Обещанное ею второе письмо он так и не получил, и, хотя в первые несколько месяцев пребывания в Лондоне посвятил не один день скитаниям по Клэпхему, этой бесплодной пустыне человеческой, встреча, о которой он мечтал, так и не состоялась. Наконец молодость с ее восхитительной способностью к возрождению духа и тела взяла свое, и он начал ее забывать.

Поиски «места» неожиданно принесли плоды в виде листка синей бумаги, о которой так мечтал Данкерли. Оказалось, что голубовато-зеленые дипломы годились не только в качестве украшений на стену, и, когда Люишем уже потерял надежду на получение работы до конца дней своих, от Педагогического факультета пришла чудодейственная синяя бумага, сулившая нечто совершенно невероятное. Его приглашали в Лондон, где он должен был получать гинею в неделю за слушание лекций, таких лекций, которые превосходили самые честолюбивые его мечты! Среди имен, плывущих у него перед глазами, он разглядел Хаксли — Хаксли, а потом Локайера! Какая удача! Приходится ли после этого удивляться, что в течение трех последующих лет все мысли его были заняты только карьерой?

Представьте себе мистера Люишема на пути в Нормальную школу естественных наук в начале третьего года обучения. (Теперь это заведение называют Королевским колледжем естественных наук.) В правой руке у него блестящий черный портфель, набитый тетрадями, конспектами и другими принадлежностями для предстоящих занятий, а в левой — книга, которой не хватило места в портфеле, книга с золотым обрезом, аккуратно обернутая в коричневую бумагу.

Пропущенные нами годы не прошли бесследно; на верхней губе мистера Люишема появились не слишком приметные, но бесспорные усы, рост прибавился еще на один-два дюйма, свободнее стали манеры. Ибо теперь он перестал быть, как в восемнадцать лет, предметом всеобщего внимания; он начал понимать, что значительное число людей с полным безразличием относится к факту его существования. Он утратил былую застенчивость, зато приобрел уверенность в осанке, как человек, которому неплохо живется на свете.

Его костюм — за одним исключением — видавший виды и «порыжевший» траур. Он носил траур по матери, умершей более чем за год до возобновления нашего рассказа; она оставила ему имущество, которое в деньгах равнялось почти ста фунтам, и он ревниво хранил их в банке, расходуя только на самое необходимое: на плату за право учения в университете, на книги и на другие принадлежности, которые требовались для его блестящей студенческой карьеры. Ибо, несмотря на неудачу в Хортли, он все же делал блестящую карьеру и, как всеядное пламя, пожирал дипломы один за другим.

При взгляде на него, сударыня, вы непременно приметили бы его воротничок с удивительно глянцевитой поверхностью, похожей на мокрую резину. И хотя, в сущности, это не имеет никакого отношения к нашему рассказу, я знаю, что должен объяснить, в чем тут дело, иначе вы будете невнимательны к моему дальнейшему повествованию. Есть в Лондоне тайны, но откуда этот странный глянец на белье? «Дешевые прачки всегда пересинивают вещи, — утверждаете вы. — Его воротничок должен быть в синих потеках, потертый на сгибе, с бахромой вокруг петли и будет врезаться в шею. Но этот глянец…» Приглядитесь поближе и дотроньтесь пальцем — он холодный и влажный, как стена склепа! Дело в том, сударыня, что это патентованный непромокаемый воротничок. Перед сном его нужно потереть зубной щеткой и повесить для просушки на спинку стула, и утром он как новенький. Это был его единственный воротничок, на нем он экономил в неделю по крайней мере три пенса, что для будущего педагога, состоящего на обучении в Южно-Кенсингтонской школе и существующего на гинею в неделю, жалованную ему по-отечески заботливым, но скупым правительством, составляет значительную сумму. Этот воротничок явился для Люишема великим открытием. Он увидел его в витрине магазина: воротничок лежал на дне стеклянного аквариума, и над ним тоскливо метались золотые рыбки. Люишем сказал себе, что ему, пожалуй, по душе этот глянец.

Но вот ярко-красный галстук у него на шее — это вещь неожиданная. Ярко-красный галстук, какой носят кондукторы Юго-Западной железной дороги! Больше ничего щегольского в его облике не было, даже тешившие его тщеславие очки были давным-давно заброшены. Задумаешься, пожалуй… Где вы видели толпу людей в красных галстуках, которые как будто что-то символизируют? Придется сказать правду. Мистер Люишем стал социалистом!

Этот красный галстук был единственным внешним и видимым знаком его внутреннего, духовного развития. Несмотря на большую учебную нагрузку, Люишем к этому времени одолел и Батлеровскую «Аналогию» и некоторые другие книги; он возражал, сомневался, в ночной тиши взывал к богу, моля его о «вере» — «вере», которую следовало даровать немедленно, если небо ценит преданность мистера Люишема, и которая тем не менее так и не была дарована… Теперь свою судьбу на этом свете он не представлял себе больше в виде длинного ряда экзаменов, ведущего к далекой адвокатуре и политической деятельности «в либеральном духе» (D.V.)[41]. Он начал понимать некоторые стороны наших социальных порядков, которые в Хортли не бросались в глаза; познакомился с тем гнетущим чувством тоски, полного отчаяния и муки, которые окрашивают жизнь столь многих обывателей современного Лондона. Один яркий контраст как символ навсегда запомнился ему. Он видел бастующих угольщиков во дворах Вестборнского предместья, изможденных и голодных, детей, из черной грязи моливших о милостыне, безработных в очереди за бесплатным супом; а двумя улицами дальше, на Вестборн Гроув, — сверкающие вывески переполненных магазинов, непрерывный поток кэбов и карет и такое бурное расточительство, что торопившийся домой усталый студент в мокрых ботинках и мешковатом костюме то и дело застревал в ароматном вихре юбок и жакетов и элегантной нарядной женственности. Несомненно, что неприятные ощущения, которые испытал в ту минуту усталый студент, привели его к определенным выводам. А ведь это лишь одно из постоянно повторяющихся наглядных сопоставлений.

Люишем был искренне убежден или, если угодно, просто чувствовал, что человек не может быть счастлив, когда другой, рядом, несчастен, и этот крикливый блеск благополучия казался ему преступлением. Он тогда еще верил, что люди сами решают свою судьбу, — всю меру моральной тупости людской, в том числе и своей собственной, ему еще предстояло осознать. Как раз тогда ему случайно попались в руки «Прогресс и нищета»[42] и несколько разрозненных номеров «Общего благосостояния»[43], и он без особого труда усвоил теорию о коварных происках капиталистов и помещиков и справедливых требованиях безвинных страдальцев-рабочих. Он немедленно стал социалистом. Естественно, у него тотчас явилась настоятельная потребность каким-то образом оповестить весь мир о своей новой вере. Поэтому он вышел из дому и (исторический момент!) купил себе тот самый красный галстук!

— Цвета крови, пожалуйста, — робко сказал Люишем молодой леди, что стояла за прилавком.

— Какого цвета? — насмешливо переспросила молодая леди за прилавком.

— Ярко-алого, пожалуйста, — вспыхнув, ответил Люишем.

И он потратил большую часть вечера и немало терпения на то, чтобы научиться завязывать этот галстук аккуратным бантом. Подобное занятие было ему в новинку: до сих пор он носил галстуки с уже готовым узлом.

Так Люишем провозгласил Социальную Революцию. Когда этот символ на шее у его владельца впервые покинул стены дома, по Бромтон-роуд шествовала орава дюжих полисменов. Люишем направился им навстречу. Он начал напевать. Приняв многозначительный вид, он прошел мимо полисменов с «Марсельезой» на устах…

Но с тех пор миновало уже несколько месяцев, и теперь красный галстук был просто привычным предметом туалета.

Он свернул с Эгсибишн-роуд в железные решетчатые ворота и вошел в вестибюль Нормальной школы. В вестибюле было полно студентов с книгами, портфелями и ящичками для инструментов в руках, студентов, которые стояли и разговаривали, студентов, которые читали вставленные в рамки объявления Дискуссионного клуба, студентов, которые покупали у продавца канцелярских принадлежностей тетради, карандаши, резинки и кнопки. Тут можно было видеть и новичков — студентов, платящих за свое обучение, юношей и молодых людей в черных сюртуках и цилиндрах или костюмах из твида, и бывалых школяров — однокурсников Люишема, разномастных, нескладных, жалких, плохо одетых и охваченных благоговейным страхом; на одном Люишем заметил морскую фуражку с золотым галуном, другой явился в митенках, а третий — в элегантных серых лайковых перчатках. Тут же в толпе крутился Граммет — бессменный библиотекарь.

— Der Zozalist![44] — сострил кто-то.

Люишем сделал вид, будто не слышит, но краска разлилась у него по лицу. Хорошо бы отучиться от этой привычки краснеть, ведь ему уже двадцать один год. Он старательно не глядел на доску объявлений Дискуссионного клуба, которая извещала, что в следующую пятницу состоится доклад «Д.Э.Люишем о социализме», и пробирался через вестибюль туда, где должен был расписаться в книге прихода и ухода. Но его окликнули, потом еще раз. На какое-то время его задержали рукопожатия и неуклюжие дружеские шуточки его «коллег».

Один из студентов указал на него своему земляку — первокурснику:

— Эта скотина Люишем — ужасный зубрила. В прошлом году он был вторым. Долбит изо всех сил. Но все эти зубрилы — страшно ограниченные люди. Экзамены, Дискуссионный клуб, снова экзамены. Они, наверное, и слыхом не слыхали, как живут люди. За целый год и близко-то к мюзик-холлу не подойдут.

Люишем услышал пронзительный свист, бросился к лифту и успел вскочить в кабину перед самым отправлением. Света в кабине не было, но зато полно черных теней; различить можно было только лифтера. Пока Люишем вглядывался в смутно белеющие перед ним лица, пытаясь догадаться, кто стоит рядом, женский голос назвал его имя.

— Это вы, мисс Хейдингер? — спросил он. — Я вас не разглядел. Надеюсь, вы хорошо провели каникулы?

9. Элис Хейдингер

Когда лифт остановился на верхнем этаже, Люишем отступил в сторону, чтобы дать возможность выйти из кабины последнему оставшемуся там пассажиру. Это и была та самая мисс Хейдингер, которая окликнула его, она же владелица обернутой в коричневую бумагу книги с золотым обрезом. Больше никто не поднялся наверх. Все остальные пассажиры вышли на «астрономическом» и «химическом» этажах, лишь двое наших героев выбрали на третий год обучения курс зоологии, а зоология размещалась в чердачном помещении. Они вышли из кабины на свет, и ее щеки залил непривычный румянец. Люишем обратил внимание и на перемену в ее туалете. Впрочем, она, вероятно, и ожидала увидеть мелькнувшее на его лице удивление.

На предыдущем курсе — их дружба длилась уже почти год — Люишему и в голову не приходило, что она может быть хорошенькой. Во время каникул он более или менее отчетливо помнил о ней лишь одно: волосы ее не всегда бывали аккуратно причесаны, и даже когда они были в порядке, она все равно беспокоилась о своей прическе: она не доверяла своим волосам. Он запомнил, как, разговаривая, она то и дело ощупывает их и приглаживает — очень неприятная привычка. Мог бы он сказать и какого цвета они у нее: в общем, довольно светлые, каштановые. Но вот какой у нее рот, он позабыл, забыл, и какие у нее глаза. Она, правда, носила очки. И платье ее ему не запомнилось — какое-то бесцветное и бесформенное.

А между тем они часто виделись. Сначала они слушали разные курсы и познакомились на заседании Дискуссионного клуба. Люишем тогда только открывал для себя социализм. Это послужило поводом для беседы, началом дружбы. Она, видимо, заинтересовалась его своеобразным взглядом на вещи, и по воле случая он частенько встречал ее в коридорах школы, в залах Педагогической библиотеки и в Музее искусств. Спустя некоторое время встречи эти перестали казаться случайными.

Впервые в жизни Люишем вообразил, что одарен талантом красноречия. Она решила подогреть его честолюбие — задача не из трудных. Она нашла, что у него исключительные способности и что она сумеет направлять их; в действительности ей удалось лишь разжечь его тщеславие. Она тоже числилась при Лондонском университете, и в июле они вместе держали переходный экзамен по естественным наукам — с ее стороны это был не совсем разумный шаг, — что послужило, как и всегда в подобных случаях, к их дальнейшему сближению. Она провалилась на экзамене, что, впрочем, никоим образом не уменьшило уважения к ней Люишема. В дни экзаменов они беседовали о дружбе вообще и прочих вещах, прогуливаясь во время перерыва по Берлингтонскому пассажу, а Берлингтонский пассаж откровенно потешался над ее ученой невзрачностью и его красным галстуком, и среди прочего она упрекнула его за то, что он не читает стихов. После окончания экзаменов, расставаясь на Пикадилли, они обещали во время каникул писать друг другу о поэзии и о себе, и она, чуть поколебавшись, одолжила ему томик стихов Россетти[45]. Он начал уже забывать то, что с первого раза было ему вполне очевидно, а именно: что она старше его на три-четыре года.

Люишем провел каникулы в обществе своего не очень-то любезного, но доброго дядюшки, который был водопроводчиком и плотником. Дядюшка имел шестерых детей, старшему исполнилось одиннадцать; Люишем старался понравиться детям, но в то же время не забывал о своем педагогическом призвании. Кроме того, он усиленно готовился к третьему, заключительному году занятий (в течение которого задался целью свершить нечто великое) и сверх всего освоил еще искусство езды на велосипеде. Думал он и о мисс Хейдингер, и она, как можно судить, думала о нем.

Он спорил на социальные темы со своим дядюшкой, первым местным консерватором. Дискуссионные приемы его дядюшки были чрезвычайно вульгарны. Все социалисты, заявлял он, — воры. Их цель — забрать у человека то, что он заработал, и отдать это «наглым лентяям». А без богачей не обойтись, утверждал он.

— Не будь людей состоятельных, откуда бы я, по-твоему, мог добыть себе пропитание? А? И где ты был бы тогда?

Социализм, убеждал его дядюшка, придумали агитаторы. Они тянут деньги из подобных ему юнцов и тратят их на шампанское.

После этого разговора на все доводы мистера Люишема он отвечал одним словом: «Шампанское!» — и с издевательским смаком тянул губами воздух.

Люишем, естественно, чувствовал себя немного одиноко, что, возможно, он несколько подчеркивал в своих письмах к мисс Хейдингер. Выяснилось, что она тоже довольно одинока. Они обсудили вопрос об истинной дружбе в отличие от дружбы обыкновенной, а от него перешли к Гете и его «Родственным натурам». Он сообщил, что с нетерпением ждет ее писем, и они стали приходить чаще. Письма ее были, бесспорно, хорошо написаны. Будь он журналистом и знай людей лучше, он бы понял, что на сочинение каждого такого письма уходит целый день. После расспросов практичного водопроводчика о том, что он намерен делать со своей никчемной наукой, перечитывание ее писем было бальзамом для души. Ему понравился Россетти — изысканное ощущение разлуки в «Небесной подруге» тронуло его. Но в целом он был немного удивлен поэтическим вкусом мисс Хейдингер. Россетти писал так витиевато, так цветисто! Он совсем этого не ожидал.

А в общем, он вернулся в Лондон, несомненно, более заинтересованный ею, чем когда они расставались. И смутное воспоминание о ее внешности как о чем-то странно небрежном и неряшливом исчезло, как только она вышла на свет из кабины лифта. Прическа ее была в порядке, а когда луч света скользнул по ее волосам, они показались ему даже красивыми; одета она была в хорошо сшитое темно-зеленое с черным платье, падавшее по моде тех дней свободными складками; его темный тон придавал ее лицу нежный оттенок, которого ей недоставало. Шляпа ее тоже отличалась от бесформенных головных уборов прошлого года; женский взгляд тотчас заметил бы, что она подобрана к лицу и к платью. Шляпа ей шла, но эти подробности уже вне компетенции мужчины-романиста.

— Я принес вашу книгу, мисс Хейдингер, — сказал он.

— Я очень рада, что вы наконец подготовили реферат о социализме, — ответила она, беря у него обернутый в коричневую бумагу том.

Бок о бок они прошли маленьким коридором к биологической лаборатории, и она остановилась возле вешалки, чтобы снять шляпу. В Школе царили такие «ужасные» порядки: студентке приходилось у всех на виду снимать шляпу и у всех на виду надевать полотняный фартук, который должен предохранять ее платье на время работы в лаборатории. Даже нет зеркала!

— Я приду послушать ваш доклад, — сказала она.

— Надеюсь, он вам понравится, — отозвался Люишем уже в дверях лаборатории.

— Во время каникул я продолжала собирать доказательства существования духов, — помните наши споры? Хотя и не писала вам об этом в письмах.

— Жаль, что вы все продолжаете упорствовать, — сказал Люишем. — А я-то думал, что вы уже с этим покончили.

— Вы читали «Взгляд назад»?[46]

— Нет, но очень бы хотел.

— Эта книга у меня с собой. Если хотите, я вам ее одолжу. Дайте только добраться до моего стола. У меня руки заняты.

Они вошли в лабораторию вместе, причем Люишем галантно распахнул перед ней дверь, а мисс Хейдингер на всякий случай поправила волосы. Возле двери стояли четыре студентки, к которым присоединилась и мисс Хейдингер, стараясь как можно незаметнее держать книгу в коричневой обертке. Трое из них учились вместе с ней и на предыдущих двух курсах, а потому, здороваясь, назвали ее по имени. Они уже успели обменяться многозначительными взглядами при ее появлении в обществе Люишема.

Угрюмый почтенного вида молодой ассистент при виде Люишема тотчас просветлел.

— Ну, один приличный студент у нас уже есть, — заметил этот угрюмый почтенного вида молодой ассистент, который, очевидно, вел учет приходящих, и снова просветлел, увидев нового студента: — А вот и Смизерс.

10. В галерее старинного литья

Когда входишь с Бромтон-роуд в Южно-Кенсингтонский музей искусств, галерея старинного литья находится как раз над вестибюлем справа, но дорога туда чрезвычайно путаная, да и показывают ее далеко не каждому, поскольку постигающие там науки и искусства молодые люди ревниво охраняют уединенность этой галереи. Длинная, узкая и темная, галерея вся заполнена железными решетками, коваными сундуками, замками, щеколдами, засовами, чудовищно огромными ключами и тому подобными вещами, но зато, перегнувшись через балюстраду, там можно вести беседы о возвышенных чувствах и любоваться микеланджеловским рогатым Моисеем или Траяновой колонной (в гипсе), которая вздымается из нижнего зала и уходит выше галереи под самую крышу. Именно здесь оказались Люишем и мисс Хейдингер под вечер в среду, после того, как был прочитан доклад о социализме, о котором оповещала студентов доска объявлений при входе.

Доклад, весьма убедительный и прочитанный со сдержанным волнением, имел огромный успех. Грозный Смизерс был практически обращен, а ответы на вопросы во время обсуждения доклада отличались методичностью и обстоятельностью, хотя у докладчика, возможно, и наблюдались некоторые симптомы лихорадочного возбуждения, про которое в простонародье говорят: «В голову ударило».

Разглядывая Моисея, Люишем разглагольствовал о своем будущем. Мисс Хейдингер большей частью смотрела ему в лицо.

— А потом? — спросила мисс Хейдингер.

— Необходимо широко пропагандировать эти взгляды в народе. Я по-прежнему верю в памфлеты. Я думал… — Тут Люишем замолчал, надо надеяться, из скромности.

— О чем? — вопросительно отозвалась мисс Хейдингер.

— Я думал о Лютере. Мне кажется, социализму нужен новый Лютер.

— Да, — подтвердила мисс Хейдингер, обдумывая его мысль. — Да. Это было бы великое дело.

В те дни так казалось многим. Но вот уже больше семи лет выдающиеся реформаторы ходят вокруг стен социального Иерихона, дуют в свои трубы и кричат, а толку от всего этого, не считая вспышек злобы за стенами града, так немного, что трудно вернуть теперь радужные надежды тех ушедших дней.

— Да, — повторила мисс Хейдингер. — Это было бы великое дело.

Люишем почувствовал в ее голосе волнение. Он посмотрел ей в лицо и прочел нескрываемое восхищение в ее глазах.

— Это было бы подвигом, — сказал он и скромно добавил: — Если бы только удалось его осуществить.

— Вы могли бы это сделать.

— Вы так думаете?

Люишем вспыхнул от удовольствия.

— Да. Во всяком случае, вы могли бы начать это дело. Даже полная неудача и то будет подвигом. Бывают случаи…

Она остановилась в нерешительности. Он весь превратился в слух.

— По-моему, бывают случаи, когда неудача — еще больший подвиг, нежели успех.

— Не знаю, — ответил будущий Лютер, и взгляд его вновьобратился к Моисею.

Она хотела еще что-то сказать, но раздумала. Они молчали, размышляя.

— А что будет потом, когда людям станут известны ваши взгляды? — наконец спросила она.

— Тогда, мне кажется, мы должны будем образовать партию и… осуществить задуманное.

Снова молчание, полное, без сомнения, возвышенных дум.

— Знаете, — вдруг сказал Люишем, — у вас есть умение вселить в человека бодрость. Если бы не вы, я бы никогда не сумел написать этот реферат о социализме. — Он повернулся и, стоя спиной к Моисею, улыбнулся ей. — Да, вы умеете помочь человеку.

То был один из самых значительных моментов в жизни мисс Хейдингер. Краска сбежала с ее лица.

— Правда? — переспросила она, неловко выпрямившись и глядя ему в лицо. — Я очень… рада.

— Я еще не поблагодарил вас за письма, — сказал Люишем. — И я думаю…

— Да?

— Мы настоящие друзья, правда? Лучшие из лучших.

Она протянула ему руку и вздохнула.

— Да, — сказала она, отвечая на его рукопожатие.

Он был в нерешительности, не зная, задержать ли ее руку в своей. Он смотрел ей в глаза, и в эту минуту она отдала бы три четверти оставшихся ей лет за то, чтобы обладать чертами лица, способными выразить всю глубину ее души. Но нет, она чувствовала, лицо ее застыло, уголки рта начали невольно подергиваться, а глаза, наверное, от застенчивости приобрели лживое выражение.

— Я хочу сказать, — продолжал Люишем, — что это навечно. Мы всегда будем друзьями, всегда будем рядом.

— Всегда. Если я могу хоть чем-нибудь помочь вам, я готова это сделать. И пока в моих силах, я буду помогать вам.

— Мы будем действовать вдвоем! — воскликнул Люишем, еще раз пожимая ей руку.

Ее лицо светилось. А глаза от охватившего ее чувства на мгновение стали прекрасными.

— Вдвоем! — повторила она, губы ее задрожали, и комок подкатил к горлу.

Она вдруг вырвала у него свою руку и отвернулась. А потом чуть ли не бегом бросилась в противоположный конец галереи, и он увидел, как она роется в складках своего черно-зеленого платья, доставая носовой платок.

Да она вот-вот расплачется!

Люишем только подивился такому совершенно неуместному проявлению чувств.

Он последовал за ней и стал рядом. Откуда слезы? Только бы никто не вошел в галерею до тех пор, пока она не уберет свой платок. Тем не менее он чувствовал себя немного польщенным. Наконец она овладела собой, вытерла слезы и храбро улыбнулась ему, глядя на него покрасневшими глазами.

— Извините меня, — сказала она, все еще всхлипывая. — Я так рада! — объяснила она. — Да, мы будем бороться вместе. Мы вдвоем. Я постараюсь вам помочь. Я знаю, что могу это сделать. А на свете столько работы!

— Вы очень добры ко мне, — произнес Люишем фразу, которая была подготовлена до того, как мисс Хейдингер расчувствовалась у него на глазах.

— О, нет!

— Приходило ли вам когда-нибудь в голову, — вдруг спросила она, — как мало может сделать женщина, если она одна на свете?

— И мужчина, — ответил он, минуту подумав.

Так Люишем приобрел первого союзника по делу, символом которого служил красный галстук и которое в ближайшем будущем должно было принести ему Величие. Первого союзника, ибо до сих пор, если не считать не слишком скромных изречений на стенах его жилища, он никогда еще не открывал никому своих честолюбивых замыслов. Даже во время той, теперь уже полузабытой любовной истории в Хортли, несмотря на всю возникшую тогда душевную близость, он и словом не обмолвился о своей карьере.

11. Спиритический сеанс

Мисс Хейдингер склонна была верить в бессмертие души; это обстоятельство и вызвало острый спор, разгоревшийся в лаборатории во время чаепития. Студентки, которые в том году составляли большинство по сравнению с представителями сильного пола, в промежутке между окончанием занятий в четыре часа и приходом в пять сторожа организовывали общее чаепитие. Иногда на эти чаепития приглашались и студенты. Но одновременно за столом сидело не больше двух мужчин, потому что остались всего две лишние чашки после того, как противный Симмонс разбил третью.

Студент Смизерс, человек с квадратной головой и суровым взглядом серых глаз, отрицал существование духов с непримиримой убежденностью, в то время как Бледерли, отличительными чертами которого были оранжевый галстук и копна давно не стриженных прямых волос, рассуждал туманно и чистосердечно.

— Что такое любовь? — спрашивал Бледерли. — Уж она-то во всяком случае бессмертна.

Но его довод был сочтен неубедительным и отвергнут.

Люишем как самый многообещающий студент курса был арбитром: он взвешивал доказательства всесторонне и обстоятельно. Спиритические сеансы, заявил он, — это мошенничество.

— Глупость и жульничество! — громко подтвердил Смизерс, краем глаза поглядывая, достиг ли цели брошенный им вызов.

А мишенью его был седой старичок с большими серыми глазами на маленьком лице, который, пока его не захватил спор, стоял у одного из окон лаборатории с видом полнейшего равнодушия. Он носил коричневую бархатную куртку и был, по слухам, очень богат. Фамилия его была Лэгьюн. Он не был настоящим студентом, а принадлежал к тем вольнослушателям, что допускаются в лаборатории при наличии там свободных мест. Он имел известность ярого сторонника спиритов, говорили даже, что он вызывал Хаксли на публичный диспут о материализме. Он посещал лекции по биологии и время от времени работал в лаборатории, для того чтобы, как он признавался, бороться с неверием его же собственным оружием. Он с жадностью клюнул на брошенную ему Смизерсом приманку спора.

— Нет, говорю я! — воскликнул он на всю узкую комнату и поспешил к столу вслед за своей репликой. Он чуть заметно шепелявил. — Извините, что перебиваю вас, сэр, но этот вопрос глубоко меня интересует. Надеюсь, вы простите мое вмешательство, сэр? Внесем в ваше утверждение некоторую субъективность. Скажем, я… дурак или жулик?

— Ну, знаете ли, — отозвался Смизерс с грубоватой прямотой кенсингтонского студента, — это уж чересчур лично.

— Вы допускаете, сэр, что я человек честный?

— Предположим.

— Я видел духов, слышал духов, чувствовал прикосновение духов.

И он широко раскрыл свои бесцветные глаза.

— Значит, дурак, — пробормотал Смизерс, но заключение его не достигло ушей спирита.

— Возможно, вы были обмануты, — несколько по-иному изложил мысль Смизерса Люишем.

— Уверяю вас… И другие могут видеть, слышать и чувствовать. Я проверил это, сэр! Проверил! Я кое-что понимаю в науке и сам ставил опыты. Абсолютно исчерпывающие опыты на научной основе. Всевозможные. Разрешите спросить вас, сэр: предоставляли ли вы духам возможность вступить с вами в общение?

— Вот еще! Платить деньги мошенникам! — сказал Смизерс.

— Вот видите! Вы предубеждены! Перед нами человек, который отрицает факты, не хочет их видеть, а поэтому и не видит.

— Уж не требуете ли вы от каждого, кто не верит в духов, чтобы он побывал на спиритическом сеансе, прежде чем вы признаете за ним право их отрицать?

— Именно так. Именно так. До тех же пор ему ничто не ведомо.

Спор накалялся. Маленький старичок вскоре разошелся вовсю. Он знает одного человека, наделенного необыкновенными способностями, одного медиума…

— Платного? — спросил Смизерс.

— Завязываешь ли ты рот быку, что жнет твои посевы? — быстро спросил Лэгьюн.

Смизерс откровенно смеялся.

— Неужели вы не доверяете показаниям весов только потому, что купили их? Приходите и посмотрите. — Лэгьюн был очень взволнован: он оживленно жестикулировал, и голос его звенел. И он не сходя с места пригласил всех присутствующих к себе на спиритический сеанс. — Разумеется, не все сразу: духи, знаете ли… новые влияния… Группами. Я должен предупредить: может, и ничего не получится. Но вполне возможно… Я был бы бесконечно рад…

Вот так и случилось, что Люишем согласился стать свидетелем вызывания духов. Вместе с ним на сеансе, как условились, должны были присутствовать мисс Хейдингер, непримиримый скептик Смизерс, Лэгьюн, его секретарша и сам медиум. А потом состоится еще один сеанс, для другой группы. Люишем был рад, что сможет воспользоваться моральной поддержкой Смизерса.

— Потерянный вечер, — сказал Смизерс, который принял отважное решение состязаться с Люишемом за медаль Форбса. — Но я им докажу. Увидите сами.

Им дали адрес в Челси.

Дом, когда его наконец разыскал Люишем, оказался большим и таким величаво-внушительным, что молодой человек пришел в замешательство. В просторном, богато убранном холле он повесил свою шляпу подле чьей-то соломенной шляпки с зеленой отделкой. Сквозь отворенную дверь он увидел роскошный кабинет — книжные полки, увенчанные гипсовыми бюстами, и заваленный бумагами огромный письменный стол, на котором стояла электрическая лампа с зеленым абажуром. Горничная, как показалось ему, с бесконечным презрением взглянула на его порыжевший траурный костюм, украшенный пламенным галстуком, и, устремившись вперед, повела его вверх по лестнице.

Она постучала в дверь, из-за которой доносились голоса спорящих.

— Наверное, уже начали, — шепнула она Люишему. — Мистеру Лэгьюну всегда не терпится.

Послышался звук передвигаемых стульев, затем громкий голос Смизерса, что-то предлагающего, и его нервный смех. Дверь отворилась, и появился Лэгьюн. Его старческое личико казалось меньше обычного, а большие серые глаза стали совсем огромными.

— А мы уж собирались начинать без вас, — прошептал он. — Проходите.

Комната, куда вошел Люишем, была еще роскошнее, чем приемная Хортлийской школы, красивее которой (не считая королевских покоев в Виндзорском дворце) он до сих пор не видел. Ее мебель удивительно напоминала ему мебель, выставленную в Южно-Кенсингтонском музее. Прежде всего в глаза бросались величавые, невыносимо надменные кресла: куда там сесть на такое — это казалось просто дерзостью. Он заметил, что Смизерс стоит, прислонившись к книжной полке, с выражением одновременно враждебности и робости на лице. Затем он услышал, что Лэгьюн приглашает всех садиться. За столом уже расположился медиум Чеффери, снисходительный, слегка потрепанный джентльмен с густыми седоватыми бакенбардами, широким тонкогубым ртом, сжатым в глубокие складки по углам, и тяжелым квадратным подбородком. Он бросил на Люишема строгий взгляд поверх своих золоченых очков, и Люишем смутился. Мисс Хейдингер чувствовала себя совершенно непринужденно. Она сразу же затеяла с Люишемом разговор, но он отвечал менее уверенно, чем во время их беседы в галерее старинного литья; сейчас они словно поменялись ролями. Она рассуждала, а он пребывал в замешательстве, смутно чувствуя, что она берет над ним верх. Справа от себя он заметил еще одну девичью фигуру в темном платье.

Все подошли к стоявшему посредине комнаты круглому столу, на котором лежали тамбурин и маленькая зеленая шкатулка. Когда Лэгьюн рассаживал гостей, указывая им их места, оказалось, что у него удивительной длины узловатое запястье и костлявые пальцы. Люишему выпало сидеть рядом с хозяином, между ним и медиумом. Справа от медиума расположился Смизерс, за ним мисс Хейдингер, и, наконец, круг замыкала секретарша, которая сидела возле Лэгьюна. Таким образом, скептики, расположились по обе стороны от медиума. Присутствующие уже расселись по местам, когда Люишем, скользнув взглядом мимо Лэгьюна, встретился глазами с девушкой, сидевшей рядом с этим джентльменом. Это была Этель! Узкое зеленое платье, отсутствие шляпы и некоторая бледность в лице немного меняли ее внешность, но он все равно ее узнал в тот же миг. И по глазам ее было видно, что она тоже узнала его.

Она тотчас отвела взгляд. Сначала он почувствовал только удивление. Он хотел было заговорить с нею, но ему помешало одно незначительное обстоятельство: он не мог вспомнить ее фамилию. И необычность всей обстановки смущала его. Он не знал, как нужно обратиться к ней, — он все еще придерживался предрассудков этикета. И потом, заговорить с ней значило объяснять всем этим людям…

— Убавьте, пожалуйста, газ, мистер Смизерс, — сказал Лэгьюн, и, как только единственная оставшаяся зажженной горелка газового рожка была прикручена, они очутились в темноте. Теперь уже поздно было затевать разговор.

Тщательно проверили, как составлена цепь, — все должны были сидеть, сцепившись мизинцами. При этом Люишем получил от Смизерса выговор за свою рассеянность. Медиум приветливо разъяснил, что он ничего не обещает, ибо не обладает властью «указывать» духам, когда появиться. Затем наступило молчание…

Некоторое время Люишем оставался совершенно невосприимчив к тому, что было вокруг.

Он сидел в насыщенной дыханием тьме, не сводя глаз со смутного пятна, каким представлялось ему теперь ее такое знакомое лицо. А в мыслях его удивление сменялось досадой. Ведь он давно решил, что эта девушка навсегда для него потеряна. Ему уже перестали грезиться былые дни, полные страстной тоски, и грустные вечера, которые после своего приезда в Лондон он проводил в скитаниях по Клэпхему, все меньше и меньше надеясь встретиться с нею. Но сейчас ему было стыдно своего глупого молчания, его раздражало неловкое положение, в котором он оказался. Была минута, когда он уже готов был нарушить тишину и окликнуть ее через стол: «Мисс Хендерсон!»

Как мог он забыть, что ее фамилия — Хендерсон? Он был еще так молод, что удивлялся человеческой способности забывать.

Смизерс кашлянул, словно призывая к вниманию.

Люишем, с трудом вспомнив о своих разоблачительных обязанностях, огляделся по сторонам, но в комнате царила полная тьма. Тишину нарушали лишь глубокие вздохи да шорохи медиума, который все время ерзал на своем месте. Но даже в этой сумятице мыслей первым в Люишеме заговорило тщеславие. Что она подумала о нем? Смотрит ли она в темноте на него, как он смотрит на нее? Сделать ли вид, когда зажгут свет, что он впервые ее видит? Шли минуты, и тишина становилась все более и более глубокой. Огонь в камине не горел, и в комнате из-за этого казалось холодно. Неожиданно в душе его возникло странное сомнение: действительно ли он видел Этель или принял за нее кого-то еще? Ему не терпелось, чтобы сеанс поскорее закончился, он хотел еще раз взглянуть на нее. Память его с удивительной отчетливостью и со столь же удивительной бесстрастностью рисовала ему былые дни в Хортли…

По спине у него пробежал холодок, который он попытался объяснить сквозняком…

Внезапно в лицо ему и в самом деле пахнуло ветром, и он невольно вздрогнул. Хорошо бы она ничего не заметила. Не рассмеяться ли потихоньку, подумал он, чтобы показать, что он нисколько не испугался? Вздрогнул еще кто-то рядом, и он вдруг услышал необычайно резкий запах фиалок. Мизинец Лэгьюна почему-то стал вибрировать.

Что происходит?

Музыкальная шкатулка где-то на столе начала наигрывать незнакомую ему простенькую и заунывную мелодию. От этого тишина стала еще более глубокой, она превратилась в безмолвное ожидание, словно тонкая нить дребезжащей мелодии протянулась над пропастью.

И здесь Люишему удалось взять себя в руки. Что происходит? Нужно быть внимательным. Хорошо ли он наблюдает за происходящим? Витает, как всегда, где-то в облаках. Никаких духов не существует, медиумы — просто обманщики, и он находится здесь, чтобы доказать эту святую истину. Нельзя отвлекаться, он может что-нибудь прозевать. Что означает этот запах фиалок? И кто завел музыкальную шкатулку? Конечно, медиум. Но каким образом? Не слышно ли было шороха перед тем, как заиграла музыка, пытался он припомнить, не было ли заметно какого-либо движения? Но память не шла на помощь. Внимание! Следует напрячь внимание!

Ему вдруг ужасно захотелось выступить разоблачителем шарлатанства. Он представил себе эффектную сцену, в которой главная роль будет принадлежать ему со Смизерсом: все это на глазах у Этель. И принялся настороженно вглядываться во мрак.

Кто-то опять вздрогнул, на этот раз прямо напротив него. Он почувствовал, что мизинец Лэгьюна завибрировал больше прежнего, и вдруг со всех сторон послышался стук. Тук! — и Люишем сам вздрогнул. Быстрый стук — тук-тук, тук-тук — под столом, под стулом, в воздухе, вдоль карнизов. Медиум вновь застонал, задрожал, и овладевшее им нервное возбуждение передалось всем по цепи. Музыка, которая, казалось, вот-вот стихнет, внезапно опять ожила.

Как это делается?

Он услышал рядом голос Лэгьюна, который, затаив дыхание, с благоговейной почтительностью вопрошал:

— Алфавит? Должны ли мы… Должны ли мы воспользоваться алфавитом?

Громкий стук из-под стола.

— Нет! — истолковал ответ медиум.

Стук раздавался повсюду.

Разумеется, это обман. Нужно только разобраться в его механизме. Люишем удостоверился, что действительно держится за мизинец медиума. Он сосредоточенно вглядывался в сидевшую рядом темную фигуру. Где-то сзади раздался стук, такой сильный, что у него был почти металлический резонанс. Затем стук повсеместно прекратился, и в глубоком молчании была слышна тихая мелодия, лившаяся из музыкальной шкатулки. Но через секунду и она исчезла…

Воцарилось полное безмолвие. Нервы мистера Люишема были теперь взвинчены до предела. Внезапно его охватило сомнение, затем им овладело чувство страха, ощущение нависшей над ним опасности. Тьма давила на него…

Он вздрогнул. На столе что-то зашевелилось. Чем-то звонко ударили по металлу. Послышался какой-то шелест, как при разглаживании бумаги, и шум ветра, хотя воздух в комнате не колыхнулся. Казалось, будто над столом что-то парит.

Лэгьюн от волнения судорожно подергивался; рука медиума трепетала. В темноте на столе появилось какое-то светящееся зеленовато-белое пятно, которое шевелилось и медленно подпрыгивало среди черных теней.

Предмет этот, что бы он собой ни представлял, вдруг подпрыгнул выше и, увеличиваясь в размерах, стал подниматься в воздух. Люишем, как заколдованный, следил за ним. Это было странно, необъяснимо, чудесно. На мгновение он позабыл даже про Этель. Все выше и выше над головой поднимался тускло светящийся предмет, как вдруг он увидел, что это призрачная рука. Она медленно проплыла над столом, казалось, прикоснулась к Лэгьюну — тот весь задрожал. Потом медленно повернулась и дотронулась до Люишема. Он заскрежетал зубами.

Он ощутил — он не сомневался — плотное и в то же время мягкое прикосновение пальцев. Почти в то же мгновение мисс Хейдингер вскрикнула и поспешила объяснить, что ее погладили по волосам, а музыкальная шкатулка внезапно снова заиграла свою мелодию. Еле видный овал тамбурина поднялся в воздух, зазвенел, стукнулся о голову Смизерса, а потом будто проплыл над головами сидевших. И тотчас же за спиной медиума начал со скрипом вращаться на своих колесиках маленький столик.

Невозможно представить, чтобы медиум, сидевший столь неподвижно рядом, мог проделывать все эти штуки, как бы абсурдно нелепы они ни были. Вообще-то говоря…

Призрачная рука парила почти перед самыми глазами мистера Люишема. Она чуть трепетала в воздухе. Ее пальцы то бессильно опускались, то снова сжимались.

Шум! Раздался громкий шум. Что-то двигается? А он? Что он сейчас должен делать?

Люишем вдруг спохватился, что мизинец медиума больше не прикасается к его руке. Он попробовал отыскать его, но не смог. Шаря в темноте, он уцепился за чью-то руку, потом выпустил и ее. Послышалось восклицание. Треск. Совсем рядом кто-то хотел было выругаться, но сдержался на полуслове. Пшш! Зашипев, снова ярко вспыхнул закрученный газовый огонек.

И Люишем увидел круг мигающих от этого шипящего света лиц, обращенных к двум стоящим фигурам. Главной из них был Смизерс; он возвышался торжествующий — одна рука на кране от газового рожка, вторая сжимала руку медиума, в которой тот держал злополучный тамбурин.

— Ну как, Люишем? — вскричал Смизерс. Пламя трепетало, и тени метались по его лицу.

— Попался! — громко сказал Люишем, вставая и избегая глядеть на Этель.

— В чем дело? — закричал медиум.

— В обмане, — выдохнул Смизерс.

— Ничего подобного, — возмутился медиум. — Когда вы зажгли газ… я поднял руку… и поймал тамбурин… он бы упал мне на голову.

— Мистер Смизерс, — воскликнул Лэгьюн, — мистер Смизерс, вам не следовало этого делать. Такое потрясение…

Тамбурин со звоном упал на пол. Медиум изменился в лице, как-то странно застонал и пошатнулся. Лэгьюн крикнул, чтобы принесли стакан воды. На медиума, ожидая, что он вот-вот упадет, смотрели все, за исключением Люишема. Им снова завладела мысль об Этель. Он повернулся, чтобы взглянуть, какое впечатление произвела на нее вся эта сцена разоблачения, в которой он играл далеко не последнюю роль, и увидел, что она перегнулась через стол, стараясь достать какую-то вещь. Она не смотрела на него, она смотрела на медиума. Ее лицо было испуганным и бледным. Затем, почувствовав на себе его взгляд, она подняла голову, и глаза их встретились.

Она вздрогнула, выпрямилась и посмотрела на него со странной враждебностью.

В этот момент Люишем еще ничего не понял. Ему хотелось лишь показать, что он участвовал в разоблачении на равных правах со Смизерсом. Ее жест просто привлек его внимание к предмету, который она пыталась достать; на столе лежала какая-то съежившаяся оболочка — резиновая, надувная перчатка. Как видно, это тоже входило в оборудование спиритического сеанса. Люишем бросился к столу и схватил перчатку.

— Смотрите! — крикнул он, протягивая ее Смизерсу. — Вот еще! Что это такое?

Он заметил, что девушка вздрогнула, и увидел, как Чеффери, медиум, бросил на нее из-за плеча Смизерса укоряющий взгляд. И тут Люишем все понял: она сообщница медиума. А он стоит в торжествующей позе, держа в руке доказательство ее вины! Торжества его как не бывало.

— Ага! — воскликнул Смизерс, перегибаясь через стол и беря у Люишема перчатку. — Молодец старик Люишем! Теперь он у нас в руках. Это еще почище, чем тамбурин. — Его глаза сверкали от восторга. — Видите, мистер Лэгьюн? — спросил Смизерс. — Медиум держал ее в зубах и надувал. Отрицать бессмысленно. Это не падало вам на голову, мистер медиум, а? Это… это светящаяся рука!

12. Люишем ведет себя странно

В тот вечер, направляясь вместе с Люишемом к Челси-стейшн, мисс Хейдингер заметила, что он пребывает в весьма необычном состоянии духа. Сцена, очевидцами которой они оба только что были, оказала на нее глубокое воздействие; некоторое время она искренне верила в существование духов, и состоявшееся разоблачение произвело переворот в ее взглядах. Подробности же случившегося несколько смешались у нее в голове. Люишем, по ее мнению, в этот вечер оказал не меньшую, чем Смизерс, услугу торжеству науки. В общем, настроение у нее было приподнятое. Она не возражала бы против насмешек Люишема, но не могла не сердиться на медиума.

— Ужасно жить ложью! — говорила она. — Как может улучшиться мир, если разумные, образованные люди используют свой разум и знания на то, чтобы вводить в заблуждение других? Ужасно!

— Страшный человек, — продолжала она, — и какой у него вкрадчивый, какой лживый голос! И эта девушка. Так жаль ее! Ей, должно быть, стало ужасно стыдно, иначе с чего бы она расплакалась? Это меня очень расстроило. Представьте, так расплакаться! Это было неподдельное — да! — неподдельное отчаяние. Но чем можно ей помочь?

Она замолчала. Люишем шагал рядом, глядя прямо перед собой и погрузившись в мрачное раздумье.

— Все это напоминает мне «Медиума Сладжа», — сказала мисс Хейдингер.

Он ничего не ответил.

Она быстро взглянула на него.

— Вы читали «Медиума Сладжа»?

— А? — переспросил он, приходя в себя. — Что? Извините. Медиума Сладжа? А мне кажется, его фамилия — Чеффери.

Он взглянул на нее, очень озабоченный этим вопросом.

— Я говорю о «Сладже» Броунинга. Вы знаете эту поэму?

— Нет, к сожалению, не знаю, — ответил Люишем.

— Надо будет дать вам ее почитать, — сказала она. — Это великолепная вещь. Там разбирается самая суть вопроса.

— Вот как?

— Мне раньше это и в голову не приходило. А теперь я все поняла. Если людям, бедным людям, платят деньги за то, чтобы происходили чудеса, они не в силах устоять. Они вынуждены обманывать. Это подкуп! Это безнравственность!

Она говорила короткими фразами, задыхаясь, потому что Люишем, не заботясь о ней, огромными шагами шел вперед.

— Интересно знать, сколько такие люди могут заработать честным путем?

Этот вопрос медленно дошел до сознания Люишема. Он с трудом отрешился от своих мыслей.

— Сколько они могут заработать честным путем? Понятия не имею. — Он помолчал. — Эта история мне не совсем ясна, — добавил он. — Я должен подумать.

— Все ужасно сложно, не правда ли? — спросила она чуть удивленно.

Остальную часть пути к станции оба молчали. На прощание они обменялись рукопожатием, которым весьма гордились. Люишем, правда, на сей раз был несколько небрежен. Когда поезд двинулся, она еще раз пытливо взглянула на него, стараясь разгадать причину подобного настроения. Он напряженно вглядывался куда-то вдаль, словно уже забыл о ее существовании.

Он должен подумать! Но ведь в таких случаях, полагала она, ум хорошо, а два лучше. Беда, что ей совершенно неведомы его мысли. «Как отгорожены мы друг от друга, как далеки наши души!» — прошептала она, глядя из окна на смутные тени, летевшие навстречу поезду.

Ей вдруг стало тоскливо. Она почувствовала себя одинокой, совсем одинокой в этом огромном мире.

Но вскоре ее мысли вернулись к окружающей действительности. Она заметила, что двое пассажиров из соседнего купе рассматривают ее критически. И рука ее невольно поднялась, чтобы пригладить волосы.

13. Люишем настаивает

Этель Хендерсон сидела за своей машинкой перед окном в кабинете мистера Лэгьюна и безучастно рассматривала серо-синие краски ноябрьских сумерек. Лицо ее было бледно, а веки красны от недавних слез, руки неподвижно лежали на коленях. За Лэгьюном только что захлопнулась дверь.

— Ох, — произнесла она, — хоть бы умереть и избавиться от всего этого!

И снова застыла в неподвижности.

— Интересно, — опять сказала она, — что я сделала дурного и почему должна так страдать?

Казалось бы, на кого-на кого, а на гонимое судьбой создание эта прелестная девушка вовсе не походила. Ее изящная головка была увенчана темными вьющимися волосами, темными были и тонко вычерченные брови над карими глазами. Пухлые губы красивого рисунка выразительно изгибались, подбородок был маленький, белая шея — полная и красивая. Нет необходимости отдельно говорить о ее носе — он был как раз таким, каким нужно. Среднего роста, скорее плотная, чем худенькая, она была одета в платье с широкими рукавами, сшитое из приятного золотисто-коричневого материала по изящной моде тех времен. Она сидела за машинкой, мечтала умереть и, недоумевая, спрашивала себя, что она сделала дурного.

Все стены комнаты были уставлены книгами; среди них выделялся длинный ряд нелепых претенциозных «трудов» Лэгьюна — бездарного, путаного подражания философии, которому он посвящал свою жизнь. Под самым потолком стояли гипсовые бюсты Платона, Сократа и Ньютона. За спиной Этель находился освещенный электрической лампой под зеленым абажуром письменный стол этого «великого» человека; на столе в беспорядке лежали гранки и номера «Геспера» — «Газеты для сомневающихся», которую он с ее помощью составлял, писал, редактировал, издавал и которую он — уже без ее помощи — финансировал и сам же — без ее помощи — читал. Перо, вонзившись стальным концом в бювар, еще трепетало. Швырнул его сам мистер Лэгьюн.

Случившийся накануне скандал страшно его расстроил, и перед уходом он без конца изливал свой гнев в страстных монологах. Работа всей его жизни, да, всей жизни, погибла! Она, конечно, знала, что Чеффери — мошенник. Не знала? Молчание.

— После всего хорошего…

Она со слезами перебила его:

— О, я знаю, знаю!

Но Лэгьюн был беспощаден и утверждал, что она предала его, хуже того, выставила на посмешище! Как сможет он теперь продолжать «труд», начатый им в Южно-Кенсингтонской школе? Откуда ему взять силы, если его собственная секретарша принесла его в жертву мошенническим проделкам ее отчима? Мошенническим проделкам!

Он взволнованно жестикулировал, серые глаза его от возмущения вылезли из орбит, пронзительный дискант не умолкал ни на минуту.

— Не он, так кто-нибудь другой обманул бы вас, — тихо пробормотала в ответ Этель, но искатель сверхъестественного не услышал ее слов.

Такая кара была, возможно, все же лучше, чем увольнение, зато и продолжалась она дольше. А дома ждал мрачный Чеффери, который злился на нее за то, что она не сумела спрятать надувную перчатку. Он не был вправе возлагать вину на нее, это было несправедливо, но а злобе человеку свойственно пренебрегать справедливостью. То, что тамбурин оказался у него в руке, можно было, утверждал он, объяснить, сказав, что он поднял руку и поймал его у себя над головой, когда задвигался Смизерс. Но для надувной перчатки объяснения не находилось. Притворившись, будто ему стало плохо, он дал ей возможность убрать перчатку. Кто-то в этот момент смотрел на стол? Да чепуха все это!

Рядом с вонзенным в стол пером стояли маленькие дорожные часы в футляре, которые вдруг мелодичным звоном возвестили о том, что уже пять часов. Она повернулась и поглядела на часы. Потом скорбно улыбнулась уголками рта.

— Пора домой, — сказала она. — А-там все начнется снова. И так без конца… Отсюда туда, оттуда сюда…

— Я поступила глупо…

— Наверное, я сама виновата. Мне следовало ее убрать. Можно было успеть…

— Мошенники… Обыкновенные жалкие мошенники…

— Мне и в голову не приходило, что я снова увижу его…

— Ему было, конечно, стыдно… Ведь он был со своими друзьями.

Некоторое время она сидела неподвижно, безучастно глядя перед собой. Потом вздохнула, потерла согнутым пальцем покрасневший глаз, встала.

Она прошла в холл, где над жакеткой висела ее шляпа, пронзенная двумя булавками; надела жакет и шляпу и вышла в холодный мрак.

Не успела она пройти от дома Лэгьюна и двадцати ярдов, как почувствовала, что какой-то человек догнал ее и шагает рядом. Такие вещи не в диковинку для лондонских девушек, ежедневно шагающих на работу и с работы, и ей волей-неволей многому пришлось научиться со времени своих хортлийских подвигов. Она напряженно глядела перед собой. Тогда мужчина обогнал ее и загородил дорогу, и ей пришлось остановиться. Она с возмущением подняла глаза. Перед ней стоял Люишем. Он был бледен. С минуту он неуклюже топтался на месте, затем молча подал ей руку. Она машинально протянула ему свою. Наконец он обрел голос.

— Мисс Хендерсон! — сказал он.

— Что вам угодно? — чуть слышно спросила она.

— Не знаю, — ответил он. — Я хотел поговорить с вами.

— Да? — Ее сердце учащенно забилось.

Он вдруг почувствовал, что ему трудно говорить.

— Разрешите мне… Вы ждете омнибус?.. Вам далеко идти? Мне хотелось бы поговорить с вами. Есть много…

— Я хожу в Клэпхем пешком, — ответила она. — Если хотите… пройти часть пути…

Она не знала, как себя вести. Люишем пристроился сбоку, и некоторое время, взволнованные, они неловко шагали рядом; им надо было так много сказать друг другу, но они не могли подыскать слов, чтобы начать разговор.

— Вы забыли Хортли? — внезапно спросил он.

— Нет.

Он взглянул на нее. Она шла, опустив голову.

— Почему вы ни разу не написали? — с горечью спросил он.

— Я написала.

— Еще раз, хочу я сказать.

— Я написала, в июле.

— Я не получил письма…

— Оно пришло обратно.

— Но миссис Манди…

— Я забыла ее фамилию и послала письмо на школу.

Люишем едва удержался от восклицания.

— Мне очень жаль, — сказала она.

Они снова шли молча.

— Вчера вечером… — наконец заговорил Люишем. — Я не имею права спрашивать. Но…

Она глубоко вздохнула.

— Мистер Люишем, — сказала она, — человек, которого вы видели… медиум… мой отчим.

— И что же?

— Разве этого не достаточно?

Люишем помедлил.

— Нет, — наконец ответил он.

Снова наступило напряженное молчание.

— Нет, — повторил он, на этот раз более уверенно. — Мне совершенно безразлично, что делает ваш отчим. Вы сами принимали участие в обмане?

Она побледнела. Ее рот открылся, потом снова закрылся.

— Мистер Люишем, — медленно начала она, — можете мне не верить, это кажется невероятным, но, клянусь честью… Я не знала, то есть наверняка не знала… что мой отчим…

— Ага! — вскричал Люишем, сразу загоревшись. — Значит, я был прав…

Секунду она смотрела на него.

— Я знала. — Она вдруг заплакала. — Как мне вам объяснить? Это неправда. Я знала. Я знала все время.

Он уставился на нее в крайнем изумлении, даже отстал на шаг, но тотчас снова догнал. Наступило молчание, молчание, которому, казалось, не будет конца. Вся превратившись в ожидание, не смея даже взглянуть ему в лицо, она больше не плакала.

— Пусть, — наконец медленно сказал он. — Пусть даже так. Мне все равно.

Они свернули на Кингс-роуд, шумную от беспрерывного движения экипажей, от быстрого потока пешеходов, и тотчас набежавшая ватага мальчишек, волочивших растрепанное чучело Гая Фокса[47], разлучила их. На оживленной вечерней улице всегда приходится переговариваться отрывистыми выкриками или просто молчать. Он посмотрел на нее и увидел, что лицо ее снова приняло суровое выражение. Но вот из шумной толкотни она свернула на темную улицу, где на окнах домов были спущены шторы, и они смогли продолжить свой разговор.

— Я понимаю, что вы хотели сказать, — начал Люишем. — Я уверен, что понял вас, вы знали, но не хотели знать. Что-то в этом роде.

Но она успела принять решение.

— В конце этой улицы, — сказала она, глотая слезы, — вам придется повернуть обратно. Спасибо за то, что вы пришли, мистер Люишем. Но вам было стыдно, конечно, вам стыдно. Мой хозяин занимается спиритизмом, мой отчим — профессиональный медиум, и моя мать занимается спиритизмом. Вы были совершенно правы, не заговорив со мной вчера вечером. Совершенно. Спасибо, что вы пришли, но теперь вам придется уйти. Жизнь и так достаточно жестока… В конце улицы вы должны повернуть обратно. В конце улицы…

Добрую сотню ярдов Люишем не отвечал.

— Я иду с вами в Клэпхем, — сказал он.

До конца улицы они дошли молча. На углу она повернулась и посмотрела на него.

— Уходите, — шепнула она.

— Нет, — упрямо сказал он. Они стояли лицом к лицу; это была решительная минута в их жизни.

— Выслушайте меня, — продолжал Люишем. — Мне трудно объяснить, что я чувствую. Я сам не знаю… Но я не согласен вот так потерять вас. Я не хочу, чтобы вы снова ускользнули от меня. Я всю ночь не спал из-за этого. Мне безразлично, где вы живете, кто ваши родные и принимали или не принимали вы участие в этом спиритическом мошенничестве. Даже это мне безразлично. Больше, во всяком случае, вы этого делать не будете. Что бы там ни было. Я думал всю ночь и весь день. Я должен был прийти и разыскать вас. И я вас нашел. Я никогда вас не забывал. Никогда. И, пожалуйста, не думайте, что я вас послушаюсь и уйду.

— Ни мне, ни вам это ни к чему, — сказала она не менее решительно, чем он.

— Я вас не покину.

— Но это бесполезно…

— Я иду, — заявил Люишем.

И он пошел.

Он весьма категорически задал ей вопрос, она же не ответила ему, и некоторое время они шли в угрюмом молчании. Наконец она заговорила, и губы ее дрожали.

— Лучше бы вам оставить меня, — сказала она. — Мы с вами совсем разные люди. Вы почувствовали это вчера вечером. Вы помогли вывести нас на чистую воду…

— Когда я только приехал в Лондон, я целыми неделями бродил по Клэпхему, разыскивая вас, — сказал Люишем.

Они перешли через мост и заговорили только, когда очутились на узкой улочке с убогими лавчонками, что находится возле Клэпхемской станции. Она шла, отвернувшись, лицо ее было безучастным.

— Мне очень жаль, — начал Люишем с какой-то церемонной вежливостью, — если вы считаете мое поведение навязчивым. Я не хочу вмешиваться в ваши дела, если вы этого не желаете. При виде вас мне почему-то многое пришло на память… Я не могу этого объяснить. Возможно, я просто не мог не прийти и не разыскать вас, я все время вспоминал ваше лицо, вашу улыбку, и как вы спрыгнули тогда с калитки у шлюза, и как мы пили с вами чай… И многое-многое другое.

Он снова замолчал.

— И многое-многое другое.

— Если вы позволите, я пойду с вами дальше, — добавил он и продолжал путь, не получив ответа.

Они пересекли широкую улицу и свернули к пустырю.

— Я живу в этом переулке, — сказала она, неожиданно останавливаясь на углу. — Я предпочла бы…

— Но я еще ничего не сказал.

Она смотрела на него, лицо ее побледнело, с минуту она не могла произнести ни слова.

— Это ни к чему, — проговорила она. — Я связана со всем этим…

Она замолчала.

— Я приду, — выразительно сказал он, — завтра вечером.

— Нет, — возразила она.

— Я приду.

— Нет, — прошептала она.

— Я приду.

Она больше не могла таить от себя охватившую ее сердце радость. Она была напугана его приходом, но рада и знала, что ему известна ее радость. Она больше не возражала и молча протянула ему руку. А на следующий день он, как и сказал, ждал ее у подъезда.

14. Точка зрения мистера Лэгьюна

Три дня Лэгьюна не было видно в лаборатории Южно-Кенсингтонской школы. Наконец он пришел, и пришел еще более речистым и самоуверенным, чем прежде. Все думали, что он откажется от старых взглядов, он же только укрепился в своей вере и продолжал беззастенчиво ее проповедовать. Из какого-то никому не ведомого источника он почерпнул новые силы и убежденность. Даже красноречие Смизерса оказалось перед ним бессильным. За чаем, для которого, как всегда, не хватило чашек, опять разгорелась жаркая битва. Ею заинтересовался даже почтенного вида молодой ассистент профессора, наслаждаясь, по-видимому, затруднительным положением Смизерса. Ибо сначала Смизерс был самоуверен и снисходителен, но под конец уши его горели, а от хороших манер не осталось и следа.

Люишем, как заметила мисс Хейдингер, играл в этой дискуссии весьма незавидную роль. Раза два он как будто намеревался что-то сказать, обращаясь к Лэгьюну, но тут же отказывался от своего намерения, и слова замирали у него на губах.

К скандальному разоблачению Лэгьюн относился довольно спокойно и громогласно выступил в защиту медиума.

— Этот Чеффери, — заявил он, — чистосердечно во всем признался. Его точка зрения…

— Факты остаются фактами, — перебил его Смизерс.

— Факт есть синтез впечатлений, — отпарировал Лэгьюн, — но это вам станет понятно только с возрастом. Все дело в том, что мы с ним действовали несогласованно. Я сказал Чеффери, что вы новички. Он и обошелся с вами, как с новичками: устроил показательный сеанс.

— Весьма показательный, — заметил Смизерс.

— Вот именно. И если бы не ваше вмешательство…

— А!

— Он подстроил только самые элементарные эффекты…

— Подстроил. Этого вы не можете не признать.

— Я и не пытаюсь отрицать. Но, как он объяснил, это было необходимо и вполне оправдано. Спиритические явления трудноуловимы, для них требуется определенный навык в умении наблюдать. Медиум — более тонкий инструмент, чем весы или шарик буры, а сколько проходит времени, прежде чем вы научитесь получать точные результаты анализа с применением буры? В начальной стадии, во вступительной фазе условия слишком незрелы…

— Для честности.

— Подождите секунду. Разве не честно заранее подстроить демонстрацию опыта?

— Разумеется, нечестно.

— Но ваши профессора это делают.

— Я отрицаю это in toto[48], — заявил Смизерс и с довольным видом повторил: — In toto.

— Ну, хорошо, — сказал Лэгьюн, — но я располагаю фактами. Ваши преподаватели химии — можете пойти вниз и спросить, если не верите мне, — всегда подделывают опыты, связанные с законом сохранения вещества. Или возьмем другое — географию. Знаете ли этот опыт? Демонстрацию вращения Земли. Они используют… Они используют…

— Маятник Фуко, — подсказал Люишем. — Берут резиновый мяч с дырочкой и, сдавливая его в руке, придают маятнику нужное направление.

— Это совсем другое, — возразил Смизерс.

— Подождите секунду, — повторил Лэгьюн и достал из кармана сложенный листок бумаги, на котором был напечатан какой-то текст. — Вот статья из журнала «Природа» о работе самого профессора Гринхилла. Видите, в аппарате есть специальный стержень для наглядной демонстрации принципа возможных перемещений! Прочтите сами, если не верите мне. Вы ведь, кажется, мне не верите?

Смизерс решил отказаться от своего отрицания in toto.

— Я говорю совсем не об этом, мистер Лэгьюн, совсем не об этом, — сказал он. — Назначение опытов во время лекций состоит не в доказательстве фактов, а в том, чтобы внушить новые понятия.

— Это же преследовалось и на нашем сеансе, — заявил Лэгьюн.

— Нам все это представилось несколько иначе.

— Обычному слушателю лекции по естествознанию тоже все представляется иначе. Он убежден, что видит явление собственными глазами.

— Все равно, — сказал Смизерс, — злом зла не поправишь. А фальсификация опытов — зло.

— В этом я с вами согласен. Я откровенно поговорил с Чеффери. Он ведь не настоящий профессор, не высокооплачиваемое светило истинной науки, как здешние фальсификаторы опытов — профессора, поэтому с ним можно говорить откровенно: он не обидится. Он придерживается того же мнения, что и они. Я более строг. Я настаиваю, чтобы этого больше не было…

— В следующий раз, — насмешливо подсказал Смизерс.

— Следующего раза не будет. Я покончил с элементарными демонстрациями. Вы должны поверить слову тренированного наблюдателя, как верите преподавателю на занятиях по химическому анализу.

— Вы хотите сказать, что станете продолжать опыты с этим субъектом, хотя его и поймали с поличным под самым вашим носом?

— Разумеется. А почему бы и нет?

Смизерс принялся объяснять, почему нет, и запутался.

— Я все же верю, что у этого человека есть особые способности, — сказал Лэгьюн.

— Обманывать, — добавил Смизерс.

— А это придется исключать, — сказал Лэгьюн. — Вы можете с таким же успехом отказаться от изучения электричества только потому, что егонельзя подержать в руках. Всякая новая наука неуловима. Ни один здравомыслящий исследователь не откажется исследовать какое-либо соединение только потому, что получаются неожиданные результаты. Или это вещество растворяется в кислоте, или мне нет до него никакого дела, так? Прекрасное исследование!

И вот тут-то исчезли последние остатки вежливости Смизерса.

— Мне плевать на то, что вы говорите! — закричал он. — Все это ерунда, сплошная ерунда. Доказывайте, если хотите, но разве вы кого-нибудь убедили? Поставить на голосование?

— Чрезвычайно демократично, — заметил Лэгьюн. — Всеобщие выборы истины в полгода раз, а?

— Не увиливайте, — сказал Смизерс. — Демократия тут ни при чем.

Раскрасневшийся, но веселый Лэгьюн спускался уже вниз, когда его догнал Люишем. Люишем был бледен и запыхался, но поскольку лестница всегда утомляла Лэгьюна, то он не заметил волнения молодого человека.

— Интересный разговор, — выдохнул Люишем. — Очень интересный разговор, сэр.

— Искренне рад, что вам понравилось, — ответил Лэгьюн.

Наступило молчание, а затем Люишем решился на отчаянный шаг.

— Там у вас была молодая леди… Ваша секретарша…

Он остановился, ибо у него окончательно перехватило дыхание.

— Да? — удивился Лэгьюн.

— Она тоже медиум или что-нибудь в этом роде?

— Видите ли, — задумался Лэгьюн, — нет, она не медиум. Но… Почему вы спрашиваете?

— О!.. Мне просто интересно.

— Вы, наверное, заметили ее глаза. Она падчерица этого Чеффери, странная натура, но, бесспорно, одаренная медиумической силой. Удивительно, что вы обратили на это внимание. Признаться, я и сам подумывал, что, судя по ее лицу, она обладает даром духовидения.

— Чего?

— Духовидения — неразвитым, конечно. Мне это неоднократно приходило в голову. Вот только недавно я говорил о ней с Чеффери.

— Вот как?

— Да. Ему бы, естественно, хотелось видеть всякий скрытый талант развитым. Но начать, знаете ли, немного трудно.

— Она не желает, хотите вы сказать?

— Пока нет. Она хорошая девушка, но в этом отношении несколько робка. В ней замечается некоторое сопротивление — какое-то странное свойство, — можно его назвать, пожалуй, скромностью.

— Понятно, — сказал Люишем.

— Его обычно удается преодолеть. Я не теряю надежды.

— Да, — коротко согласился Люишем. Они были уже у подножия лестницы, и Люишем остановился в нерешительности. — Вы дали мне пищу для размышлений, — сказал он, стараясь казаться спокойным. — То, о чем вы говорили наверху… — И хотел отойти, чтобы расписаться в книге.

— Я рад, что вы не заняли такой непримиримой позиции, как мистер Смизерс, — сказал Лэгьюн, — очень рад. Я должен дать вам кое-что почитать. Если, конечно, у вас остается свободное время от всей этой зубрежки.

— Спасибо, — коротко поблагодарил Люишем и отошел.

Его замысловатая, с росчерком подпись на сей раз дрогнула и полезла куда-то вбок.

— Будь я проклят, если ему удастся это преодолеть, — сквозь зубы процедил Люишем.

15. Любовь на улицах

Люишем не совсем ясно представлял себе, какой план действий избрать в борьбе против замыслов Лэгьюна, да и вообще особой ясности в голове у него не было. Его логика, его чувства и воображение словно на смех тянули его в разные стороны. Казалось, должно было произойти что-то очень важное, а на самом деле все свелось лишь к тому, что он ежевечерне, а точнее, в течение шестидесяти семи вечеров кряду провожал Этель домой. Весь ноябрь и декабрь, каждый вечер, за исключением одного, когда ему пришлось отправиться на окраину Ист-Энда купить себе пальто, он ждал ее у подъезда, чтобы потом проводить домой. То были странные, какие-то незавершенные прогулки, на которые он торопился изо дня в день, полный смутных надежд, а они неизменно оставляли у него в душе странный осадок разочарования. Начинались они ровно в пять у дома Лэгьюна и таинственно заканчивались на углу одного из Клэпхемских переулков, по которому она уходила одна между двумя рядами желтых домишек с глубокими подвалами и уродливыми каменными розетками на фасадах. Каждый вечер она уходила в серый туман и исчезала во мраке, позади тусклого газового фонаря, а он смотрел ей вслед, вздыхал и возвращался к себе домой.

Они говорили о разных мелочах, обменивались пустяковыми, незначительными фразами о себе, о своей жизни и своих вкусах, но всегда в этих беседах оставалось нечто недоговоренное, невысказанное, что делало все остальное нереальным и неискренним.

Тем не менее из этих разговоров он начал смутно представлять себе дом, в котором она жила. Прислуги у них, разумеется, не было, а мать ее была каким-то жалким, запуганным существом, способным лишь пасовать перед неприятностями. Иногда она вдруг становилась словоохотлива: «Мама порой любит поговорить». Она редко выходила из дому. Чеффери вставал поздно и, случалось, пропадал по целым дням. Он был скуп, выдавал на хозяйство всего двадцать пять шиллингов в неделю, поэтому частенько им было трудно свести концы с концами. Мать и дочь, по-видимому, были не слишком дружны; во время своего вдовства мать обнаружила некоторую ветреность, отчего репутация ее частично пострадала, а брак с Чеффери, который много лет жил у нее и столовался, вызвал немало пересудов. Чтобы ей легче было выйти замуж, она и отправила Этель в Хортли — и тем как бы соблюла приличия. Но вся эта жизнь шла где-то далеко, в самом конце того длинного, плохо освещенного переулка на окраине, ежевечерне поглощавшего Этель, и потому представлялась Люишему нереальной. Прогулка, дыхание Этель, блеск ее глаз, легкие ее шаги рядом, ее ясный голосок и прикосновение ее руки — вот это была реальность.

Однако на всем этом лежала тень Чеффери и его мошенничества, порой чуть заметная, порой же густая и упорно напоминающая о себе. Тогда Люишем становился настойчивым, сентиментальные воспоминания прекращались, и он задавал вопросы, подводившие его к самой бездне сомнений. Помогала ли она когда-нибудь Чеффери? Нет, отвечала она. Но дома она два раза садилась за стол «пополнить цепь». Она больше никогда не будет этого делать. Это она обещает твердо, если кому-нибудь нужны ее обещания. Дома уже был страшный скандал из-за разоблачения у Лэгьюна. Мать стала на сторону отчима и вместе с ним бранила Этель. Но за что было ее бранить?

— Разумеется, не за что, — отвечал Люишем.

Лэгьюн, как узнал он от нее, три дня после сеанса терзался сомнениями и угрызениями совести, отводя душу в бесконечных монологах, единственной слушательницей которых (за двадцать один шиллинг в неделю) была Этель. Затем он решил как следует отчитать Чеффери за обман, приведший к столь горестным последствиям. Но в результате Чеффери отчитал Лэгьюна. Смизерс, сам того не ведая, в сущности, потерпел поражение от человека более умного, нежели Лэгьюн, хотя мысли этого человека и были выражены дискантом Лэгьюна.

Этель не по душе были разговоры о Чеффери и обо всех этих делах.

— Если бы вы знали, как бы мне хотелось забыть про это, — часто говорила она, — и просто погулять вдвоем с вами. — Или: — Что толку продолжать эти разговоры? — когда Люишем становился особенно настойчив.

Люишему иногда очень хотелось продолжать эти разговоры, но объяснить, какой от них толк, было несколько затруднительно. Поэтому ситуация так и оставалась до конца не выясненной, а недели шли одна за другой.

Удивительно разнообразными казались ему эти шестьдесят семь вечеров, когда он впоследствии их припоминал. Порой бывало сыро, моросил дождь, сменявшийся густым туманом, который дивной серо-белой пеленой повисал вокруг, словно стеной огораживая их на каждом шагу. Поистине нельзя было не радоваться чудесным этим туманам, ибо за ними исчезали презрительные взгляды, бросаемые прохожими на шедшую под руку молодую пару, и можно было позволить себе тысячу многозначительных дерзостей, то пожимая, то ласково поглаживая маленькую руку в штопанной-перештопанной перчатке из дешевой лайки. И тогда совсем близко ощущалось неуловимое нечто, связывавшее воедино все, что с ними происходило. И опасности, подстерегающие на перекрестках: внезапно возникающие из мрака прямо над ними лошадиные головы с фонариками на дугах, и высокие фургоны, и уличные фонари — расплывшиеся дымчато-оранжевые пятна, если смотреть на них вблизи, и исчезающие в туманной мгле, стоит лишь отойти на двадцать шагов, — все это настоятельно говорило о том, как нуждается в защите эта хрупкая молоденькая девушка, уже третью зиму вынужденная в одиночку шагать сквозь туманы и опасности. Мало того, в туман можно было пройти по тихому переулку, в котором она жила, и, затаив дыхание, приблизиться чуть ли не к самому ее крыльцу.

Но туманы вскоре сменились суровыми морозами, когда ночи высвечены звездами или залиты сиянием луны, когда уличные фонари сверкают, словно цепочки желтых самоцветов, а от их льдистых отражений и блеска магазинных витрин режет глаза и когда даже звезды, суровые и яркие, уже не мерцают, а словно бы потрескивают на морозе. Летнее пальто Этель сменил жакет, опушенный искусственным каракулем, а ее шляпу — круглая каракулевая шапочка, из-под которой сурово и ярко сияли ее глаза и белел лоб, широкий и гладкий. Чудесными были эти прогулки по морозу, но они слишком быстро кончались, поэтому путь от Челси до Клэпхема пришлось удлинить петлей по боковым улочкам, а потом, когда первые мелкие снежинки возвестили о приближении рождества, наши молодые люди стали ходить еще дальше по Кингс-роуд, а раз даже по Бромтон-роуд и Слоан-стрит, где магазины полны елочных украшений и разных занимательных вещей.

Из остатков своего капитала в сто фунтов мистер Люишем тайком истратил двадцать три шиллинга. Он купил Этель золотое с жемчужинками колечко и при обстоятельствах, крайне торжественных, вручил его ей. Для этого требуется особый церемониал, и потому на краю заснеженного, окутанного туманом пустыря она сняла перчатку, и кольцо было надето на палец, после чего Люишем наклонился и поцеловал ее замерзший пальчик с испачканным чернилами ногтем.

— Мы ведем себя глупо, — сказала она. — Что с нами будет?

— Подождите, — ответил он, и в голосе его звучало обещание.

Затем он серьезно поразмыслил надо всем этим и как-то вечером снова заговорил на ту же тему, подробно описывая ей все блестящие перспективы, которые открываются перед выпускником Южно-Кенсингтонской школы, — можно стать директором школы, преподавать где-нибудь в колледже на севере Англии, можно получить должность инспектора, ассистента, даже профессора. А потом, а потом… Все это она слушала недоверчиво, но охотно, мечты одновременно и пугали и восхищали ее.

Жемчужное колечко было надето на палец, разумеется, всего лишь ради обряда; она не могла показаться с ним ни у Лэгьюна, ни дома, поэтому ей пришлось продеть сквозь него шелковую ленточку и носить его на шее, «возле сердца». Люишему приятно было думать о том, что колечку «тепло возле ее сердца».

Покупая это кольцо, он имел намерение подарить ей его на рождество. Но желание видеть, как она обрадуется, оказалось слишком сильным.

Весь сочельник — трудно сказать, как ей удалось обмануть своих, — молодые люди провели вместе. Лэгьюн лежал с бронхитом, поэтому у его секретарши день оказался незанятым. Возможно, она просто позабыла упомянуть об этом дома. В Королевском колледже уже начались каникулы, и Люишем был свободен. Он отклонил приглашение дяди-водопроводчика: «работа» вынуждает его остаться в Лондоне, сказал он, хотя пребывание в городе означало фунт, а то и более лишних расходов. В сочельник эти неразумные молодые люди прошли пешком шестнадцать миль к расстались разогревшиеся, с пылающими щеками. В тот день стоял крепкий мороз, сыпал легкий снежок, небо было тускло-серым, на уличных фонарях висели сосульки, а на тротуары легли ветвистые морозные узоры, которые к вечеру под ногами прохожих превратились в ледяные дорожки. Они знали, что Темза под рождество являет собой удивительное зрелище, но ее они приберегли на потом. Сначала они отправились по Бромтон-роуд…

Представьте же себе их на улицах Лондона. Люишем был в пальто из магазина готового платья — синем с бархатным воротником, в грязных кожаных перчатках, с красным галстуком и в котелке; а Этель — в жакете, который она уже носит два года, и каракулевой шапочке; разрумянившиеся на морозе, они идут все дальше, ни за что не желая пропускать ни одного интересного зрелища, и иногда он, немного смущаясь, берет ее под руку. На Бромтон-роуд много магазинов, но разве можно их сравнить с теми, что на Пикадилли? На Пикадилли были витрины, настолько забитые всевозможными дорогими безделушками, что перед ними приходилось простаивать не меньше пятнадцати минут; лавки, где продавались рождественские открытки, и мануфактурные магазины, и всюду в окнах эти смешные забавы. Даже Люишем, несмотря на свою прежнюю вражду к классу покупателей, оттаял; Этель же была искренне увлечена всеми этими пустяками.

Затем они пошли по Риджент-стрит, мимо магазинов с поддельными бриллиантами, мимо парикмахерских, где выставляют напоказ длинные волосы, мимо витрины, в которой бегают крошечные цыплята, потом по Оксфорд-стрит, Холборну, Ледгейт-хиллу, мимо кладбища при соборе святого Павла к Лиденхоллу и рынкам, где в тысячу рядов были развешаны индейки, гуси, утки и цыплята, но преимущественно индейки.

— Я должен вам что-нибудь купить, — сказал Люишем, возобновляя разговор.

— Нет, нет, — отказывалась Этель, не сводя глаз с бесчисленных рядов битой птицы.

— Но я должен, — настаивал Люишем. — Лучше выберите сами, иначе я куплю что-нибудь не то.

В уме у него были броши и фермуары.

— Не нужно тратить деньги, и, кроме того, у меня уже есть то кольцо.

Но Люишем был неумолим.

— Тогда… Если уж вам непременно хочется… Я умираю с голоду… Купите мне что-нибудь поесть.

Вот смешно-то! Люишем, не колеблясь, щедрым жестом халифа распахнул перед нею дверь в ресторан, где стояла благоговейная тишина и на столиках возвышались белые конусы салфеток. Они съели отбивные котлеты — обглодали их до косточки — с мелко нарезанным хрустящим картофелем и выпили вдвоем целых полбутылки какого-то столового вина, наугад выбранного Люишемом по карте. Ни он, ни она никогда раньше не обедали с вином. Вино обошлось ему ни много ни мало в шиллинг девять пенсов, и называлось оно не как-нибудь, а «Капри»! Это было довольно сносное «Капри», несомненно, крепленое, но согревающее и ароматное. Этель была поражена этой роскошью и выпила целых полтора стакана.

Затем, согревшись, в наилучшем расположении духа, они прошли мимо Тауэра, и Тауэрский мост с его снежным гребнем, огромными ледяными сосульками и застрявшими в боковых пролетах глыбами льда являл собой поистине рождественское зрелище. И поскольку они уже вдоволь нагляделись на магазины и толпу, то решительно зашагали вдоль набережной по направлению к дому.

Действительно, в том году Темза была великолепна! Обледеневшая по берегам, с плавучими льдинами посредине, в которых отражались алые отблески огромного заходящего солнца, она медленно, неуклонно плыла к морю. Над рекой металась стая чаек, а заодно с ними голуби и вороны. Окутанные туманом здания на Саррейской стороне казались серыми и таинственными, пришвартованные к берегу, обросшие льдом баржи молчаливы и пустынны, лишь изредка можно было увидеть освещенное теплом окошко. Солнце, опустившись, погрузилось прямо в синеву, и Саррейский берег совсем растаял в тумане, если не считать нескольких непокорных пятнышек желтого света, которых с каждой секундой становилось все больше. А после того как наши влюбленные прошли под мостом у Черинг-кросс, перед ними в конце большого полумесяца из золотистых фонарей, где-то посредине между небом и землей, предстали еле различимые в голубоватой дымке здания Парламента. И часы на Тауэре были похожи на ноябрьское солнце.

Это был день без единого пятнышка, ну разве что с пятнышком самым крохотным. И то появилось оно в конце.

— До свидания, дорогой, — сказала она. — Я была очень счастлива сегодня.

Его лицо приблизилось к ее лицу.

— До свидания, — ответил он, пожимая ей руку и заглядывая в глаза.

Она оглянулась и прижалась к нему.

— Любимый, — шепнула она одними губами, а потом добавила: — До свидания.

Внезапно Люишем неведомо отчего вспыхнул и выпустил ее руку.

— Вот всегда так. Мы счастливы. Я счастлив. А потом… потом вам нужно уходить…

Наступило молчание, полное немых вопросов.

— Милый, — шепнула она, — мы должны ждать.

Минутное молчание.

— Ждать? — повторил он и замолчал. Он был в нерешительности. — До свидания, — сказал он, вновь обрывая нить, которая связывала их воедино.

16. Тайные мысли мисс Хейдингер

Дороги из Челси в Клэпхем и из Южного Кенсингтона в Баттерси, особенно если первая специально идет в обход, чтобы быть немного подлиннее, пролегают очень близко друг от друга. Однажды вечером, незадолго до рождества, две сокурсницы Люишема встретили его вместе с Этель. Люишем их не заметил, потому что смотрел только на Этель.

— Видали? — не без тайного умысла спросила одна у другой.

— Как будто мистер Люишем? — отозвалась мисс Хейдингер тоном полнейшего равнодушия.



Мисс Хейдингер сидела в комнате, которую ее младшие сестры называли «святая святых». Эта комната представляла собой не что иное, как интеллектуальную спальню, в которой серебряные розы на дешевых обоях кокетливо переглядывались из-за спинок мягких кресел. Предметами особой гордости владелицы сей обители служили стоявший посредине комнаты письменный стол и установленный на шатком восьмиугольном столике возле окна микроскоп. На стенах размещались книжные полки — изделия явно женских рук, судя по их украшениям и шаткости конструкций, а на них — множество томиков с золотыми корешками: стихи Шелли, Россетти, Китса и Броунинга, а также разрозненные тома сочинений Рескина, сборник проповедей, социалистические брошюры в рваных бумажных обложках и, кроме того, подавляющее изобилие учебников и тетрадей. Развешанные на стенах автотипии красноречиво свидетельствовали об эстетических устремлениях их владелицы и о некоторой ее слепоте к внутреннему смыслу, произведений искусства. Среди них были «Зеркало Венеры» Берн-Джонса, «Благовещение» Россети, «Благовещение» Липпи и «Иллюзии жизни» и «Любовь и смерть» Уотса[49]. Среди фотографий был и снимок комитета Дискуссионного клуба, на котором в центре тускловато улыбался Люишем, а мисс Хейдингер с правой стороны получилась не в фокусе. Мисс Хейдингер сидела спиной ко всем этим сокровищам в черном кожаном кресле и, опершись подбородком на руку, воспаленными глазами смотрела в огонь.

— Могла бы догадаться раньше, — говорила она. — После того сеанса все стало по-другому…

Она горько улыбнулась.

— Какая-нибудь продавщица…

— Все они одинаковы, — размышляла она. — Потом возвращаются чуточку подпорченными, как говорит та женщина из «Веера леди Уиндермир». Быть может, вернется и он. Кто знает…

— Но почему он так хитрит со мной? Почему он скрывает?

— Хорошенькая, хорошенькая, хорошенькая — вот все, что им надо. Какой мужчина усомнится в выборе? Он идет своим путем, думает по-своему, делает по-своему…

— Он отстал по анатомии. Разумеется, ведь он ничего не записывает…

Долгое время она молчала. Ее лицо стало еще более сосредоточенным. Она начала кусать большой палец, сначала медленно, потом быстрее. И наконец разразилась новой тирадой:

— А сколько он мог бы сделать! Он способный, настойчивый, сильный. И вот появляется смазливое личико! О боже! Почему ты даровал мне сердце и разум?

Она вскочила, стиснула руки, лицо ее исказилось. Но слез не было.

И тут же она поникла. Одна рука безвольно опустилась, другая облокотилась на каминную доску, и она снова устремила взгляд в яркое пламя.

— Подумать только, сколько мы могли бы сделать! Это сводит меня с ума!

— Нужно работать, думать и учиться. Надеяться и ждать. Презирать мелочные ухищрения, к которым прибегают женщины, верить в здравый смысл мужчины…

— И проснуться одураченной старой девой, — добавила она, — убедившись, что жизнь прошла!

Теперь ее лицо, ее поза выражали жалость к самой себе.

— Все напрасно…

— Все бесполезно… — Голос ее сорвался.

— Я никогда не буду счастлива…

Картина того величественного будущего, которую она лелеяла, отодвинулась и исчезла, все более и более прекрасная по мере удаления, как сон в минуту пробуждения. А на смену ей пришло видение неизбежного одиночества, ясное и четкое. Она видела себя бесконечно жалкой, одинокой и маленькой в огромной пустыне и Люишема, который уходил все дальше и дальше, не обращая на нее никакого внимания. «С какой-то продавщицей». Хлынули слезы, быстрее, быстрее, они залили все лицо. Она повернулась, словно чего-то ища, потом упала на колени перед маленьким креслом и, всхлипывая, принялась бессвязно шептать молитву, прося у бога жалости и утешения.



На следующий день одна из студенток биологического курса заметила своей приятельнице, что «Хейдингер снова растрепана». Ее подружка оглядела лабораторию.

— Плохой признак, — согласилась она. — Честное слово… Я не могла бы… ходить с такой прической.

Она продолжала критическим оком рассматривать мисс Хейдингер. Это было нетрудно, потому что мисс Хейдингер стояла, задумавшись, и глядела в окно на декабрьский туман.

— Какая она бледная! — сказала первая девица. — Наверное, много работает.

— А что от этого толку? — сказала ее приятельница. — Вчера я спросила у нее, какие кости составляют теменную часть черепа, и она не знала. Ни одной.

На следующий день место мисс Хейдингер оказалось свободным. Она заболела — от переутомления, и болезнь ее продолжалась до тех пор, пока до экзаменов не осталось всего три недели. Тогда она вернулась, бледная, полная деятельной, но бесплодной энергии.

17. В рафаэлевской галерее

Еще не было трех, но в биологической лаборатории горели все лампы. Студенты работали вовсю, бритвами делая срезы с корня папоротника для исследования под микроскопом. Один молчаливый, чем-то напоминающий лягушку юноша, вольнослушатель, который в дальнейшем не будет играть никакой роли в нашем повествовании, трудился изо всех сил, и оттого в его сосредоточенном, скромном лице лягушачьего было еще больше, чем обычно. Место позади мисс Хейдингер, у которой снова, как и прежде, был неряшливый и небрежный вид, пустовало, стоял микроскоп, за которым никто не работал, в беспорядке валялись карандаши и тетради.

На двери висел список выдержавших экзамены за первый семестр. Во главе списка красовалась фамилия вышеупомянутого лягушкоподобного юноши, за ним, объединенные общей скобкой, шли Смизерс и одна из студенток. Люишем бесславно возглавлял тех, кто сдал по второму разряду, а фамилия мисс Хейдингер вообще не упоминалась, ибо, как извещал список, «один из студентов не выдержал экзаменов». Так приходится расплачиваться за высокие чувства.

А в пустынных просторах музейной галереи, где экспонировались этюды Рафаэля, сидел погруженный в угрюмые размышления Люишем. Небрежной рукой он дергал себя за теперь уже явно заметные усы, особое внимание уделяя их концам, достаточно длинным, чтобы их кусать.

Он пытался отчетливо представить себе создавшееся положение. Но поскольку он остро переживал свою неудачу на экзаменах, то, естественно, разум его не в состоянии был работать ясно. Тень этой неудачи лежала на всем, она унижала его гордость, пятнала его честь, теперь все представлялось ему в новом свете. Любовь с ее неисчерпаемым очарованием отошла куда-то на задний план. Он испытывал дикую ненависть к лягушкоподобному юноше. И Смизерс тоже оказался предателем. Он не мог не злиться на тех «зубрил» и «долбил», которые все свое время посвящали подготовке к этим дурацким экзаменам, представлявшим собою не что иное, как лотерею. Устный экзамен никак нельзя было назвать справедливым, а один из вопросов, доставшихся ему на письменном, вовсе не входил в прочитанный на лекциях материал. Байвер, профессор Байвер, Люишем был убежден, — настоящий осел в своем огульном подходе к студентам, да и Уикс, его ассистент, не лучше. Но все эти рассуждения не могли заслонить от Люишема явной причины его провала — неразумной траты изо дня в день половины вечернего времени, лучшего времени для занятий из всех двадцати четырех часов в сутки. И эта утечка времени продолжается. Сегодня вечером он опять встретится с Этель, и с этого начнется для него подготовка к новому бесславному поражению — на этот раз по курсу ботаники. Таким образом, неохотно отказываясь от одного смутного оправдания за другим, он наконец ясно представил себе, насколько его отношения с Этель противоречат его честолюбивым устремлениям.

За последние два года ему так легко все давалось, что он уже считал свой успех в жизни обеспеченным. Ему и в голову не приходило, когда он отправился встретить Этель после того злополучного сеанса, что эта встреча будет иметь опасные для него последствия. Теперь же он весьма остро ощутил их на себе. Он принялся рисовать себе лягушкоподобного юношу в домашней обстановке — этот молодой человек был из зажиточной буржуазной семьи: сидит, наверное, в уютном кабинете за письменным столом, вокруг книжные полки и лампа под абажуром — сам Люишем работал у комода вместо стола, накинув на плечи пальто, а ноги, засунув в нижний ящик, закутывал всем что ни попало — и в этом невероятном комфорте работает, работает, работает… А Люишем тем временем тащится по туманным улицам в направлении к Челси или, распрощавшись с нею, полный глупых фантазий, бредет домой.

Он попытался трезво и беспристрастно оценить свое отношение к Этель. Он старался быть объективным, он не хотел лгать самому себе. Он любит, ему нравится быть с нею, разговаривать с нею, делать ей приятное, но этим не ограничиваются его желания. Ему припомнились горькие слова одного оратора в Хэммерсмите, который жаловался, что современная цивилизация отказывает человеку в удовлетворении даже элементарной потребности иметь семью. Добродетель превратилась в порок, говорил этот оратор. «Мы женимся со страхом и трепетом, любовь у домашнего очага — удел только женщины, мужчина же осуществляет желание своего сердца лишь тогда, когда желание это уже мертво». Эти слова, которые показались ему тогда пустой риторикой, теперь предстали перед ним в виде устрашающей истины. Люишем понял, что стоит на распутье. С одной стороны — лестница к блестящей славе и власти, что было его мечтой чуть ли не с самого детства, с другой — Этель.

И выбери он Этель, получит ли он то, что выбрал? Чем это может обернуться? Несколькими прогулками больше или меньше! Она безнадежно бедна, безнадежно беден и он, а этот мошенник-медиум — ее отчим! Кроме того, она недостаточно образована, не понимает его работы и его устремлений…

Он вдруг совершенно отчетливо осознал, что после того сеанса ему нужно было пойти домой и забыть ее навсегда. Откуда у него появилась эта непреодолимая потребность ее разыскать? Зачем его воображение сплело вокруг нее такую странную сеть возможностей? Он запутался, глупо запутался… Все его будущее принесено в жертву этому мимолетному уличному роману. Он злобно дернул себя за ус.

Люишему стало казаться, будто Этель, ее загадочная мамаша и ловкий мошенник Чеффери опутывают его невидимой сетью и тянут назад от блестящего и славного восхождения на вершину совершенства и славы. Дырявые башмаки и брызги грязи от проезжающих мимо экипажей — вот его удел! Можно считать, что и медаль Форбса — первый шаг на пути к славе — уже потеряна…

О чем он только думал? Всему виной его воспитание. В семьях, принадлежащих к крупной и средней буржуазии, родители вовремя предостерегают своих детей от подобного рода увлечений. Молодые люди знают, что любовь для них допустима только тогда, когда они по-настоящему станут самостоятельными. И так гораздо лучше…

Все рушится. Не только его работа, его научная карьера, но и участие в деятельности Дискуссионного клуба, в политическом движении, весь его труд на благо человечества… Почему не проявить решимость даже сейчас?.. Почему не объяснить ей все просто и ясно? Или написать? Если он сейчас же напишет, то сумеет еще нынче вечером посидеть в библиотеке. Он должен просить ее отказаться от совместных прогулок… по крайней мере до конца следующей экзаменационной сессии. Она поймет. Он сразу усомнился, поймет ли она… И рассердился на нее за это. Но к чему ходить вокруг да около? Раз уж он решил не думать о ней… Но почему он должен думать о ней так плохо? Да просто потому, что она неблагоразумна!

И снова чувство гнева на мгновение овладело им.

Тем не менее отказ от прогулок казался ему подлостью. И она сочтет это подлостью. Что было еще хуже. Но почему подлостью? Почему она должна счесть это подлостью? Он опять рассердился.

Дородный музейный служитель, который исподтишка наблюдал за ним, дивясь, чего ради студент сидит перед «Жертвоприношением Листры», кусает губы, ногти и усы и то хмурится, то пристально вглядывается в картину, вдруг увидел, как он решительно вскочил, круто повернулся на каблуках, быстрым шагом, не глядя по сторонам, вышел из галереи и скрылся из виду на лестнице.

— Побежал, наверное, раздобыть еще усов, эти уж все съел, — рассудил служитель. — Сорвался так, словно его кто ужалил.

Поразмыслив над этим еще несколько секунд, служитель тронулся вдоль по галерее и остановился перед картиной.

— Фигуры вроде бы великоваты по сравнению с домами, — заметил он, стараясь быть беспристрастным. — Да ведь на то и искусство. Сам-то он, небось, так не нарисовал бы, куда ему.

18. «Друзья прогресса» встречаются

И вот к вечеру через день после этих размышлений в мире воцарился новый порядок. Молодая леди, одетая в опушенный поддельным каракулем жакет, значительно Погрустневшая, возвращалась из Челси домой в Клэпхем без спутника, а Люишем сидел в Педагогической библиотеке под мерцающим светом электрической лампочки и рассеянным взором смотрел куда-то в пространство поверх внушительной груды книг.

Этот новый порядок был введен не без трения, и разговор оказался не из легких. Она, по-видимому, недостаточно серьезно отнеслась к тому факту, что Люишем занял весьма невысокое место в описке студентов. «Но вы же сдали экзамены», — сказала она. Не сумела она уловить и значения, придаваемого им вечерним занятиям. «Я, конечно, не знаю, — рассуждала она, — но мне казалось, что вы и так занимаетесь весь день». Она считала, что на прогулку уходит всего полчаса, «всего каких-то полчаса», забывая, что ему нужно сначала доехать в Челси, а потом из Клэпхема вернуться домой. Ее всегдашняя кротость сменилась явной обидой. Сначала на него, а потом, когда он принялся ее убеждать, на судьбу.

— Наверное, так уж суждено, — сказала она. — Да, наверное, не столь уж важно, если мы будем видеться реже, — добавила она побелевшими, дрожащими губами.

Расставшись с нею, он в тревожных думах вернулся домой и весь вечер сочинял письмо, которое должно было ей все объяснить. Но от занятий наукой стиль у него стал «сухим», и то, что он способен был прошептать на ушко, написать был не в силах. Все его доводы казались неубедительными. И Этель, как видно, не очень-то воспринимала доводы разума. Сомнения продолжали его одолевать, и он сердился на нее за неумение смотреть на вещи так, как смотрит на них он. Он бродил по музею, ведя с нею воображаемые споры и бросая едкие замечания. Но бывали минуты, когда ему приходилось призывать на помощь всю свою дисциплинированность и припоминать все ее обидные возражения, чтобы не броситься со всех ног в Челси и не капитулировать самым недостойным образом.

Новый порядок длился две недели. Мисс Хейдингер с первых же дней обнаружила, что неудача на экзаменах произвела в Люишеме перемену. Она заметила также, что вечерние прогулки его прекратились. Сразу стало заметно, что он работает с каким-то новым, яростным упорством; он приходил рано, уходил поздно. Здоровый румянец на его щеках поблек. Ежевечерне допоздна его можно было видеть среди схем и учебников в одном из тех уголков Педагогической библиотеки, где поменьше сквозило, а куча тетрадей, куда он заносил нужные ему сведения, все росла. И ежевечерне, сидя в студенческом клубе, он писал письма, адресованные в лавку канцелярских принадлежностей в Клэпхеме, но этого мисс Хейдингер видеть уже не могла. Письма эти большей частью были короткие, ибо Люишем по обычаю студентов Южно-Кенсингтонского колледжа гордился отсутствием у себя дара к «сочинительству», и эти сугубо деловые послания ранили сердце, жаждавшее нежных слов.

Попытки мисс Хейдингер возобновить дружбу он встретил не слишком благожелательно. Тем не менее кое-какие отношения восстановились. Временами он заводил в нею любезные беседы, но вдруг обрывал себя на полуслове. Однако она снова стала снабжать его книгами, упорствуя в изобретенном ею способе утонченного эстетического воспитания.

— Вот книга, которую я вам обещала, — как-то сказала она, и ему пришлось припомнить ее обещание.

Это был сборник стихов Броунинга, в число которых входил и «Сладж». Случайно в этом сборнике оказалась и «Статуя и бюст» — это вдохновенное рассуждение о запретах, налагаемых на себя против велений сердца. «Сладж» не заинтересовал Люишема, он вовсе не соответствовал его представлению о медиуме, но «Статую и бюст» Люишем читал и перечитывал. Эти стихи произвели на него глубочайшее впечатление. Он заснул — обычно он читал в постели: так было теплее, а над художественной литературой не грех и вздремнуть немного, другое дело — наука, — со следующими строками в голове, которые сильно его взволновали:

Недели переходят в месяцы, годы; луч за лучом
Сиянье уходит из их юности и любви,
И оба поняли, что это был лишь сон.
И вот, вероятно, как плод посеянных таким образом семян, в ту ночь ему действительно приснился сон. Снилась ему Этель, наконец-то он стал ее мужем. Он привлекает ее в свои объятия, наклоняется поцеловать ее и вдруг видит, что губы ее ссохлись, глаза потускнели, а лицо изборождено морщинами! Она стала старой! Ужасно старой! Он проснулся в страхе и до самого рассвета лежал подавленный, не смыкая глаз, и думал об их разлуке и о том, как она в одиночестве пробирается по грязным улицам, о своем положении, об утраченном времени и о своих возможностях в жизненной борьбе. Он увидел истину без прикрас: Карьера для него почти недоступна, Карьера и Этель — это уж вовсе немыслимо. Совершенно очевидно, что надо выбирать одно из двух. Если же проявить нерешительность — значит потерять и то и другое. И тут на смену отчаянию пришел гнев, какой вызывают в человеке постоянно подавляемые желания…

А вечером на следующий день, после того, как ему приснился сон, он грубо оскорбил Парксона. Случилось это после заседания «Друзей прогресса», состоявшегося у Парксона на квартире.

В наши дни среди английских студентов нет таких, кто осуществлял бы благородный идеал простой жизни и возвышенных мыслей. Наша превосходная система экзаменов вообще почти не допускает мыслей, ни возвышенных, ни низменных. Но по крайней мере жизнь кенсингтонского студента от благополучия далека, и он по временам делает попытки постичь начала мироздания.

Подобного рода попыткой и были периодические встречи «Друзей прогресса» — общества, порожденного докладом Люишема о социализме. Цель общества состояла в ревностном служении делу совершенствования мира, но пока никаких решительных действий в этом направлении не предпринималось.

Встречи членов общества происходили в гостиной Парксона; только у него и была гостиная, поскольку он получал Уитуортскую стипендию в сто фунтов в год. «Друзья» были разного возраста, в основном совсем юные. Одни курили, иные держали в руках погасшие трубки, но пили все только кофе, ибо на другие напитки у них не было средств. На этих сборищах присутствовал и Данкерли, ныне младший учитель в одной из пригородных школ Лондона и бывший коллега Люишема по Хортли, которого к Парксону и привел Люишем. Красные галстуки носили все члены общества, за исключением Бледерли — на нем был оранжевый галстук, символ причастности его владельца к искусству; галстук же Данкерли был черный с синими крапинками, потому что учителям небольших частных школ приходится строго блюсти правила приличия. Немудреный порядок их собрания сводился к тому, что каждый говорил столько, сколько ему позволяли другие.

Обычно самозваный «Лютер социализма» — чудак этот Люишем! — выступал с каким-нибудь сообщением, но в тот вечер он был подавлен и рассеян. Он сидел, перекинув ноги через ручку кресла, что некоторым образом свидетельствовало о состоянии его духа. При нем была пачка алжирских сигарет (двадцать штук на пять пенсов), и он словно задался целью выкурить их все за вечер. Бледерли собирался выступить с докладом на тему «Женщины при социализме», а поэтому принес с собой огромный том американского издания Шелли и сборник стихов Теннисона с «Принцессой», щетинившиеся бумажными закладками в тех местах, откуда он собирался приводить цитаты. Он стоял целиком за уничтожение «монополии» брака и за замену семьи яслями. Говорил он настойчиво, убедительно, впадая в возвышенный тон, но все равно его точку зрения, кажется, никто не разделял.

Парксон был уроженцем Ланкашира и благочестивым квакером; третья же и дополняющая его особенность состояла в увлечении Рескином, чьими идеями и фразами он был пропитан насквозь. Он с явным неодобрением выслушал Бледерли и выступил с яростной защитой старинной традиции верности и семьи, которую Бледерли назвал монополистическим институтом брака.

— С меня достаточно старой теории, чистой и простой теории, любви и верности, — заявил Парксон. — Если мы будем марать наше политическое движение такого рода идеями…

— Оправдывает ли она себя? — вмешался Люишем, заговорив впервые за весь вечер.

— Что именно?

— Ваша чистая и простая старая теория. Я знаю теорию. Я верю в теорию. Бледерли просто начитался Шелли. Но это только теория. Вы встречаете девушку, предназначенную вам судьбой. По теории вы можете встретить ее когда угодно. Вы встречаете ее, когда вы еще слишком молоды. Вы влюбляетесь. Вы женитесь, несмотря на все препятствия. Любовь смеется над преградами. У вас появляются дети. Такова теория, но она хороша лишь для человека, которому отец оставит пятьсот фунтов в год. А как быть приказчику в магазине? Или младшему учителю вроде Данкерли? Или… мне?

— В подобных случаях рекомендуется воздержание, — ответил Парксон. — Наберитесь терпения. Если есть чего ждать, стоит подождать.

— И состариться в ожидании? — спросил Люишем.

— Человек должен бороться, — сказал Данкерли. — Мне не понятны ваши сомнения, Люишем. Борьба за существование, несомненно, сурова, страшна… и все же бороться следует. Нужно объединить силы и, действуя сообща, бороться за счастье вместе. Если бы я встретил девушку, которая бы мне так понравилась, что я захотел бы на ней жениться, я сделал бы это завтра же. А красная цена мне — семьдесят фунтов на месте приходящего учителя без содержания.

Люишем, оживившись, окинул его заинтересованным взглядом.

— Женились бы? — спросил он.

Данкерли чуть покраснел.

— Не задумываясь. А почему бы и нет?

— Но на что бы вы жили?

— Об этом потом. Если бы…

— Не могу согласиться с вами, мистер Данкерли, — вмешался Парксон. — Не знаю, довелось ли вам читать «Сезам и лилии»[50], но именно там обрисован — гораздо лучше, нежели сумею своими словами изложить я, — идеал назначения женщины…

— Чепуха этот ваш «Сезам и лилии», — перебил его Данкерли. — Пробовал читать. До конца не мог добраться. Вообще не терплю Рескина. Слишком много предлогов. Язык, разумеется, потрясающий, но не в моем вкусе. Такую вещь должна читать дочь оптового торговца бакалейными товарами: пусть развивает в себе тонкий вкус. Мы же не в состоянии позволить себе утонченность.

— Неужели вы действительно женились бы? — продолжал любопытствовать Люишем, глядя на Данкерли с небывалым восхищением.

— А почему бы и нет?

— На… — не решился продолжать Люишем.

— На сорок фунтов в год? Да! Глазом не моргнув.

Молчавший до сих пор юнец, прокашлявшись, изрек:

— Смотря какая девушка.

— Но почему непременно жениться? — настаивал забытый всеми Бледерли.

— Вы должны согласиться, что требуете слишком многого, когда хотите, чтобы девушка… — начал Парксон.

— Не так уж много. Если девушка остановила свой выбор на каком-то человеке и он тоже выбрал ее, место ее рядом с ним. Что пользы от пустых мечтаний? Да еще совместных? Боритесь вместе.

— Замечательно сказано! — воскликнул взволнованный Люишем. — Ваши слова — речь мужчины, Данкерли. Пусть меня повесят, если это не так.

— Место женщины, — настаивал Парксон, — у домашнего очага. А когда домашнего очага нет… Я убежден, что в случае необходимости мужчина должен, обуздывая свои страсти, трудиться в поте лица, как трудился семь лет ради Рахили Иаков, и создать для женщины удобный и уютный дом…

— Клетку для красивой птички? — перебил его Данкерли. — Нет. Я говорю о женитьбе на женщине. Женщины всегда принимали участие в борьбе за существование — большой беды от этого пока не было — и всегда будут принимать. Потрясающая идея — это борьба за существование. Единственная разумная мысль из всего, что вы говорили, Люишем. Женщина, которая не борется по мере сил своих бок о бок с мужчиной, женщина, которую содержат, кормят и ласкают, это… — Он не решился докончить.

Юноша с прыщеватым лицом и короткой трубкой в зубах подсказал ему слово из библии.

— Это уж чересчур, — ответил Данкерли. — Я хотел сказать: «наложница в гареме».

Юноша на мгновение смутился.

— Лично я — курящий, — сказал он.

— От крепкого табака может стошнить, — возразил Данкерли.

— Чистоплюйство вульгарно, — последовал запоздалый ответ любителя крепкого табака.

Для Люишема эта часть вечера была по-настоящему интересна. Вскочив, Парксон принес «Сезам и лилии» и заставил всех выслушать длинный сладкозвучный отрывок, который, словно машиной для стрижки газонов, прошелся по спору, утихомиривстрасти, а затем центром нового спора стал Бледерли, обруганный и оставшийся в одиночестве. Со стороны студентов Южно-Кенсингтонского колледжа, по крайней мере, институту брака непосредственная опасность не угрожала.

В половине одиннадцатого Парксон вышел вместе со всеми остальными, чтобы немного пройтись. Вечер для февраля был теплый, а молодая луна яркой. Парксон пристроился к Люишему и Данкерли, к великому неудовольствию Люишема, который намеревался в этот вечер обсудить кое-какие личные темы со своим решительным другом. Данкерли жил в северной части города, поэтому они втроем направились по Эгсибишн-роуд к Хай-стрит в Кенсингтоне. Там Люишем и Парксон расстались с Данкерли и пошли в Челси, где была квартира Люишема.

Парксон был одним из тех поборников добродетели, для которых разговоры об отношениях полов представляют собой непреодолимый соблазн. Во время дебатов в гостиной ему не удалось наговориться вволю. В споре с Данкерли он стремился затронуть самые деликатные вопросы, и теперь, оставшись с Люишемом наедине, изливал на него поток все более откровенного красноречия. Люишем был в отчаянии. Он не шел, а бежал и думал только о том, как бы ему отделаться от Парксона. Парксон же, в свою очередь, думал только о том, как бы рассказать Люишему побольше «интересных» секретов о себе и об одной особе с душой необыкновенной чистоты, о которой Люишем уже слыхал прежде.

Прошла, казалось, целая вечность.

Внезапно Люишем сообразил, что стоит под фонарем и ему показывают чью-то фотографию. На снимке было изображено лицо с неправильными и удивительно невыразительными чертами, верх весьма претенциозного туалета и завитая челка. При этом ему внушалось, что девушка на фотографии — образец чистоты и что она составляет неотъемлемую собственность Парксона. Парксон горделиво поглядывал на Люишема, видимо, ожидая приговора.

Люишем боролся с желанием сказать правду.

— Интересное лицо, — наконец вымолвил он.

— Поистине прекрасное лицо, — спокойно, но с убеждением заявил Парксон. — Вы заметили ее глаза, Люишем?

— О да, — ответил Люишем. — Да. Глаза я заметил.

— Они олицетворение… невинности. Это глаза младенца.

— Да, пожалуй. Очень славная девушка, старина. Поздравляю вас. Где она живет?

— Такого лица вы в Лондоне не видели, — сказал Парксон.

— Не видел, — решительно подтвердил Люишем.

— Эту фотографию я бы показал далеко не каждому, — сказал Парксон. — Вы вряд ли представляете себе, что значит для меня эта чистая сердцем, изумительная девушка!

Глядя на Люишема с видом человека, совершившего обряд побратимства, он торжественно вложил фотографию обратно в конверт. Затем по-дружески взяв его под руку — чего Люишем терпеть не мог, — пустился в многословные рассуждения о любви с эпизодами из жизни своего Идеала для иллюстрации. Это было довольно близко направлению мыслей самого Люишема, и потому он невольно прислушивался. Время от времени ему приходилось подавать реплики, и он испытывал нелепое желание — хотя ясно сознавал, что оно нелепо, — ответить откровенностью на откровенность. Необходимость бежать от Парксона становилась все очевиднее — Люишем терял самообладание от столь противоречивых желаний.

— Каждому человеку нужна путеводная звезда, — говорил Парксон, и Люишем выругался про себя.

Дом, где жил Парксон, теперь находился совсем близко слева от них, и Люишему пришло в голову, что если он проводит Парксона домой, то скорее сумеет от него отделаться. Парксон, продолжая свои излияния, машинально согласился.

— Я часто видел вас беседующим с мисс Хейдингер, — сказал он. — Извините меня за нескромность…

— Мы с ней большие друзья, — подтвердил Люишем. — Ну, вот мы и дошли до вашей берлоги.

Парксон воззрился на свою «берлогу».

— Но мне еще очень о многом нужно с вами поговорить. Я, пожалуй, провожу вас до Баттерси. Ваша мисс Хейдингер, хотел я сказать…

С этого места он все время делал случайные намеки на воображаемую близость Люишема к мисс Хейдингер, и каждый такой намек раздражал Люишема все больше и больше.

— Увидите, Люишем, пройдет немного времени, и вы тоже начнете познавать, как бесконечно очищает душу невинная любовь…

И тут, неизвестно почему, смутно надеясь, впрочем, приостановить таким образом неистощимую болтовню Парксона, Люишем пустился в откровенность.

— Я знаю, — сказал он. — Вы говорите со мной, словно… Уже три года, как судьба моя решена.

Как только он высказался, желание быть откровенным умерло.

— Неужели вы хотите сказать, что мисс Хейдингер… — спросил Парксон.

— К черту мисс Хейдингер! — вскричал Люишем и вдруг невежливо, ни с того, ни с сего повернулся к Парксону спиной и зашагал в противоположном направлении, бросив своего спутника на перекрестке с неоконченной фразой на устах.

Парксон изумленно поглядел ему вслед, а потом вприпрыжку бросился за ним, чтобы выяснить причину его странного поступка. Некоторое время Люишем молча шагал с ним рядом. Потом внезапно повернулся. Лицо у него было совершенно белое.

— Парксон, — усталым голосом сказал он, — вы дурак!.. У вас не лицо, а морда овцы, манеры буйвола, а говорить с вами — сплошная тоска. Чистота!.. У девушки, фотографию которой вы мне показали, просто косоглазие. И сама она совершенная уродина, впрочем, иного от вас и не приходится ожидать… Я не шучу… Уходите!

Дальше Люишем шагал в южном направлении один. Он не пошел прямо к себе домой в Челси, а провел несколько часов на улице в Баттерси, разгуливая взад и вперед перед одним домом. Он уже больше не бесился, но испытывал тоску и нежность. Если бы он мог нынче же вечером увидеть ее! Теперь он знал, чего хочет. Завтра же он плюнет на занятия и выйдет встретить ее. Слова Данкерли придали его мыслям удивительно новое направление. Если бы только увидеть ее сейчас!

Его желание исполнилось. На углу улицы его обогнали две фигуры. Высокий мужчина в очках и шляпе, похожей на головной убор священника, с воротником, поднятым до седых бакенбард, был сам Чеффери, его спутница тоже была хорошо известна Люишему. Пара прошла мимо, не заметив его, но на мгновение свет уличного фонаря осветил ее лицо, и оно показалось ему бледным и усталым.

Люишем замер на углу, в немом изумлении глядя вслед этим двум фигурам, удалявшимся под тусклым светом фонарей. Он был ошеломлен. Часы медленно пробили полночь. Издалека донесся стук захлопнувшейся за ними двери.

Еще долго после того, как замерло эхо, стоял он там. «Она была на сеансе, она нарушила обещание. Она была на сеансе, она нарушила обещание», — бесконечно повторяясь, стучало у него в мозгу.

Объяснение не заставило себя ждать: «Она поступила так, потому что я ее бросил. Мне следовало бы это понять из ее писем. Она поступила так, потому что считает, что я отношусь к ней несерьезно, что моя любовь — всего лишь ребячество…

Я знал, что она никогда меня не поймет!»

19. Люишем принимает решение

На следующее утро Лэгьюн подтвердил догадку Люишема о том, что Этель, уступив уговорам, согласилась наконец испробовать свои силы в угадывании мыслей.

— Начало есть, — рассказывал Лэгьюн, потирая руки. — Мы с ней поладим, я уверен. У нее определенно имеются способности. Я всегда чувствовал это по ее лицу. У нее есть способности.

— И долго ее пришлось… уговаривать? — с трудом выговорил Люишем.

— Да, признаться, нам было нелегко. Нелегко. Однако я дал ей понять, что едва ли она сможет остаться у меня в должности секретарши, если откажется проявить интерес к моим исследованиям.

— Вы так и сказали?

— Пришлось. К счастью, Чеффери — это была его мысль, должен признаться…

От удивления Лэгьюн запнулся на полуслове. Люишем как-то нелепо взмахнул руками, повернулся и побежал прочь. Лэгьюн вытаращил глаза, впервые столкнувшись с таким психическим явлением, которое выходило за пределы его понимания.

— Странно! — пробормотал он и начал распаковывать свой портфель. Время от времени он останавливался и озирался на Люишема, который сидел на своем месте и барабанил по столу пальцами.

В это время из препаратной вышла мисс Хейдингер и обратилась к молодому человеку с каким-то замечанием. Он ответил, по-видимому, предельно коротко, затем встал, мгновение помешкал, выбирая между тремя дверями лаборатории, и, наконец, исчез за той, что вела на лестницу черного хода. До вечера Лэгьюн больше его не видел.

В тот вечер Этель снова возвращалась в Клэпхем в сопровождении Люишема, и разговор их был, по-видимому, серьезным. Она не пошла прямо домой, а вместе с Люишемом мимо газовых фонарей направилась на темные просторы Клэпхемского пустыря, где можно было поговорить без помехи. И этот вечерний разговор явился решающим для них обоих.

— Почему вы нарушили свое обещание? — спросил Люишем.

Ее оправдания были путаными и неубедительными.

— Я думала, что вам теперь уж безразлично, — говорила она. — Когда вы перестали приходить на наши прогулки, мне показалось, что теперь уже все равно. Кроме того, это совсем не то, что спиритические сеансы…

Сначала Люишем был беспощаден в своем гневе. Злость на Лэгьюна и Чеффери ослепляла его, и он не видел, как она страдает. Все ее возражения он отвергал.

— Это обман, — говорил он. — Даже если то, что вы делаете, и не обман, все равно это — заблуждение, то есть бессознательный обман. Даже если в этом есть хоть частица истины, все равно это плохо. Правда или нет — все равно плохо. Почему они не читают мысли друг у друга? Зачем им нужны вы? Ваш разум принадлежит только вам. Он священен. Производить над вами опыты? Я этого не позволю! Я этого не позволю! На это, по крайней мере, я полагаю, у меня есть право. Подумать не могу, как вы там сидите… с завязанными глазами. И этот старый дурак кладет вам на затылок руку и задает вопросы. Я этого не позволю! Я лучше убью вас, чем допущу это!

— Ничего подобного они не делают!

— Все равно еще будут делать. Повязка на глаза — только начало. Нельзя зарабатывать на жизнь таким путем. Я много думал над этим. Пусть читают мысли своих дочерей, гипнотизируют своих тетушек, но оставят в покое своих секретарш.

— Но что же мне делать?

— Только не это. Есть вещи, которые, что бы ни было, нельзя позволять. Честь! Только потому, что мы бедны… Пусть он уволит вас! Пусть он вас уволит! Вы найдете себе другое место…

— Но мне не будут платить гинею в неделю.

— Будете получать меньше.

— Но я же отдаю каждую неделю шестнадцать шиллингов.

— Это не имеет значения.

Она подавила рыдание.

— Покинуть Лондон… Нет, не могу. Не могу.

— Почему покинуть Лондон? — Люишем изменился в лице.

— О, жизнь так жестока! — всхлипнула она. — Не могу. Они… Они не позволят мне остаться в Лондоне.

— О чем вы говорите?

Она рассказала, что, если Лэгьюн ее уволит, ей придется уехать в деревню к тетке, сестре Чеффери, которой нужна компаньонка. На этом настаивает Чеффери.

— Ей нужна компаньонка, говорят они. Не компаньонка, а прислуга, у нее нет прислуги. Мама только плачет, когда я пытаюсь с ней поговорить. Она не хочет, чтобы я от нее уезжала. Но она его боится. «Почему ты не делаешь того, что он хочет?» — спрашивает она.

Этель смотрела прямо перед собой в сгущающуюся тьму.

— Мне очень бы не хотелось рассказывать вам об этом, — снова заговорила она бесцветным голосом. — Это все вы… Если бы вы не рассердились… Из-за вас все стало по-другому. Если бы не вы, я могла бы выполнить его желание. Я… Я помогала… Я пошла помочь, если у мистера Лэгьюна что-нибудь получится не так. Да… В тот вечер. Нет… не нужно! Слишком тяжело мне рассказывать вам. Но раньше, до того как увидела вас там, я этого не чувствовала. Тогда я вдруг сразу показалась себе жалкой и лживой.

— И что же? — спросил Люишем.

— Вот и все. Пусть я действительно занималась угадыванием мыслей, но с тех пор я больше не обманывала… ни разу… Если бы вы знали, как трудно…

— Вам следовало рассказать мне все это раньше.

— Я не могла. До вашего появления все было по-другому. Он потешался над людьми, передразнивал Лэгьюна, и мне было смешно. Это казалось просто шуткой. — Она вдруг остановилась. — Зачем вы тогда пошли за мной? Я сказала вам, чтобы вы не ходили. Помните, я говорила?

Она готова была вот-вот зарыдать. С минуту она молчала.

— Я не могу поехать к его сестре! — выкрикнула она. — Пусть это трусость, но я не могу.

Молчание. И вдруг Люишем отчетливо и ясно представил себе, что ему надлежит делать. Его тайное желание внезапно превратилось в неотложный долг.

— Послушайте, — сказал он, не глядя на нее и дергая себя за усы, — я не желаю, чтобы вы продолжали заниматься этим проклятым мошенничеством. Вы больше не будете пятнать себя. И я не желаю, чтобы вы уезжали из Лондона.

— Но что же мне делать? — Она почти кричала.

— Есть одно, что можно сделать. Если вы решитесь.

— Что именно?

Несколько секунд он молчал. Затем повернулся и взглянул на нее. Глаза их встретились…

Мрак его души стал рассеиваться. Ее лицо было белым, как мел, она смотрела на него в страхе и замешательстве. В нем возникло новое, неведомое до тех пор чувство нежности к ней. Раньше его привлекала ее миловидность и живость — теперь же она была бледна, а глаза ее смотрели устало. Ему казалось, будто он забыл ее, а потом неожиданно вспомнил. Одна мысль овладела всем его существом.

— Что же еще я могу сделать?

Удивительно трудно было ответить. В горле появился какой-то комок, мышцы лица напряглись, ему хотелось одновременно и плакать и смеяться. Весь мир исчез перед его страстной мечтой. Он боялся, что Этель не решится, что она не примет всерьез его слов.

— Что же это такое? — переспросила она.

— Разве вы не понимаете, что мы можем пожениться? — сказал он под внезапным наплывом решимости. — Разве вы не понимаете, что это единственный для нас выход? Из тупика, в котором мы находимся! Вы должны отказаться от своего участия в обмане, а я — от своей зубрежки. И мы… мы должны пожениться.

Он помолчал, а потом вдруг стал небывало красноречив.

— Мир против нас, против… нас. Вам он предлагает деньги за обман, за бесчестные поступки. Ибо это — бесчестье! Он предлагает вам не честный труд, а грязную работу. И отнимает вас у меня. Меня же прельщают обещаниями успеха при условии, что я покину вас… Вам не все известно. Нам придется ждать, быть может, годы, целую вечность, если мы будем ждать обеспеченной жизни. Нас могут разлучить… Мы можем совсем потерять друг друга… Давайте бороться против этого. Почему мы должны разлучаться? Если только истинная любовь не пустые слова, как все остальное. Это единственный выход. Будем вместе, ибо мы принадлежим Друг другу.

Она смотрела на него, смущенная этой новой для нее мыслью, а сердце ее рвалось из груди.

— Мы так молоды, — сказала она. — И на что мы будем жить? Ведь вы получаете всего одну гинею.

— Я буду получать больше, я сумею заработать деньги. Я все обдумал. Уже два дня, как я не перестаю об этом думать. О том, что мы могли бы предпринять. У меня есть деньги.

— Есть деньги?

— Почти сто фунтов.

— Но мы так молоды… И моя мать…

— Мы не станем ее спрашивать. Мы никого не будем спрашивать. Это наше личное дело, Этель! Это наше личное дело. Тут вопрос, не в средствах… Еще раньше… Я думал… Дорогая, разве вы не любите меня?

Но она не поддалась его восторгу. Она смотрела на него смятенным взглядом, еще занятая практической стороной дела, еще сводя все к арифметическим подсчетам.

— Если бы у меня была машинка, я могла бы печатать. Я слышала…

— Вопрос не в средствах, Этель… Я мечтал…

Он замолчал. Она смотрела ему в лицо, в глаза, полные нетерпения, красноречиво говорящие обо всем том, что осталось невысказанным.

— Решитесь ли вы пойти со мной? — прошептал он.

Внезапно мир открылся перед ней наяву, как не раз открывался в заветных мечтах. И она дрогнула. Она отвела взгляд, опустила глаза. Она была готова вступить в заговор.

— Но как?..

— Я придумаю, как. Доверьтесь мне. Ведь мы теперь хорошо знаем друг друга. Подумайте! Мы вдвоем…

— Но я никогда не ожидала…

— Я сниму для нас квартиру. Это так легко. И только подумайте, только подумайте, какая это будет жизнь!

— Но как можно?..

— Вы пойдете?

Она в смятении смотрела на него.

— Вы же знаете, — сказала она, — вы не можете не знать, что мне хотелось бы… мне бы очень хотелось…

— Вы пойдете.

— Но, милый… Милый, если вы настаиваете…

— Да! — торжествующе вскричал Люишем. — Вы пойдете. — Он оглянулся и понизил голос. — О любимая! Моя любимая!

Голос его перешел в неразборчивый шепот. Но лицо красноречиво свидетельствовало о его чувствах. Мимо, как раз вовремя, чтобы напомнить ему, что он находится в общественном месте, направляясь домой и болтая между собой, прошли два клерка.

20. Движение вперед приостановлено

В следующую среду днем — уже перед самым экзаменом по ботанике — Смизерс увидел Люишема в зале Педагогической библиотеки за чтением одного из томов Британской энциклопедии. Рядом лежали Уитекеровский ежегодник, открытая записная книжка, брошюра из серии «Современная наука» и справочник факультета Наук и Искусств. Смизерс, который с почтением относился к таланту Люишема отыскивать во время подготовки к экзамену интересные данные, несколько минут размышлял над тем, какие же это ценные сведения по ботанике можно почерпнуть из Уитекера, и, придя домой, потратил час-другой на просмотр экземпляра, имевшегося у его квартирной хозяйки. В действительности же Люишем занимался вовсе не ботаникой; по самым авторитетным источникам он изучал искусство брака. (Брошюра из серии «Современная наука» была «Эволюцией брака» профессора Летурно, произведение, несомненно, интересное, но мало пригодное в данный момент.)

Из Уитекера Люишем узнал, что за 2 фунта 6 шиллингов и 1 пенс или за 2 фунта 7 шиллингов и 1 пенс, во всяком случае, не дороже, можно до конца недели проделать все формальности бракосочетания — в названную сумму не входили чаевые — в окружной регистрационной конторе. Он сделал в своей книжке кое-какие выкладки. Плата за венчание в церкви, как он обнаружил, колебалась в очень широких пределах, но церковного брака он не желал по личным мотивам. С другой стороны, заключение гражданского брака без лицензии связано с ненужной проволочкой. Итак, придется пойти на 2 фунта 7 шиллингов 1 пенс. Чаевые — ну, скажем, еще десять шиллингов.

Затем с совершенно излишним бахвальством он вытащил свои сберегательную и чековую книжки и приступил к дальнейшим подсчетам. Он убедился, что является владельцем 61 фунта 4 шиллингов 7 пенсов. Не ста фунтов, как он сказал, но довольно приятной кругленькой суммы — другим приходилось начинать дела и с меньшим капиталом. Когда-то это были действительно сто фунтов. Если он истратит пять фунтов на регистрацию брака и переезд, то у него останется около 56 фунтов. А это совсем не мало. Никаких расходов на цветы, карету и медовый месяц. Но придется купить пишущую машинку. Этель тоже будет вносить свою лепту…

— Да, это будет дьявольски трудно! — воскликнул Люишем, радуясь неизвестно чему. Ибо, как ни странно, вся эта затея стала приобретать для него вкус захватывающего приключения, отнюдь не лишенного приятности. Зажав в руке записную книжку, он откинулся на спинку стула…

В этот день ему предстояло еще немало дел. Прежде всего нужно поговорить с окружным чиновником-регистратором, а затем подыскать квартиру, куда он сможет привести Этель, квартиру для них обоих, где они будут жить вместе.

При мысли об этой новой жизни вместе, которая была уже так близка, ему представилась Этель, такая живая, такая близкая, такая ласковая…

Очнувшись от своих грез, он увидел, что один из служащих библиотеки, перегнувшись через свой стол и грызя кончик разрезального ножа — привычка всех служащих Южно-Кенсингтонской библиотеки, — с любопытством уставился на него. Угадывание мыслей, подумал Люишем, по-видимому, весьма распространенное явление. Он вспыхнул, неуклюже вскочил и поставил том Британской энциклопедии обратно на полку.

Ему пришлось убедиться, что подыскать квартиру вовсе не так легко. После первой же попытки он вообразил, что у него подозрительный вид, и это порядком мешало ему. Он выбрал район к югу от Бромтон-роуд. У этого района был один недостаток: там жило много сокурсников Люишема, и они могли оказаться соседями… Разумеется, большой роли это не играло. Дело просто в том, что семейные пары в Лондоне не имеют обыкновения постоянно проживать в меблированных комнатах. Те, кто слишком беден для того, чтобы арендовать целый дом или хотя бы этаж, обычно предпочитают брать внаем часть дома или необставленную квартиру. На сотню семейных пар, живущих в Лондоне в необставленных квартирах («с пользованием кухней»), приходится всего одна пара, обитающая в меблированных комнатах. Для осторожной квартирохозяйки отсутствие у жильцов собственной мебели является первым признаком их неплатежеспособности. Первая хозяйка, к которой обратился Люишем, заявила, что не любит держать у себя дам, потому что с ними, по ее выражению, хлопот не оберешься, вторая была такого же мнения, третья сказала мистеру Люишему, что он «слишком молоденький, чтобы жениться», четвертая объявила, что сдает комнаты только одиноким джентльменам. Пятая оказалась молодой особой с плутовскими ужимками, которой хотелось разузнать о своих жильцах все подробности, поэтому она подвергла Люишема перекрестному допросу. Но, уличив его в явной, по ее мнению, лжи, она выразила опасение, что ее комнаты ему «едва ли подойдут», и, любезно кланяясь, выпроводила его.

Погуляв по улице, пока не остыли уши и щеки, он затем предпринял новую попытку. На этот раз хозяйка оказалась страшным и жалким существом — такой серой и запыленной она выглядела, а на лице у нее лежали морщины и тени нужды и бед. Голова ее была украшена съехавшим набок грязным чепцом. Она провела Люишема в убогую комнату на втором этаже. «Можете пользоваться пианино», — сказала она, указывая на инструмент под рваным чехлом зеленого шелка. Люишем открыл крышку, порванные струны при этом задребезжали. Он еще раз обвел взглядом мрачное помещение. «Восемнадцать шиллингов, — сказал он. — Благодарю вас… Я дам вам знать». Женщина скорбно улыбнулась и, не говоря ни слова, усталой походкой направилась к двери. Люишем подумал, что, наверное, у нее в семье какое-то несчастье, но любопытствовать не стал.

Следующая хозяйка оказалась вполне подходящей. Это была опрятного вида немка, довольно прилично одетая, с челкой из льняных кудряшек. Она была говорлива — из уст ее изливались бесконечные потоки слов, по большей части, безусловно, английских. На таком языке она и высказала все свои условия. Она просила пятнадцать шиллингов за крошечную спальню и маленькую гостиную, расположенные в первом этаже и разделенные между собой двухстворчатой дверью, «плюс обслуживание». Уголь стоит «шесть пенсов терка» — имелось в виду «ведерко». Выяснилось, что она не поняла Люишема, когда он сказал ей, что женат. Но, узнав, не колебалась ни минуты. «Токта фосемнатцать шиллинков, — невозмутимо заявила она. — И платить перфый тень кажтой недели… Да?» Мистер Люишем еще раз оглядел комнаты. Они казались чистыми, а китайские вазочки, полученные в виде премии из чайного магазина, потемневшие от времени олеографии в позолоченных рамках, два мешочка, предназначенные для туалетной комнаты, а теперь фигурировавшие в качестве украшений, и комод, передвинутый из спальни в гостиную, просто взывали к его чувству юмора.

— Я беру комнаты со следующей субботы, — объявил он.

Хозяйка не сомневалась, что комнаты понравятся, и незамедлительно предложила выдать ему квартирную книжку. Мимоходом она упомянула, что предыдущий жилец, капитан, прожил у нее три года. (О жильцах, которые прожили бы меньше трех лет, никогда не услышишь.) Затем что-то произошло (тут она заговорила по-немецки), и теперь этот капитан имеет свой выезд, по-видимому, в результате постоя у нее на квартире. Она вернулась, держа в руках грошовую конторскую книгу, бутылочку чернил и отвратительное перо, написала на обложке книги фамилию Люишема, а на первой странице расписку в получении восемнадцати шиллингов. Она, по-видимому, была от природы наделена незаурядными деловыми способностями. Люишем отдал ей деньги, и на этом официальная часть была завершена.

— Уферена, што вам будет утобно, — этим утешительным напутствием она проводила его до дверей.

Затем он отправился в Челси, где в окружной регистрационной конторе подробно выспросил обо всем у одного старого джентльмена, круглолицего и в очках. Тот выслушал Люишема внимательно, но с чисто деловым видом.

У него была привычка повторять ответы просителя.

— Чем могу служить? Ага, вы хотите жениться. По церковной лицензии?

— По лицензии.

— По лицензии?

И так далее. Он открыл книгу и принялся аккуратно заносить в нее все данные.

— Сколько лет невесте?

— Двадцать один.

— Весьма подходящий возраст… для невесты.

Он посоветовал Люишему купить обручальное кольцо и сказал, что понадобятся два свидетеля.

— Видите ли… — нерешительно начал Люишем.

— Здесь всегда кто-нибудь найдется, — успокоил его чиновник-регистратор. — Для них это дело привычное.

Четверг и пятницу Люишем провел в чрезвычайно приподнятом состоянии духа. Никакие укоры совести по поводу крушения карьеры в эти дни его, по-видимому, не терзали. Все сомнения на время рассеялись. Ему хотелось пуститься в пляс по коридору. Он был настроен крайне легкомысленно и принялся даже подшучивать над окружающими, что, естественно, никому удовольствия не доставляло. Вдруг, неизвестно с чем, поздравил мисс Хейдингер, а в буфете бросил через весь зал булочкой в Смизерса, попав при этом в одного из служащих Художественной школы. Обе эти шутки были чрезвычайно неумными. В первом случае, нанеся обиду, он тотчас же раскаялся, но во втором усугубил оскорбление тем, что, пройдя через всю комнату, обидно-подозрительным тоном стал спрашивать, не видел ли кто его булочки. Он полез под стол и наконец отыскав ее, порядком запыленную, но вполне съедобную, под стулом одной из студенток Художественной школы. Усевшись рядом со Смизерсом, он съел эту булочку, не переставая препираться со служащим Художественной школы, который заявил, что поведение студентов Школы естественных наук становится невыносимым, и пригрозил, что поставит об этом вопрос перед комиссией, ведающей питанием студентов. Люишем ответил, что глупо поднимать шум из-за мелочей, и предложил служащему Художественной школы запустить в него, Люишема, весь свой завтрак — бифштекс и пирог с фасолью — и тем с ним расквитаться. Затем он извинился перед служащим, заметив в качестве оправдания, что попасть в него издали было вовсе не легко. Служащий глотнул пива или чего-то горячительного, и на этом ссора была закончена. Под вечер, однако, Люишем, к чести его будет сказано, испытывал острое чувство стыда за свои поступки. Мисс Хейдингер перестала с ним разговаривать.

В субботу утром он не пошел на занятия, послав по почте уведомление о том, что слегка нездоров, и, собрав все свои пожитки, отнес их в камеру хранения на Воксхолл-стейшн. Сестра Чеффери жила в Тонхеме, возле Фарнема, и Этель, неделю назад уволенная Лэгьюном, в то утро под плаксивым надзором своей матери отправилась в новое рабство. Согласно уговору, она должна была сойти или в Фарнеме, или в Уокинге, смотря по обстоятельствам, и, возвратившись в Воксхолл, встретиться с ним. А это означало, что Люишем понятия не имел, сколько ему придется простоять на платформе.

Сначала он испытывал только подъем чувств от небывалого приключения. Затем, несколько раз исходив длинную платформу взад и вперед, стал настраиваться философически, ощущая странную отрешенность от всего мира. Какой-то пассажир положил рядом со своим чемоданом садовые деревца с обвязанными корнями, и при виде их на ум Люишему пришло забавное сравнение. Его собственные корни, все, что ему в жизни принадлежало, — все это находилось сейчас здесь, внизу, на этом вокзале. До чего неосновательное он существо! Ящик с книгами, сундук с платьем, несколько аттестатов, какие-то клочки бумаги, записи да не очень крепкое тело — а вокруг такая толпа, и все против него, весь огромный мир, в котором он очутился! Если бы он вдруг перестал существовать, взволновало бы это кого-нибудь, кроме нее, Этель? Наверное, и она вдали от него тоже чувствует себя маленькой и одинокой…

Как бы не вышло у нее неприятностей с багажом! А вдруг тетка явится на станцию в Фарнем встретить ее? А вдруг у нее украдут кошелек? А вдруг она опоздает? Регистрация должна состояться в два… А вдруг она совсем не приедет? После того как три поезда подряд пришли без нее, смутный страх уступил место глубокому унынию…

Наконец она явилась. Было уже без двадцати трех минут два. Он быстро отнес ее багаж вниз, сдал его вместе со своим собственным, и через минуту они уже сидели на извозчике, впервые в жизни воспользовавшись этим средством передвижения, на пути к мэрии. Они не успели переброситься даже словом, если не считать торопливых указаний Люишема, но глаза их блестели от волнения, а руки под фартуком коляски были соединены.

Маленький старый джентльмен вел себя деловито, но ласково. Они произнесли свои обеты перед ним, чернобородым клерком и какой-то женщиной, которая перед тем, как принять участие в церемонии, сняла внизу свой фартук. Маленький старый джентльмен не говорил длинных речей.

— Вы люди молодые, — медленно сказал он, — а совместная жизнь нелегка… Будьте добры друг к другу.

Он чуть печально улыбнулся и по-дружески протянул им руку.

На глазах у Этель блестели слезы. Она чувствовала, что не может произнести ни слова.

21. Дома!

Затем Люишем украдкой расплатился со свидетелями и наконец очутился возле нее. Лицо его сияло. По улице шла густая толпа рабочих, возвращавшихся домой на отдых после недели труда. На ступеньках перед нашими новобрачными лежало несколько зернышек риса, оставшихся от более торжественного бракосочетания.

Наблюдательная девчушка, с любопытством оглядев вышедшую из дверей пару, сказала что-то своему оборванному приятелю.

— Нет! — ответил оборвыш. — Они приходили лишь порасспросить кое о чем.

Оборвыш был не из хороших физиономистов.

По запруженным толпой улицам, почти не переговариваясь друг с другом, они дошли до Воксхолл-стейшн, и там Люишем, приняв как можно более равнодушный вид и предъявив две квитанции, взял из камеры хранения их пожитки и сложил на извозчика. Его багаж привязали сзади, а маленький коричневый чемодан, в котором находилось все приданое Этель, уместился на сиденье перед ними. Представьте себе видавшую виды извозчичью пролетку с тем самым желтым ящиком и обтрепанным сундуком на запятках, везущую мистера Люишема и все его достояние, представьте понурую лошадь, идущую неровным шагом, и богохульствующего себе под нос старика кучера, отчаянного самобичевателя, закутанного в ветхий плащ с капюшоном. Когда наши молодые очутились в кэбе, поведение их стало менее чопорным, пожатие рук — горячее. «Этель Люишем», — несколько раз произнес вслух Люишем, а Этель, отзываясь в ответ: «Муженек» или «Муженек, милый», — сняла с руки перчатку, чтобы еще раз полюбоваться кольцом. Она поцеловала кольцо.

Они решили никому не признаваться, что только-только поженились, и торжественно условились, что, когда приедут на квартиру, он будет обращаться с ней грубовато-бесцеремонно. Хозяйка-немка с любезной улыбкой встретила их в коридоре, выразила надежду, что они благополучно доехали, и рассыпалась в обещаниях удобств. Люишем помог грязнухе-служанке внести багаж, с решительным видом дал извозчику флорин и последовал за дамами в гостиную.

Этель с восхитительным самообладанием ответила на расспросы мадам Гэдоу, вслед за ней прошла за двухстворчатую дверь и проявила разумный интерес к новому пружинному матрацу. Затем двухстворчатая дверь затворилась. Люишем ходил по гостиной, дергал себя за усы, делал вид, что восхищается олеографиями, и, к удивлению своему, заметил, что дрожит.

Грязнуха-служанка появилась опять, неся консервированную лососину и отбивные, которые он заранее попросил мадам Гэдоу для них приготовить. Он повернулся к окну и стал смотреть на улицу, потом услышал, как затворилась дверь за служанкой, и оглянулся лишь при звуке шагов Этель, которая вышла из-за двухстворчатой двери.

У нее был удивительно домашний вид. До сих пор ему лишь однажды, в драматический момент, да еще когда в комнате было полутемно, довелось видеть ее без шляпы и жакета. Теперь на ней была блузка из мягкой темно-красной ткани, отделанная белым кружевом у манжет и у ворота, открывающего ее красивую шею. А волосы ее оказались целым волшебным миром локонов и шелковистых прядей. Какой хрупкой и нежной предстала она перед ним в своей нерешительности. О, эти дивные минуты жизни! Он сделал шаг вперед и протянул руки. Она оглянулась на затворенную дверь и кинулась ему навстречу.

22. Свадебная песнь

В течение трех незабываемых дней существование Люишема представляло собой цепь самых чудесных ощущений, а жизнь казалась такой удивительной и прекрасной, что в ней не было места сомнениям или думам о будущем. Находиться рядом с Этель было нескончаемым удовольствием: она поражала этого выросшего без сестер юношу тысячью изысканных мелочей, свойственных лишь женщине. Возле нее ему было стыдно за свою силу и неуклюжесть. А свет, загоравшийся в ее глазах, и тепло ее сердца, зажигавшее этот свет!

Даже находиться вдали от нее тоже было чудесно и по-своему восхитительно. Теперь он перестал быть обычным студентом, он превратился в мужчину, в жизни которого есть тайна. В понедельник расстаться с нею возле Южно-Кенсингтонской станции и подняться по Эгсибишн-роуд вместе со всеми студентами, которые поодиночке ютились в убогих жилищах и были мальчиками в сравнении с ним, умудренным своим трехдневным опытом! А потом, позабыв о работе, сидеть и мечтать о том, как они увидятся вновь! И когда звон полдневного колокола пробудит к жизни большую лестницу — или даже чуть раньше, — ускользнуть на тенистый церковный двор позади часовни, увидеть улыбающееся лицо и услышать нежный голос, говорящий милые глупости! А после четырех новое свидание, и они идут домой — к себе домой.

Не было больше расставаний на углу, где горел газовый фонарь, и маленькая фигурка теперь не уходила от него, исчезая в туманной дали и унося с собой его любовь. Никогда больше этого не будет. Долгие часы, проводимые Люишемом в лаборатории, теперь в основном посвящены были мечтательным размышлениям и — честно говоря — придумыванию нелепых ласкательных словечек: «Милая жена», «Милая женушка», «Родненькая, миленькая моя женушка», «Лапушка моя». Прелестное занятие! И это отнюдь не преувеличение, а весьма красочный пример его глубокой оригинальности в те удивительные дни. Задумавшись обо всем этом, Люишем обнаружил в себе неведомое ему до сих пор сходство со Свифтом. Ибо, подобно Свифту и многим другим, ему пришлось обратиться к языку лилипутов. Да, поистине, то было преглупое время.

Сделанному им на третий день своей семейной жизни срезу для микроскопического анализа — а работал он в те дни предельно мало — нельзя было не изумиться. Биндон, профессор ботаники, будучи еще под свежим впечатлением, торжественно объявил в столовой одному из своих коллег, что еще никогда не было допущено более нелепой ошибки в переоценке способностей студента.

И Этель тоже переживала время, полное самых сладостных волнений. Она стала хозяйкой дома, их дома. Она делала покупки, и продавцы почтительно величали ее «мэм»; она придумывала обеды и переписывала счета, чувствуя себя при этом нужной и полезной. Время от времени она откладывала перо и сидела, мечтая. Вот уже четыре раза она провожала и встречала Люишема, с жадностью ловя новые слова, рожденные его воображением.

Хозяйка комнат оказалась особой любезной и презанимательно повествовала о том, какие странные и беспутные служанки выпадали на ее долю. А Этель с помощью хитрых недомолвок старалась скрыть, что она лишь недавно замужем. В ту же субботу она написала письмо матери — Люишему пришлось ей помочь, — объявив причины своего героического бегства и обещая в самом скором времени приехать с визитом. Они отправили письмо с таким расчетом, чтобы его получили не раньше понедельника.

Этель разделяла мнение Люишема, что только необходимость избавить ее от участия в медиумическом шарлатанстве заставила их пожениться — взаимное влечение тут было совершенно ни при чем. Как видите, у них все было довольно возвышенно.

Люишем уговорил ее отложить визит к матери до вечера в понедельник. «Пусть хоть один день медового месяца, — настаивал он, — целиком принадлежит нам». В своих добрачных размышлениях он совершенно упустил из виду, что после женитьбы им придется поддерживать отношения с мистером и миссис Чеффери. Даже теперь ему не хотелось смириться с этой явной неизбежностью. Он предвидел, хотя твердо решился об этом не думать, тягостные сцены объяснений. Но все те же возвышенные чувства помогли ему отвлечься от неприятностей.

— Пусть по крайней мере это время принадлежит нам, — сказал он, и слова его, казалось, решили дело.

Если не считать краткости их медового месяца и предчувствия грядущих неприятностей, это было в самом деле чудесное время. Например, их совместный обед — правда, когда они наконец в ту памятную субботу приступили к нему, он оказался немного холодным, — но какое это было веселье! Нельзя сказать, чтобы они страдали отсутствием аппетита: оба ели чрезвычайно хорошо, несмотря на единение душ, передвижение стульев, пожатие рук и прочие помехи. Люишем впервые как следует рассмотрел ее руки, пухлые белые ручки с короткими пальчиками, и тут из своего укромного убежища появилось то самое колечко, которое он когда-то подарил ей в знак помолвки, и было надето поверх обручального. Взоры их скользили по комнате и вновь встречались в улыбке. Движения их были трепетны.

Этель призналась, что ей страшно нравятся и комнаты и их убранство, она восхищалась своим положением, а он был в восторге от ее восторга. В особенности ее забавляли комод в гостиной и остроты Люишема над туалетными мешочками и олеографиями.

Уничтожив отбивные, большую часть консервированной лососины и свежеиспеченную булку, они с новым аппетитом приступили к пудингу из тапиоки. Разговор велся отрывками.

— Ты слышал, она назвала меня «мадам»? «Мадам» — вот как.

— А сейчас мне придется выйти, сделать кое-какие покупки. Нужно купить все необходимое на воскресенье и на утро в понедельник. Я должна составить список. Нехорошо, если она заметит, как мало я смыслю в хозяйстве… Ах, если бы знать побольше!

В то время Люишем отнесся к ее признанию в хозяйственном невежестве только как к поводу для веселых шуток. А потом, заговорив на другую тему, он принялся выражать ей сочувствие по поводу того, как неторжественно была обставлена их свадьба.

— И подружек невесты не было, — говорил он, — и детишки не рассыпали цветы, ни карет, ни полицейских, чтобы охранять свадебные подарки, — словом, ничего того, что полагается. Не было даже белого платья. Только ты да я.

— Только ты да я. О!

— Все это чепуха, — помолчав, сказал Люишем.

— А скольких речей мы не услышали! — снова заговорил он. — Только представь себе: встает шафер и говорит: «Леди и джентльмены, за здоровье новобрачной!» Так, кажется, полагается говорит шаферу?

Вместо ответа она протянула ему руку.

— А знаешь ли ты, — продолжал он, уделив ее руке должное внимание, — что мы даже не были представлены друг другу?

— Не были! — подтвердила Этель. — Не были! Мы даже не были представлены!

По какой-то неведомой причине то обстоятельство, что они не были представлены друг другу, привело их в необыкновенный восторг…

К вечеру, после того, как Люишем распаковал кое-что из книг и прочих пожитков, его можно было видеть на улице, где он, не таясь и пребывая в превосходном настроении, нес вслед за Этель ее покупки. В руках у него были свертки и фунтики из синей бумаги, свертки из серой оберточной бумаги и пакет с кондитерскими изделиями, а из бокового кармана его ист-эндского пальто торчал хвост завернутой в бумагу пикши. С такими высокими чувствами и такими убогими средствами начали они свой медовый месяц.

В воскресенье вечером они долго гуляли по тихим улицам, пока не очутились наконец в Гайд-парке. Вечер ранней весны был мягким и ясным, в небе ласково светила луна. Они смотрели с моста на Серпентайн, на огоньки Паддингтона, желтые и далекие. Так они стояли, еле заметные маленькие фигурки, прижавшись друг к другу. Сначала они что-то шептали, потом совсем смолкли.

Потом им показалось, что мимо кто-то прошел, и Люишем поспешил заговорить в своей возвышенной манере. Он сравнил Серпентайн с жизнью и нашел символическое значение в темных берегах Кенсингтон-гарденс и далеких ярких огнях.

— Долгая борьба, — сказал он, — и в конце огни, — хотя, что он подразумевал под этими огнями в конце, он и сам не знал. Не знала этого и Этель, но восторженное чувство его вполне разделяла. — Мы боремся с миром, — добавил он, ощущая огромное удовольствие от этой мысли. — Весь мир против нас, и мы боремся с ним.

— И победить нас нельзя, — сказала Этель.

— Разве можно нас победить, когда мы вместе? — спросил Люишем. — Ради тебя я готов драться с десятком миров.

Под ласковым сиянием луны бороться с миром казалось приятно, благородно и даже легко, ибо отваги у них было хоть отбавляй.



— Ви, наверное, не ошень тавно замушем, — вкрадчиво улыбаясь, заметила мадам Гэдоу, когда отворила дверь Этель, проводившей Люишема до школы.

— Не очень, — призналась Этель.

— Ви ошень щастливи, — сказала мадам Гэдоу и вздохнула. — Я тоже била ошень щастлива.

23. Мистер Чеффери у себя дома

В понедельник, когда мистер и миссис Д.Э.Люишем отправились с визитом к миссис и мистеру Чеффери, позолоченная завеса сплошного восторга немного приподнялась. Миссис Люишем явно одолевали мрачные предчувствия, но сам Люишем еще продолжал парить в облаках и держался бесстрашным героем. На кем была бумажная сорочка с полотняным воротничком и очень красивый черный атласный галстук, которыймиссис Люишем в тот же день купила по собственной инициативе. Ей, естественно, хотелось, чтобы он выглядел как можно лучше.

Миссис Чеффери явилась ему в полуосвещенном коридоре в виде грязного чепца над плечом Этель и двух черных рукавов вокруг ее шеи. Она оказалась затем маленькой пожилой женщиной с тонким носом, торчащим из-под очков в серебряной оправе, бесхарактерным ртом и растерянными глазами — нелепое, неряшливое существо, странно похожее лицом на Этель. Она явно дрожала от нервного возбуждения.

Она помедлила в нерешительности, вглядываясь в Люишема, затем с энтузиазмом его расцеловала.

— Значит, это и есть мистер Люишем! — воскликнула она.

За всю жизнь Люишема, начиная с давно забытых дней младенчества, это была третья целовавшая его женщина.

— Я так боялась… Вот! — Она истерически рассмеялась. — Извините меня за мои слова, но так приятно убедиться, что вы… молоды и как будто порядочны. Не то, чтобы Этель… Он был просто ужасен; — добавила миссис Чеффери. — Тебе не следовало писать о гипнотизировании. И от Джейн такие письма… Вот! Впрочем, он ждет и слушает…

— Куда нам идти, мама? Вниз? — спросила Этель.

— Он ждет вас там, — ответила миссис Чеффери.

Она взяла тусклую керосиновую лампочку, и по мрачной винтовой лестнице они все вместе спустились в подвал, где находилась столовая, освещенная газом, который горел под матовым стеклянным абажуром со звездами. Этот спуск произвел на Люишема гнетущее впечатление. Он шел первым. У двери он остановился и глубоко вздохнул. Что, черт побери, собирается говорить этот Чеффери? Хотя ему-то, разумеется, все равно.

Чеффери стоял спиной к горящему камину, подрезая ногти перочинным ножичком. Его очки с позолоченными ободками были сдвинуты вниз, образуя пятно света на кончике его длинного носа; он оглядел мистера и миссис Люишем поверх очков с… — мистер Люишем на мгновение не поверил своим глазам: нет, определенно он улыбался — явно шутливой улыбкой.

— Итак, ты вернулась, — довольно весело обратился он к Этель через голову Люишема. Говорил он каким-то фальцетом.

— Она пришла навестить свою мать, — сказал Люишем. — Вы, полагаю, и есть мистер Чеффери?

— Хотелось бы знать, кто вы такой, черт побери? — воскликнул Чеффери, откидывая назад голову, чтобы можно было смотреть сквозь очки, а не поверх них, и смеясь от души. — Я склонен думать, что в наглости вы не имеете себе равных. Уж не тот ли вы самый мистер Люишем, о котором сия заблудшая девица упоминает в своем письме?

— Он самый.

— Мэгги, — обратился мистер Чеффери к миссис Чеффери, — бывают люди, с которыми деликатничать бесполезно, которые деликатности просто не понимают. У вашей дочери есть брачное свидетельство?

— Мистер Чеффери! — воскликнул Люишем, а миссис Чеффери вскричала:

— Джеймс! Как ты можешь?

Чеффери защелкнул перочинный нож и сунул его в карман жилета. Затем он поднял взгляд и снова заговорил тем же ровным голосом:

— Мне представляется, что мы цивилизованные люди и готовы решить наши дела цивилизованным путем. Моя падчерица проводит вне дома две ночи и возвращается с так называемым мужем. Я по крайней мере не намерен оставаться в неведении относительно узаконенности ее положения.

— Вам бы следовало знать ее лучше… — начал было Люишем.

— К чему споры на этот счет, — весело спросил Чеффери, длинным пальцем указуя на невольный жест Этель, — когда свидетельство у нее в кармане? С таким же успехом, я полагаю, она может предъявить его. Вот видите. Не бойтесь вручить его мне. Всегда можно получить другое по номинальной стоимости в два шиллинга семь пенсов. Благодарю вас… Люишем Джордж Эдгар. Двадцать один год. И… Тебе тоже двадцать один! Я никогда точно не знал, сколько тебе лет, дорогая. Разве твоя мать скажет когда-нибудь? Студент! Благодарю вас. Весьма обязан. На душе у меня и вправду стало гораздо легче. А теперь — что вы желаете сказать в свое оправдание по поводу этого столь примечательного события?

— Вы получили письмо, — ответил Люишем.

— Я получил письмо с извинениями — выпады в мой адрес я игнорирую… Да, сэр, письмо с извинениями. Вам, молодые люди, захотелось пожениться, и вы использовали благоприятный момент. В вашем письме вы даже не упоминаете о том обстоятельстве, что вам просто захотелось пожениться. Какая скромность!

— Вы явились сюда, уже став мужем и женой. Это нарушает установленный в нашем доме порядок, это причиняет нам бесконечные волнения, но вам до этого нет дела! Я не порицаю вас. Порицать следует природу. Ни один из вас пока не знает, на что вы себя обрекли. Узнаете потом. Вы муж и жена, и сейчас это самое важное… (Этель, милочка, вынеси шляпу и палку твоего мужа за дверь.) А вы, сэр, значит, изволите не одобрять того способа, которым я зарабатываю себе на жизнь?

— Видите ли… — начал Люишем. — Да. Вынужден заявить, что это именно так.

— А вас, собственно, никто к подобному заявлению не вынуждает. Только отсутствие опыта служит вам извинением.

— Да, но это неправильно, это нечестно.

— Догма, — сказал Чеффери. — Догма!

— То есть как это догма? — спросил Люишем.

— Просто догма, и все. Но об этом стоит поспорить при более удобных обстоятельствах. В эту пору мы обычно ужинаем, а я не из тех, кто борется против свершившихся фактов. Мы породнились. От этого никуда не уйдешь. Оставайтесь ужинать, и мы с вами выясним все спорные вопросы. Мы связаны друг с другом, давайте же извлечем из нашего родства максимальную пользу. Наши жены — ваша и моя — накроют на стол, а мы тем временем продолжим беседу. Почему бы вам не сесть на стул вместо того, чтобы стоять, облокотившись о его спинку? Это семейный дом — domus, — а не дискуссионный клуб, — причем довольно скромный, несмотря на мое возмутительное мошенничество… Так-то лучше. Прежде всего, я надеюсь, надеюсь от души, — Чеффери вдруг заговорил внушительно, — что вы не диссидент.

— Что? — переспросил Люишем. — Нет, я не диссидент.

— Так-то лучше, — сказал мистер Чеффери. — Очень этому рад. А то я уж немного боялся… Что-то в вашем поведении… Не выношу диссидентов. Питаю к ним особое отвращение. На мой взгляд, это огромный недостаток нашего Клэпхема. Видите ли… Я ни разу не встречал среди диссидентов людей порядочных, ни разу.

Он сделал гримасу, очки свалились у него с носа и повисли, звякнув о пуговицы жилета.

— Очень рад, — повторил он, снова водружая их на место. — Терпеть не могу диссидентов, нонконформистов, пуритан, вегетарианцев, членов общества трезвенников и прочих. Мне по натуре чуждо лицемерие и формализм. По складу своему я истый эллин. Доводилось ли вам читать Мэтью Арнольда?[51]

— Кроме книг, нужных мне для занятий…

— А! Вам следует почитать Мэтью Арнольда. Удивительно ясный ум! У него вы можете отыскать то самое качество, которого порой недостает ученым. Они, пожалуй, слишком привержены к феноменализму, знаете ли, несколько склонны к объективизму. Я же ищу ноумен. Ноумен, мистер Люишем! Если вы следите за ходом моих мыслей…

Он умолк, а глаза его из-за очков мягко-вопросительно смотрели на Люишема. В комнату снова вошла Этель, уже без шляпы и жакета, и внесла звеневший у нее в руках квадратный черный поднос, белую скатерть, тарелки, ножи и стаканы и принялась накрывать на стол.

— Я слежу, — краснея, ответил Люишем. У него не хватило смелости признаться, что он не понимает значения этого необыкновенного слова. — Продолжайте, я слушаю.

— Я ищу ноумен, — с удовольствием повторил Чеффери и сделал рукой жест, означавший, что все остальное, кроме ноумена, он отметает прочь. — Я не могу довольствоваться поверхностным и внешним наблюдением. Я принадлежу к нимфолептам, знаете ли, к нимфолептам… Я должен докопаться до истины вещей. До их неуловимой основы… Я взял за правило никогда не лгать самому себе, никогда. Немного найдется людей, кто может этим похвастаться. Я считаю, что правда начинается в собственном доме. И большей частью только там она и остается. Так безопаснее и проще, знаете ли! У большинства людей, однако, — у всех этих типичных диссидентов par exellence[52] — правда только и таскается по улицам, нанося визиты соседям. Вам понятна моя точка зрения?

Он взглянул на Люишема, которому казалось, что в голове у него сплошной туман. «Нужно быть внимательным, — подумал Люишем, — по возможности более внимательным».

— Видите ли, — осторожно начал он, — для меня несколько неожиданно, если можно так выразиться, при всем том, что было, услышать, как вы…

— Рассуждаю о правде? Вовсе нет, если вы поймете мою точку зрения. Мою принципиальную позицию. Вот о чем я говорю. Вот что я, естественно, стараюсь объяснить вам, поскольку мы породнились и вы стали как бы моим пасынком. Вы молоды, очень молоды, а потому суровы и скоры в суждениях. Только годы учат правильно мыслить, смягчают глянец образования. Из вашего письма да и по вашему лицу мне ясно, что вы были в числе присутствовавших во время того небольшого происшествия в доме Лэгьюна.

Он поднял палец, словно только что сообразив нечто новое.

— Кстати, это объясняет и поведение Этель! — воскликнул он.

Этель со стуком поставила на стол горчицу.

— Разумеется, — отозвалась она, но не очень громко.

— Но вы знали ее и раньше? — спросил Чеффери.

— По Хортли, — ответил Люишем.

— Понятно, — сказал Чеффери.

— Я участвовал… Я был в числе тех, кто способствовал разоблачению обмана, — сказал Люишем. — А теперь, поскольку вы затронули этот вопрос, я считаю своим долгом сказать…

— Я знаю, — перебил его Чеффери. — Но каким ударом это было для Лэгьюна! — Мгновение, поджав губы, он рассматривал носки своих ботинок. — А фокус с рукой, знаете ли, был недурной затеей, — добавил он со странной усмешкой в сторону.

Несколько секунд Люишем мучительно размышлял над последними словами Чеффери.

— Мне все это представляется в несколько ином свете, — наконец изрек он.

— Не можете отказаться от своего пристрастия к морали, а? Ну ничего. Об этом мы еще потолкуем. Но, если оставить в стороне вопрос о нравственности, просто как артистически выполненный фокус, — это было сделано недурно.

— Я не очень разбираюсь в фокусах…

— Как все, кто принимается за разоблачения. Признайтесь, что вы никогда не слыхали и не думали об этом прежде, я говорю о пузыре. А между тем ясно, как дважды два, что медиум, у которого руки заняты, может действовать только зубами, а что может быть лучше пузыря, запрятанного под лацкан пиджака? Что, я вас спрашиваю? Но, хотя я неплохо знаком с медиумической литературой, там нигде об этом даже не упоминается. Ни разу. Меня всегда удивляло, как много упускают исследователи. Право, они никогда не учитывают, на чьей стороне преимущество, и это с самого начала ставит их в невыгодное положение. Вот смотрите! Я по натуре своей человек ловкий. Все свободное время я придумываю разные фокусы и, стоя или сидя, практикуюсь в выполнении их, потому что это очень меня забавляет. Неплохое развлечение, а? И что же в результате? Возьмем хотя бы одно: мне известны сорок восемь способов производить стук, из которых десять по крайней мере являются оригинальными. Десять никому не известных способов производить стук. — Тон его был весьма выразителен. — Иные из них просто превосходны. Вот!

Как бы в подтверждение его слов раздался стук — где-то между Люишемом и Чеффери.

— Ну как? — спросил Чеффери.

Каминная доска открыла беглый огонь, а стол под самым носом у Люишема хлопал, как шутиха.

— Видите? — спросил Чеффери, закладывая руки под фалды сюртука.

Некоторое время Люишему казалось, что вся комната щелкает пальцами.

— Отлично, а теперь возьмем другое. Например, самый серьезный опыт, который я с честью выдержал. Два почтенных профессора физики — не Ньютоны, разумеется, но вполне достойные, почтенные, важные профессора физики, — затем дама, стремившаяся доказать, что загробная жизнь существует, и журналист, который нуждался в материале для статьи, то есть человек, который, как и я, зарабатывает на жизнь спиритизмом, решили подвергнуть меня испытанию. Испытывать меня!.. У них, разумеется, есть своя работа: преподавание физики, проповедование религии, организация опытов и так далее. Они и часа-то в день не уделяют моему ремеслу, большинство из них в жизни своей никого не обманывали и, хоть убей, неспособны трех миль проехать без билета, чтобы не быть пойманными. Ну, понятно вам теперь, на чьей стороне преимущество?

Он умолк. В Люишеме шла, казалось, какая-то внутренняя борьба.

— Знаете, — снова заговорил Чеффери, — поймали-то вы меня совершенно случайно. Просто надувная рука выскочила у меня изо рта. А иначе тому вашему приятелю с резким голосом никогда бы это не удалось. Решительно никогда.

С трудом, как человек, которому приходится поднимать тяжести, Люишем сказал:

— Видите ли, речь ведь не об этом. Я не сомневаюсь в ваших способностях. Дело в том, что это обман…

— Мы еще дойдем до этого, — пообещал Чеффери.

— Совершенно очевидно, что мы смотрим на вещи с разных точек зрения.

— Справедливо. И именно это нам придется обсудить. Именно это.

— Обман есть обман. От этого никуда не уйдешь. Это довольно просто.

— Подождите, пока я выскажусь, — с жаром заговорил Чеффери. — Необходимо, чтобы вы поняли мои доводы. А у меня они есть. После получения вашего письма я все время об этом думаю. Поистине есть высший смысл! Можно оказать, что у меня есть свое предназначение. Я что-то вроде пророка. Вы еще не поняли?

— Тьфу, пропасть! — не выдержал Люишем.

— А! Вы молоды, вы незрелы. Мой дорогой юноша, вы только начинаете жить. И согласитесь, что у человека вдвое старше вас могут быть более широкие взгляды. Но вот и ужин. На некоторое время, во всяком случае, заключим перемирие.

Снова вошла Этель, неся еще один стул, а за ней появилась и миссис Чеффери с кувшином слабого пива. Скатерть, как заметил Люишем, когда он повернулся к столу, была порвана в нескольких местах и не заштопана, да к тому же покрыта пятнами, а в центре стола красовался давно не чищенный судок с горчицей, перцем, уксусом и тремя неопределенного назначения пустыми бутылочками. Хлеб лежал на широкой дощечке с благочестивым изречением по ободку, а на маленькой тарелочке высилась непропорционально огромная гора сыра. Мистера и миссис Люишем усадили по разные стороны стола, а миссис Чеффери села на сломанный стул, потому что, как она заявила, только ей был известен его нрав.

— Сыр этот столь же питателен, непригляден и неудобоварим, сколь и наука, — заметил Чеффери, разрезая и раздавая ломтики сыра. — Но раздавите его — вот так — своей вилкой, добавьте немного доброго дорсетского масла, помажьте горчицей, посыпьте перцем — перец необходим, — полейте солодовым уксусом и все это перемешайте. У вас получится сложная смесь под названием «сырный паштет», которую можно кушать не без приятности. Так же поступают мудрецы с жизненными фактами — не заглатывают целиком, но и не отвергают, а приспосабливают к своим нуждам.

— Но ведь перец и горчица — не факты, — отозвался Люишем, и это была его единственная за весь вечер удачная реплика.

Чеффери признался, что его сравнение оказалось не совсем уместным, и так рассыпался в комплиментах, что Люишем не мог отказать себе в удовольствии бросить через стол взгляд на Этель. Но он тут же припомнил, что Чеффери — ловкий негодяй, от которого лучше заслужить порицание, нежели похвалу.

Некоторое время Чеффери был увлечен «сырным паштетом», и разговор шел вяло. Миссис Чеффери расспрашивала Этель об их квартире, которую Этель расхваливала изо всех сил.

— Обязательно приходите как-нибудь к чаю, — пригласила она, не дожидаясь, что скажет Люишем, — и сами все посмотрите.

Чеффери удивил Люишема своей полной осведомленностью о материальном положении студента Южно-Кенсингтонского педагогического колледжа.

— У вас, вероятно, есть еще деньги, кроме той гинеи? — несколько напрямик спросил он.

— Достаточно для начала, — краснея, ответил Люишем.

— И вы рассчитываете, что они там в университете впоследствии позаботятся о вас — предоставят вам должность фунтов на сто в год?

— Да, — ответил Люишем несколько неохотно. — Фунтов на сто или около того. Пожалуй. Но, кроме Южного Кенсингтона, есть и другие места, если меня не захотят оставить здесь.

— Понятно, — сказал Чеффери. — Но на сотню фунтов особенно не разойдешься. Впрочем, немало достойных людей вынуждены существовать и на меньшие деньги.

Он помолчал, о чем-то размышляя, а потом попросил Люишема передать ему кувшин с пивом.

— А ваша матушка жива, мистер Люишем? — внезапно заинтересовалась миссис Чеффери и стала расспрашивать обо всех его родственниках подряд. Когда очередь дошла до водопроводчика, миссис Чеффери, вдруг приняв важный вид, заметила, что в каждой семье есть бедные родственники. Затем этот важный вид ушел в то самое прошлое, из которого он и возник.

Ужин кончился. Чеффери вылил остаток пива в свой стакан, вытащил длинную-предлинную глиняную трубку и пригласил Люишема закурить.

— Хорошо честно покурить, — сказал Чеффери, приминая табак в трубке, и добавил: — У нас, в Англии, честность и хорошие сигары вместе не встречаются.

Люишем нашарил у себя в кармане свои алжирские сигареты, и Чеффери, неодобрительно глянув на него сквозь очки, вернулся к самооправданию. Дамы удалились мыть посуду.

— Видите ли, — начал Чеффери сразу же после первой затяжки, — насчет обмана… Мне жизнь вовсе не кажется такой простой, как вам.

— И мне жизнь не кажется простой, — возразил Люишем, — но я считаю, что на свете существует и хорошее и дурное. И пока, мне представляется, вы еще ничем не доказали, что спиритический обман — это хорошо.

— Давайте обсудим этот вопрос, — сказал Чеффери, кладя йогу на ногу, — давайте его обсудим. Видите ли, — он сделал затяжку, — я думаю, вы несколько преуменьшаете значение иллюзии а жизни, истинную природу лжи и обмана в человеческом поведении. Вы склонны отрицать лишь одну форму обмана, потому что она не принята всеми и всюду и вызывает некоторое недоверие, а также — как свидетельствуют обтрепанные манжеты моих брюк и наш скромный ужин — малое вознаграждение.

— Дело не в этом, — ответил Люишем.

— Я же готов утверждать, — продолжал излагать свою теорию Чеффери, — что честность, по существу, является в обществе силой анархической и разрушающей, что общность людей держится, а прогресс цивилизации становится возможным только благодаря энергичной, а подчас даже агрессивной лжи, что Общественный Договор — это не что иное, как уговор людей между собой лгать друг другу и обманывать себя и других ради общего блага. Ложь — тот цемент, что скрепляет союз дикаря-одиночки с обществом. На этом общеизвестном тезисе я основываю свои оправдания. Мой спиритизм, смею вас уверить, — лишь частный пример общего правила. Не будь я по натуре человеком ленивейшим из ленивых, лишенным терпения и склонным к авантюризму, питающим к тому же страшное отвращение к писанию, я сочинил бы великую книгу об этом и приобрел на всю жизнь уважение самых умных на свете фальсификаторов.

— Но как вы намерены это доказать?

— Доказать! Достаточно просто указать. И теперь уже есть люди — Бернард Шоу, Ибсен и им подобные, — которые кое-что постигли и проповедуют новое евангелие. Что есть человек? Вожделение и алчность, сдерживаемые лишь страхом да неразумным тщеславием.

— С этим я не могу согласиться, — возразил мистер Люишем.

— Согласитесь, когда будете постарше, — ответил Чеффери. — Есть истины, которыми овладевают с годами. Что же касается лжи, давайте рассмотрим устройство цивилизованного общества, возьмем для сравнения дикаря. Вы обнаружите только одно существенное различие между дикарем и человеком цивилизованным: первый еще не научился хитрить, второй же делает это с успехом. Возьмите самое явное отличие — одежду цивилизованного человека, придуманную им во имя сохранения пристойности. Что есть одежда? Сокрытие существующих фактов. Что есть приличие? Подавление естественных желаний! Я не против пристойности и приличия, имейте в виду, но ведь нельзя отрицать, что они неотъемлемые части цивилизации, а по существу, они — «suppressio veri»[53]. В карманах своей одежды наш гражданин носит деньги. У простодушного дикаря денег нет. Для него кусок металла — это кусок металла, годный, пожалуй, для украшения, не более того. И он прав. Так и для всякого здравомыслящего человека, все прочее — он понимает — от людской глупости. Но для простого цивилизованного человека всеобщая обменоспособность золота — это чудо и первооснова. Вдумайтесь-ка! Почему это так? Да ни почему! Я всю жизнь дивлюсь легковерию своих ближних. Порой по утрам, смею вас уверить, я лежу в постели, думаю, что, быть может, за ночь люди обнаружили обман, надеюсь, что вот-вот услышу внизу шум и увижу, как в комнату ворвется ваша теща, держа в руках шиллинг, который не пожелал взять молочник. «Что это? — скажет он. — Эту мерзость в обмен на молоко?» Но ничего подобного не происходит. Никогда. А если бы и произошло, если бы люди прозрели, разгадали обман с деньгами, что бы случилось? Тогда проявилась бы истинная натура человека. Я вскочил бы с постели, схватил первое попавшееся оружие и кинулся вслед за молочником. Конечно, в постели полежать приятно, но молоко тоже необходимо. Высыпали бы на улицу и соседи — им тоже нужно молоко. Молочник, внезапно поняв, что происходит, погнал бы свою лошадь изо всех сил. Держи его! Лови! Хватай! Тележку переворачивают! Деритесь сколько угодно, но не опрокиньте бидон! Разве вы не представляете себе эту сцену, где все разумно от начала до конца? Я возвращаюсь домой, окровавленный, в синяках, но зато с бидоном в охапку. Да, я захватил бидон, уж это я бы не прозевал… Но к чему продолжать? Вам лучше, чем остальным, должно быть известно, что жизнь — это борьба за существование, борьба за кусок хлеба. Деньги же — ложь, скрадывающая нашу дикость.

— Нет, — возразил Люишем. — Нет. Я не могу с этим согласиться.

— Что же такое, по-вашему, деньги?

— Договорите сначала вы, — постарался увильнуть от ответа мистер Люишем. — Я не совсем понимаю, какое это имеет отношение к мошенничеству на сеансе.

— На этом я строю свою защиту. Возьмите, к примеру, какого-нибудь ужасно уважаемого человека, скажем, епископа.

— Видите ли, — ответил Люишем, — я не очень-то уважаю епископов.

— Неважно. Возьмите обычного ученого профессора. Обратите внимание на его костюм, который делает из него приличного гражданина и скрывает тот факт, что физически он — вырождающийся тип с большим брюхом и вялой мускулатурой. Вот вам первая ложь этого человека. На манжетах его брюк бахромы нет, мой мальчик. Обратите внимание на его волосы, тщательно причесанные и подстриженные, словно они от природы длиной в полдюйма, что тоже ложь, ибо в действительности по ветру должны были бы развеваться всего несколько десятков рыжевато-седых волосков длиною в добрый ярд. Обратите внимание и на сдержанно-самодовольное выражение его лица. Во рту у него ложь в виде вставных зубов. А где-то на земле трудятся бедняки, добывая ему мясо, хлеб и вино. Одежда его соткана из судеб вечно сгорбленных над работой ткачей, огонь ему дают фосфорные спички, отравляющие тех, кто их изготовляет, ест он с тарелок, покрытых свинцовой глазурью, — весь путь его устлан человеческими жизнями… Подумайте об этом круглолицем, благополучном существе! И, как сказал Свифт, подумать только, что этакое существо еще гордится собой!.. Он делает вид, что его необыкновенные открытия служат в некотором роде справедливым вознаграждением за труд других, за их страдания. Он делает вид, что он и его паразитическая карьера — плата за их подавленные желания. Представьте, как он бранит своего садовника за плохо пересаженную герань; какой густой туман лжи должен окутывать их, чтобы садовник ребром лопаты тут же не поверг наглеца во прах, из которого тот и поднялся… Его пример — это пример всякой благополучной жизни. Какой ложью и обманом оборачивается вся вежливость, все хорошее воспитание, вся культура и изысканность, пока хоть один оборванный бедняк влачит на земле голодное существование!

— Но это же социализм! — воскликнул Люишем. — Я…

— Никаких «измов», — возразил Чеффери, повышая свой и без того звучный голос. — Одна только страшная правда, правда, заключающаяся в том, что основа человеческого общества — ложь. Тут не поможет ни социализм и никакой другой «изм». Таково положение вещей.

— Не могу согласиться… — начал было Люишем.

— …с безнадежностью, потому что вы молоды, но с нарисованной картиной вы согласны.

— В известных пределах, пожалуй.

— Вы согласны, что общественное положение большинства уважаемых людей запятнано обманом, лежащим в основе наших социальных установлений. А без этого и уважать бы их не стали. Даже ваше собственное положение… Кто дал вам право жениться и заниматься интересными научными изысканиями, в то время как другие молодые люди заживо гниют в рудниках?

— Я признаю…

— Вы и не можете не признать. А вот вам мое положение. Поскольку все в жизни запятнано обманом, поскольку жить и говорить правду свыше человеческих сил и мужества — как в этом нетрудно убедиться, — не лучше ли человеку заняться каким-нибудь откровенным и сравнительно безвредным мошенничеством, нежели рисковать своей душевной чистотой ради сомнительного благополучия и впасть в конце концов в самообман и фарисейство? Вот настоящая опасность. Вот против чего я всегда настороже. Берегитесь этого! Фарисейство — грех из грехов!

Мистер Люишем дергал себя за усы.

— Вы начинаете меня понимать. И, в сущности, эти достойные люди вовсе не так уж страдают. Если не я возьму у них деньги, заберет обманом кто-нибудь другой. Их безмерная уверенность в своих умственных способностях может вызвать к жизни и более гнусный обман, нежели мой шутливый стук. Так же рассуждают и наши неверующие епископы, а я чем хуже их? Эти деньги могли бы, например, достаться благотворительным учреждениям, или попасть в карман и без того разъевшегося секретаря, или пойти на уплату долгов блудного сынка. В сущности, на худой конец я нечто вроде современного Робин Гуда. Я взимаю подать с богатых соответственно их доходам. Разумеется, я не в состоянии оделять бедняков, ибо мне самому не хватает. Но зато я творю другие добрые дела. Немало слабых духом успокоил я своей ложью — стуком и разными глупостями — насчет загробной жизни. Сравните меня с этими негодяями, которые обогащаются за счет торговли фосфорными соединениями и свинцовыми ядами, сравните меня с миллионером, который содержит мюзик-холл, уделяя особое внимание актрисам, со страховщиком, с обычным биржевым маклером. Или с любым адвокатом…

— Есть епископы, — продолжал Чеффери, — которые верят в Дарвина и не верят в Моисея. Я, во всяком случае, считаю себя более достойным человеком, ибо, хотя я, быть может, и похож на них, но я лучше, я по крайней мере сам придумываю свои фокусы, да, сам.

— Все это очень хорошо… — опять начал Люишем.

— Я мог бы простить им их нечестность, — перебил его Чеффери, — но не глупость, не дурацкое отречение от разума. Господи! Если стряпчий плутует не по правилам, не по их жалким священным правилам, его выбрасывают вон, обвиняя в недостойном поведении.

Он умолк, задумался и чуть приметно усмехнулся.

— Некоторые из моих фокусов, — поворачиваясь к Люишему и многозначительно похлопывая по скатерти рукой, сказал он вдруг совершенно другим голосом и улыбнулся поверх очков, — некоторые из моих фокусов дьявольски ловко придуманы, знаете ли, дьявольски ловко и стоят вдвое больше, вдвое больше, чем деньги, которые они мне приносят.

Он снова повернулся к огню, затягиваясь уже еле тлеющей трубкой и поглядывая на Люишема уголком глаза поверх очков.

— Кое-какие мои находки озадачили бы самого Маскилайна[54], — сказал он. — Его знаменитая шарманка, наверное, сама заиграла бы от удивления. Я обязательно должен некоторые из них вам объяснить, поскольку мы теперь породнились.

Мистеру Люишему не сразу удалось восстановить течение своих мыслей, ибо он окончательно был сбит с толку безудержной погоней за быстролетными аргументами Чеффери.

— Но если следовать вашим принципам, то можно делать все, что заблагорассудится! — возразил он.

— Совершенно верно! — подтвердил Чеффери.

— Но…

— Довольно странный метод, — сказал Чеффери, — судить о принципах человека, исходя в оценке его поступков из совершенно других принципов.

Люишем на минуту задумался.

— Пожалуй, — наконец сказал он с видом человека, убежденного против своей воли.

Он сознавал, что его логика недостаточно сильна. И тогда решил отказаться от тонкостей вежливого спора. Ему пришло на ум несколько сентенций, приготовленных им заранее, и он в несколько резкой форме поспешил их изложить.

— Во всяком случае, — заключил он, — с обманом я не согласен. Что бы вы ни говорили, я придерживаюсь мнения, высказанного в моем письме. Со всеми этими делами Этель покончила. Я не намерен ничего предпринимать специально, чтобы разоблачить вас, но, если мне придется, я не стану скрывать того, что думаю о спиритических явлениях. Пусть вам это будет ясно раз и навсегда.

— Мне и так ясно, мой дорогой зятек, — сказал Чеффери. — Однако в данный момент мы ведем разговор не об этом.

— Но Этель…

— Этель ваша, — ответил Чеффери. — Этель ваша, — повторил он секунду спустя и задумчиво добавил: — Содержать ее будете вы.

— Но возвратимся к иллюзии, — снова заговорил он, с явным облегчением отказываясь от столь прозаической темы. — Подчас я согласен с епископом Беркли, что весь опыт есть, вероятно, нечто совершенно отличное от действительности. Что знание по существу своему иллюзорно. Я, вы и наш с вами разговор — все это лишь иллюзия. Что такое я, согласно вашей науке? Облако бессчетных атомов, бесконечное сочетание клеточек. Рука, которую я протягиваю, — это я? А голова? Разве поверхность моей кожи — не сугубо приблизительная, не грубо условная грань? Вы скажете, я — это мой разум? Но вспомните борьбу стремлений. Предположим, у меня появляется какое-нибудь желание, которое я сдерживаю, — это я его сдерживаю — значит, желание вне меня, оно не я, так? Но предположим, оно пересиливает меня и я ему подчиняюсь — тогда, значит, это желание — часть меня самого, не так ли? А! У меня голова идет кругом от всех этих загадок! Боже! Какие мы легковесные, неустойчивые существа: то одно, то другое, мысль, желание, поступок, забвение, — и все время мы до нелепости уверены, что мы — это мы! Что же касается вас, то вы, всего каких-нибудь пять-шесть лет назад научившись мыслить, сидите здесь в уверенности, что вам все понятно, сидите во всем вашем унаследованном первородном грехе — начиненная галлюцинациями соломинка — и судите и осуждаете. Вы, видите ли, умеете различать добро и зло! Мой мальчик, это умели делать и Адам с Евой… как только познакомились с отцом лжи!

В конце вечера появились виски и горячая вода, и Чеффери, проникнувшись величайшей учтивостью, заявил, что редко получал столько удовольствия, как от разговора с Люишемом, и настоял, чтобы все присутствующие выпили виски. Миссис Чеффери и Этель добавили себе сахар и лимон. Люишем немного удивился, увидев, как Этель пьет грог.

У дверей миссис Чеффери снова с энтузиазмом расцеловала на прощание Люишема. Она искренне верит, сказала она Этель, что все к лучшему.

По дороге домой Люишем был задумчив и озабочен. Проблема Чеффери приняла гигантские размеры. Временами даже философский автопортрет этого мошенника, довольно остроумно и художественно живописавшего себя выразителем духа истины, представлялся ему не лишенным убедительности. Лэгьюн, бесспорно, осел, а своими спиритическими изысканиями он, вероятно, просто сам напрашивается на жульничество. Затем он припомнил, что все это имеет непосредственное отношение к Этель…

— За ходом рассуждений твоего отчима довольно трудно следить, — сказал он, уже сидя на кровати и снимая ботинки. — Он хитер, чертовски хитер. Не разберешь, где и поймать-то его. Он столько наговорил, что начисто сбил меня с толку.

Люишем подумал немного, потом снял ботинок и так и остался сидеть, держа его на коленях.

— Все, что он наговорил, разумеется, сплошная чепуха. Правда есть правда, а обман есть обман, что бы там ни рассказывали.

— Вот и я так думаю, — ответила Этель, глядясь в зеркало. — Именно так и я считаю.

24. Подготовка кампании

В субботу Люишем первым появился из-за створчатой двери. Через секунду он снова очутился в спальне, держа что-то в руке. Миссис Люишем так и застыла с юбкой на весу, изумленная тем изумлением, которое было написано на лице ее мужа.

— Посмотри-ка, — сказал Люишем.

Она взглянула в книгу, которую он держал раскрытой, и увидела длинный перечень предметов на неразборчивой смеси английского и немецкого языков, а рядом вертикальный столбец цифр, исполненный мрачного смысла. «1 терка угля — 6 п.» — такая строчка то и дело повторялась в этом зловещем списке, начиная и завершая его. Это был первый счет от мадам Гэдоу. Этель взяла его из рук мужа, чтобы рассмотреть поближе. Но и вблизи итог не сделался меньше. Их нагло обсчитывали! Им как-то сразу перестало казаться смешным, что хозяйка путает ведерко с теркой.

Этот документ, насколько я понимаю, положил конец неофициальному медовому месяцу мистера Люишема. Появление его было похоже на историю с брильянтовой подвеской принца Руперта: мгновение — и все обратилось в прах. Целую неделю Люишем жил в блаженном убеждении, что жизнь соткана из любви и тайны, а теперь ему с удивительной ясностью напомнили, что она складывается из борьбы за существование и из воли к победе. «Возмутительная наглость!» — кипятился мистер Люишем, и завтрак на сей раз проходил в необычной, насыщенной грозой атмосфере: с одной стороны — гневное ворчание, с другой — испуг и оцепенение.

— Придется сегодня же после обеда поговорить с нею, — взглянув на часы, сказал Люишем.

Он-запихал свои книги в блестящий черный портфель и поцеловал Этель — то был первый их поцелуй, не ставший многозначительной и торжественной церемонией. Он был данью привычке, да к тому же еще поспешной, ибо Люишем опаздывал на занятия, и дверь за ним захлопнулась. Этель в то утро не должна была провожать его, потому что, во-первых, он особо просил ее об этом, а во-вторых, она хотела помочь ему и собиралась переписать для него кое-какие лекции по ботанике, в которой он сильно отстал.

По дороге в школу Люишем испытывал нечто подозрительно похожее на упадок духа. Рассудок его был занят в основном соображениями арифметического свойства. Мысль, владевшую им настолько, что исключалось появление любой другой мысли, лучше всего представить в общепринятой деловой форме:

Приход:

Наличные деньги (м-р Л.) — 13 ф. 10 ш. 4 1/2 п.

Наличные деньги (м-сс Л.) — 0 ф. 11 ш. 7 п.

В банке — 45 ф.

Стипендия — 1 ф. 1 ш.

Итого — 60 ф. 3 ш. 11 1/2 п.

Расход:

Проезд в омнибусе до Южного Кенсингтона (по случаю опоздания) 2 п.

6 завтраков в студенческом клубе — 5 ш. 2 1/2 п.

2 пачки сигарет (курить после обеда) — 6 п.

Женитьба и переезд — 4 ф. 18 ш. 10 п.

Необходимые добавления к приданому невесты — 16 ш. 1 п.

Расход по хозяйству — 1 ф. 1 ш. 4 1/2 п.

«Несколько мелочей», нужных для хозяйства — 15 ш. 3 1/2 п.

Мадам Гэдоу за уголь, квартиру и обслуживание (по счету) — 1 ф. 15 ш.

Утеряно — 4 п.

Остаток — 50 ф. 11 ш. 2 п.

Итого — 60 ф. 3 ш. 11 1/2 п.

Из этой записи даже самому неделовому человеку ясно, что, если не считать чрезвычайных трат на женитьбу и «нескольких мелочей», купленных Этель, расходы превысили доход на два с лишним фунта, а короткий экскурс в область арифметики продемонстрирует, что через двадцать пять недель «остаток» в правой колонке будет равен нулю.

А между тем гинею в неделю он будет получать совсем не двадцать пять недель, а всего лишь пятнадцать, и тогда издержки основного капитала составят более трех гиней, что уменьшает назначенный нашим молодым людям «законный срок» до двадцати двух недель. Утонченному вкусу читателя эти подробности, несомненно, утомительны и неприятны, но только представьте себе, насколько неприятнее они были мистеру Люишему, в задумчивости шагавшему на занятия. Вы поймете, почему он ускользнул из лаборатории и укрылся в читальном зале, где наблюдательный Смизерс, который зубрил свои лекционные записи, готовясь к теперь уже близкому второму экзамену на медаль Форбса, снова был потрясен до глубины души, когда увидел Люишема, лихорадочно листающего страницы целой кипы периодических изданий: «Образование», «Педагогический журнал», «Школьный учитель», «Наука и ремесла», «Универсальный корреспондент», «Природа», «Атенеум», «Академия» и «Автор».

Заметив, что Люишем достал из кармана записную книжку и принялся делать в ней какие-то пометки, Смизерс протиснулся в проход возле его стола и, вынырнув с фланга, пошел в атаку.

— Что вы разыскиваете? — громким шепотом обратился он к Люишему, в то же время бросая внимательный взгляд на журналы.

Он убедился, что Люишем изучает колонку объявлений, и его недоумение еще больше возросло.

— Так, ничего, — тихо ответил Люишем, прикрывая рукой свои записи. — А вы чем теперь заняты?

— Ничем особенным, — ответил Смизерс, — просто слоняюсь по залу. Вы не были на собрании в прошлую пятницу?

Он повернул стул, встал на него коленями и, облокотясь на спинку, принялся шепотом повествовать о делах Дискуссионного клуба. Люишем слушал его невнимательно и отвечал предельно кратко. Что ему до всех этих ребячеств! Наконец Смизерс, совсем сбитый с толку, удалился, столкнувшись в дверях с Парксоном. Парксон, между прочим, не разговаривал с Люишемом после происшедшей между ними тягостной размолвки. Пробираясь к своему месту в конце стола, он кружным путем обошел Люишема, а усевшись, горделиво вскинул голову и принял исполненный достоинства вид, давая тем самым понять, как оскорбительно для него присутствие Люишема.

Люишем рылся в журналах, преследуя сразу две цели. Он хотел изыскать какой-нибудь способ самому зарабатывать деньги в дополнение к той гинее, что получал еженедельно, и, кроме того, желал изучить спрос на переписку на пишущей машинке. Что касается его лично, то у него была смутная надежда, от которой сразу же пришлось отказаться, что, быть может, ему удастся на март заполучить какие-нибудь вечерние уроки. Но состав преподавателей в вечерних классах Лондона сохраняется в неизменности с сентября по июль — вакансия может появиться разве только по причине скоропостижной смерти одного из педагогов. Частные уроки были еще более привлекательны, но спроса на них он не обнаружил. О своих собственных способностях представление у него было еще по-юношески наивным, иначе он не тратил бы понапрасну столько времени, отмечая у себя в книжке наличие вакантной должности профессора физики в Мельбурнском университете. Он учел также возможность занять место редактора ежемесячника, посвященного социальным проблемам. Он бы вовсе не отказался от такого рода работы, хотя владелец журнала, возможно, и отказался бы от его услуг. Было еще вакантное место хранителя музея при Итонском колледже.

Что до переписки на машинке, то здесь такого разнообразия не было, зато все выглядело куда определеннее. В те дни жестокая конкуренция между людьми полуобразованными еще не довела цену за переписку на машинке до страшной цифры в десять пенсов за тысячу слов, и обычная цена составляла тогда один шиллинг шесть пенсов. Исходя из того, что Этель могла печатать тысячу слов в час и что она была способна работать пять-шесть часов в день, он пришел к выводу, что ее вкладом в семейный капитал никоим образом не следует пренебрегать. Она может заработать тридцать шиллингов в неделю. Сделав это открытие, Люишем, естественно, повеселел. Правда, на страницах журналов ему не попалось ни одного объявления о том, что литератору или кому-нибудь еще нужна машинистка, зато машинистки во множестве предлагали свои услуги. Очевидно, и Этель придется дать объявление. Нужно будет вставить слова: «Специальность — научная фразеология», — решил Люишем. Он вернулся домой окрыленный надеждами и сведениями о вакансиях. В тот день ему пришлось истратить на марки целых пять шиллингов.

Расправившись с обедом, Люишем — несколько взволнованный — попросил мадам Гэдоу зайти к ним. Она явилась в самом любезном расположении духа, ничуть не похожая на столь обычный в Англии тип недовольной квартирохозяйки. Она так и сыпала словами, отчаянно жестикулировала, что-то объясняла, но, к несчастью, говорила на смеси английского с немецким и в особо критические минуты предпочитала немецкий. Природная учтивость удерживала мистера Люишема от перехода границ этих двух государственных языков. Получасовые переговоры привели наконец к полюбовному соглашению — счет был уменьшен на шесть пенсов, — и обе стороны объявили себя удовлетворенными этим результатом.

Мадам Гэдоу оставалась хладнокровной до самого конца спора. У мистера Люишема лицо пылало, горели уши, волосы слегка растрепались, но уступка шести пенсов, во всяком случае, свидетельствовала о справедливости его притязаний.

— Она, по-видимому, решила нас испытать, — чуть виноватым тоном разъяснил он Этель. — Во что бы то ни стало нужно было проявить твердость. Теперь у нас вряд ли возникнут подобные недоразумения…

— А то, что она говорила об угле для плиты, разумеется, справедливо.

Затем молодая пара отправилась на прогулку в Кенсингтон-гарденс, где по случаю столь прекрасной весенней погоды Люишем истратил Два пенса за право посидеть на двух заманчивых зеленых стульях неподалеку от оркестра. Между ними состоялся, по выражению Этель, «серьезный разговор». Она проявила поистине удивительное благоразумие и рассуждала очень серьезно и толково. Особенно много говорила она о необходимости экономии в домашних расходах и от души сокрушалась полному своему хозяйственному невежеству. Было решено приобрести солидное пособие по домоводству, которое ей предстоит тщательно изучить. У миссис Чеффери был дома свой оракул в хозяйственных делах — «Всеобщий справочник», но Люишем счел это творение антинаучным.

Этель полагала, что многому можно научиться ииз шестипенсовых дамских журналов — однопенсовых в те дни почти не существовало. Эти издания она покупала еще тогда, когда у нее водились деньги, но в основном — о чем она сейчас горько сожалела — для того, чтобы почерпнуть сведения о новых фасонах шляп и тому подобной ерунде. Чем скорее они купят пишущую машинку, тем лучше. И тут Люишем вдруг сообразил, что не учел покупку пишущей машинки, когда производил подсчеты их ресурсов. Тем самым «законный срок» сокращался до двенадцати-тринадцати недель.

Весь вечер они сочиняли и переписывали письма, надписывали адреса на конвертах и приклеивали марки. Это были минуты, полные надежд.

— Мельбурн — прекрасный город, — говорил Люишем, — и нас ожидает чудесное путешествие.

Он прочел ей вслух свою просьбу о предоставлении ему должности профессора в Мельбурнском университете, прочел просто для того, чтобы послушать, как это звучит, но на нее перечень всех его научных успехов произвел глубокое впечатление.

— А я и не подозревала, что ты столько знаешь! — воскликнула она, и ей стало грустно от сознания, что она рядом с ним просто невежда.

Совершенно естественно, что, встретив дома такую поддержку, он стал писать свои письма в учительские агентства еще более самоуверенным тоном.

Объявление о переписке на машинке для «Атенеума» вызвало у него небольшое угрызение совести. После того как он переписал свой черновик, особо выделив красивым шрифтом «Специальность — научная фразеология», ему на глаза попались записи лекций, которые она приготовила для него. Почерк у нее был по-прежнему по-мальчишески круглый, как и тогда на аллее в Хортли, но пунктуация ограничивалась лишь расставленными наобум запятыми и тире, а в правописании трудных слов замечалась склонность идти по линии наименьшего сопротивления. Однако он успокоил себя мыслью, что сможет перечитывать и выправлять ее работы перед отправкой. «Неплохо было бы, — подумал он, между прочим, — и самому проштудировать какое-нибудь толковое пособие по расстановке знаков препинания».

Они допоздна просидели за этим делом, совершенно позабыв о предстоящем завтра экзамене по ботанике. В их комнатке было светло и уютно, потому что пылал камин, горели газовые рожки и занавеси были задернуты, а то количество прошений, которое они составили, вселяло в их сердца надежду. Этель, раскрасневшаяся и возбужденная, то порхала по комнате, то наклонялась над Люишемом — посмотреть, что он уже сделал. По просьбе Люишема она достала из ящика комода конверты.

— Ты у меня настоящая помощница, — сказал Люишем, откидываясь на спинку стула. — Для такой девушки я готов сделать все, я это чувствую.

— Правда? — воскликнула она. — Правда? Я вправду помогаю тебе?

Лицом и жестом Люишем выразил полное подтверждение своим словам. Она тихонько вскрикнула от восторга, на мгновение замерла, а потом, словно демонстрируя на деле свою готовность неизменно ему помогать, обежала вокруг стола с протянутыми к нему руками.

— Какой ты милый! — воскликнула она.

Люишем, уже заключенный в объятия, свободной рукой отодвинул стул, чтобы она могла сесть к нему на колени…

Кто мог бы усомниться, что она действительно ему помогает?

25. Первая битва

Учительство в вечерних классах и частные уроки интересовали Люишема только как временная мера. Мысли же его о более постоянных источниках дохода обнаруживали полную неспособность соразмерять свои желания и возможности. Профессорской должности в Мельбурнском университете, например, он никак не заслуживал, да и приглашению его вместе с женой в Итонский колледж также многое могло помешать. Сначала он был склонен считать выпускника Южного Кенсингтона интеллектуальной солью земли, изобилие свободных «приличных мест» с жалованьем от ста пятидесяти до трехсот фунтов в год — делом очевидным, а конкуренцию таких низкопробных заведений, как университеты Оксфорда и Кембриджа и колледжи Северной Англии, — несущественной. Но учительские агентства, к которым он обратился в следующую субботу, постарались довольно быстро вывести его из этого заблуждения.

Старший помощник мистера Блендершина в мрачной маленькой конторе на Оксфорд-стрит так красноречиво прояснил положение, что Люишем даже рассердился.

— Быть может, директором казенной школы? — спросил старший помощник мистера Блендершина. — Тогда почему бы уж не сразу епископом? Только послушайте, — обратился он к мистеру Блендершину, который в эту минуту с важным видом и сигарой в зубах вошел в комнату, — двадцать один год, ни степени, ни спортивных отличий, двухлетний стаж в качестве младшего учителя и желает быть директором казенной школы!

Он говорил так громко, что другие клиенты, ожидавшие в приемной, не могли его не слышать, и вдобавок выразительно тыкал пером в сторону Люишема.

— Но послушайте! — раздраженно перебил его Люишем. — Оттого я и обратился к вам, что не знаю, как взяться за дело самому.

С минуту мистер Блендершин пристально разглядывал Люишема.

— Какие у него свидетельства об образовании? — спросил он у своего помощника.

Тот перечислил все «логии» и «графии».

— Красная вам цена — пятьдесят и жить при школе, шестьдесят — если повезет, — решительно объявил мистер Блендершин.

— Что? — воскликнул мистер Люишем.

— Вам этого недостаточно?

— И речи быть не может.

— За восемьдесят можно получить выпускника Кембриджа, и он еще будет благодарен, — сказал мистер Блендершин.

— Но мне не нужно жить при школе, — заявил мистер Люишем.

— А приходящих мест крайне мало, — сообщил мистер Блендершин. — Крайне мало. Они хотят, чтобы вы и по ночам присматривали за воспитанниками. Кроме того, они боятся, что, живя отдельно, вы будете вести себя не совсем благопристойно.

— Вы, случайно, не женаты? — вдруг спросил помощник, внимательно изучив лицо Люишема.

— Видите ли… — Люишем встретился взглядом с мистером Блендершином. — Да, — признался он.

Помощник произнес нечто непечатное.

— Боже! Придется это скрывать, — сказал мистер Блендершин. — Нелегкую задачку вы себе задали. На вашем месте я бы подождал до получения диплома, раз уж это не за горами. Тогда у вас будет больше возможностей.

Молчание.

— Дело в том, — медленно заговорил Люишем, не отрывая глаз от носков своих ботинок, — что мне обязательно нужно чем-нибудь зарабатывать и теперь, до того, как я получу диплом.

Помощник тихонько присвистнул.

— Быть может, какие-нибудь уроки и найдутся, — размышлял мистер Блендершин. — Ну-ка, Бинкс, прочтите мне еще раз его данные. — Он внимательно слушал. — Что? Против религиозного обучения? — Он жестом остановил чтение. — Чепуха. Это уж, знаете ли… Вычеркните. Вам никогда не получить места в школах Англии, если вы будете возражать против религиозного обучения. Когда мамаши… Боже сохрани! Забудьте об этом. Не верите, а кто верит? Таких, как вы, сотни, сотни! Даже священники есть. Забудьте об этом…

— А если спросят?

— Англиканской церкви. У нас всякий, кто не примкнул к диссидентам, принадлежит к англиканской церкви. И без того подыскать вам место будет довольно затруднительно.

— Но… — сомневался мистер Люишем, — это ведь ложь.

— Не ложь, а законный вымысел, — поправил его мистер Блендершин. — Это всякий понимает. Если же, мой дорогой юноша, вы этого не сделаете, мы ничем не сможем вам помочь. Остается журналистика или лондонские доки. Но, учитывая ваш малый опыт, вернее сказать, только доки.

Лицо Люишема покрылось пятнами. Он ничего не ответил, а лишь хмурился и дергал себя за все еще далеко не густые усы.

— Компромисс, ничего не поделаешь, — сказал мистер Блендершин, доброжелательно поглядывая на него. — Компромисс.

Впервые в жизни Люишем столкнулся с необходимостью сознательно лгать. Он сразу соскользнул с суровых высот собственного достоинства, и следующая его реплика прозвучала уже неискренне.

— Я не могу обещать, что солгу, если меня спросят, — громогласно заявил он, — я этого сделать не могу.

— Вычеркните этот пункт, — велел Блендершин клерку. — Незачем об этом упоминать. Кроме того, вы не написали, что умеете преподавать рисование.

— Я не умею, — ответил Люишем.

— Раздавайте переснятые копии, — сказал Блендершин, — да следите, чтобы они не увидели, как вы рисуете.

— Но так не учат рисованию…

— У нас учат так, — объяснил ему Блендершин. — Не забивайте себе голову разными педагогическими методами. Они только мешают учителям. Впишите рисование. Затем стенография…

— Постойте! — возмутился Люишем.

— Стенография, французский, бухгалтерия, коммерческая география, землемерное дело…

— Но я не умею преподавать эти предметы!

— Послушайте, — начал Блендершин, но остановился. — У вас или у вашей жены есть состояние?

— Нет, — ответил Люишем.

— Так в чем же дело?

Молчание — и снова головокружительный спуск с крутых моральных высот, пока — трах! — на пути не возникло препятствие.

— Но меня быстро разоблачат, — сказал он.

Блендершин улыбнулся.

— Видите ли, здесь речь идет не столько об умении, сколько о желании. И никто вас не разоблачит. Те директора школ, с которыми мы имеем дело, не способны кого-либо разоблачить. Они сами не умеют преподавать эти предметы и, следовательно, считают, что сие вообще невозможно. Толкуй с ними о педагогике — они будут ссылаться на практику. Но в свои программы они включают все эти предметы, а потому хотят иметь их и в расписании. Некоторые из этих предметов… Ну, скажем, коммерческая география… Что такое коммерческая география?

— Болтовня, — пояснил помощник, кусая кончик пера, и задумчиво добавил: — И вранье.

— Сплошной вымысел, — сказал Блендершин, — чистый вымысел. Газеты мелют вздор о коммерческом образовании, герцог Девонширский его подхватывает и плетет еще большую чепуху, представляется, будто сам все это придумал, — очень ему надо! — родители же рады ухватиться, вот директора школ и вынуждены включить этот предмет в программу, а значит, и учителям его полагается знать. Вот вам и вся недолга!

— Ладно, — согласился Люишем, у которого от стыда перехватило дыхание. — Вставьте эти предметы. Только помните: место приходящего преподавателя.

— Быть может, — сказал Блендершин, — вам и сослужат службу ваши естественные науки. Но, предупреждаю, дело не из легких. Разве что на вас польстится какая-нибудь школа, зарабатывающая себе финансовую поддержку графства. Больше, я полагаю, рассчитывать не на что. Запишите адрес…

Помощник буркнул что-то, отдаленно напоминающее слово «гонорар». Блендершин глянул на Люишема и неуверенно кивнул головой.

— За занесение в список полкроны, — объявил помощник. — И полкроны вперед — на почтовые расходы.

Но тут Люишем припомнил совет, который дал ему Данкерли еще в Хортли. Он заколебался.

— Нет, — сказал он. — Платить я не буду. Если вы мне что-нибудь подыщете, я заплачу за комиссию… Если же нет…

— Мы несем потери, — подсказал помощник.

— Приходится, — сказал Люишем. — Игра должна быть честной.

— Живет в Лондоне? — спросил Блендершин.

— Да, — ответил клерк.

— Ладно, — согласился Блендершин, — в таком случае на почтовые расходы мы с вас не возьмем. Правда, сейчас неподходящее время, поэтому на многое рассчитывать не приходится. Но иногда на пасху бывают перемещения… Все. Будьте здоровы. Есть там еще кто-нибудь, Бинкс?

Господа Маскилайн, Смит и Трамс работали по более высокому разряду, нежели Блендершин, который специализировался на второсортных частных школах и казенных учебных заведениях победнее. Такими важными господами были Маскилайн, Смит и Трамс, что они привели Люишема в ярость, отказавшись сначала даже внести его фамилию в свои списки. Принимавший его молодой человек, одетый и говоривший с вызывающей безукоризненностью, не отрывал взора от его непромокаемого воротничка.

— Едва ли это по нашей части, — объявил он, бросив Люишему анкету, которую надлежало заполнить. — У нас в основном аристократические колледжи и начальные школы.

Пока Люишем заполнял анкету своими многочисленными «логиями» и «графиями», в комнату вошел, дружески поздоровавшись с безукоризненным молодым человеком, юноша с наружностью герцога. Склонившись над бумагой, Люишем успел заметить, что на его сопернике был длинный сюртук, лакированные ботинки и великолепнейшие серые брюки. Понятия Люишема о конкуренции сразу расширились. Безукоризненный молодой человек взглядом указал новоприбывшему на непромокаемый воротничок Люишема, и тот в ответ удивленно поднял брови и выразительно поджал губы.

— Этот субъект из Каслфорда мне ответил, — произнес новоприбывший приятным звучным голосом. — Что у него там, прилично?

Когда обсуждение субъекта из Каслфорда закончилось, Люишем подал заполненную анкету, и безукоризненный молодой человек, по-прежнему не спуская глаз с непромокаемого воротничка, взял ее с таким видом, словно протянул руку через пропасть.

— Сомневаюсь, чтобы мы сумели вам помочь, — заверил он Люишема. — Разве что представится место преподавателя английского языка. Естественные науки в наших школах не в большом почете. Классические языки и спорт — вот что у нас главное.

— Понятно, — отозвался Люишем.

— Спорт, хорошие манеры и тому подобное.

— Понятно, — повторил Люишем.

— Вы сами учились не в закрытой школе? — спросил безукоризненный молодой человек.

— Нет, — ответил Люишем.

— А где вы получили образование?

Лицо Люишема запылало.

— Какое это имеет значение? — спросил он, глядя на великолепные серые брюки.

— В наших школах большое. Это, знаете ли, вопрос хорошего тона.

— Понятно, — в третий раз повторил Люишем, обнаруживая в себе новые недостатки. Больше всего ему сейчас хотелось уйти, чтобы этот элегантно одетый учитель не мог его рассматривать. — Вы, я надеюсь, напишете, если у вас найдется что-либо для меня? — спросил он, и безукоризненный молодой человек поспешил, утвердительно кивнув, раскланяться с ним.

— Часто такие попадаются? — спросил элегантно одетый молодой человек после ухода Люишема.

— Довольно часто. Ну, не совсем такие, как этот. Вы заметили его непромокаемый воротничок? Уф! И его «понятно»? А хмурый взгляд и неуклюжесть? У него, конечно, нет приличного платья — он явится на новое место с одним обитым жестью сундучком! Но такие, как он, да еще учителя, живущие при школах, пролезают повсюду! Только на днях здесь был Роутон.

— Роутон из Пиннера?

— Он самый. И прямо заявил, что ему нужен живущий учитель. «Мне нужен человек, который умеет преподавать арифметику», — сказал он.

Он рассмеялся. Элегантно одетый молодой человек задумчиво разглядывал набалдашник своей трости.

— Такой субъект все равно там не уживется, — сказал он. — Если он и попадет в приличную школу, все равно ни один порядочный человек не захочет с ним знаться.

— Слишком толстокож, я думаю, чтобы его трогали подобные вещи, — заметил агент. — Новый тип учителя. Южно-Кенсингтонский колледж и политехникумы пекут их сотнями.

Новое открытие, что учителю следует быть хорошо одетым, заставило Люишема забыть свое возмущение необходимостью лгать в вопросах религии. Теперь он шел, не спуская глаз с витрин, в которых отражалась его фигура. Спорить не приходилось: брюки его стали совсем мешковатыми, они хлопали по ботинкам и пузырились на коленях, а ботинки были не только изношены до безобразия, но еще и прескверно почищены. Кисти рук уродливо торчали из рукавов пальто, воротник куртки заметно асимметричен, красный галстук плохо вывязан и перекошен, не говоря уж о непромокаемом воротничке. Воротничок лоснился, пожелтел, стал вдруг холодным и липким. Ну что из того, что он достаточно образован и может преподавать естествознание? Это еще ничего не значит. Он стал подсчитывать, во сколько обошелся бы ему полный гардероб. Такие серые брюки, какие он видел, не купить дешевле, чем за шестнадцать шиллингов, а сюртук стоит, самое меньшее, сорок, а то и больше. Он знал, что хорошая одежда дорога. У дверей Пула он постоял в нерешительности и повернул прочь. Нечего об этом и думать. Он пересек Лейстер-сквер и пошел по Бедфорд-стрит, ненавидя всех попадавшихся ему на пути хорошо одетых людей.

Господа Дэнкс и Уимборн размещались в похожем на банк здании возле Ченсери-лейн и без разговоров вручили ему анкету для заполнения. «Религия?» — гласил один из вопросов. Люишем помедлил и написал: «Англиканская церковь».

Отсюда он проследовал в Педагогический колледж в Холборне. Педагогический колледж предстал перед ним в образе длиннобородого, дородного, спокойного господина с тоненькой золотой цепочкой от часов и пухлыми руками. У него были очки в позолоченной оправе и ласковое обращение, которое послужило целительным бальзамом для оскорбленных чувств Люишема. Снова были выписаны все «логии» и «графии», вызвав любезное изумление своим количеством.

— Вам бы нужно получить один из наших дипломов, — заметил дородный господин. — Это не составило бы для вас труда. Никакой конкуренции. И есть премии, несколько денежных премий.

Люишем не знал, что его непромокаемый воротничок на сей раз встретил сочувствующего наблюдателя.

— Мы читаем курс лекций и принимаем экзамены по теории и практике обучения. У нас единственное в стране учебное заведение, где проводятся экзамены по теории и практике обучения. Для преподавателей средних и старших классов. Не считая экзаменов на диплом учителя. Но у нас так мало слушателей — не более двухсот человек в год. В основном гувернантки. Мужчины, знаете ли, предпочитают преподавать кустарным способом. Это характерно для англичан — кустарный способ. Говорить об этом, правда, не полагается, но все равно придется, когда что-нибудь произойдет, а неприятности начнутся обязательно, если все будет продолжаться по-прежнему. Американские школы становятся лучше, да и немецкие тоже. Старые методы теперь не подходят. Я говорю это только вам, а вообще-то говорить это не полагается. Ничего нельзя сделать. Слишком многое приходится принимать во внимание. Однако… Но вам бы неплохо было получить наш диплом. Станете хорошим педагогом. Правда, тут уж я заглядываю вперед.

Он добродушно рассмеялся, как бы извиняясь за свою слабость, а затем, отставив в сторону все эти мудреные материи, объяснил Люишему возможности, которые дает диплом колледжа, после чего перешел и к другим возможностям.

— Можно давать частные уроки, — сказал он. — Вы бы не отказались позаниматься с отстающим учеником? Кроме того, иногда нас просят рекомендовать приходящего преподавателя. В основном в женские школы. Но им требуются люди постарше, женатые, знаете ли.

— Я женат, — сказал Люишем.

— Что? — переспросил пораженный до глубины души представитель Педагогического колледжа.

— Я женат, — повторил Люишем.

— Боже мой! — воскликнул представитель Педагогического колледжа и с головы до ног оглядел мистера Люишема поверх очков в позолоченной оправе. — Боже мой! А я старше вас более чем вдвое и не женат. Двадцать один год! Вы… Вы давно женаты?

— Несколько недель, — ответил Люишем.

— Удивительно, — сказал представитель Педагогического колледжа. — Очень интересно… В самом деле! Ваша жена, должно быть, очень храбрая молодая особа… Извините меня. Вы знаете… Вам действительно нелегко будет найти себе место. Однако… Тем самым вы становитесь пригодным к преподаванию в женских школах; это во всяком случае. То есть в какой-то степени.

Явно возросшее уважение представителя Педагогического колледжа было приятно Люишему. Зато визит в медицинско-учительско-канцелярскую посредническую контору, расположенную за мостом Ватерлоо, вновь поверг его в уныние, и он решил повернуть домой. Еще задолго до дома он почувствовал усталость, а простодушная гордость тем, что он женат и активно борется с жестоким миром, исчезла. Уступка, сделанная им религии, оставила в душе горький осадок; а вопрос об обновлении гардероба был просто мучителен. Правда, он еще отнюдь не смирился с мыслью, что в лучшем случае может рассчитывать на сто фунтов в год, а вернее, и того меньше, однако постепенно эта истина проникала в его сознание.

День был серенький, с унылым, холодным ветром, в одном ботинке вылез гвоздь и отравлял существование. Нелепые промахи и глупейшие ошибки, допущенные им на недавнем экзамене по ботанике, о которых ему удалось некоторое время не думать, теперь не выходили у него из головы. Впервые со дня женитьбы его охватило предчувствие неудачи.

Придя домой, он хотел сразу устроиться в маленьком скрипучем кресле возле камина, но Этель выскочила из-за стола, на котором стояла недавно купленная машинка, и кинулась к нему с распростертыми объятиями.

— Как мне было скучно! — воскликнула она.

Но он не почувствовал себя польщенным.

— Я не так уж весело провел время, чтобы ты могла жаловаться на скуку, — возразил он совершенно новым для нее тоном.

Он освободился из ее объятий и сел. Потом, заметив выражение ее лица, виновато добавил:

— Я просто устал. И этот проклятый гвоздь в ботинке, его нужно забить. Ходить по агентствам довольно утомительно, но ничего не поделаешь. А как ты тут была без меня?

— Ничего, — ответила она, не сводя с него глаз. — Ты и вправду устал. Сейчас мы выпьем чаю. А пока… Позволь мне снять с тебя ботинки. Да, да, непременно.

Она позвонила, выбежала из комнаты, крикнула вниз, чтобы подали чай, прибежала обратно, принесла из спальни какую-то подушечку из запасов мадам Гэдоу и, встав на нее коленями, принялась расшнуровывать ему ботинки. Настроение у Люишема сразу изменилось.

— Ты молодец, Этель, — сказал он. — Пусть меня повесят, если это не так.

Она потянула шнурки, а он наклонился и поцеловал ее в ухо. После этого расшнуровка была приостановлена, уступив место взаимным изъявлениям нежности…

Наконец, обутый в домашние туфли, он сидел у камина с чашкой чая в руке, а Этель, стоя на коленях на коврике у его ног — блики огня играли на ее лице, — принялась рассказывать ему о том, что днем она получила письмо в ответ на свое объявление в «Атенеуме».

— Очень хорошо, — одобрил Люишем.

— От одного романиста, — продолжала она с огоньком гордости в глазах и подала ему письмо. — Лукас Холдернесс, автор «Горнила греха» и других вещей.

— Да это просто отлично, — не без зависти сказал Люишем и нагнулся, чтобы при свете камина прочесть письмо.

Письмо с обратным адресом «Джад-стрит, Юстон-роуд» было написано на хорошей бумаге красивым круглым почерком, каким, по представлению смертных, и должны писать романисты. «Уважаемая сударыня, — гласило письмо, — я намерен выслать вам заказной почтой рукопись трехтомного романа. В рукописи около 90.000 слов, но более точно вам придется подсчитать самой».

— Как это подсчитывают, я не знаю, — сказала Этель.

— Я покажу тебе, — ответил Люишем. — Ничего сложного. Пересчитаешь слова на трех-четырех страницах, найдешь среднюю цифру и умножишь на количество страниц.

«Но, разумеется, прежде чем выслать рукопись, я должен иметь достаточные гарантии в том, что вы не злоупотребите моим доверием и что качество работы будет удовлетворять самым высоким требованиям».

— Ах ты, — сказал Люишем, — какая досада!

«А потому прошу вас представить мне рекомендации».

— Вот это может быть настоящим препятствием, — сказал Люишем. — Этот осел Лэгьюн, наверное… Но что здесь за приписка? «Или, если таковых не имеется, в качестве залога…» Что ж, по-моему, это справедливо.

Залог требовался весьма умеренный — всего одна гинея. Даже если бы у Люишема и зародились сомнения, один лишь вид Этель, жаждущей помочь, стремящейся получить работу, заставил бы забыть их навсегда.

— Пошлем ему чек, пусть видит, что у нас есть счет в банке, — сказал Люишем (он до сих пор еще гордился своей банковской книжкой). — Пошлем ему чек. Это его успокоит.

В тот же вечер, после того как был отправлен чек на одну гинею, произошло еще одно приятное событие: прибыло письмо от господ Дэнкса и Уимборна. Оно было прескверно отпечатано на ротапринте и извещало об имевшихся вакансиях. Всюду требовались учителя, живущие при школе, что явно не подходило для Люишема, но все равно получение этого письма внушило бодрость и уверенность в том, что дела идут и что в обороне осажденного ими мира есть свои бреши и слабые места. После этого, отрываясь время от времени от работы, чтобы оказать Этель ласковое внимание, Люишем принялся просматривать свои прошлогодние тетради, ибо теперь, с окончанием курса ботаники, на очереди стоял повышенный курс зоологии — последний, так сказать, этап в состязании за медаль Форбса. Этель принесла из спальни свою лучшую шляпку, чтобы внести кое-какие усовершенствования в ее отделку, и села в маленькое кресло у камина, а Люишем, разложив перед собой записи, устроился за столом.

Расположив для пробы совсем по-новому васильки на своей шляпке, она подняла глаза и обнаружила, что Люишем больше не читает, а беспомощно смотрит в какую-то точку на застланном скатертью столе и взгляд у него очень несчастный. Позабыв о своих васильках, она глядела на него.

— О чем ты? — спросила она немного погодя.

Люишем вздрогнул и оторвал глаза от скатерти.

— Что?

— Отчего у тебя такой несчастный вид? — спросила она.

— У меня несчастный вид?

— Да. И злой!

— Я думал о том, что хорошо бы живьем окунуть в кипящее масло какого-нибудь епископа.

— О боже!

— Им прекрасно известны те положения, против которых они направляют свои проповеди, они знают, что не верить — это не значит быть безумцем или бандитом, это не значит причинять вред другим; им прекрасно известно, что человек может быть честным, как сама честность, искренним, да, искренним и порядочным во всех отношениях, и не верить в то, что они проповедуют. Им известно, что человеку нужно лишь немного поступиться честью, я он признает любую веру. Любую. Но они об этом молчат. Мне кажется, они хотят, чтобы все были бесчестными. Если человек достаточно состоятелен, они без конца раболепствуют перед ним, хоть он и смеется над всеми их проповедями. Они готовы принимать сосуды на алтарь от содержателей увеселительных заведений и ренту с трущоб. Но если человек беден и не заявляет во всеуслышание о своей вере в то, во что они сами едва ли верят, тогда они и мизинцем не шевельнут, чтобы помочь ему в борьбе с невежеством их последователей. В этом твой отчим прав. Они знают, что происходит. Они знают, что людей обманывают, что люди лгут, но их это ничуть не тревожит. Да и к чему им тревожиться? Они ведь убили в себе совесть. Они беспринципны, так почему же не быть беспринципными нам?

Избрав епископов в качестве козлов отпущения за свой позор, Люишем был склонен даже гвоздь в ботинке приписать их коварным проискам.

Миссис Люишем была озадачена. Она осознала смысл его речей.

— Неужели ты, — голос ее упал до шепота, — неверующий?

Люишем угрюмо кивнул.

— А ты нет? — спросил он.

— О нет! — вскричала миссис Люишем.

— Но ведь ты не ходишь в церковь, ты не…

— Не хожу, — согласилась миссис Люишем и добавила еще увереннее: — Но я верующая.

— Христианка?

— Наверное, да.

— Но христианство… Во что же ты веришь?

— Ну, в то, чтобы говорить правду и поступать честно, не обижать людей, не причинять им боли.

— Это еще не христианство. Христианин — это тот, кто верит.

— А я это понимаю под христианством, — заявила миссис Люишем.

— В таком случае, любой может считаться христианином, — возразил Люишем. — Все знают, что хорошо поступать хорошо, а плохо — плохо.

— Но не все так поступают, — сказала миссис Люишем, снова принявшись за свои васильки.

— Не все, — согласился Люишем, немного озадаченный женской логикой. — Разумеется, не все так поступают.

Минуту он смотрел на нее — она сидела, склонив чуть набок голову и опустив глаза на васильки, — и мысли его были полны странным открытием. Он хотел было что-то сказать, но вернулся к своим тетрадям.

Очень скоро он снова смотрел в какую-то точку на середине стола.



На следующий день мистер Лукас Холдернесс получил чек на одну гинею. К сожалению, больше в чек вписать было ничего нельзя: не оставалось места. Некоторое время Холдернесс раздумывал, а затем, взяв в руки перо и чернила, исправил небрежно написанное Люишемом слово «один» на «пять», а единицу соответственно на пятерку.

Это был, как вы могли бы убедиться, худощавый человек с красивым, но мертвенно-бледным лицом, обрамленным длинными черными волосами, в полудуховном одеянии, порыжевшем до крайности. Свои действия он производил со степенной старательностью. А затем отнес чек одному бакалейщику. Бакалейщик недоверчиво посмотрел на чек.

— Если сомневаетесь, — сказал мистер Лукас Холдернесс, — отнесите чек в банк. Отнесите его в банк. Я не знаком с этим человеком, не знаю, кто он. Быть может, ом и мошенник. Я за него не отвечаю. Отнесите в банк и проверьте. Сдачу оставьте пока у себя. Я могу подождать. Я зайду через несколько дней.

— Все в порядке, не так ли? — осторожно спросил мистер Лукас Холдернесс через два дня.

— В полном порядке, сэр, — ответил бакалейщик с возросшим к покупателю уважением и вручил ему сдачу в четыре фунта, тринадцать шиллингов и шесть пенсов.

Мистер Лукас Холдернесс, который с жадным вниманием взирал на товары бакалейщика, сразу оживился и купил банку лососины. Затем он вышел из лавки, зажав деньги в кулаке, ибо карманы его были порядком изношены и доверять им не приходилось. В булочной он купил свежую булку.

Выйдя из булочной, он тотчас откусил от булки огромный кусок и пошел дальше, жуя на ходу. Кусок был такой большой, что губы мистера Холдернесса безобразно растянулись. Он с усилием глотал, каждый раз вытягивая шею. Взгляд его выражал животное удовлетворение. Он свернул за угол Джад-стрит, снова откусив от булки, и больше наш читатель, а заодно и Люишемы о нем никогда не услышат.

26. Блеск тускнеет

Вообще-то говоря, вся эта розовая пора влюбленности — ухаживание, свадьба и торжество любви — всего лишь заря, за которой следует долгий, ясный трудовой день. Как бы мы ни пытались удержать эти восхитительные минуты, они уходят, неумолимо исчезают навсегда; им нет возврата, они неповторимы, и только глупцы силятся сохранить видимость, лицемерно выставляя на обозрение в затемненных закоулках восковые фигуры минувшего. Жизнь идет своим чередом: мы растем, мы старимся. Наша молодая пара, выбравшись наконец из предрассветного сумрака, расцвеченного звездами, впервые разглядела друг друга в ясном свете будничного дня и обнаружила, что над головой у них сгущаются тучи.

Будь Люишем человеком более тонкой душевной организации, отрезвление шло бы исподволь, не затрагивая их достоинства; тогда речь велась бы о трогательных попытках скрыть разочарование и сохранить атмосферу доверия и порядочности. Но день наступил, и наша молодая пара оказалась слишком неподготовленной. Мы уже упомянули о первых едва ощутимых расхождениях во взглядах, и было бы утомительно и скучно повествовать обо всех мелочах, углублявших конфликт их индивидуальностей. Они ссорились, сударыня! Говорили друг другу резкие слова. Их постоянно тревожило то, что «капитал» на исходе, заботили поиски работы, которую никак не удавалось найти. Не прошли бесследно для Этель и те долгие, ничем не заполненные часы, которые она проводила в скучном и тоскливом одиночестве. Раздоры возникали по поводам, казалось, совершенно незначительным; как-то целую ночь Люишем пролежал без сна, до глубины души изумленный тем, что Этель, оказывается, абсолютно нет дела до благосостояния человечества, а его социалистические идеалы она назвала «неприличными фантазиями». Как-то под вечер в воскресенье они отправились гулять в самом благоприятном расположении духа, а вернулись злые и раскрасневшиеся, на ходу обмениваясь репликами самого ядовитого свойства, и все из-за романов, которыми зачитывалась Этель. По какой-то необъяснимой причине Люишем ненавидел эти романы жгучей ненавистью. Подобные семейные битвы были по большей части лишь кратковременными стычками, вслед за которыми после недолгого обиженного молчания наступало примирение с объяснениями или без оных, но иногда это примирение только вновь растравляло заживающую рану. И каждая такая размолвка оставляла новый рубец, затушевывая еще один оттенок в романтическом колорите их отношений.

Работы не было. Пять долгих месяцев поисков, и никакого заработка, если не считать двух пустяков. Один раз Люишем, участвуя в конкурсе, объявленном грошовым еженедельником, получил целых двенадцать шиллингов, и трижды прибывали совсем уже небольшие рукописи для перепечатки от одного поэта, которому, по-видимому, попалось на глаза объявление в «Атенеуме». Звали этого поэта Эдвин Пик Бэйнс; почерк у него был размашистый и еще не окончательно сформировавшийся. Он прислал несколько набросанных на клочках бумаги коротких лирических стихотворений с просьбой «красиво и во-разному перепечатать по три экземпляра каждое», добавив, что «их нельзя соединять металлическими скрепками, а следует прошить шелковой ниткой соответствующего цвета». Наши молодые люди были весьма озадачены подобными наставлениями. Одно стихотворение называлось «Птичья песнь», другое — «Тени облаков», а третье — «Эрингиум», но, по мнению Люишема, их можно было все объединить под общим названием «Вздор». В качестве оплаты этот поэт прислал в нарушение всех почтовых правил полсоверена в обычном конверте с указанием принять остаток денег в счет будущей работы. Довольно скоро поэт явился сам и принес исчерканные экземпляры своих стихов с непонятным наставлением поперек каждого листа: «В таком же духе, только еще получше».

Люишема дома не было, дверь отворила Этель, и таким образом это письменное пожелание оказалось излишним.

— Он совсем еще мальчик, — заметила Этель, пересказывая свой разговор с поэтом Люишему.

У них обоих было такое чувство, что юный возраст Эдвина Пика Бэйнса лишает надежности даже этот заработок.

Со дня женитьбы и до последнего экзамена в июне жизнь Люишема таила в себе какую-то двойственность. Дома была Этель, дома были мучительные поиски заработков и постоянное раздражение на мадам Гэдоу, всякими ухищрениями пытавшуюся побольше «содрать» с них по счету, и среди всего этого он чувствовал себя совершенно взрослым; но на занятиях в Кенсингтоне он превращался в зеленого юнца, недисциплинированного и обманувшего надежды студента со склонностью к зубоскальству. В колледже он, как и полагается студенту, носился с теориями и идеалами; в маленьких комнатах в Челси, где с наступлением лета стало особенно душно и повсюду валялись грошовые романы, которые накупала Этель, жизнь приобретала строгую конкретность, и идеалы уступали место реальности.

Он смутно сознавал, как узок был мир его зрелости. Единственными их гостями были супруги Чеффери. Сам Чеффери имел обыкновение являться к ужину и, несмотря на свою беспринципность, завоевывал симпатии Люишема остроумными разглагольствованиями, а также почтительным, даже завистливым отношением к его научным занятиям. Более того, со временем Люишем заметил, что начал разделять ожесточение Чеффери против тех, кто правит миром. Приятно было слушать, как он расправляется с епископами и прочими власть имущими. Он говорил именно то, что хотел бы высказать сам Люишем. Миссис же Чеффери — существо невзрачное, нервное, неопрятное — частенько забегала к ним, но, как только Люишем возвращался домой, тотчас исчезала. Она являлась, потому что Этель, несмотря на святую свою убежденность в том, что любовь — «это все», находила свою замужнюю жизнь в отсутствие Люишема скучной и однообразной. Когда же Люишем появлялся, миссис Чеффери спешила уйти, дабы не усугублять той раздражительности, какую вызывала в нем борьба с окружающим миром. В Кенсингтоне он никому не рассказывал о своей женитьбе, сначала потому что это был такси восхитительный секрет, а потом по другим причинам. Поэтому те два мира, в которых он существовал, не соприкасались. Границей их служили железные решетчатые ворота колледжа. Но наступил день, когда Люишем прошел через эти ворота в последний раз, и на этом его юность закончилась навсегда.

Заключительный экзамен по курсу биологии, экзамен, который означал прекращение еженедельного дохода в одну гинею, он сдал плохо — он это понимал. Вечером в последний день лабораторных занятий он провозился допоздна, разгоряченный, измученный, со спутанными волосами и горящими ушами. Он сидел до конца, упрямо стараясь овладеть собой и препарировать для исследования под микроскопом реснитчатое волокно выделительного организма земляного червя. Но реснитчатые волокна не поддаются тем, кто в течение семестра пренебрегал лабораторными занятиями. Наконец Люишем встал, сдал свою письменную работу почтенного вида угрюмому молодому ассистенту профессора, который когда-то — восемь месяцев назад — так радушно приветствовал его появление, и направился к двери, возле которой толпились остальные студенты.

Смизерс громко разглагольствовал о том, как «зверски трудно отличить проклятое волокно», а его внимательно слушал лопоухий юноша.

— А вот и Люишем! Как у вас дела? — спросил Смизерс, не скрывая довольства собой.

— Плохо, — не останавливаясь, коротко бросил Люишем.

— Препарировали? — крикнул вдогонку Смизерс.

Люишем сделал вид, будто не слышит.

Мисс Хейдингер стояла со шляпой в руках и смотрела на разгоряченного Люишема. Он прошел было мимо, но что-то в ее лице заставило его, несмотря на собственное волнение, остановиться.

— Вам удалось отделить волокно? — спросил он со всей любезностью, на какую был способен.

Она отрицательно покачала головой и, в свою очередь, спросила:

— Вы идете вниз?

— Пожалуй, — ответил Люишем все еще обиженным голосом.

Он отворил стеклянную дверь, что вела из коридора на лестничную площадку. Один пролет крутой винтовой лестницы они миновали в полном молчании.

— Придете снова на будущий год? — спросила мисс Хейдингер.

— Нет, — ответил Люишем. — Больше я сюда не приду. Никогда.

Молчание.

— А чем вы будете заниматься? — спросила она.

— Не знаю. Мне нужно как-то зарабатывать на жизнь. Это и беспокоило меня всю сессию.

— Я думала… — начала было она, но остановилась. — Опять поедете к своему дяде? — спросила она.

— Нет. Я останусь в Лондоне. Поездка в деревню отвлекает от дела. И, кроме того… Я, можно сказать, поссорился с дядей.

— Чем же вы намерены заняться? Преподавать?

— Хотелось бы преподавать. Не знаю, найду ли уроки. Я готов взяться за все что угодно.

— Понятно, — сказала она.

Некоторое время они шли молча.

— А вы, наверное, продолжите занятия? — спросил он.

— Попытаюсь поступить на курс ботаники, если найдется для меня место. Я вот о чем думаю: иногда, бывает, кое-что случайно узнаешь… Дайте мне ваш адрес. Вдруг я услышу о чем-нибудь подходящем.

Люишем остановился на середине лестницы и задумался.

— Разумеется, — согласился он.

Но адреса ей так и не дал. Поэтому у подножия лестницы она спросила его об этом вторично.

— Проклятое волокно!.. — сказал он. — У меня все из головы повылетало.

Они обменялись адресами, записав их на листочках, вырванных из блокнота мисс Хейдингер.

Она подождала, пока он расписался в книге. У железных ворот она сказала:

— Я иду через Кенсингтон-гарденс.

Но он уже злился на то, что дал ей свой адрес, и потому не заметил косвенно выраженного ею приглашения.

— А я в Челси.

Минуту она помедлила в нерешительности, озадаченно глядя на него.

— В таком случае прощайте, — сказала она.

— Прощайте, — ответил он, приподымая шляпу.

Медленно пересек он Эгсибишн-роуд, держа в руках свой битком набитый блестящий портфель, теперь уже во многих местах потрескавшийся, задумчиво дошел до угла Кромвель-роуд и свернул по ней направо. За парком Музея естественной истории величаво высилось кирпичное здание Школы естественных наук. Он с горечью оглянулся на него.

Он был совершенно уверен, что провалился на последнем экзамене. Теперь карьера ученого навсегда стала ему недоступна, подумал он и вспомнил, как по этой самой дороге шел к зданию школы впервые в жизни, вспомнил надежды и стремления, рождавшиеся в нем тогда с каждым шагом. Мечта о непрестанном, целеустремленном труде! Чего бы мог он достичь, если бы умел быть сосредоточенным в своих стремлениях!

Именно в этом парке он вместе со Смизерсом и Парксоном, усевшись на скамью под сенью многовекового дерева, обсуждал проблемы социализма еще до того, как был прочитан его доклад…

— Да, — сказал он вслух, — да, с этим покончено. Покончено навсегда.

Наконец его Alma Mater начала скрываться за углом Музея естественной истории. Он вздохнул и обратил свои думы к душным комнаткам в Челси и ко все еще не покоренному миру.

27. Рассказ о ссоре

Ссора, о которой мы намерены рассказать, случилась в конце сентября. К этому времени от романтики не осталось почти и следа, ибо Люишемы были уже женаты целых шесть месяцев. Состояние их финансовых дел перестало быть бедственным, но оставалось довольно жалким. Люишем отыскал себе работу. Одному армейскому репетитору, капитану Вигорсу, понадобился энергичный человек для занятий с отстающими по математике, и для преподавания геометрии, которую он называл «Сандхерстовской наукой». Платил он не менее двух шиллингов в час, но зато использовал время Люишема по своему усмотрению. Кроме того, в Уолэм-Грин открылся класс арифметики, где Люишему была предоставлена возможность проявить свое педагогическое мастерство. Тем самым можно было рассчитывать на пятьдесят или более шиллингов в неделю — на «более», впрочем, приходилось пока только уповать. Теперь нужно было лишь перебиться до первой выплаты денег Вигорсом. А тем временем блузки Этель утратили свою свежесть, и Люишему пришлось воздержаться от починки ботинок, у которых лопнул носок.

Начало их ссоры было довольно банальным. Но затем они перешли к обобщениям. Люишем с утра пребывал в дурном настроении после небольшой стычки накануне; кроме того, одно маловажное событие, казалось бы, ничего общего не имеющее с происшедшей ссорой, придало ей тем не менее горячность, никак не соответствующую существуразногласия. Когда Люишем утром появился из-за створчатых дверей, он увидел на столе, кое-как накрытом к завтраку, какое-то письмо, а Этель, показалось ему, чересчур уж поспешно отпрянула от стола. Письмо упало. Их глаза встретились, и она вспыхнула. Он сел и поднял письмо, сделав это, возможно, несколько неуклюже. Письмо было от мисс Хейдингер. Сначала он хотел было положить его в карман, но потом решил сию же минуту распечатать. Оно оказалось не из коротких, и он принялся читать. В общем-то, решил он, это было довольно скучное письмо, но он ничем не обнаружил этого. Когда письмо было прочитано, он аккуратно сложил его и спрятал в карман.

Формально это не имело никакого отношения к ссоре. Ссора началась, уже когда они кончили завтракать. У Люишема было свободное утро, и он намеревался использовать его для просмотра записей по «Сандхерстовской науке». К несчастью, в поисках тетради он натолкнулся на пачку обожаемых Этель романов.

— Повсюду валяются твои книги! — вспылил он, отбросив их в сторону. — Хоть иногда приводи их в порядок.

— Они и были в порядке, пока ты их не раскидал, — возразила Этель.

— Не книги, а мерзость! Годятся лишь на растопку, — воскликнул Люишем и сердцах и злобно пнул ногой один из романов так, что он отлетел в угол.

— Ты, кажется, тоже пробовал написать такую, — заметила Этель, имея в виду грандиозную кипу писчей бумаги, которая появилась в доме в те страшные дни, когда Люишем совсем отчаялся найти работу. Это воспоминание всегда его сердило.

— Ну и что? — резко спросил он.

— Ты сам пробовал написать такую, — повторила чуть нехотя Этель.

— Боишься, как бы я не забыл об этом?

— Ты сам напоминаешь.

Некоторое время он враждебно смотрел на нее.

— От этих книг в доме один мусор, не отыскать и чистого уголка. Всюду беспорядок.

— Ты всегда так говоришь.

— А разве у тебя есть где-нибудь порядок?

— Да, есть.

— Где?

Этель сделала вид, что не слышит. Но дьявол уже завладел Люишемом.

— Мне кажется, ты не слишком обременена делами, — заметил он, решаясь на запрещенный прием.

Этель резко обернулась.

— Если я их убираю, — сказала она, сделав особое ударение на слове «убираю», — ты говоришь, что я их прячу. К чему же стараться угождать тебе?

Дух упрямства заговорил в Люишеме.

— По-видимому, не к чему.

Щеки Этель пылали, а в глазах, сверкая, стояли слезы. Внезапно она решила сама перейти в атаку и выпалила то, что так долго оставалось невысказанным между ними. Голос ее зазвучал нотками гнева.

— С тех пор, как у тебя завелась переписка с этой мисс Хейдингер, все, что бы я ни делала, тебе не нравится.

Наступило длительное молчание. Оба словно онемели. До сих пор считалось, что она не знает о мисс Хейдингер. Он прозрел.

— Откуда ты знаешь?.. — начал было он, но вовремя спохватился и, приняв как можно более естественный вид, с отвращением произнес: — Фу! — А потом воскликнул: — Глупости ты говоришь! Придумать же такое! — с гневным упреком выкрикнул он. — Как будто ты когда-либо пыталась угодить мне! Как будто не было все наоборот!

Он замолчал, осознав несправедливость своих слов. И снова вернулся к тому, что хотел было сначала обойти.

— Откуда ты знаешь, что мисс Хейдингер…

— Я не должна была этого знать, да? — со слезами в голосе опросила Этель.

— Но откуда?

— Ты, наверное, думаешь, меня это не касается? Ты, наверное, думаешь, я из камня?

— Ты хочешь сказать… ты думаешь…

— Да, именно.

Несколько мгновений Люишем молчал, озадаченный этим новым поворотом событий. Он мучительно подыскивал какой-нибудь сокрушительный довод, какой-нибудь способ убедительно опровергнуть, перечеркнуть, закрыть это открытие. Но на ум ничего не приходило. Он попал в тупик. Волна неразумного гнева охватила его.

— Ревность! — закричал он. — Ревность! Как будто… Разве я не имею права получать письма о том, чего ты не знаешь, не желаешь знать? Да если бы я попросил тебя их прочитать, ты бы отказалась… И вот из-за этого…

— Ты никогда не давал мне возможности узнать.

— Не давал?

— Нет!

— Вот как? Да я этим только и занимался. Социализм, религия и все эти вопросы… Но ты и слышать не желала — тебе дела нет. Тебе бы хотелось, чтобы и я об этом не думал, чтобы и мне не было до всего этого никакого дела. И спорить с тобой было бесполезно. Ты любишь меня только с какой-то одной стороны, но то, что меня действительно интересует, тебя не касается! И только из-за того, что у меня есть друг…

— Друг?

— Да, друг!

— Зачем же ты прячешь ее письма?

— Потому что, говорю я тебе, ты все равно не поймешь, о чем она пишет. Хватит спорить. Хватит. Ты ревнуешь, вот и все.

— А кто не стал бы ревновать?

Он посмотрел на нее так, будто не понял вопроса. Рассуждать на эту тему было трудно, непреодолимо трудно. Он оглядел комнату, желая переменить разговор. На столе, напоминая ему о потраченном даром времени, лежала тетрадь, которую он разыскал среди ее романов. Гнев снова овладел им, и он опять вернулся к началу их ссоры.

— Так продолжаться не может! — яростно размахивая руками, выкрикнул он. — Так продолжаться не может! Разве я в состоянии здесь работать? Разве я в состоянии здесь что-нибудь делать?

Он сделал три шага и остановился там, где было побольше простора.

— Я этого не потерплю! Я не намерен этого терпеть! Ссоры, придирки, неприятности! Нынче утром я хотел работать. Хотел просмотреть старые записи. А ты затеяла ссору…

Подобная несправедливость заставила Этель тоже перейти на крик.

— Ссору затеяла не я…

В ответ на это можно было только завопить. И Люишем не преминул это сделать.

— Ты затеяла ссору! — орал он. — Подняла крик! Спорить!.. Ревновать меня! Подумать только! Ну разве я в состоянии здесь что-нибудь делать? Разве можно жить в таком доме? Я уйду. Слышишь, я ухожу! Пойду в Кенсингтон и буду там работать.

Тут слова его иссякли, а Этель, как видно, только собиралась с силами. Он воинственно огляделся в поисках последнего аргумента. Действовать следовало немедленно. На столике лежал толстый том «Позвоночных» Хаксли. Он схватил его, размахнулся и с силой запустил в пустой камин.

Мгновение, казалось, будто он ищет, что бы еще швырнуть. На комоде он заметил свою шляпу и, схватив ее, с трагическим видом зашагал к выходу.

У двери он минутку помедлил, потом распахнул ее и яростно захлопнул за собой. Оповестив таким образом весь мир о справедливости своего гнева, он с достоинством вышел на улицу.

Он шел, сам не ведая куда, по улицам, заполненным спешившим на работу деловым людом, пока наконец по привычке ноги его сами собой не свернули на Бромтон-роуд. Утреннее движение в сторону Ист-Энда увлекло туда и его. Некоторое время, несмотря на шевелившееся где-то в уголке разума удивление, гнев не оставлял его, не давал ему остыть. — Зачем он женился на ней? — не переставая, спрашивал он себя. Для какого черта он женился на ней? Но как бы то ни было, решительное слово сказано. Он этого не потерпит! Этому должен наступить конец. Положение просто невыносимо, и ему следует положить конец. Он придумывал уничтожающие слова, которые должен ей сказать в подтверждение своей решимости. Придется быть жестоким. Только так он сумеет внушить ей, что больше не потерпит ничего подобного. Чего именно он не потерпит, об этом он упорно не думал.

Как же так вышло, что он женился на ней? Окружающая обстановка была как нельзя более под стать его мыслям. Огромные, словно надутые от важности чугунные галереи Музея искусств (вот уж неподходящее помещение!) и усеченная башня часовни, стоящая боком к улице, казалось, тоже негодовали на судьбу. Как же так? После столь удачного начала!

Задумавшись, он прошел мимо ворот музея. Спохватившись, он вернулся, прошел через турникет, вошел в музей и, пройдя под галереей старинного литья, направился в Педагогическую библиотеку. Ряды свободных столов, полки книг — все это сулило убежище…

Таково было настроение Люишема утром. Но еще задолго до полудня весь гнев его остыл вместе со страстной уверенностью в никчемности Этель. Лицо его, выглядывавшее из-за груды книг по геологии, было унылым. Он вспоминал, как вел себя во время ссоры: шумел, кричал, был несправедлив. И из-за чего, собственно, все это вышло?

В два часа он отправился к Вигорсу, испытывая по дороге острые угрызения совести. Каким образом так изменилось его настроение, словами передать трудно, ибо мысли более неуловимы, нежели слова, а чувства несравненно более тонки. Но одна вещь по крайней мере не вызывает сомнений: в душе Люишема проснулось воспоминание.

Явилось оно откуда-то сверху, проникнув сквозь стеклянную крышу библиотеки. Сначала он даже не сообразил, что это — воспоминание, просто что-то мешало ему сосредоточиться. Он ударил ладонью по страницам лежавшей перед ним книги.

— Черт бы побрал эту проклятую шарманку! — прошептал он.

И раздраженно закрыл уши руками.

Затем он отбросил книги, встал и принялся ходить по залу. Музыка неожиданно оборвалась на полутакте, и отзвук ее замер в тишине.

Люишем, стоявший в нише окна, судорожно захлопнул книгу, которую держал в руках, и возвратился на место.

Он поймал себя на том, что, напевая какую-то грустную мелодию, опять думает о ссоре, о которой позабыл, казалось, навсегда. Из-за чего все это произошло? У него появилось странное ощущение, будто какая-то мысль, вырвавшись на свободу, не дает ему сосредоточиться. И словно в ответ возникло удивительно яркое видение Хортли. Плыла луна, и со склона холма виден был весь городок, залитый ее светом, и звучала музыка — какая-то очень грустная мелодия. Непонятно, почему ему чудились звуки шарманки, хотя он знал, что играет оркестр, а кроме того, были и слова, протяжные и полные, как заклинание, тайного смысла:

Страна волшебных грез! Былые дни
Хоть на мгновенье памяти верни…
Звуки песенки не только нарисовали перед ним всю эту картину — такую четкую и ясную, — они принесли с собой огромное облако необъяснимого волнения, чувства, которое еще минуту назад, казалось невозвратимо ушедшим из его жизни.

И он вспомнил! Он спускался с этого холма, и рядом была Этель…

Неужели он когда-то испытывал к ней подобные чувства?

— Проклятие! — буркнул он и вернулся к своим книгам.

Но мелодия и воспоминание окончательно завладели им, они не покидали его и за скудным завтраком из молока и ячменной лепешки — он еще с утра решил, что не пойдет домой обедать, — и по дороге к Вигорсу. Возможно, столь необильный завтрак сам по себе придает мыслям смягченный оборот. Теперь у него уже не было уверенности в своей правоте; он испытывал чувство бесконечной растерянности.

«Но в таком случае, — спрашивал он себя, — как же мы, черт побери, дошли до этого?»

Таков, как известно, коренной вопрос семейной жизни.

Утреннее бешенство уступило место почти олимпийскому спокойствию. Он мужественно взялся за решение коренного вопроса. Они поссорились — от этого никуда не уйдешь. И это не в первый раз за последнее время. Ссорились всерьез: стояли друг против друга, нанося чувствительные удары, выбирая самое уязвимое место. Он пытался восстановить в памяти, как все это было, припомнить, что сказал он, что ответила она. И не в силах был этого сделать. Он забыл, что и в связи с чем было сказано, забыл, как все это произошло. В памяти у него сохранились только отдельные фразы, резкие, окончательные, как высеченная на камне надпись. А из всей сцены перед ним стояла лишь одна картина: Этель с пылающим лицом и глазами, в которых сверкали слезы.

На перекрестке он на время отвлекся от своих мыслей. Но на противоположной стороне им снова завладели думы о том, как разительно изменились их отношения. Он сделал еще одну попытку свалить всю вину на нее, доказать, что причина всех бедствий — она одна. Она затеяла с ним ссору, и притом умышленно, потому что вздумала ревновать. Она ревнует его к мисс Хейдингер, потому что глупа. Но теперь эти обвинения улетучивались, как дымок, одно за другим. А видение прошлого с двумя залитыми лунным светом фигурками не таяло. На узкой кенсингтонской Хай-стрит он отказался от своих обвинений. А миновав Таун-холл, пришел к совершенно новой мысли. Быть может, он сам в какой-то степени виноват?

И понял, что сознание этого не оставляло его все время.

Дальше все происходило очень быстро. Через каких-нибудь сто шагов внутренняя борьба в его душе завершилась, и он с головой окунулся в синюю пучину раскаяния. И все то неприятное и оскорбительное, что произошло, все злобное, что он наговорил, теперь уже казалось ему не высеченным на камне, а начертанным огненными буквами обвинением. Он пытался убедить себя, что не говорил такого, что это память сыграла с ним злую шутку, или, возможно, и говорил, но не так уж грубо. Точно так же не в силах он был и заглушить собственную боль. Только яснее открылась ему вся глубина, его падения.

Теперь все воскресло у него в памяти. Он видел Этель на залитой солнцем аллее, видел ее бледную в лунном свете в минуту их прощания перед домом Фробишеров, видел, как она появляется из подъезда дома Лэгьюна, чтобы пойти вместе с ним гулять, видел ее после свадьбы, когда она, трепетная, сияющая в ореоле его восхищения, выходит навстречу ему из двухстворчатой двери. И наконец, видел Этель разгневанную, растрепанную и заплаканную в плохо освещенной, неприбранной комнатке. А в ушах у него, не переставая, звучала грустная шарманка. До чего он дошел! Как могло случиться, что вслед за такой радужной зарей наступил унылый, пасмурный день? Что ушло? Ведь это они так радостно шагали в его воспоминаниях, и вот теперь в последние злополучные недели они же так мучают друг друга!

Люишем едва не стонал от досады. Теперь он осуждал и ее и себя. «Что мы наделали! — твердил он. — Что мы натворили!»

Теперь он знал, что такое любовь, знал, что она сильнее рассудка и властвует над ним. Теперь он знал, что любит ее, и его недавний гнев, его враждебность, недовольство — все это казалось ему каким-то чуждым чувством, занесенным в его душу извне. Он с болью и сожалением вспоминал, как после первых дней взаимных восторгов стала угасать нежность, как он становился все суше с нею, как появились первые признаки раздражительности, как он работал по вечерам, упорно не желая замечать ее присутствия. «Нельзя все время думать только о любви», — говорил он, и они все больше и больше отдалялись друг от друга. Как часто в мелочах он был несдержан, как часто был несправедлив! Он причинял ей боль своей резкостью, насмешками и прежде всего нелепой таинственностью, которой он окружал письма от мисс Хейдингер. Чего ради он скрывал от нее эти письма? Как будто в них было что скрывать! Что там надо было скрывать? Что в этих письмах могло бы ей не понравиться? А между тем все эти мелочи и привели к тому, что их любовь, словно оскверненная грубыми руками драгоценность, поцарапана, побита, потускнела, ей угрожает окончательная гибель. Этель тоже к нему изменилась. Пропасть разверзлась между ними, пропасть, которую он, возможно, никогда не сумеет преодолеть.

— Нет, этого не будет! — воскликнул он. — Не будет!

Но как вернуть былое? Как вычеркнуть сказанное, как стереть в памяти сделанное?

Можно ли вернуть прошлое?

Он попробовал представить себе другой исход. Что если они не сумеют вернуть прошлое? Что если зло непоправимо? Что если дверь, которую он захлопнул за собой, затворилась навсегда?

— Но это невозможно! — решил Люишем. — Этого нельзя допустить.

Он чувствовал, что извинения и рассуждения здесь не помогут. Нужно начать все сначала, нужно вернуться к чувствам, нужно стряхнуть с себя гнет повседневных забот и тревог, которые лишают их жизнь тепла и света. Но как это сделать? Как?

Он должен снова завоевать ее любовь. Но с чего начать? Как выразить ей эту перемену? Ведь и прежде у них бывали примирения, спрятанные обиды и взаимные уступки. Сейчас все должно быть по-другому. Что бы такое ей сказать, как к ней подойти? Но все, что приходило на ум, звучало либо холодно и бездушно, либо жалобно и недостойно, либо же наигранно и глупо. Что если дверь затворилась навсегда? Вдруг уже поздно? Со всех сторон подступали неприятные воспоминания. Он внезапно сообразил, что, наверное, очень изменился в глазах Этель, и эта мысль была нестерпимо мучительной. Ибо теперь он был уверен, что всем сердцем любит Этель.

И вдруг он увидел витрину цветочного магазина, в середине которой красовался великолепный букет роз.

Они попались ему на глаза, когда он проходил мимо. Перед ним были белые, девственные розы, чайные, розовые и алые розы, розы цвета живой плоти и цвета прохладного жемчуга, целое облако благоухающих красок, зримых ароматов, и в середине одно темно-красное пятно. То был как бы цвет его чувств. Он остановился. Вернувшись к витрине, он смотрел и смотрел, не отрывая глаз. Букет был великолепный — он это видел, но почему он так привлекает его внимание?

И тогда он понял, словно это было ясно само собой: да, именно это ему нужно. Именно это он и должен сделать. Вот оно, то новое, чем будет ознаменована перемена в их жизни, — между прочим, еще и потому, что так будет попран проклятый идол мелочной бережливости, заставлявший их отказывать себе во всем и угнетавший их день ото дня. Розы явятся ей как чистая неожиданность, они вспыхнут вокруг нее новым огнем.

А вслед за розами вернется он.

Серый туман его души рассеялся; перед ним вновь, блистая игрой красок, предстал мир. Он вообразил всю картину с ясной отчетливостью, увидел Этель не рассерженной и плачущей, а радостной, как прежде. Сердце у него учащенно забилось. Ему нужно было принести ей дар, и он его принесет.

Неуместное благоразумие сделало попытку вмешаться, но тотчас замолкло. У него в кармане — он знал — лежит соверен. Он вошел в магазин.

Перед ним предстала важная молодая леди в черном, и он растерялся. Ему еще никогда не доводилось покупать цветов. Он огляделся, ища подходящие слова.

— Мне нужны эти розы, — указав на букет, проговорил он.

Когда он вышел из магазина, в кармане у него осталось лишь несколько мелких серебряных монет. Розы, соответствующим образом упакованные, должны были быть доставлены Этель, согласно его настоятельному предписанию, ровно в шесть часов.

— В шесть, — внушительно повторил Люишем.

— Не беспокойтесь, — ответила молодая леди в черном и сделала вид, будто не в силах скрыть улыбку. — Мы, право же, довольно часто доставляем цветы на дом.

28. Появление роз

Но розы не были доставлены!

Когда Люишем вернулся от Вигорса, было уже около семи. Он вошел в дом — сердце его билось учащенно. Он ждал, что Этель встретит его взволнованная, а розы будут стоять на самом видном месте. Но ее лицо по-прежнему было бледным и осунувшимся. Это его так поразило, что слова привета замерли у него на губах. Его обманули! Он вошел в гостиную, роз не было. Этель прошла в комнату и стала к нему спиной, глядя в окно. Он дольше не мог оставаться в неведении… Он был обязан спросить, хотя ответ знал наперед.

— Ничего не приносили?

Этель взглянула на него.

— А что, по-твоему, могли принести?

— Так, ничего.

Она снова принялась смотреть в окно.

— Нет, — медленно сказала она, — ничего не приносили.

Он силился найти слова, которые могли бы облегчить примирение, но ничего не мог придумать. Придется подождать, пока принесут розы. Чтобы как-нибудь убить время до ужина, он вытащил свои книги; за ужином, который прошел холодно и церемонно, они обменивались лишь необходимыми сверхвежливыми замечаниями. Разочарование и досада вновь овладели Люишемом. Он злился на весь мир — даже на нее; он видел: она все еще считает, что он сердится, — и за это он сердился на нее. Он опять взялся за книги, а она помогала служанке мадам Гэдоу убрать со стола, когда послышался стук у входной двери. «Наконец-то принесли», — сказал он себе с радостным облегчением и встал, не зная, уйти ли ему или остаться свидетелем того, как она примет подарок. Служанка сейчас была явно некстати. Но тут он услышал голос Чеффери и тихо выругался про себя.

Теперь, если принесут розы, придется проскользнуть в коридор, перехватить их и отнести в спальню через дверь из коридора. Совсем ни к чему Чеффери их видеть. Он способен метнуть такую стрелу насмешки, которая на всю жизнь вонзится в память.

Люишем старался дать гостю понять, что не очень рад его визиту. Но Чеффери находился в таком благодушном настроении, что его пыл не могли охладить никакие холодные приемы. Не ожидая приглашения, он бесцеремонно уселся в то кресло, которое ему больше других пришлось по вкусу.

Люишемы и раньше всячески скрывали от мистера и миссис Чеффери свои семейные нелады, поэтому и нынче, ничего не подозревая о ссоре, Чеффери принялся без умолку болтать. Он вынул две сигары.

— Нашла на меня такая фантазия, — сказал он. — Пусть, думаю, на сей раз честный человек выкурит добрую сигару или, если хотите, наоборот: добрый человек — честную сигару. Берите одну. Нет? Уж эти ваши строгие правила. Ну что ж, мне же лучше. Но, право, мне было бы так же приятно, если бы ее выкурили вы. Ибо нынче меня просто одолевает щедрость.

Он осторожно срезал кончик сигары, церемонно зажег ее, подождав, пока обгорит на спичке фосфор, и целую минуту молчал, выпуская огромные клубы дыма. А затем заговорил снова, сопровождая свои слова разнообразными и красивыми кольцами дыма.

— До сих пор, — сказал он, — я плутовал лишь по пустякам.

Поскольку Люишем ничего не ответил, он, помолчав, продолжил свою мысль:

— На свете существуют три категории мужчин, мой мальчик, только три, женщин же — всего одна категория. Есть мужчины счастливые, есть плуты и есть глупцы. Гибридные типы я в расчет не беру. Что же касается плутов и глупцов, то они, по-моему, очень похожи друг на друга.

Он опять умолк.

— Наверное, похожи, — безучастно отозвался Люишем и хмуро уставился в камин.

Чеффери внимательно его разглядывал.

— Я проповедую. Нынче вечером я проповедую особую мудрость. Оглашаю мои давние и заветные мысли, потому что, как вы вскоре сможете убедиться, у меня сегодня особенный день. А вы слушаете меня невнимательно.

Люишем поднял глаза.

— День рождения? — спросил он.

— Узнаете потом. Я говорил о моих тончайших наблюдениях над плутами и глупцами. Я давно убедился в абсолютной необходимости праведной жизни, если человек хочет быть счастливым. Для меня это такая же истина, как то, что в небе есть солнце. Вас это удивляет?

— Видите ли, это не совсем совпадает…

— Да. Я знаю. Я объясню все. Разрешите мне сначала поведать вам о счастливой жизни. Слушайте же меня, как если бы я лежал на смертном одре и это был бы мой прощальный завет. Прежде всего честность ума. Исследуйте явление и крепко стойте на том, что вы считаете справедливым. Не позволяйте жизни увлекать вас иллюзиями и чудесами. Природа полна жестоких катастроф, человек — это физически выродившаяся обезьяна, каждое вожделение, каждый инстинкт нуждаются в обуздания; спасение, если только оно вообще бывает, не в природе вещей, а в природе человека. Этой неприятной истине вы должны смотреть в глаза. Надеюсь, вы следите за моей мыслью?

— Продолжайте, — отозвался Люишем, забывая о розах из студенческой любви к спорам.

— В юности — учение и жажда знаний, на заре юности — честолюбие, в начале зрелости — любовь, а не театральная страсть.

Чеффери произнес это особенно торжественно и отчетливо, многозначительно подняв вверх худой, длинный палец.

— Затем брак, когда люди еще молоды и скромны, потом дети и упорная честная работа ради них, а заодно и на благо государства, в котором они живут; жизнь, полная самопожертвования, а на закате — законная гордость. Вот что такое счастливая жизнь. Можете мне поверить, именно это и есть счастливая жизнь, правильная форма жизни, выработанная для человека естественным отбором за все время существования человечества на земле. Так человек может прожить счастливо от колыбели до могилы, по крайней мере относительно счастливо. А для этого требуются всего три условия: здоровое тело, здоровый дух и здоровая воля… Здоровая воля!

Повторив заключительные слова, Чеффери на секунду умолк.

— Всякое другое счастье непрочно. И когда люди станут по-настоящему мудрыми, они все будут стремиться к такой жизни. Слава! Богатство! Искусство! Индейцы поклоняются сумасшедшим, и мы тоже в некотором роде чтим людей неполноценных. Я же утверждаю: те люди, которые не ведут этой счастливой жизни, — плуты или глупцы. Физическое уродство, знаете ли, я тоже считаю своего рода глупостью.

— Да, — подумав, согласился Люишем, — пожалуй, вы правы.

— Глупцу не везет из-за недостатка ума, он ошибается в своих расчетах, спотыкается, запинается, любая лицемерная или трескучая фраза может сбить его с толку; страсть он познает лишь из книг, а жену берет из публичного дома; он ссорится по пустякам, угрозы его пугают, тщеславие обольщает, он ослеплен и потому совершает промахи. Плут же, если он не дурак, терпит банкротство в лучах света. Многие плуты в то же время и глупцы, большинство, если говорить правду, но не все. Я знаю, я сам плут, но не дурак. Несчастье плута состоит в том, что у него нет воли, отсутствует стимул к поиску собственного высшего блага. Он питает отвращение к настойчивости. Узок путь, и тесны врата; плут не может в них протиснуться, а глупец не способен их отыскать.

Последние фразы Чеффери Люишем пропустил мимо ушей, потому что внизу опять раздался стук. Он встал, но Этель его опередила. Он постарался скрыть свою тревогу и с облегчением вздохнул, когда услышал, что парадная дверь захлопнулась, а Этель прошла из коридора прямо в спальню. Тогда он снова повернулся к Чеффери.

— Приходило ли вам когда-нибудь в голову, — ни с того ни с сего спросил Чеффери, — что убеждения не могут служить причиной действий? Как железнодорожная карта не может служить причиной передвижения поезда.

— Что? — переспросил Люишем. — Карта?.. Движение, поезда? Да, конечно. То есть, разумеется, нет.

— Именно это я и хочу сказать, — продолжал Чеффери. — Вот так и обстоит дело с плутом. Мы не дураки, потому что мы все это сознаем. Но вон там идет дорога, извилистая, трудная, суровая, дорога строгого, прочного счастья. А в стороне пролегает чудесная тропинка, зеленая, мой мальчик, тенистая, как пишут поэты, но на ней среди цветов сокрыта западня…

В двухстворчатую дверь прошла, возвращаясь, Этель. Она взглянула на Люишема, постояла немного, села в плетеное кресло, словно желая снова приняться за оставленное на столе шитье, но потом встала и пошла обратно в спальню.

Чеффери продолжал разглагольствовать о скоропреходящей природе страсти и всех прочих острых и сильных переживаний, но мысли Люишема были заняты судьбой букета, поэтому многое из того, что говорил Чеффери, он пропустил мимо ушей. Почему Этель вернулась в спальню? Возможно ли, что… Наконец она снова вошла в гостиную, но села так, что ему не было видно ее лица.

— Если можно что-либо противопоставить такой счастливой жизни, то только жизнь искателя приключений, — говорил Чеффери. — Но всякий искатель приключений должен молить у бога ранней смерти, ибо приключения приносят с собой раны, раны приводят к болезням, а болезни — в жизни, а не в романах — губят нервную систему. Нервы не выдерживают. И что же тогда, по-вашему, мой мальчик?

— Шшш! Что это? — спросил Люишем.

С улицы опять стучали. Не обращая внимания на поток премудростей, Люишем выбежал и, отворив дверь, впустил одного джентльмена, приятеля мадам Гэдоу, который, пройдя по коридору, направился вниз по лестнице. Когда Люишем вернулся в комнату, Чеффери уже собрался уходить.

— Я мог бы еще поговорить с вами, — сказал он, — но вы, я вижу, чем-то озабочены. Не стану докучать вам догадками. Когда-нибудь вы вспомните…

Он не договорил и положил руку на плечо Люишема.

Можно было подумать, что он чем-то обижен.

В другое время Люишем постарался бы его умилостивить, но на сей раз даже не стал извиняться. Чеффери повернулся к Этель и минуту с любопытством смотрел на нее.

— Прощай, — сказал он, протянув ей руку.

На пороге Чеффери тем же любопытствующим взглядом окинул Люишема и, казалось, хотел было что-то сказать, но только проговорил: «Прощайте». Что-то в его поведении было такое, отчего Люишем задержался у дверей, глядя вслед исчезающей фигуре своего тестя. Но тотчас мысль о розах заставила его забыть обо всем остальном.

Когда он возвратился в гостиную, Этель сидела перед своей машинкой, бесцельно перебирая клавиши. Она сразу же встала и пересела в кресло, держа в руках роман. Книга закрывала ей лицо. Он вопросительно смотрел на нее. Значит, розы так и не принесли? Он был ужасно разочарован и страшно зол на молодую продавщицу из цветочного магазина. Он взглянул на часы раз, потом другой, взял книгу и сделал вид, будто читает, но мысленно придумывал едкую возмущенную речь, которую он завтра произнесет в цветочном магазине. Он отложил книгу, взял свой черный портфель, машинально открыл его и снова закрыл. Затем украдкой взглянул на Этель и увидел, что она украдкой тоже поглядывает на него. Выражение ее лица было ему не совсем понятно.

Он направился в спальню и замер на пороге, как пойнтер на стойке.

В комнате пахло розами. Аромат был так силен, что Люишем даже выглянул за дверь в надежде найти там коробку, таинственно доставленную к их порогу. Но в коридоре розами не пахло.

Вдруг он увидел: что-то загадочно белеет на полу у его ноги. И, наклонившись, поднял кремовый лепесток розы. С минуту он стоял с лепестком в руке, пораженный. Он заметил, что край скатерки на туалетном столике отвернут, и мгновенно сопоставил это обстоятельство с найденным лепестком.

В два шага он был возле столика, поднял скатерть — и что же? Там лежали его розы, изломанные, помятые!

У него захватило дыхание, как у человека, который нырнул в холодную воду. Он так и застыл, склонившись, держа в руке край скатерки.

В полуотворенной двери появилась Этель; Выражение ее бледного лица было каким-то новым. Он посмотрел ей прямо в глаза.

— Скажи на милость, для чего ты засунула сюда мои розы? — спросил он.

Она, в свою очередь, уставилась на него. На лице ее выразилось точно такое же изумление.

— Зачем ты засунула сюда мои розы? — повторил он.

— Твои розы! — воскликнула она. — Как? Значит, это ты их прислал?

29. Шипы и розы

Он так и остался стоять, согнувшись, не сводя с нее глаз и медленно уясняя смысл ее слов.

И вдруг он понял.

При первом же проблеске понимания на его лице она в испуге вскрикнула, опустилась на маленький пуф и, повернувшись к нему, попробовала заговорить.

— Я… — начала она и остановилась, в отчаянии махнув рукой: — О!

Ой выпрямился и стоял, глядя на нее. Опрокинутая корзина с розами валялась между ними.

— Ты решила, что их прислал кто-то другой? — спросил он, стараясь освоиться с перевернутой вселенной.

Она отвела взгляд.

— Я не знала, — выдохнула она. — Ловушка… Могла ли я догадаться, что их прислал ты?

— Ты думала, что их прислал кто-то другой, — сказал он.

— Да, — ответила она, — я так подумала.

— Кто?

— Мистер Бейнс.

— Этот мальчишка!

— Да, этот мальчишка.

— Ну, знаешь ли…

Люишем огляделся, стараясь постичь непостижимое.

— Ты хочешь сказать, что любезничала с этим юнцом за моей спиной? — спросил он.

Она открыла рот, чтобы ответить, но не нашла слов.

Бледность стерла последние следы краски с его лица. Он засмеялся, потом стиснул зубы. Муж и жена смотрели друг на друга.

— Вот уж никогда не думал, — проговорил он совершенно ровным тоном.

Он сел на кровать и с каким-то злобным довольством придавил ногами лежавшие на полу розы.

— Вот уж не думал, — повторил он и пнул ногой легкую корзинку, которая, возмущенно подпрыгивая, вылетела сквозь створчатые двери в гостиную, оставив за собой след из кроваво-красных лепестков.

Минуты две они сидели молча, а когда он снова заговорил, голос его звучал хрипло. Он повторил фразу, которую произнес во время утренней ссоры.

— Вот что, — начал он и откашлялся, — ты, быть может, думаешь, что я намерен терпеть, но я этого не потерплю.

Он взглянул на нее. Она сидела, глядя прямо перед собой, не делая попытки оправдаться.

— Когда я говорю, что не потерплю, — объяснил Люишем, — это не значит, что я намерен устраивать скандалы и сцены. Ссориться, сердиться можно за другое… и тем не менее жить вместе. Это же совершенно иное. Вот они мечты, иллюзии!.. Подумать, сколько я потерял из-за этой проклятой женитьбы. А теперь еще… Ты не понимаешь, ты никогда не поймешь.

— И ты не понимаешь! — проговорила Этель, плача, но не глядя на него и не поднимая рук, беспомощно лежавших на коленях. — Ты ничего не понимаешь.

— Начинаю понимать.

Он помолчал, собираясь с силами.

— За один гол, — сказал он, — все мои надежды, все мои замыслы пошли прахом. Я знаю, я был зол, раздражителен, я это знаю. Я разрывался надвое. Но… Эти розы купил тебе я.

Она посмотрела на розы, потом на его белое лицо, чуть качнулась в его сторону и снова застыла в неподвижности.

— Я думаю об одном. Я давно понял, что ты человек пустой, что ты не способна мыслить, не способна чувствовать так, как мыслю и чувствую я. Я старался примириться с этим. Но я думал, что ты мне верна…

— Я верна! — вскричала она.

— И ты полагаешь… Ты сунула мои розы под стол!

И снова зловещее молчание. Этель зашевелилась, он повернулся к ней, желая посмотреть, что она намерена делать. Она достала носовой платок и принялась тереть им сухие глаза, сначала один глаз, потом другой. Затем она начала всхлипывать.

— Я… верна… во всяком случае, так же, как ты, — сказала она.

Люишем был возмущен. Но потом решил не обращать внимания на ее слова.

— Я бы стерпел это… Я бы стерпел все, если бы ты была мне верна, если бы я мог быть уверен в твоей преданности. Я глупец, я знаю, но я бы примирился с тем, что мне пришлось бросить свою работу, отказаться от надежды на карьеру, если бы только я был уверен в тебе. Я… Я очень любил тебя.

Он замолчал, заметив, что впадает в жалостливый тон. И поспешил защититься гневом.

— А ты обманывала меня! Как давно, насколько — это не имеет значения. Ты меня обманывала. Говорю тебе, — он начал жестикулировать, — что я еще не настолько твой раб и не настолько глупец, чтобы стерпеть и это! Уж таким-то глупцом не сделает меня ни одна женщина. Что касается меня, то все кончено. Все кончено. Мы женаты, но это не имеет значения, будь мы хоть пятьсот раз женаты. Я не останусь с женщиной, которая принимает цветы от другого мужчины…

— Я не принимала, — сказала Этель.

Люишем дал волю ярости. Схватив пучок роз, он, дрожа, протянул их ей.

— А это что? — выкрикнул он.

Он поцарапался в кровь шипом розы, как поцарапался когда-то, срывая ветку терна с черным шипом.

— Я их не принимала, — сказала Этель. — Я не виновата, что их прислали.

— Тьфу! — рассердился Люишем. — Но что толку спорить и отрицать? Ты их приняла, они у тебя. Ты хотела схитрить, но выдала себя. И нашей жизни и этому, — он указал на мебель мадам Гэдоу, — всему пришел конец. — Он взглянул на нее и с горьким удовлетворением повторил: — Конец.

Она посмотрела ему в лицо, но он был непоколебим.

— Я не хочу больше жить с тобой, — пояснил он, чтобы не оставалось сомнений. — Наша совместная жизнь кончена.

Она перевела взгляд с его лица на разбросанные розы. И продолжала смотреть на них. Она больше не плакала, лицо ее было мертвенно-белым, красными оставались только веки.

Он выразил свою мысль иначе:

— Я ухожу. И зачем мы только поженились? — размышлял он. — Но… Уж этого я никак не ожидал!

— Я не знала, — выкрикнула она с неожиданной силой в голосе. — Я не знала. Что мне было делать? О!

Она замолчала и, стиснув руки, посмотрела на него страдальческим, отчаянным взором.

Люишем оставался неумолимо враждебным.

— Меня это не интересует, — заявил он в ответ на ее немую мольбу. — Этим все решено. Вот этим! — Он указал на разбросанные цветы. — Не все ли мне равно, случилось ли что-нибудь или не случилось? Как бы там ни было… Я не сержусь. Я рад. Понимаешь? Этим все решено.

Чем скорее мы расстанемся, тем лучше. В этой спальне я больше не проведу ни одной ночи. Сейчас я отнесу мой сундук и чемодан в гостиную и буду укладываться. Нынче я буду спать в кресле или сидеть и думать. А завтра рассчитаюсь с мадам Гэдоу и уйду. Ты же можешь вернуться… к своему шарлатанству.

Он помолчал несколько секунд. Она была мертвенно-неподвижна.

— Ты добилась того, чего хотела. Ты ведь хотела вернуться, когда у меня не было работы. Помнишь? Твое место у Лэгьюна до сих пор не занято. Мне все равно. Говорю тебе, мне все равно. Не в этом дело. Иди своей дорогой, а я пойду своей. Понимаешь? А вся эта гадость, все притворство, когда живут вместе и не любят друг друга — я тебя больше не люблю, так и знай, поэтому можешь больше не думать… — все это кончится раз и навсегда. Что же касается нашего брака, то его я не ставлю ни во что, из притворства ничего, кроме притворства, не получится. Это — притворство, а притворству должен наступить конец, а значит, и конец всему.

Он решительно встал, отшвырнул подвернувшиеся ему под ноги розы и полез под кровать за чемоданом. Этель, ничего не ответив, продолжала сидеть неподвижно и следила за ним. Чемодан почему-то отказывался вылезать, и Люишем, нарушив мрачность минуты, вполголоса пробормотал:

— Поди сюда, черт бы тебя побрал!

Вытащив чемодан, он швырнул его в гостиную и вернулся за желтым ящиком. Он решил укладываться в гостиной.

Когда он вынес из спальни все свои пожитки, он с решительным видом задвинул за собой створчатые двери. По донесшимся до него звукам он понял, что она бросилась на кровать, и это наполнило его душу злобным удовлетворением.

Он постоял, прислушиваясь, а затем принялся методически укладывать вещи. Первый взрыв ярости, порожденный внезапным открытием, прошел, теперь он отчетливо представлял себе, что подвергает Этель тяжкому наказанию, и эта мысль доставляла ему удовольствие. Приятно было и само сознание, что такой неожиданный поворот событий положил конец всем этим мучительным недомолвкам и взаимным обидам. Но молчание по другую сторону створчатых дверей тревожило, и он, чтобы красноречивее выразить свою решимость, нарочно старался шуметь, стучал книгами и вытряхивал одежду.

Было около девяти. В одиннадцать он все еще продолжал укладываться.

Темнота застигла его врасплох. У расчетливой мадам Гэдоу была привычка ровно в одиннадцать выключать газ; отступала она от этого правила лишь в те вечера, когда у нее бывали гости.

Он полез в карман за спичками, но спичек там не оказалось. Он шепотом выругался. Для таких случаев у него была припасена керосиновая лампа, а в спальне хранились свечи. У Этель горела свеча: между створчатыми дверями появилась полоса ярко-желтого света. Он стал пробираться к камину и, осторожно нащупывая дорогу между некогда забавлявших его красот меблировки мадам Гэдоу, пребольно стукнулся боком о какое-то кресло.

На камине спичек не выло. Направляясь к комоду, он чуть не упал, споткнувшись о свой раскрытый чемодан. В немой ярости он еще раз пнул ногой корзинку из-под роз. На комоде спичек тоже не оказалось.

У Этель в спальне, конечно, есть спички, но войти туда он не может. Пожалуй, еще придется просить их у нее, потому что она имела привычку носить спички в кармане… Ничего не оставалось, как прекратить сборы. Из спальни не доносилось ни звука.

Он решил устроиться в кресле и уснуть. Он осторожно добрался до кресла и сел. С минуту он продолжал прислушиваться, потом закрыл глаза и приготовился спать.

Он начал думать о том, что будет завтра; представил себе сцену с мадам Гэдоу и поиски новой холостяцкой квартиры. В каком районе города лучше подыскать жилье? Трудности, которые предстоят ему в связи с перевозкой багажа, неприятности, которые ждут его во время поисков квартиры, выросли в его представлении до гигантских размеров. Все это его страшно злило. Интересно, укладывается ли Этель? А что она намерена делать? Он прислушался — ни звука. Как там тихо! Как там удивительно тихо! Что она делает? При этой мысли он забыл обо всех ожидающих его завтра неприятностях. Он тихонько поднялся и прислушался, но тотчас снова сердито уселся на место и попытался заглушить неуместное любопытство, припоминая все свои беды.

Ему было нелегко сосредоточиться на этом предмете, но наконец память ему подчинилась. Однако не перечень собственных обид пришел ему на ум. Его донимала нелепая мысль, что он снова вел себя несправедливо по отношению к Этель, что он опять был несдержан и зол. Он делал отчаянные попытки вновь вызвать давешний прилив ревности — все напрасно. Ее ответ, что она верна ему, во всяком случае, так же, как он ей, не выходил у него из головы. Он не мог отогнать от себя мысли о ее дальнейшей судьбе. Что она намерена делать? Он знал, что она привыкла во всем полагаться на него. Боже милосердный! Вдруг она что-нибудь натворит?

С большим трудом ему удалось наконец сосредоточиться на мысли о Бейнсе. Он опять ощутил почву под ногами. Что бы с ней ни случилось, она это заслужила. Заслужила!

Но решительность опять отступила, им вновь овладели угрызения совести и раскаяние, которые он испытывал утром. Он ухватился за мысль о Бейнсе, как утопающий хватается за веревку, и ему стало легче, Некоторое время он размышлял о Бейнсе. Он его ни разу не видел, поэтому его воображение могло работать свободно. Возмутительным препятствием к отмщению за поруганную честь казалось ему то обстоятельство, что Бейнс — еще совсем мальчик, быть может, даже моложе его самого.

Вопрос: «Что станется с Этель?» — снова всплыл на поверхность. Он боролся с собой, заставлял себя не думать об этом. Нет! Он не будет об этом думать! Это ее забота.

Гнев его поостыл, но он чувствовал, что все равно другого пути для него уже нет. Сделанного не воротишь. «Если ты примиришься с этим, — говорил он себе, — значит, ты стерпишь все, что бы ни случилось. А есть такие вещи, которые терпеть нельзя». Он упорно цеплялся за эту мысль, однако что именно он не намерен терпеть, он сказать не мог. В глубине души он это сознавал. Но уж кокетничать-то она, наверное, с ним кокетничала!.. Он сопротивлялся оживающему в нем чувству справедливости, словно самому постыдному, низменному желанию, и старался представить ее рядом сБейнсом.

И опять решил, что надо заснуть.

Но его усталость не усыпляла, а, наоборот, будоражила. Он попробовал считать, попробовал перечислить атомные веса химических элементов, только бы не думать о ней…

Он вздрогнул и почувствовал, что замерз, сидя в неловкой позе в жестком кресле. Оказывается, он задремал. Он посмотрел на желтую щель между створчатыми дверями. Свет еще горел, но как-то мерцал при этом. Наверное, свеча уже догорает. Интересно, почему так тихо?

Почему ему вдруг стало страшно?

Он долго сидел, напряженно вытягивая во тьме шею, прислушиваясь, надеясь уловить какой-нибудь звук…

Ему пришла в голову нелепая мысль, что все свершившееся случилось давным-давно. Он ее отогнал. Отогнал он и глупое ощущение, будто произошло нечто непоправимое. Но почему вокруг так тихо?

Наконец он встал и медленно, стараясь не производить ни единого звука, начал пробираться к створчатым дверям. Приложив ухо к желтой щели, стоял, прислушиваясь.

Ничего не слышно, даже сонного дыхания.

Он заметил, что двери прикрыты неплотно, тихонько толкнул одну половинку и бесшумно ее приотворил. Ни звука. Он отворил дверь пошире и заглянул в спальню. Свеча совсем догорела, фитиль плавал в воске и коптил. Этель, полураздетая, лежала на постели и держала в руке возле самого лица розу.

Он стоял с белым, как мел, лицом, не сводя с нее глаз, боясь пошевелиться. И напряженно прислушивался. Но даже сейчас не мог различить ее дыхания.

Во всяком случае, произойти ничего не могло. Просто она спит. Нужно уйти, пока она не проснулась. Если она увидит его…

Он снова посмотрел на нее. В ее лице было что-то…

Он подошел поближе, уже не заботясь о том, чтобы его шаги были бесшумными. И наклонился над ней. Даже сейчас она, казалось, не дышала.

Он увидел, что ресницы у нее все еще мокрые, мокрой была и подушка под ее щекой. Ее бледное, заплаканное лицо потрясло его…

Ему вдруг стало невыносимо ее жаль. Он позабыл обо всем, кроме этой жалости и того, что глубоко ее обидел. В этот момент она зашевелилась и назвала его одним из тех ласковых прозвищ, которые постоянно придумывала для него.

Он забыл, что им предстояло расстаться навсегда. Он ощущал лишь огромную радость: она шевелится и говорит. Ревности как не бывало. Он упал на колени.

— Любимая, — прошептал он, — ты здорова? Я… я не слышал твоего дыхания. Я не слышал, как ты дышишь.

Она вздрогнула и проснулась.

— Я был в другой комнате, — дрожащим голосом продолжал Люишем. — Кругом было так тихо. Я испугался… Я не знал, что случилось. Любимая, Этель, любимая, ты здорова?

Она быстро села и всмотрелась в лицо Люишема.

— О, позволь мне объяснить тебе, — умоляюще сказала она. — Пожалуйста, позволь мне объяснить. Ведь это все пустяки, вздор. Ты не хочешь меня выслушать. Ты не хочешь меня выслушать. Это несправедливо, не выслушав…

Люишем обнял ее.

— Любимая, — сказал он, — я знал, что это пустяки. Я знал… Я знал…

Она говорила, всхлипывая:

— Все так просто. Мистер Бейнс… что-то в его манерах… Я знала, что он может сделать глупость… Но мне так хотелось помочь тебе. — Она остановилась. На мгновение ей, словно в блеске молнии, представился один неблагоразумный поступок, о котором не стоило и упоминать. Это была случайная встреча, «глупая» фраза, и сразу испуг, отступление. Она бы сказала об этом, если бы знала, как объяснить. Но она не знала. Она медлила. И в конце концов решила не говорить. Она продолжала: — Я решила, что розы прислал он, и я испугалась… Я испугалась.

— Любимая, — сказал Люишем, — любимая! Я был жесток. Я был несправедлив к тебе. Я понимаю. Я все понимаю. Прости меня, моя любимая, прости.

— Я так хотела чем-нибудь тебе помочь. Ведь только эти малые деньги я и могла заработать. И вдруг ты рассердился. Я думала, ты больше не любишь меня, потому что я не понимаю твою работу… И эта мисс Хейдингер… О! Это было ужасно.

— Любимая, — сказал Люишем, — для меня эта мисс Хейдингер и мизинчика твоего не стоит.

— Я знаю, что мешаю тебе. Но если ты мне поможешь — о! — я буду работать, я буду учиться. Я сделаю все, что в моих силах, лишь бы понимать.

— Любимая, — шептал Люишем, — любимая!

— Да еще она…

— Любимая, — принялся он каяться, — я был негодяем. Я покончу со всем этим. Я покончу со всем этим.

Он привлек ее в свои объятия и поцеловал.

— О, я знаю, я глупая, — сказала она.

— Нет. Это я был глуп. Я был жесток, безрассуден. Весь день сегодня… Я думал об этом. Любимая! Мне ничего не надо, кроме тебя. Если ты будешь со мной, все остальное не имеет значения… Просто я разнервничался и наговорил грубостей. Все это из-за работы и нашей бедности. Любимая, мы должны держаться друг друга. Весь день сегодня… Это было ужасно… — Он замолчал. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу.

— Я люблю тебя, — сказала она, обнимая его. — Я так люблю тебя!

Он притянул ее к себе и поцеловал в шею. Она прижалась к нему. Их губы встретились.

Догоравшая свеча вспыхнула ярким пламенем, задрожала и разом погасла. Воздух был насыщен сладким ароматом роз.

30. Уход

В пятницу Люишем вернулся от Вигорса в пять — в половине седьмого ему предстоял урок естествознания в Уолэм-Грин — и застал миссис Чеффери и Этель в слезах. Он измучился, ему страшно хотелось чаю, но новость, которой пни его встретили, вынудила его позабыть о чае.

— Он уехал, — объявила Этель.

— Кто уехал? Что? Неужели Чеффери?

Миссис Чеффери, зорко следившая за тем, как воспримет Люишем это известие, кивнула, вытирая слезы видавшим виды носовым платком.

Наконец-то сообразив, что произошло, Люишем едва удержался от громкого проклятия. Этель протянула ему письмо.

Минуту Люишем, не раскрывая, держал его в руках и задавал вопросы. Миссис Чеффери нашла письмо в футляре часов, которые заводятся раз в восемь дней, когда настало время их заводить. Чеффери, оказывается, ушел из дому еще в субботу вечером. Письмо было не запечатано и адресовано Люишему — длинное, бессвязное, полное поучений письмо, и написано оно было до странности плохо в сравнении с речами Чеффери. Оно было помечено несколькими часами раньше, чем его последний визит к Люишемам; значит, тогдашняя беседа была своего рода дополнением к завещанию.

«Беспримерная глупость этого субъекта Лэгьюна гонит меня из Англии, — прочел Люишем. — Я наконец-то об нее споткнулся, боюсь, на сей раз даже в глазах закона. И посему я уезжаю. Удираю. Рву все узы. Мне будет недоставать наших долгих, освежающих бесед — вы вывели меня на чистую воду, поэтому с вами я мог быть откровенен. Мне жаль расстаться и с Этель, но, слава богу, о ней есть кому заботиться! Вы, разумеется, позаботитесь о них обеих, хотя на „обеих“ вы, вероятно, никак не рассчитывали».

Зарычав от злости, Люишем перелистнул с первой страницы сразу на третью, чувствуя, что обе женщины не спускают с него глаз, теперь особенно внимательных. Здесь Чеффери уже перешел к практическим соображениям:

«В нашем доме в Клэпхеме остались два-три предмета из той части движимого имущества, которая не пострадала от моей прискорбной расточительности. Это окованный железом сундук, конторка со сломанной петлей и большой насос. Их, несомненно, можно заложить, если только вы ухитритесь дотащить их до ломбарда. У вас больше силы воли, чем у меня — я так и не собрался даже стащить эти проклятые вещи с лестницы. Окованный железом сундук принадлежал мне до женитьбы на вашей теще, так что меня нельзя упрекнуть в полнейшем безразличии к вашему благосостоянию и в нежелании чем-нибудь отблагодарить вас. Не судите меня слишком строго».

Не дочитав страницу до конца, Люишем сердито перевернул ее.

«Жизнь в Клэпхеме, — было писано далее, — последнее время стала меня раздражать, и, сказать по правде, при виде вашего молодого, бодрого счастья — вы ведь и сами не знаете, сражаясь с миром, как вам хорошо, — я вспоминал, что годы проходят. Дабы быть до конца искренним в своей исповеди, признаюсь, что нечто большее, чем просто новая женщина, вошло в мою судьбу, и я чувствую, что должен еще пожить в свое удовольствие. Какая чудесная фраза — „пожить в свое удовольствие“! От нее веет честным презрением к условностям. Это вам не Imitatio Christi[55]. Я жажду видеть новых людей, новые города… Я знаю: я поздно начинаю жить в свое удовольствие, я уже плешив, а в бороде у меня седина; но лучше поздно, чем никогда. Почему только образованным девицам должны принадлежать все эти удовольствия? А бороду, между прочим, можно и покрасить…

Вскоре — я коснусь этого лишь мимоходом — Лэгьюн узнает кое-что такое, что поразит его до глубины души».

Тут Люишем стал читать более внимательно.

«Удивляюсь этому человеку: он жадно ищет чудес, в то время как вокруг него происходит самое невероятное. Что может представлять собой человек, который бегает за медиумами и чудесами, тогда как к его услугам чудо его собственного существования, нелогичного, бессмысленного, в высшей степени странного и, однако, присущего ему, как дыхание, неотторжимого, как руки и ноги? Что он-то сам такое, чтобы заниматься чудесами? Меня поражает, как это столь ощутимые спиритические явления не обратились до сих пор против своих исследователей и как это Общество Исследователей Выдающихся Иллюзий и Галлюцинаций не направило на Лэгьюна критического ока. Взгляните хотя бы на его дом — да этого мнимого жителя Челси ничего не стоит разоблачить. A priori[56] можно утверждать, что существо столь глупое, столь бессмысленное, столь болтливое может быть только бредом какого-то истерического фантома. Вы верите, что такой субъект, как Лэгьюн, существует? Признаюсь, у меня на этот счет имеются серьезные сомнения. К счастью, его банкир — человек более доверчивый, чем я… Но об этом Лэгьюн вскорости сам известит вас».

Дальше Люишем читать не стал.

— Наверное, писал и любовался своим остроумием, — в сердцах сказал Люишем, швырнув листки на стол. — А в действительности он просто совершил не то кражу, не то подлог — и удрал.

Наступило молчание.

— Что же будет с мамой? — спросила Этель.

Люишем посмотрел на «маму» и на минутку призадумался. Затем он взглянул на Этель.

— Все мы связаны одной веревочкой, — сказал Люишем.

— Я не хочу никому быть в тягость, — заявила миссис Чеффери.

— Я думаю, Этель, ты могла бы, во всяком случае, напоить мужа чаем, — сказал Люишем, вдруг садясь на стул. Он забарабанил по столу пальцами. — Без четверти семь мне нужно быть в Уолэм-Грин.

— Все мы связаны одной веревочкой, — спустя минуту снова повторил он, продолжая барабанить по столу.

Открытие это, что все они связаны одной веревочкой, самого его поразило. Необыкновенные у пего способности взваливать на себя заботы. Подняв взгляд, он вдруг увидел, что полные слез глаза миссис Чеффери обращены к Этель с горестным вопросом. Его беспокойство сразу сменилось жалостью.

— Ничего, мама, — сказал он. — Я понимаю. Я вас не покину.

— Ах! — воскликнула миссис Чеффери. — Я так и знала!

А Этель подошла и поцеловала его.

Ему грозили объятия с обеих сторон.

— Лучше дайте мне выпить чаю, — сказал он.

И пока он пил чай, он задавал миссис Чеффери вопросы, стараясь освоиться с новым положением вещей.

Но даже в десять часов, когда он, усталый и разгоряченный, возвращался из Уолэм-Грин, ему еще не удалось до конца освоиться с новым положением вещей. Во всей этой истории было немало неясностей и вопросов, которые весьма озадачивали его.

Он знал, что ужин будет только прелюдией к нескончаемому «выяснению отношений», и действительно, лечь спать ему удалось лишь около двух. К этому времени был разработан определенный план действий. Миссис Чеффери была привязана к своему дому в Клэпхеме долгосрочной арендой, и поэтому им предстояло перебраться туда. Первый и второй этажи сдавались внаем без мебели, и доходы с них практически покрывали арендную плату. Чеффери занимали подвальный и третий этажи. На третьем этаже была одна спальня, которую прежде сдавали жильцам второго этажа. Теперь же они с Этель могли занять ее. Старый туалетный стол он мог бы использовать для работы дома. Этель свою машинку поставит в столовой, расположенной в подвальном этаже. Миссис Чеффери и Этель будут готовить и выполнять основную работу по дому, и нужно будет как можно скорее освободиться от арендного контракта и подыскать дом поменьше где-нибудь в пригороде, поскольку сдача комнат жильцам не сообразуется с профессиональной гордостью Люишема. Если они сумеют это сделать и съедут с квартиры, не оставив адреса, то тем самым избавятся от переживаний, которые их ждут в случае возвращения блудного Чеффери.

Миссис Чеффери без конца слезно восторгалась благородством Люишема, но это только отчасти рассеивало его горестное умонастроение. И во время деловых разговоров они то и дело возвращались к Чеффери: что же все-таки он натворил, и куда скрылся, и не может ли, не дай бог, еще вернуться?

Когда наконец миссис Чеффери со слезами, с поцелуями и с благословениями — она называла их «добрыми, милыми деточками» — удалилась, мистер и миссис Люишем вернулись в гостиную. На лице миссис Люишем был написан искренний восторг.

— Ты молодец! — оказала она и в награду крепко обняла его. — Я знаю, знаю, нынче я весь вечер была в тебя влюблена. Милый! Милый! Милый…

На следующий день Люишем был слишком занят, чтобы повидаться с Лэгьюном, но на третий день утром он зашел к нему и застал исследователя спиритических явлений за чтением гранок «Геспера». Лэгьюн принял молодого человека очень приветливо, вообразив, что Люишем пришел довести до конца их старый спор, — о женитьбе Люишема ему, очевидно, ничего не было известно. Люишем сразу, без обиняков изложил цель своего прихода.

— В последний раз он был здесь в субботу, — удивился Лэгьюн. — У вас всегда была склонность относиться к нему с подозрением. Для этого есть основания?

— Лучше прочтите-ка это, — подавляя мрачную усмешку, ответил Люишем и подал Лэгьюну письмо Чеффери.

Люишем иногда поглядывал, не дочитал ли еще Лэгьюн до того места, где Чеффери переходит на личности, а в остальное время с завистью озирал роскошный его кабинет. У того лопоухого юноши тоже, наверное, такой…

Когда Лэгьюн дошел наконец до того места, где подвергалась сомнению сама его персона, он только как-то странно надул щеки.

— Боже мой! — наконец изрек он. — Мой банкир! — Он поднял на Люишема кроткий взгляд вооруженных очками глаз. — Как вы думаете, что это значит? — спросил он. — Может быть, он сошел с ума? Мы ставили опыты, требующие исключительного умственного напряжения. Мы с ним и еще одна дама. Гипнотические…

— На вашем месте я бы проверил чековую книжку.

Лэгьюн достал ключи, вынул из ящика чековую книжку и перелистал ее.

— Все в порядке, — сказал он и протянул книжку Люишему.

— Хм, — пробормотал Люишем. — Надеюсь, это… Послушайте, а вот это так и должно быть?

Он передал книжку Лэгьюну, держа ее раскрытой на незаполненном корешке, чек которого был оторван. Лэгьюн растерянно провел рукой по лбу.

— Я ничего не вижу, — ответил он.

Люишему не приходилось слышать о постгипнотическом воздействии, и он недоверчиво уставился на Лэгьюна.

— Ничего не видите? — переспросил он. — Что за чепуха!

— Ничего не вижу, — повторил Лэгьюн.

Люишем готов был еще и еще раз бессмысленно повторять свой вопрос. Но в конце концов его осенило, и он обратился к косвенному доказательству:

— Послушайте! А этот корешок вы видите?

— Совершенно отчетливо, — ответил Лэгьюн.

— Номер вы можете прочесть?

— Пять тысяч двести семьдесят девять.

— Правильно. А этот?

— Пять тысяч двести восемьдесят один.

— Правильно. А где же пять тысяч двести восемьдесят?

Лэгьюну, видимо, стало слегка не по себе.

— Но ведь, — сказал он, — не мог же он… Прочтите мне, какая сумма стоит на чеке, то есть на корешке, которого я не вижу.

— Она не проставлена, — ответил Люишем, не в силах сдержать усмешки.

— Так, так, — сказал Лэгьюн, и испуг на его лице стал еще очевиднее. — Вы не возражаете, если я позову служанку подтвердить…

Люишем не возражал, и в кабинет вошла та самая девушка, которая когда-то отворила ему дверь, когда он пришел на спиритический сеанс. Подтвердив, что чек действительно вырван, она направилась к выходу. У двери она остановилась, и за спиной у Лэгьюна ее глаза встретились с глазами Люишема. Она приподняла брови, поджала губы и многозначительно взглянула на Лэгьюна.

— Боюсь, — сказал Лэгьюн, — со мной поступили крайне бесчестно. Мистер Чеффери — человек, бесспорно, способный, но боюсь, очень боюсь, что он злоупотребил условиями опыта. Все это… его оскорбления… меня весьма задевает.

Он замолчал. Люишем встал.

— Не смогли бы вы еще раз навестить меня? — с кроткой учтивостью спросил Лэгьюн.

Люишем с удивлением убедился, что ему жаль Лэгьюна.

— Это был человек незаурядных способностей, — продолжал Лэгьюн. — Я так привык полагаться на него… В последнее время у меня в банке собралась довольно крупная сумма денег. Но как он узнал об этом, ума не приложу. Иначе, как его необыкновенными способностями, это объяснить нельзя.

Придя к Лэгьюну в следующий раз, Люишем узнал от него подробности, и, между прочим, оказалось, что «дама» тоже исчезла.

— Вот это хорошо, — эгоистически заметил он. — По крайней мере, нам не угрожает его возвращение.

Он попробовал представить себе эту «даму» и тут более отчетливо, чем прежде, понял, как скуден его опыт и бедно воображение. И эти люди, уже с седыми волосами, с подмоченной репутацией, тоже испытывают какие-то чувства! Даже страсти… Он вернулся к фактам. Чеффери получил от Лэгьюна, находившегося в гипнотическом состоянии, «автограф» на пустом бланке чека.

— Признаться, — объяснил Лэгьюн, — я не уверен даже, подсудное ли это дело. В законах ничего не говорится о гипнозе, а ведь чек-то подписал я сам.

Несмотря на потери, маленький человек был почти доволен одной любопытной, по его мнению, деталью.

— Можете назвать это совпадением, — сказал он, — счастливой случайностью, но я предпочитаю искать Другое объяснение. Подумайте только. Общая сумма на моем счете известна только моему банкиру да мне. От меня он выведать ее не мог, ибо я сам ее не помню: я уже давным-давно не заглядывал в свою сберегательную книжку. Он же снял со счета одним чеком все деньги, оставив каких-нибудь семнадцать шиллингов шесть пенсов. А ведь там было больше пятисот фунтов.

И с прежним торжеством заключил:

— Видите, не совпало всего на семнадцать шиллингов шесть пенсов. Как вы это объясните, а? Ну-ка, дайте мне материалистическое истолкование. Не можете? Я тоже не могу.

— Я, наверное, смогу, — сказал Люишем.

— Какое же?

Люишем кивнул на конторку Лэгьюна.

— Не думаете ли вы, — ему стало смешно, но он сдержался, — что он подобрал ключ?

По дороге домой в Клэпхем Люишем все время со смехом вспоминал, какое Лэгьюн сделал при этом лицо. Но потом это перестало казаться ему забавным. Ему вдруг припомнилось, что Чеффери — его тесть, а миссис Чеффери — теща, и что они вместе с Этель составляют его семью, его род, и что этот мрачный, неуклюжий дом на склоне холма в Клэпхеме должен стать его домом. Домом!.. Его связь со всем этим, как связь с целым миром, была теперь такой нерасторжимой, словно он для этого и был рожден. А еще год назад, если не считать полустершегося воспоминания об Этель, никто из этих людей для него и не существовал. Поистине неисповедимы пути судьбы! События последних нескольких месяцев пронеслись в его памяти молниеносно, как пантомима. Кажется, тут было над чем посмеяться. И Люишем рассмеялся.

Этот смех отмечал новую полосу в его жизни. Прежде Люишем никогда не смеялся над собственными неурядицами. Теперь пришел конец серьезности, с какой смотрит на вещи юность. Он вырос. То был смех безграничного восприятия.

31. В парке Баттерси

Хотя Люишем и пообещал прекратить дружбу с мисс Хейдингер, в течение ближайших пяти недель он не предпринимал никаких действий, а злополучное письмо ее оставалось без ответа. За это время состоялся — не без двуязычных нареканий — их переезд от мадам Гэдоу в мрачный клапхемский дом, где молодая пара разместилась, как и предполагалось, в маленькой комнатке на третьем этаже. И здесь весь мир вдруг неузнаваемо, до странности изменился, и причиной этому оказались несколько сказанных шепотом слов.

Слова эти прозвучали среди всхлипываний и слез, когда руки Этель обвивали его шею, а ее распущенные волосы Прятали от него ее лицо. И он ответил тоже шепотом, немного, быть может, растерянно, и в то же время испытывая странную гордость, совсем непохожую на то, что он ожидал испытать, когда со страхом прежде думал, что рано или поздно это должно случиться. Внезапно он осознал, что все решено, что разрешен наконец конфликт, который так долго их тяготил. Колебаний как не бывало. Теперь предстояло действовать.

На следующий день он написал записку, а два дня спустя утром ушел на свои репетиторские занятия по математике часом раньше, и вместо того, чтобы пойти прямо к Вигорсу, направился через мост в парк Баттерси. Там около скамьи, где они когда-то встречались, нетерпеливо прохаживалась мисс Хейдингер. Они немного походили взад и вперед, разговаривая о том о сем, а затем наступило молчание…

— Вы хотите мне что-то сказать? — вдруг спросила мисс Хейдингер.

Люишем чуть побледнел.

— Да, — ответил он. — Дело в том… — Он старался держаться непринужденно. — Я когда-нибудь говорил вам, что женат?

— Женаты?

— Да.

— Вы женаты?!

— Да, — чуть раздраженно повторил он.

Мгновение оба молчали. Люишем довольно малодушно разглядывал георгины, а мисс Хейдингер смотрела на него.

— Это вы и хотели мне сказать?

Мистер Люишем повернулся и встретил ее взгляд.

— Да, — ответил он. — Именно это я и хотел вам сказать.

Молчание.

— Вы не возражаете, если я присяду? — ровным голосом спросила мисс Хейдингер.

— Вон там под деревом есть скамья, — сказал Люишем.

Они молча дошли до скамьи.

— А теперь, — спокойно заговорила мисс Хейдингер, — расскажите мне, на ком вы женаты.

Люишем ответил в общих словах. Она задала ему еще один вопрос, потом другой. Он чувствовал себя ужасно неловко и отвечал запинаясь, но чистосердечно.

— Мне следовало бы догадаться, — сказала она. — Мне следовало бы догадаться. Но я не хотела знать. Расскажите мне еще что-нибудь. Расскажите мне о ней.

Люишем рассказал. Разговор этот был ему страшно неприятен, но уйти от него он не мог: ведь он обещал Этель. Наконец мисс Хейдингер получила полное представление о его судьбе, почти полное, так как в его рассказе отсутствовали эмоции, которые делали его достоверным.

— Вы женились перед вторым экзаменом? — спросила она.

— Да, — ответил Люишем.

— Но почему вы не рассказали мне об этом раньше? — спросила мисс Хейдингер.

— Не знаю, — признался Люишем. — Я хотел… в тот день, в Кенсингтон-гарденс. Но как-то не смог. Наверное, мне следовало рассказать.

— Наверное, следовало.

— Да, по-видимому, следовало… А я не рассказал. Как-то… трудно было… Я не знал, как вы к этому отнесетесь. Ведь все произошло так поспешно.

Не находя слов, он умолк.

— Мне кажется, вы все-таки обязаны были мне сказать, — повторила мисс Хейдингер, рассматривая его профиль.

Люишем приступил ко второй и более сложной части своего объяснения.

— Произошло недоразумение, — сказал он, — собственно, оно было все время… Из-за вас, хочу я сказать. Немного трудно… Дело в том, что… моя жена… знаете ли… Она смотрит на вещи несколько иначе, нежели мы.

— Мы?

— Да. Это, конечно, странно… Но она видела ваши письма…

— Вы ей их показывали?

— Нет. Просто она знает о нашей переписке, знает, что вы пишете мне о социализме, о литературе и… о том, что нас интересует, а ее нет.

— Вы хотите сказать, что такие вещи недоступны ее пониманию?

— Она об этом никогда не задумывалась. Мне кажется, разница в образовании…

— И она возражает?

— Нет, — не задумываясь, солгал Люишем. — Она не возражает.

— Так в чем же дело? — спросила мисс Хейдингер, и ее лицо совсем побелело.

— Она чувствует, что… она чувствует… Она не говорит, конечно, но я вижу, она чувствует, что ей тоже следует в этом принять участие. Я знаю… как она любит меня. И ей стыдно… Это напоминает ей… Разве вы не понимаете, что ей обидно?

— Да, понимаю. Итак, даже это малое…

У мисс Хейдингер, казалось, перехватило дыхание, потому что она вдруг замолчала.

Наконец она с усилием заговорила.

— А что это обидит меня… — начала она, но лицо ее искривила гримаса, и она снова умолкла.

— Нет, не в этом дело. — Люишем был в нерешительности. — Я знал, что это обидит вас.

— Вы ее любите. Вы можете пожертвовать…

— Нет, не в этом дело. Но есть разница. Если ее обидеть, она не поймет. А вы… Мне казалось вполне естественным прийти к вам. Я смотрю на вас, как на… А для нее мне всегда приходится делать снисхождение…

— Вы ее любите.

— Не знаю, в этом ли дело. Все так сложно. Любовь означает все… или ничего. Я знаю вас лучше, чем ее, вы знаете меня лучше, чем она будет когда-либо знать. Я могу рассказать вам то, чего никогда не расскажу ей. Я могу раскрыть перед вами душу… почти… и знаю, что вы поймете… Только…

— Вы ее любите.

— Да, — признался Люишем, дергая себя за ус. — Дело, должно быть, в этом…

Некоторое время оба молчали; затем мисс Хейдингер заговорила с непривычной для нее горячностью:

— О! Подумать только, что это конец всему! А ведь столько надежд… Что дает она вам такого, чего не сумела бы дать я? Даже сейчас! Почему я должна отказаться от того немногого, что принадлежит мне? Если бы она смогла забрать и это… Но она не может. Если я отпущу вас, вы ничего не будете делать. Все наши мечты, все устремления — все зачахнет и погибнет, а ей это безразлично. Она не поймет. Она будет думать, что вы все тот же. Почему она домогается того, чем не в силах владеть? Взять то, что принадлежит мне, и отдать ей для того, чтобы она выбросила?

Она смотрела не на Люишема, а прямо перед собой, и лицо ее было само страдание.

— Я в известном смысле уже привыкла… думать о вас как о чем-то мне принадлежащем… Я и сейчас так думаю.

— В последнее время, — начал Люишем после молчания, — мне раза два приходила в голову одна мысль. Не кажется ли вам, что вы несколько переоцениваете мои способности? Я знаю, мы говорили о великих делах. Но вот уже полгода с лишком я бьюсь, чтобы просто заработать на жизнь, сколько может чуть ли не каждый. На это у меня уходит все время. Тут, пожалуй, задумаешься: может быть, жизнь не такая простая вещь…

— Нет, — решительно возразила она, — вы могли бы совершить великие дела! Даже сейчас, — продолжала она, — вы еще способны сделать многое… Если бы только я могла видеть вас время от времени, писать вам… У вас такие способности и… такой слабый характер. Вам обязательно нужен кто-нибудь… В этом ваша слабость. Вы сами в себя не верите. Вам нужно, чтобы кто-нибудь поддерживал вас и верил в вас, безгранично поддерживал и верил. Почему я не могу дать вам это? Больше мне ничего не нужно. По крайней мере сейчас. Зачем ей знать? Она от этого ничего не теряет. Я ничего не прошу из того, чем владеет она. Но я знаю, что одна, своими силами ничего не добьюсь. Я знаю, что вместе с вами… Ей ведь обидно только оттого, что она знает. А зачем ей знать?

Мистер Люишем в нерешительности посмотрел на нее. Его воображаемое величие вдохновляло ее взгляд. В этот миг по крайней мере и он свято верил в свои возможности. Но он понимал, что его величие и ее восхищение связаны между собой, что они составляют одно нераздельное целое. Зачем вправду Этель знать об этом? Он представил себе все, что может совершить, чего может добиться, но тут же пришла мысль о сложностях, неловкости, об опасности разоблачения.

— Дело в том, что я не имею права усложнять свою жизнь. Я ничего не добьюсь, если буду ее усложнять. Только люди со средствами могут позволить себе сложности. Тут надо выбирать либо одно, либо другое…

Он умолк, внезапно представив себе Этель, как в прошлый раз, со слезами на глазах.

— Нет, — чуть ли не грубо заключил он. — Нет. Я не хочу действовать за ее спиной. Я не говорю, что я теперь такой уж кристально честный. Но я не умею лгать. Она тотчас же все поймет. Она тотчас все поймет, и ничего хорошего из этого не получится. Моя жизнь и так слишком сложна. Я не могу с этим справиться и двигаться дальше. Я… Вы переоцениваете меня. И, кроме того… Есть одно обстоятельство… Одно… — Он запнулся и возвратился к тому, с чего начал. — Нет, я не имею права усложнять свою жизнь. Очень жаль, но это так.

Мисс Хейдингер ничего не ответила. Ее молчание удивило его. Секунд двадцать они сидели молча. Потом она вдруг встала, тотчас вскочил и он. Ее лицо горело, глаза были опущены.

— Прощайте, — чуть не шепотом сказала она и протянула ему руку.

— Но… — начал было Люишем и замолчал. Мисс Хейдингер была бледна, как мел.

— Прощайте, — с кривой улыбкой повторила она, внезапно глянув ему в глаза. — Больше говорить не о чем, не так ли? Прощайте.

Он взял ее руку.

— Надеюсь, я не…

— Прощайте, — нетерпеливо сказала она, выдернула у него руку и пошла прочь. Он шагнул было за ней.

— Мисс Хейдингер, — позвал он ее, но она не остановилась. — Мисс Хейдингер…

Он понял, что она не хочет откликнуться…

Он стоял неподвижно, глядя, как она уходит. Непривычное чувство утраты овладело им, ему захотелось догнать ее, в чем-то убедить…

Она ни разу не обернулась и была уже далеко, когда он пустился ее догонять. Сделав шаг, он пошел все быстрее, быстрее, вот он уже почти нагнал ее, оставалось всего шагов тридцать. Но в это время она подошла к воротам.

Шаги его замедлились. Он вдруг испугался, что она обернется. Она прошла в ворота и скрылась из виду. Он стоял, глядя ей вслед, потом вздохнул и свернул налево, на ту аллею, что вела к мосту и Вигорсу.

На середине моста им вновь овладела нерешительность. Он остановился. Назойливая мысль не исчезала. Он взглянул на часы: надо было спешить, если он хочет успеть на поезд и попасть в Эрлс-Корт к Вигорсу. Пусть Вигорс идет ко всем чертям, сказал он себе.

Но в конце концов он все же успел на поезд.

32. Окончательная победа

В тот же вечер часов около семи Этель вошла в комнату с корзиной для бумаг, которую она купила ему, и застала его за маленьким туалетным столиком, тем самым, что должен был служить письменным столом. Из окна открывался непривычно широкий для Лондона вид: длинный ряд покатых крыш, спускающихся к вокзалу, просторное голубое небо, уходящее вверх, к уже темнеющему зениту, и вниз, к таинственному туману крыш, щетинившихся дымовыми трубами, сквозь который там и тут проступали то сигнальные огни и клубы пара, то движущаяся цепочка освещенных окон поезда, то еле различимая перспектива улиц. Похваставшись корзиной, Этель поставила ее у его ног, и в этот момент взгляд ее упал на желтый лист бумаги, который он держал в руках.

— Что это у тебя?

Он протянул ей листок.

— Я нашел его на дне моего желтого ящика. Это еще из Хортли.

Она взяла листок и увидела изложенную в хронологическом порядке жизненную программу. На полях были какие-то пометки, а все даты наскоро переправлены.

— Совсем пожелтел, — заметила Этель.

Люишем подумал, что от этого замечания ей, пожалуй, следовало бы воздержаться. Он смотрел на свою «Программу», и ему почему-то стало грустно. Оба молчали. И вдруг он почувствовал ее руку на своем плече, увидел, что она склоняется над ним.

— Милый, — прошептала она странно изменившимся голосом.

Он понял, что она хочет что-то сказать, но не может подыскать слов.

— Что? — наконец спросил он.

— Ты не огорчаешься?

— Из-за чего?

— Из-за этого.

— Нет!

— Тебе даже… Тебе даже ничуть не жалко? — спросила она.

— Нет, ничуть.

— Я не могу понять. Так много…

— Я рад, — заявил он. — Рад.

— Но заботы… расходы… и твоя работа?

— Именно поэтому, — сказал он, — я и рад.

Она недоверчиво посмотрела на него. Он поднял глаза и прочел сомнение на ее лице. Он обнял ее, и она тотчас же, почти рассеянно повинуясь обнимающей ее руке, наклонилась и поцеловала его.

— Этим все решено, — сказал он, не отпуская ее. — Это соединяет нас. Неужели ты не понимаешь? Раньше… Теперь все по-другому. Это — наше общее. Это… Это — связующее звено, которого нам недоставало. Оно свяжет нас воедино, соединит навсегда. Это будет наша жизнь. Ради чего я буду работать. Все остальное…

Он смело взглянул правде в глаза.

— Все остальное было… тщеславие!

На ее лице еще оставалась тень сомнения, тень печали.

— Милый, — наконец позвала она.

— Что?

Она сдвинула брови.

— Нет! — сказала она. — Я не могу этого сказать.

Опять наступило молчание, во время которого Этель очутилась на коленях у Люишема.

Он поцеловал ее руку, но ее лицо по-прежнему было серьезным. Она смотрела в окно на сгущающиеся сумерки.

— Я глупая, я это знаю, — сказала она. — Я говорю… совсем не то, что чувствую.

Он ждал, что она скажет дальше.

— Нет, не могу, — вздохнула она.

Он чувствовал, что обязан помочь ей. Ему тоже нелегко было найти слова.

— Мне кажется, я понимаю, — сказал он, стараясь ощутить неуловимое.

Снова молчание, долгое, но исполненное смысла. Внезапно она вернулась к жизненной прозе и встала.

— Если я не сойду вниз, маме придется самой накрывать к ужину.

У двери она остановилась и еще раз взглянула на него. Мгновение они смотрели друг на друга. В сумерках ей был виден лишь смутный его силуэт. Люишем вдруг протянул к ней руки…

Внизу раздались шаги. Этель освободилась из его объятий и выбежала из комнаты. Он услышал, как она крикнула:

— Мама! Я сама накрою к ужину. А ты отдыхай.

Он прислушивался к ее шагам, пока они не стихли за кухонной дверью. Тогда он снова посмотрел на свою «Программу», и на мгновение она показалась ему сущим пустяком.

Он держал ее в руках и разглядывал так, будто она была написана другим человеком. И в самом деле ее писал совсем другой человек.

— «Брошюры либерального направления», — прочел он и засмеялся.

Мысли унесли его далеко-далеко. Он откинулся на стуле. «Programma» в его руках была теперь просто символом, отправной точкой, и, глубоко задумавшись, он уставился в темнеющее окно. Так он сидел долго, и в голове у него сменялись мысли, которые были почти что чувства, чувства, принявшие форму и весомость идей. И, мелькая, они стали постепенно облекаться в слова.

— Да, это было тщеславие, — сказал он. — Мальчишеское тщеславие. Для меня, во всяком случае. Я слишком двойствен. Двойствен? Просто зауряден! «Мечты, подобные моим, способности, подобные моим». Да у любого человека. И все же… Какие у меня были замыслы!

Он вспомнил о социализме, о своем пламенном желании переделать мир. И подивился тому, сколько новых перспектив открылось ему с тех пор.

— Не для нас… Не для нас. Нам суждено погибнуть в безвестности. В один прекрасный день… Когда-нибудь… Но это не для нас…

— В сущности, все это — ребенок. Будущее — это ребенок. Будущее! И все мы не более как верные слуги или, наоборот, предатели Будущего…

— Есть естественный отбор, и значит… Этот путь — счастье… Так должно быть. Другого нет.

Он вздохнул.

— То есть такого, чтобы хватило на всю жизнь.

— И все же жизнь сыграла со мной злую шутку: так много обещала и так мало дала!

— Нет! Так рассуждать нельзя. Из этого ничего не получится! Ничего не получится!

— Карьера. Это тоже карьера — самая важная карьера на свете. Отец! Что еще мне нужно?

— И… Этель! Нечего удивляться, что она казалась пустой… Она и была пустой. Нечего удивляться, что она была раздражительной. Она не выполняла своего назначения в жизни. Что ей оставалось делать? Она была служанкой, игрушкой…

— Да, вот это и есть жизнь. Только это и есть жизнь. Для этого мы сотворены и рождены. Все остальное — игра…

Игра!

Он снова посмотрел на свою «Программу». Потом обеими руками взялся за верх листка, но остановился в нерешительности. Видение стройной Карьеры, строгой последовательности трудов и успехов, отличий и еще раз отличий вставало за этим символом. Но он сжал губы и медленно разорвал пожелтевший лист на две половинки. Затем сложил обе половинки вместе и снова их разорвал, снова сложил тщательно и аккуратно и снова разорвал, пока «Programma» не превратилась в кучу маленьких клочков. Ему казалось, что он разрывает на куски свое прошлое.

— Игра! — после долгого молчания прошептал он.

— Конец юности, — сказал он, — конец пустым мечтам…

Он не двигался, руки его покоились на столе, глаза смотрели на синий прямоугольник окна. Гаснущий свет собрался в одной точке: вспыхнув, зажглась звезда.

Он заметил, что все еще держит в руках клочки бумаги. Он вытянул руку и бросил их в ту самую новую корзинку, которую купила ему Этель.

Два клочка упали на пол. Он наклонился, подобрал их и осторожно положил вместе с остальными.

Герберт Уэллс Морская дама Узор из лунного света

Глава I Пришествие Морской Дамы

I
Все прежние случаи появления на суше русалок, сведения о которых до нас дошли, отмечены печатью сомнительности. Даже весьма обстоятельный рассказ о той морской даме из Брюгге, что была столь искусна в вышивании, дает известные основания для скептицизма. Должен сознаться, еще год назад я ничему подобному не верил. Однако теперь, перед лицом неоспоримых фактов, касающихся хорошо известных мне людей, и благодаря тому, что мой троюродный брат Мелвил (по линии семейства Ситен-Кару) оказался главным очевидцем происшедшего, эти старинные легенды представляются мне в совершенно ином свете. Тем не менее весьма большое число людей приложило немалые усилия с целью замять эту историю, и, если бы не мои усердные расспросы, лет через сорок ей наверняка суждено было бы выглядеть такой же сомнительной, как и те давние легенды. Даже сейчас распространено мнение, будто… Впрочем, в попытках замолчать ее они, несомненно, столкнулись с исключительными трудностями, и то, что им столь многое удалось, показывает, какое большое значение придается в подобных случаях сохранению тайны.

Что касается местности, где разыгрались эти события, то здесь, по крайней мере, нет ничего загадочного или неясного. Они начались на пляже чуть восточнее Сандгейт-Касла, в сторону Фолкстона, а закончились менее чем в двух милях оттуда — на пляже у самого фолкстонского пирса. Начало им было положено в погожий, солнечный августовский день прямо под окнами полудюжины домов. На первый взгляд одного этого достаточно, чтобы всеобщее неведение о них представлялось почти невероятным. Однако в дальнейшем ваше мнение на этот счет, возможно, изменится.

В тот день две очаровательные дочери миссис Рандолф Бантинг отправились купаться в обществе гостившей у них мисс Мэйбл Глендауэр. Главным образом со слов этой последней, а также миссис Бантинг я смог по частям восстановить доподлинные обстоятельства появления Морской Дамы. От старшей мисс Глендауэр, сестры Мэйбл, хотя она и была главным действующим лицом почти всех последовавших событий, я не получил, да и не пытался получить вообще никаких сведений.

Здесь замешан вопрос о ее чувствах — а они в данном случае, как мне представляется, должны быть весьма непростыми. Что вполне естественно. Так или иначе, обычная бесцеремонность, свойственная литераторам, мне изменила, и затронуть их я не осмелился…

Вам следует знать, что виллы восточнее Сандгейт-Касла расположены особенно удачно: принадлежащие им сады спускаются к самому пляжу и не отделены от него ни эспланадой, ни дорогой или тропинкой, как у девяноста девяти из ста домов, выходящих на море. С площадки подъемника у западного края лежащих на возвышенности Лугов хорошо видно, как они теснятся внизу, у самого моря. А из-за того что в этой части побережья вдоль берегового обрыва устроено множество высоких защитных бун, пляж здесь практически отрезан ими, и доступа на него извне нет, разве что во время отлива, когда можно обойти буны со стороны моря. Вследствие этого в купальный сезон здешние дома пользуются огромным спросом, и многие владельцы обычно сдают их на лето состоятельным господам из хорошего общества.

В их число, бесспорно, входило и семейство Рандолфа Бантинга. Правда, оно не принадлежало к аристократии или хотя бы к тем, кого газеты могут, не получив за это дополнительного вознаграждения, назвать «людьми благородного происхождения». Никаких прав на родовой герб у них не было. Однако, как иногда замечала миссис Бантинг, они ни на что подобное и не претендовали, будучи (как и каждый в наше время) чужды снобизма. Они были всего лишь скромные Бантинги — что называется, «люди достойные», происходившие из многочисленного хэмгшшрского рода, излюбленным занятием которого было пивоварение, и независимо от того, смогли бы или нет газеты за соответствующую мзду доказать их «благородство», не может быть сомнении, что миссис Бантинг имела полное право называться «дамой», а мистер Бантинг и Фред изо всех сил старались держаться джентльменами, и все их поступки и помыслы отличались деликатностью и утонченностью.

А еще в то время у них гостили две мисс Глендауэр, которым миссис Бантинг с тех пор, как умерла миссис Глендауэр, отчасти заменяла мать. Обе мисс Глендауэр приходились друг другу сводными сестрами и были, бесспорно, благородного происхождения, принадлежи к сельскому дворянскому роду, который лишь в последнем поколении снизошел до торгового сословия и сразу же, подобно Антею, восстал с новыми силами и новым богатством. Наследницей этого богатства стала старшая сестра Эделин, в жилах которой и текла кровь коммерсантов. Она в самом деле была очень богата, а кроме того, у нее были темные волосы, серые глаза и очень серьезные взгляды на жизнь. Когда ее отец умер, что случилось незадолго до смерти ее мачехи, она уже приближалась к самому концу поздней молодости: скоро ей должно было исполниться двадцать семь. Раннюю свою молодость она посвятила отцу, отличавшемуся крайней раздражительностью, что напоминало ей о юных годах Элизабет Баррет Броунинг[57]. Но когда он переселился в тот мир,где, несомненно, получил больший простор для выражения своего нрава, — ибо что есть наша здешняя жизнь, как не школа обуздания характера? — она наконец вырвалась на свободу. Стало очевидно, что она всегда отличалась самостоятельностью мнений, весьма определенных и неглупых, и накопила немалый запас энергии и честолюбия. Развернувшись и созрев, она превратилась в явную и критически настроенную сторонницу социализма, расцветала на политических собраниях и теперь была помолвлена с блестящей и многообещающей, но несколько экстравагантной и романтической персоной — Гарри Чаттерисом, племянником графа, героем светских сплетен и вполне вероятным кандидатом от либералов на выборах в коптском округе Хайд. Во всяком случае, об этом поговаривали, и он постоянно был на виду, а мисс Глендауэр нравилось чувствовать, что она помогает ему, тоже постоянно будучи на виду, — главным образом по этой причине Бантинги и сняли на лето дом в Сандгейте. Время от времени Чаттерис приезжал к ним и оставался на день-другой, а иногда уезжал по своим делам; он был известен как весьма разносторонний, блестящий молодой политик высшего разряда — считалось, что, если принять во внимание все обстоятельства, округ Хайд, пригласив его, сделал очень удачный ход. А Фред Бантинг был помолвлен с другой мисс Глендауэр, сводной сестрой Эделин — не столь выдающейся, далеко не столь богатой, семнадцатилетней и, возможно, вообще более заурядной Мэйбл Глендауэр, которая уже давно, еще учась вместе с Эделин в школе, поняла, что не стоит и пытаться умничать, когда та поблизости.

Бантинги никогда не купались «совместно», что в 1898 году все еще считалось на грани неприличия, однако мистер Рандолф Бантинг и его сын Фред, не таясь, пошли вместе со всеми на пляж вместо того, чтобы спрятаться подальше или отправиться на прогулку, как было принято в прежние времена. (И это несмотря на то, что в числе купальщиц была мисс Мэйбл Глендауэр, невеста Фреда). Маленькой процессией они прошествовали под вечнозелеными дубами сада, спустились по лестнице и вышли к морю.

Впереди шла миссис Бантинг, озираясь сквозь очки по сторонам с таким видом, словно высматривала любителей подглядывать. Эделин Глендауэр, которая никогда не купалась, так как считала, что при этом выглядит недостаточно достойно, шла с ней в простом, но дорогом «романтическом» утреннем платье, к каким питают особую склонность социалистки. Под защитой этого авангарда следовали одна за другой три девушки в очаровательных парижских купальных костюмах и шапочках — хотя последних было совсем не видно под огромными капюшонами махровых халатов — и, разумеется, в чулках и туфлях, потому что они купались в чулках и туфлях. Дальше шли горничная миссис Бантинг, вторая горничная и та горничная, которую привезли с собой обе мисс Глендауэр, с полотенцами, а на некотором расстоянии от них — мужчины с веревками и всем прочим. (Миссис Бантинг всегда обвязывала дочерей веревкой, прежде чем дать им хотя бы ступить ногой в воду, и не отпускала ее, пока те снова не оказывались в безопасности на берегу. Правда, Мэйбл Глендауэр обвязываться веревкой отказывалась.)

Там, где кончался сад и начинался пляж, мисс Глендауэр свернула в сторону, уселась на зеленой железной скамейке под вечнозеленым дубом и, открыв на нужной странице «Сэра Джорджа Тресседи»[58] — книгу, которой она, как и следовало ожидать, в то время неумеренно восторгалась, — смотрела, как остальные направляются дальше. Яркой, оживленной, веселой, благополучной группой шли они по залитому солнцем пляжу, а за ними, все в зелено-фиолетовых разводах, мирное и спокойное, покрытое лишь изящной легкой рябью, лежало извечное гнездилище всевозможных сюрпризов — Море.

Как только они достигли верхней границы прилива, где уже не считалось неприличным быть одетым всего лишь в купальный костюм, каждая из трех девушек вручила свой халат состоявшей при них прислуге, и все они, некоторое время со смехом порезвившись на берегу, пока миссис Бантинг внимательно смотрела, нет ли поблизости медуз, бросились в море. Однако спустя минуту-две Бетти, старшая мисс Бантинг, перестала плескаться и, остановившись, стала вглядываться в даль. Тут и все остальные стали вглядываться в даль — и увидели там, ярдах в тридцати, голову Морской Дамы, плывшей к берегу.

Все, естественно, подумали, что это, вероятно, обитательница какого-нибудь из соседних домов. Они были несколько удивлены, что не заметили, как она входила в воду, но помимо этого не увидели в ее появлении решительно ничего странного. Как обычно в подобных случаях, они украдкой принялись внимательно ее разглядывать. Видно было, что плывет она очень красиво, что у нее прекрасное лицо и необыкновенно прекрасные руки; однако ее дивных золотистых волос они видеть не могли, потому что их скрывала модная купальная шапочка фригийского покроя, подобранная — как она впоследствии призналась моему троюродному брату — несколько ночей назад на пляже в Нормандии. Не видели они и ее очаровательных плеч, скрытых под красным купальным костюмом.

Они уже начали чувствовать, что их любопытные взгляды вот-вот выйдут за пределы приличия, и Мэйбл, сделав вид, что снова плещется в воде, сказала Бетти: «На ней красный купальный костюм; хотела бы я посмотреть…» — как произошло нечто ужасное. Плывущая дама как-то странно зашлепала по воде, подняла руки над головой и — исчезла из вида!

Это была как раз такая ситуация, когда все на мгновение в ужасе застывают на месте, один из тех случаев, о которых каждый читал и которые пытался себе вообразить, но которые мало кто видел своими глазами.

Некоторое время все оставались неподвижными. Прошла одна, две, три секунды, потом в воздухе на мгновение мелькнула обнаженная рука и тут же снова исчезла.

Мэйбл говорит, что совершенно оцепенела от ужаса и так ничего и не смогла предпринять. А обе мисс Бантинг, немного придя в себя, закричали: «О, она тонет!» — и поспешили к берегу, в чем им помогала миссис Бантинг, которая, нимало не растерявшись, начала изо всех сил тянуть за веревки, а потом повернулась к морю спиной и продолжала тянуть, хотя девушки уже давно были во многих ярдах от воды и повалились на землю у подножья берегового обрыва. Мисс Глендауэр увидела, что происходит нечто странное, спустилась по ступенькам, держа в одной руке «Сэра Джорджа Тресседи», а другой заслоняя глаза от солнца, и вскричала громко и решительно: «Ее нужно спасать!» Горничные, разумеется, в это время вопили от ужаса, как им и подобает, но оба мужчины, по-видимому, сразу принялись действовать, проявив большое присутствие духа. «Фред, соседскую лестницу!» — крикнул мистер Рандолф Бантинг, потому что у их соседа вместо удобных каменных ступенек на море выходила высокая стена с длинной деревянной приставной лестницей, и мистер Бантинг не раз замечал, что, если с кем-нибудь что-нибудь случится, она придется очень кстати. Видимо, не прошло и нескольких мгновений, как оба, скинув пиджаки, жилеты, воротнички, галстуки и туфли, уже тащили соседскую лестницу в воду.

— Где она, пап? — спросил Фред.

— Вон там! — ответил мистер Бантинг, и в подтверждение его слов в воздухе снова мелькнула рука и еще «что-то темное» — в свете всех последующих событий я склонен предположить, что это был ее хвост, случайно показавшийся на поверхности.

Оба джентльмена не слишком хорошо плавают — больше того, насколько я мог выяснить, мистер Бантинг в тот момент от волнения вообще почти забыл, как это делается, — однако они мужественно шагали в воде, держа лестницу с обеих сторон и выставив ее вперед, и добрались до глубокого места, не посрамив британской нации и белой расы.

Впрочем, в общем и целом я склонен считать исключительной удачей то, что им не пришлось спасать действительно тонущего человека. К тому времени, как я принялся за свои расспросы, какие бы то ни было споры и взаимные обиды, которые, возможно, имели место между ними, уже улеглись, и мне удалось выяснить, что в то время, как Фред Бантинг изо всех сил плыл, цепляясь сбоку за лестницу и тем самым заставляя ее медленно вращаться вокруг оси, мистер Бантинг уже проглотил ощутимое количество морской воды и без особой пользы, но с большой энергией дрыгал ногами, то и дело попадая Фреду в грудь. Согласно его собственным объяснениям, он делал это для того, «чтобы ноги, понимаете, опустились вниз. Это лестница, понимаете, виновата — они все время всплывали вверх».

И тут совершенно неожиданно рядом с ними появилась Морская Дама Одной очаровательной рукой она поддержала мистера Бантинга за талию, а другой ухватилась за лестницу. Она ничуть не выглядела бледной, перепуганной или задыхающейся — так говорил мне Фред, когда я подверг его допросу с пристрастием, хотя в тот момент он находился в слишком возбужденном состоянии, чтобы замечать такие подробности. Больше того, она, улыбаясь, спокойно и непринужденно заговорила с ними.

— Это судорога, — сказала она. — У меня судорога.

Оба мужчины убеждены, что именно таковы были ее слова.

Мистер Бантинг только собрался посоветовать ей держаться покрепче, и тогда все будет в порядке, как небольшая волна захлестнула ему рот, он захлебнулся и отчаянно закашлялся.

— Мы вас вытащим, — так или примерно так сказал Фред, и они продолжали качаться на волнах, держась за лестницу, под жалостные звуки, издаваемые мистером Бантингом.

Похоже, они находились в таком положении довольно долгое время. Фред говорит, что Морская Дама казалась спокойной, но немного озадаченной и как будто измеряла взглядом расстояние до берега.

— Вы действительно хотите меня спасти? — спросила она его.

Но он как раз пытался сообразить, что им следует предпринять, пока отец не утонул совсем, и ответил:

— А мы уже вас спасаем.

— Вы доставите меня на берег?

Видя, что она нимало не взволнована, он решил разъяснить ей свой план действий.

— Никак не поймаю… конец лестницы… буду грести ногами… до мелкого места каких-нибудь несколько ярдов… если бы мы только смогли…

— Минутку… сейчас отдышусь… воды наглотался… — с трудом выговорил мистер Бантинг и снова зашелся в кашле.

В этот момент Фред решил, что произошло чудо. Он почувствовал, как вода забурлила, словно от пароходного винта, и едва успел вовремя вцепиться в Морскую Даму и лестницу — ему показалось, что еще немного, и его непременно унесет далеко в Ла-Манш. Его отец с выражением крайнего изумления на лице вдруг исчез из вида, но тут же снова появился — во всяком случае, всплыли его спина и ноги — рядом с ним, держась за лестницу не на жизнь, а на смерть. И тут оказалось, что они находятся на дюжину ярдов ближе к берегу, чем прежде, глубина здесь не больше пяти футов, и Фред достал ногами дно.

Как только Фред ощутил под ногами землю, удивление и растерянность немедленно сменились у него приливом героизма. Он протолкнул лестницу с Морской Дамой вперед, потом отпустил лестницу и, бросив своего родителя, еще не пришедшего в себя, крепко обхватил Даму и вынес ее из воды. «Спасена!» — вскричали молодые дамы; «Спасена!» — вопили горничные; «Ура, спасена!» — эхом отозвалось вдали. Все кричали «Спасена!», за исключением миссис Бантинг, которой, как она утверждает, показалось, что у мистера Бантинга случился сердечный приступ, и самого мистера Бантинга, который, видимо, решил, что все законы природы, по воле Провидения позволяющие нам держаться на поверхности воды, внезапно утратили силу и что в таком случае лучше всего как можно сильнее брыкаться и барахтаться до самого последнего мгновения. Однако секунд через десять его голова вновь оказалась над водой, а ноги уперлись в дно, и он, оглашая воздух разнообразными звуками, похожими то на сопение кита или моржа, то на конское ржание, то на вопли разъяренного кота, то на визг пилы, принялся протирать глаза, после чего миссис Бантинг, хотя время от времени и считала себя обязанной оборачиваться и укоризненным тоном произносить «Рэ-эндолф!», смогла все свое внимание уделить прелестной ноше, льнувшей к ее сыну.

Любопытно, что Морская Дама уже по меньшей мере минуту находилась вне водной стихии, но никто еще не заметил, что она чем-то отличается от… от других дам. Я полагаю, что все толпились слишком близко к ней и любовались ее прекрасным лицом, а может быть, им казалось, что на ней какой-то смелый новомодный костюм для верховой езды темного цвета или что-нибудь в этом роде, — во всяком случае, никто ничего не заметил, хотя все было у них перед глазами и ясно как день. Вероятнее всего, это приняли за костюм. И все стояли вокруг, полагая, что Фред спас очаровательную и, бесспорно, светскую даму, которая отправилась купаться из какого-нибудь близлежащего дома, и ломали голову над тем, почему до сих пор никто на пляже не предъявляет на нее свои права. А она льнула к Фреду, и Фред, как впоследствии заметила в разговоре с ним мисс Мэйбл Глендауэр, тоже льнул к ней.

— У меня была судорога, — сказала Морская Дама, прижимаясь щекой к щеке Фреда и косясь на миссис Бантинг. — Я убеждена, что это была судорога. Она еще не прошла.

— Я не вижу никого, кто бы… — начала миссис Бантинг.

— Прошу вас, отнесите меня в дом, — сказала Морская Дама, прикрыв глаза, как будто ей стало дурно, хотя щека ее оставалась по-прежнему румяной и теплой. — Отнесите меня в дом.

— Куда? — спросил запыхавшийся Фред.

— В дом, — прошептала она.

— В какой дом?

Миссис Бантинг придвинулась поближе.

— В ваш дом. — Морская Дама окончательно закрыла глаза и больше ни в какие разговоры не вступала.

— Она… Но я не понимаю… — произнесла миссис Бантинг, обращаясь ко всем присутствующим.

И тут они увидели Его. Первой увидела его Нетти, младшая мисс Бантинг. По ее словам, она показала на него пальцем прежде, чем обрела дар речи. И тогда его увидели все! Последней его увидела, насколько я понимаю, мисс Глендауэр. Во всяком случае, это было бы вполне в ее духе.

— Мама! — сказала Нетти, выразив всеобщий ужас. — Мама, у нее хвост!

Все трое горничных и Мэйбл Глендауэр одна за другой вскричали:

— Смотрите! Хвост!

— Ну, знаете ли… — произнесла миссис Бантинг, после чего язык отказался ей служить.

— О! — произнесла мисс Глендауэр, схватившись за сердце.

И тут одна из горничных нашла нужное слово.

— Это русалка! — взвизгнула она, и все в один голос воскликнули:

— Это русалка!

Все, кроме самой русалки, которая в притворном обмороке недвижно покоилась отчасти на плече Фреда и целиком в его объятьях.

II
Так выглядела эта немая сцена, насколько мне удалось восстановить ее из разрозненных обрывков. Попробуйте представить себе маленькую кучку людей на пляже и немного в стороне — мистера Бантинга, который выходит из воды, очень мокрый, не веря своим глазам и чувствуя себя наполовину утопленником. И соседскую лестницу, которая тихо уплывает в открытое море. Это, безусловно, была одна из тех ситуаций, что не могут остаться незамеченными.

И она действительно не осталась незамеченной. Дело происходило чуть ниже границы высокой воды, ярдах в тридцати от дома. Как говорила моему троюродному брату Мелвилу миссис Бантинг, решительно никто не знал, что делать, а ведь все они в избытке отличались нашим национальным свойством — боязнью быть застигнутым в замешательстве. Только русалку, видимо, вполне устраивала роль прелестной загадки — она по-прежнему прижималась к Фреду, словно создана была лишь для того, чтобы мужчины носили ее на руках.

Кажется, именно в этот момент на сцену в полном составе высыпало весьма многочисленное семейство, снимавшее один из домов, — они смотрели во все глаза и оживленно жестикулировали. Это были люди как раз того сорта, с каким Бантинги не желали иметь дела, — может быть, даже из торгового сословия. Вскоре один из мужчин — особенно вульгарный тип, излюбленным занятием которого была стрельба по чайкам, — начал спускать на пляж лестницу, словно собирался вмешаться со своими непрошеными советами. Кроме того, миссис Бантинг заметила черные зрачки бинокля в руках еще более ужасного типа из дома, стоявшего дальше к западу.

А ко всему прочему, вдруг появился некий известный писатель, занимавший соседний дом — раздражительный брюнет с круглой головой и в очках, — и принялся с высоты неприступной стены кричать какие-то глупости про свою лестницу. Заниматься его дурацкой лестницей никто, естественно, и не собирался, что вызвало у него совершенно непонятное недовольство. Судя по тону и жестам, он выкрикивал всякие грубые слова и, казалось, намеревался вот-вот спрыгнуть на пляж и подойти.

И тут, в довершение всего, из-за западной буны показались Презренные Туристы!

Сначала над букой появились их головы, потом стали слышны голоса. А потом они принялись с радостными криками карабкаться на буку.

— Бесподобно! Бесподобно! — перекликались, взбираясь наверх, Презренные Туристы (в тот год «бесподобно» было самым модным словечком). — И еще:

— Ого-го, держитесь! — И потом, уже ближе к делу:

— Эй, что там такое стряслось?

— Бесподобно! Бесподобно! — неслись снизу голоса еще невидимых Презренных Туристов: группа, очевидно, была многочисленная.

— Что-нибудь неладно? — крикнул наугад один из Презренных Туристов.

— Боже мой! — сказала миссис Бантинг, обращаясь к Мэйбл. — Что нам делать?

И когда она излагала события моему троюродному брату Мелвилу, это неизменно звучало как подлинный гвоздь всего рассказа: «Боже МОЙ! Что нам ДЕЛАТЬ?»

Я думаю, что в отчаянии она даже взглянула в сторону моря. Но разумеется, если теперь бросить русалку обратно в воду, потом придется — о ужас! — как-то все объяснять…

Очевидно, оставалось только одно. Миссис Бантинг так и сказала:

— Остается только одно — внести ее в дом.

И ее внесли в дом!..

Не так уж трудно вообразить себе эту маленькую процессию. Впереди — Фред, мокрый и ошеломленный, но все еще крепко прижимающий к себе русалку, чувствующий, что она тоже прижимается к нему, и притом слишком запыхавшийся, чтобы вымолвить хоть слово. На руках у него — Морская Дама. Насколько я понимаю, у нее была прелестная фигура — до самого того места, где начинался этот ужасный хвост (с плавником на конце, который, как доверительным шепотом сообщила миссис Бантинг моему троюродному брату, был повернут вертикально и имел заостренные концы, точь-в-точь как у макрели). Наверное, хвост болтался внизу, и с него на дорожку капала вода. Одета была русалка в очень изящное и очень длинное платье из какой-то красной ткани, отделанное белым кружевом, и еще, как сказала мне Мэйбл, на ней было болеро, хотя его вряд ли можно было видеть, когда они шли через сад. А ее пышные золотистые волосы скрывала фригийская шапочка, оставляя на виду лишь белый, гладкий низкий лоб над глазами цвета морской волны. Судя по тому, что последовало в дальнейшем, я полагаю, что в тот момент русалка с большим интересом и вниманием разглядывала веранду и окна дома.

За этой неуверенно шагающей парой, видимо, шла миссис Бантинг. За ней — мистер Бантинг. К тому времени он, вероятно, был еще весьма мокр и пал духом — исходя из кое-каких моих последующих наблюдений, могу себе представить, как он торопливо следовал за супругой, повторяя: «Ну конечно же, дорогая моя, откуда я мог знать?»

Дальше — встревоженная, но обуреваемая любопытством кучка девушек, закутанных в махровые халаты, и горничные, которые несли веревки и все прочее, а заодно, словно не замечая этого, как им и подобало, — большую часть одежды мистера Бантинга и Фреда.

Еще дальше — мисс Глендауэр, на сей раз, в виде исключения, ничего из себя не изображающая, с «Сэром Джорджем Тресседи» в руках, до крайности озадаченная и обеспокоенная.

А вдогонку за ними неслось: «Бесподобно! Бесподобно!» — ив самом конце сада виднелись шляпа и изумленно поднятые брови одного из Презренных Туристов, который все еще желал знать: «Что там такое стряслось?»

Так или, во всяком случае, примерно так, под аккомпанемент нелепых криков о какой-то лестнице, весьма отчетливо доносившихся из-за стены соседнего сада («Снобы расфуфыренные, забрали мою такую-сякую лестницу!..»), внесли они в дом Морскую Даму (которая безмятежно покоилась на руках у Фреда, по-видимому не отдавая себе никакого отчета в происходящем) и уложили ее на кушетку в комнате миссис Бантинг.

И как раз в тот момент, когда мисс Глендауэр высказала мнение, что самое лучшее — послать за доктором, Морская Дама с очаровательной непосредственностью издала глубокий вздох и пришла в себя.

Глава II Некоторые первые впечатления

I
Вот как, насколько я пытался показать со всем возможным правдоподобием, вышла на сушу фолкстонская русалка. Не может быть ни малейшего сомнения, что с ее стороны это было намеренным и обдуманным вторжением. Никакой судороги у нее не было, никакой судороги у нее и быть не могло, а что до опасности утонуть, то такая опасность ни на мгновение никому не грозила, кроме мистера Бантинга, чью драгоценную жизнь русалка чуть было не принесла в жертву в самом начале своего приключения. Следующим же ее шагом был состоявшийся по ее настоянию разговор с миссис Бантинг, во время которого она, воспользовавшись своим юным и цветущим видом, заручилась поддержкой, симпатией и помощью этой добросердечной дамы (которая в действительности была всего лишь невинным младенцем и желторотым птенцом рядом с этим существом, появившимся на свет в незапамятные времена) в своем невиданном набеге на Человечество.

То, как она обвела вокруг пальца миссис Бантинг, могло бы показаться невероятным, если бы мы не знали, что при всех недостатках своего воспитания Морская Дама была весьма начитанна. Она призналась в этом в ходе нескольких последующих бесед с моим троюродным братом Мелвилом. Между ними некоторое время существовала — как Мелвил всегда считал нужным это называть — дружеская близость, и мой троюродный брат, человек весьма любознательный, узнал множество интереснейших подробностей о жизни «там» или «там, внизу» — Морская Дама пользовалась обоими этими выражениями.

На первых порах Морская Дама крайне сдержанно встретила его мягкие, но настойчивые расспросы; однако позже она, насколько я понимаю, время от времени с радостью давала волю откровенности. «Ясно, — пишет мой троюродный брат в одной из своих записей, — что прежние представления о подводной жизни как о постоянных хороводах среди коралловых зарослей, перемежающихся расчесыванием волос при лунном свете на прибрежных скалах, нуждаются в весьма серьезном пересмотре». Если говорить о литературе, например, то они имеют в своем распоряжении все то же, что и мы, и вдобавок располагают неограниченным досугом для чтения.

Последнее обстоятельство — неограниченный досуг — Мелвил настойчиво подчеркивает и заметно ему завидует. Образ русалки, которая раскачивается в гамаке из водорослей, держа в одной руке книжку из тех, что священники называют «модными романами», а в другой — фосфоресцирующую рыбу в шестнадцать свечей, может несколько противоречить нашим представлениям о жизни в морских глубинах, однако он, безусловно, куда более соответствует ее рассказам. Нет такого места, куда не проникал бы Прогресс, и даже среди бессмертных заметны веяния Современности. Даже на Олимпе, должно быть, существует Партия Прогресса, и какой-нибудь новый Фаэтон ратует за то, чтобы заменить отцовских коней неким солнечным двигателем собственного изобретения. Когда я высказал это Мелвилу, он, уставившись в огонь камина в моем кабинете, произнес: «Ужасно! Ужасно!» Бедный Мелвил…

Она много рассказывала ему о том, что читают в глубинах моря. Разумеется, книг «там, внизу» не печатают, да и новинки, на которых еще не успела высохнуть типографская краска, туда не попадают, потому что краску тут же смоет вода, — так она объясняла. Однако почти вся сухопутная литература, по словам Мелвила, тем или иным путем до них доходит. «Мы в курсе», — говорила она В сущности, это обширный круг читательской публики, и в последнее время там настойчиво стараются расширять свою огромную подводную библиотеку, вечно носимую течениями. Источники ее пополнения разнообразны и иногда несколько причудливы. Много книг находят в затонувших судах. «Неужели?» — переспросил Мелвил. «Да, в среднем по одной книге на каждое», — подтвердила Морская Дама. Романы и журналы постоянно роняют с пассажирских судов, их уносит в море ветер, а иногда хотя это оказываются, как правило, не самые ценные приобретения — намеренно швыряют за борт. Случается, что выбрасывают после прочтения и незаурядные книги. (Мелвил сам читатель разборчивый и раздражительный, и это, несомненно, было ему хорошо понятно.) Кроме того, время от времени с курортных пляжей уносит в море литературу более легкого сорта. А как только утихает шум вокруг наших великих Популярных Романистов, уверяет Мелвил, библиотеки избавляются от лишних экземпляров их последних произведений, от которых отказываются больницы и тюрьмы, оставляя книги на берегу в пределах досягаемости прилива.

— Многие этого не знают, — заметил я.

— Они-то знают, — сказал Мелвил.

Пляжи приносят им и иную добычу. Молодые пары, которые, как выразилась Морская Дама, «сначала посидят, а потом начинают налезать друг на друга», довольно часто оставляют после себя, уходя, прекрасные произведения новейшей литературы. Особо ценное собрание книг на английском языке, оказывается, есть в глубинах Ла-Манша: там собрана почти полная «Библиотека Таухница»[59], томики которой выбрасывают за борт в последний момент чересчур совестливые или робкие путешественники, возвращающиеся с континента. Некоторое время такой же источник американских перепечаток существовал на западном побережье, в устье Мерси, но в последние годы он стал иссякать. А благодаря деятельности Морской миссии для Просвещения Рыбаков в воду вот уже несколько лет дождем сыплются брошюры, воспитывающие у обитателей обширных банок Северного моря особенно возвышенный образ мыслей. Все это Морская Дама излагала с большим знанием дела.

Если принять во внимание условия накопления этой подводной библиотеки, неудивительно, что беллетристика занимает в ней столь же преобладающее место, как и на прилавках книжного магазина «Мъюди». Однако различные иллюстрированные журналы, особенно модные, как выяснил мой троюродный брат, ценятся еще выше, чем романы, разыскиваются с куда большим рвением и читаются жадно и с завистью. На этом месте ему внезапно пришла в голову догадка — не здесь ли лежит одна из причин, побудивших эту предприимчивую даму посетить сушу? Высказав что-то в этом роде, он услышал в ответ:

— Да мы бы давно уже начали наряжаться, — сказала она, и в голосе ее прозвучала легкая усмешка. — Мы ведь тоже женщины, мистер Мелвил. — Только… Я уже объясняла это миссис Бантинг — нельзя забывать, в каких условиях мы живем. Как можно надеяться выглядеть элегантно, если находишься под водой? Ну, представьте себе хотя бы кружева!

— Они промокнут, — сказал мой троюродный брат.

— Вымокнут насквозь! — подтвердила Морская Дама.

— И будут безнадежно испорчены, — согласился Мелвил.

— А прическа? — грустно продолжала Морская Дама.

— Разумеется, — сказал Мелвил. — Да там же и волосы не высушить!

— Вот именно, — подтвердила она.

И тут перед моим троюродным братом Мелвилом в совершенно новом свете предстала одна старая тема.

— Так вот почему… в прежние времена…

— Ну, конечно! — воскликнула она. — Конечно! Когда повсюду еще не было такого множества Туристов, и моряков, и всякой неотесанной публики, можно было выплыть наружу, сесть и расчесывать их на солнце. И после этого действительно можно было их уложить. Но теперь…

Она с досадой махнула рукой и грустно взглянула на Мелвила, прикусив губу. Мой троюродный брат почти автоматически произнес сочувственным тоном:

— Этот ужасный дух времени…

Однако, хотя, по-видимому, беллетристика и модные журналы оказывают, к сожалению, преобладающее влияние на воспитание подводных вкусов, не следует думать, будто на дно морское никогда не попадает литература более серьезного содержания. Например, совсем недавно, рассказывала Морская Дама, один капитан парусника, совсем свихнувшись от навязчивой рекламы в «Тайме» и «Дейли мейл», приобрел не только подержанный экземпляр выпущенного «Тайме» переиздания «Британской энциклопедии», но и ту бездарную мешанину литературных обрезков, ту всеобъемлющую литературную колбасу, которую туго набил (и утоптал ногами) ее составитель и редактор доктор Ричард Гарнет[60]. Давно известно, что даже величайшие умы прошлого отличались чрезвычайным многословием и запутанностью своих рассуждений. Доктор Гарнет, как принято считать, ухватил самую их суть и представил ее в столь кратком виде, что теперь чуть ли не всякий деловой человек имеет возможность усвоить самое главное в литературе, практически не отвлекаясь от более серьезных занятий. Тот несчастный одураченный моряк, видимо, взял на борт своего судна все это собрание с очевидным намерением сойти на берег в Сиднее мудрейшим человеком на свете — затея, которая могла прийти в голову разве что индусу. Результат можно было предвидеть. Посреди ночи эта книжная махина сдвинулась с места, вся наука середины XIX века и вся литература всех времен и народов в опасно концентрированном виде навалились своим объединенным весом на один борт его суденышка, и оно мгновенно перевернулось… Морская Дама говорила, что судно погружалось в пучину так, словно было нагружено свинцом, а команда и другое движимое имущество прибыли вслед за ним лишь к концу дня. Первым, по словам Морской Дамы, появился капитан, и любопытно, что он — возможно, из-за того, что уже успел заглянуть в свое приобретение, — погружался головой вниз, а не как обычно, ногами вперед и растопырив конечности…

Впрочем, подобные редкие подарки судьбы вряд ли способны перевесить тот ливень легкого чтива, который постоянно обрушивается на дно. Романы и газеты — вот что читает весь мир, даже подводный. Как свидетельствуют последующие события, по-видимому, именно из наиболее популярных модных романов и из газет должна была Морская Дама почерпнуть свои представления о жизни людей и мысль посетить их. И если иногда она, видимо, недооценивала наиболее благородные побуждения человеческого духа, если временами проявляла склонность относиться к Эделин Глендауэр и к многим наиболее серьезным вещам с некоторым скептическим легкомыслием, если в конце концов, бесспорно, подчинила рассудок и надлежащие чувства своей неистовой страсти, то будет справедливо отнести ее заблуждения на счет их подлинной причины…

II
У моего троюродного брата Мелвила, как я уже говорил, понемногу складывалось некоторое, крайне туманное представление о подводном мире. Правда, не беру на себя смелость судить о том, насколько это его представление соответствует истине. Из его рассказов вырисовывается в высшей степени странный мир — зеленая, пронизанная светом текучая среда, где парят эти существа, освещаемые огромными сверкающими чудищами, которые проплывают мимо, и раскачивающимися зарослями, которые излучают свет, подобно небесным туманностям, а в чаще их мелькают крохотные рыбки, похожие на запутавшиеся в сетях звездочки. Это мир, где не сидят, не стоят, не приходят и не уходят, а лишь парят, как мы парим и плаваем по воздуху во сне. А их образ жизни? «Боже мой, — говорил Мелвил, — это что-то похожее на росписи на потолках!..»

Я даже не уверен, что именно в море следует искать тот мир, откуда пришла Морская Дама. «А как же эти пропитанные водой книги и утонувшие газеты?» — спросите вы. Но внешность часто бывает обманчива, и не надо забывать, что все это она рассказала ему лишь однажды, и притом посмеиваясь.

Временами, говорит он, она могла выглядеть столь же реальной, как и мы с вами, а временами ее окутывала глубокая тайна Иногда ему казалось, что ее можно ранить или убить, как всякого человека — перочинным ножом, например, — а иногда представлялось, что, даже если исчезнет вся материальная вселенная, она будет улыбаться по-прежнему. Но о таинственной стороне этой дамы нам еще предстоит поговорить позже. Существуют такие безбрежные моря, которые еще не рассекал ни один киль, и такие бездонные глубины, которые никогда не измерит брошенный человеком лот. В конечном счете я должен признать, что ничего не знаю, ничего не могу утверждать с уверенностью. Я могу лишь сослаться на Мелвила и на тот жалкий набор фактов, которым располагаю.

Первое время все, кто имел дело с Морской Дамой, видели в ней на удивление мало необычного. Она была ощутимо вещественной, материальной — просто дамой, вышедшей из моря. В нашем современном мире самые поразительные веши в высшей степени банальны, мы воспитаны так, что всегда сохраняем невозмутимость и ничему не удивляемся, и почему мы должны видеть что-то необыкновенное в материализовавшейся русалке, когда Дьюары превращают в твердые тела всевозможные неощутимые субстанции, а вокруг нас все пронизывают лучи Маркони? Бантингам она представлялась столь же прозаичной, ее побуждения — столь же недвусмысленными и благоразумными, а чувства — столь же прочными и основательными, как и все остальное в мире, где живут Бантинги. Такой она была для них с самого начала, такой остается в их памяти и по сей день.

III
О том, что говорила Морская Дама миссис Бантинг в то памятное утро, когда лежала, совсем мокрая и все еще довольно-таки непонятная, на кушетке в будуаре миссис Бантинг, я тоже могу рассказать более или менее подробно, потому что миссис Бантинг несколько раз пересказывала этот разговор, разыгрывая в лицах особенно драматичные его эпизоды, моему троюродному брату Мелвилу во время долгих задушевных бесед, которые в те счастливые дни оба они — и особенно миссис Бантинг — так любили вести. Судя по всему, Морская Дама с самых первых слов поставила перед собой цель завоевать великодушное и заботливое сердце миссис Бантинг. Она села на кушетке, скромно прикрыла ее чехлом свой физический недостаток и, иногда опуская глаза, а иногда открыто и доверчиво глядя в лицо миссис Бантинг, заговорила негромко, отчетливо и безукоризненно правильно, так что сразу было видно, что она не какая-нибудь простая русалка, а благовоспитанная Морская Дама. По словам миссис Бантинг, она «открылась ей» и отдалась в ее руки «искренне и от всей души».

«Миссис Бантинг, — рассказывала миссис Бантинг моему троюродному брату Мелвилу, изображая Морскую Даму, — прошу вас, позвольте мне принести извинения за свое непрошеное посещение, потому что я прекрасно понимаю, что никак иначе это назвать нельзя. Но дело в том, что я была, можно сказать, вынуждена так поступить, и, если только вы, миссис Бантинг, выслушаете мой рассказ, я думаю, вы согласитесь, что у меня есть если не полное — ибо я понимаю, насколько строги ваши взгляды, — то хотя бы частичное оправдание тому, что я сделала, — тому, как я, должна признаться, ввела вас в заблуждение, миссис Бантинг. Да, миссис Бантинг, ввела в заблуждение, потому что у меня не было никакой судороги… Но ведь, миссис Бантинг, — и тут миссис Бантинг делала долгую выразительную паузу, — у меня не было и матери!»

— И тут она, бедное дитя, — продолжала миссис Бантинг, рассказывая эту историю моему троюродному брату Мелвилу, — разразилась слезами и созналась, что появилась на свет в незапамятные времена каким-то ужасным сверхъестественным способом в каком-то кошмарном месте неподалеку от Кипра и что у нее не больше прав носить какую бы то ни было фамилию, чем… Ну, в общем, вы понимаете, — говорила миссис Бантинг с характерным жестом, каким она всегда предупреждала и отбрасывала в сторону любые неделикатные мысли, на которые могли бы навести ее слова. — И все это с таким приятным выговором, так благовоспитанно!

— Ну, разумеется, — заметил мой троюродный брат Мелвил. — Есть определенный класс людей, которых можно извинить за… Нужно принимать во внимание…

— Вот именно, — подхватила миссис Бантинг. — И она, видите ли, намеренно остановилась на мне, потому что всегда хотела обратиться именно к такому человеку. То, что она попала к нам, не было случайностью, это был сознательный выбор. Она говорила, что долгое время день за днем плавала у берега, присматриваясь к людям, и сказала, что как только увидела мое лицо, когда я смотрела, как купаются мои девочки…

— Вы же знаете, у девушек это бывает, — говорила миссис Бантинг с многозначительной улыбкой и увлажнившимися от полноты чувств добрыми глазами. — Я ей с самого начала ужасно понравилась…

— Ну, в это я, во всяком случае, могу поверить, — с притворной искренностью вставил мой троюродный брат Мелвил. Я знаю, что именно таковы были его слова, хотя он неизменно о них умалчивает, пересказывая мне свою историю. Однако он забывает, что я время от времени удостаивался чести быть третьим участником этих долгих задушевных бесед.

— Знаете, это совершенно невероятно и в точности так, как в той германской легенде, — говорила миссис Бантинг. — Про ум… как ее там?

— Ундину?

— Да-да, вот именно. И эти несчастные существа, по-видимому, действительно бессмертны, мистер Мелвил, — по крайней мере, в определенных пределах; они рождены стихией и снова возвращаются в стихию. И в точности как в той легенде — ведь в них всегда что-нибудь не так — у этих существ нет души! Совсем никакой души! Совсем ничего! И бедное дитя это чувствует. Она это ужасно переживает. Но знаете ли, мистер Мелвил, чтобы обрести душу, им нужно отправиться жить в мир людей. По крайней мере, там, внизу, они так считают. За этим она и отправилась в Фолкстон. Чтобы обрести душу. Конечно, это ее главная цель, мистер Мелвил, но у нее нет никакого фанатизма, никаких этих глупостей. Все как у нас. Разумеется, мы, люди, глубоко чувствующие…

— Ну, разумеется, — вставил мой троюродный брат Мелвил, и я знаю, что на его лице на мгновение появилось выражение глубокой серьезности, он потупился и понизил голос. Мой троюродный брат в общем довольно высоко ценит свою душу.

— И она считает, что если уж выходить на сушу, — продолжала миссис Бантинг, — то просто необходимо выйти на сушу пристойным образом и к приличным людям. Ее чувства вполне можно понять. Но представьте только, какие трудности стояли на ее пути! Оказаться всего лишь предметом всеобщего любопытства, темой для глупых газетных заметок, быть выставленной на обозрение…

— Ничего подобного она не хочет, — сказала миссис Бантинг, сделав выразительный жест обеими руками.

— А чего она хочет? — спросил мой троюродный брат Мелвил.

— Она хочет, чтобы к ней относились в точности как к человеку. Она хочет быть человеком, как вы или я. И она просит разрешения пожить с нами, стать членом нашей семьи, чтобы узнать, как мы живем, чтобы научиться жить. Она попросила меня посоветовать ей, какие действительно достойные книги следует прочитать, и где ей раздобыть портного, и как ей найти священника, чьи проповеди она могла бы слушать, и кто мог бы действительно войти в ее положение, и все такое. Она хочет, чтобы я руководила ею во всем этом. Она хочет целиком вверить себя моему попечению. И она так достойно и мило это высказала.

— Хм, — произнес мой троюродный брат Мелвил.

— Вы бы ее только слышали! — воскликнула миссис Бантинг.

— Практически она вам теперь как еще одна дочь, — задумчиво сказал он.

— Да, — подтвердила миссис Бантинг. — Но даже это меня не испугало. Она так и дала мне понять.

— И все же… А средства у нее есть? — спросил он неожиданно.

— И немалые. Она сказала мне, что есть сундучок… Она сказала, что он привязан у дальнего конца буны, и дорогой Рандолф не спускал глаз с этого места на протяжении всего обеда, а потом, когда уже можно было добраться до него вброд и дотянуться до конца веревки, которой он был привязан, они с Фредом вытащили его и помогли Фитчу и кучеру принести наверх. Это такой необычный сундучок, не совсем подходящий для дамы, — добротный, разумеется, но деревянный, на крышке у него нарисован корабль и грубо вырезано ножом: «Том Уайлдерз». Но она говорит, что кожа там, внизу, просто не выдерживает, и приходится довольствоваться тем, что есть, а главное — он доверху полон золотых монет и прочего в этом роде… Да, и золота, и бриллиантов, мистер Мелвил. Вы знаете, Рандолф кое-что понимает… Да, и вот он говорит, что этот сундучок… ох, я просто не могу сказать, сколько он стоит! И все золотые вещи с таким чуть красноватым оттенком… Во всяком случае, она не только мила и красива, но и богата. И знаете, мистер Мелвил, в общем… Ну, я намерена помогать ей, насколько могу. Практически она будет у нас платным гостем. Вы знаете — да мы этого особенно и не скрываем, — что Эделин… Ну да, и она будет жить так же. И я буду выводить ее в свет, и представлять разным людям, и так далее. Это будет ей большая помощь. И для всех, кроме лишь немногих близких друзей, она должна быть просто человеком, который, к несчастью, стал инвалидом — на время. Мы собираемся нанять порядочную, достойную доверия женщину — знаете, такую, которая ничему не удивляется, они несколько дороги, но и в наши дни такую можно отыскать, — которая станет ее горничной и будет шить ей платья — во всяком случае, юбки. Мы будем одевать ее в длинные юбки, а на Это станем, знаете, что-нибудь накидывать…

— На что?

— Ну вы же знаете — на хвост.

«Ах, вот что!» — ответил мой троюродный брат Мелвил движением головы и бровей. Однако это обстоятельство к тому моменту было ему еще не совсем ясно, и у него на мгновение захватило дух. Надо же — хвост! От множества разнообразных предположений, оказавшихся неверными, тут же пришлось отказаться. У него почему-то появилось такое чувство, что не следует слишком настойчиво развивать эту тему. Однако они с миссис Бантинг были все-таки старые друзья.

— И у нее в самом деле есть… хвост? — спросил он.

— Как у крупной макрели, — ответила миссис Бантинг, и дальше он расспрашивать не стал.

— В высшей степени необычная ситуация, — сказал он.

— Но что еще я могла сделать? — спросила миссис Бантинг.

— Конечно, все это — потрясающий эксперимент, — сказал мой троюродный брат Мелвил и помимо своей воли повторил:

— Хвост?

Перед глазами у него, совершенно исключая нормальный ход мыслей, явственно возник четко очерченный, глянцевитый, маслянисто-черный с зеленовато-лилово-серебристым оттенком рыбий хвост.

— Ну, знаете ли! —произнес мой троюродный брат Мелвил, вложив в свои слова все возмущение, на какое только способен благоразумный девятнадцатый век. — Хвост!

— Я его погладила, — сказала миссис Бантинг.

IV
Некоторые дополнительные подробности той первой беседы Морской Дамы с миссис Бантинг я узнал позже с ее собственных слов.

Морская Дама допустила тогда одну странную ошибку.

— Четверо ваших очаровательных дочерей, — сказала она, — и двое ваших сыновей…

— Что вы, моя милая! — воскликнула миссис Бантинг: к этому времени они уже были на короткой ноге. — У меня только две дочери и один сын!

— Тот молодой человек, кто нес… кто спас меня?

— Да. А две другие девушки — наши друзья, знаете ли, гости, которые у меня живут. На суше принято принимать гостей…

— Я знаю. Значит, я ошиблась?

— О, да.

— А другой молодой человек?

— Вы не о мистере Бантинге?

— Кто это — мистер Бантинг?

— Другой джентльмен, который…

— Нет!

— Но больше никого…

— А утром, несколько дней назад?

— Может быть, это был мистер Мелвил?.. А, знаю! Вы о мистере Чаттерисе! Припоминаю, он приезжал как-то утром. Высокий молодой человек со светлыми, пожалуй, немного волнистыми волосами, да? И с таким глубокомысленным выражением лица. Он был во всем белом и сидел на пляже.

— Кажется, да, — сказала Морская Дама.

— Нет, он не мой сын. Это… это наш друг. Он помолвлен с Эделин, со старшей мисс Глендауэр. У нас он останавливался на день-два. Должно быть, приедет снова на обратном пути из Парижа. Боже мой! Подумать, что у меня может быть такой сын!

Морская Дама ответила не сразу.

— Какая глупая ошибка с моей стороны, — произнесла она медленно, а потом добавила уже с большей живостью:

— Ну конечно, если подумать, он не так молод, чтобы быть вашим сыном!

— Ведь ему уже тридцать два! — подтвердила с улыбкой миссис Бантинг.

— Никогда бы не подумала.

— Ну, я бы так не сказала.

— Впрочем, ведь я, знаете ли, видела его только издали, — сказала Морская Дама и тут же переспросила:

— Так, значит, он помолвлен с мисс Глендауэр?

— А мисс Глендауэр…

— Это та молодая дама в фиолетовом платье, которая…

— Которая шла с книгой?

— Да, — подтвердила миссис Бантинг, — та самая. Они помолвлены уже три месяца.

— Боже мой! — сказала Морская Дама. — А она мне показалась… И он очень в нее влюблен?

— Конечно, — ответила миссис Бантинг.

— Очень-очень?

— О, конечно. Иначе, он бы не…

— Ну да, конечно, — задумчиво произнесла Морская Дама.

— И они во всех отношениях так подходят друг другу. Эделин имеет все возможности помочь ему…

И миссис Бантинг, вероятно, кратко, но точно обрисовала положение мистера Чаттериса (не умолчав и о том, что у него дядя граф, да и зачем бы ей было об этом умалчивать?) и великолепные перспективы его брачного союза с внушительным, хотя и плебейским, состоянием мисс Глендауэр. Морская Дама внимательно ее слушала.

— Он молод, талантлив, он может стать кем угодно — кем угодно. А она так серьезна, так умна — вечно что-нибудь читает. Даже Синие Книги — правительственные Синие Книги, где одни скучные таблицы, как в железнодорожном расписании. И про положение бедных и про всякие такие вещи. О положении бедных она знает больше, чем любой из моих знакомых: сколько они зарабатывают, и что едят, и по сколько человек живут в одной комнате. Такая теснота, знаете ли, — просто ужас. Она как раз такая помощница, какая ему нужна. Так полна достоинства — так умеет принимать политиков из всяких партий и вообще влиять на людей, так серьезна! И еще она, знаете ли, умеет разговаривать с рабочими, интересуется Профсоюзами и разными совершенно невероятными вещами! Я всегда думаю, что это воплощенная Марчелла[61].

И добрая миссис Бантинг пустилась в подробный, но не слишком вразумительный рассказ о некоем случае, наглядно иллюстрирующем удивительную приверженность мисс Глендауэр к Синим Книгам…

— А скоро он приедет сюда снова? — довольно-таки неосторожно перебила ее на полуслове Морская Дама. Но миссис Бантинг, увлеченная своим рассказом, не обратила на ее вопрос внимания, и через некоторое время Морская Дама еще более неосторожно его повторила.

Однако миссис Бантинг не знает, вырвался ли при этом у Морской Дамы вздох или нет. Она полагает, что нет. Она так старалась рассказать ей все обо всем, что вряд ли особенно заботилась о том, как воспринимаются сообщаемые ею сведения.

А если она о чем-нибудь и думала кроме своего рассказа, то, скорее всего, о хвосте.

Даже миссис Бантинг — а она принадлежит к числу тех, кто относится ко всему на свете (за исключением, разумеется, нахальства и нарушения приличий) с полным спокойствием, — даже ей, я думаю, было немного странно сидеть у себя в будуаре за светским чаепитием с настоящим, живым существом из легенды. Чаепитие было устроено в будуаре на случай, если вдруг кто-нибудь придет, и проходило в тишине и спокойствии, потому что, как ни уверяла ее, улыбаясь, Морская Дама в обратном, миссис Бантинг была твердо убеждена, что та должна быть утомлена и светское общение ей не под силу. «После такого путешествия!» — сказала миссис Бантинг.

Их было всего трое — третьей была Эделин Глендауэр. Фред и остальные три девушки, насколько я понимаю, без особой нужды бродили по лестнице (к большому неудовольствию прислуги, которая из-за этого оказалась не в курсе дела), обменивались мнениями по поводу хвоста, рассуждали о русалках, вновь и вновь выходили в сад и на пляж и тщетно пытались изобрести какой-нибудь предлог еще раз повидать несчастную калеку. Миссис Бантинг запретила им заходить и взяла с них клятвенное обещание хранить тайну, и они, вероятно, изнывали от свойственного молодежи любопытства. Некоторое время они без особого увлечения поиграли в крокет, при этом, несомненно, не спуская глаз с окна будуара.

(Что касается мистера Бантинга, то он находился в постели.)

Насколько я понимаю, три дамы сидели и беседовали так, как беседовали бы любые три дамы, твердо намеренные говорить друг другу только приятное. Миссис Бантинг и мисс Глендауэр слишком хорошо усвоили правила поведения в обществе (а в наше время общество, даже самое лучшее, стало, как всем известно, чрезвычайно смешанным), чтобы чересчур настойчиво интересоваться положением и образом жизни Морской Дамы или расспрашивать ее, где именно она жила дома и с кем там общалась, а с кем нет. Хотя каждая из них по отдельности испытывала жгучее желание это узнать. Сама же Морская Дама никаких сведений о себе не сообщала, ограничиваясь легкой светской болтовней, как и подобает настоящей даме. Она объявила, что ей очень приятно быть на воздухе и чувствовать себя обсохшей, а особенно ей понравился чай.

— Неужели у вас не пьют чай? — вскричала в удивлении мисс Глендауэр.

— Но как же это для нас возможно?

— И вы действительно хотите сказать…

— До сих пор я еще ни разу даже не пробовала чая. Как, по-вашему, мы могли бы вскипятить чайник?

— Какой это, должно быть, странный… и удивительный мир! — воскликнула Эделин. А миссис Бантинг сказала:

— Я просто не могу себе представить, как можно жить без чая. Это хуже, чем… Я хочу сказать, это напоминает мне… заграницу.

Как раз в это время миссис Бантинг наливала Морской Даме вторую чашку.

— Я только надеюсь… — высказала она вслух мелькнувшую у нее мысль. — Если вы не привыкли… Он не повредит вашему желуд… — Она взглянула на Эделин и в нерешительности умолкла. — Впрочем, это китайский чай. — И она долила чашку.

— Никак не могу представить себе этот мир, — сказала Эделин. — Совершенно не могу.

Ее темные глаза задумчиво остановились на Морской Даме.

— Совершенно не могу, — повторила она, ибо столь же непостижимым образом, как шепот привлекает внимание, какого не удостаивается громкий шум, отсутствие чая потрясло ее куда сильнее, чем наличие хвоста.

Морская Дама неожиданно посмотрела ей прямо в глаза.

— А подумайте, каким удивительным все должно казаться мне здесь! — заметила она.

Однако воображение Эделин продолжало работать, и сухопутные впечатления Морской Дамы не могли ее отвлечь. На какое-то мгновение ее мысленный взор проник сквозь маску благовоспитанной безмятежности и притворной светскости, которая так успешно ввела в заблуждение миссис Бантинг.

— Это должен быть в высшей степени странный мир, — произнесла она и с вопросительным видом умолкла, не в состоянии сказать ничего больше. Но Морская Дама не пришла ей на помощь.

Наступила пауза — все напряженно думали, о чем бы еще поговорить. На столе стояли розы, и разговор, естественно, зашел о цветах.

— Да ведь у вас тоже есть морские анемоны! — вспомнила мисс Глендауэр. — Как, наверное, красивы они среди скал!

И Морская Дама подтвердила, что они действительно очень красивы — особенно культурные сорта.

— А рыбки? — сказала миссис Бантинг. — Как, должно быть, удивительно видеть вокруг себя рыбок!

— Некоторые из них подплывают и кормятся прямо из рук, — сообщила Морская Дама.

Миссис Бантинг удовлетворенно вздохнула. Ей тут же пришли на ум выставки хризантем и цветник перед Королевской Академией искусств — таким людям, как она, доставляет удовольствие лишь то, что хорошо им знакомо. Морская пучина на мгновение представилась ей неожиданно добропорядочным и уютным местом, чем-то вроде переулка между Пиккадилли и Темплом. Правда, ее ненадолго смутил вопрос об освещении, но в следующий раз об этом она вспомнила лишь много времени спустя.

Тем временем Морская Дама, избегая серьезных расспросов мисс Глендауэр, перевела разговор на солнечный свет.

— Солнце у вас здесь такое золотистое, — сказала она. — Оно всегда золотистое?

— А у вас, наверное, вместо него стоит такое красивое зеленовато-голубое мерцание, — сказала мисс Глендауэр. — Иногда что-то отдаленно похожее можно видеть в аквариуме…

— Мы живем намного глубже, — ответила Морская Дама. — Там, в миле от поверхности или около того, все, знаете ли, фосфоресцирует, и это похоже на… не знаю на что. Как город ночью, только ярче. Как ваша набережная или что-то вроде этого.

— Правда? — воскликнула миссис Бантинг, подумав о Стрэнде во время театрального разъезда. — Там так светло?

— О, очень светло, — ответила Морская Дама.

— Но неужели это никогда не выключается? — попыталась понять Эделин.

— Там все совсем иначе, — ответила Морская Дама.

— Потому-то это так и интересно, — сказала Эделин.

— Там, знаете ли, нет ни дня, ни ночи. Ни времени, ничего такого.

— Вот это очень странно, — заметила миссис Бантинг, рассеянно наливая мисс Глендауэр еще чашку; поглощенные своим интересом к Морской Даме, обе уже выпили изрядное количество чая. — А как же вы узнаете, когда наступает воскресенье?

— Мы не… — начала Морская Дама. — Во всяком случае, не… — И тут же нашлась:

— Но ведь нам слышны прелестные гимны, которые по воскресеньям поют пассажиры на судах.

— Ну, разумеется! — сказала миссис Бантинг, которая в молодости тоже распевала гимны, и тут же совсем забыла, что в словах Морской Дамы ей только что послышалось нечто неуловимое.

Однако вскоре в разговоре мелькнул намек на более серьезное различие — правда, всего лишь намек. Мисс Глендауэр наугад высказала предположение, что у обитателей моря тоже есть свои «проблемы», и тут, видимо, ее природная серьезность взяла верх над подобающим светской даме легкомыслием, и она начала задавать вопросы. Нет никакого сомнения, что Морская Дама отвечала уклончиво, и мисс Глендауэр, спохватившись, что ее расспросы чересчур настойчивы, попыталась загладить вину, ограничившись общим впечатлением.

— Нет, не могу себе этого представить, — сказала она, выразив жестом свою беспомощность. — Хочется это увидеть, хочется понять. Но для этого надо родиться маленькой русалочкой.

— Маленькой русалочкой? — переспросила Морская Дама.

— Да… Вы ведь так называете своих маленьких?…

— Каких маленьких? — спросила Морская Дама.

Несколько мгновений она смотрела на них с откровенным удивлением — тем непреходящим удивлением, какое испытывают бессмертные при виде постоянного распада, смерти и зарождения, составляющих суть человеческой жизни. Потом, увидев выражение их лиц, она как будто опомнилась.

— Ну, конечно, — сказала она и, круто переменив тему, так что вернуться к прежней стало затруднительно, согласилась с Эделин:

— Да, там все совсем иначе. Чувствуешь себя, знаете ли, такой похожей, но совсем другой. Это и есть самое удивительное. Как, по-вашему, правда я выгляжу хорошо? А между тем я, знаете ли, до сегодняшнего дня еще ни разу не зачесывала себе волосы и не надевала платья.

— А что вы вообще носите? — спросила мисс Глендауэр. — Наверное, что-нибудь прелестное?

— Мы одеваемся совсем иначе, — ответила Морская Дама и стряхнула с платья крошку.

Какое-то мгновение миссис Бантинг пристально смотрела на гостью. Мне кажется, за это мгновение у нее в голове промелькнули некие смутные, неопределенные картины языческого свойства. Однако Морская Дама сидела тут, перед ней, в ее пеньюаре, столь осязаемо благовоспитанная, с убранными по моде прелестными волосами и с таким откровенно невинным взглядом, что подозрения миссис Бантинг тут же улетучились.

(А что касается Эделин, то я в этом не столь уверен.)

Глава III Интермедия с журналистами

I
Самое удивительное то, что Бантинги действительно выполнили всю программу, которую наметила миссис Бантинг. Им, во всяком случае на время, безусловно удалось превратить Морскую Даму во вполне правдоподобную женщину-калеку — и это несмотря на то, что существовало множество очевидцев появления Дамы, и на возникшие вскоре серьезные внутренние разногласия. Более того, несмотря на то, что одна из горничных — кто именно, было установлено лишь значительно позже, — по секрету рассказала всю историю ухаживавшему за ней весьма самоуверенному молодому человеку, а он в следующее воскресенье сообщил ее одному подающему надежды журналисту, который болтался без дела на Лугах, вынашивая нравоописательный очерк. Подающий надежды журналист не поверил, но предпринял кое-какие расспросы и в конце концов решил, что этим делом стоит заняться. Из нескольких источников до него дошли смутные, но достаточно обильные слухи о некоем происшествии: тот молодой человек, что ухаживал за горничной, был весьма словоохотлив, когда ему было что рассказать.

После этого подающий надежды журналист отправился в редакции двух ведущих фолкстонских газет, чтобы прощупать почву, и обнаружил, что до них эти слухи только что дошли и что они собирались сделать вид, будто ничего не слыхали, как обычно поступают местные газеты, столкнувшись с чем-то из ряда вон выходящим. Однако атмосфера предприимчивости, распространяемая подающим надежды журналистом, заставила их очнуться. Он это заметил и понял, что терять время нельзя. Поэтому, пока они подыскивали кого-нибудь, чтобы послать навести справки, он отправился звонить в «Дейли ганфайр» и в «Нью пейпер». Дозвонившись, он разговаривал уверенным и напористым тоном. Он сделал ставку на свою репутацию — репутацию подающего надежды журналиста.

— Клянусь, в этом что-то есть, — сказал он. — Нужно только оказаться первыми, вот и все.

Кое-какая репутация у него, как я уже говорил, была — и он сделал ставку на нее. Заметка в «Дейли ганфайр» была обстоятельной, но скептической, а «Нью пейпер» вышла под шапкой на первой странице: «Наконец-то — русалка!»

Вы можете подумать, что уж теперь-то все раскрылось, но этого не произошло. Есть веши, в которые никто не верит, даже если они и напечатаны в бульварной газете. Действительно, когда Бантинги обнаружили репортеров, которые, можно сказать, ломились к ним в дверь и от которых удалось на время отделаться, лишь предложив им зайти попозже; когда они увидели свою невероятную тайну пропечатанной в газете, и Бантинги, и Морская Дама сначала решили, что безнадежно разоблачены. Они уже предвидели, как будет распространяться эта история, представляли себе неминуемый шквал нескромных вопросов, шагающие треноги бесчисленных фотографов, заглядывающие в окна толпы, — все ужасы широкой огласки. Бантинги и Мэйбл были в ужасе, просто в ужасе. У Эделин же эта неизбежная и, насколько дело касалось ее, совершенно неуместная огласка вызвала не столько ужас, сколько раздражение. «Они никогда не осмелятся… — сказала она. — Подумайте, как это отразится на Гарри!» — и при первом же удобном случае удалилась к себе в комнату. Остальные, отнесясь к ее недовольству с не совсем обычным пренебрежением, уселись вокруг кушетки Морской Дамы — она едва притронулась к завтраку — и принялись обсуждать надвигающийся кошмар.

— Они напечатают в газетах наши фотографии, — сказала старшая мисс Бантинг.

— Только не мою, — заявила ее сестра. — Ужасная фотография. Сейчас же пойду и сфотографируюсь заново.

— Они потребуют, чтобы отец дал им интервью!

— Нет, нет! — воскликнул в испуге мистер Бантинг. — Пусть твоя мать…

— Как скажешь, дорогой мой, — отозвалась миссис Бантинг.

— Но ведь это отец… — начал Фред.

— Нет, я не смогу! — сказал мистер Бантинг.

— Ну, кому-то все равно придется с ними говорить, — сказала миссис Бантинг. — Вы же знаете, они…

— Но это совсем не то, чего я хотела! — жалобно воскликнула Морская Дама, держа в руке «Дейли ганфайр». — Нельзя ли это остановить?

— Не знаете вы наших журналистов, — сказал Фред.

Положение было спасено благодаря такту моего троюродного брата Мелвила. В свое время он немного баловался журналистикой и общался с литераторами вроде меня, а литераторы вроде меня нередко очень свободно и откровенно высказываются о нравах прессы. Появившись у Бантингов, он сразу же понял, какой панический страх охватил их при мысли об огласке, услышал их возмущенные протесты, полные чуть ли не упоительного ужаса, поймал взгляд Морской Дамы — и не медля взялся за дело.

— Сейчас не время проявлять чрезмерную щепетильность, миссис Бантинг, — сказал он. — Но я думаю, мы еще сможем спасти положение. Вы слишком рано отчаялись. Этому сразу же нужно положить конец, вот и все. Позвольте мне поговорить с этими репортерами и написать в лондонские газеты. Думаю, я смогу сделать так, чтобы они успокоились.

— Да? — спросил Фред.

— Поверьте, я смогу сделать так, чтобы этому был положен конец.

— Как, совсем?

— Совсем.

— А каким образом? — спросили в один голос Фред и миссис Бантинг. — Уж не собираетесь ли вы их подкупить?

— Подкупить? — воскликнул мистер Бантинг. — Мы не во Франции. Британскую газету подкупить нельзя!

(При этих словах все собравшиеся Бантинги издали нечто вроде тихого «ура».)

— Предоставьте это мне, — сказал Мелвил, чувствуя себя в своей стихии. И они так и сделали, от всей души, но без особой уверенности пожелав ему успеха.

Он справился со своей задачей великолепно.

— Что там за история с какой-то русалкой? — строго спросил он двоих местных журналистов, когда те вернулись. Вернулись они, для храбрости, вместе, поскольку были журналистами, так сказать, по необходимости, а в остальное время работали наборщиками и большого опыта в столь серьезной журналистике не имели. — Что там за история с русалкой? — повторил мой троюродный брат, пока они робко прятались друг за друга. — Мне кажется, вас кто-то ввел в заблуждение, — сказал мой троюродный брат Мелвил. — Только подумайте — русалка!

— Мы тоже так подумали, — сказал один из журналистов по необходимости — тот, что помоложе. — Мы, знаете ли, поняли, что это какой-то розыгрыш… Только «Нью пейпер» вынесла это на первую страницу…

— Я поражен, что даже Бангхерст… — сказал мой троюродный брат Мелвил.

— И в «Дейли ганфайр» про это тоже есть, — сказал другой журналист по необходимости — тот, что постарше.

— Какое имеет значение, что печатают в этих дешевых бульварных листках? — воскликнул мой троюродный брат звенящим от презрения голосом. — Вы же не собираетесь черпать местные, фолкстонские новости из каких-то лондонских газетенок?

— Но откуда взялась эта история? — начал тот, что постарше.

— Это не мое дело.

Тут того, что помоложе, осенило. Он достал из верхнего кармана блокнот.

— Может быть, сэр, вы окажете нам любезность и подскажете, что мы могли бы написать…

Мой троюродный брат Мелвил так и сделал.

II
На следующий вечер подающий надежды молодой журналист, который первым пронюхал про это дело и которого ни на мгновение не следует путать с двумя журналистами по необходимости, о ком шла речь выше, — явился к Бангхерсту в состоянии необычного возбуждения.

— Я все раскопал и видел ее, — сказал он, задыхаясь от волнения. — Я ждал на улице и видел, как ее сажали в экипаж. Я говорил с одной из горничных — я заметил телефонный провод и проник в дом под видом телефонного мастера для проверки их телефона, — и это факт! Несомненный факт… Она русалка с хвостом — с настоящим хвостом, какой бывает у русалок. Я вернулся сюда…

Он помахал какими-то исписанными листками.

— О чем вы говорите? — спросил Бангхерст через стол, заваленный бумагами, глядя на листки с опаской и враждебностью.

— О русалке. Там в самом деле русалка — в Фолкстоне.

Бангхерст отвернулся и принялся бесцельно перебирать карандаши и перья на своем письменном приборе.

— Ну и что, если так? — спросил он после паузы.

— Но это доказано. Та заметка, которую вы напечатали…

— Та заметка, которую я напечатал, была ошибкой, молодой человек, если что-то в этом роде действительно произошло. — Бангхерст по-прежнему сидел, упрямо повернувшись к нему спиной.

— Как это?

— Мы здесь русалками не занимаемся.

— Но вы же не собираетесь бросить это дело?

— Собираюсь.

— Да ведь она там есть!

— Ну и пусть. — Он повернулся к подающему надежды журналисту; его монументальное лицо было монументальнее обычного, а голос стал звучным и торжественным. — Неужели вы думаете, что мы намерены заставить нашу публику поверить во что-то только потому, что это правда? Она прекрасно знает, во что она желает верить, а во что не желает, и ни в каких русалок она верить не желает — можете в этом не сомневаться. Мне все равно, пусть даже весь тот чертов пляж будет усеян русалками. Весь тот чертов пляж! Мы должны заботиться о своей репутации, ясно?… Имейте в виду, что ваши успехи в обучении журналистике меня разочаровывают. Это вы принесли ту чепуху о химическом открытии…

— Это была правда.

— Б-р-р!

— Мне рассказал об этом член Королевского Общества…

— Мне все равно, кто бы вам об этом ни рассказал. Всякая дребедень, поверить в которую публика не пожелает, — это еще не факты. Если она соответствует действительности, тем хуже. Нашу газету покупают ради того, чтобы проглотить ее не раздумывая, и она должна проскакивать в глотку как можно легче. Когда я напечатал эту вашу заметку на первой странице, я думал, вы задумали какую-то шутку. Я думал, вы напали на какую-то сплетню про совместное купанье или что-нибудь в этом роде — на что-то смачное. На то, что будет доступно им всем. Вы же помните — отправляясь в Фолкстон, вы собирались написать, как наряжаются всякие там лорды Солсбери[62] и прочие, когда отправляются на прогулку по Лугам. И затеять дискуссию о том, входят ли у нас в моду кафе на французский манер. И так далее. А вы занялись этой (тут последовал непечатный эпитет) ерундой!

— Но лорд Солсбери… он же не бывает в Фолкстоне!

Бангхерст пожал плечами, убедившись, что случай безнадежный.

— Ну и что, черт возьми? — произнес он скучным голосом, обращаясь к своей чернильнице. — Какое это-то имеет значение?

Молодой человек задумался. Через некоторое время он сказал уже без особого воодушевления:

— Я, пожалуй, мог бы это переделать и подать как шутку. Превратить в комический диалог с человеком, который в это действительно поверил, или что-нибудь в таком же роде. Знаете, материал изрядного размера, жаль его выбрасывать.

— Ни за что, — сказал Бангхерст. — Ни в каком виде. Нет! Чего доброго, еще подумают, что мы умничаем. Что вы над ними подсмеиваетесь. Они терпеть не могут всего, что похоже на умничанье.

Молодой человек хотел было возразить, но по выражению спины Бангхерста было совершенно ясно, что разговор подошел к концу.

— Ни за что, — повторил Бангхерст как раз в тот момент, когда казалось, что он окончательно умолк.

— Тогда можно я отнесу это в «Дейли ганфайр»?

Бангхерст подсказал ему еще один вариант.

— Что ж, ладно, — с некоторой досадой в голосе сказал молодой человек. — Значит, в «Дейли ганфайр».

Но он забыл, что и у «Дейли ганфайр» тоже есть редактор.

III
Видимо, вскоре после этого впервые услышал о русалке и я, еще не предполагая, что в конце концов мне доведется описать ее историю. Дело было во время одного из моих редких посещений Лондона, и Миклтуэйт пригласил меня пообедать в клуб «Перочистка» — несомненно, один из дюжины лучших литературных клубов в Лондоне. За столиком у дверей я заметил подающего надежды молодого журналиста — он обедал в одиночестве. Все столики поблизости от него были пусты, хотя в остальной части зала свободных мест не было. Он сидел лицом к двери и поднимал глаза всякий раз, когда кто-нибудь входил, словно поджидая кого-то, кто никак не шел. Один раз я явственно видел, как он поманил кого-то к себе, но тот не отозвался.

— Послушайте, Миклтуэйт, — сказал я, — почему все избегают вон того человека? Я только что заметил, как он в курительной пытался с кем-то заговорить, но похоже, что какое-то табу…

Миклтуэйт поглядел в ту сторону, держа в воздухе вилку.

— Еще бы, — ответил он.

— Но что он такого сделал?

— Он дурак, — в явном раздражении произнес Миклтуэйт с набитым ртом. — Бр-р-р! — добавил он, как только смог.

Я немного подождал.

— Но что он такого сделал? — еще раз спросил я.

Некоторое время Миклтуэйт не отвечал, сердито набивая рот хлебом и всем, что попадало под руку. Потом, придвинувшись ко мне с видом заговорщика, он принялся издавать возмущенные звуки, в которых я с трудом различал отдельные слова.

— Ах, вот что! — сказал я, когда он умолк.

— Да, — отозвался Миклтуэйт, сделал наконец глоток и налил себе вина, расплескав его на скатерть. — На днях и я почти целый час не мог от него отвязаться.

— Да?

— Круглый дурак, — сказал Миклтуэйт.

Я боялся, что больше ничего не услышу, но, к счастью, залпом выпив вино, он снова заговорил.

— Он требует от всех, чтобы ему возражали, — сказал он.

— Насчет чего?

— Чтобы говорили, что у него нет доказательств.

— Да?

— А потом предъявляет доказательства. Воображает, что он умнее всех.

Я не мог ничего понять.

— Доказательства чего?

— Разве я вам не сказал? — спросил Миклтуэйт, побагровев. — Насчет этой его дурацкой русалки из Фолкстона.

— Он говорит, что русалка существует?

— Ну да, — сказал Миклтуэйт, побагровев еще сильнее и глядя на меня в упор, словно вопрошая, не намерен ли и я обернуться против него и встать на сторону этого гнусного негодяя. На мгновение мне показалось, что его сейчас хватит апоплексический удар, но, к счастью, он вспомнил о своем долге хозяина и внезапно напустился на задумчивого официанта за то, что тот не убирает наших тарелок.

— Давно не играли в гольф? — спросил я Миклтуэйта, когда пристыженный официант убрал тарелки и убрался вместе с ними. Гольф всегда приводит Миклтуэйта в хорошее расположение духа, кроме тех случаев, когда он сам играет. А тогда, как мне говорили… Если бы на моем месте сейчас была миссис Бантинг, она бы умолкла и подняла брови, воздев руки, чтобы дать понять, как действует гольф на Миклтуэйта, когда он сам играет.

Я старательно делал вид, будто интересуюсь гольфом — игрой, которую на самом деле презираю и ненавижу, как ничто другое в мире. Представьте себе толстяка вроде Миклтуэйта, которому следовало бы ходить в тюрбане и длинном черном халате, чтобы скрыть свою полноту, и который милю за милей гоняет белый мячик с помощью целого хирургического набора инструментов, гоняет то с ребяческой серьезностью, то в ребяческом гневе, гоняет в то время, как вся страна проваливается в тартарары, и к тому же еще приучает невинного мальчика, который носит за ним клюшки, к непристойным ругательствам, безделью и чаевым. Вот что такое гольф! Тем не менее я удержался от презрительной усмешки и пустился в рассуждения о гольфе и о сравнительных достоинствах разных полей для него, как говорят с ребенком о пирожных или дразнят щенка, шепнув ему «Крыса!».

И только когда наш обед пришел к концу, я наконец смог снова взглянуть на подающего надежды молодого журналиста и увидел, что он гораздо более оживленно, чем принято в подобных случаях, беседует о чем-то с гардеробщиком, который подает ему пальто. Тот, казалось, был крайне изумлен, но держался почтительно и отвечал немногословно, но вежливо.

Когда мы пошли к выходу, их беседа все еще продолжалась. Гардеробщик держал в руках мягкую фетровую шляпу подающего надежды молодого журналиста, а тот рылся в карманах пальто, битком набитых какими-то бумагами.

— Это потрясающе. У меня почти все с собой, — услышали мы, проходя мимо. — Может быть, вы…

— У меня крайне мало времени на чтение, сэр, — отвечал гардеробщик.

Глава IV Высокие достоинства Паркер

I
Я знаю, что до сих пор излагал события весьма обстоятельно — моим девизом были скорее естественность и правдоподобие, нежели строгость, свойственная свидетельским показаниям. Но если мне удалось наглядно показать читателю, как Морская Дама вышла на сушу и как она смогла, выйдя на сушу, стать членом общества, не возбудив в нем особого волнения, то мои жалкие попытки расцветить, оттенить и украсить выдумкой факты, оказавшиеся в моем распоряжении, не пропали даром.

Морская Дама решительно и без особого шума обосновалась у Бантингов. Не прошло и двух недель, как она обосновалась там настолько прочно, что, если не считать ее исключительной красоты и очарования, а также едва заметной двусмысленности, которая время от времени проскальзывала в ее улыбке, она превратилась во вполне приемлемое подобие человека. Правда, человека, страдающего увечьем: се нижнюю конечность весьма трогательно обмотали бинтами и поместили в нечто вроде лубка; однако, по общему мнению — начало которому, боюсь, положила миссис Бантинг, — в скором времени она снова сможет «ими» владеть, как прежде (миссис Бантинг говорила «ими», хотя это, безусловно, находилось на грани допустимой уклончивости, если не за ее пределами).

— Ну, разумеется, — говорила миссис Бантинг, — ездить на велосипеде ей больше никогда не придется…

Таков был романтический ореол, которым она окружила Морскую Даму.

II
Невозможно отрицать, что в лице Паркер Морская Дама нашла — или, во всяком случае, миссис Бантинг нашла для нее — истинное сокровище. У Паркер был один недостаток — излишняя молодость; но она уже успела поработать горничной у одной дамы из Индии, «привлекавшейся по делу», была подвергнута перекрестному допросу и вышла из него с честью. Кроме того, она испытала на себе коварство одного молодого человека, который ей очень нравился и которого она застала гуляющим с другой, что шло вразрез с ее непоколебимыми представлениями о приличиях, — а в сравнении с этим все остальное лишь суета сует. После этого она твердо решила, что больше никаких сюрпризов судьба преподнести ей не сможет. На пеструю (и отнюдь не всегда благопристойную) картину жизненного карнавала она взирала с бесстрастной настороженностью, сохраняя невозмутимость, выполняя свои обязанности и решительно уклоняясь от более близкого в нем участия. Локти она всегда держала опущенными, а кисти рук — сложенными вместе перед собой, и даже при самом богатом воображении невозможно было представить себе ее иначе, чем воплощением абсолютной добропорядочности, надежности и аккуратности. Голос ее всегда, при любых обстоятельствах, звучал негромко, но удивительно отчетливо — и лишь с едва уловимым оттенком жеманства. Когда разговор подошел к сути дела, миссис Бантинг начала немного нервничать. Нанимала ее, разумеется, миссис Бантинг, поскольку Морская Дама была еще совершенно неопытна. Однако беспокойство миссис Бантинг было тут же рассеяно.

— Знаете ли, — решилась наконец миссис Бантинг, — она… она страдает увечьем. Вы понимаете?

— Я не знала, мэм, — почтительно ответила Паркер, очевидно вполне готовая понять все, что угодно, видя в этом часть своего призвания в этом мире.

— В сущности говоря, — продолжала миссис Бантинг, изящно водя по краю скатерти пальцем в перчатке и не сводя с него глаз, — в сущности говоря, у нее хвост, как у русалки.

— Хвост, как у русалки, мэм? Да уж… А это болезненно?

— Нет, милая моя, нет, это не доставляет ей совершенно никаких неудобств. Только… понимаете, здесь нужна особая деликатность.

— Конечно, мэм, — ответила Паркер, словно хотела сказать: «Как всегда».

— Прежде всего, мы не хотим, чтобы прислуга…

— То есть младшая прислуга? Конечно, мэм.

— Значит, вы понимаете? — спросила миссис Бантинг, снова подняв глаза и посмотрев на Паркер.

— Безусловно, мэм, — ответила Паркер, не шевельнув бровью, и они перешли к обсуждению условий. «Все обошлось в высшей степени удовлетворительно», — говорила миссис Бантинг, облегченно вздыхая при одном воспоминании об этой беседе. И ясно было, что Паркер целиком согласна с ее мнением.

Паркер оказалась не только не болтливой, но и весьма ловкой и искусной. С самого начала она незаметно, но прочно овладела положением. Это Паркер изобрела для «Него» нечто вроде футляра от скрипки и удлинила утреннее платье так, чтобы оно скрывало жесткие контуры футляра. Это Паркер предложила пользоваться дома и в саду креслом на колесах, а на лестнице сидячими носилками. До сих пор всякий раз, когда Морской Даме требовалась мужская помощь, под рукой неизменно оказывался Фред, иногда даже в излишне больших дозах. Однако Паркер сразу ясно дала понять, что это отнюдь не соответствует ее представлениям, и этим на всю жизнь завоевала признательность Мэйбл Глендауэр. И Паркер же высказалась за прогулки в экипаже и предложила (с такой убежденностью в своей правоте, что ничего другого не оставалось) нанять на летний сезон парную коляску — к большой радости как Бантингов, так и Морской Дамы. Это Паркер распорядилась ежедневно выезжать на восточный конец Лугов и командовала пересаживанием Морской Дамы, во всех его подробностях, из коляски в кресло на колесах, в котором та прогуливалась по Лугам. Это Паркер неизменно со всей корректностью подсказывала, куда могла бы с удовольствием и не нарушая приличий отправиться Морская Дама, и указывала, как туда добраться, а если что-нибудь делать или где-нибудь бывать Морской Даме было нежелательно, то Паркер сразу же незаметно, но неумолимо накладывала в таких случаях свой запрет. Это Паркер спасла Морскую Даму от превращения в исключительную собственность семейства Бантингов и помогла ей обрести достойное положение в обществе, когда разразился кризис. На нее можно было положиться и в самом серьезном деле, и в мелочах. Это она обратила внимание на то, что для Морской Дамы еще не заказаны и не напечатаны визитные карточки («Мисс Дорис Талассия Уотерс»[63] — такое изящное и вполне подходящее к случаю имя было ей дано), и заменила сундучок некоего, вероятно, давно сгинувшего в морских пучинах «Тома Уайлдерза» на шкатулку для драгоценностей, сумочку и первый в жизни Морской Дамы чемодан. Свойственное Паркер тонкое и острое чувство приличия проявилось в тысячах незначительных случаев. Например, однажды в лавке, в момент покупки кое-каких интимных «вещичек», она внезапно вмешалась.

— А вон там чулки, мэм, — сказала она почтительным полушепотом, указывая на них рукой, но без чрезмерной вульгарности.

— Чулки? — воскликнула миссис Бантинг. — Но ведь…

— Мне кажется, мэм, ей следовало бы иметь чулки, — сказала Паркер негромко, но весьма твердо.

И если подумать, то разве может непоправимое отсутствие чего-то у дамы послужить извинением отсутствию у нее чего-то другого, которое может быть восполнено? И разве не сталкиваемся мы здесь с самой квинтэссенцией и основополагающим принципом приличия?

Впрочем, миссис Бантинг с этим никогда бы не согласилась.

III
Позвольте мне здесь с сожалением, но и с бесконечным уважением сообщить еще одно обстоятельство, касающееся Паркер, после чего она сможет занять подобающее ей место.

Должен с легким чувством раскаяния сознаться, что я разыскал эту молодую женщину на ее нынешнем месте работы в Хайтон-Тауэрс, где она служит горничной у выдающейся религиозной и социальной деятельницы — леди Джейн Глэнвил. Мне не хватало подробностей; те обрывки сведений, которыми я располагал, не позволяли воссоздать с должным правдоподобием некоторые сцены и разговоры. Она же с самого начала и до самого конца должна была все видеть, все знать и практически обо всем догадываться.

Я так и сказал ей, ничего не скрывая. Она не стала делать вид, что не поняла меня или что не знает кое-каких неизвестных мне обстоятельств. Когда я закончил, она спокойно посмотрела мне прямо в глаза.

— Я об этом и подумать не могу, сэр, — ответила она. — У меня совершенно не такие понятия.

— Но… Вам же теперь ничего не будет, если вы расскажете мне…

— Боюсь, что не могу, сэр.

— От этого никому не станет хуже.

— Дело не в этом, сэр.

— Знаете, я могу позаботиться о том, чтобы вы не потерпели никакого ущерба.

Паркер вежливо смотрела на меня, не говоря ни слова: все, что она считала нужным, уже было высказано.

И несмотря на мои продолжительные и настойчивые уговоры, Паркер осталась непреклонной. Даже когда я под конец, отбросив все ухищрения, попытался самым непристойным образом ее подкупить, она не проявила никаких чувств, кроме подобающего уважения к моему высокому социальному положению.

— Я об этом и подумать не могу, сэр, — повторила она. — У меня совершенно не такие понятия.

И если эта история в конце концов покажется вам хоть в какой-то степени туманной или неполной, я надеюсь, что вы вспомните, как на моем пути встала Паркер со своими непоколебимыми понятиями.

Глава V Отсутствие и возвращение мистера Гарри Чаттериса

I
Эти отступления, посвященные Паркер и журналистам, безусловно, немного отвлекли меня от моего рассказа. Тем не менее вы должны понимать, что, пока подающий надежды молодой журналист гонялся за информацией, собственными фантазиями и Бангхерстом, а достоинства Паркер пребывали лишь в зародыше и мысль об экипаже еще никому не приходила в голову, в веселом маленьком семействе под вечнозелеными дубами фолкстонской ривьеры уже назревали кое-какие события. Как только Бантинги оказались в состоянии думать о чем-то еще, кроме своего поразительного нового приобретения, они убедились в этом совершенно недвусмысленно. То, что было на первых порах едва заметно, стало вполне очевидным: оказывается, их скромную радость от обладания такой прелестной, такой богатой и — в определенном смысле — такой выдающейся гостьей, как мисс Уотерс, отнюдь не полностью разделяли две молодые дамы, которые в тот сезон должны были быть главными их гостями. Эта крохотная трещинка дала себя знать уже тогда, когда миссис Бантинг впервые представился случай обсудить свои новые планы с мисс Глендауэр.

— И она действительно собирается остаться у вас на весь сезон? — спросила Эделин.

— Ну конечно, дорогая моя. Ведь вы не имеете ничего против?

— Это для меня несколько неожиданно.

— Но она же попросила меня, дорогая моя…

— Я думаю о Гарри. Если выборы будут назначены на сентябрь, — а все, по-видимому, считают, что так и случится… Вы обещали, что позволите нам пользоваться вашим домом во время предвыборной кампании.

— Но вы же не думаете, что она…

— Она станет весьма серьезной помехой. — Мисс Глендауэр сделала паузу и добавила:

— Она мешает мне работать.

— Но, дорогая моя!..

— Она нарушает гармонию, — сказала Эделин.

Миссис Бантинг поглядела в окно, на кусты тамариска и расстилавшееся за ними море.

— Я, разумеется, не сделаю ничего такого, что могло бы повредить Гарри. Вы знаете, как мы за него рады. Рандолф готов сделать для него все, что потребуется. Но вы уверены, что она станет помехой?

— А чем еще она может стать?

— Она могла бы даже помочь.

— Ах, помочь!

— Она могла бы заняться агитацией. Вы же знаете, дорогая моя, она очень обаятельна.

— Не для меня, — сказала мисс Глендауэр. — Я ей не доверяю.

— Ну, для других. А как говорит Гарри, во время выборов каждому, кто может что-то сделать, нужно предоставить такую возможность. Потом с ними можно порвать, сделать все, что угодно, но во время выборов… Вы же помните, он говорил об этом, когда был здесь с мистером Файсоном. Если оставить предвыборную агитацию только действительно симпатичным людям…

— Это мистер Файсон сказал, а не Гарри. А кроме того, она не захочет помогать.

— Я думаю, тут вы ошибаетесь, дорогая моя. Она уже спрашивала…

— Насчет помощи?

— Да, и обо всем остальном, — сказала миссис Бантинг, на мгновение слегка покраснев. — Она все время расспрашивает, зачем у нас бывают выборы, и что это такое, и почему Гарри выставил свою кандидатуру, и так далее. Она этим всерьез интересуется. Я не могу ответить и на половину вопросов, которые она задает.

— Наверное, поэтому она так подолгу беседует с мистером Мелвилом и поэтому Фред совсем не обращает внимания на Мэйбл…

— Ну что вы, дорогая моя! — воскликнула миссис Бантинг.

— Я ни за что не соглашусь, чтобы она помогала нам заниматься агитацией, — сказала мисс Глендауэр. — Она все испортит. Она легкомысленна и насмешлива. Она смотрит этими своими изумленными глазами так, что при ней совершенно нельзя говорить серьезно… Мне кажется, вы не вполне понимаете, миссис Бантинг, что эти выборы и моя работа означают для меня — и для Гарри. А она всему этому противоречит.

— Ну что вы, дорогая моя! Я ни разу не слышала, чтобы она кому-нибудь противоречила.

— О, на словахона не противоречит. Но она… В ней есть что-то такое… Чувствуется, что самые важные, самые серьезные вещи для нее ничто. Разве вы этого не замечаете? Она — существо из совсем иного, чуждого нам мира.

Однако миссис Бантинг продолжала сохранять беспристрастие. Эделин снова заговорила, на этот раз немного спокойнее.

— И вообще мне кажется, — сказала она, — что мы слишком легко приняли ее к себе. Откуда мы знаем, что она собой представляет? Там, внизу, она могла быть кем угодно. Может быть, у нее были основательные причины выйти на сушу…

— Дорогая моя! — воскликнула миссис Бантинг. — Разве это милосердно с вашей стороны?

— Какую жизнь они там ведут?

— Если бы она не вела там приличную жизнь, она не могла бы так прилично держаться здесь.

— И к тому же — явиться сюда!.. Без всякого приглашения…

— Теперь я ее уже пригласила, — мягко сказала миссис Бантинг.

— У вас не было другого выхода. Я только надеюсь, что ваша доброта…

— Это не доброта, — возразила миссис Бантинг. — Это долг. Даже будь она и наполовину не так обаятельна… Вы, кажется, забываете, — она понизила голос, — зачем она пришла к нам.

— Хотела бы я это знать.

— В наши дни, когда повсюду такой разгул материализма и такое падение нравов, когда каждый, у кого есть душа, как будто старается ее лишиться, — в такое время встретить кого-то, у кого нет души и кто пытается ее обрести…

— А она пытается?

— Мистер Фландж ходит сюда два раза в неделю. Он приходил бы и чаще, вы же знаете, если бы не был так занят на конфирмациях.

— А когда приходит, пользуется всяким удобным случаем, чтобы дотронуться до ее руки, и говорит так тихо, как только может, а она сидит и улыбается — чуть ли не смеется над его словами.

— Потому что он должен найти путь к ее сердцу. Разве не обязан мистер Фландж сделать все возможное, чтобы представить религию в привлекательном виде?

— Я не верю, что она надеется обрести душу. Я не верю, что ей вообще понадобилась душа.

Эделин повернулась к двери, как будто считая разговор оконченным. С лица миссис Бантинг уже не сходил яркий румянец. Она вырастила сына и двух дочерей, низвела мужа до такого положения, когда единственным доступным ему восклицанием стало: «Дорогая моя, откуда же я знал?» — и когда возникала необходимость проявить твердость, пусть даже по отношению к Эделин Глендауэр, она могла проявить ее не хуже любого другого.

— Дорогая моя, — начала она спокойно, но твердо, — я уверена, что в отношении мисс Уотерс вы ошибаетесь. Может быть, она и легкомысленна — на первый взгляд, во всяком случае. Может быть, она немного насмешлива и любит пошутить. Можно по-разному смотреть на вещи. Но я убеждена, что в глубине души она так же серьезна, как… как кто угодно. Вы чересчур спешите ее осуждать. Я убеждена, что если бы вы знали ее лучше — как я, например…

Миссис Бантинг сделала красноречивую паузу.

На щеках мисс Глендауэр появились два розовых пятнышка. Держась за ручку двери, она обернулась.

— Во всяком случае, — сказала она, — и Гарри, я уверена, согласится со мной — она ничем не сможет помочь нашему делу. Нам предстоит большая работа, и не только вульгарная агитация. Нам нужно развивать и распространять новые идеи. У Гарри есть свои взгляды, новые взгляды, грандиозные взгляды. Мы хотим вложить в эту работу все свои силы. Особенно сейчас. А ее присутствие…

Она на мгновение умолкла.

— Она отвлекает. Она уводит в сторону. Она все выворачивает наизнанку. Она умеет привлекать к себе всеобщее внимание. Она разрушает жизненные ценности. Она не дает мне сосредоточиться, она не даст сосредоточиться Гарри…

— Я думаю, дорогая моя, что вы могли бы немного доверять моему суждению, — сказала миссис Бантинг и остановилась.

Мисс Глендауэр раскрыла рот, но тут же закрыла его, не произнеся ни слова. Ясно было, что разговор окончен. После этого могло быть сказано лишь то, о чем впоследствии пришлось бы пожалеть.

Дверь открылась и закрылась, и миссис Бантинг осталась одна.

Час спустя все они встретились за обеденным столом, и Эделин была с Морской Дамой и миссис Бантинг учтива и внимательна, как и подобает серьезной и развитой молодой даме. А все слова и действия миссис Бантинг были направлены на то, чтобы, как принято говорить, с бесконечным так-том — то есть на самом деле с таким избытком такта, что это становится даже обременительно, — выставить напоказ наиболее яркие стороны натуры Морской Дамы. Мистер Бантинг был необычно разговорчив и рассказывал всем о замечательном проекте, о котором только что слышал, — срезать заросший кустарником и бурьяном склон Лугов и построить на его месте Зимний Сад, представляющий собой нечто среднее между винным погребом и Хрустальным Дворцом[64], — превосходная мысль, по его мнению.

II
Теперь настало время дать вам некоторое представление о Чаттерисе, которого здесь ждали с таким нетерпением и который в повествовании моего троюродного брата Мелвила, несмотря на свое позднее появление, в действительности является главным действующим лицом сухопутного происхождения.

Случилось так, что в свои университетские годы я довольно часто виделся с Чаттерисом, да и впоследствии время от времени с ним встречался. В университете он блистал, поскольку одевался по моде, но без вульгарности, и притом был умен. С самой ранней молодости он был необыкновенно хорош собой и, ни в какой мере не будучи пошлым мотом, отличался изрядной экстравагантностью. На последнем курсе у него случилась какая-то история, которую постарались не предавать огласке — что-то касающееся не то девушки, не то женщины из Лондона, — однако родственники все уладили, и его дядя, граф Бичкрофт, уплатил за него часть долгов. Не все — поскольку этому семейству, не в пример другим, чужды сентиментальные эксцессы, — но достаточно, чтобы он снова получил возможность жить в свое удовольствие. Семейство его особым богатством не отличалось и, более того, было обременено невероятным количеством довольно непрезентабельных, болтливых теток, оттягивающих проценты с капитала, — я не знаю ни одной семьи, где было бы такое множество эксцентричных теток. Однако Чаттерис был настолько хорош собой, добродушен и одарен, что они, видимо, почти единодушно намеревались устроить его жизнь. Ему присматривали какое-нибудь по возможности прибыльное занятие, которое не требовало бы особого труда и не было чересчур коммерческим, а тем временем — после того, как страстное желание одной из его теток, леди Пойнтинг-Маллоу, увидеть его на сцене было отвергнуто объединенными усилиями наиболее религиозной части теток, — Чаттерис всерьез занимался журналистикой самого высшего уровня — той, когда обедают в самых разных местах, выслушивают после обеда политические откровения и в любое время имеют возможность публиковаться — только бы не затрагивали тринадцать тем — в солидных журналах. Вдобавок он писал довольно сносные стихи и редактировал произведения Джейн Остин[65]. по заказу единственного издателя, который еще не успел напечатать все ее классические сочинения.

Стихи, как и он сам, были изящны, и в них, как и на его лице, проницательный взгляд мог заметить признаки некоторой недоговоренности и нерешительности. В них сквозила та утонченность, которая в общественном деятеле оборачивается слабостью. Однако поскольку общественным деятелем он пока еще не стал, то считался достаточно энергичным, а его произведения, обнаруживавшие явные способности, а иногда и талант, привлекали все большее внимание. Тетки считали, что он быстро движется к зрелости, а некоторый недостаток целеустремленности объясняется незавершенностью этого процесса, и решили, что ему следует отправиться в Америку, которая изобилует и целеустремленностью, и возможностями ее приложения. Но там, насколько мне известно, он потерпел нечто вроде фиаско. Что-то у него там произошло. На самом деле там у него много чего произошло. Вернулся он холостым — и притом через Тихий океан, Австралазию и Индию. А когда вернулся, леди Пойнтинг-Маллоу при всех назвала его ослом.

Даже изучив американские газеты того времени, крайне трудно понять, что именно произошло с ним в Америке. Там фигурировала дочь какого-то миллионера и что-то вроде помолвки. Если верить «Нью-Йорк йелл» — одной из самых ярких, живых и типично американских газет, там фигурировала и еще чья-то дочь, интервью с которой, действительное или вымышленное, газета напечатала под шапкой:

«БРИТАНСКИЙ АРИСТОКРАТ

позволяет себе вольности

С НЕВИННОЙ АМЕРИКАНСКОЙ ДЕВУШКОЙ.

Интервью с жертвой

ЕГО ЛЕГКОМЫСЛИЯ

И БЕССЕРДЕЧНОСТИ».

Однако эта чья-то дочь, несмотря на ее живописно набросанный образ, на самом деле была, как я склонен думать, всего лишь блестящим приемом современной журналистики: «Нью-Йорк йелл» прослышала о неожиданном отъезде Чаттериса и выдумала ему собственное объяснение вместо того, чтобы выяснить истинную причину. Уэнзлидейл говорил мне, что на самом деле Чаттериса побудила к бегству сущая мелочь. Та дочь миллионера, девушка умная и бойкая, дала интервью, посвященное своему предстоящему замужеству, проблеме брака вообще, различным социальным вопросам и взаимоотношениям между британским и американским народами. А он, кажется, обнаружил это интервью в утренней газете, когда сел завтракать. Оно застало его врасплох, и он потерял голову, а потом уже не нашел в себе сил передумать и вернуться. Помолвка была расторгнута, семья оплатила еще кое-какие его долги, уклонившись от оплаты других, а через некоторое время Чаттерис снова появился в Лондоне, окруженный несколько потускневшим ореолом, и напечатал серию статей о политике империи, предпослав каждой эпиграф: «Что знают об Англии те, кто Англию только и знает?»

Конечно, о подлинных обстоятельствах дела английская публика так ничего и не узнала, однако было очевидно, что он съездил в Америку и вернулся оттуда с пустыми руками.

Вот как получилось, что через несколько лет он познакомился с Эделин Глендауэр, о чьем особом даре быть помощницей и вдохновительницей уже слышал от миссис Бантинг. Когда состоялась их помолвка, его семья, давно мечтавшая простить его — что леди Пойнтинг-Маллоу уже сделала, — пришла в восторг. И после разнообразных закулисных маневров он объявил себя сторонником Филантропического Либерализма с весьма широкой платформой и счел себя готовым для начала испытать на прочность консервативный Юг.

В момент появления Морской Дамы он нахолился в отъезде, ведя различные важные предварительные переговоры в Париже и других местах. Для окончательного решения дела должна была состояться его встреча с неким выдающимся общественным деятелем, после чего он должен был вернуться и рассказать все Эделин. И все ждали его со дня на день, в том числе, как теперь не подлежит сомнению, и Морская Дама.

III
Встреча мисс Глендауэр с женихом по его возвращении из Парижа — один из тех эпизодов этой истории, о подробностях которых я не имею почти никакого представления. Чаттерис приехал в Фолкстон и остановился в «Метрополе», поскольку в доме Бантингов места не было, а «Метрополь» ближе всего к Сандгейту. После обеда он пришел к ним и спросил Эделин, что было с его стороны очень мило, хотя и не совсем корректно. Насколько я знаю, они встретились в гостиной, и судя по тому, что Чаттерис закрыл за собой дверь, вероятно, они обменялись кое-какими ласками.

Должен сознаться, что завидую свободе, с какой романист может ввести вас за подобную закрытую дверь и показать все, что говорят и делают там его персонажи. Но как бы мне ни хотелось слить разрозненные обрывки фактов, имеющиеся в моем распоряжении, в последовательный рассказ о событиях, в данном случае я бессилен. И вообще я познакомился с Эделин лишь после того, как все это кончилось. Теперь это довольно высокая, беспокойная и энергичная женщина, с жаром принимающая к сердцу общественные дела и охотно в них участвующая, — но в ней как будто что-то сломалось. Перед Мелвилом она однажды на мгновение предстала такой, какой была тогда, — но ему она никогда особенно не нравилась: у нее был слишком широкий взгляд на вещи, и он ее немного побаивался. По какой-то непонятной причине ее нельзя было воспринимать ни как хорошенькую женщину, ни как светскую леди, ни как гранд-даму, ни как полное ничтожество, и поэтому она никак не укладывалась в представления Мелвила. Он так и не смог почти ничего рассказать мне о той, прежней Эделин. «Она постоянно становилась в какую-нибудь позу, — говорил он. — Слишком увлекалась политикой». И еще — она постоянно читала миссис Хамфри Уорд.

Последнее обстоятельство Мелвил рассматривал как тяжкое личное оскорбление. Одна из слабостей моего троюродного брата, и не самая меньшая, состоит в том, что, по его глубокому убеждению, эта великая романистка оказывает на интеллигентных девушек в высшей степени развращающее действие. Она учит их быть Добродетельными и Серьезными некстати, говорит он. Эделин, как он утверждает, целиком и полностью находилась под ее влиянием и постоянно пыталась стать воплощением Марчеллы. Именно он внушил подобные взгляды миссис Бантинг.

Однако я ничуть не верю в то, что девушки способны подражать литературным героиням. Дело здесь в избирательном сродстве, и, если только какой-нибудь навязчивый критик или проповедник не собьет нас с толку, каждый из нас выбирает себе романиста по своему собственному вкусу — как души в системе Сведенборга[66] попадают каждая в свой собственный ад. Эделин взяла себе за образец воображаемую Марчеллу. Мелвил говорит, что у них было удивительно похожее душевное устройство. Обе отличались одними и теми же недостатками: стремлением к превосходству, одинаковой склонностью к навязчивой благожелательности, одинаковой глухотой к тонким оттенкам чувств, заставляющей человека постоянно говорить о «Низших Классах» и думать в том же духе. У обеих, безусловно, были и одни и те же достоинства: добросовестно и сознательно воспитываемая в себе цельность, суровое благородство без малейшей примеси вдохновения, деятельная дотошность. Больше всего Эделин восхищалась дотошностью этой романистки, отсутствием у нее каких бы то ни было признаков импрессионизма, терпеливой решимостью, с какой та, описывая какой-нибудь эпизод, заглядывала во все уголки и выметала сор из-под всех ковров. Поэтому нетрудно подыскать аргументы в пользу того, что Эделин вела себя в точности так же, как вела бы себя в аналогичных обстоятельствах эта типичная героиня миссис Уорд.

Та «Марчелла», которую мы знаем — во всяком случае, после происшедшего с ней душевного перелома, — непременно должна была «прильнуть к нему». Наступило бы «волнующее мгновение, когда их мысли» — самого высокого порядка, разумеется, — «слились воедино, повинуясь естественному взаимному притяжению двоих людей, находящихся в расцвете сил и молодости». Потом она должна была «быстрым движением отстраниться от него» и слушать, «задумчиво склонив голову на изящную руку», а Чаттерис начал бы «описывать силы, выступающие против него, и рассуждать, что предпримет та или иная партия». «Какая-то бесконечная материнская нежность» должна была «заговорить в ней, призывая оказать ему всю помощь и поддержку, на какие только способна любящая женщина». Она бы «предстала» перед Чаттерисом «совершенным воплощением нежности, любви и самоотверженности, которые во всем своем неисчерпаемом разнообразии слагались для него в ее поэтический образ». Однако все это мечты, а не реальность. Конечно, Эделин, может быть, и мечтала о том, чтобы все произошло именно так, но… Она не была Марчеллой, а только хотела ею быть, он же не только не был Максвеллом, но и отнюдь не намеревался им когда-нибудь стать. Если бы ему представился случай стать Максвеллом, он, вероятно, самым невежливым образом отверг бы такую возможность. Поэтому они встретились не как литературные герои, а как два обыкновенных земных существа, робкие и неуклюжие, чувства которых можно было прочитать, наверное, только в их глазах. Несомненно, они обменялись кое-какими ласками, а потом, как мне представляется, она спросила; «Ну, как?» — а он, я думаю, ответил: «Все в порядке». После этого, должно быть, Чаттерис намеками, время от времени многозначительно кивая головой в ту сторону, в какой находился этот великий деятель, изложил ей подробности. Наверное, он сказал ей, что будет баллотироваться в Хайде и что небольшое затруднение с доверенным агентом из Глазго, который хотел выставить кандидатуру радикала под лозунгом «За кентского уроженца», улажено без ущерба для Партии. О политике они безусловно говорили, потому что к тому времени, когда они бок о бок вышли в сад, где миссис Бантинг и Морская Дама сидели и смотрели, как девушки играют в крокет, Эделин уже были известны все эти факты. Мне кажется, для подобной пары обмен мнениями на столь серьезные темы и разделенная радость успеха должны были в какой-то степени заменить бессмысленное повторение пошлых нежностей.

Первой увидела их, по-видимому, Морская Дама.

— Вот он, — неожиданно произнесла она.

— Кто? — спросила миссис Бантинг, подняв на нее глаза и увидев, как загорелся ее взгляд, устремленный на Чаттериса.

— Другой ваш сын, — сказала Морская Дама, и в голосе ее прозвучала едва заметная усмешка, которой миссис Бантинг не уловила.

— Это же Гарри с Эделин! — воскликнула миссис Бантинг. — Не правда ли, какая прелестная пара?

Но Морская Дама ничего не ответила, а лишь откинулась в кресле, внимательно глядя, как они приближаются. Пара была действительно прелестная. Спустившись с веранды на залитый солнцем газон, они словно оказались в ярком свете рампы, как актеры на сцене, куда более обширной, чем любые театральные подмостки. Чаттерис, высокий, светловолосый, широкоплечий, чуть загорелый, казался, насколько я могу предположить, поглощенным какими-то своими мыслями — некоторое время спустя это выражение уже его не покидало. А рядом с ним шла Эделин, время от времени поглядывая то на него, то на сидевших под деревьями, темноволосая, высокая — пусть и не такая высокая, как Марчелла, — слегка разрумянившаяся и радостная, — и уж тут, знаете ли, она обошлась без советов какого бы то ни было романиста.

Только подойдя почти вплотную, Чаттерис заметил, что под деревьями есть кто-то еще кроме Бантингов. С чего бы он ни собирался начать разговор, неожиданное появление незнакомки заставило его умолкнуть, и центром сцены завладела Эделин. Миссис Бантинг встала, и все игроки в крокет — за исключением Мэйбл, которая выигрывала, — кинулись к Чаттерису с радостными криками. Мэйбл осталась одна посреди позиции, которая, насколько я понимаю, называется в крокете «чаепитием», и громко требовала, чтобы партнеры посмотрели, как она ее разыграет. Нет никакого сомнения, что, если бы не эта досадная помеха, она продемонстрировала бы весьма поучительный образец крокетного искусства.

Эделин подплыла к миссис Бантинг и воскликнула с ноткой торжества в голосе:

— Все решено. Окончательно решено. Он всех их уговорил и будет баллотироваться в Хайде.

И она, скорее всего, помимо собственной воли встретилась глазами с Морской Дамой.

Разумеется, совершенно невозможно сказать, что прочитала Эделин в ее глазах — и что можно было в тот момент в них прочитать. Несколько мгновений они с непроницаемыми лицами смотрели друг на друга, а потом Морская Дама наконец перевела взгляд на Чаттериса, которого, вероятно, впервые видела вблизи. Можно лишь гадать, произошло ли что-то — пусть даже всего лишь мимолетный всплеск удивления и интереса — в тот момент, когда скрестились их взгляды. Это продолжалось лишь один короткий момент, а потом он вопросительно посмотрел на миссис Бантинг.

— О, я же совсем забыла! — И она, рассыпавшись в извинениях, представила их друг другу. Думаю, что во время исполнения этого обряда их взгляды больше ни разу не встретились.

— Значит, вернулись? — спросил Чаттериса Фред, похлопав его по плечу, и тот подтвердил эту удачную догадку.

Дочерей миссис Бантинг, по-видимому, обрадовало не столько появление Чаттериса как такового, сколько завидная судьба Эделин. А издали донесся голос приближавшейся Мэйбл:

— Мистер Чаттерис, пусть они посмотрят, как я это разыграю!

— Привет, Гарри, мой мальчик! — вскричал мистер Бантинг, придерживавшийся грубовато-добродушной манеры обращения. — Как там Париж?

— А как тут рыбная ловля? — ответил вопросом Гарри.

И все образовали нечто вроде кружка вокруг этого обаятельного человека, который «всех их уговорил», — разумеется, кроме Паркер, которая знала свое место и уговорить которую, я думаю, никому никогда не удастся.

С шумом задвигались садовые стулья.

На драматическое заявление Эделин никто как будто не обратил ни малейшего внимания. Бантинги никогда не отличались большой находчивостью в разговоре. Она стояла среди них, словно героиня пьесы, окруженная актерами, которые забыли свои роли. Потом все как будто спохватились и заговорили разом. «Значит, все решено?» — спросила миссис Бантинг, а Бетти Бантинг сказала: «Значит, выборы все-таки будут?», а Нетти воскликнула: «Вот здорово!» Мистер Бантинг с глубокомысленным видом заметил: «Так вы виделись с ним?», а Фред от себя еще добавил шума, крикнув «Ура!».

Морская Дама, разумеется, ничего не сказала.

— Во всяком случае, мы будем бороться до последнего, — сказал мистер Бантинг.

— Надеюсь, что так, — подтвердил Чаттерис.

— Но этого мало, мы должны победить! — сказала Эделин.

— О да! — поддержала ее Бетти Бантинг. — Непременно.

— Я не сомневалась, что они его выдвинут, — сказала Эделин.

— Должны же они хоть что-то соображать, — заметил мистер Бантинг.

Наступила пауза, а потом осмелевший мистер Бантинг принялся изрекать политические суждения.

— Они уже начинают кое-что соображать, — заявил он. — Начинают понимать, что партии нужны настоящие люди — люди благородной крови и хорошего воспитания. Не деньги и не поддержка черни. Они пробовали спастись, подыгрывая новомодным веяниям и классовой зависти. И ирландцам. И получили урок. Как? Очень просто — мы отошли в сторону. Мы оставили их наедине с этими фантазерами и подстрекателями — и с ирландцами. И вот пожалуйста! Это настоящий переворот в партии. Мы от нее отступились. А теперь мы должны снова ее возродить.

Он взмахнул своей пухлой ручкой — такой пухлой и розовой, словно она была не из мяса и костей, а набита опилками и конским волосом. Миссис Бантинг снисходительно улыбалась ему, откинувшись на спинку стула.

— Это не просто обыкновенные выборы, — сказал мистер Бантинг. — Это решающее сражение.

Морская Дама задумчиво смотрела на него.

— Что за решающее сражение? — спросила она. — Я не понимаю.

— А вот что, — принялся объяснять ей мистер Бантинг. Эделин слушала с интересом и в то же время с нарастающим раздражением, то и дело пытаясь вежливыми замечаниями оттеснить его на задний план и вовлечь в разговор Чаттериса. Однако Чаттерис, по-видимому, не хотел, чтобы его вовлекали в разговор. Больше того, его, казалось, весьма заинтересовали воззрения мистера Бантинга.

Вскоре четверка крокетистов вернулась по предложению Мэйбл к своему прежнему занятию, а остальные продолжали политическую беседу. В конце концов разговор все-таки перешел на более личные темы — на то, чем занимался Чаттерис, и особенно на то, чем ему предстояло заняться. Миссис Бантинг неожиданно одернула мистера Бантинга, когда тот начал подавать ему советы, и Эделин, снова взяв на себя бремя беседы, заговорила о перспективах их дела.

— Эти выборы — всего лишь первый шаг, — сказала она. А когда Чаттерис из скромности принялся возражать, она улыбнулась гордо и радостно при мысли о том, что можно будет из него сделать…

Миссис Бантинг комментировала их разговор, чтобы он был понятен Морской Даме.

— Он так скромен, — сказала она между прочим, и Чаттерис, притворившись, что не слышал, немного покраснел. Снова и снова пытался он перевести разговор с себя на Морскую Даму, однако ничего не получалось, потому что он не имел никакого представления о том, кто она такая.

А Морская Дама почти ничего не говорила, а только внимательно следила за Чаттерисом и Эделин — и особенно за Чаттерисом применительно к Эделин.

Глава VI Первые симптомы

I
Мой троюродный брат Мелвил вечно путает даты. Об этом приходится лишь сожалеть, потому что было бы весьма поучительно точно знать, через сколько дней он застал Чаттериса за интимной беседой с Морской Дамой. Он шел вдоль берегового обрыва Лугов с кое-какими книгами из публичной библиотеки, которые вдруг понадобились мисс Глендауэр для работы и за которыми она велела ему сходить, ничуть не догадываясь, что он про себя отнюдь не питает восхищения ее особой и вообще не поддается ее чарам. На одной из тенистых тропинок под самым краем обрыва, придающих такую прелесть окрестностям Фолкстона, он увидел небольшую группу людей, которая окружала кресло на колесах, где находилась Морская Дама. На деревянной лавочке, вкопанной в землю, сидел Чаттерис и, подавшись вперед, не отрывал глаз от лица Морской Дамы, а она что-то говорила с улыбкой, которая даже тогда поразила Мелвила — в ней было что-то совсем особенное, а ведь Морская Дама всегда умела очаровательно улыбаться. Немного в стороне, где выдается вперед нечто вроде бастиона, с которого открывается обширный вид на пирс, гавань и побережье Франции, стояла Паркер, взирая на все это со сдержанным неодобрением, а состоявший при кресле слуга прислонился к земляной насыпи поодаль, погруженный в ту меланхолическую задумчивость, какую навевает постоянное катание в кресле увечных.

Мой троюродный брат замедлил шаг и подошел к ним. При его приближении разговор оборвался. Чаттерис отодвинулся от Морской Дамы, но никак не проявил недовольства и в поисках темы для общей беседы взглянул на книги, которые были в руках у Мелвила.

— Книги? — спросил он.

— Для мисс Глендауэр, — ответил Мелвил.

— А… — сказал Чаттерис.

— О чем они? — спросила Морская Дама.

— О землепользовании, — ответил Мелвил.

— Ну, в этом я мало что понимаю, — сказала Морская Дама с улыбкой, и Чаттерис тоже улыбнулся с таким видом, как будто понял шутку.

Наступило недолгое молчание.

— Вы будете баллотироваться в Хайде? — спросил Мелвил.

— Похоже, что так решила судьба, — ответил Чаттерис.

— Говорят, палата будет распущена в сентябре.

— Это произойдет через месяц, — сказал Чаттерис с неповторимой интонацией человека, знающего то, что неизвестно другим.

— В таком случае скоро у нас дел будет по горло.

— А мне тоже можно будет заниматься агитацией? — спросила Морская Дама. — Я никогда еще…

— Мисс Уотерс как раз говорила мне, что собирается помогать нам, — объяснил Чаттерис, глядя Мелвилу в глаза.

— Это нелегкая работа, мисс Уотерс, — сказал Мелвил.

— Ничего. Это интересно. И я хочу помочь. Я действительно хочу помочь… мистеру Чаттерису.

— Знаете, это меня воодушевляет.

— Я могла бы ездить с вами в своем кресле?

— Это будет для меня большое удовольствие, — ответил Чаттерис.

— Я в самом деле хочу чем-нибудь помочь, — сказала Морская Дама.

— А вы знакомы с обстоятельствами дела? — спросил Мелвил.

Вместо ответа она только взглянула на него.

— У вас есть какие-нибудь доводы?

— Я буду уговаривать их проголосовать за мистера Чаттериса, а потом, когда кого-нибудь встречу, буду их узнавать, улыбаться и махать им рукой. Что еще нужно?

— Ничего, — поспешно сказал Чаттерис, опередив Мелвила. — Хотел бы я, чтобы у меня были столь же веские доводы.

— А что за публика в этих местах? — спросил Мелвил. — Кажется, здесь нужно считаться с интересами контрабандистов?

— Я об этом не спрашивал, — ответил Чаттерис. — С контрабандой давно покончено. Это, знаете ли, дело прошлое. Сорокалетней давности. Когда на побережье была перепись, там откопали последнего контрабандиста — интересный старик, кладезь воспоминаний. Он помнил, как возили контрабанду сорок лет назад. На самом деле я вообще сомневаюсь, занимались ли здесь контрабандой. Нынешняя береговая охрана — дань тщеславию и предрассудкам.

— Но почему же? — воскликнула Морская Дама. — Всего лет пять назад я как-то видела совсем недалеко отсюда…

Она внезапно умолкла, поймав взгляд Молвила. Он помог ей выйти из трудного положения.

— В газете? — предположил он.

— Ну да, в газете, — сказала она, хватаясь за брошенную ей веревку.

— И что? — переспросил Чаттерис.

— Нет, контрабанда еще существует, — сказала Морская Дама с видом человека, решившего не рассказывать анекдот, который, как неожиданно выяснилось, он сам наполовину забыл.

— Нет сомнения, что такие вещи случаются, — сказал Чаттерис, ничего не заметив. — Но в предвыборной кампании мы этого касаться не будем. И уж во всяком случае, за приобретение более быстроходного таможенного катера я выступать не стану. Как бы там ни обстояли дела, я считаю, что они обстоят прекрасно, и пусть все так и остается. Вот моя линия.

И он повернулся к морю. Взгляды Мелвила и Морской Дамы встретились.

— Это, знаете ли, только пример того, чем нам предстоит заниматься, — сказал Чаттерис. — Вы готовы давать уклончивые ответы на разные щекотливые вопросы?

— Вполне, — ответила Морская Дама.

Это напомнило моему троюродному брату об одном происшествии…

И речь зашла о разных случаях, происходивших во время избирательных кампаний, и о прочих пустяках. Мой троюродный брат узнал, что миссис Бантинг и мисс Бантинг, которые сопровождали Морскую Даму, пошли в город за покупками. Как раз в это время они вернулись. Чаттерис встал, чтобы поздороваться с ними, сказал, что направлялся к Эделин — хотя до тех пор ничто об этом не свидетельствовало, — и после нескольких ничего не значащих слов ушел вместе с Мелвилом.

Некоторое время они шли молча. Потом Чаттерис спросил:

— А кто такая вообще эта мисс Уотерс?

— Знакомая миссис Бантинг, — уклончиво ответил Мелвил.

— Это я слышал… Она, кажется, очень мила.

— Очень.

— Она интересна. Эта болезнь как будто возвышает ее. Превращает в нечто пассивное, вроде картины или чего-то… воображаемого. Во всяком случае, оставляет простор для воображения. Она только и сидит в своем кресле, улыбается и отвечает, а в глазах у нее что-то такое… задушевное. И все же…

Мой троюродный брат промолчал.

— Где миссис Бантинг ее нашла?

Несколько секунд мой троюродный брат собирался с духом, потом, подумав, сказал:

— Тут есть кое-что, о чем миссис Бантинг, видимо, не хотела бы…

— Что это может быть?

— Да ничего, все будет в порядке, — ответил Мелвил довольно-таки невпопад.

— Странно, миссис Бантинг всегда так любит…

Мелвил оставил его слова без комментариев.

— Да, это чувствуется, — сказал Чаттерис.

— Что?

— Какая-то тайна.

Мой троюродный брат, как и я, глубоко презирает такой высокопарно-мистический подход к женщине. Он любит, когда женщина доступна пониманию — и мила. Он любит, когда все вокруг него доступно пониманию — и мило. Поэтому он только проворчал что-то невразумительное.

Но это не остановило Чаттериса Он пустился в критику:

— Конечно, все это иллюзия. Все женщины — импрессионистки: штрих здесь, блик там, и эффект налицо. Я думаю, больше ничего за этим и нет. А ей удается произвести эффект. Но как — вот в чем загадка. Это не просто красота. В мире много красивого. Но оно не производит такого эффекта. Наверное, это глаза.

И он некоторое время рассуждал на эту тему.

— Знаете, Чаттерис, в глазах не может быть ничего особенного, — возразил мой троюродный брат Мелвил, позаимствовав чуждый ему довод и вдумчиво-циничный тон у меня. — Вы никогда не пробовали рассматривать глаза через дыру в простыне?

— Ну, не знаю, — ответил Чаттерис. — Я говорю не о глазах как таковых… Может быть, это ее цветущая внешность — и это кресло на колесах. Резкий диссонанс. Вы не знаете, что с ней, Мелвил?

— Откуда?

— Насколько я слышал от Бантинга, это болезнь, а не увечье.

— Ему, наверное, виднее.

— Не уверен. А вы не знаете, что это за болезнь?

— Не могу сказать ничего определенного, — задумчиво сказал Мелвил и подумал, что уже гораздо лучше научился выкручиваться.

Тема была, по-видимому, исчерпана. Они заговорили об одном общем знакомом, о котором напомнил им вид отеля «Метрополь». Потом, оказавшись в оживленной толпе, окружавшей оркестр, они некоторое время вообще не разговаривали. А потом Чаттерис заявил:

— Непростая вещь — мотивы, которыми руководствуются женщины, — заметил он.

— Да?

— Я про эту агитацию. Ее-то не может интересовать филантропический либерализм!

— Они совсем разные люди. И кроме того, там есть личные мотивы.

— По-моему, это необязательно. Ведь не существует же такой уж интеллектуальной пропасти между мужчиной и женщиной. Если вас может заинтересовать…

— Ну, разумеется.

— Кроме того, тут дело не в принципах. Заниматься агитацией может быть интересно само по себе.

— Никогда неизвестно, чем может заинтересоваться женщина, — заметил Мелвил и добавил:

— И чем не может.

Чаттерис ничего не ответил.

— Это инстинкт, — сказал Мелвил. — Все они им наделены. Именно агитация. Всякая женщина обожает заглядывать в чужие дома.

— Очень возможно, — коротко отозвался Чаттерис и, не услышав ответа, погрузился в собственные размышления — судя по всему, довольно приятные.

Из Шонрклиффского военного лагеря донесся полуденный пушечный выстрел.

— Боже! — воскликнул Чаттерис и ускорил шаги.

Эделин они застали за какими-то бумагами. Когда они вошли, она укоризненно — и в то же время с оттенком нежности в духе Марчеллы указала на часы. Чаттерис долго извинялся, пустив в ход все свое обаяние, но ни разу при этом не упомянув о встрече на Лугах с Морской Дамой.

Мелвил отдал книги Эделин и оставил обоих глубоко ушедшими в подробности структуры окружной партийной организации, которую представил им местный организатор от либеральной партии.

II
Спустя некоторое время после отъезда Чаттериса мой троюродный брат Мелвил и Морская Дама сидели под дубом в дальнем конце сада, выходившем к морю. Если не принимать во внимание Паркер, сидевшую на почтительном расстоянии от них за каким-то шитьем — а ее никто никогда во внимание не принимал, — они были одни. Фред и девочки катались на велосипедах — Фред отправился кататься с ними по просьбе Морской Дамы, — а мисс Глендауэр и миссис Бантинг поехали в Хайд наносить визиты каким-то противным местным жителям, которые могли оказаться полезными Гарри во время избирательной кампании.

Мистер Бантинг пошел удить рыбу. Он не питал страстной любви к рыбной ловле, но был во многих отношениях весьма решительным человечком и взял за правило удить рыбу каждый день после обеда, чтобы избавиться от «нелепой привычки», как это называла миссис Бантинг, страдать морской болезнью всякий раз, как он оказывался в лодке. Он говорил, что ежедневное уженье с лодки на мидию — самый лучший способ переломить себя, и временами казалось, что это вот-вот совсем его переломит. Правда, морская болезнь все равно не проходила. Впрочем, мы немного отвлеклись.

Так вот, оба сидели в тени под вечнозеленым дубом. Мелвил, насколько я понимаю, был во фланелевом костюме в едва заметную полоску, что в 1899 году считалось верхом корректности и в то же время непринужденности. Нет сомнения — во всяком случае, мне это представляется наиболее правдоподобным, — что он не сводил глаз с лица Морской Дамы, погруженного в тень и обрамленного солнечной золотистой зеленью лужайки и черно-зеленой листвой дуба В тот день она сначала была задумчива и печальна, но под конец заметно оживилась. Не знаю, она ли предложила ему закурить или он спросил у нее разрешения. Во всяком случае, он достал сигареты. Она как будто потянулась к ним, и он немного растерялся, не зная, как понять ее движение.

— Я думаю, вы… — сказал он.

— Никогда не пробовала.

Он оглянулся на Паркер, потом встретился взглядом с Морской Дамой.

— Это одна из тех вещей, ради которых я сюда пришла, — сказала она.

Ничего другого ему не оставалось.

Она взяла сигарету и принялась ее задумчиво разглядывать.

— Там, у нас, — сказала она, — это… Вы ведь понимаете, к нам табак попадает только совсем промокшим. Некоторые из наших мужчин… Они кое-чему научились у моряков. По-моему, это называется «жвачка». Но это просто ужасно!

Она сделала такой жест, словно отмахнулась от столь неприглядной картины, и погрузилась в раздумье.

Мой троюродный брат достал спички.

Она на мгновение заколебалась и бросила взгляд в сторону дома.

— А миссис Бантинг? — спросила она. Насколько я понимаю, она уже не раз задавала этот вопрос.

— Она ничего не будет иметь против… — начал Мелвил и запнулся. — Она не сочтет это неприличным, — уточнил он, — если никто другой не сочтет это неприличным.

— Но здесь больше никого нет, — сказала Морская Дама, бросив взгляд на Паркер, и мой троюродный брат зажег спичку.

Мой троюродный брат никогда не выражается прямо. Идет ли речь об общих проблемах или о личных делах, он всегда настолько предпочитает намеки, что это превратилось у него в подлинную страсть. Он так же неспособен подойти к делу прямо, как кошка — приблизиться к незнакомому человеку. Но тут он вдруг изменил своему обыкновению. Подавшись вперед и внимательно наблюдая за ее первыми, и довольно удачными, попытками затянуться, он сказал:

— Никак не могу понять, ради чего, собственно, вы явились сюда?

Она улыбнулась ему сквозь легкую струйку дыма.

— Ну, ради вот этого, — сказала она.

— И ради причесок?

— И ради платьев.

После секундного колебания она снова улыбнулась.

— И ради всего этого, — сказала она и, словно почувствовав, что ее ответы не вполне его удовлетворили, сделала жест, который охватил и дом, и лужайку, и… «И что еще?» — подумал мой троюродный брат Мелвил.

— Правильно я это делаю? — спросила Морская Дама.

— Прелестно, — ответил мой троюродный брат с легким оттенком грусти в голосе. — Вам нравится?

— Ради этого стоило сюда явиться, — сказала Морская Дама, с улыбкой глядя ему прямо в глаза.

— Неужели вы действительно явились сюда только ради…

— Ради того, чтобы посмотреть, как живут люди на суше? — договорила она за него. — А разве этого мало?

Сигарета у Мелвила никак не раскуривалась. Он задумчиво посмотрел на нее.

— Жизнь — не только… все это, — сказал он.

— Не только что?

— Не только солнечный свет. Сигареты. Разговоры. Приличные манеры.

— Но она состоит…

— Не только.

— Например?

— Да вы знаете.

— Что?

— Вы знаете, — сказал Мелвил, не глядя на нее.

— Я не желаю этого знать, — отозвалась она после небольшой паузы.

— Кроме того… — продолжал он.

— Да?

— Вы говорили миссис Бантинг… — Ему пришло в голову, что он пересказывает сплетни, но было уже поздно.

— Ну?

— Что-то о душе.

Она ответила не сразу. Он взглянул на нее и увидел у нее в глазах улыбку.

— Мистер Мелвил, — спросила она с невинным видом, — а что такое душа?

— Ну, это… — с готовностью начал мой троюродный брат и умолк.

— Душа — это… — начал он снова и стряхнул с сигареты воображаемый пепел.

— Душа… — повторил он и взглянул на Паркер.

— Душа — это, знаете ли… — сказал он и поглядел на Морскую Даму с видом человека, который пытается осторожно и взвешенно ответить на трудный вопрос.

— Если уж на то пошло, — сказал он, — это довольно сложно объяснить…

— Тому, у кого ее нет?

— Кому угодно, — сказал мой троюродный брат Мелвил неожиданно для самого себя.

Некоторое время он размышлял, не спуская с нее глаз.

— К тому же вы прекрасно знаете, что такое душа, — добавил он.

— Нет, — ответила она, — не знаю.

— Знаете не хуже, чем я.

— Да, но это может быть совсем не то.

— Вы явились сюда, чтобы обрести душу.

— А может быть, мне она и не нужна. Почему, если у кого-то ее нет…

— Ах, вот что! — Мой троюродный брат пожал плечами. — Но на самом деле, знаете ли… Это просто слишком общее понятие, потому его так трудно объяснить.

— У всех есть душа?

— У всех.

— Кроме меня?

— Я в этом не уверен.

— А у миссис Бантинг?

— Безусловно.

— А у мистера Бантинга?

— У всех.

— А у мисс Глендауэр?

— И еще какая.

Морская Дама погрузилась в раздумье. Потом она неожиданно спросила:

— Мистер Мелвил, а что такое слияние душ?

Мелвил от неожиданности сломал свою сигарету и отшвырнул ее в сторону. Возможно, ее слова пробудили у него какие-то воспоминания.

— Это сверх того, — сказал он. — Это как украшение, росчерк… А иногда это то же самое, что послать слугу отнести визитную карточку — вместо того, чтобы самому нанести визит.

Разговор оборвался. Он сидел в замешательстве, подыскивая слова, чтобы высказать то, что было у него на уме. Вполне возможно, он не слишком хорошо представлял себе, что бы это могло быть. Морская Дама оставила попытки понять его и перешла к тому, что интересовало ее непосредственно:

— Как вы думаете, у мисс Глендауэр с… мистером Чаттерисом…

Мелвил поднял на нее глаза. Он заметил, что она запнулась, произнося это имя.

— Безусловно, — ответил он. — Это как раз то, что должно происходить между ними. Потом он спросил:

— Чаттерис?

— Да, — ответила она.

— Я так и думал, — сказал Мелвил.

Морская Дама серьезно смотрела на него. Они вглядывались друг в друга, чувствуя, что между ними возникла небывалая до тех пор близость. И тут Мелвил все понял. Его осенила мысль, которая, казалось бы, давно уже должна была прийти ему в голову. Он ощутил какую-то непонятную досаду и произнес дрогнувшим голосом, в котором звучало обвинение:

— Вы хотите говорить о нем.

Она по-прежнему очень серьезно кивнула.

— Ну, а я не хочу. — И он продолжал уже другим тоном:

— Но буду, если вы хотите.

— Я так и знала.

— О, вы все прекрасно знаете, — сказал Мелвил, обнаружив, что погасшая сигарета валяется рядом, и мстительно раздавив ее каблуком.

Она ничего не ответила.

— Ну? — спросил Мелвил.

— Впервые яувидела его, — сказала она извиняющимся тоном, — несколько лет назад.

— Где?

— В южных морях — у островов Тонга.

— Так вы ради него явились сюда? На этот раз ее ответ прозвучал вполне убедительно.

— Да, — призналась она.

— Он недурен собой, — сказал Мелвил, стараясь сохранять беспристрастие. — Хорошо сложен и вполне порядочен. Вполне. Но я не понимаю, зачем вам… А вас он видел? — спросил он неожиданно.

— О нет.

И своим видом, и тоном Мелвил постарался показать, что придерживается самых широких взглядов.

— Не понимаю, зачем вы явились сюда, — сказал он. — И что вы намерены делать. Видите ли, — продолжал он с таким видом, словно вдруг вспомнил какое-то мелкое, но существенное препятствие, — существует еще мисс Глендауэр.

— А она существует?

— Разве нет?

— В этом-то все дело, — сказала она.

— И кроме того, знаете ли, в конце концов зачем вам…

— Я согласна, что это безрассудство, — ответила она. — Но при чем здесь рассудок? Все это иллюзия…

— Для него?

— Откуда мне знать, как к этому относится он? Это-то я и хочу узнать.

Мелвил снова посмотрел ей прямо в глаза.

— Знаете, вы ведете нечестную игру, — сказал он.

— По отношению к ней?

— Ко всем.

— Почему?

— Потому что вы бессмертны — и ничем не обременены. Потому что вы можете делать все, что вам вздумается, — а мы не можем. Не знаю почему, но не можем. Мы, наделенные недолгой жизнью и крохотными душами, которые стараемся спасти или погубить, с головой погружены в свои мелкие заботы. А вы, порождение стихии, приходите, чтобы поманить кого-то пальцем…

— Стихия имеет свои права, — сказала она и добавила:

— Стихия, знаете ли, есть стихия. Не забывайте об этом.

— Иллюзия?

— Конечно. Всякое стихийное начало — иллюзия. Все эти химические начала, эти элементы ваших химиков…

— Да?

— Все это иллюзия. И ничего другого не существует. — И она продолжала:

— Все, из чего слагается ваша жизнь, та жизнь, которой, как вам кажется, вы живете, все эти ничтожные дела, которые представляются вам такими важными, все эти крохотные заботы, все эти мелкие повседневные обязанности, все эти запреты, которые вы сами себе внушили, — все это фантазии, овладевшие вами так прочно, что вы уже не можете их стряхнуть. Не смеете, не должны, не можете. Нам, тем, кто за вами наблюдает…

— Вы наблюдаете за нами?

— О да. Мы за вами наблюдаем, и иногда мы вам завидуем. Не только тому, что у вас есть сухой воздух, и солнечный свет, и тень от деревьев, и ощущение свежего утра, и множество приятных вещей, — но и тому, что у вашей жизни есть начало и конец… Тому, что вы знаете о неизбежности конца.

Потом она снова вернулась к тому, с чего начала:

— Но вы так ограниченны, так связаны! Вы так плохо используете тот короткий миг, который вам дан! У вашей жизни есть начало и есть конец, но все время, что лежит между ними, вы живете, словно околдованные. Вы боитесь делать то, что доставило бы вам наслаждение, и считаете необходимым делать то, что, как вы прекрасно знаете, бессмысленно и неприятно. Только подумайте, сколько всего — даже в мелочах — вы не должны делать! Там, наверху, на Лугах, в этот знойный день все сидят в безобразной слишком теплой одежде — сколько ее на вас надето! — и в жаркой, тесной обуви. А ведь у них такие прелестные розовые ступни — у некоторых из них, мы-то это видели! Им почти не о чем говорить, не на что смотреть, они не должны делать ничего такого, что было бы совершенно естественно, и обязаны делать всевозможные нелепые вещи. Почему они обязаны их делать? Почему они позволяют жизни скользить мимо? Как будто никто из них не собирается вскоре умереть! Почему бы вам не пойти прогуляться там в купальном костюме и белой полотняной шляпе…

— Это было бы неприлично! — воскликнул Мелвил.

— Почему?

— Это было бы ужасно!

— Но на пляже все могут видеть вас в таком костюме.

— Это совсем другое дело.

— Ничуть не другое. Вы только воображаете, что другое. И точно так же вы воображаете, что есть поступки приличные и неприличные, хорошие и плохие. Потому что вы живете как во сне, в фантастическом, нездоровом сне. В таком жалком, таком бесконечно жалком сне! Я видела, как вы вчера ужасно мучились из-за пятнышка от чернил у вас на рукаве — мучились почти полдня!

На лице моего троюродного брата выразилось такое страдание, что больше она об этом чернильном пятне не заикалась.

— Поверьте, вся ваша жизнь — сон, от которого вы неспособны пробудиться…

— Но если так, зачем вы мне это говорите? Она помолчала.

— Зачем вы мне это говорите? — настаивал он.

Он услышал шорох — она придвинулась к нему, и он почувствовал ее теплое дыхание. Тихим, доверительным голосом, словно делясь секретом, знать который достоин не каждый, она сказала:

— Потому что бывают сны лучше.

III
На мгновение Мелвилу показалось, что с ним говорит кто-то другой, а вовсе не эта любезная дама, сидящая рядом с ним в кресле на колесах.

— Но как… — начал он и остановился. Некоторое время он сидел молча, с озадаченным видом. Она откинулась на спинку кресла, не глядя на него, а когда наконец опять повернулась к нему и заговорила, он почувствовал, что его снова окружает вполне ощутимая реальность.

— А почему я не должна этого делать? — спросила она. — Если мне хочется.

— Что делать?

— Если Чаттерис мне нравится.

— Можно бы подумать и о препятствиях, — сказал он.

— Он не ее собственность, — возразила она.

— В каком-то смысле он пытается ею стать, — сказал Мелвил.

— Пытается! Он должен быть тем, что он есть. Ничто не может сделать его ее собственностью. Если бы вы не жили как во сне, вы бы это понимали.

Мой троюродный брат ничего не ответил, и она продолжала:

— Она не настоящая. Сплошные выдумки и тщеславие. Она все берет из книг. Она сама словно из какой-то книги. Вы же видите, она и здесь этим занимается… Чего она хочет? Что она пытается сделать? Вся эта ее работа, вся эта политическая возня… Она говорит о Положении Бедных! Что такое Положение Бедных? Долгие, тоскливые бессонные ночи, вечный отчаянный страх перед завтрашним днем, жизнь, полная тревог, — и все потому, что они не знают, какой это нелепый сон. Представьте себе, что они вдруг перестали бы мучиться тревогой и страхом… И какое ей дело, в конце концов, до Положения Бедных? Это лишь отправная точка ее сна. В глубине души она не хочет, чтобы их сны стали радостнее, в глубине души у нее нет к ним любви, ей всего-навсего снится, что она должна напоказ всем Делать Добро, утверждать себя, управлять их жизнью, окруженная благодарностью, хвалой и благословениями. Ее сон! Сон о Серьезных Делах — пляска призраков, которые гонятся за блуждающим огоньком, за последним отблеском миража. Суета сует…

— Для нее это вполне реально.

— Настолько реально, насколько она в это верит. Но она сама не реальна. Она плохо начинает.

— Но он, вы ведь знаете…

— Он в это не верит.

— Ну, не знаю.

— Я знаю — теперь.

— Он непростая личность.

— Ничего, он еще опомнится, — сказала Морская Дама.

— Мне кажется, что касается его работы, вы ошибаетесь, — возразил Мелвил. — В нем как будто борются два человека. — И он вдруг добавил:

— Как и в каждом из нас. — Но тут он спохватился и больше никаких общих соображений не высказывал. — У него есть желание — туманное, согласен, но желание сделать что-то достойное…

— Какое-то туманное желание есть, — согласилась она — Но…

— Намерения у него хорошие, — сказал Мелвил, стоя на своем.

— Никаких у него нет намерений. Он только смутно догадывается…

— Да?

— О том, о чем начинаете догадываться и вы… Что можно представить себе и что-то другое, пусть и несбыточное. Что эта ваша жизнь — еще не все. Что ее нельзя принимать слишком всерьез. Потому что… Бывают сны лучше!

Ее голос звучал, как песнь сирен, и взглянуть ей в лицо мой троюродный брат не решился.

— Ни о каких других снах я ничего не знаю, — сказал он. — У каждого из нас есть он сам и есть его жизнь, этого вполне хватает. Какие еще могут быть сны? Да, мы живем во сне — приходится это признать. Кроме того, все это, знаете ли, не имеет отношения к делу. Мы говорили о Чаттерисе и о том, почему вы пришли за ним. Зачем вам было приходить, зачем кому-то извне приходить в этот мир?

— Потому что нам разрешено в него приходить — нам, бессмертным. И почему бы, если нам вздумается отведать этой жизни, которая течет, прекращается и начинается снова, как дождь, падающий на землю, — почему бы нам этого не делать? Зачем себе в этом отказывать?

— А Чаттерис?

— Если мне этого хочется…

Титаническим усилием воли он преодолел подступавшее отчаяние и еще раз попытался свести все дело к частности, к отдельному случаю, к его возможным последствиям.

— Но послушайте, — сказал он. — Что именно вы собираетесь делать, если сможете его заполучить? Не собираетесь же вы всерьез зайти в своей игре так далеко? Не собираетесь же вы… по-настоящему, как принято у нас, выйти за него замуж?

Такое возвращение к сугубо практическим делам рассмешило Морскую Даму.

— Ну а почему бы и нет? — спросила она.

— И разъезжать повсюду в кресле на колесах, и… Да нет, конечно. А что же?

Он посмотрел ей в глаза, и ему показалось, что он заглянул в бездонную морскую глубь, где шевелились какие-то неразличимые тени. Она улыбнулась.

— Нет! — ответила она. — Я не собираюсь выйти за него замуж и разъезжать в кресле на колесах. И стареть, как все земные женщины. (Это от пыли, я думаю, и от сухости воздуха, и от того, как вы начинаете и оканчиваете свою жизнь.) Вы слишком быстро сгораете, вы ярко вспыхиваете и тут же гаснете. Эта ваша жизнь… эти болезни и старость… Когда кожа становится дряблой, волосы теряют блеск, а зубы… Нет, пойти на это я не могла бы даже ради любви. Нет. Но с другой стороны, знаете ли… — Ее голос понизился до шепота. — Бывают сны лучше!

— Какие еще сны? — возмутился Мелвил. — Что вы хотите сказать? Кто вы? Зачем вы пришли в эту жизнь — вы, притворившаяся женщиной, — и нашептываете, без конца нашептываете что-то нам, кто живет этой жизнью и для кого нет другого выхода?

— Но ведь выход есть, — сказала Морская Дама.

— Какой?

— Для некоторых из вас выход есть. Когда вся жизнь внезапно воплощается в одном мгновении…

И тут она умолкла.

На мой взгляд, эти слова абсолютно лишены всякого смысла — даже в устах дамы, в сущности воображаемой и пришедшей из моря. Как может целая жизнь воплотиться в одном мгновении? Но каковы бы ни были ее слова на самом деле, что-то, несомненно, осталось недосказанным…

Услышав, что она вдруг замолчала, он взглянул на нее. Она смотрела в сторону дома.

— До-о-рис! До-о-рис! Где ты?

Это был голос миссис Бантинг, разносившийся над газоном, — голос торжествующего настоящего, голос непобедимого благоразумия. Мир в глазах Мелвила снова обрел реальность. Он словно проснулся, очнувшись от какого-то незаметно подкравшегося коварного транса.

Теперь он смотрел на Морскую Даму так, словно этого разговора на самом деле не было, словно он задремал и видел его во сне. Что-то как будто померкло вокруг, какая-то фантастическая картина поблекла. Его взгляд упал на подлокотник кресла, где покоилась ее рука, — там виднелась надпись: «Флэмпс. Прокат кресел на колесах».

— Мы, пожалуй, слишком углубились… — сказал он неуверенно, но потом все-таки переспросил:

— Что вы говорили? Вы хотели сказать, что…

Послышались шаги приближавшейся миссис Бантинг. Паркер шевельнулась и кашлянула.

Теперь ему было совершенно ясно, что они «слишком углубились».

— Может быть, как-нибудь в другой раз…

Действительно ли все это было сказано или ему только почудилось?

Вдруг ему пришла в голову одна мысль.

— Где ваша сигарета? — спросил он. Но она была уже давно докурена.

— И о чем это вы тут так долго говорили? — произнесла нараспев миссис Бантинг, почти материнским жестом положив руку на спинку стула, где сидел Мелвил.

— О, — начал Мелвил, против обыкновения растерявшись, вдруг встал со стула и с деланной улыбкой обернулся к Морской Даме. — А правда, о чем мы говорили?

— О всяких интересных вещах, должно быть? — сказала миссис Бантинг почти игриво и удостоила Мелвила особой улыбки — одной из тех, что с моральной точки зрения почти равнозначны подмигиванию.

Мой троюродный брат, потрясенный такой игривостью, секунды четыре в изумлении смотрел на миссис Бантинг. У него даже дух захватило. Потом все одновременно рассмеялись, миссис Бантинг уселась и заметила про себя, но вполне внятно:

— Как будто я не догадываюсь!

IV
Насколько мне известно, после этого разговора Мелвила с необычной силой терзали сомнения. Прежде всего, что особенно его угнетало, он сомневался, был ли вообще этот разговор, и если был, то не сыграла ли память с ним дурную шутку, изменив и усилив его значение. Время от времени мой троюродный брат видит во сне вполне разумные и правдоподобные беседы, и это сильно сбивает его с толку, потому что они путаются с тем, что происходит на самом деле. Не так ли случилось и теперь? Он то и дело возвращался к отдельным фразам, запавшим ему в память, и вдумывался в них. Действительно ли она сказала вот это, и именно с таким выражением? Говорила ли она то? Но каждый день этот разговор припоминался ему по-разному. Действительно ли она предсказала нечто туманное и мистическое, что ожидало Чаттериса?…

Больше всего усиливало и усложняло его сомнения то, что впоследствии Морская Дама, сохраняя полную безмятежность, ни разу и словом не обмолвилась о происшедшем. Или не происшедшем? Она держалась как всегда, в ее поведении не было заметно ни следов возникшей между ними близости, ни отдаления, какое обычно следует за неосторожным признанием.

И, как будто этого было еще недостаточно, к рою обуревавших его вопросов вскоре прибавились новые сомнения. Морская Дама, размышлял он, созналась, что пришла в этот мир, вышла на сушу ради Чаттериса.

А значит…

До сих пор он не задумывался о том, что именно ждет Чаттериса, мисс Глендауэр, Бантингов и всех остальных, когда она «заполучит» Чаттериса, что представлялось весьма вероятным. Бывают другие сны, есть иная жизнь, существует Нечто — и Чаттерису предстояло отправиться туда! Так она сказала! Но Мелвилу с неожиданной отчетливостью и яркостью припомнилась картина, которую он когда-то видел: мужчина и русалка, быстро погружающиеся в пучину… Может ли такое случиться? И это в тысяча восемьсот девяносто девятом году? Может ли быть, что, говоря обо всех этих вещах, она действительно имела их в виду, а если имела и уже начала целенаправленную кампанию с целью заманить его в ловушку, то что должен предпринять в такой ситуации благовоспитанный, ведущий разумную жизнь, хорошо одевающийся холостой светский человек?

Смотреть со стороны — пока все не кончится катастрофой?

Наверное, за эти дни он чуть ли не состарился на глазах. Видимо, он неприлично подолгу околачивался в доме на сэндкаслском побережье, безуспешно пытаясь добиться достаточно длительного и интимного разговора наедине с Морской Дамой, чтобы раз и навсегда разрешить свои сомнения относительно того, что было в тот раз сказано на самом деле и что ему пригрезилось. Ничто еще никогда не вызывало у него такого беспокойства, как поворот, который принял тот их разговор. Никогда еще ему не было так трудно сохранять привычное юмористически-снисходительное отношение к жизни. В его поведении появились совершенно определенные признаки рассеянности.

«Если все так, то это, знаете ли, дело серьезное», — так или примерно так постоянно бормотал он про себя. Его необычное состояние заметила даже миссис Бантинг. Однако она не правильно поняла его причины и говорила что-то о… В конце концов он внезапно уехал в Лондон, полный отчаянной решимости держаться от всего этого подальше. Морская Дама попрощалась с ним в присутствии миссис Бантинг так, будто между ними ничего не произошло…

Я полагаю, что его волнение можно понять. Он принес Миру вполне ощутимые жертвы. Не без усилий он нашел в нем свое место и свою роль, воображал, будто действительно понимает, как говорится, «что к чему», и прекрасно проводил время. И тут, понимаете ли, услышать голос, который постоянно напоминает, что «бывают сны лучше», выслушать рассказ, который предвещает осложнения, несчастья, разбитые сердца, — и не иметь ни малейшего представления о том, что следует предпринять!..

Однако я не думаю, чтобы он сбежал из Сандгейта, не получив более определенного ответа на вопрос «Какие это сны лучше?», не добившись от этой безмятежной страдалицы, хитростью или силой, какого-нибудь более ясного объяснения… — если бы однажды утром миссис Бантинг не позволила себе один в высшей степени тактичный намек.

Вы уже знаете миссис Бантинг и можете себе представить, на что она тактично намекнула. Как раз в это время, имея перед глазами своих девочек и обеих мисс Глендауэр, она со всем пылом погрузилась в матримониальные планы; она стала фанатиком брака, она готова была исключительно из любви к искусству женить кого угодно на ком угодно, и мысль сочетать бедного Мелвила с этой таинственной бессмертной, наделенной чешуйчатым хвостом, видимо, представлялась ей вполне естественной.

Я могу предположить, что однажды она без всякой видимой причины заметила:

— Теперь все в ваших руках, мистер Мелвил.

— В моих руках?! — вскричал Мелвил, изо всех сил стараясь не понять смысла ее невинного, но решительного замечания.

— Сейчас вы монополист! — воскликнула она. — А когда мы вернемся в Лондон, у нее отбоя не будет от поклонников.

Мелвил, кажется, сказал что-то в том смысле, что не надо заходить так далеко… Он не помнит, что сказал. Я думаю, он тогда сам не понимал, что говорит…

Так или иначе, в августе он сбежал в Лондон и болтался там в таком ужасном состоянии, что даже не мог собраться с силами и куда-нибудь уехать. Об этой части истории он не распространяется, и мало-мальски правдоподобно восстановить ее я могу только с помощью собственного воображения. Я представляю себе, как он, сидя в своей прелестно обставленной квартире — квартире, на которой лежит отпечаток легкомыслия, но без тривиальности, и которая свидетельствует об артистичности его натуры, но при этом полна достоинства и серьезности, — обнаруживает, что потерял всякий интерес и к книгам, и к коллекции серебряной посуды, которую (не слишком ревностно) собирает. Представляю себе, как он бродит по этой квартире, заходя то в свою со вкусом отделанную спальню, то в гардеробную, где погружается в бессмысленное созерцание двадцати семи пар брюк (аккуратно отглаженных и развешанных в полном порядке), неотъемлемых от его мнения о мудрости и благополучии. Он давно уже естественным путем усвоил, что для всякого случая существует в точности соответствующая ему пара брюк, приличествующий ему пиджак, подобающий жест или слово. Он был хозяином своего мира. И тут, вообразите только, этот шепот… «Бывают сны лучше».

— Что это за сны? — вопрошает он, словно защищаясь. Каким бы зыбким и прозрачным ни показался ему мир тогда, в приморском саду в Сандгейте, какой бы ни прозвучал тогда намек на нечто лежащее за пределами этого мира — здесь, в лондонской квартире Мелвила, ни о какой его прозрачности не могло быть и речи.

— Черт возьми! — восклицает он. — Если эти сны предназначены Чаттерису, зачем она мне все это говорила?

— А если бы мне довелось их увидеть, какие бы они там ни были…

Он погружается в размышления, со всей присущей ему серьезностью.

— Нет! — И снова:

— Нет!

— А если человеку не суждено их увидеть, то зачем ему о них знать, зачем из-за них лишаться покоя?

— Если ей так уж хочется мутить воду, почему бы ей не заняться этим самой и стоит ли превращать меня в сообщника?

Он шагает взад и вперед по квартире, потом останавливается и смотрит в окно, на ошалевших от жары прохожих, направляющихся к Хеймаркету…

Но он их не видит. Перед глазами у него стоит маленький приморский сад в Сандгейте и крохотная кучка людей, совсем крохотная, залитая солнечным светом, и что-то надвигается на них…

— Так поступать нечестно! И с ними, и со мной, и с кем угодно!

И тут он, я думаю, неожиданно начинает ругаться.

Представляю себе, как он сидит за обедом, — к этой трапезе он обычно относится с подобающей серьезностью. Представляю себе официанта, изображающего на чисто выбритом лице добродушную небрежность, который приближается к нему с выражением интимного соучастия, с каким всякий порядочный официант подходит к тем, кто внушает ему уважение. Представляю себе уважительную паузу, почтительный вопрос.

— А, да что угодно! — восклицает Мелвил, и официант удаляется в полном изумлении.

Всякую серьезную беду всегда сопровождают досадные мелочи. В дополнение ко всем мукам Мелвила в его клубе затеяли ремонт, и там постоянно толпились строители и декораторы, которые выставили окна и заняли весь зал подмостями. Мелвил и ему подобные оказались на это время гостями чужого клуба, несколько членов которого имели привычку громко пыхтеть. Они, казалось, только и делали, что, пыхтя и отдуваясь, шелестели газетами или спали в креслах, и представлялись Мелвилу какими-то язвами на благопристойном теле этого клуба. В его тогдашнем состоянии ему не было дела до того, что все эти пыхтящие туши занимают высокое положение в обществе. Однако именно благодаря этому временному перемещению он неожиданно столкнулся с Чаттерисом, состоявшим в клубе, который приютил Мелвила, но не принадлежавшим к числу наиболее видных его членов, а скорее к аморфной массе, — и имел с ним что-то вроде конфиденциальной беседы.

Мелвил только что взял в руки «Панч» — он находился в таком расположении духа, когда человек готов схватиться за что угодно, — и начал читать, хотя что именно, он не знает. Вскоре он тяжело вздохнул, поднял глаза и увидел, что в комнату входит Чаттерис.

Он удивился, увидев Чаттериса, и почувствовал беспокойство и некоторую тревогу. Чаттерис тоже явно удивился, увидев его, и пришел в замешательство. На несколько секунд он неловко застыл в дверях с весьма нелюбезным видом, и несколько мгновений не подавал вида, что узнал его, но потом кивнул и неохотно направился к нему. Каждое его движение говорило о том, что он не прочь улизнуть, но не знает, как бы это сделать.

— Вы здесь? — произнес он.

— А вы что делаете в такое время так далеко от Хайда? — спросил Мелвил.

— Я зашел, чтобы написать одно письмо, — сказал Чаттерис и беспомощно огляделся.

Потом он сел рядом с Мелвилом и попросил сигарету. И вдруг пустился в откровенности.

— Вряд ли я буду баллотироваться в Хайле, — сказал он.

— Неужели?

— Да.

Он закурил сигарету.

— А вы стали бы на моем месте?

— Ни в коем случае, — ответил Мелвил. — Но это не по моей части.

— А по моей?

— Не поздновато ли выходить из игры? — спросил Мелвил. — Вас уже выдвинули. Все взялись за работу. Мисс Глендауэр…

— Знаю, — отозвался Чаттерис.

— Ну и?…

— Мне что-то не хочется.

— Но, дорогой мой!..

— Может быть, я немного переутомился. Я не в форме. Потерял ко всему интерес. Вот почему я здесь.

Тут он сделал совершенно нелепую вещь — выбросил сигарету, выкуренную едва на четверть, и почти тут же попросил другую.

— Вы чересчур усердно занимались своей статистикой, — сказал Мелвил.

Чаттерис произнес нечто такое, что Мелвил, как ему показалось, уже где-то слышал:

— Выборы, Прогресс, Благо Человечества, Общественный Дух — все это на самом деле меня не интересует. По крайней мере, сейчас.

Мелвил молча ждал продолжения.

— С самого рождения тебе всю жизнь постоянно твердят, что надо делать политическую карьеру. Это впитываешь с молоком матери. Тебе не позволяют даже подумать, чего ты хочешь на самом деле, все так тебя туда и подталкивают. Воспитывают характер. Внушают образ мыслей. Загоняют туда…

— Меня никто никуда не загонял, — возразил Мелвил.

— А меня загоняли. И вот что из этого получается!

— Вы не хотите делать политическую карьеру?

— Как вам сказать… Подумайте, что это такое на самом деле.

— Ну, если задумываться о том, что есть на самом деле…

— Во-первых, вся эта возня, чтобы попасть в парламент. Эти проклятые партии не значат ничего — абсолютно ничего. У них даже нет приличных фракций. Болтаешь всякий вздор перед разными проклятыми комитетами проклятых торговцев, которые думают только о том, чтобы подороже продать свое самоуважение; шепчешься и водишь дружбу с представителями на местах и стараешься, чтобы тебя почаще с ними видели; занимаешься всякой идиотской благотворительностью, и обедаешь, и толкуешь, и якшаешься со всевозможными чванливыми наглецами и мошенниками…

Он на несколько секунд умолк.

— И ведь на самом деле они ничего такого в виду не имеют! Они просто делают это по-своему, как ты — по-своему. Все это одна и та же игра. Они гоняются за призраком довольства, они трудятся не покладая рук, и ссорятся, и завидуют друг другу, днем и ночью, постоянно стараясь, несмотря ни на что, убедить себя, что они воплощают в себе реальность и успеха…

Он снова умолк и затянулся сигаретой.

— Это так, — согласился Мелвил и, не скрывая злорадства, добавил:

— Но я думал, что ваше скромное движение… Что в нем есть нечто большее, чем партийные дрязги и самоутверждение?…

Он сделал вопросительную паузу.

— Положение Бедных, — добавил он.

— Ну и что? — сказал Чаттерис и взглянул на него с каменным выражением лица. Мелвил отвел глаза.

— В Сандгейте, — сказал он, — была, знаете ли, какая-то атмосфера искренней веры…

— Знаю, — отозвался Чаттерис во второй раз. — В этом-то все дело! — добавил он после паузы. — Если у меня нет веры в ту игру, в которую я играю, если я застрял на мели, когда прилив веры уже миновал, моей вины тут, во всяком случае, нет. Я знаю, как мне следует поступить. В конце концов я и собираюсь так поступить; сейчас я все это говорю, только чтобы облегчить душу. Я начал эту игру и должен доиграть до конца; я взялся за гуж и не должен отступаться. Вот почему я приехал в Лондон — чтобы самому с этим покончить. Все это долго накапливалось и наконец прорвалось. Вы застали меня в критический момент.

— А-а, — сказал Мелвил.

— Но при всем том дело обстоит так, как я сказал: все это мне в действительности неинтересно. Это не меняет того факта, что я вынужден участвовать в призрачных выборах, которые не имеют никакого смысла, на стороне партии, которая уже десять лет как умерла. И если призраки выиграют, стать членом парламента от привидений. Вот как все это выглядит — стоит только посмотреть на вещи разумно. Мне это больше неинтересно, и душа у меня к этому не лежит, — повторил он еще раз свой главный тезис.

После этого он решил объясниться подробнее и придвинулся ближе к Мелвилу.

— Не то чтобы у меня совсем не было веры. Когда я говорю, что во все это не верю, я захожу слишком далеко. Я верю. Я знаю, что эта предвыборная агитация, все эти интриги — только средство для достижения цели. Есть работа, которую нужно проделать, серьезная работа, важная работа. Только…

Мелвил взглянул на него поверх сигареты. Чаттерис поймал его взгляд и, казалось, какое-то мгновение не хотел его отпускать. Неожиданно он пустился в откровенности. Ясно было, что ему отчаянно нужен слушатель, которому можно довериться.

— Не хочу я этим заниматься. Стоит мне приняться за работу, взять себя в руки, усесться за стол и сказать самому себе: «Вот что предстоит тебе теперь до самого конца жизни, это и будет твоей жизнью, Чаттерис», — понимаете, Мелвил, когда я это делаю, меня охватывает ужас.

— Хм, — сказал Мелвил и задумался. Потом он повернулся к Чаттерису с видом семейного врача и, трижды похлопав его по плечу, произнес:

— Вы чересчур усердно занимались своей статистикой.

Он подождал, пока это дойдет до собеседника. Потом снова повернулся к нему и, вертя в руке пепельницу с эмблемой клуба, сказал:

— Это повседневность вас одолела. За деревьями вы не видите леса. Масса текущих дел заслоняет от вас обширный замысел, за выполнение которого вы взялись. Вы как художник, который слишком долго работал над какой-то очень мелкой деталью в углу полотна Вам нужно отступить на шаг назад и взглянуть на картину в целом.

— Нет, — сказал Чаттерис, — дело не только в этом.

Мелвил жестом дал понять, что ему лучше знать.

— Я постоянно отступаю на шаг назад и смотрю на нее, — сказал Чаттерис. — В последнее время я только это и делаю. Согласен, это обширное и благородное дело — настоящая политическая деятельность, — только… Она восхищает меня, но не увлекает, ничуть не увлекает. Вот в чем причина всего.

— А что вас увлекает? — спросил Мелвил. Он был совершенно убежден, что это Морская Дама своими разговорами довела Чаттериса до такого состояния, и хотел проверить, насколько далеко она зашла. — Вот, например, — может быть, существуют какие-то другие сны? — спросил он, чтобы окончательно убедиться.

Но эти слова не оказали на Чаттериса никакого видимого действия, и Мелвил отказался от своего подозрения.

— Что значит — другие сны? — спросил Чаттерис.

— Может быть, существует какой-то другой путь, другая жизнь, другой аспект…

— Об этом не может быть и речи, — ответил Чаттерис и добавил зачем-то:

— Эделин — очень хорошая девушка.

Мелвил своим молчанием подтвердил превосходные качества Эделин.

— Все это, знаете ли, просто настроение. Мой путь в жизни уже проложен — очень хороший путь, лучше, чем я заслуживаю.

— Куда лучше, — сказал Мелвил.

— Намного, — вызывающе сказал Чаттерис.

— Очень намного, — подтвердил Мелвил.

— Давайте поговорим о чем-нибудь другом, — сказал Чаттерис. — Нельзя позволять себе даже на мгновение усомниться в том, что дело, которым тебе выпало заниматься, и есть самое-самое единственное в жизни. Иначе начинается то, что даже уличные мальчишки теперь называют «патологией».

Однако никакой другой интересной темы Мелвилу в голову не пришло.

— Там, в Сандгейте, все были здоровы, когда вы уезжали? — спросил он после паузы.

— Кроме коротышки Бантинга.

— Заболел?

— Удил рыбу.

— А, ну конечно. Бризы, весенние приливы… А мисс Уотерс?

Чаттерис бросил на него подозрительный взгляд и с деланной небрежностью ответил:

— Она-то здорова. И так же очаровательна, как всегда.

— Она вправду собирается заняться агитацией?

— Недавно она опять об этом заговаривала.

— Она многое готова для вас сделать, — сказал Мелвил и выдержал долгую многозначительную паузу.

— А кто такая вообще эта мисс Уотерс? — спросил Чаттерис таким тоном, словно приглашал посплетничать.

— Она очень мила, — сказал Мелвил и этим ограничился.

Подождав немного, Чаттерис перестал притворяться, будто его интересуют мелкие сплетни, и стал очень серьезным.

— Послушайте, — сказал он, — кто такая эта мисс Уотерс?

— Откуда я могу знать? — уклончиво ответил Мелвил.

— Вы знаете. И остальные тоже знают. Кто она такая?

Мелвил посмотрел ему в глаза.

— Вам этого не говорят?

— В том-то и дело, — сказал Чаттерис.

— А почему вам так хочется это знать?

— А почему бы мне этого не знать?

— Есть что-то вроде договоренности — держать это в тайне.

— Что «это»?

Мой троюродный брат сделал неопределенный жест.

— Неужели с ней что-то неладно? Мой троюродный брат не ответил даже жестом.

— У нее что-то есть в прошлом?

У моего троюродного брата мелькнула мысль о разных возможных перипетиях подводной жизни.

— Да, — ответил он.

— Мне это безразлично.

Наступила пауза.

— Послушайте, Мелвил, — сказал Чаттерис. — Я хочу это знать. Если только это не что-то такое, что держат в тайне именно от меня… Я не люблю, когда люди, с которыми я общаюсь, ведут себя со мной как с чужим. Что там насчет мисс Уотерс?

— А что говорит мисс Глендауэр?…

— Ничего определенного. Она ее невзлюбила и не говорит почему. А у миссис Бантинг так и написано на лице, что она ни за что не проговорится. А сама она смотрит и… А эта ее горничная выглядит так, словно… В общем, все это не дает мне покоя.

— А почему бы вам не спросить ее?

— Как я могу ее спросить, пока не буду знать, в чем дело? Черт возьми, я, кажется, ясно вас спрашиваю.

— Ну, хорошо, — сказал Мелвил. И тут он решил рассказать Чаттерису все. Однако он не мог придумать, как это подать. На мгновение ему пришло в голову, что нужно просто сказать: «Дело в том, что она русалка». Но он сразу же понял, как невероятно это прозвучит. Он всегда подозревал, что Чаттерис способен повести себя как настоящий романтик с континента. Он вполне может вспылить, если услышит такое про даму…

Муки сомнения терзали Мелвила. Как вы знаете, он никогда не видел ее хвоста собственными глазами. В этой обстановке история Морской Дамы показалась ему еще более не правдоподобной, чем тогда, когда он впервые услышал ее от миссис Бантинг. Их окружала атмосфера солидной реальности, какую навевает только первоклассный лондонский клуб. Повсюду громоздились тяжеловесные кресла, стояли массивные столы, а на них — тяжелые каменные спичечницы. Даже спички в них были особые, толстые и увесистые. Рядом на внушительном столе со слоновыми ногами, крытом зеленым сукном, лежало несколько номеров «Тайме», последний «Панч», стояли массивная бронзовая чернильница и свинцовое пресс-папье. «Бывают и другие сны!» Нет, это немыслимо. В тишине отчетливо слышалось хриплое дыхание высокопоставленной персоны, сидевшей в кресле в дальнем углу комнаты, — тяжелое и равномерное, словно кто-то пилил камень. Мелвилу вдруг представилось, что это хриплое дыхание и есть подлинное мерило реальности: казалось, при первом же слабом намеке на существование чего-то столь невероятного, как русалка, оно прервется и перейдет в предсмертный хрип.

— Вы не поверите, если я скажу, — произнес Мелвил.

— Ну, все равно — говорите.

Мой троюродный брат взглянул на стоящее рядом пустое кресло. Видно было, что оно набито самым лучшим конским волосом, какой только можно купить за деньги, набито с бесконечной тщательностью и почти религиозным прилежанием. Гостеприимно распахнув свои подлокотники, оно внушало всякому, что не хлебом единым жив человек — потому что, насытившись хлебом, ему непременно следует вздремнуть. Кресло, чуждое каких бы то ни было снов!

Русалки?

Ему пришло в голову — а вдруг он стал жертвой глупого заблуждения, загипнотизированный уверениями миссис Бантинг? Что, если найдется какое-нибудь более правдоподобное объяснение, какая-нибудь фраза, которая проляжет мостом от правдоподобия к истине?

— Нет, ничего не выйдет, — пробормотал он наконец.

Чаттерис украдкой не сводил с него глаз.

— А, в конце концов мне наплевать, — сказал он и швырнул вторую сигарету в огромный резной камин. — Меня это не касается.

Потом он неожиданно вскочил и бессмысленно взмахнул руками.

— Можете не говорить, — сказал он с таким видом, как будто намеревался добавить много такого, о чем впоследствии пришлось бы пожалеть. Набираясь решимости, он еще раз беспомощно взмахнул руками, но в конце концов, видимо, так и не сумел придумать ничего такого, что соответствовало бы остроте момента и было бы в достаточной степени достойно сожаления. Он круто повернулся и направился к двери.

— Ну и не надо! — выпалил он, обращаясь к газете, за которой скрывалась персона с хриплым дыханием.

— Если уж вы так не хотите! — бросил он почтительному официанту в дверях.

А швейцар услышал, что ему наплевать — наплевать, черт возьми!

— Должно быть, кто-то из приглашенных, — сказал швейцар, до крайности шокированный. — Вот чем кончается, когда сюда пускают эту молодежь.

VI
Мелвил с трудом удержался, чтобы не последовать за ним.

— Черт бы его взял! — произнес он.

А потом, когда до него начало доходить, что произошло, произнес с еще большей горячностью:

— Черт бы его взял!

Он встал и увидел, что высокопоставленный член клуба, который до сих пор спал, неодобрительно смотрит на него. В его взгляде было твердое, непоколебимое неодобрение, против которого бессильны жалкие извинения. Мелвил повернулся и пошел к двери.

Этот разговор пошел моему троюродному брату на пользу. Отчаяние и горе отступили, и через некоторое время его охватило глубокое моральное возмущение, а это прямая противоположность сомнениям и недовольству. Чем больше он размышлял, тем сильнее его возмущало поведение Чаттериса. Его неожиданная безрассудная вспышка представила дело в совершенно ином свете. Он очень хотел бы снова повстречаться с Чаттерисом и поговорить с ним совсем иначе.

«Подумать только!» — мелькнуло у него в голове столь явственно, что он чуть не произнес это вслух. И он разразился про себя целой речью.

Какое недоброе, неблагодарное, неразумное существо этот Чаттерис! Избалованное дитя фортуны, он все имел, ему все было дано, и даже глупости, которые он делал, приносили ему больше, чем другим — удача. Девятьсот девяносто девять человек из тысячи могли с полным основанием завидовать его везению. Сколь многие проводили всю жизнь в непрестанном труде и в конце концов с благодарностью принимали лишь малую часть того, что сыпалось на этого ненасытного, неблагодарного молодого человека! Даже я, подумал мой троюродный брат, мог бы во многом ему позавидовать. И вот, при первом зове долга, нет — всего лишь при первом намеке на принуждение, — такое неподчинение, такой протест и бегство! Вы бы подумали о печальной доле простого человека! — потребовал мой троюродный брат. Подумали бы о тех многих, кто страдает от голода… Это рассуждение, пожалуй, чересчур отдавало социализмом, однако мой троюродный брат, преисполненный морального возмущения, продолжал в том же духе. Подумали бы о тех многих, кто страдает от голода, кто проводит жизнь в неустанном труде, кто живет в страхе, в нищете и притом с тупой решимостью делает все, чтобы выполнить свои долг, или, во всяком случае, то, что считает своим долгом! Подумали бы о целомудренных бедных женщинах! Подумали бы о множестве честных душ, которые мечтают послужить себе подобным, но так заморочены и поглощены заботами, что не могут это сделать! И вот появляется это жалкое существо, одаренное и умом, и положением, и возможностями, и благородной идеей, и женой, которая не только богата и красива — а она красива! — но и может стать ему лучшим помощником… А он от этого отворачивается! Это для него, видите ли, недостаточно хорошо. Это, видите ли, его не увлекает. Этого ему мало, и все тут. Чего же он хочет? Чего ему нужно?…

Морального возмущения хватило моему троюродному брату на весь путь по Пиккадилли, по Роттен-Роу, по обсаженным цветами дорожкам парка почти до самой Кенсингтон-Хайстрит и обратно вдоль Серпентайна до дома, и от этого у него разыгрался такой аппетит, какого он уже давно не испытывал. Весь тот вечер жизнь представлялась ему прекрасной, и наконец, в третьем часу ночи, он уселся у себя перед разведенным без особой нужды и весело стреляющим огнем в камине, чтобы выкурить добрую сигару перед тем, как ложиться спать.

— Нет, — сказал он вдруг, — у меня нет никакой «патологии». Я принимаю те дары, что преподносят мне боги. Я стараюсь сделать счастливым себя и немногих других, добросовестно выполнить свой маленький долг, и этого с меня достаточно. Я не заглядываю в суть вещей слишком глубоко и не смотрю на них слишком широко. Немногие простые идеалы…

Хм…

Чаттерис — просто мечтатель, до невозможности требовательный и всем недовольный. О чем он мечтает?.. На три четверти мечтатель, на четверть — избалованный ребенок.

Мечтатель…

Мечты… Сны…

Другие сны…

О каких это других снах она говорила?..

И мой троюродный брат погрузился в глубокое раздумье.

Потом он вздрогнул и огляделся по сторонам. Его взгляд упал на стоячие часы. Он поспешно встал и отправился спать.

Глава VII Кризис

I
Кризис разразился примерно через неделю — я говорю «примерно» из-за того, что Мелвил постоянно путается в датах. Однако, насколько дело касается кризиса, Мелвил оказался на высоте, проявив живую заинтересованность, острую наблюдательность и сохранив в своей отменной памяти немало ярких впечатлений. Во всяком случае, по меньшей мере две фигуры вырисовываются здесь передо мной полнее и убедительнее, чем в любом другом эпизоде этой с таким трудом воссозданной истории. Он представляет мне Эделин такой, что я, кажется, готов в нее поверить, а Чаттериса куда больше похожим на самого себя, чем во всех остальных отрывочных сценах, которые я до сих пор вынужден был дополнять воображением, чтобы кое-как слепить их воедино. Не сомневаюсь, что читатель вместе со мной возблагодарит небо за все подобные кратковременные просветы в этой таинственной истории.

Мелвил был вызван в Сандгейт, чтобы принять участие в кризисе, телеграммой от миссис Бантинг, а первым, кто ознакомил его с ситуацией, был Фред Бантинг.

«ПРИЕЗЖАЙТЕ. НЕМЕДЛЕННО. ПРОШУ ВАС», — говорилось в телеграфном послании миссис Бантинг. Мой троюродный брат успел на утренний поезд и прибыл в Сандгейт перед полуднем.

Миссис Бантинг, как ему сказали, была наверху с мисс Глендауэр и очень просила его дождаться, пока она не сможет оставить свою подопечную.

— Что, мисс Глендауэр заболела? — спросил Мелвил.

— Нет, сэр, ничуть, — ответила горничная и умолкла, очевидно ожидая следующего вопроса.

— А где все остальные? — спросил он как будто между прочим.

— Три молодые леди, что помоложе, уехали в Хайд, — сообщила горничная, подчеркнуто умолчав о Морской Даме. Мелвил терпеть не может расспрашивать о важных делах прислугу, поэтому о мисс Уотерс он не спросил. Обычно все здесь проводили время в гостиной, и то, что она так обезлюдела, полностью соответствовало ощущению кризиса, созданному телеграммой. Горничная, подождав еще мгновение, удалилась.

Некоторое время Мелвил постоял в гостиной, потом вышел на веранду и заметил приближающуюся фигуру в богатом уборе. Это был Фред Бантинг, который воспользовался всеобщим бегством, чтобы отправиться купаться прямо из дома. На нем была белая широкополая полотняная шляпа, он был закутан в полосатое одеяло, а из угла рта у него свисала такая вызывающе мужественная трубка, какую никогда не решился быкурить ни один вполне взрослый мужчина.

— Привет! — сказал он. — Это мать за вами послала?

Мелвил признался, что его догадка правильна.

— Тут все вверх дном, — сказал Фред и вынул трубку изо рта, продемонстрировав таким образом желание вступить в разговор.

— А где мисс Уотерс?

— Отбыла.

— Обратно?

— Что вы, нет! И не подумала. Переехала в отель Ламмиджа. Со своей горничной. Заняла там люкс.

— Но почему…

— Мать с ней поругалась.

— Из-за чего?

— Из-за Гарри.

Мой троюродный брат посмотрел на него с удивлением.

— Тут все и началось, — сказал Фред.

— Что началось?

— Скандал. Эдди говорит, Гарри в нее втюрился.

— В мисс Уотерс?

— А в кого же еще? Совсем рехнулся. Махнул рукой на свою избирательную кампанию, на все. Окончательно потерял голову. Эделин он ничего не говорил, но она начала догадываться. Задавать вопросы. На следующий день он отбыл. В Лондон. Она написала ему и спросила, в чем дело. Три дня он молчал. Потом… Написал ей.

Все это Фред сопровождал поднятием бровей, поджиманием губ и многозначительными кивками.

— Как вам это нравится? — спросил он и добавил в виде объяснения:

— Письмо ей написал.

— Неужели он написал ей про мисс Уотерс?

— Не знаю, про что он написал. Не думаю, чтобы там шла речь о ней, но, должно быть, высказался он ясно. Я знаю только одно — целых два дня весь дом был как резинка, если ее натянуть туже, чем надо, и все были как в узел завязаны, — а потом резинка лопнула. Все это время Эдди писала ему письмо за письмом и тут же их рвала, и никто ничего не мог понять. Все ходили как в воду опущенные, кроме мисс Уотерс. Она была мила и румяна, как всегда. В конце концов мать начала задавать вопросы, Эделин бросила писать и кое о чем намекнула матери, она в одно мгновение все поняла, и тут началось.

— А мисс Глендауэр не…

— Нет, это мать сделала. И прямо в лоб — она это умеет. Та отпираться не стала. Сказала, что ничего не могла с собой поделать и что имеет на него не меньше прав, чем Эделин. Я это сам слышал, — добавил Фред, не проявив ни малейших угрызений совести. — Ничего себе, а? А ведь они помолвлены. И мать все ей выложила. «Вы меня, — говорит, — очень обманули, мисс Уотерс, очень обманули». Я это тоже сам слышал.

— А потом?

— Попросила ее уехать. Сказала, что она отплатила нам злом за то, что мы ее приняли, когда ни один рыбак не стал бы на нее и смотреть.

— Так и сказала?

— Ну, в этом роде.

— И мисс Уотерс уехала?

— В шикарном кебе, горничная и вещи в другом, все как полагается. Настоящая дама… Я бы ни за что не поверил, если бы не видел своими глазами — хвост то есть.

— А мисс Глендауэр?

— Эдли? О, наслаждается вовсю. Спускается вниз и изображает этакую бледную, но героическую жертву, потом поднимается наверх и изображает разбитое сердце. Мне-то это прекрасно знакомо. У вас сестер не было. Знаете ли…

Фред тщательно отрепетированным движением вынул трубку изо рта и придвинулся поближе к Мелвилу.

— По-моему, им это даже нравится, — сообщил он доверительным полушепотом. — Понимаете, вся эта шумиха. Мэйбл тоже немногим лучше. И девчонки. Все наслаждаются этим, как могут. Послушать их, так можно подумать, что, кроме Чаттериса, мужчин на свете и нет больше. Да меня хоть палками по пяткам колоти, я бы так раскипятиться не смог. Веселенький дом, а? Прекрасные выдались каникулы, лучше не придумаешь.

— А где… главный герой? — спросил Мелвил немного мрачно. — В Лондоне?

— Бесславный он герой, а не главный, — сказал Фред. — Живет здесь, в «Метрополе». Так и застрял там.

— Застрял?

— Ну да. Застрял, влопался.

Мой троюродный брат попытался выяснить какие-нибудь еще подробности.

— А как он к этому относится?

— Сидит в луже, — произнес Фред с ударением. — Никак не ожидал такого скандала. Когда он написал, что эти выборы его нисколько не интересуют, но что он надеется собраться с силами…

— Вы же говорили, что не знаете, о чем он писал.

— Ну, это-то я знаю, — ответил Фред. — Ему и в голову не приходило, что они сразу же сообразят — все дело тут в мисс Уотерс. Только женщины, знаете ли, ужасно хитрые. Это у них в крови. И чем все кончится…

— Но почему он остановился в «Метрополе»?

— Чтобы оставаться в центре событий, я полагаю, — ответил Фред.

— Как же он к этому относится?

— Говорит, что собирается повидаться с Эделин и все объяснить, только не делает этого… Все откладывает. А Эделин, насколько я знаю, говорит, что, если он не явится в самом скором времени, она лучше повесится, чем согласится его видеть, даже если из-за этого сердце у нее будет разбито и все такое. Вы же понимаете.

— Естественно, — отозвался Мелвил несколько неожиданно. — А он?

— Носа не кажет.

— А видится он… ну, с той, другой дамой?

— Неизвестно. Не можем же мы за ним следить. Но если и видится, то это ему не так уж просто устроить…

— ?

— Тут понаехало не меньше сотни всяких его родственников — как вороны на падаль. Никогда еще столько не видел. А еще говорят — он из хорошего старинного рода. Этот род уже разлагается от старости! Никогда еще не видел такого старинного рода. Тетки, главным образом.

— Тетки?

— Тетки. Прямо-таки все как одна. Откуда они пронюхали, не знаю. Словно стервятники. Разве что мать… В общем, все они тут. И все накинулись на него — влияют изо всех сил, грозят лишить наследства и все такое. Там есть одна старушка, она остановилась у Бейтса — леди Пойнтинг-Маллоу, немного на пугало похожа, а в остальном ничуть не хуже их всех, — так она уже два раза сюда приезжала. Кажется, Эделин ее малость разочаровала. Еще две тетки остановились у Уомпака — вы же знаете, какая публика останавливается у Уомпака. Такие натуральные тепличные цветочки, вылей на них лейку холодной воды, тут им обеим и крышка. А еще одна приехала с континента — короткая стрижка, короткие юбки, ужас просто, — эта живет в «Павильоне». И все так и вьются вокруг. «Где эта женщина? Дайте на нее взглянуть!» В общем, в этом роде.

— Вся сотня?

— Практически да. Те, что у Уомпака, послали за епископом, который был директором школы, где он учился…

— Не жалеют сил, да?

— Это точно.

— А он уже знает?…

— Что она русалка? Не думаю. Отец отправился, чтобы ему об этом сообщить. Конечно, он совсем запыхался и растерялся. А Чаттерис ему и говорить не дал. «Во всяком случае, ничего плохого я о ней слышать не желаю», — говорит. Отец утерся и ушел. Как вам это нравится?

— А тетки?

— До них понемногу доходит. Их главным образом волнует, что он собирается бросить Эделин, как бросил ту американку. А вся эта история с русалкой их, кажется, только пугает. Таким старикам нелегко свыкнуться с какой-то новой мыслью. Те, что у Уомпака, шокированы — но сгорают от любопытства. Они и на грош не верят, что она русалка, но хотят все об этом знать. А та, что в «Павильоне», просто сказала: «Чушь! Как она может дышать под водой? Скажите-ка мне, миссис Бантинг. Это просто какая-то особа, которую вы подобрали, не знаю уж как, но никакая не русалка». Все они, по-моему, ужасно настроены против матери за то, что она ее подобрала, только не могут без ее помощи привести в чувство Эдли. Ничего себе история, а?

— Я полагаю, тетки ему про это сообщат?

— Про что?

— Про хвост.

— Наверно.

— И что будет потом?

— Это один Бог знает. А может, и не сообщат.

Мой троюродный брат еще некоторое время стоял на веранде, погруженный в размышления.

— Занятная история, — сказал Фред Бантинг.

— Послушайте, — сказал Мелвил. — А что предстоит делать мне? Зачем меня сюда вызвали?

— Представления не имею. Чтобы веселее было, наверное. Всякий вносит свой вклад — как в рождественский пудинг.

— Но… — начал Мелвил.

— Я ходил купаться, — сказал Фред. — Меня никто не просил ничего делать, и я ничего не делал. Конечно, без меня хорошего пудинга не получится, но что поделаешь? На мой взгляд, можно сделать только одно…

— Может быть, это и есть то, что надо? Что же?

— Дать Чаттерису по физиономии.

— Не вижу, как это может помочь.

— Да нет, помочь-то это не поможет, — сказал Фред и добавил, словно подводя итог:

— Вот и все!

Потом, важно расправив складки своего одеяла и снова сунув в зубы огромную давно погасшую трубку, он пошел своей дорогой. Угол одеяла тащился за ним по полу. Некоторое время из холла доносилось шлепанье босых ног, которое стихло, когда он стал подниматься по устланной ковром лестнице.

— Фред! — позвал Мелвил, двинувшись в сторону двери: ему вдруг пришло в голову, что надо бы выяснить побольше подробностей.

Но Фреда уже не было видно.

II
Вместо Фреда появилась миссис Бантинг. На лице ее были заметны следы недавних переживаний.

— Это я дала вам телеграмму, — сказала она. — Мы в крайне трудном положении.

— Мисс Уотерс, насколько я понимаю…

— Она уехала.

Миссис Вантинг двинулась было к звонку, но остановилась.

— Обед подадут, как обычно, — сказала она — Вам надо подкрепиться.

Она направилась к нему, в отчаянии заламывая руки.

— Вы не можете себе представить, — сказала она. — Бедное дитя!

— Вы должны мне все рассказать, — сказал Мелвил.

— Просто не знаю, что делать. Куда мне кинуться. — Она подошла ближе и воскликнула:

— Что бы я ни делала, мистер Мелвил, я старалась, чтобы было как лучше! Я видела — что-то неладно. Я понимала, что меня обманули, и терпела, сколько могла. Но в конце концов я должна была высказаться.

С помощью наводящих вопросов и выжидательных пауз моему троюродному брату удалось выяснить кое-какие подробности.

— И все считают, что виновата я, — закончила она. — Все до единого.

— В таких делах все считают, что виноват тот, кто пытается хоть что-то сделать, — сказал Мелвил. — Не обращайте внимания.

— Постараюсь, — мужественно ответила она. — Вы же понимаете, мистер Мелвил…

Он слегка дотронулся до ее плеча.

— Да, — сказал он весьма внушительно, и я думаю, что миссис Бантинг сразу стало легче.

— Мы все надеемся на вас, — сказала она. — Не знаю, что бы я без вас делала.

— Правильно, — сказал Мелвил. — Как же обстоят дела? Что я должен предпринять?

— Отправиться к нему, — сказала миссис Бантинг, — и все уладить.

— Но представьте себе… — начал Мелвил с сомнением в голосе.

— Отправиться к ней. Заставить ее понять, что означало бы это для него и для всех нас.

Он попытался получить более определенные инструкции.

— Не создавайте лишних трудностей, — взмолилась миссис Бантинг. — Подумайте об этой несчастной девушке, что сейчас сидит наверху. Подумайте обо всех нас.

— Я думаю… — сказал Мелвил, думая о Чаттерисе и уныло глядя в окно. — Насколько я знаю, мистер Бантинг…

— Или вы, или никто, — перебила миссис Бантинг, не дав ему закончить фразу. — Фред слишком молод, а Рандолф… Он не дипломат. Он… он сразу начинает грубить.

— Неужели?! — воскликнул Мелвил.

— Видели бы вы его за границей. Часто… не раз мне приходилось вмешиваться. Нет, только вы. Вы так хорошо знакомы с Гарри. Он вам доверяет. Вы можете сказать ему… то, что никто другой не может.

— Да, кстати, ему известно?…

— Мы этого не знаем. Откуда мы можем знать? Мы знаем, что она вскружила ему голову, вот и все. Он там, в Фолкстоне, и она там, в Фолкстоне, и они, может быть, встречаются…

Мой троюродный брат задумался.

— Значит, вы пойдете? — спросила миссис Бантинг.

— Пойду, — сказал Мелвил. — Только не вижу, что я могу тут сделать.

И миссис Бантинг, сжимая его руку в обеих своих изящных пухлых ручках, сказала, что с самого начала не сомневалась в его готовности помочь и что до последнего вздоха будет благодарна ему за то, что он приехал сразу же, получив ее телеграмму, а потом добавила, в виде естественного продолжения сказанного, что он, наверное, проголодался и хочет обедать.

Без долгих разговоров приняв приглашение, он снова вернулся к делу.

— Вы не знаете, как он относится…

— Он написал только Эдли.

— Значит, не он был причиной всего этого кризиса?

— Нет, это Эдли. Он уехал, и что-то в его поведении заставило ее написать ему и спросить, в чем дело. Как только она получила его письмо, где говорилось, что он хочет немного отдохнуть от занятий политикой и что та жизнь, какой, по его мнению, требуют подобные занятия, его почему-то не привлекает, — она сразу поняла все.

— Все? Да, но что такое это «все»?

— Что та его завлекла.

— Мисс Уотерс?

— Да.

Мой троюродный брат погрузился в раздумье. Так вот что такое для них «все»!

— Хотел бы я знать, как он к этому относится, — сказал он наконец и последовал за миссис Бантинг обедать. В ходе трапезы, за которой они сидели наедине, с очевидностью выяснилось, каким облегчением для миссис Бантинг стало его согласие поговорить с Ваттерисом, что немало его обеспокоило. Она, по-видимому, сочла, что это снимает с нее изрядную часть ответственности, которую теперь принимает на себя Мелвил. Она вкратце изложила ему все доводы в свою защиту от тех обвинений, которые, несомненно, ей предъявлялись — и открыто, и намеками.

— Откуда я могла знать?! — воскликнула она и еще раз пересказала ему историю памятного появления Морской Дамы, добавив новые смягчающие ее вину обстоятельства. Эделин сама первой закричала: «Ее нужно спасти!» — миссис Бантинг это особо подчеркнула.

— И что еще мне оставалось делать? — спросила она.

Она говорила и говорила, а тем временем проблема, стоявшая перед моим троюродным братом, приобретала в его глазах все более серьезные размеры. Перед ним все отчетливее вырисовывалась сложность ситуации, в которой на него возлагались такие надежды. Прежде всего, было совершенно неясно, согласна ли мисс Глендауэр на возвращение своего возлюбленного без каких-либо условий; кроме того, он был уверен, что Морская Дама отнюдь не намерена отпустить его восвояси, раз уж ей удалось им завладеть. Здесь шла борьба стихий, а они вели дело так, словно это всего лишь частный случай. Ему становилось все очевиднее, что миссис Бантинг совершенно упускает из виду стихийное начало в Морской Даме, рассматривая эту историю исключительно как обычное проявление непостоянства, заурядную демонстрацию той ветрености, которая, пусть скрытая, но неискоренимая, живет в душе каждого мужчины, и что, по ее убеждению, ему достаточно будет нескольких тактичных упреков и легкого нажима, чтобы восстановить прежнюю гармонию.

Что же до Чаттериса… Мелвил покачал головой, отказываясь от предложенного ему сыра, и что-то рассеянно ответил миссис Бантинг.

III
— Она хочет поговорить с вами, — сказала миссис Бантинг, и Мелвил не без некоторого трепета поднялся наверх, на просторную лестничную площадку со стоявшими там стульями, чтобы избавить Эделин от необходимости спускаться вниз. Она вышла к нему в черно-фиолетовом платье с богатой отделкой, причесанная просто, но аккуратно. Лицо ее было бледно, покрасневшие глаза свидетельствовали о недавних слезах, но держалась она с каким-то внутренним достоинством, в отличие от ее обычной нарочитой манеры совершенно бессознательным.

Она вяло протянула ему руку и заговорила измученным голосом:

— Вы знаете… все?

— Ну, во всяком случае, в общих чертах.

— Почему он это со мной сделал?

Мелвил не ответил, но всем своим видом выразил глубокое сочувствие.

— Мне кажется, — сказала она, — что это не простая бесчувственность.

— Безусловно, — подтвердил Мелвил.

— Это какая-то загадочная фантазия, которой я не могу понять. Я думала… хотя бы его политическая карьера… могла бы заставить его…

Она покачала головой и некоторое время пристально смотрела на папоротник в горшке.

— Он писал вам? — спросил Мелвил.

— Три раза, — ответила она, поднимая глаза.

Мелвил не решился спросить о содержании этой переписки, но она избавила его от такой необходимости.

— Мне пришлось спросить его, — сказала она. — Он все от меня скрыл и не хотел говорить, мне пришлось его заставить.

— Не хотел говорить? — переспросил Мелвил. — О чем говорить?

— Что он чувствует к ней и что он чувствует ко мне.

— Но разве он…

— Кое-что он прояснил. Но все равно, даже сейчас… Нет, не понимаю.

Она медленно повернулась к Мелвилу и, не спуская глаз с его лица, заговорила:

— Знаете, мистер Мелвил, это было для меня страшным потрясением. Вероятно, до сих пор я его просто не знала как следует. Вероятно, я… я его идеализировала. Я думала, что он любит… хотя бы нашу работу. Он действительно любил нашу работу. Он в нее верил. Я убеждена, что он в нее верил.

— Он и сейчас верит, — сказал Мелвил.

— А потом… Но как он мог?

— Он… он человек с довольно сильным воображением.

— Или со слабой волей?

— Сравнительно — да.

— Все это так странно, — вздохнула она. — Так непоследовательно. Словно ребенок, который тянется к новой игрушке. Знаете, мистер Мелвил, — она заколебалась, — из-за всего этого я почувствовала себя старой. Намного старше и намного умнее его. Я ничего не могу поделать. Боюсь, что всякой женщине… доводится когда-нибудь это почувствовать.

Она глубоко задумалась.

— Всякой женщине… «Ребенок мужеского пола» — теперь я понимаю, что хотела этим сказать Сара Гранд!

Она слабо улыбнулась.

— Мне все кажется, что он просто непослушный ребенок. А я… я преклонялась перед ним! — сказала она дрогнувшим голосом.

Мой троюродный брат кашлянул, отвернулся и стал смотреть в окно. Ему пришло в голову, что он, оказывается, еще менее пригоден для таких разговоров, чем считал до сих пор.

— Если бы я думала, что она может сделать его счастливым… — сказала она через некоторое время, и, хотя фраза осталась неоконченной, было ясно, что за этим последовали бы слова, полные великодушия и самопожертвования.

— Да, дело… непростое, — сказал Мелвил.

Она продолжала — звонким, немного напряженным голосом, в котором звучали покорность судьбе и непоколебимая уверенность:

— Но она на это неспособна. Все, что есть в нем лучшего, серьезного… Она не может этого видеть и все погубит.

— А он… — начал Мелвил и сам испугался безрассудной смелости собственного вопроса.

— Да?

— Он… просил расторгнуть помолвку?

— Нет… Он хочет вернуться ко мне.

— А вы?

— Он не возвращается.

— А вы… хотите, чтобы он вернулся?

— Как я могу знать, мистер Мелвил? Он даже не говорит определенно, что хочет вернуться.

Мой троюродный брат Мелвил озадаченно посмотрел на нее. Он всю жизнь скользил по поверхности чувств и, когда столкнулся с подобными сложностями в делах, которые всегда считал простыми, оказался в тупике.

— Иногда, — сказала она, — мне кажется, что моя любовь к нему окончательно умерла… Подумайте только, какое разочарование, какое потрясение я испытала, обнаружив в нем такую слабость.

Мой троюродный брат поднял брови и кивнул головой в знак согласия.

— Убедиться, что он стоит на глиняных ногах!

Наступила пауза.

— По-видимому, я никогда его не любила. Но потом… Потом я начинаю думать о том, кем он все-таки мог бы стать…

Что-то в ее голосе заставило его поднять глаза, и он увидел, что губы у нее крепко стиснуты, а по щекам катятся слезы.

Как рассказывает мой троюродный брат, сначала ему пришло в голову, что надо бы сочувственно коснуться ее руки, а потом — что этого делать не следует. Ее слова не выходили у него из головы. Потом он с некоторым опозданием сказал:

— Это еще возможно.

— Может быть, — медленно, неуверенно произнесла она. Больше она не плакала. — Кто она такая? — вдруг сказала Эделин совсем другим тоном. — Кто это существо, которое встало между ним и всеми реальностями жизни? Что в ней такого… И почему я должна соперничать с ней из-за того, что он… что он сам не знает, чего хочет?

— Когда человек знает, чего он хочет, — сказал Мелвил, — это значит, что он исчерпал один из главных интересов в жизни. Тогда он становится… чем-то вроде потухшего, заросшего и возделанного вулкана. Если это вообще был вулкан.

Он некоторое время размышлял, забыв о ней, потом, вдруг спохватившись, очнулся.

— Что в ней такого? — спросила она с тем сознательным стремлением внести во все ясность, которое так не нравилось в ней Мелвилу. — Что она может предложить, чего я…

Этот прямой призыв заняться щекотливыми сопоставлениями заставил Мелвила поморщиться. Но тут ему на помощь пришли все кошачьи свойства его натуры — он принялся пятиться, ходить вокруг да около и всячески уклоняться от сути дела.

— Ну что вы, дорогая мисс Глендауэр! — начал он и попытался сделать вид, что это вполне удовлетворительный ответ.

— В чем разница? — настаивала она.

— Существуют вещи неосязаемые, — уклончиво отвечал Мелвил. — Они не подчиняются рассудку и не поддаются точному определению.

— Но вы все же как-то к ней относитесь? — не унималась она. — У вас должно было сложиться какое-то впечатление. Почему вы не… Разве вы не понимаете, мистер Мелвил, это очень… — голос ее на мгновение осекся, — очень важно для меня. Это просто бессердечно с вашей стороны, если свое впечатление вы… Простите меня, мистер Мелвил, если я добиваюсь от вас слишком многого. Я… я хочу знать.

На мгновение Мелвилу пришло в голову, что в этой девушке, пожалуй, есть что-то такое, что немного выходит за пределы его прежнего представления о ней.

— Должен признаться, что у меня сложилось некоторое впечатление, — ответил он.

— Вы мужчина, вы знаете его, вы много чего знаете, вы можете смотреть на вещи с разных точек зрения. Если бы вы только позволили себе… позволили себе быть откровенным…

— Ну, хорошо, — сказал Мелвил и умолк. Она жадно вслушивалась. Наступило напряженное молчание.

— Различие есть, — признал он и, не дождавшись поддержки, продолжал:

— Как бы это выразить? Я думаю, в некотором смысле это различие облегчает ей дело. Он наделен… я знаю, это звучит пошло, но ведь он не ссылается на это в свою защиту — он наделен определенным темпераментом, в силу которого его иногда, может быть, влечет к ней сильнее, чем к вам.

— Да, я знаю, но почему?

— Ну, понимаете…

— Говорите.

— Вы строги. Вы сдержанны. Для такого человека, как Чаттерис, жизнь… жизнь — это суровая школа. В нем есть что-то такое — что-то, пожалуй, завидное, чего нет в большинстве из нас, — но мне кажется, что из-за этого временами жизнь дается ему труднее, чем нам, остальным. Жизнь для него — это самоограничение, это следование определенным правилам. Он прекрасно сознает свой долг. А вы… Не придавайте слишком большого значения моим словам, мисс Глендауэр, я могу ошибаться.

— Продолжайте, — сказала она. — Продолжайте.

— Вы слишком напоминаете… генерального представителя этого долга.

— Ну, конечно! А что же еще…

— Я говорил с ним в Лондоне, и тогда я думал, что он во всем не прав. Но с тех пор мне много чего приходило в голову — в том числе даже и то, что, возможно, не правы вы. В некоторых мелочах.

— Да не старайтесь вы после всего этого щадить мое самолюбие! — воскликнула она. — Говорите!

— Видите ли, для вас все четко и определенно. Вы ясно дали ему понять, кем он должен, по вашему мнению, стать и что должен делать. Вы как будто построили дом, в котором он должен жить. Для него уйти к ней — то же самое, что выйти из этого дома — из прекрасного, достойного дома, я этого не отрицаю, — в нечто большее, в нечто рискованное и непредсказуемое. Она… она как сама природа. Она так же свободна от всех законов и обязательств, как закат солнца, так же раскованна и бесцеремонна, как ветер. Если можно так сказать, она не понимает, как можно любить и уважать человека, когда он делает то-то, и не одобрять его, когда он делает то-то, — она принимает его таким, каков он есть. Она как чистое небо, как подводная чаща водорослей, как полет птиц, как пенная волна. Вот что она такое, по-моему, для него — сама Природа. А вы — вы как…

Он в смущении замолчал.

— Продолжайте, — настаивала она. — Мне нужно это понять.

— Вы — как величественное здание… Я с ним не согласен, — продолжал Мелвил. — Я домашняя кошка, и стоит мне оказаться на улице, как я тут же начну царапаться в дверь и проситься в дом. Я не рвусь наружу. Мысль об этом меня пугает. Но он не такой.

— Да, — сказала она, — он не такой.

Мелвилу показалось, что его интерпретация убедила ее. Некоторое время она стояла в задумчивости. Но понемногу он начал понимать, что это можно истолковать и иначе.

— Конечно, — сказала она, задумчиво глядя на него. — Да. Да, так может показаться. Так это может выглядеть. Но на самом деле… Существует не только видимость, не только впечатление. В конце концов, здесь есть аналогия. Приятно время от времени выйти из дома на воздух, но большинство из нас, почти все мы должны жить в домах.

— Безусловно, — согласился Мелвил.

— Не может же он… Что будет он с ней делать? Как может он с ней жить? Что может быть у них общего?

— Здесь речь идет о влечении, — сказал Мелвил, — а не о продуманных планах.

— Рано или поздно, — сказала она, — он вернется — если я разрешу ему вернуться. Даже если сейчас он все испортит, даже если проиграет свои выборы, так что придется начинать сначала, с нуля и с куда меньшими шансами на успех, даже если потом будет терзаться…

Она всхлипнула.

— Мисс Глендауэр, — сказал внезапно Мелвил, — мне кажется, вы не совсем понимаете.

— Что я не понимаю?

— Вы считаете, что он не может жениться на этой… на этом существе, появившемся среди нас?

— Как может он это сделать?

— Да, не может. Вы считаете, что воображение увело его от вас и заставило гнаться за несбыточным. Что он необдуманно, бессмысленно и без всякой пользы губит себя, совершает колоссальную глупость и что теперь нужно просто снова поставить все на свои места.

Он замолчал. Она ничего не ответила, но продолжала внимательно слушать.

— Вы не понимаете одного, — продолжал он. — И кажется, никто этого не понимает. Ведь она пришла…

— Из моря.

— Из другого мира. Она пришла и нашептывает нам, что вся наша жизнь призрачна и нереальна, убога и ограниченна, она разрушает своими чарами все иллюзии…

— Так что он…

— Да, и тут она шепчет ему: «Бывают сны лучше!»

Она смотрела на него с нескрываемым недоумением.

— Она намекает на эти неясные лучшие сны, она шепчет, что есть путь…

— Какой же путь?

— Не знаю какой. Но это нечто такое… что подрывает сами основы этой нашей жизни.

— Вы хотите сказать…

— Она русалка, существо, сотканное из грез и желаний, сирена, шепот, соблазн. Она завлечет его своими…

Он умолк.

— Куда? — прошептала она.

— В пучину.

— В пучину?

Наступила долгая пауза. Охваченный бесконечным сочувствием, Мелвил пытался подобрать как можно более туманные выражения, но не мог ничего придумать. Наконец он выпалил:

— Вы прекрасно знаете, что может существовать только один путь из того сна, в который мы все погружены.

— И этот путь?

— Этот путь… — начал Мелвил и не решился продолжать.

— Вы хотите сказать, — сказала она, побледнев, — что этот путь…

Мелвил не нашел в себе сил произнести это слово. Он только посмотрел ей прямо в глаза и едва заметно кивнул.

— Но как?… — спросила она.

— Во всяком случае… — поспешно сказал он, стараясь выразиться как-нибудь помягче, — во всяком случае, если она его заполучит, этот ваш крохотный мирок… Понимаете, ему в него уже не вернуться.

— Не вернуться, — повторила она.

— Не вернуться, — подтвердил Мелвил.

— А вы уверены? — усомнилась она.

— В чем уверен?

— Что это так.

— Что влечение есть влечение, а пучина есть пучина? Да.

— Я никогда не думала… — начала она и остановилась. — Мистер Мелвил, — сказала она через некоторое время, — знаете, я не понимаю. Я думала… Сама не знаю, что я думала. Я думала, с его стороны это обычная тривиальная глупость — так потерять голову. Я согласна — я поняла, что вы хотели сказать, — согласна, что мы по-разному на него действуем. Но это… это ваше предположение, что она может толкнуть его на какой-то решительный и бесповоротный шаг… В конце концов она…

— Она — ничто, — сказал Мелвил. — Она — рука, которая схватила его и не выпускает, она всего лишь символ чего-то неведомого.

— Неведомого? Чего же?

Мой троюродный брат пожал плечами:

— Того, чего мы не можем найти в этой жизни. Того, что мы постоянно ищем.

— Но что это? — спросила она.

Мелвил не ответил. Она пристально посмотрела на него, потом снова повернулась к окну, за которым ярко светило солнце.

— Вы хотите, чтобы он вернулся? — спросил он.

— Не знаю.

— Вы хотите, чтобы он вернулся?

— Мне кажется, до сих пор он мне не был так нужен.

— А теперь?

— Да… Но… если он не вернется?

— Ради работы, — сказал Мелвил, — он не вернется.

— Я знаю.

— И ради собственного самоуважения и всего прочего в этом роде тоже не вернется.

— Да.

— Ведь все это, знаете, тоже сны, только не такие увлекательные. Тот дворец, который вы для него приготовили, — тоже сон. Но…

— Да?

— Он мог бы вернуться… — начал Мелвил, но, взглянув на нее, умолк. Потом он говорил мне, что у него было смутное намерение расшевелить ее, пробудить, вызвать у нее некую вспышку романтической силы, прилив страсти, которая только еще и могла бы вернуть Чаттериса. Но в этот момент его как громом ударило — он понял, какая это была нелепая фантазия. Она стояла перед ним — незыблемо верная себе, умная, доброжелательная, но ограниченная, ненастоящая и бессильная. Ее поза, ее лицо говорили лишь об одном — что она от всей души протестует против всего, что с ней произошло, что она сознательно и решительно против этого, что она не намерена с этим смириться.

И тут, к его изумлению, в ней произошла какая-то перемена. Подняв голову, она вдруг протянула к нему обе руки, и в глазах ее появилось что-то такое, чего он никогда раньше не видел.

Он машинально взял ее за руки, и несколько секунд они стояли так, глядя друг другу в глаза с каким-то новым пониманием.

— Скажите ему, — произнесла она с изумившей его прямотой, — чтобы он вернулся. Нет ничего другого, кроме меня. Скажите ему, чтобы он вернулся!

— И…

— Скажите ему это.

— Что вы его прощаете?

— Нет! Скажите ему, что я хочу его. Если он не вернется ради этого, он не вернется вообще. Если он не вернется ради этого… — она на мгновение умолкла, — я его не хочу. Нет! Я его не хочу. Он не мой и может идти куда угодно.

Мелвил почувствовал, что ее руки, до сих пор бессильно лежавшие в его ладонях, крепко их сжали и отпустили.

— Очень любезно с вашей стороны, что вы взялись нам помочь, — сказала она, когда он повернулся к двери.

Он взглянул на нее.

— Это очень любезно с вашей стороны, — повторила она и тут же воскликнула:

— Скажите ему, что хотите, лишь бы он вернулся ко мне!.. Хотя нет. Скажите ему то, что я сказала.

Он увидел, что она хочет что-то еще добавить, и остановился.

— Знаете, мистер Мелвил, для меня все это как будто новая книга, которая только что передо мной открылась. Вы уверены…

— Уверен?

— Уверены в том, что вы говорили? В том, что она для него значит… Что если так будет продолжаться дальше, то он…

Она не договорила.

Мелвил кивнул.

— То это означает… — начала она и снова умолкла.

— Не приключение, не случайность, а уход от всего, что может предложить эта жизнь.

— Вы хотите сказать… — настаивала она.

— Это смерть, — произнес Мелвил решительно, и оба на мгновение умолкли. Она вздрогнула, но не отвела глаз. Потом она заговорила снова:

— Мистер Мелвил, скажите ему, чтобы он вернулся ко мне.

— И…

— Скажите ему, чтобы вернулся ко мне, а если… — и в голосе ее неожиданно прозвучало страстное чувство. — А если я не могу его удержать, пусть идет своей дорогой.

— Но… — начал Мелвил.

— Знаю! — вскричала она решительно. — Знаю. Но если он мой, он вернется ко мне, а если нет… Пусть видит свои сны.

Руки ее сжались в кулаки. По ее лицу он видел, что больше она ничего не скажет. Он снова направился к лестнице и, оглянувшись на нее еще раз, начал спускаться.

Дойдя до нижней площадки, он поднял глаза и увидел, что она все еще стоит там, залитая светом.

Ему захотелось как-то дать ей понять, что он на ее стороне, но, не придумав ничего более подходящего, он сказал только:

— Я сделаю все, что смогу.

И после неловкой паузы он, едва не споткнувшись, скрылся у нее из вида.

IV
Все правила и приличия требовали, чтобы после этого разговора Мелвил сразу же отправился к Чаттерису. Однако ход событий в этом мире иногда свидетельствует об огорчительном пренебрежении ко всем правилам и приличиям. В тот день Мелвилу суждено было выслушать по очереди самые разные точки зрения — которые по большей части оказались ему совершенно не по душе. В холле он обнаружил миссис Бантинг в обществе некоей шляпки с веселенькой отделкой — видно было, что его поджидают и намерены перехватить.

Когда он, погруженный в глубокое раздумье, спустился к ним, под шляпкой с веселенькой отделкой обнаружилась решительная дама в просторном пыльнике и не слишком модных, но удобных туфлях. Из слов миссис Бантинг выяснилось, что эта незнакомка — леди Пойнтинг-Маллоу, одна из теток Чаттериса. Смерив Мелвила взглядом с ног до головы, дама осведомилась о состоянии Эделин и, выслушав без возражений разнообразные высказывания миссис Бантинг, предложила ему проводить ее до отеля. Он был слишком озабочен своим разговором с Эделин, чтобы воспротивиться.

— Я хожу пешком, — сказала она. — И мы пойдем нижней дорогой.

Он послушно двинулся в путь.

Как только за ними закрылась дверь дома Бантингов, она заметила, что всегда лучше иметь дело с мужчиной, а потом некоторое время молчала.

По-моему, в тот момент Мелвил вряд ли ясно отдавал себе отчет в том, что идет не один. Однако вскоре в его размышления вторгся чей-то голос. Он вздрогнул и очнулся.

— Прошу прощения, — сказал он.

— Эта Бантинг круглая дура, — повторила леди Пойнтинг-Маллоу.

Последовала короткая пауза.

— Мы с ней старые друзья, — сказал Мелвил.

— Возможно, — отозвалась леди Пойнтинг-Маллоу.

Мелвил на мгновение ощутил некоторую неловкость. Он отшвырнул ногой апельсиновую кожуру, валявшуюся на дороге.

— Я хочу докопаться до сути дела, — сказала леди Пойнтинг-Маллоу. — Кто эта другая женщина?

— Какая другая женщина?

— Tertium quid[67], — ответила леди Пойнтинг-Маллоу с некоторой непоследовательностью, которая, впрочем, не помешала ему уловить смысл сказанного.

— То есть русалка? — переспросил Мелвил.

— Чем она их не устраивает?

— У нее хвост.

— С плавником, все, как положено?

— Вполне.

— Вы точно знаете?

— Безусловно.

— Откуда вы знаете?

— Знаю, — повторил Мелвил с необычным для себя раздражением. Леди задумалась.

— Ну, бывают вещи и похуже, чем рыбий хвост, — сказала она наконец.

Мелвил не счел нужным ответить.

— Хм, — произнесла леди Пойнтинг-Маллоу, по-видимому, в качестве комментария к его молчанию, и некоторое время они шли молча.

— Эта девица Глендауэр тоже дура, — сказала она после паузы.

Мой троюродный брат открыл было рот, чтобы что-то сказать, но потом снова закрыл. Что можно ответить леди, которая так выражается? Но если он и не ответил, то его рассеянность, по крайней мере, как рукой сняло. Теперь он остро чувствовал, что рядом с ним идет весьма решительная дама.

— У нее есть средства? — спросила она вдруг.

— У мисс Глендауэр?

— Нет. Про нее-то я все знаю. У той, другой.

— У русалки?

— Да, у русалки. Почему бы и нет?

— О, у нее… Весьма значительные средства. Галеоны, финикийские корабли, полные сокровищ, затонувшие фрегаты, подводные рифы…

— Ну, с этим, значит, все в порядке. А теперь скажите-ка мне, мистер Мелвил, почему бы Гарри на ней не жениться? Что из того, что она русалка? Это ничуть не хуже, чем наследница серебряного рудника в Америке, — по крайней мере, она не так неотесанна и плохо воспитана.

— Во-первых, он помолвлен…

— Ах, вот что!

— А во-вторых, она — Морская Дама.

— Но я думала, что она…

— Она русалка.

— Это не аргумент. Насколько я вижу, она может стать для него отличной женой. Больше того, в этих местах она сможет оказать ему большую помощь — как раз то, что ему нужно. Здешний член парламента, против которого он выступает — этот Сассун, — делает большую ставку на подводные кабели. Что может быть лучше? Гарри легко его одолеет. Так что с этим все в порядке. Почему бы ему на ней не жениться?

Она засунула руки глубоко в карманы пыльника и из-под шляпки с веселенькой отделкой уставилась на Мелвила своими кобальтово-синими глазами.

— Но вы отдаете себе отчет в том, что она настоящая русалка с соответствующим устройством и настоящим хвостом?

— Ну и что? — спросила леди Пойнтинг-Маллоу.

— Не говоря уж о мисс Глендауэр…

— С этим все ясно.

— Мне кажется, такая женитьба немыслима.

— Почему?

Мой троюродный брат попытался обойти этот вопрос.

— Она бессмертна, прежде всего, и у нее есть прошлое.

— Это делает ее только интереснее.

Мелвил попытался встать на ее точку зрения.

— Вы считаете, что она могла бы поехать с ним в Лондон, обвенчаться с ним в церкви Святого Георгия на Гановер-Скуэр[68], снять особняк на Парк-Лейн и ездить с ним по визитам?

— Именно это она и могла бы делать. Как раз сейчас, когда двор начинает просыпаться после летней спячки…

— Но именно этого она делать не станет, — сказал Мелвил.

— Любая женщина станет это делать, если только представится случай.

— Но она русалка.

— Она дура, — сказала леди Пойнтинг-Маллоу.

— Она даже не собирается выходить за него замуж, это не соответствует ее понятиям.

— Ах, вертихвостка! Чего же она хочет?

Мой троюродный брат махнул рукой в сторону моря.

— Вот чего! — сказал он. — Она русалка.

— Чего?

— Туда.

— Куда?

— Туда!

Леди Пойнтинг-Маллоу осмотрела море, словно это было для нее что-то новое и любопытное.

— Конечно, семья получится несколько земноводная, — заметила она, подумав. — Но даже в таком случае — если ее не интересует светская жизнь, а Гарри это устраивает, — и, может быть, потом, когда им надоест… затворничество…

— По-моему, вы не отдаете себе отчета в том, что она русалка, — сказал Мелвил. — А Чаттерис, как вы знаете, дышит воздухом.

— Это действительно может осложнить дело, — согласилась леди Пойнтинг-Маллоу и принялась разглядывать залитое солнцем побережье. — И тем не менее не вижу, почему бы тут нельзя было что-нибудь придумать, — заявила она после паузы.

— Нельзя, — сухо сказал Мелвил.

— Она его любит?

— Она пришла за ним.

— Если она очень его хочет, можно как-то договориться. В таких делах кто-то всегда должен идти на уступки. Ей пришлось бы с ним обвенчаться — это уж во всяком случае.

Мой троюродный брат взглянул ей в лицо и увидел на нем выражение полной невозмутимости.

— А если она захочет, чтобы он наносил визиты ее родным, можно завести яхту и водолазный колокол, — предложила она.

— Насколько я понимаю, ее родные — языческие полубоги и ведут какую-то мифологическую жизнь в Средиземном море.

— Дорогой Гарри сам язычник, так что это не имеет значения. Что до мифологии, то у всякой хорошей семьи есть свой миф. Он мог бы даже являться туда в купальном костюме, если только удастся найти такой, чтобы был ему к лицу.

— Не думаю, чтобы было возможно что-нибудь подобное.

— Это просто потому, что вы никогда не были влюбленной женщиной, — заметила леди Пойнтинг-Маллоу с многоопытным видом и продолжала:

— Если ей нужна морская вода, ничего не стоит устроить бассейн там, где они будут жить, и еще для нее можно будет сделать что-нибудь вроде ванны на колесах… В самом деле, мистер Милвейн…

— Мелвил.

— Мистер Мелвил, я не вижу здесь ничего невозможного.

— Вы видели эту даму?

— Неужели вы думаете, что эти два дня в Фолкстоне я потеряла попусту?

— Но ведь вы не были у нее?

— Боже, конечно, нет! Это должен устроить Гарри. Но я видела, как она в своем кресле на колесах гуляла по Лугам, и могу точно сказать, что еще ни одна женщина не казалась мне такой достойной моего дорогого Гарри. Ни одна!

— Ну, хорошо, — сказал Мелвил. — Но помимо всего есть еще мисс Глендауэр.

— Я никогда не считала, что она годится Гарри в жены.

— Возможно, и нет. И все же… она существует.

— Мало ли кто существует? — отозвалась леди Пойнтинг-Маллоу и, очевидно, сочла, что это вполне исчерпывает данную тему.

Некоторое время они шли молча.

— Я хотела спросить вас, мистер Милвейн…

— Мелвил.

— Мистер Мелвил, а какое отношение вы сами имеете ко всей этой истории?

— Я друг мисс Глендауэр.

— Которая хочет, чтобы он вернулся.

— Откровенно говоря, да.

— Она ему предана?

— Я полагаю, раз они помолвлены…

— …Значит, она должна быть ему предана. Да. Так почему она не может понять, что ей надо бы отпустить его на волю ради его же собственного блага?

— Она не считает, что это будет ему во благо. И я тоже так не считаю.

— Устаревшие предрассудки — только из-за того, что у нее хвост. Эти старые перечницы, которые живут у Уомпака, того же мнения, что и вы.

Мелвил пожал плечами.

— И значит, вы намерены давить на него и угрожать от имени мисс Глендауэр… Ничего у вас не выйдет.

— А могу я спросить, что намерены делать вы?

— То, что всегда делает порядочная тетка.

— А именно?

— Предоставить ему делать то, что он пожелает.

— А если он вздумает утопиться?

— Дорогой мистер Милвейн, Гарри не такой дурак.

— Я же говорил вам, что она русалка.

— Раз десять, не меньше.

Наступило напряженное молчание. Вскоре впереди показался фолкстонский подъемник.

— Ничего у вас не выйдет, — сказала леди Пойнтинг-Маллоу.

Мелвил проводил ее до станции подъемника. Там она повернулась к нему:

— Я весьма признательна вам, мистер Милвейн, за то, что вы приехали, и была рада выслушать вашу точку зрения. Дело это непростое, но мы с вами, надеюсь, разумные люди. Подумайте о том, что я сказала. Как друг Гарри. Ведь вы друг Гарри?

— Мы знакомы уже много лет.

— Не сомневаюсь, что рано или поздно вы со мнойсогласитесь. Совершенно очевидно, что для него это самое лучшее.

— Но существует мисс Глендауэр.

— Если мисс Глендауэр настоящая женщина, она должна быть готова принести ради его блага любую жертву.

И на этом они расстались.

С минуту Мелвил стоял на обочине напротив станции подъемника, глядя, как поднимается кабина. Шляпка с веселенькой отделкой, яркая, высоко поднятая, самоуверенная, скользила вверх, как идеальное воплощение неколебимого здравого смысла Он почувствовал, что его снова охватывает смятение; энергия, с которой высказалась эта дама, ошеломила его. Может ли не быть абсолютно прав человек, который говорит так веско и уверенно? А если так, то как быть с теми мрачными предчувствиями, зловещими намеками на бегство из этого мира и нашептыванием о «других снах», которые царили в его мыслях всего полчаса назад?

Он направился обратно в Сандгейт, раздираемый сомнениями. Перед глазами у него явственно стояла Морская Дама, какой она виделась леди Пойнтинг-Маллоу, — нечто цветущее, основательное, шикарное, богатое и отвратительно вульгарное. И в то же время ему столь же явственно вспоминался разговор с ней в саду, ее лицо, погруженное в тень, ее глаза, скрывающие глубокую тайну, и ее шепот, из-за которого весь окружающий мир казался ему не более чем легкой полупрозрачной завесой, за которой открывается нечто туманное, удивительное и до того никогда не виданное.

Чаттерис стоял, облокотившись на перила Когда Мелвил дотронулся рукой до его плеча, он заметно вздрогнул. Они неловко поздоровались.

— Дело в том, — сказал Мелвил, — что меня просили… поговорить с вами.

— Не нужно извиняться, — сказал Чаттерис. — Я рад хоть с кем-то об этом поговорить.

Наступило недолгое молчание.

Они стояли рядом, глядя вниз, на гавань. Позади них в отдалении играл оркестр, и под высокими электрическими фонарями двигались в разные стороны маленькие черные фигурки гуляющих. Я думаю, на первых порах Чаттерис твердо решил сохранять самообладание и держаться, как подобает светскому человеку.

— Прекрасный вечер, — сказал он.

— Замечательный, — отозвался Мелвил в том же тоне и отрезал кончик сигары. — Вы хотели, чтобы я вам кое-что сказал…

— Я все это знаю, — сказал Чаттерис, выставив вперед плечо, словно отгораживаясь им от Мелвила. — Все знаю.

— Вы видели ее, говорили с ней?

— Несколько раз.

На этот раз пауза длилась с минуту.

— Что вы собираетесь делать? — спросил Мелвил.

Чаттерис не ответил, а повторять свой вопрос Мелвил не стал.

Через некоторое время Чаттерис повернулся к нему.

— Давайте пройдемся, — сказал он, и они, по-прежнему бок о бок, направились на запад. И тут он произнес целую маленькую речь.

— Мне жаль, что я причинил всем столько хлопот, — сказал он с таким видом, словно эта речь была им давно заготовлена. — Думаю, нет никаких сомнений в том, что я вел себя как осел. Я глубоко об этом сожалею. В значительной мере это моя вина. Но знаете — если речь идет об открытом скандале, то некоторая часть вины лежит и на нашей дорогой миссис Бантинг, которая так любит высказываться начистоту.

— Боюсь, что так, — признал Мелвил.

— Знаете, бывает, что человека одолевает определенное настроение. И делать его предметом всеобщего обсуждения совершенно ни к чему.

— Что сделано, то сделано.

— Вы знаете, что Эделин как будто уже очень давно возражала против присутствия… этой Морской Дамы. Миссис Бантинг с ней не посчиталась. А потом, когда началась эта история, она попыталась исправить свою ошибку.

— Я не знал, что мисс Глендауэр возражала.

— Возражала. Наверное, она… предвидела.

Чаттерис задумался.

— Конечно, все это ни в малейшей мере не оправдывает меня. Но это некоторое оправдание того, что вас втянули в эту историю.

Тут он пробормотал что-то невнятное про «дурацкие дрязги» и «личное дело».

Они приближались к оркестру, окруженному толпой любителей музыки. Ее веселый ритм понемногу становился все назойливее. Крытая эстрада была ярко освещена, пюпитры и инструменты музыкантов ослепительно сверкали, а в центре залитый огнями дирижер в красном отбивал такт популярной мелодии: тра-та-та-та, тра-та-та-та. Голоса и обрывки разговоров, доносившиеся до наших собеседников, навязчиво врывались в их мысли.

— Ну, я — то с ним после этого и дела бы иметь не стала, — сообщила своему дружку какая-то юная особа.

— Пойдемте отсюда, — резко сказал Чаттерис.

Они свернули с главной аллеи Лугов к лестнице, которая вела вниз с обрыва. Прошло всего несколько секунд — и всех этих эффектных лепных фронтонов, отелей, глядящих многочисленными окнами, электрических огней на высоких мачтах, эстрады, окруженной разношерстной летней британской публикой, как будто никогда не существовало. Это одна из самых впечатляющих особенностей Фолкстона — тишина и темнота, которые начинаются у самых ног веселой толпы. Здесь не было слышно даже оркестра — только далекий намек на музыку доносился до них из-за края обрыва. Склон, весь в черных деревьях, спускался вниз, к линии прибоя, а за ней, в море, светились огни множества судов. И далеко на западе, словно стая светлячков, горели огни Хайда.

Они уселись на свободную скамейку, погруженную в полутьму. Некоторое время оба молчали. Мелвилу показалось, что Чаттерис склонен занять оборонительную позицию.

— «Я-то с ним после этого и дела бы иметь не стала», — пробормотал он задумчиво, а потом громко сказал:

— Должен признать, что по любым меркам проявил неосмотрительность, слабость и был не прав. Весьма. Для таких случаев существует общепринятая и вполне определенная линия поведения. Всякая нерешительность, всякие колебания между двумя точками зрения подлежат справедливому осуждению людей здравомыслящих. Однако… Бывает, что точек зрения все же две… Вы сейчас из Сандгейта?

— Да.

— Видели мисс Глендауэр?

— Да.

— Говорили с ней? Я полагаю… Что вы о ней думаете?

Он нетерпеливо затянулся сигарой, не сводя глаз с лица Мелвила, пока тот раздумывал, что ответить.

— Я никогда не считал… — Мелвил остановился в поисках возможно более дипломатических выражений. — Никогда не считал ее особенно привлекательной. Хороша собой — да, но не… не обаятельна. Но на этот раз она показалась мне… великолепной.

— Да, так оно и есть, — сказал Чаттерис. — Она такая.

Он выпрямился и стряхнул со своей сигары воображаемый пепел.

— Она великолепна, — подтвердил он. — Вы… только начинаете ее понимать. Мой дорогой, вы не знаете эту девушку. Она не совсем… не совсем по вашей части. Уверяю вас, это самый честный, чистый и светлый человек, какого я встречал в жизни. У нее такая твердая вера, она так просто делает то, что нужно, она так по-королевски щедра, и все это у нее так естественно…

Он оставил фразу неоконченной, словно и неоконченная она полностью выражала его мысль.

— Она хочет, чтобы вы вернулись к ней, — сказал Мелвил напрямик.

— Знаю, — ответил Чаттерис и снова стряхнул невидимый пепел. — Она так и написала… В этом и проявилось все ее великолепие. Она ничего не скрывает и не играет словами, как обыкновенные женщины. Она не жалуется и не заявляет, что оскорблена в лучших чувствах и что теперь все кончено, она не умоляет вернуться к ней во имя всего святого. Она не говорит: «После этого я с тобой и дела иметь не стану». Она пишет… начистоту. Мне кажется, Мелвил, раньше я и наполовину не знал ее так, как теперь, когда началась эта история. Теперь я вижу, что она… Раньше, как вы и говорили, да и я это замечал, постоянно замечал, что она слишком… увлекалась статистикой.

Он задумался. Огонек его сигары понемногу затухал и вскоре совсем погас.

— Вы возвращаетесь?

— Клянусь Богом! Да.

Мелвил чуть встрепенулся, после чего оба некоторое время неподвижно сидели в напряженном молчании. Потом Чаттерис внезапно отшвырнул погасшую сигару таким жестом, словно отбрасывал вместе с ней еще многое другое.

— Конечно, возвращаюсь, — сказал он. — Я не виноват, — продолжал он настойчиво, — что заварилась вся эта каша, эта ссора. Я был подавлен, рассеян — что-то засело у меня в голове. Но если бы меня оставили в покое… Я не по своей воле оказался в таком положении, — подвел он итог.

— Вы должны понять, — сказал Мелвил, — что, хотя, как мне кажется, сейчас ситуация еще не определилась и оставляет желать лучшего, я не виню… никого.

— Вы беспристрастны, — отозвался Чаттерис. — Вы всегда были таким. И я могу себе представить, как огорчают вас вся эта суматоха и беспокойство. Это необыкновенно мило с вашей стороны — сохранять беспристрастность и не видеть во мне безнадежного отщепенца, беспутного возмутителя спокойствия и мирового порядка.

— Нынешнее положение вещей огорчительно, — сказал Мелвил. — Однако я, может быть, понимаю те силы, под действием которых вы находитесь, возможно, лучше, чем вы догадываетесь.

— Они, по-моему, очень просты.

— Весьма.

— И тем не менее…

— Да?

Казалось, Чаттерис не решается затронуть некую опасную тему.

— Та, другая, — произнес он.

И, поощряемый молчанием Мелвила, он продолжал, бросив все свои заранее подготовленные позиции:

— Что это такое? Почему эта… это существо ворвалось в мою жизнь, как это сделала она, если все на самом деле так просто? Что есть такого в ней или во мне, что завело меня так далеко в сторону? А она завела меня в сторону, вы знаете. И теперь все перевернулось вверх дном. Дело не в ситуации, это внутренний конфликт. Почему меня бросает то туда, то сюда? Она не выходит у меня из головы. Почему? Не могу понять.

— Она красива, — задумчиво сказал Мелвил.

— Она, безусловно, красива. Но мисс Глендауэр тоже красива.

— Она очень красива. Я не слепой, Чаттерис. Она красива по-другому.

— Да, но это только слова. Почему она очень красива?

Мелвил пожал плечами.

— Она красива не для всякого.

— То есть?

— На Бантинга это не действует.

— Ах, на Бантинга…

— И многие другие этого не видят — как вижу я.

— Многие вообще не в состоянии видеть прекрасное, как видим мы. Переживать его всей душой.

— А почему видим его мы?

— У нас… чувствительнее зрение.

— Разве? В самом деле чувствительнее? А зачем нужно иметь более чувствительное зрение, чтобы видеть прекрасное там, где нам смертельно опасно его видеть? Зачем? Если только не считать, что все вокруг нас лишено смысла, то почему видеть прекрасное не доступно каждому? Попробуйте рассуждать логически, Мелвил. Почему именно ее улыбка так чарует меня, именно ее голос так меня волнует? Почему ее голос, а не голос Эделин? У Эделин честные, чистые, прекрасные глаза — но все это совсем не то. В чем же дело? Бесконечно малый изгиб века, бесконечно малое отличие в ресницах — и все становится иным. Кто мог бы измерить это различие, кто мог бы определить, почему я тону в звуках ее голоса, как в омуте? В чем различие? В конце концов, оно налицо, оно материально! Я вижу его воочию! Клянусь Богом! — Он вдруг рассмеялся. — Попробовал бы старик Гельмгольц[69] измерить его своими резонаторами или Спенсер[70] — объяснить его в свете Эволюции и Окружающей Среды! — Такие вещи не поддаются измерению, — сказал Мелвил.

— Нет, поддаются — по их действию, — возразил Чаттерис. — И вообще почему они на нас так действуют? Вот вопрос, который не дает мне покоя.

Мой троюродный брат погрузился в размышления, при этом, несомненно, сунув руки глубоко в карманы.

— Это иллюзия, — сказал он. — Что-то вроде ореола. В конце концов попытайтесь взглянуть на вещи просто. Что она такое? Что может она вам дать? Она обещает вам нечто туманное… Это западня, обман. Она — прекрасная маска…

Он запнулся.

— Да? — произнес Чаттерис после паузы.

— Она… Для вас и для всех жизненных реальностей она означает…

— Да?

— Смерть…

— Да, — произнес Чаттерис. — Я знаю. — И повторил еще раз:

— Я знаю. В этом нет для меня ничего нового. Но почему — почему маска смерти так прекрасна? В конце концов… Мы отдаем должное логическим рассуждениям. Но почему все должно сводиться к логике и справедливости? В конце концов, может быть, существуют и вещи, выходящие за пределы нашего рассудка? В конце концов, может быть, Желание тоже властно над нами?

Он умолк в ожидании ответа. Мелвил глубокомысленно молчал. Наконец он сказал:

— Я думаю, Желание тоже властно над нами. Красота, во всяком случае…

— Я хочу сказать, — пояснил он, — что мы люди. Мы — материя, наделенная сознанием, которое вырастает из нас самих. Мы тянемся вниз, в прекрасный, удивительный мир материи, и в то же время вверх, к чему-то… — Он остановился, недовольный образом, возникшим в его воображении, и, не найдя ничего более подходящего, закончил:

— В общем, в другом направлении. — Тут ему неожиданно пришла в голову новая мысль, которой сначала он вовсе не имел в виду:

— Человек — это что-то вроде приюта на полпути, он должен искать компромисс.

— Как вы?

— Ну… Да. Я пытаюсь найти равновесие.

— Несколько старинных гравюр — насколько я понимаю, неплохих, — немного роскоши в мебели и цветах, насколько позволяют ваши средства, Искусство — в умеренном количестве, несколько добродетельных поступков из тех, совершать которые приятно, известное уважение к Истине, Долг — тоже в умеренных дозах… Так? Но это как раз такое равновесие, какое для меня невозможно. Я не могу ежедневно поглощать жизненную овсянку и запивать ее умеренно разведенной порцией Прекрасного. Искусство! Наверное, я просто чересчур жаден, я из тех, кто не приспособлен к жизни — к цивилизованной жизни. Снова и снова я пытался ограничиться лишь разумным, логичным и полезным… Но это не для меня. Это не для меня, — повторил он.

Я полагаю, что Мелвил ничего не ответил. Обсуждение его образа жизни отвлекло его от главной темы разговора. Он погрузился в самолюбивые сравнения. Нет сомнения, что еще немного и он сказал бы, как и большинство из нас в такой же ситуации: «Мне кажется, вы не вполне понимаете мою точку зрения».

— Но в конце концов какой смысл об этом говорить?! — воскликнул вдруг Чаттерис. — Я просто пытаюсь придать всей этой истории более возвышенный вид, притягивая за уши общие рассуждения. Это оправдания, а я оправдываться не собирался. Мне нужно сделать выбор между жизнью с Эделин и этой Женщиной из Моря.

— Которая есть смерть.

— Откуда мне это знать?

— Но вы сказали, что сделали свой выбор!

— Сделал.

Он как будто спохватился.

— Да, сделал, — подтвердил он. — Я уже вам сказал. Завтра я снова пойду туда, чтобы поговорить с мисс Глендауэр. Да. — Тут он вспомнил еще несколько пунктов своего, как я полагаю, заранее принятого и сформулированного решения — решения, от которого так далеко отклонился их разговор. — Все очень просто: главное в жизни для меня — дисциплина и целеустремленность. Нельзя разбрасываться и отвлекаться на посторонние дела и шальные мысли. Дисциплина!

— И работа.

— Да, работа, если вам угодно, — это все одно и то же. До сих пор моя ошибка состояла в том, что я слишком мало работал. Я остановился, чтобы поболтать с женщиной на обочине дороги. Я попытался схитрить, пойти на компромисс, и то, другое, взяло надо мной верх… Я должен от него отречься, вот и все.

— Притом ваша работа вовсе не заслуживает презрения.

— Клянусь Богом, ни в коем случае! Она… трудна. Временами она просто неинтересна. Иногда приходится не только преодолевать подъемы, но и лезть в болото…

— Мир нуждается в вождях. Он много чего предлагает за это людям вашего класса. Досуг. Почести. Должную подготовку и высокие традиции…

— И он ожидает получить что-то взамен. Я знаю. Я не прав — был не прав, во всяком случае. Этот сон каким-то удивительным образом овладел мной. И я должен от него отречься. В конце концов это не так уж много — отречься от сна. Это значит — всего-навсего принять решение жить. В этом мире нас ждут великие дела.

Мелвил глубокомысленно изрек:

— Пусть не существует Венеры Анадиомены[71], но есть Михаил с его мечом. — Да, суровый архангел в доспехах! Правда, он ведь разил настоящего, ощутимого дракона, а не собственные желания. А в наше время с драконами принято так или иначе договариваться — поднимать Минимальную Заработную плату, правдами и не правдами обеспечивать Трудящиеся Классы лучшим Жильем, — отдавать столько же, сколько получаешь.

Мелвил полагает, что тут он несколько исказил его мысль.

— Нет, — продолжал Чаттерис. — У меня нет сомнений насчет моего выбора. Я пойду в ногу… с себе подобными; я займу свое место в шеренге, ведущей великую битву за будущее, которая и есть смысл жизни. От такого морального состояния прекрасно помогает холодный душ, и я его приму. Нужно положить конец этому безнравственному заигрыванию со всякими снами и желаниями. Я распишу все свое время по часам и установлю твердые жизненные правила, я поставлю на карту свою честь, я посвящу себя Служению, как подобает мужчине. Труд с чистыми руками, борьба и подвиг.

— А кроме того, есть ведь еще, знаете ли, мисс Глендауэр.

— Ну, конечно! — сказал Чаттерис с легким оттенком неискренности в голосе. — Возвышенная, с открытой душой и огромными способностями. Клянусь богами! Пусть не будет Венеры Анадиомены, но должна быть хотя бы Афина Паллада. Это она всегда выступает как примирительница.

И тут, к крайнему удивлению Мелвила, он сказал следующее:

— Это будет, знаете ли, не так уж и плохо.

Мелвил говорил мне, что при этих словах с трудом сдержал досаду.

А потом, как он рассказывал, Чаттерис произнес что-то вроде речи.

— Дело заслушано, — сказал он, — приговор вынесен. Я — то, что я есть. Все решено, все уже позади. Я мужчина и обязан поступить, как подобает мужчине. Вот передо мной мечта, свет и водительница мира, призывный огонь на высокой скале. Пусть горит! Пусть зовет! Мой путь лежит рядом с ним — и мимо, минуя его… Я сделал выбор. Я обязан быть мужчиной, прожить жизнь как мужчина и умереть как мужчина, неся бремя своего общественного положения и своего времени. Вот и все! Я предавался мечтам, но вы видите, что я сохранил рассудок. Пусть пылает призывный огонь — я отрекаюсь от него. Я сделал свой выбор… Отрекаться и снова отрекаться — вот что такое жизнь для каждого из нас. Если нас и посещают мечты, то лишь для того, чтобы мы могли от них отречься, если в нас есть живое чувство, то лишь для того, чтобы не давать ему пищи. В каждом из нас позволено жить лишь части его существа. Почему же я должен быть исключением? Для меня она — зло. Для меня она — смерть… Но только зачем довелось мне увидеть ее лицо? Зачем посчастливилось услышать ее голос?

VI
Они вышли из тени и стали подниматься по длинной пологой тропе, пока внизу не показалась далекая цепочка огоньков Сандгейта. Вскоре они дошли до обрыва, которым заканчивалась прибрежная возвышенность. Далеко позади по-прежнему играл оркестр, но сюда его звуки долетали смягченными, смутными и едва различимыми. Некоторое время они стояли молча, глядя вниз. Мелвил попытался угадать мысли своего спутника.

— Почему бы не отправиться туда сегодня? — спросил он.

— В такой вечер? — Чаттерис внезапно обернулся и окинул взглядом море, залитое лунным светом. Он стоял неподвижно, и в холодном белом сиянии его лицо казалось твердым и решительным.

— Нет, — произнес он наконец тихо, и это прозвучало как тяжелый вздох.

— Отправляйтесь к той девушке, что ждет вас там, внизу. Покончите с этим делом. Она там, думает о вас…

— Нет, — сказал Чаттерис. — Нет.

— Еще нет десяти, — сделал Мелвил еще одну попытку.

Чаттерис подумал.

— Нет, — ответил он. — Не сегодня. Завтра, при свете обычного дня. Нужно, чтобы день был самый обычный, будничный и серый. С юго-западным ветром. А в такую тихую, ласковую ночь… Неужели вы думаете, что я смогу сегодня сделать что-нибудь подобное?

И он вполголоса произнес еще одно слово, словно оно становилось убедительнее от повторения:

— Отречься…

— Клянусь богами, — сказал он неожиданно, — сегодня какая-то сказочная ночь! Взгляните на огоньки в этих окнах, там, внизу, а потом посмотрите вверх — в беспредельную синеву неба. Туда, где, словно изнемогая в захлестнувших ее потоках лунного света, сверкает одинокая звезда…

Глава VIII Лунный свет торжествует победу

I
Выяснить, что именно произошло после этого, оказалось совершенно невозможно. Я привел все сказанные тогда слова, какие запомнил мой троюродный брат, придал им вид связной беседы, сверил с тем, что Мелвил припомнил позже, и в конце концов прочитал ему все подряд. Получилось, конечно, не дословное, но, как он говорит, очень близкое воспроизведение разговора, который они тогда вели: такова была его суть, примерно такие слова были произнесены. И, расставаясь с Чаттерисом, Мелвил был твердо убежден, что решение, о котором тот говорил, окончательно и бесповоротно. Однако потом, говорит он, ему пришло в голову, что решение решением, но осталась еще одна вполне реальная сила, способная к действию, — Морская Дама. Что намерена предпринять она? Эта мысль снова повергла его в смятение и не оставляла его, охваченного нерешительностью и раздираемого сомнениями, пока он не дошел до отеля Ламмиджа.

Перед этим они вернулись к «Метрополю» и расстались у его ярко освещенного парадного подъезда, обменявшись крепким рукопожатием. Мелвилу показалось, что Чаттерис отправился прямо к себе, хотя он в этом и не уверен. Как я понимаю, Мелвилу самому было о чем подумать, и он, по-видимому, побрел прочь через Луга, погруженный в размышления. Потом, когда ему стало ясно, что от Морской Дамы одними отречениями не отделаешься, он, как я и говорил, повернул назад. Однако ничего выяснить ему не удалось, за исключением того, что «Частный и Семейный Отель Ламмиджа» совершенно ничем не отличается от любого другого отеля такого же сорта: его окна не выдают никаких тайн. И на этом рассказ Мелвила заканчивается.

А с ним по необходимости заканчивается и мое обстоятельное повествование. Есть, конечно, еще некоторые источники и кое-какие намеки. Паркер, к сожалению, как я и говорил, ответила отказом. Поэтому главные из этих источников — во-первых, Гуч, лакей, служивший у Чаттериса, и, во-вторых, швейцар «Частного и Семейного Отеля Ламмиджа».

Показания лакея точны, но мало проясняют дело. Он свидетельствует, что в четверть двенадцатого поднялся наверх, чтобы спросить Чаттериса, не надо ли сегодня еще что-то сделать, и обнаружил его сидящим в кресле перед открытым окном, подперев подбородок руками и глядящим в пустоту, — что, как замечает в конце своего труда Шопенгауэр, и составляет суть человеческой жизни.

— Что-то сделать? — переспросил Чаттерис.

— Да, сэр.

— Нет, ничего, — ответил Чаттерис. — Абсолютно ничего.

И лакей, вполне удовлетворенный этим ответом, удалился, пожелав ему спокойной ночи.

Чаттерис, вероятно, оставался в таком положении довольно длительное время — может быть, полчаса или даже больше. По-видимому, настроение его понемногу претерпевало некие изменения. В какой-то момент летаргические размышления, очевидно, сменились лихорадочным возбуждением — чем-то вроде истерической реакции на все его решения и отречения. Первое его действие представляется мне немного карикатурным — и в то же время патетическим. Он зашел в гардеробную, и наутро там, по словам лакея, «вся одежда валялась разбросанная, как будто он что-то искал по карманам». Затем этот несчастный поклонник красоты и мечтатель… побрился! Побрился, умылся и причесался, причем одна из головных щеток, по словам лакея, оказалась «заброшена за кровать». Но видимо, даже швыряние щетками нимало не помешало ему, подобно любому жалкому смертному, уделить тщательное внимание своему туалету. Он сменил серый фланелевый костюм — который ему очень шел — на белый, который шел ему еще больше. Надо полагать, он сознательно и старательно «прихорашивался», как выразилась бы школьница.

И, завершив таким образом свое Великое Отречение, он, по-видимому, отправился прямо в «Частный и Семейный Отель Ламмиджа» и потребовал свидания с Морской Дамой.

Однако, Морская Дама уже отошла ко сну. Это сообщение, исходившее от Паркер, ледяным тоном передал ему швейцар.

Чаттерис выругался.

— Скажите ей, что это я, — сказал он.

— Она отошла ко сну, — повторил швейцар с суровостью, подобающей его должности.

— Вы отказываетесь передать ей, что это я? — произнес Чаттерис, внезапно побелев как мел.

— Как о вас доложить, сэр? — спросил швейцар, чтобы, как он объясняет, «избежать скандала».

— Моя фамилия Чаттерис. Скажите ей, что я должен увидеться с ней немедленно. Вы слышите? Немедленно!

Швейцар поднялся наверх, к Паркер, потом направился обратно, но остановился на полпути. В тот момент он предпочел бы оказаться кем угодно, только не швейцаром. Управляющий отелем уже ушел — время было позднее. Швейцар решил еще раз попытать счастья и довольно громко заговорил с Паркер.

Морская Дама, находившаяся в спальне, позвала Паркер к себе. Наступила напряженная пауза.

Насколько я понимаю, Морская Дама накинула просторный пеньюар, и верная Паркер либо перенесла ее, либо помогла ей самой перебраться из спальни на диван в маленькой гостиной. Все это время швейцар томился на лестнице, вознося молитвы — оставшиеся безответными, — чтобы пришел управляющий, а внизу изнывал от нетерпения Чаттерис. И тут перед нашими глазами на мгновение еще раз предстает Морская Дама.

— Я видел ее только через щель, — рассказывал швейцар, — когда эта ее горничная приоткрыла дверь. Она вся приподнялась, опираясь на руки, и повернулась к двери — вот так. А выражение у нее было вот такое…

И швейцар, на вид типичный ирландец с курносым носом, широкой верхней губой и так далее, и к тому же с весьма запущенными зубами, вдруг выставил лицо вперед, выпучил глаза и медленно раздвинул губы в напряженной улыбке. Так он оставался некоторое время, пока не счел, что произвел на меня должное впечатление.

Неожиданно перед ним появилась Паркер, немного раскрасневшаяся, но полная решимости свести все происходящее к плоской банальности, и сказала, что мисс Уотерс согласна принять мистера Чаттериса на несколько минут. «Мисс Уотерс» она произнесла с особым ударением, выразив этим свой протест против того мятежного духа, что несла с собой богиня. И Чаттерис, бледный и решительный, поднялся наверх, навстречу той, которая с улыбкой ждала его. Никто не был свидетелем того, как они встретились, за исключением Паркер — Паркер, разумеется, не могла этого не видеть, но она хранит молчание — молчание, которое не могут нарушить даже самые щедрые посулы.

Поэтому мне известно только то, что я слышал от швейцара.

— Когда я сказал, что она наверху и примет его, — говорит он, — он так туда кинулся, что просто неприлично. У нас частный и семейный отель. Конечно, иногда и здесь приходится всякое видеть, но… Найти управляющего, чтобы доложить ему обо всем, я не мог. А что было делать мне? Некоторое время они разговаривали при открытой двери, а потом ее закрыли. Это ее горничная сделала, готов пари держать.

Я задал ему один недостойный вопрос.

— Ни слова не слыхал, — ответил швейцар. — Они стали шептаться — сразу же.

II
А потом…

Примерно без десяти час эта Паркер, придав своей просьбе такой благопристойный вид, какой не смог бы придать чему-нибудь подобному больше никто на свете, спустилась вниз, чтобы потребовать… подумать только — кресло на колесах!

— Я его принес, — сказал швейцар многозначительно.

А потом, дав мне время проникнуть в смысл сказанного, продолжал:

— А они к нему и не притронулись!

— Неужели?

— Точно. Он вынес ее вниз на руках.

— И понес на улицу?

— И понес на улицу.

По его описанию трудно понять, как выглядела Морская Дама. Видимо, на ней был пеньюар, и она была «похожа на статую», хотя что он имел в виду, неясно. Во всяком случае, не бесстрастие. «Только она была живая», — сказал швейцар. Мне известно, что одна ее рука была обнажена, а волосы распущены и колыхались золотистой волной.

— У него был, знаете, такой вид, как будто он собрался с духом и на что-то решился. А она одной рукой держалась за его волосы — да-да, держалась за волосы, все пальцы в них запустила… А когда увидела мое лицо, закинула голову и рассмеялась. Как будто хотела сказать: «Теперь уж ему никуда не деться!» Да, посмотрела на меня и рассмеялась. Весело так.

Я стоял, рисуя себе эту необыкновенную картину. Потом мне пришло в голову спросить:

— А он смеялся?

— Господь с вами, сэр, что вы! Смеялся? Нет!

III
Все, что есть в этой истории ясного и определенного, заканчивается здесь, в ярком свете, падающем из парадных дверей «Частного и Семейного Отеля Ламмиджа». Вдали простираются пустынные Луга, залитые белым светом луны, такие безлюдные, какой может быть только эспланада прибрежного курорта глубокой ночью, и сияющие всеми своими электрическими огнями. Дальше — темная линия обрыва, круто падающего к морю. А еще дальше, в лунном свете, — пролив, весь усеянный огоньками судов. Перед фасадом отеля — одним из длинного ряда мертвенно-бледных фасадов — стоит крохотная черная фигурка швейцара, тупо устремившего взгляд в таинственное теплое сияние ночи, поглотившей Морскую Даму вместе с Чаттерисом. И это единственное живое существо на этой картине.

У кромки обрыва, которым кончаются Луга, стоит небольшой навес — там во время зимнего сезона играет струнный оркестр. Рядом с ним круто уходят вниз ступени, ведущие на нижнюю дорогу. По ним, наверное, и спустились эти двое, спеша вниз, прочь из этой жизни, навстречу неведомому и непостижимому. Мне так и кажется, что я вижу их там. И теперь, хотя он и не смеется, на лице его не видно ни сомнений, ни отчаяния. Я убежден, что теперь-то он наконец нашел себя, обрел, по крайней мере на мгновение, уверенность и счастлив хотя бы этим, пусть даже всего лишь несколько быстрых шагов на этом пути остаются ему до гибели.

Они спускались в мягком лунном свете, высокие, белые и прекрасные, сплотясь воедино. Он держит ее в объятьях, склонив голову на ее белоснежное плечо, спрятав лицо в ее роскошных волосах. А она, наверное, улыбается поверх его головы и, ласково гладя его, что-то ему шепчет.

Вероятно, они на мгновение мелькнули в теплом свете фонаря, стоящего на середине спуска, а потом вокруг них снова сомкнулась тьма. Держа ее на руках, он, видимо, пересек дорогу, прошел под кружевной листвой деревьев, сквозь которую пробивался лунный свет, через кустарник у подножья обрыва и вышел на пляж, весь залитый лунным сиянием. Никто не видел, как они спускались, никто не может сказать, оглянулся ли он в последний раз назад перед тем, как войти в фосфоресцирующее море, некоторое время плыть рядом с ней, а потом исчезнуть, чтобы больше никогда не появляться в этом сером земном мире.

Хотел бы я все-таки знать, оглянулся ли он назад. Некоторое время они плыли вместе, человек и морская богиня, пришедшая за ним, и над ними было только небо, а вокруг них — вода, пронизанная теплым лунным светом и сверканием моря. Вряд ли он, плывя с ней в неведомое, думал об истине или о долге, который оставил позади. А о том, что было дальше, я могу лишь гадать и грезить. Ощутил ли он в последний момент неожиданный ужас, осознал ли вдруг свою непоправимую ошибку, пожалел ли о ней, когда, пуская пузыри, со страшной быстротой погружался вниз, в неведомые глубины? Или она была с ним нежна и ласкова до самого конца, когда, обвив его руками, увлекла вниз — вниз, где вода мягко сомкнулась над ним, вниз, в тихий экстаз смерти?

Нам не дано проникнуть в эти тайны, и здесь, где волны с тихими вздохами набегают на берег, заканчивается история Чаттериса. А в качестве эпилога к ней представьте себе полицейского, перед самым рассветом обнаружившего пеньюар, который был на Морской Даме и к которому уже подбирались волны прилива. Не какую-нибудь тряпку, какие иногда выбрасывают бедняки, а пышный, дорогой пеньюар. Я как будто вижу, как он стоит озадаченный, перекинув пеньюар через руку и держа в другой руке фонарь, и вглядывается сначала в белый пляж и черные кусты, начинающиеся за ним, а потом в море. Ему непонятно, как можно выбрасывать такую удобную и хорошую вещь.

— Это же надо, до чего люди доходят, — наверное, говорит он, этот незадачливый обитатель простого и незамысловатого мира. — Что бы это могло значить? Выбросить такой замечательный пеньюар…

На всем южном небосклоне видны были только одинокая планета и заходящая луна, а из-под ног у него, наверное, тянулась зыбкая полоска света, уходившая до самого горизонта, до той темной черты, над которой начиналось небо. По обе стороны ее во тьме то и дело вспыхивали блестки фосфоресценции, а вдали ярко горели желтые огни кораблей. На мгновение показавшись из таинственной тьмы, мерцающую световую дорожку пересек черный силуэт рыболовной шхуны. На западе крохотной красной точкой горел сигнальный огонь на мысе Дандженесс, а на востоке мощный луч большого маяка Гри-Нэ, то исчезая, то снова появляясь, неустанно рассекал небо.

Я вижу, как гаснет вдали недоумевающий огонек его фонаря — слабое розовое пятнышко любопытства на фоне беспредельной, таинственной, безмятежной ночи.

Герберт Уэллс ОСВОБОЖДЕННЫЙ МИР

Прелюдия «Ловцы Солнца»

1

История человечества — это история обретения внешней мощи. Человек — это пользующееся орудиями, добывающее огонь животное. Еще в самом начале его земного пути мы видим, что он добавлял к естественной силе и природному оружию животного жар огня и грубые каменные орудия. Благодаря этому он перестал быть обезьяной. С этого момента он быстро пошел вперед. Вскоре он присоединил к своей силе силу лошади и быка, он воспользовался несущей силой воды и увлекающей силой ветра; он ускорял разгорание своего костра, раздувая его, а его простые орудия, обработанные сперва медью, а потом железом, увеличивались в числе, разнообразились и становились все более хитроумными и удобными. Он сохранял тепло с помощью жилищ и облегчал себе передвижение с помощью тропинок и дорог. Он усложнял свои социальные взаимоотношения и увеличивал производительность своего труда путем его разделения. Он начал накапливать знания. Приспособление следовало за приспособлением, и каждое из них помогало человеку производить все больше. Неизменно на протяжении своей все удлиняющейся истории, за исключением периодов, время от времени отбрасывавших его назад, он производит все больше и больше…

Четверть миллиона лет назад самый высокоразвитый человек был дикарем, почти не умевшим мыслить и говорить, укрывавшимся в пещерах среди скал, вооруженным грубо обтесанным кремнем или обожженной на огне палкой, нагим. Люди жили маленькими семейными ордами, и едва мужественность человека начинала угасать, как его убивал кто-нибудь помоложе. Долго и тщетно пришлось бы вам разыскивать человека по обширным диким пространствам земли. Лишь в нескольких речных долинах, расположенных в умеренном поясе и в субтропиках, наткнулись бы вы на жалкие логова его крохотных орд — самец, несколько самок, два-три детеныша.

Тогда он не знал будущего, не знал иной жизни, кроме той, которую вел. Он убегал от пещерного медведя по скалам, сложенным из железной руды, которая сулила меч и копье; он насмерть замерзал на угольном пласте; он пил воду, помутневшую от глины, из которой в грядущем стали изготовлять фарфоровые чашки; он жевал случайно сорванный колос дикой пшеницы и, что-то смутно соображая, поглядывал на птиц, круживших в небе, вне пределов его досягаемости. Или, внезапно почуяв запах другого самца, с рычанием вставал на ноги, и рык этот был нечленораздельным предшественником моральных наставлений. Ибо этот первочеловек был великим индивидуалистом и не терпел себе подобных.

И вот в длинной цепи поколений этот наш грузный предшественник, этот наш всеобщий предок дрался, размножался, погибал, изменяясь почти незаметно.

И все же он изменялся. Тот же острый резец необходимости, который из века в век заострял когти тигра и выточил из неуклюжего орогиппуса быструю, грациозную лошадь, трудился и над ним, как он трудится над ним и по сей день. Наиболее неуклюжие и наиболее тупо злобные среди его собратьев погибали быстрее и чаще; побеждали более ловкая рука, более быстрый глаз, более развитый мозг, более пропорционально сложенное тело; век за веком орудия незаметно совершенствовались, а человек незаметно извлекал все больше пользы из своих возможностей. Он становился более общительным, его орда росла; уже не всякий вожак орды убивал или изгонял своих подрастающих сыновей; система табу позволяла ему терпеть их, а они почитали его, пока он был жив (а вскоре начали почитать его даже и после смерти), и стали его союзниками в войне с хищными зверями и с остальным человечеством. (Но им запрещалось касаться женщин своего племени, они должны были подстерегать женщин чужого племени и захватывать их силой, и каждый сын избегал своих мачех и прятался от них, опасаясь разбудить ярость Старика. И во всем мире даже и по сей день можно проследить эти древние всеобщее табу.) И теперь на смену пещерам пришли шалаши и хижины. Огонь был окончательно приручен, появились шкуры, появилась одежда, и благодаря всему этому двуногое существо распространилось в более холодные области, неся с собой запасы пищи, которую уже научились хранить, и порой забытое в тайнике зерно давало ростки, кладя начало земледелию.

И уже зарождались досуг и мысль.

Человек начинал мыслить. Выпадали времена, когда он был сыт, когда его не тревожили ни похоть, ни страх, когда солнце пригревало его стоянку, и тогда в его глазах зажигались смутные проблески мысли. Он царапал на кости и, уловив идею сходства, начинал стремиться к нему и так создавал искусство живописи; мял в кулаке мягкую теплую глину с берегового откоса, испытывал удовольствие от возникновения изменчивых и повторяющихся форм, лепил из нее первый сосуд и обнаруживал, что она не пропускает воду. Он смотрел на струящийся ручей и старался постичь, какая благодетельная грудь источает эту неиссякающую воду; он, щурясь, смотрел на солнце и мечтал поймать его в ловушку, заколоть копьем, когда оно уйдет в свое логово за дальними холмами. А потом сообщал своему собрату, что один раз ему уже удалось это сделать — ну, не ему, так кому-то еще, — и эта мечта смешивалась с другой почти столь же дерзкой: что когда-то уже удалось загнать мамонта. Так зародилась фантазия, указывая путь к свершению, кладя начало величественной пророческой веренице сказаний.

Десятки, сотни столетий, тысячи тысяч поколений продолжалась эта жизнь наших отцов. Между началом и расцветом этой фазы человеческой жизни, между созданием первого неуклюжего каменного орудия из кремня и первыми орудиями из полированного камня прошло от двух до трех тысяч столетий, сменилось от десяти до пятнадцати тысяч поколений. Так неторопливо — по нашим человеческим меркам — творило себя человечество из смутного звериного сознания. И этот первый проблеск мысли, этот первый рассказ о свершении, этот рассказчик, который, раскрасневшись и блестя глазами под спутанной гривой волос, размахивал руками перед лицом своего изумленного и недоверчивого слушателя и хватал его за локоть, чтобы привлечь внимание к себе, — это было самым великолепным из всех начал, какие только видел наш мир. Оно обрекало мамонтов на гибель, и оно привело к той ловушке, в которую суждено было поймать солнце.

2

Эта мечта была лишь мгновением в жизни человека, которая, как и у всего братства зверей, заключалась как будто лишь в том, чтобы добывать пищу, убивать себе подобных и размножаться. Вокруг, скрытые лишь тончайшей завесой, находились нетронутые источники Силы, чью мощь даже и сегодня мы не можем измерить. Силы, которая могла претворить в действительность любую самую дерзкую мечту. Но хотя человек умирал слепым, не подозревая об этом, его племя уже вступило на путь, который вел к ее покорению.

Наконец на щедрой почве теплых речных долин, где пища была обильна и жизнь легка, человек, все дальше отходя от зверя, преодолел первоначальную вражду к себе подобным, становясь, по мере того как слабели тиски необходимости, все более терпимым, и создал первую общину. Возникло разделение труда, некоторые из стариков становились хранителями знаний и наставниками, самый сильный возглавлял своих собратьев во время войны, и уже жрец и царь начинали приступать к исполнению своих ролей в первых сценах драмы, название которой — история человечества.

Жрец ведал сроками посева и сбора урожая и сохранением плодородия земли, а царь решал, быть ли миру или войне. В сотнях речных долин, лежащих на границе между умеренной и тропической зонами, уже десятки тысяч лет назад строились города и храмы. Их расцвет не был отмечен ни в каких хрониках, они не знали прошлого и не прозревали будущего, ибо искусство письма было еще неизвестно.

Очень, очень медленно начинал человек прибегать к неисчерпаемым богатствам Силы, которая повсюду предлагала ему себя. Он приручил некоторых животных, он превратил свои примитивные, случайные приемы обработки земли в священный ритуал; сперва он научился пользоваться одним металлом, затем — другим, третьим, и вот в дополнение к камню он уже обладал медью, оловом, железом, свинцом, золотом, серебром; он научился обтесывать и обрабатывать дерево, изготовил глиняную посуду, спустился в челноке по своей реке и достиг моря, открыл колесо и проложил первые дороги. Но главным его занятием на протяжении более чем сотни веков было подчинение себя и других все более усложнявшемуся обществу. История человека — это не просто история победы над внешними силами. Это в первую очередь победа над недоверием и злобой, над животным напряженным сосредоточением в самом себе, которые связывали его руки, мешали ему овладеть тем, что принадлежало ему по праву. Обезьяна в нас по-прежнему чурается общения. Начиная с зари века полированного камня и по установление Всемирного Мира человек в основном имел дело с самим собой и своими собратьями: торговал, заключал сделки, вводил законы, умилостивлял, обращал в рабство, побеждал, уничтожал и самое малейшее увеличение своей силы он немедленно обращал иобращает на цели этой сложной, не всегда осознанной борьбы за создание совершенного общества. Последним и величайшим из его инстинктов стало стремление объединить всех своих собратьев в едином, целенаправленном обществе. Еще не закончился последний этап века полированного камня, как человек уже стал политическим животным. Он сделал в себе самом открытия, последствия которых были необозримы, — сперва научившись считать, а потом писать и вести записи, и после этого его селения-общины начали вырастать в государства. В долинах Нила, Евфрата и великих китайских рек зародились первые империи и первые писаные законы. Люди посвящали свою жизнь одному занятию — войне или управлению, становясь воинами и знатью. Позднее, с появлением надежных кораблей, Средиземное море из непреодолимой преграды превратилось в широкую дорогу, и в конце концов из мелких пиратских стычек родилась великая борьба Карфагена и Рима. История Европы — это история побед и распада Римской империи. Каждый монарх в Европе до самого конца монархий рабски подражал Цезарю и называл себя кайзером, или царем, или императором. Если измерять время протяженностью человеческой жизни, то между первой египетской династией и появлением первого аэроплана прошел колоссальный срок, но если оглянуться на эпоху творцов первых каменных орудий, этот срок покажется историей вчерашнего дня.

В течение этих двадцати тысячелетий, в период воюющих между собой государств, когда человеческие умы были главным образом заняты политикой и взаимной агрессией, покорение внешней Силы шло медленно; быстро по сравнению с древним каменным веком, но чрезвычайно медленно по сравнению с новым веком систематических открытий, в котором живем мы.

Оружие и методы войны, сельское хозяйство, вождение кораблей, сведения о земном шаре, а также домашняя утварь и весь хозяйственный обиход людей изменились сравнительно очень мало со дней первых египтян по тот день, когда родился Христофор Колумб. Разумеется, имели место изобретения, происходили перемены, но наряду с этим прогресс порой обращался вспять: сделанные открытия вновь забывались. В общем, это был несомненный прогресс, но его движение вперед не быль непрерывным. Жизнь крестьян не менялась. В начале этого периода в Египте, Китае, Ассирии и Юго-Восточной Европе уже были священнослужители и судьи, городские ремесленники, земельная знать и правители, врачи, повитухи, солдаты и моряки, и они делали примерно то же и вели почти такую же жизнь, какую они вели в Европе в 1500 году нашей эры. Английские археологи, раскапывая развалины Вавилона и Египта в 1900 году нашей эры, открывали юридические документы, домашние счета и семейную переписку, которые были им привычны и знакомы по собственному опыту. За этот период происходили большие религиозные и этические перемены, империи и республики вытесняли друг друга; Италия поставила обширнейший эксперимент с рабовладением, и надо сказать, что рабовладение испытывалось вновь и вновь, и каждый раз приводило к неудачам, и все же было испробовано и вновь отвергнуто в Новом Свете; христианство и мусульманство уничтожили тысячи более узких культов, но сами по себе они являлись непрерывным приспособлением человечества к определенным материальным условиям, которые тогда, вероятно, представлялись вечными. В этот период человеческий разум не воспринял бы мысли о революционных переменах материальных условий жизни.

Однако и в буднях средневековья среди войн и процессий, строительства замков и строительства соборов, искусства и любви, дипломатических интриг и кровавой вражды, крестовых походов и торговых путешествий все еще жил мечтатель и рассказчик, ожидая своего часа. Он уже не фантазировал с буйной свободой дикаря каменного века: путь ему со всех сторон преграждали авторитетные исчерпывающие объяснения всего сущего. Однако его фантазии зарождались в более развитом мозгу, и, оставляя дела, он созерцал в небе движение звезд и размышлял над монетой или кристаллом, зажатым в руке. И на протяжении всей этой эпохи, как только выпадали минуты досуга, всегда находились люди, которых не удовлетворяла внешность вещей, не удовлетворяли ортодоксальные объяснения, люди, которые томились смутным ощущением того, что окружающий мир состоит из неразгаданных символов, люди, которые сомневались в непререкаемости схоластической мудрости.

На протяжении всех веков истории находились люди, которые ощущали вокруг себя непознанное. И хоть раз услышав его зов, они больше не могли вести-обычную жизнь, не могли удовлетворяться тем, что удовлетворяло их соседей. И чаще всего они верили не только в то, что весь окружающий мир был, так сказать, цветным занавесом, скрывающим неразгаданное, но и в то, что эти скрытые тайны представляли собой Силу. До этого люди обретали силу случайно, но теперь появились эти искатели и принялись искать, искать среди редких, странных и непонятных предметов, порой находя что-нибудь, порой обманывая себя воображаемым открытием, порой сознательно обманывая других. Будничный мир смеялся над этими чудаками или досадовал на них и обходился с ними сурово, или же, охваченный страхом, объявлял их святыми, колдунами и оборотнями, или, подстрекаемый алчностью, угождал им в надежде извлечь из этого выгоду, но чаще всего просто не обращал на них никакого внимания. И все же в их жилах текла кровь того, кому первому пригрезился побежденный мамонт; все они до одного были его потомками, а искали они, и не подозревая об этом, ловушку, в которую когда-нибудь будет поймано солнце.

3

Таким человеком был некий Леонардо да Винчи, который с рассеянным достоинством служил миланскому герцогу Сфорца. Его записки исполнены пророческой тонкости и удивительного предвосхищения методов первых авиаторов. Таким же был и Дюрер; к этой породе принадлежал и Роджер Бэкон — тот, кого заставили умолкнуть францисканцы. Таким же человеком в более раннюю эпоху был Гиерон Александрийский, знавший о силе пара за тысячу девятьсот лет до того, как она нашла практическое применение. А еще раньше жил Архимед Сиракузский, и еще раньше — легендарный Дедал Кносский. И всюду, на всем протяжении истории, стоило наступить небольшой передышке от войн и зверств, появлялись искатели. И половина алхимиков принадлежала к их племени.

Когда Роджер Бэкон взорвал свою первую горстку пороха, можно было подумать, что люди немедленно используют эту взрывную силу для приведения в действие машин. Но это им и в голову не пришло. Они еще и не начинали подозревать о подобных возможностях, а их металлургия была настолько примитивна, что даже замысли они такие машины, их невозможно было бы изготовить. Ведь они довольно долго были не в состоянии изготовлять достаточно прочные приспособления, которые могли бы выдержать давление Этой новой силы, хотя бы при осуществлении такой примитивной цели, как метание снарядов. Их первые пушки представляли собой стянутые обручами деревянные трубы. И миру пришлось ждать более пятисот лет, пока появилась первая машина взрывного действия.

Даже когда искатели находили что-то, требовался очень долгий срок, чтобы мир мог использовать их находку для каких-нибудь иных целей, кроме самых примитивных и самых очевидных. Если человек в целом уже не был абсолютно слеп к окружавшим его непокоренным энергиям, как его палеолитический предок, он все же в лучшем случае был очень близорук.

4

Прежде чем энергия, таившаяся в угле, и сила пара начали оказывать влияние на человеческую жизнь, им очень долго пришлось пробыть на грани открытия.

Без сомнения, при дворах и во дворцах время от времени появлялось много таких игрушек, как изобретение Гиерона, но их тут же забывали, и потребовалось, чтобы уголь стал добываться и сжигаться по соседству с большим количеством железной руды, прежде чем люди сообразили, что это не просто пустая диковинка. И следует отметить, что первое записанное в истории предложение использовать пар было связано с войной: существует трактат времен королевы Елизаветы, в котором предлагается стрелять при помощи закупоренных железных бутылей, наполненных кипящей водой. Добывание угля на топливо, выплавка железа в большем масштабе, чем когда-либо раньше, паровой насос, паровая машина, паровое судно следовали друг за другом в порядке, который отражает определенную логическую необходимость. История пара от ее начала, как фактора в человеческом сознании, до огромных турбин, которые предшествовали использованию внутримолекулярных сил, — это самая интересная и поучительная глава в истории развития человеческого интеллекта. Почти каждый человек, несомненно, видел пар, и на него смотрели в течение многих тысячелетий без всякого любопытства, в частности женщины постоянно нагревали воду, кипятили ее, видели, как она выкипает, видели, как крышки сосудов приплясывают под яростным напором пара; в разные времена миллионы людей, несомненно, наблюдали, как пар выбрасывает из кратера вулкана огромные камни, словно крикетные шары, и превращает пемзу в пыль, и все же можно обыскать с начала и до конца архив человечества — письма, книги, надписи, картины — и не найти даже проблеска догадки о том, что рядом была сила, рядом была мощь, которую можно было подчинить себе и использовать… А затем человек внезапно осознал это; железные дороги сетью опутали земной шар, все увеличивающиеся в размерах железные паровые суда начали свою ошеломительную борьбу против ветра и волн.

Пар был первой из обретенных новых сил, он положил начало Веку Энергии, которому суждено было заключить длинную историю Эпохи Воюющих Государств.

Однако очень долго люди не сознавали всей важности этой новинки. Они не желали признать, они не были способны признать, что произошло нечто решительным образом меняющее привычный уклад жизни, сложившийся еще в незапамятные времена. Они называли паровоз «железным конем» и делали вид, будто произошла простая замена. Паровые машины и фабричное производство прямо на глазах у них революционизировали условия промышленного производства, население постоянно и непрерывно покидало сельские местности и концентрировалось доселе неслыханными массами в немногих больших городах. Пища для них поступала из столь отдаленных мест и в таких масштабах, что один-единственный прецедент — подвоз хлеба в императорский Рим — казался в сравнении незначительной мелочью. Происходила гигантская миграция народов между Европой, Западной Азией и Америкой, но тем не менее никто, казалось, не понимал, что в жизнь человечества вошло нечто новое и что этот водоворот совершенно не похож на предыдущие движения и изменения и напоминает завихрения, которые возникают в шлюзе, когда после долгой фазы накопления воды и ее бездеятельного кружения начинают открываться ворота.

В конце девятнадцатого столетия невозмутимый англичанин, садясь за завтрак, выбирал, будет ли он пить чай с Цейлона или кофе из Бразилии, попробует ли он яичницу из французских яиц с датской ветчиной или съест новозеландскую баранью отбивную, а затем, заключив завтрак вест-индским бананом, проглядывал последние телеграммы со всех концов света, изучал курс своих капиталовложений, распределенных географически между Южной Африкой, Японией и Египтом, и сообщал двум детям, которых он зачал (вместо тех восьмерых, которых зачал его отец), что, по его мнению, мир почти не меняется. Они должны играть в крикет, вовремя подстригать волосы, учиться в старой школе, в которой учился он сам, ненавидеть уроки, которые ненавидел он, вызубрить несколько отрывков из Горация, Вергилия и Гомера на посрамление людям не их круга, — и жизнь их сложится прекрасно…

5

Электричество, хотя изучать его и начали, пожалуй, раньше пара, ворвалось в повседневную жизнь человека несколькими десятилетиями позже. И к электричеству также, несмотря на то, что оно окружало человека в дразнящей близости со всех сторон, люди были слепы в течение неисчислимых веков.

А ведь электричество требовало внимания к себе с ни с чем не сравнимой настойчивостью. Оно гремело над ухом человека, оно подавало ему сигналы ослепительными вспышками, иногда оно даже убивало его, а он тем не менее не считал, что это явление близко его касается и заслуживает хотя бы изучения. Электричество являлось в его дом, в любой сухой дом вместе с кошкой, и соблазнительно потрескивало, когда он ее гладил. Оно разрушало его металлы, когда он складывал их вместе… И все же до шестнадцатого века, насколько мы можем судить, никто ни разу не заинтересовался, почему кошачий мех потрескивает или почему волосы встают дыбом под щеткой в морозный день. Бесконечные годы человек, казалось, делал все, что в его силах, чтобы не замечать этих явлений, пока наконец к ним не обратился этот новый дух — дух Искания.

Как часто, наверно, многие явления наблюдались и забывались, как не заслуживающие внимания пустяки, прежде чем к ним обращался пытливый взгляд и наступал момент прозрения! Первым начал ломать голову над поведением кусочков янтаря, стекла, шелка и шеллака, если их потереть, Гилберт, придворный врач королевы Елизаветы, и с этих пор человеческий разум все быстрее начал постигать эту вездесущую энергию. Но и после этого в течение двухсот лет наука об электричестве оставалась небольшой группой любопытных фактов, связанных то ли с явлениями магнетизма (это была лишь ни на чем не основанная догадка), то ли с молнией. Вероятно, лягушачьи лапки висели на медных крючках, насаженных на железные прутья, и дергались на них бесчисленное количество раз, прежде чем их увидел Гальвани. Если не считать громоотвода, то прошло двести пятьдесят лет со времен Гилберта, прежде чем электричество перешло из кунсткамеры научных диковинок в жизнь простых людей… А затем внезапно, за пятьдесят лет, прошедших между 1880 и 1930 годом, оно вытеснило паровую машину и стало тяговой силой, оно вытеснило все другие формы отопления и уничтожило расстояние с помощью усовершенствованного беспроволочного телефона и телефотографа…

6

И не менее ста лет с начала научной революции человеческое сознание отчаянно сопротивлялось открытиям и изобретениям. Каждая новинка пробивала себе путь к практике через стену скептицизма, порой граничившего с враждебностью. Некий писатель, занимавшийся этими темами, сообщает о забавном семейном разговоре, который, по его словам, произошел в 1898 году, другими словами, всего за десять лет до того времени, как первые авиаторы начали уверенно покорять воздух. Он сидел за письменным столом в своем кабинете и беседовал со своим маленьким сыном.

Его сын был очень расстроен. Он чувствовал, что должен серьезно поговорить с отцом, но, будучи добрым маленьким мальчиком, не хотел обойтись с ним слишком сурово.

Вот их разговор.

— Папа, — сказал мальчик, переходя к делу. — Может быть, ты не будешь писать всей этой чепухи про полеты? Ребята меня дразнят.

— Да? — сказал его отец.

— И старик Бруми… ну… директор тоже смеется надо мной. Мне проходу не дают.

— Но ведь полеты начнутся — и очень скоро.

Маленький мальчик был слишком хорошо воспитан, чтобы высказать вслух то, что он подумал.

— Все равно, — повторил он, — лучше бы ты об этом не писал.

— Ты будешь летать — и много раз в своей жизни, — заверил его отец.

Мальчик насупился с несчастным видом.

Отец помедлил в нерешительности. Потом он открыл ящик и вытащил нерезкий, недопроявленный фотографический снимок.

— Посмотри-ка, — сказал он.

Мальчик подошел к нему. На фотографии был виден ручей, лужайка за ним, несколько деревьев, а в воздухе — черный, похожий на карандаш предмет с плоскими крыльями по бокам. Это было первое изображение первого аппарата тяжелее воздуха, которому удалось удержаться над землей с помощью механической силы. Сбоку было написано: «И летим мы ввысь, ввысь, ввысь! — От С.Ленгди. Смитсоновский институт, Вашингтон».

Отец ждал, какое впечатление произведет на сына это доказательство.

— Ну, что? — спросил он.

— Это же только модель, — ответил мальчик, подумав.

— Сегодня модель, а завтра человек.

Мальчик несколько секунд колебался: уважение к отцу боролось с уважением к директору. Но в конце концов он стал на сторону того, кого искренне считал средоточием всех возможных знаний.

— А вот старик Бруми, — объявил он, — только вчера сказал в классе: «Человек никогда не полетит». Он говорит, что тот, кто хоть раз в жизни стрелял куропаток или фазанов на лету, никогда не поверит подобной чепухе…

И все же этому мальчику довелось не раз перелетать через Атлантический океан, а кроме того, издать воспоминания своего отца.

7

В последние годы девятнадцатого столетия считалось — чему мы находим многочисленные свидетельства в литературе того времени, — что человек, наконец успешно и к своей выгоде покорив пар, который ошпаривал его, и электричество, которое сверкало и гремело вокруг него в небе, добился изумительного и скорее всего завершающего триумфа своего разума и интеллектуального мужества. В некоторых из этих книг звучит мотив «Ныне отпущаеши».

«Все великие открытия уже сделаны, — писал Джеральд Браун в своем обзоре девятнадцатого столетия. — Нам остается лишь разрабатывать кое-какие детали». Дух искания все еще был редкостью в мире; система образования была несовершенна, неинтересна, схоластична, и образованность ценилась мало, — почти никто даже в эту эпоху не отдавал себе отчета, что Наука находилась лишь в самой зачаточной стадии и подлинно великие открытия еще даже не начались.

Никто, по-видимому, не опасался науки и возможностей, которые она открывала. А ведь к тому времени там, где прежде был лишь десяток искателей, теперь их было много тысяч, и на один зонд пытливой мысли, который в тысяча восьмисотом году исследовал то, что скрывалось за внешностью вещей и явлений, теперь их приходилось сотни. И уже Химия, чуть ли не целый век удовлетворявшаяся своими атомами и молекулами, начала готовиться к следующему гигантскому шагу, которому предстояло революционизировать всю жизнь человека сверху донизу.

Чтобы понять, насколько несовершенна была наука той эпохи, достаточно напомнить историю открытия состава воздуха. Его состав был определен к концу восемнадцатого столетия Генри Кавендишем — чудаковатым гением и отшельником, человеком тайны, бестелесным интеллектом. Насколько это было в его силах, он идеально разрешил свою задачу. Он выделил все известные составные части воздуха с точностью поистине поразительной; он даже указал, что азот может содержать какие-то примеси. Химики всего мира более ста лет подтверждали полученные им результаты, его аппарат хранился в Лондоне как бесценная реликвия. Кавендиш стал, как говорили в те времена, «классиком», — и в то же время, сколько раз ни повторялся его эксперимент, в азоте неизменно скрывался еще один элемент — неуловимый аргон (вместе с ничтожным количеством гелия и следами других веществ — собственно говоря, со всеми теми данными, которые могли бы открыть перед химией двадцатого века совершенно новые пути), и каждый раз он ускользал незамеченным между профессорскими пальцами, повторявшими опыт Кавендиша.

Нужно ли удивляться, что при таких огромных допусках научные открытия до самого начала двадцатого века по-прежнему оставались скорее цепью счастливых случайностей, чем систематическим покорением природы?

И все же дух искания все больше и больше распространялся по земле. Даже школьный учитель не мог ему помешать. Если в девятнадцатом столетии тех, кто жаждал познать тайны природы, была всего лишь горстка, то теперь, в первые годы двадцатого века, в Европе, в Северной и Южной Америке, в Японии, в Китае и повсюду в мире их были уже мириады — тех, кто сумел преодолеть пределы интеллектуальной рутины и повседневной жизни.

И вот настал тысяча девятьсот десятый год — год, когда родители Холстена, которого впоследствии целое поколение ученых называло «величайшим химиком Европы», сняли на сезон виллу вблизи Санто Доминико, между Фьезоле и Флоренцией. Ему тогда было только пятнадцать лет, но он уже приобрел известность как математик и был одержим яростной жаждой познавать. Его особенно влекла тайна фосфоресценции, которая как будто не имела никакой связи с любыми другими источниками света. Впоследствии в своих воспоминаниях Холстен рассказал, как он следил за танцем светляков среди темных деревьев в саду виллы под теплыми бархатными небесами Италии; как он ловил их и держал в банках, а потом, предварительно изучив общую анатомию насекомых, начал их вскрывать; и как он попробовал воздействовать различными газами и температурами на их свечение. А затем случайно подаренная ему прелестная научная игрушка, изобретенная сэром Уильямом Круксом, — игрушка, называемая спинтарископом, в которой под воздействием частиц радия светится сернистый цинк, — заставила его задуматься над возможной связью между этими двумя явлениями. Это была счастливая мысль, и она очень помогла ему в его исследованиях. И очень редким и счастливым стечением обстоятельств можно считать тот факт, что эти любопытные явления привлекли внимание именно талантливого математика.

8

А в то время, когда Холстен размышлял над своими светляками во Фьезоле, некий профессор физики по фамилии Рафис читал в Эдинбурге цикл вечерних лекций о радии и радиоактивности. Эти лекции привлекали большое количество слушателей. Профессор читал их в маленьком лектории, в котором с каждым вечером становилось все теснее. На последней лекции все скамьи были битком набиты до самого последнего ряда, но даже те, кто стоял в проходах, забывали об усталости — так захватили их гипотезы, которые излагал профессор. Но особенно заворожен был один слушатель — круглоголовый вихрастый молодой горец: он сидел, обхватив колени большими красными лапищами, и впитывал каждое слово. Глаза его сияли, щеки раскраснелись, уши горели.

— Таким образом, — говорил профессор, — мы видим, что радий, который сперва представлялся нелепым исключением, безумным извращением, казалось бы, наиболее твердо установленных принципов строения материи, на самом деле обладает теми же свойствами, что и другие элементы. Просто в нем бурно и явно происходят процессы, которые, возможно, свойственны остальным элементам, но протекают в них крайне медленно и потому незаметно. Так возглас одного человека выдает во мраке бесшумное дыхание множеств. Радий представляет собой элемент, который разрушается и распадается. Но, быть может, все элементы претерпевают те же изменения, только с менее заметной скоростью. Это, несомненно, относится к урану, и к торию — веществу этой раскаленной газовой мантии, и к актинию. Я чувствую, что мы лишь начинаем длинный список. И нам уже известно, что атом, который прежде мы считали мельчайшей частицей вещества, твердой и непроницаемой, неделимой и… безжизненной… да, безжизненной!.. на самом деле является резервуаром огромной энергии. Вот каковы удивительные результаты этих исследований. Совсем недавно мы считали атом тем же, чем мы считаем кирпичи, — простейшим строительным материалом. Исходной формой материи, единообразной массой безжизненного вещества. И вдруг эти кирпичи оказываются сундуками, сундуками с сокровищами, сундуками, полными самой могучей энергии. В этой бутылочке содержится около пинты окиси урана; другими словами, около четырнадцати унций элемента урана. Стоит она примерно двадцать шиллингов. И в этой же бутылочке, уважаемые дамы и господа, в атомах этой бутылочки дремлет по меньшей мере столько же энергии, сколько мы могли бы получить, сжигая сто шестьдесят тонн угля. Короче говоря, если бы я мог мгновенно высвободить сейчас вот тут всю эту энергию, от нас и от всего, что нас окружает, осталась бы пыль; если бы я мог обратить эту энергию на освещение нашего города, Эдинбург сиял бы яркими огнями целую неделю. Но в настоящее время никто еще не знает, никто даже не догадывается, каким образом можно заставить эту горстку вещества ускорить отдачу заключенных в ней запасов энергии. Она и отдает их, но тоненькой, тоненькой струйкой. Уран очень медленно превращается в радий, радий превращается в газ, называемый эманацией радия, а это вещество — в то, которое мы называем «радий А». И этот процесс продолжается непрерывно с потерей энергии на каждом этапе, до тех пор, пока мы не достигнем последнего этапа, которым, насколько мы можем в настоящий момент судить, является свинец. Но ускорить этот процесс мы не в силах.

— Понятно, — шептал про себя вихрастый юноша, и его красные руки стискивали колени, словно тиски. — Понятно. Ну, дальше! Дальше!

Помолчав, профессор продолжал.

— Почему это изменение является постепенным? — спросил он. — Почему в каждую данную секунду распадается лишь крохотная частица радия? Почему он выделяет эти частицы так медленно и так точно? Почему весь уран разом не превратится в радий, а весь радий — в следующее вещество? Почему этот распад идет по каплям? Почему эти элементы не распадаются целиком?.. Предположим, в скором времени мы найдем способ ускорить этот распад.

Вихрастый юноша энергично закивал. Сейчас он услышит чудесный, неизбежный вывод. Он подтянул колени к самому подбородку и от волнения заерзал на сиденье.

— Почему бы и нет? — прошептал он. — Почему бы и нет?

Профессор поднял указательный палец.

— Подумайте, — сказал он, — какие возможности откроются перед нами, если мы его найдем! Мы не только сможем использовать уран и торий; мы не только станем обладателями источника энергии настолько могучей, что человек сможет унести в горсти то количество вещества, которого будет достаточно, чтобы освещать город в течение года, уничтожить эскадру броненосцев или питать машины гигантского пассажирского парохода на всем его пути через Атлантический океан. Но мы, кроме того, обретем ключ, который позволит нам наконец ускорить процесс распада во всех других элементах, где он пока настолько медлителен, что даже самые точные наши инструменты не могут его уловить. Любой кусочек твердой материи стал бы резервуаром концентрированной силы. Вы понимаете, уважаемые дамы и господа, что все это означало бы для нас?

Вихрастая голова закивала.

— Дальше! Дальше!

— Это означало бы такое изменение условий человеческой жизни, которое я могу сравнить только с открытием огня — первым открытием, поднявшим человека над зверем. Сейчас радиоактивность для нас абсолютно то же, чем был огонь для нашего предка прежде, чем он научился его добывать. Тогда он знал огонь, как нечто непонятное, абсолютно не поддающееся его контролю: ослепительное сияние на гребне вулкана, красная гибель, пожирающая лес. Примерно столько же мы сейчас знаем о радиоактивности. И сейчас… сейчас занимается заря нового дня в жизни человечества. В момент, критический для нашей цивилизации, зародившейся в кремневых орудиях и палочках для добывания огня, именно в тот момент, когда стало ясно, что современные источники энергии оказываются недостаточными для удовлетворения наших постоянно возрастающих потребностей, мы внезапно открываем возможность возникновения абсолютно новой цивилизации. Оказывается, что энергия, от которой зависит самое наше существование и которой до сих пор природа снабжала нас так скудно, на самом деле заперта повсюду вокруг нас в непостижимых количествах. Пока еще мы не в силах сломать этот замок, но… — Он сделал паузу и понизил голос так, что все наклонились вперед, боясь не расслышать. — Но мы его сломаем!

Он вновь поднял свой худой палец.

— И тогда… — сказал он. — Тогда эта вечная борьба за существование, эта вечная борьба за то, чтобы как-то прожить на те скудные подачки энергии, которые уделяет нам природа, перестанет быть уделом Человека. С вершины нашей цивилизации Человек сделает шаг к началу цивилизации, следующей за ней. У меня не хватает слов, уважаемые дамы и господа, чтобы описать вам материальную судьбу человека, прозреваемую мною в будущем. Я вижу преображение гигантских пустынь, вижу полюсы, освобожденные от льда, вижу весь мир, вновь превращенный в Эдем. Я вижу, как мощь человека достигает звезд…

Он внезапно умолк, и этой ошеломительной паузе мог бы позавидовать любой актер или оратор.

Лекция кончилась, слушатели несколько секунд хранили молчание, потом перевели дух, заговорили, зашевелились, поднялись с мест и начали расходиться. В зале зажглись лампы, и то, что прежде представлялось смутной массой неподвижных фигур, превратилось теперь в ярко освещенный хаос движения. Кто-то махал знакомым, кто-то пробивался к эстраде, чтобы получше рассмотреть аппараты лектора и срисовать его диаграммы. Но круглоголовый вихрастый юноша не хотел так быстро избавиться от обуревавших его удивительных мыслей. Он хотел остаться с ними наедине. Он с какой-то яростью проталкивался к выходу, весь ощетинившись, опасаясь, что кто-нибудь заговорит с ним и нарушит это ослепительное состояние восторга.

Он шел по улице, и на лице его был написан экстаз, как у святого, которому было дано узреть видение. У него были очень длинные руки и до нелепости большие ступни.

Ему нужно было остаться одному, уйти куда-нибудь, где можно будет не опасаться, что волны обыденности захлестнут его.

Он поднялся на вершину Кресла Артура и долго сидел там, залитый закатным золотом, застыв в неподвижности, и только губы его порой шевелились, когда он повторял про себя какую-нибудь из драгоценных, запавших в его душу фраз.

— Если бы, — прошептал он, — если бы только мы могли сломать этот замок.

Солнце спускалось за дальние холмы. Оно уже лишилось своих лучей и превратилось в багрово-золотой шар, повисший над грядой черных туч, которые должны были вскоре поглотить его.

Юноша глубоко вздохнул, вдруг очнулся от своего забытья и увидел прямо перед собой красный солнечный диск. Несколько секунд он смотрел на него, словно не понимая, что это такое, а в его взгляде появлялось все большее и большее напряжение. В его мозгу возникла мысль, как странное эхо, повторявшая фантазию праотцов — фантазию первобытного дикаря, чьи кости двести тысяч лет тому назад превратились в прах и развеялись без следа.

— У, ты, древний, — сказал он. Глаза его сияли, и он жадно потянулся рукой к пылающему диску. — Ты, красный… Мы тебя еще схватим.

Часть первая «Новый источник энергии»

1

Проблема, над которой еще в самом начале XX века работали такие ученые, как Рамсей, Резерфорд и Содди, — проблема вызывания радиоактивного распада тяжелых элементов, который открыл бы доступ к внутренней энергии атома, — была благодаря редкому сочетанию научного мышления, интуиции и счастливой случайности разрешена Холстеном уже в 1933 году. Между тем годом, когда радиоактивность была впервые обнаружена, и ее первым практическим применением прошло немногим более четверти века. Впрочем, в течение последующих двадцати лет всяческие второстепенные трудности мешали использовать открытие Холстена в широких практических целях. Однако главное было совершено — в этом году был преодолен новый рубеж на пути прогресса человечества. Холстен вызвал атомный распад в крохотной частице висмута; произошел сильнейший взрыв, в результате которого получился тяжелый газ с чрезвычайно высокой радиоактивностью — за неделю он распался, в свою очередь, и Холстену потребовался еще год, чтобы наглядно продемонстрировать, что конечным результатом этого распада является золото. Но главное было сделано — ценой ожога на груди и сломанного пальца, — и с той секунды, когда невидимая частичка висмута превратилась в сгусток разрушительной энергии, Холстен уже знал, что он открыл человечеству путь — пусть еще узкий, извилистый и темный — к безграничному, неисчерпаемому могуществу. Именно это он записал в том странном дневнике-биографии, который после него остался, в дневнике, который до этого дня заключал в себе лишь бесчисленные гипотезы и выкладки, а теперь вдруг на краткий промежуток времени стал изумительно точным и верным зеркалом глубоко человечных эмоций и переживаний, доступных пониманию всех людей.

Обрывочными фразами, а часто даже отдельными словами он тем не менее с необычайной яркостью сообщает историю суток, последовавших за подтверждением правильности сложнейшей системы его вычислений и догадок. «Я думал, (что) не усну, — пишет он (в круглых скобках даются опущенные им слова), — (из-за) боли в (раненой) руке и груди и удивления перед тем, что (я) сделал… Спал, как дитя».

На следующее утро его охватило странное чувство бесприютности и уныния. Делать ему было нечего, он жил тогда один в квартире в Блумсбери, и он решил отправиться в парк на Хемстед-Хит, где когда-то играл в детстве. Он поехал туда на метро, которое в то время было наиболее принятым в Лондоне средством сообщения, и от станции метро направился по Хит-стрит к парку. По обеим сторонам улицы тянулись строительные леса, за которыми виднелись груды мусора, бывшие прежде домами. Дух времени завладел и этой крутой извилистой улочкой и уже превращал ее в широкую магистраль, очень красивую с точки зрения весьма сомнительных эстетических идеалов той эпохи. Человек всегда нелогичен, и Холстен, только что завершивший труд, представлявший собой, по сути, пороховую мину, заложенную под твердыни современной ему цивилизации, почувствовал большое сожаление при виде этих перемен. Он столько раз ходил по Хит-стрит, знал каждую витрину всех ютившихся на ней магазинчиков, провел столько блаженных часов в теперь исчезнувшем синематографе и любовался подлинными домами эпохи первых Георгов в западном конце этой улицы-овражка. И теперь, когда все это исчезло, он почувствовал себя здесь чужим. Наконец с большим облегчением он выбрался из этой путаницы канав, ям и подъемных кранов туда, где перед ним открылся пруд и окружающий его такой знакомый и милый пейзаж. Тут, во всяком случае, все осталось, как прежде.

Справа и слева по-прежнему тянулись старинные особнячки из красного кирпича, хотя пруд и украсился новой мраморной террасой. Белая гостиница с увитым цветами портиком все еще стояла вблизи перекрестка дорог, и забравшемуся сюда лондонцу, как прежде, показалось, что перед ним распахнулось окно, открыв голубые дали. Он смотрел на холм Харроу и колокольню на нем, на гряду далеких холмов, на деревья, на сверкающие речки, на скользящие по земле тени облаков, и его душу охватывал безмятежный покой. Все так же бродили по парку гуляющие, все так же автомобили, торопясь поскорее выбраться из воскресной духоты, сковывавшей город позади них, мчались по аллеям, чудесным образом никого не задев. По-прежнему играл оркестр, произносили речи суфражистки (общество вновь относилось к ним снисходительно, хотя и насмешливо), социалисты, политиканы, а кругом гремела музыка и оглушительно лаяли собаки, в упоении обретенной на час свободы забывшие долгий недельный плен цепи и конуры. А на вершине холма медленно двигались толпы гуляющих и слышались обязательные восклицания: «Как удивительно отчетливо виден сегодня Лондон!»

Еще молодое лицо Холстена было белым как мел. Он шел, стараясь держаться свободно, что всегда является признаком нервного утомления и кабинетной жизни. Несколько секунд он простоял у пруда, не зная, свернуть ли ему направо или налево, а потом вновь остановился в нерешительности у перекрестка. Перебирая в пальцах тросточку, он рассеянно глядел по сторонам и то оказывался на пути у встречных, то его толкали те, кто пытался его обогнать. Он признается, что чувствовал себя «не приспособленным к обычному существованию». Он представлялся себе не человеком, а каким-то злобным духом. Люди вокруг него казались вполне преуспевающими, вполне счастливыми, вполне довольными выпавшей на их долю жизнью — неделя работы и воскресная прогулка в праздничном костюме. А он положил начало тому, что разрушит всю систему, на которую опираются их спокойствие, привычки и радости. «Я чувствовал себя идиотом, который преподнес детским яслям ящик, полный заряженных револьверов», — записал он в своем дневнике.

Он встретил своего однокашника, фамилия которого была Лоусон. Истории о нем известно только, что он был краснолиц и имел терьера. Дальше они с Холстеном пошли вместе, и, заметив бледность и нервность Холстена, Лоусон высказал предположение, что он переутомился и ему следовало бы отдохнуть. Они устроились за маленьким столиком перед зданием совета графства и послали официанта в «Бык и куст» за пивом — несомненно, по инициативе Лоусона. Пиво Несколько бросилось в голову Холстену, и, став из злого духа почти человеком, он принялся рассказывать Лоусону, как мог проще, о неизбежных последствиях своего великого открытия. Лоусон притворялся, будто слушает, но у него не хватало ни знаний, ни воображения, чтобы понять, о чем идет речь.

— Не пройдет и нескольких лет, как оно самым радикальным образом изменит методы ведения войны, средства сообщения, систему производства, способы освещения и строительства и даже сельского хозяйства — словом, всю материальную жизнь человечества…

Тут Холстен умолк, заметив, что Лоусон вскочил на ноги.

— Черт бы побрал эту собаку! — крикнул Лоусон. — Ты только погляди, что она вытворяет! Сюда! Фью-фью-фью! Сюда, Бобе! Ко мне!

Молодой ученый с забинтованной рукой сидел за зеленым столиком, не в силах сообщить другим о чуде, путей к которому он так долго искал, его приятель пытался свистом подозвать свою собаку и ругал ее, а мимо, залитая весенним солнцем, текла праздничная толпа гуляющих. Несколько секунд Холстен с недоумением смотрел на Лоусона: он был так увлечен своим рассказом, что рассеянность Лоусона совсем ускользнула от его внимания. Потом он оказал: «Ну что ж…» — чуть-чуть улыбнулся и… допил свое пиво.

Лоусон опустился на сиденье.

— За собакой нужен глаз да глаз, — сказал он извиняющимся тоном. — Так о чем же ты мне рассказывал?

2

Вечером Холстен снова вышел из дома. Он дошел до собора Святого Павла и некоторое время стоял у дверей, слушая вечерню. Алтарные свечи почему-то напомнили ему о светляках Фьезоле. Затем он побрел по освещенным фонарями улицам к Вестминстеру. Он испытывал растерянность и даже страх, потому что очень ясно представлял себе колоссальные последствия своего открытия. В этот вечер он задумался о том, что, быть может, ему не следует сообщать о своем открытии, что оно преждевременно, что его следовало бы отдать какому-нибудь тайному обществу ученых, чтобы они хранили его из поколения в поколение, пока мир не созреет для его практического применения. Он чувствовал, что среди тысяч прохожих на этих улицах ни один не готов к подобной перемене — они принимают мир таким, каков он есть, и подсознательно требуют, чтобы он не менялся слишком быстро, уважал их надежды, уверенность, привычки, маленькие будничные дела и их местечко в жизни, завоеванное ценой упорного и тяжкого труда.

Он прошел на сквер, зажатый между громадами отеля «Савой» и отеля «Сесиль». Опустившись на скамью, он стал прислушиваться к разговору своих соседей. Это была молодая пара, видимо, жених и невеста. Он, захлебываясь, рассказывал ей, что наконец-то получил постоянную работу.

— Я им подхожу, — сказал он, — а мне подходит работа. Если я там приживусь, то лет через десять начну зарабатывать вполне прилично. Значит, так оно и будет, Хетти. Мы с тобой отлично заживем, иначе и быть не может.

«Стремление к своему малюсенькому успеху в неизменных, раз навсегда сложившихся условиях!» — Вот что подумал Холстен и добавил к этой записи в своем дневнике: «Весь земной шар показался мне таким…»

Под этим он подразумевал своего рода пророческое видение, в котором вся планета предстала перед ним как одно целое, со всеми своими городами, селениями и деревнями, со всеми дорогами и гостиницами возле них, со всеми садами, и фермами, и горными пастбищами, со всеми лодочниками, матросами и кораблями на безграничных просторах океана, со всеми своими расписаниями и деловыми свиданиями и выплатами, — предстала перед ним как некое единое и вечно развивающееся зрелище. У него иногда бывали такие видения. Его ум, привыкший к абстрактным обобщениям и в то же время чрезвычайно чувствительный к мельчайшим деталям, проникал в сущность явлений гораздо глубже, чем умы большинства его современников. Обычно этот кишащий жизнью шар двигался по своим извечным путям и с величественной быстротой несся по своей орбите вокруг солнца. Обычно в его видениях перед ним вставала жизнь в своем развитии. Но в этот вечер, когда усталость притупила ощущение непрерывности жизни, она показалась ему просто бесконечным вращением. Он поддался естественной для среднего человека уверенности в вечной неизменности и точном повторении цикла его жизни. Седая древность первобытного варварства и неизбежные изменения, скрытые в грядущем, словно исчезли, и он видел только смену дня и ночи, срок посева и жатвы, любовь и зачатие, рождение и смерть, летние прогулки и зимние беседы у теплого очага — всю древнюю цепь надежд, и поступков, и старения, извечно обновляемую, неизменную во веки веков, над которой теперь была занесена кощунственная рука науки, чтобы опрокинуть этот неторопливый, тихо жужжащий, привычный, залитый солнцем волчок человеческого существования…

На некоторое время он забыл про войны и преступления, про ненависть и гонения, про голод и болезни, про звериную жестокость, бесконечную усталость и безжалостные стихии, про неудачи, бессилие и безнадежность. В это мгновение все человечество воплотилось для него в этой скромной парочке на садовой скамейке рядом с ним, строящей планы бесхитростного и скучного будущего и рассчитывающей на маловероятную радость. «Весь земной шар показался мне таким…»

Некоторое время он пытался подавить в себе это настроение, но тщетно. Он всячески гнал от себя мучительную мысль, что он чем-то отличается от всех остальных людей, что он чуждый всем скиталец, отбившийся от себе подобных и вернувшийся из долгих противоестественных блужданий среди мрака и фосфорического сияния, скрытых под радостной оболочкой жизни, вернувшийся со страшными дарами. Нет, нет! Человек бывает не только таким — стремление к своему маленькому семейному очагу, к своему маленькому полю не исчерпывает всей его натуры. Ведь,кроме того, он был искателем приключений, дерзким экспериментатором, воплощением беспокойной любознательности и неутолимой жажды познания. Правда, на протяжении двух-трех тысяч поколений он пахал землю, засевал ее и собирал урожай, следуя за сменой времен года, молился, молол свое зерно и давил октябрьский виноград, но ведь это длилось не так долго, и былой беспокойный дух в нем не умер…

«Ведь если существовал очаг, привычная колея жизни и поле, — думал Холстен, — то рядом было изумление перед непознанным и море!»

Он повернул голову и через спинку скамьи оглянулся на уходящие в небо огромные отели, все в мягко светящихся окнах, полные блеска, красок и суеты беззаботной жизни. Быть может, его дар человечеству просто умножит все это?..

Он встал и вышел из сквера, бросив взгляд на проходивший мимо трамвай, такой теплый и светлый на фоне темной вечерней синевы, влачащий за собой длинный шлейф бегущих бликов; он добрался до набережной и некоторое время смотрел, как струятся темные воды реки, а иногда оборачивался к ярко освещенным зданиям и мостам. И он уже начал думать о том, чем можно будет заменить эти скученные современные города…

«Начало положено, — записал он в дневнике, откуда почерпнуты все эти сведения. — И не мне измерить последствия, которых я сейчас не могу предвидеть. Я лишь частица, а не целое; я лишь крохотный инструмент в арсенале Перемены. Если я и сожгу все эти выкладки, не пройдет и десяти лет, как кто-нибудь другой повторит мое открытие…»

3

Холстену было суждено дожить до того времени, когда атомная энергия вытеснила все остальные ее виды. Однако после его открытия прошло еще немало лет, прежде чем были преодолены разнообразные конкретные трудности и оно получило возможность эффективно вторгнуться в человеческую жизнь. Дорога от лаборатории до завода бывает очень извилиста. Существование электромагнитных волн было неопровержимо доказано за целых двадцать лет до того, как Маркони нашел для них практическое применение, и точно так же только через двадцать лет искусственно вызванная радиоактивность обрела свое практическое воплощение. Говорилось о ней, конечно, очень много, пожалуй, в период открытия даже заметно больше, чем в годы технического освоения, но почти никто не сознавал, какую колоссальную экономическую революцию знаменует ее появление. Воображение репортеров 1933 года больше всего поражало производство золота из висмута, хотя как раз это осуществление древней мечты алхимиков оказалось совсем невыгодным; в наиболее интеллигентных кругах образованной публики различных цивилизованных стран шли споры и строились гипотезы, как всегда после крупных научных открытий, но в остальном мир спокойно занимался своим делом (как занимаются своим делом обитатели швейцарских деревушек, живущие под постоянной угрозой лавины), словно возможное было невозможным, словно неизбежное удалось отвратить только потому, что его наступление немного задержалось.

Только в 1953 году первый двигатель Холстена-Робертса поставил искусственно вызванную радиоактивность на службу промышленному производству, заменив паровые турбины на электростанциях. Почти немедленно появился двигатель Дасса-Тата, создание двух бенгальцев, принадлежавших к той блестящей плеяде изобретателей, которую в ту эпоху породила модернизация индийской мысли. Он применялся главным образом для автомобилей, аэропланов, гидропланов и тому подобных средств передвижения. Затем быстрое применение нашел американский двигатель Кемпа, построенный на ином принципе, но столь же практичный, и двигатель Круппа-Эрлангера, так что к осени 1954 года во всем мире начался гигантский процесс смены промышленных методов и оборудования. В этом не было ничего удивительного, если вспомнить, насколько даже самые ранние и несовершенные из этих атомных двигателей были дешевле тех, которые они вытесняли. С учетом стоимости смазки пробег на машине, снабженной двигателем Дасса-Тата, обходился, после того как двигатель был запущен, всего в один пенс за тридцать семь миль, причем двигатель весил всего девять с четвертью фунтов. С его появлением тяжелые автомобили того времени, употреблявшие в качестве горючего спирт, стали казаться не только невозможно дорогими, но и уродливыми. За последние полстолетия цена угля и всех форм жидкого топлива возросла настолько, что даже возвращение к ломовой лошади начинало казаться практически оправданным, и вот теперь с мгновенным исчезновением этой трудности внешний вид экипажей на дорогах мира разом преобразился. В течение трех лет безобразные стальные чудовища, которые ревели, дымили и грохотали по всему миру на протяжении четырех отвратительных десятилетий, отправились на свалку железного лома, а по дорогам теперь мчались легкие, чистые, сверкающие автомобили из посеребренной стали. В то же самое время благодаря колоссальной удельной мощности атомного двигателя новый толчок получило развитие авиации. Теперь наконец к носовому пропеллеру, который был до этого единственной движущей силой аэроплана, удалось присоединить, не опасаясь опрокидывания машины, еще и хитроумный геликоптерный двигатель Редмейна, позволявший машине вертикально спускаться и подниматься. Таким образом, люди получили в свое распоряжение летательный аппарат, который мог не только стремительно мчаться вперед, но и неподвижно парить в воздухе и медленно двигаться прямо, вверх или вниз. Последний страх перед полетами исчез. Как писали газеты той эпохи, началась эра «Прыжка в воздух». Новый атомный аэроплан немедленно вошел в моду. Все, у кого были на то деньги, стремились приобрести это средство передвижения, столь послушное, столь безопасное и позволявшее забыть о дорожной пыли и катастрофах. В одной только Франции за 1953 год было изготовлено тридцать тысяч этих новых аэропланов, которые, мелодично жужжа, увлекали в небо своих счастливых владельцев.

И с равной быстротой атомные машины самых разнообразных типов вторглись в промышленность. Железные дороги выплачивали огромные суммы за право первыми ввести у себя атомную тягу, атомная плавка металлов внедрялась с такой поспешностью, что из-за неумелого обращения с новой энергией взорвалось несколько заводов, а резкое удешевление как строительных материалов, так и электричества произвело настоящий переворот в архитектуре жилых домов, потребовав изменения всех методов их постройки и отделки. С точки зрения использования новой энергии и с точки зрения тех, кто изготовлял новые машины и материалы для них, а также финансировал это производство, век «Прыжка в воздух» был веком исключительного процветания. Компании, которым принадлежали новые патенты, вскоре уже выплачивали пятьсот — шестьсот процентов дивидендов, и все те, кто был причастен к этому новому виду промышленности, приобретали сказочные богатства или получали колоссальное жалованье. Это процветание во многом объяснялось и тем фактом, что при производстве как двигателей Дасса-Тата, так и двигателей Холстена-Робертса одним из побочных продуктов было золото, смешанное с первичной пылью висмута и вторичной пылью свинца, а этот новый приток золота, совершенно естественно, вызвал подъем цен во всем мире.

Эта лихорадочная предпринимательская деятельность, это устремление в небо богатых счастливцев (теперь каждый большой город походил на муравейник, обитатели которого внезапно научились летать) составляли светлую сторону первого этапа новой эры в истории человечества. Но за этим блеском можно было различить сгущающуюся тьму, растущее отчаяние. Наряду с колоссальным развитием производства шло гигантское уничтожение былых ценностей. Пылающие огнями фабрики, которые работали день и ночь, сверкающие новые автомобили, которые бесшумно мчались по дорогам, стаи стрекоз, которые парили и реяли в воздухе, — все это было лишь мерцанием ламп и огней, загорающихся, когда мир погружается в сумрак и ночь. За этим слепящим сиянием зрела гибель, социальная катастрофа. В ближайшем будущем ожидалось закрытие всех угольных шахт; огромные капиталы, вложенные в нефть, уже не могли быть реализованы; миллионы шахтеров, рабочих прежних сталелитейных заводов, бесчисленное множество неквалифицированных и низкоквалифицированных рабочих в самых различных областях промышленности вышвыривалось на улицу, так как новые машины несли с собой гораздо большую производительность труда; быстрое падение стоимости перевозок губительно отражалось на цене на землю во всех густонаселенных областях; существующие дома обесценивались; золото стремительно дешевело; все виды обеспечения, на которые опиралась всемирная кредитная система, утрачивали былую надежность и незыблемость — банки были накануне краха, на биржах царила паника — такова была изнанка блестящего фасада эпохи. Таковы были черные и чудовищные следствия «Прыжка в воздух».

Известен рассказ об обезумевшем лондонском биржевом маклере, который выбежал на Треднидл-стрит, раздирая на себе одежду.

— Стальной трест пускает на слом все свое оборудование! — кричал он. — Государственные железные дороги собираются отдать на слом все свои паровозы. Все идет на слом, все! Ломай Английский банк, ребята! Ломай его!

Число самоубийств в Соединенных Штатах за 1955 год в четыре раза превзошло рекордную цифру всех прежних лет. Количество преступлений во всем мире также неизмеримо увеличилось. Человечество не было готово к тому, что произошло; казалось, человеческое общество разлетится вдребезги благодаря собственным великолепным достижениям.

Ведь этот процесс шел вслепую. Никто даже не пытался заранее установить, какие перемены может произвести этот неиссякаемый источник дешевой энергии в жизни планеты. В те дни мир вовсе не управлялся — в том смысле, в каком это слово стало пониматься позже. Управление покорно следовало за событиями, вместо того чтобы планировать их; риторика, консерватизм, неслаженность, слепота, бездумность, творческое бесплодие — вот что характеризовало все правительства тех лет. Во всем мире, за исключением стран, еще сохранивших остатки абсолютизма, в которых властвовал придворный фаворит или доверенный слуга, управление находилось в руках касты законников — единственной касты, воспитывавшейся для этого и потому имевшей неоспоримое преимущество перед всеми другими. Получаемое ими профессиональное образование и все даже самые мельчайшие детали той удивительно наивной избирательной системы, при помощи которой они добирались до власти, заставляли их презирать факты реальной жизни, страшиться всякого воображения, алчно гнаться за личной выгодой и подозревать заднюю мысль за любым благородным или великодушным поступком. Управление было тормозом в руках энергичных фракций, прогресс шел вне общественной деятельности и вопреки ей, а законодательство представляло собой запоздалое и до предела искаженное признание потребностей, настолько настоятельных и неотложных, и фактов, настолько властно утвердившихся в действительности, что даже судьи в своем глухом уединении осознавали их появление, поскольку они уже начинали угрожать самому существованию политической машины, которая иначе не соблаговолила бы обратить на них ни малейшего внимания.

Мир управлялся настолько мало, что нам по-прежнему приходится рассказывать о нищете, голоде, злобе, хаосе, столкновениях и неизбывном страдании, несмотря на наступление изобилия, когда в распоряжении человечества оказалось все необходимое для удовлетворения его потребности, все необходимое для осуществления его заветных целей и стремлений. Не существовало никакого плана для правильного распределения этого огромного нового богатства, которое наконец стало доступно людям, и никто даже не догадывался, что такое распределение возможно. Только охватив в целом картину этих первых лет новой эры, только сравнивая их с более поздним периодом, раскрывшим все, что было в них скрыто, можно постигнуть всю слепоту, всю узость, весь бессмысленный, тупой индивидуализм доатомного века. Ведь когда уже занималась заря мощи и свободы, под небом, озаренным надеждой, перед ликом науки, которая, подобно благодетельной богине, держала в сильных руках над кромешным мраком человеческой жизни изобилие, мир, ответ на бесчисленные загадки, ключи к славнейшим деяниям, ожидая, пока люди соблаговолят их взять, — мир мог стать свидетелем такого позорного зрелища, как судебное разбирательство по делу о патенте Дасса-Тата, — гнусной тяжбы из-за величайшего ее дара.

В необычайно жаркие дни мая 1956 года в душном зале лондонского суда, грязной продолговатой коробке, знаменитейшие адвокаты тех лет, не жалея сил и голоса, доказывали (отдав свой талант в распоряжение сутяг, недовольных суммой причитающихся им процентов), что компания Дасса-Тата имеет право запретить применение методов Холстена-Робертса при использовании новой энергии. Собственно говоря, компания Дасса-Тата прилагала все усилия, чтобы обеспечить за собой всемирную монополию на атомные двигатели. Судья, как было принято в те времена, сидел на возвышении в нелепой мантии и огромном смешном парике. На адвокатах также были грязные парички и смешные черные мантии, надетые поверх обычных костюмов (без этих париков и мантий они не имели права выступать в суде), а на засаленных деревянных скамьях ерзали и переговаривались хитрые помощники адвокатов, репортеры, что-то быстро царапавшие в своих записных книжках, истцы и ответчики, эксперты, заинтересованные стороны, пестрая смесь свидетелей, молодые, начинающие адвокаты (старательно запоминающие манеризмы наиболее почитаемых и воинственных представителей своей профессии) и чудаки зрители, по доброй воле сидевшие в этой темной дыре, хотя на улице весело светило солнце. Все изнывали от жары, и адвокат, допрашивавший свидетеля, смахивал пот с толстой бритой верхней губы, а солнечные лучи, с трудом просачиваясь сквозь пыльное окно, тускло освещали эту картину алчных споров в душной атмосфере человеческих испарений. Присяжные сидели на двух скамьях, слева от судьи, и вид у них был такой же бесприютный, как у лягушек, свалившихся в мусорную яму. А адвокат допрашивал лгущего под присягой Дасса, который жаждал пожрать всю атомную энергию мира.

Холстен привык опубликовывать свои результаты, как только, по его мнению, они оказывались достаточно интересными, чтобы послужить основой для дальнейшей работы. И вот эта его доверчивость и одно случайное изобретение, опиравшееся на чужое открытие, дали возможность ловкому Дассу предъявить свой иск.

Собственно говоря, в этот период множество подобных дельцов заявляли преимущественные права, присваивали, запатентовывали и монополизировали те или иные частности нового открытия, пытаясь подчинить эту колоссальную крылатую энергию удовлетворению своих жалких желаний и жадности. Этот процесс был одним из множества подобных тяжб. На некоторое время мир охватила настоящая патентная лихорадка. Однако от остальных этот процесс отличало одно драматическое обстоятельство: в нем участвовал Холстен, который прождал у дверей суда два дня, словно нищий у дверей богача, а теперь, испытав всю меру пренебрежения судейских служителей и грубости полицейских, был наконец допущен в зал, допрошен как свидетель адвокатом и выслушал реприманд судьи, потребовавшего, чтобы он «не путал», в то время как он пытался говорить как можно точнее.

Судья почесал нос гусиным пером и бросил из-под своего чудовищного парика насмешливый взгляд на удивленное лицо Холстена. Говорят, что этот Холстен — великий человек? Ну ничего, в суде великих людей умеют ставить на место.

— Мы хотим знать, добавил ли истец к этому что-нибудь свое или нет, — сказал судья. — Нас не интересует ваше мнение о том, являются ли усовершенствования сэра Филиппа Дасса лишь незначительным приспособлением или развитием принципа, изложенного в вашей статье. Разумеется, вы, как и всякий изобретатель, считаете, что почти все изобретения, которые еще предстоит сделать, будут лишь применением принципов, изложенных в ваших статьях. Разумеется, вы также считаете, что любые дальнейшие добавления и изменения могут быть только незначительными. Изобретатели всегда так считают. Суд это не интересует. Суду нет дела до тщеславия изобретателей. Суд интересует только вопрос, обладает ли указанный патент той новизной, на которую ссылается истец. Ну, а помешает или нет чему-либо ваше допущение — это, как и все прочее, что вы с излишним усердием наговорили вместо прямого ответа на заданный вам вопрос, не имеет никакого отношения к настоящему делу; Мне в этом суде приходится постоянно изумляться тому, как вы, ученые, с таким самомнением претендующие на точность и правдивость, начинаете блуждать вокруг да около, стоит вам занять место свидетеля. Вы самая неприятная категория свидетелей. Вопрос, простой и ясный, заключается в том, добавил ли сэр Филипп Дасс что-либо реальное к знаниям и методам, уже существующим в этой области, или не добавил. Нас не интересует, велики или малы эти добавления, как не интересуют и последствия, к каким может привести ваше допущение. Это вам придется предоставить на наше усмотрение.

Холстен молчал.

— Ну так как же? — спросил судья чуть ли не с жалостью.

— Нет, не добавил, — ответил Холстен, почувствовав, что на этот раз в виде исключения ему придется пренебречь бесконечно малой величиной.

— А… — сказал судья. — Почему же вы не могли ответить так сразу, когда вас спрашивал адвокат?..

Запись, внесенная в дневник-автобиографию Холстена пять дней спустя, гласит: «Все еще не могу прийти в себя от изумления. Закон — самое опасное, что только у нас есть. Он устарел на сотни лет. В нем нет ни единой свежей мысли. Ветхий бочонок — и новое вино, способное разнести вдребезги и кое-что покрепче. Это кончится плохо».

4

Холстен был во многом прав, утверждая, что закон «устарел на сотни лет». Он действительно крайне устарел по сравнению с текущим развитием мысли и широко принятыми идеями. Несмотря на то, что почти вся материальная и духовная жизнь общества давно уже значительно изменилась, а теперь менялась с почти невероятной быстротой, суды и законодательные собрания во всем мире все еще отчаянно старались приспособить современные требования к процедурам, а также концепциям права, собственности, власти и обязательств, которые восходили к грубым компромиссам времен, еще в значительной мере остававшихся варварскими. Собственно говоря, парики из конского волоса и шутовские наряды английских судей, их надменная манера держаться и грязные судебные помещения были лишь внешними, видимыми признаками гораздо более глубокого анахронизма. Законодательные и политические институты земного шара в середине двадцатого века повсюду представляли собой ставшее узким, но еще крепкое одеяние, теперь только стеснявшее тело, защитой которому оно некогда служило.

Однако тот же дух свободомыслия и открытых дискуссий, который в области естественных наук знаменовал начало покорения природы, уже готовил на протяжении восемнадцатого и девятнадцатого веков зарождение нового мира в дряхлеющем теле старого. В литературе тех времен все более и более ясно прослеживается мысль о большем подчинении индивидуальных интересов и сложившихся институтов коллективному будущему, и все чаще тот или иной аспект юридической, социальной и политической системы начинает порождать критику и протест. Уже в самом начале девятнадцатого столетия Шелли, не видя при этом никакого другого выхода, изобличает современных ему правителей мира как сынов хаоса, да и вся система идей и гипотез, известная под названием социализма, и особенно ее интернациональное учение, как ни слабы были ее позитивные утверждения и предсказания о методах перехода, является важным свидетельством развития концепции именно такого изменения внутренних отношений в человеческом обществе, которое должно было прийти на смену современной путанице идей, основанных на праве собственности.

Слово «социология» было изобретено Гербертом Спенсером, пользовавшимся большой популярностью философа, который писал примерно в середине девятнадцатого века. Однако идея государства, планируемого на научной основе, как планируется система электрической тяги, получила широкое распространение только в двадцатом веке. Тогда в Америке, где народ устал от чудовищной, парализующей развитие общества системы двух партий, порожденной нелепым институтом их выборов, началось так называемое движение сторонников «Современного государства», и плеяда блестящих писателей в Америке, Европе и на Востоке расшевелила воображение мира, рисуя перед ним картину еще невиданных по смелости перемен в социальной жизни общества, праве собственности, системе найма, образования и управления. Несомненно, эти представления о «Современном государстве» были отражением в социальной и политической мысли той гигантской революции материальной жизни, которая длилась уже двести лет, но в течение долгого времени они влияли на существующие институты не больше, чем творения Руссо и Вольтера влияли на современные им институты в эпоху смерти последнего. Эти идеи роились в сознании людей, и требовался только такой социальный и политический кризис, который был вызван появлением атомных механизмов, чтобы они внезапно грубо и зримо воплотились в жизнь.

5

Книга «Годы странствий» Фредерика Барнета принадлежит к автобиографическим романам, особенно популярным в третьем и четвертом десятилетиях двадцатого века. Опубликована она была в 1970 году, и «годы странствий» следует понимать не буквально, а фигурально — в духовном и интеллектуальном смысле. Собственно говоря, это название — намек, возвращающий нас к «Вильгельму Мейстеру» Гете, написанному на полтораста лет ранее.

Автор книги, Фредерик Барнет, очень подробно описывает все, что с ним происходило с девятнадцати до двадцати трех лет, и все свои раздумья и впечатления. Его нельзя назвать ни оригинальным, ни блестящим мыслителем, однако он обладал несомненным писательским даром, и, хотя до нас не дошло ни одного его портрета, из случайно оброненных там и сям фраз мы узнаем, что он был невысок ростом, широкоплеч, склонен к полноте, обладал «довольно пухлым» лицом и круглыми, несколько выпученными голубыми глазами. До финансового краха 1956 года он принадлежал к обеспеченному классу, учился в Лондонском университете, совершил полет на аэроплане в Италию, затем прошел пешком от Генуи до Рима, по воздуху отправился в Грецию и Египет и вернулся на родину через Балканский полуостров и Германию. Все состояние его семьи, в основном вложенное в банковские акции, угольные шахты и доходные дома, погибло. Оставшись без гроша, он был вынужден искать какой-нибудь заработок. Ему пришлось очень нелегко, но тут началась война, и он год воевал — сперва как офицер английской пехоты, а потом в армии умиротворения. Его книга рассказывает обо всем этом так просто и в то ж; время так ярко, что все грядущие поколения могут с ее помощью увидеть годы Великой Перемены глазами хотя бы одного из ее современников.

К тому же, как сообщает нам Барнет, он с самого начала был «инстинктивным» сторонником «Современного государства». Он дышал атмосферой этих идей в классах и лабораториях школы «Фонда Карнеги», чей легкий и изящный фасад протянулся по южному берегу Темзы напротив старинного Соммерсет-хауса, сумрачного и величественного. Подобные мысли составляли самую основу этой школы, одной из первых приступившей к возрождению образования в Англии. После обычных лет, проведенных в Гейдельберге и Париже, он поступил на классический факультет Лондонского университета. Старинная система так называемого «классического» образования английских педагогов — пожалуй, наиболее парализующая, бесплодная и глупая из всех систем обучения, которые когда-либо обрекали людей на никчемное существование, — уже была изгнана из этого замечательного учреждения и заменена современной методикой. Благодаря этому Барнет научился читать и говорить по-гречески и по-латыни так же свободно, как по-немецки, по-испански и по-французски, и, изучая основы европейской цивилизации, к которым эти древние языки служат ключом, он пользовался ими без малейших затруднений. (Эта перемена методики была еще так свежа, что Барнет счел нужным упомянуть о своей встрече в Риме с «оксфордским профессором», который «говорил» по-латыни, запинаясь на каждом слове и с уилтширским акцентом, писал письма по-гречески, помогая себе кончиком языка, и считал любую греческую фразу либо заклинанием — когда она была цитатой, либо непристойностью — когда она цитатой не была.)

На глазах Барнета с английских железных дорог исчезли паровозы и лондонский воздух постепенно очистился, так как дымные угольные камины уступили место электрическому отоплению. Лаборатории в Кенсингтоне тогда еще только строились, и он принимал участие в студенческих бунтах, которые задержали снос памятника принцу Альберту. Он нес знамя, на одной стороне которого было написано: «Мы любим смешные скульптуры», — а на другой: «Требуем тронов и балдахинов для статуй! Почему наши великие покойники должны мокнуть под дождем и мокнуть стоя?». На авиационном поле своего университета в Сайденхеме он изучал авиацию, которая в те годы была довольно атлетическим занятием, и его оштрафовали за то, что он пролетел над новой тюрьмой для политических диффаматоров в Уормвуд Скрабс «в манере, рассчитанной на увеселение заключенных, находившихся в тот момент на прогулке». Это были годы, когда подавлялись малейшие попытки критиковать судопроизводство, и тюрьму переполняли журналисты, которые посмели указать на помешательство верховного судьи Абрахэмса. Барнет был не очень хорошим авиатором. Он признается, что всегда немножко побаивался своего аппарата (надо сказать, эти неуклюжие первые машины могли внушить страх кому угодно) и никогда не проделывал быстрых спусков и не летал на большой высоте. Кроме того, как он сообщает, у него был один из тех снабженных нефтяным двигателем велосипедов, сложность и необычайная неопрятность которых поражают теперь посетителей музея машин в Южном Кенсингтоне. Он упоминает о том, как переехал собаку, и жалуется на разорительные цены «куриного филе» в Суррее; «Куриным филе» на жаргоне, очевидно, назывались раздавленные куры.

Он сдал экзамены, что сводило срок его военной службы до минимума, а отсутствие у него специального научного или технического образования и ранняя полнота, сильно мешавшая его занятиям авиацией, привели к тому, что он проходил военное обучение в линейной пехоте. Это был наиболее общий род войск. Развитие военной теории за предшествовавшие десятилетия не опиралось на практический опыт. Последние войны велись во второстепенных или нецивилизованных государствах против почти не обученных крестьян или дикарей, и современные орудия войны совершенно не пускались в ход. Великие мировые державы по большей части сохранили армии, в общих чертах построенные по системе, порожденной традициями европейских войн тридцати — сорока летней давности. В состав этих армий входила пехота, в которой и служил Барнет, ей полагалось сражаться в пешем строю с винтовкой и быть основой вооруженных сил, а также кавалерия (конные солдаты), численность которой по отношению к пехоте была определена по опыту франко-германской войны 1871 года, и, наконец, артиллерия, причем по какой-то необъяснимой причине большинство орудий по-прежнему возили лошади, хотя во всех европейских армиях имелось незначительное количество моторных пушек с колесами такой конструкции, что они могли передвигаться по неровной почве. Кроме того, значительное развитие получили технические войска — моторные транспортные части, разведчики на мотоциклетах, авиация и тому подобное.

Никого не заботило отсутствие крупных военных мыслителей, способных заняться проблемой ведения войны при помощи новых средств и в современных условиях, зато целый ряд сменявших друг друга деятельных юристов — лорд Холдейн, верховный судья Бриггс и знаменитый адвокат Филбрик — так часто и так основательно реорганизовывали армию, что в конце концов с введением обязательной воинской повинности превратили ее в силу, которая показалась бы весьма внушительной публике 1900 года. Британская империя могла теперь в любой момент выставить на шахматную доску мировой политики миллион с четвертью вымуштрованных солдат. Традиции японской и центральноевропейских армий по-прежнему больше опирались на былую феодальную доблесть, нежели на юриспруденцию; Китай продолжал решительно отказываться стать военной державой и содержал по американскому образцу лишь небольшую регулярную армию — по слухам, относительно весьма боеспособную; Россия же, правительство которой в страхе перед внутренней критикой соблюдало строжайшую экономию, с начала столетия едва ли изменила хотя бы покрой мундира какого-либо из полков или штатный состав батареи. Барнет не скрывает, что был крайне невысокого мнения о военном обучении, которое проходил. К тому же, как поклонник «Современного государства», он видел в этом обучении только скучную и ненужную обязанность, а его здравый смысл подсказывал, что оно совершенно бесполезно. Кроме того, привычка к комфорту делала его особенно чувствительным к трудностям и неудобствам военной службы.

«Три дня подряд нас подымали до зари и без видимой причины оставляли без завтрака, — рассказывает он. — Я полагаю, таким способом нам показывают, что в Роковой День нам прежде всего постараются доставить как можно больше неудобств и неприятностей. Затем мы приступили к маневрам, согласно неисповедимым идеям тех, кому мы подчинены. В последний день мы три часа шли под жарким, хотя и утренним солнцем, проделав восемь миль по полям и болотам, чтобы добраться до пункта, до которого в моторном омнибусе можно было бы доехать за девять с половиной минут, как я убедился на следующий день. Затем мы бросились массированной атакой на окопы „противника“, который мог бы, не торопясь, трижды перестрелять нас всех до единого, если бы посредник это позволил. Затем последовала небольшая игра со штыками, но, боюсь, я не настолько варвар, чтобы воткнуть этот длинный нож во что-либо живое. Впрочем, в этой битве мне и не во что было бы его втыкать. Предположим даже, что каким-нибудь чудом я не был бы трижды прострелен, тем не менее, когда я добрался до окопа, я так задыхался и устал, что был не в силах даже поднять эту мерзкую винтовку. Втыкать начал бы противник…

Некоторое время за нами следили два неприятельских аэроплана; затем подлетели наши и попросили, чтобы они этого не делали. Но (поскольку приемы воздушной войны пока еще никому не известны) они очень вежливо отказались, отлетели в сторону и принялись самым очаровательным образом нырять и кружить над Фоксхиллс».

Барнет пишет о своем военном обучении только в этом насмешливо-полувозмущенном тоне. Он считал, что ему вряд ли доведется участвовать в какой-нибудь настоящей войне, а уж если все-таки и доведется, то она, несомненно, будет настолько непохожа на эти мирные маневры, что останется только один разумный выход: как можно старательнее укрываться от опасности, пока не удастся изучить все приемы и возможности, которыми будут чреваты новые условия. Он заявляет это совершенно откровенно. Показной героизм был ему абсолютно чужд.

6

Барнет, как всякий юноша, радовавшийся любому изобретению в области механики, приветствовал появление атомного двигателя с большим жаром и первое время, по-видимому, не связывал новые, совершенно необычайные возможности, внезапно открывшиеся людям, с финансовыми невзгодами своей семьи.

«Я знал, что мой отец чем-то обеспокоен», — признается он. Но это лишь в самой ничтожной степени омрачило его восхитительное путешествие в Италию, Грецию и Египет, предпринятое им с тремя добрыми друзьями, в летательном аппарате совершенно новой, атомной модели. Барнет упоминает, что они пролетели над островами Ла-Манша, над Туренью, описали спираль вокруг Монблана («Мы убедились, — пишет он, — что эти новые аэропланы в отличие от прежних совершенно не боялись воздушных ям») и через Пизу, Пестум, Гиргенти и Афины прилетели в Каир, чтобы полюбоваться пирамидами при лунном свете, а оттуда отправились дальше вдоль Нила до Хартума. Такая каникулярная поездка могла показаться увлекательной для любого молодого человека даже в более поздние времена, но тем тяжелее был для Барнета ожидавший его удар. Отец Барнета, который в ту пору был уже вдовцом, через неделю после возвращения сына объявил себя банкротом и отравился.

И сразу Барнет оказался вышвырнутым из класса, к которому он до сих пор принадлежал, — класса собственников, тратящих деньги и наслаждающихся жизнью, оказался без гроша в кармане и без профессии. Он попробовал давать уроки, попробовал писать статьи и очень скоро познакомился с теневой стороной того мира, в котором, как он раньше полагал, его ждали только солнечный свет и тепло. Испытания такого рода привели бы большинство людей к полному душевному краху, но Барнет, несмотря на его изнеженность и привычку к комфорту, в трудную минуту доказал, что он скроен из самого крепкого современного материала. Он был пропитан творческой стойкостью тех героических времен, заря которых уже занималась, и мужественно встретил свои затруднения и беды, превратив их в источник жизненного опыта.

В своей книге он даже благодарит за них судьбу.

«Я мог бы жить и умереть, — говорит он, — там, в этом иллюзорном раю сытого довольства. Я мог бы никогда не познать нарастающий гнев и скорбь обездоленных и отчаявшихся масс. В дни моего благополучия мне казалось, что мир устроен прекрасно». Теперь, по-новому взглянув на вещи, он увидел, что этот мир вообще никак не устроен, что управление государством — это смесь насилия, власти и попустительства, а закон — компромисс между противоположными интересами, и что у того, кто беден и слаб, имеется много равнодушных хозяев, но мало друзей.

«Я думал, что общество заботится о благе всех людей, — писал он. — И когда я голодный бродил по дорогам, меня сначала очень удивляло, что до этого никому нет никакого дела».

Ему отказали от квартиры, которую он снимал на окраине Лондона.

«С немалым трудом удалось мне убедить мою хозяйку — она была вдова и сама очень нуждалась, бедняжка, а я уже успел ей порядком задолжать, — сохранить для меня мою старую шкатулку, в которую я спрятал несколько писем, кое-какие вещицы, дорогие мне по воспоминаниям, и тому подобные мелочи. Бедная женщина отчаянно боялась инспекторов Общественного Здравоохранения и Нравственности, потому что временами у нее не хватало денег, чтобы откупиться от них обычной взяткой, но в конце концов она все же согласилась спрятать мою шкатулку в укромном местечке под лестницей, после чего я отправился искать по свету счастья, то есть прежде всего пропитания, а затем и крова».

Он забрел в шумные богатые кварталы Лондона, где лишь около года назад и сам был полноправным членом праздной толпы искателей развлечений.

После издания Закона Против Дыма, каравшего штрафом выпуск в воздух по какой бы то ни было причине любого видимого глазом дыма, Лондон перестал быть прежним мрачным, закопченным городом времен королевы Виктории; он непрерывно перестраивался, и его главные улицы уже приобретали тот вид, который стал так для них характерен во второй половине двадцатого столетия. Антисанитарная лошадь, так же как плебейский велосипед, были изгнаны с мостовых, покрытых теперь упругой стекловидной массой, сверкавших безупречной чистотой, пешеходам оставили лишь узкую полосу от былых широких тротуаров по обеим сторонам проезжей части, пересекать которую им воспрещалось под страхом штрафа, взимавшегося в тех случаях, когда нарушителю удавалось уцелеть. Люди выходили из своих автомобилей на тротуар и через магазины нижних этажей попадали к лифтам и лестницам, ведущим к новым переходам для пешеходов, носившим название «галерей» и тянувшимся по фронтонам домов на высоте второго этажа; соединенные бесчисленными мостиками, эти галереи придавали новым кварталам Лондона странное сходство с Венецией. На некоторых улицах сами галереи были двух— и даже трехэтажными. Всю ночь и большую часть дня витрины магазинов сияли электрическим светом, и, чтобы увеличить их число, многие магазины устраивали в своих помещениях поперечные галереи для пешеходов.

В этот вечер Барнет с некоторой опаской шел по галереям, ибо полиция имела право остановить любого бедно одетого человека и потребовать, чтобы он предъявил Трудовое Свидетельство, и, если из этого документа не явствовало, что вышеозначенное лицо имеет работу, полицейский мог отослать его вниз — на остатки тротуара вдоль мостовой.

Впрочем, от этой участи Барнета спасал некоторый налет аристократизма, который еще сохранила его внешность; к тому же у полиции в тот вечер было достаточно других забот, и он благополучно добрался до галерей, опоясывавших Лейстер-сквер — сердце Лондона и средоточие его развлечений.

Барнет довольно живо описывает, как выглядела тогда эта площадь. В центре помещался сквер, поднятый над землей на аркадах, своды которых сверкали огнями; восемь легких мостиков соединяли сквер с галереями, а внизу жужжали пересекающиеся потоки машин, устремлявшиеся то в одном, то в другом направлении. А вокруг высились скорее причудливые, чем прекрасные фасады зданий из небьющегося фарфора, испещренные огнями, исполосованные режущей глаза световой рекламой, сверкающие, отражающие весь свет, все огни. Здесь находились два старинных мюзик-холла, шекспировский мемориальный театр, где муниципальные актеры неустанно повторяли один и тот же цикл шекспировских пьес, и еще четыре огромных здания с ресторанами и кафешантанами, чьи острые, ярко освещенные шпили уходили в голубой мрак. Только южная сторона площади представляла резкий контраст со всем, что ее окружало: она еще продолжала перестраиваться, и над зияющими провалами, возникшими на месте исчезающих викторианских зданий, поднимались регаетчатые переплеты стальных ферм, увенчанные подъемными кранами, застывшими в воздухе, словно простертые ввысь лапы какого-то чудовища.

Этот каркас здания настолько приковал к себе внимание Барнета, что он на мгновение забыл обо всем на свете. В нем была каменная неподвижность трупа, мертвящая тишина, бездействие; не было видно ни единого рабочего, и все механизмы стояли без дела. Но шары вакуумных фонарей заполняли все просветы трепещущим, зеленовато-лунным сиянием и казались настороженными в самой своей неподвижности, словно солдаты на часах.

Он обратился с вопросом к одному из прохожих и узнал, что в этот день рабочие забастовали в знак протеста против применения атомного механического клепальщика, что должно было удвоить производительность труда и вдвое сократить число рабочих.

— Нисколько не удивлюсь, если они пустят в ход бомбы, — сказал Барнету его собеседник и, помедлив немного, пошел дальше к мюзик-холлу «Альгамбра».

Барнет заметил оживление возле газетных киосков, расположенных по углам площади. На огненных транспарантах мелькали какие-то сенсационные сообщения. Забыв на миг о том, как пусты его карманы, Барнет направился к мостику, чтобы купить газету. В те дни газеты, печатавшиеся на тонких листах фольги, продавались только в определенных пунктах и для продажи их требовался специальный патент. Не дойдя до середины мостика, Барнет остановился, заметив, что в уличном движении произошла перемена: с удивлением он наблюдал, как полицейские сигналы очищают одну сторону проезжей части от транспорта. Но, подойдя ближе к транспарантам, заменившим собой афишки викторианской эпохи, он прочел, что Большая Демонстрация Безработных уже движется через Вест-Энд, и таким образом, не потратив ни пенса, понял, в чем дело.

Вскоре, как он рассказывает в своей книге, появилась эта процессия, которая возникла стихийно, подобно походам безработных в былые времена, и которой полиция по каким-то причинам решила не препятствовать. Барнет ожидал увидеть неорганизованную толпу, но в приближавшейся мрачной процессии был какой-то своеобразный угрюмый порядок. Людская колонна, казавшаяся бесконечной, двигалась по мостовой мерным, тяжелым шагом, на ней лежал отпечаток безысходной безнадежности. Барнет пишет, что его охватило желание присоединиться к ним, но все же он остался только зрителем. Это была грязная, обтрепанная толпа чернорабочих, знакомых лишь с устарелыми формами труда, уже вытеснявшимися более современными. Процессия несла плакаты с освященным временем лозунгом: «Нам нужна работа, а не подачки!». Только эти плакаты и оживляли ее ряды.

Демонстранты не пели, они даже не переговаривались друг с другом; в их поведении не было ничего вызывающего, ничего воинственного; они не преследовали никакой определенной цели, они просто маршировали по самым богатым кварталам Лондона, чтобы напомнить о себе. Они были частицей той огромной массы дешевой, неквалифицированной рабочей силы, которую теперь вытеснила еще более дешевая механическая сила. Им приходил конец, как пришел конец лошади.

Барнет перегнулся через перила мостика, наблюдая за ними; бедственное положение, в котором он сам находился, обострило его восприятие. Сперва это зрелище не пробудило в нем, по его словам, ничего, кроме отчаяния. Что надо сделать, что можно сделать для этих избыточных масс человечества? Они были так явно бесполезны… Так ни на что не пригодны… Так жалки.

Чего они просят?

Они были застигнуты врасплох непредвиденным. Никто не предугадал…

И внезапно Барнету стало ясно, что означала эта с трудом волочащая ноги бесконечная процессия. Это был протест против непредвиденного, мольба, обращенная к тем, кому больше посчастливилось, кто оказался мудрее и могущественнее… Мольба о чем? О разуме. Эта безмолвная масса, тяжело бредущая ряд за рядом, выражала свой протест тем, другим, кто должен был предвидеть возможность подобных потрясений… Так или иначе, они обязаны были это предвидеть… и все уладить…

Вот что смутно чувствовали эти человеческие обломки, вот что выражал их немой протест.

«Все это открылось мне, словно вдруг свет вспыхнул в темной комнате, — говорит Барнет. — Эти люди возносили мольбы к таким же людям, как они сами, как когда-то они обращались кбогу! Человеку труднее всего отказаться от веры. И они перенесли эту веру на человечество. Они приписывали обществу собственные живые черты. Они все еще верили, что где-то существует разум — пусть даже равнодушный, пусть даже враждебный… Нужно только тронуть его, пробудить его совесть, заставить его действовать… А я увидел, что пока еще такого разума не существует , мир еще ожидал его появления. Я знал, что этот разум еще должен быть создан, что эта воля к добру и порядку еще должна быть собрана воедино из тех крох доброжелательности, благородных побуждений и всего, что есть прекрасного и созидательного в наших душах, — собрана по песчинкам во имя общей цели… Все это еще должно было возникнуть…»

Не характерно ли для расширившегося кругозора тех лет, что этот довольно обычный молодой человек, который в любую из предшествующих эпох, вероятно, был бы погружен в заботы о своем личном благополучии, оказался способным раздумывать подобным образом над нуждами человечества и делать обобщения?

Однако над диким хаосом противоречий и непомерного напряжения, в котором жило тогда человечество, уже забрезжила заря новой эры. Дух человека вырывался — да, он начинал вырываться уже тогда — из оков крайнего индивидуализма. Спасение от жестокой власти эгоизма, к которому в течение тысячелетий призывали все религии, которого люди искали в умерщвлении плоти, в пустынях, в экстатических состояниях и на других неисчислимых путях, приходило, наконец, само собой, как нечто естественное и неизбежное, воплощаясь в беседах, в газетах, в книгах, в бессознательных поступках, в повседневных заботах и обыденных делах. Широкие горизонты и чудесные возможности, которые открывал людям дух исканий, увлекали их, побеждали в них древние инстинкты, устоявшие даже против угрозы ада и вечных мучений. И вот этот юноша, бездомный, не знавший, что с ним будет через несколько часов, мог среди ослепительных, затмевающих блеск звезд неистовых призывов к бездумному наслаждению размышлять перед лицом социального бедствия, нищеты и растерянности так, как он нам об этом сообщает.

«Я отчетливо постигал жизнь, — пишет он. — Я видел гигантскую задачу, стоящую перед нами, и неимоверная трудность ее, великолепие ее сложности приводили меня в экстаз. Я видел, что нам еще предстоит научиться управлять обществом, создать образование, без которого невозможно никакое разумное управление, и понимал, что весь этот мир (в котором моя собственная жизнь была лишь крохотной песчинкой), весь этот мир и его вчерашний день — Греция, Рим, Египет — ничто, лишь пыль, взметенная в начале бесконечного пути, лишь первое движение и неясное бормотание спящего, который вот-вот должен пробудиться…»

7

А затем с подкупающей простотой он повествует, как спустился с облаков своих пророческих видений на землю.

«Тут я очнулся и почувствовал, что замерз и что у меня начинает сосать под ложечкой».

Тогда он вспомнил про «Бюро Пособий Джона Бернса», помещавшееся на набережной Темзы, и направился туда — сначала по галереям книжных магазинов, затем — через Национальную Галерею, уже более двенадцати лет открытую и днем и ночью для всех прилично одетых людей, затем — через розарий Трафальгарской площади и, наконец, — вдоль колоннады отелей на набережную. Он давно слышал про это замечательное Бюро, очистившее лондонские улицы от последних нищих, продавцов спичек и прочих попрошаек, и верил, что легко получит там ужин и ночлег, а возможно, и указание, где найти работу.

Но он забыл о демонстрации, свидетелем которой только что был. Добравшись до набережной, он увидел, что помещение Бюро осаждает огромная беспорядочная толпа. Растерянный и обескураженный, он некоторое время бродил вокруг, не зная, что делать, а затем заметил в толпе какое-то движение: людской ручеек растекался под аркадами огромных здании, построенных здесь после того, как все вокзалы были перенесены на южный берег реки, а оттуда — в закрытые галереи Стрэнда. И там, под яростным светом полночных фонарей, он увидел безработных, просивших милостыню — и даже не просивших, а просто требовавших ее у людей, выходивших из дверей бесчисленных маленьких театров или других увеселительных заведений, которыми изобиловала эта улица.

Барнет не верил своим глазам. Ведь все нищие исчезли с лондонских улиц уже четверть века назад. Но в эту ночь полиция, по-видимому, не хотела или не могла изгнать обездоленных, запрудивших благоустроенные кварталы города. Полицейские были слепы и глухи ко всему, кроме открытых драк и бесчинства.

Барнет пробирался сквозь толпу, но не находил в себе силы попросить подаяния, и, должно быть, вид его был куда более благополучен, нежели его обстоятельства, ибо, говорит он, у него даже дважды попросили милостыню. Неподалеку от цветника на Трафальгарской площади какая-то одиноко прогуливавшаяся взад и вперед девица с нарумяненными щеками и насурмленными бровями окликнула его с профессиональным кокетством.

— Мне самому есть нечего, — резко ответил он.

— Бедняжка! — сказала девушка и, оглянувшись по сторонам, в порыве великодушия, не столь уж редкого у представительниц ее ремесла, сунула ему в руку серебряную монетку…

Такого рода дар, невзирая на имевший уже место прецедент с Де Куинси, мог по законам того времени познакомить Барнета с тюремной решеткой и плетью. Однако он признается, что принял его, от души поблагодарил девушку и пошел дальше, радуясь, что может купить себе еды.

8

Дня два спустя Барнет покинул город; и то, как он свободно бродил, где ему вздумается, лишний раз подтверждает, что нарушение установленного общественного порядка все возрастало и полиция была в замешательстве.

В этот век плутократии, рассказывает Барнет, дороги «обносились колючей проволокой, чтобы лишить неимущих свободы передвижения», и он не мог никуда свернуть с узкого пыльного шоссе, так как повсюду высились ограды, за которыми скрывались сады, и везде висели грозные таблички, запрещавшие проезд и проход. А по воздуху в своих летательных аппаратах, не обращая ни малейшего внимания на царящую вокруг нужду, проносились счастливые обладатели богатства — совершенно так же, как летал он сам всего два года назад, — и по дороге мчались автомобили этой эпохи — легкие, стремительные, неправдоподобно великолепные. Их пронзительные свистки, сирены или гонги оглушали прохожих — от них нельзя было спастись даже на полевых тропинках или на вершинах холмов.

Чиновники на бирже труда были измучены и раздражены, ночлежные дома забиты до отказа, и вез оставшиеся без крова лежали бок о бок под навесами или просто под открытым небом, а так как оказание помощи бездомным каралось с некоторых пор законом, нельзя уже было ни обратиться к редким прохожим, ни постучаться в придорожный коттедж…

«Но я не был возмущен, — говорит Барнет. — Я видел безграничный эгоизм, чудовищное безразличие ко всему, кроме наслаждения и стяжательства, у тех, кто был наверху, но я видел также всю неизбежность этого, понимал, как неотвратимо произошло бы то же самое, если бы богачи и бедняки поменялись местами. Чего же еще можно было ожидать, если люди использовали и науку и любое новое открытие, которое она им приносила, и весь свой ум и всю свою энергию лишь для того, чтобы приумножать богатства и жизненные удобства, а формы правления и образования коснели в рамках давно отживших свой век традиций? Традиции же эти были унаследованы от темной эпохи средневековья, от тех времен, когда материальных благ еще действительно не хватало на всех и жизнь была свирепой борьбой за существование, которую могли замаскировать, но избежать которой не могли. И вот из этой современной дисгармонии между материальным и духовным развитием как неизбежное следствие возникла эта жажда присвоения, это яростное стремление обездолить других. Богач тупел, а бедняк дичал и озлоблялся, и каждая новая возможность, открывавшаяся перед человечеством, делала богача все более богатым, а бедняка — все менее необходимым и поэтому менее свободным. Люди, которых я встречал в ночлежках и в Бюро, где им выдавали пособие, говорили о несправедливости, о возмездии, в них тлел бунт. Но эти разговоры не вселяли в меня надежды, я знал, что изменить что-то может только терпение».

Но Барнет имел в виду не пассивное терпение и покорность. Он считал, что идеальная форма социального преобразования еще не найдена, и потому никакое преобразование не может быть эффективным, пока эта крайне сложная и запутанная проблема не будет разрешена во всех ее аспектах.

«Я пытался говорить с этими недовольными, — пишет он, — но им трудно было взглянуть на вещи моими глазами. Когда я говорил им о терпении и о преобразованиях более широкого масштаба, они отвечали: „Но ведь к тому времени мы все умрем“, — и я не мог заставить их понять то, что мне самому казалось таким простым, понять, что это к делу не относится. Люди, которые мыслят только в масштабах собственного существования, не годятся для государственной деятельности».

Барнет во время своих блужданий, по-видимому, не читал газет, а случайно бросившийся ему в глаза транспарант над газетным киоском в Бишоп Стротфорд, возвещавший: «Международное положение становится угрожающим», не особенно его взволновал. Международное положение уже столько раз становилось угрожающим за последние годы!

На этот раз речь шла о том, что державы Центральной Европы неожиданно начали военные действия против Союза Славянских Стран, а Франция и Англия готовятся прийти на помощь славянам.

Но в следующий же вечер он обнаружил, что в ночлежке кормят сытно, и надзиратель сообщил ему, что завтра утром все военнообязанные будут отосланы в их мобилизационные участки. Страна находилась на грани войны. Барнету пришлось вернуться в Лондон и оттуда в Суррей. Первое, что он испытал при этом сообщении, пишет он, было чувство огромного облегчения: кончились дни «бессмысленного блуждания среди изгоев цивилизации». Теперь ему предстояло заниматься чем-то определенным и о нем будут заботиться. Но чувство облегчения сильно потускнело, когда он увидел, что мобилизация проводится столь торопливо и столь небрежно, что во временных казармах в Эпсоме он в течение почти тридцати шести часов не получал ни еды, ни питья — только кружку холодной воды. Эта импровизированная казарма не была абсолютно ничем снабжена, но никто не имел права из нее отлучаться.

Часть вторая «Последняя война»

1

Тем, кто живет при разумном и прогрессивном социальном устройстве, нелегко понять и неинтересно исследовать причины, которые привели человечество к войне, разыгравшейся около середины двадцатого века и затянувшейся на целые десятилетия.

Нельзя упускать из виду, что политическое устройство мира в те годы решительно повсюду необычайно отставало от уровня знаний, накопленных обществом. Это наиболее характерная черта того времени. На протяжении двухсот лет не происходило никаких существенных изменений ни в законодательстве, ни в методах управления государством, ни в политических правах и обязанностях граждан; наиболее крупные перемены сводились к некоторому изменению границ и небольшим административным реформам, хотя во всех остальных областях жизни происходили коренные революции: осуществлялись грандиозные открытия, необычайно расширялся кругозор, открывались невиданные перспективы. Нелепые процедуры судопроизводства и унизительная система представительного парламента в соединении с неограниченными возможностями, открывавшимися в других областях деятельности, заставляли лучшие умы современности все больше и больше отходить от общественной деятельности. В двадцатом столетии с правительствами мира произошло то же, что в свое время произошло с религиями. Им приходилось пользоваться услугами только малоспособных посредственностей. Как со второй половины семнадцатого столетия мир не знал великих духовных пастырей, так после первых десятилетий двадцатого века он не знал великих государственных деятелей. Повсюду бразды правления попадали в руки энергичных, честолюбивых, недальновидных, ограниченных людей, упрямо не желавших видеть открывшихся перед человечеством новых возможностей и слепо цеплявшихся за устарелые традиции.

Среди этих устарелых традиций особую опасность таили в себе, пожалуй, границы различных «суверенных держав», а также концепция общего превосходства какого-либо одного государства над другими. Воспоминание о великих империях прошлого — об Александре Македонском и Риме — кровожадным, несытым призраком жило в умах людей, воспламеняя их воображение; словно ядовитый паразит, оно язвило мозг, рождая бредовые представления и бешеные замыслы. Более ста лет Франция истощала свои жизненные силы в военных конвульсиях, затем той же болезнью заболели немцы, чьи страны были расположены в самом сердце Европы, а потом — славяне. Последующим столетиям выпало на долю собрать и забыть обширную, лишенную всякого здравого смысла литературу, отражающую эту манию: сложные, запутанные договоры, тайные соглашения, безграничную изворотливость политических писателей, стратегические ухищрения, тактические уловки, умелое нежелание признавать простые, очевидные факты, протоколы, приказы о мобилизациях и контрмобилизациях. Все это стало казаться невероятным почти сейчас же, как только перестало существовать, и тем не менее уже на заре новой эры эти государственных дел мастера все еще сидели при своих средневековых свечах и, стараясь не замечать непривычный для них новый яркий свет, его удивительные отблески и тени, все еще продолжали пререкаться, перекраивая карту Европы и всего мира.

Было бы нелегко выяснить, в какой мере миллионы мужчин и женщин, не принадлежавшие к миру профессиональных политиков, сочувствовали их зловещей деятельности и одобряли ее. Одна школа психологов склонна сводить их участие к минимуму, но, суммируя все факты, приходится признать, что призывы воинствующего авантюриста находили отклик в массах. Первобытный человек был свирепым и агрессивным животным; бесчисленные поколения от рождения до могилы жили в условиях непрерывной войны между племенами, и власть преданий, истории, воспитанных веками идеалов в верности своему государю и своей стране — все это создавало благодарную почву для подстрекательских речей международного авантюриста. Политические убеждения среднего человека возникали случайно и стихийно, образование, которое он получал, ни в какой мере не подготавливало его к роли гражданина, да и само понятие гражданственности возникло, в сущности, лишь с развитием идеи Нового Государства, и потому заполнить эту пустоту в его мозгу ядом преувеличенной подозрительности и бессмысленного шовинизма было сравнительно несложным делом.

Барнет рассказывает, например, что лондонская толпа бурно выражала свои патриотические чувства, когда его батальон проходил по улицам Лондона перед отправкой на французскую границу. Женщины и дети, старики и подростки, говорит он, кричали «ура», приветствуя их; улицы и галереи были увешаны флагами союзных держав, и даже нищие и безработные проявляли подлинный энтузиазм. Бюро Труда были частично преобразованы в пункты записи добровольцев, и там тоже царило возбуждение — у обоих концов Ламаншского туннеля все были охвачены патриотическим пылом. Всюду, где только можно было примоститься, стояли толпы восторженных людей, и настроение в полку Барнета, несмотря на некоторые зловещие предчувствия, было весьма воинственное.

Однако весь этот энтузиазм был мыльным пузырем и не опирался ни на какие твердые убеждения; у большинства, говорит Барнет, как и у него самого, он был лишь бессознательным откликом на воинственные вопли и песни, колыхание знамен, ритм совместного движения, волнующее, смутное предчувствие опасности. К тому же люди были настолько подавлены вечной угрозой войны и приготовления к ней, что, когда она началась, они даже почувствовали облегчение.

2

По стратегическому плану союзных держав защиту реки Маас в ее нижнем течении возложили на английские: войска, и военные эшелоны шли из разных концов Англии прямо в Арденны, где они должны были занять оборонительные рубежи.

Большинство документов, которые могли бы осветить ход кампании, безвозвратно погибло во время войны, но, очевидно, все с самого начала пошло не так, как рассчитывали союзники; во всяком случае, весьма вероятно, что существенной частью первоначального плана являлось создание в этом районе воздухоплавательного парка, чтобы наносить удары по индустриальной области нижнего Рейна, а также осуществить фланговый прорыв через Голландию на военно-морские базы немцев, сосредоточенные в устье Эльбы. Барнету и его роте — пешкам на шахматной доске — планы командования были, конечно, неведомы, им надлежало только выполнять то, что прикажут таинственные силы, руководившие всем из Парижа, куда переехал и английский генеральный штаб. До самого конца армия так и не узнала, кто, собственно, скрывался за теми «приказами», которые руководили всеми ее действиями. Не было ни Наполеона, ни Цезаря, который мог бы стать символом всеобщего героического порыва. Барнет пишет:

«Мы говорили о „них“: «Они посылают нас в Люксембург. Они намереваются преобразовать Центральную Европу».

Тем временем скрытая за этой дымкой неопределенности небольшая группа более или менее достойных людей, составлявших главный штаб командования, начинала понимать грандиозность того, чем ей предстояло руководить…

В огромном зале Военного Руководства, выходившем окнами на Сену напротив Трокадеро и дворцов западной части города, на столах были разложены крупномасштабные рельефные карты; они давали полное представление о театре военных действий, и штабные офицеры в соответствии с сообщениями, поступавшими в расположенные в соседних помещениях телеграфные бюро, беспрерывно переставляли на этих картах небольшие фигурки, изображавшие сражающиеся войска. В других, меньшего размера, залах находились менее подробные карты, на которых отмечались, по мере их получения, сообщения другого рода, поступившие, например, из английского адмиралтейства или от командования славянских государств. На всех этих картах, словно на шахматных досках, маршал Дюбуа вместе с генералом Виаром и графом Делийским готовился сыграть с Центральными Европейскими Державами грандиозную партию, призом за которую было мировое господство. Весьма вероятно, он точно знал, как он будет играть; весьма вероятно, что у него был превосходный, детально разработанный план.

Однако, строя свои расчеты, он не учел ни попой стратегии, родившейся вместе с авиацией, ни возможностей, заложенных в атомной энергии, которую Холстен сделал доступной для человечества. В то время, как он разрабатывал планы укрепленных рубежей, наступлений и войны на границах, генералитет Центральных Европейских Держав готовил сокрушительный удар, который должен был ослепить противника и парализовать его мозг. И в то время как не без некоторой неуверенности и колебания он уточнял в эту ночь свой гамбит в соответствии с принципами, разработанными Наполеоном и Мольтке, его же собственный военно-научный корпус в нарушение всякой субординации подготавливал удар по Берлину. «Ох, уж эти выжившие из ума старикашки!» — так примерно можно было бы кратко охарактеризовать отношения этого специализированного корпуса к своему начальству.

В ночь со второго на третье июля помещения Военного Руководства в Париже являли собой внушительное зрелище — военная машина, воплотившая в себе все последние достижения науки, как их понимали во второй половине двадцатого столетия, работала полным ходом, и, во всяком случае, одному зрителю эти трое совещающихся генералов казались богами, державшими в руках судьбы мира…

Этим зрителем была высококвалифицированная машинистка, печатавшая почти шестьдесят слов в минуту. Она, в очередь с другими такими же машинистками, должна была печатать под диктовку приказы и передавать их младшим офицерам, на обязанности которых лежало препровождать эти приказы по назначению и подшивать копии. В эту минуту ее услуги не требовались, и ей было разрешено покинуть бюро диктовки и выйти на террасу перед главным залом, чтобы съесть там скромный ужин, который она принесла с собой из дома, и подышать свежим воздухом.

Стоя на террасе, молодая женщина могла видеть не только широкую реку внизу и всю восточную часть Парижа от Триумфальной арки до Сен-Клу — черные или смутно-серые громады и массивы зданий, рассекаемые золотыми и розовыми вспышками реклам, и неустанно бегущие под тихим беззвездным небом переплетающиеся ленты огненных букв, — но и весь большой зал с его стройными колоннами, легкими сводами и огромными гроздьями электрических люстр. Там на многочисленных столах лежали огромные карты, выполненные в таком крупном масштабе, что при взгляде на любую из них легко могло показаться, будто видишь перед собой маленькую страну. По залу безостановочно сновали курьеры, и адъютанты меняли местами и передвигали небольшие фигурки, символизирующие сотни и тысячи солдат, а посреди всего этого, возле той карты, где шло самое жаркое сражение, стояли главнокомандующий и его двое советников, разрабатывая планы операций, руководя ходом военных действий. Стоило одному только слову слететь с их уст, и тотчас там, на реальных полях сражений, приходили в движение мириады послушных исполнителей их воли. Люди вставали, шли вперед и умирали. Устремленные на карту взоры этих трех людей решали участь наций. Да, они были подобны богам.

И особенно был подобен богу Дюбуа. Это он принимал решения; другие могли лишь высказывать свое мнение — не больше. И ее душа — душа женщины — исполнилась восторженным обожанием к этому суровому, красивому, величавому старцу.

Однажды ей пришлось получать распоряжения непосредственно от него самого. Она ожидала его приказа, замирая от счастья… и страха. Ее восторг был отравлен боязнью, что она может ошибиться и опозорит себя…

Сейчас она следила за Дюбуа сквозь стеклянную дверь веранды, как может следить влюбленная женщина, не упуская ни малейшей детали — и ничего не замечая, кроме деталей.

Она заметила, что он говорил мало. И редко бросал взгляд на карту. Высокий англичанин, стоявший рядом с ним, был явно обуреваем целым сонмом идей — противоречивых идей; при каждом передвижении красных, синих, черных и желтых маленьких фигурок на карте он вытягивал шею то в одну, то в другую сторону и старался привлечь внимание главнокомандующего то к той, то к этой подробности. Дюбуа выслушивал его, кивал, ронял одно-два слова и снова погружался в неподвижную задумчивость, словно орел с герба его страны.

Она не могла видеть глаз Дюбуа: так глубоко запали они в глазницах под белыми бровями, — а уста, изрекавшие решения, были скрыты под нависшими усами. Виар тоже говорил мало. Это был темноволосый мужчина с внимательными и грустными глазами и устало поникшей головой. Его внимание было сейчас сосредоточено на действиях правого фланга французов, которые продвигались через Эльзас к Рейну. Виар был старым товарищем Дюбуа; вспомнив это, она решила, что он лучше знает его и доверяет ему больше, чем этот чужой, этот англичанин…

Молчать, оставаться всегда бесстрастным и по возможности поворачиваться в профиль — эти правила старик Дюбуа усвоил много лет назад. Делать вид, что знаешь все, не проявлять удивления и ни при каких обстоятельствах не действовать поспешно, ибо поспешность уже сама по себе — признак непродуманности действий. Руководствуясь этими несложными правилами, Дюбуа еще с тех лет, когда он был подающим надежды младшим офицером — тихим и почти рассеянным, неторопливым, но исполнительным, — начал завоевывать отличную репутацию. Уже тогда о нем говорили: «Он далеко пойдет». За пятьдесят лет военной службы в мирное время он не пропустил ни одного служебного дня, а во время учебных маневров его спокойное упорство ставило в тупик, завораживало и приводило к поражению многих куда более способных и энергичных офицеров. В глубине души Дюбуа считал, что только он один постиг основной секрет современного военного искусства. Этот секрет и был ключом ко всей его карьере. Это открытие заключалось в том, что никто ничего не знает , и поэтому действовать — это значит непременно впасть в ошибку, а говорить — значит признаваться в своих ошибках, и что тот, кто действует медленно, упорно, а главное, молча, может скорее других рассчитывать на успех. А пока надо хорошо кормить солдат. И теперь с помощью той же самой стратегии он надеялся разрушить таинственные планы командования Центральных Европейских Держав. Пусть себе англичанин толкует о мощном фланговом наступлении через Голландию при поддержке поднявшихся вверх по Рейну английских подводных лодок, гидропланов и миноносцев; пусть себе Виар вынашивает блестящий план сосредоточения мотоциклетных войск, аэропланов и лыжников в горах Швейцарии для внезапного удара на Вену. Все это следовало выслушать… и подождать, чтобы экспериментировать начал противник. Все это одни эксперименты. А пока он продолжал поворачиваться в профиль с видом полной уверенности в себе, словно хозяин автомобиля, который уже отдал все распоряжения шоферу.

И это спокойное лицо, это выражение глубокой невозмутимости и абсолютной уверенности в себе и в своих познаниях придавали силу и уверенность всем, кто его окружал. На огромных картах лежала тень его высокой фигуры, отбрасываемая бесчисленными светильниками, похожими на огненные гроздья, то черная, то почти прозрачная, повторенная десятки раз, падающая то под одним углом, то под другим, доминирующая над всем. И эта бесчисленно повторенная тень как бы символизировала его власть. Когда из аппаратной появлялся очередной адъютант, чтобы изменить расположение на карте тех или других фигур, внести ту или иную поправку, заменить, согласно полученным донесениям, один полк Центральных Европейских Держав двадцатью, отвести назад, продвинуть вперед или совсем убрать с театра военных действий какое-либо соединение союзников, маршал Дюбуа отворачивался, делая вид, что не замечает происходящего, или, бросив взгляд на карту, позволял себе легкий кивок, словно учитель, видящий, как ученик сам исправил свою ошибку: «Да, так лучше».

Он изумителен, думала машинистка, стоявшая на веранде, и изумительно все, что там происходит. Это был мозг западного мира, это был Олимп, у подножия которого лежали враждующие страны. И маршал Дюбуа возвращал Франции, Франции, которая так долго в бессильном гневе смотрела, как попираются права ее империи, ее былое первенствующее положение в мире.

И машинистке казалось, что ей выпала неслыханная честь: она, женщина, тоже участвует во всем этом.

Нелегко быть женщиной, готовой пасть на колени перед своим кумиром и вместе с тем оставаться бесстрастной, отчужденной, исполнительной и точной. Она должна владеть собой…

Она предалась мечтам, фантастическим мечтам о будущем, которое наступит, когда война окончится победой. Быть может, тогда эта суровость, этот панцирь непроницаемости будет сброшен, и боги снизойдут до смертных. Ее ресницы медленно опустились…

Внезапно она вздрогнула и очнулась. Она почувствовала, что тишина окружающей ее ночи чем-то нарушена. Внизу, на мосту, происходило какое-то волнение и какое-то движение на улице, а в небе среди облаков заметались лучи прожекторов, установленных где-то над Трокадеро. А затем волнение перекинулось с улицы на террасу, где она стояла, и ворвалось в зал.

Один из часовых вбежал с террасы в зал и кричал что-то, размахивая руками.

И все вокруг изменилось. Какая-то дрожь разливалась, пронизывала все. Машинистка ничего не понимала. Казалось, все водопроводные трубы и подземные машины, кабели и провода запульсировали, задергались, как кровеносные сосуды. И она ощутила дуновение, похожее на порыв ветра, — дуновение ужаса.

Ее глаза невольно устремились к маршалу — так испуганное дитя ищет глазами мать.

Его лицо было все так же безмятежно. Правда, ей показалось, что он слегка нахмурился, но это было вполне понятно, ибо граф Делийский, делая какие-то отчаянные жесты длинной худой рукой, взял его за локоть и явно старался увлечь к двери, ведущей на веранду. А Виар почти бежал к огромным окнам, как-то странно изогнувшись и устремив взгляд вверх.

Что происходит там, в небе?

И тут раздался грохот, похожий на раскаты грома.

Грохот обрушился на нее, как удар. Скорчившись, она прижалась к каменной балюстраде и поглядела вверх. Она увидела три черные тени, метнувшиеся вниз в разрывах облаков, и позади двух из них — две огненно-красные спирали…

Страх парализовал в ней все, кроме зрения, и несколько мгновений, казавшихся вечностью, она смотрела на эти красные смерчи, летящие на нее сверху.

Мир вокруг куда-то исчез. На земле не существовало уже больше ничего, кроме пурпурно-алого, ослепительного сверкания и грохота — оглушающего, поглощающего все, не смолкающего ни на мгновение грохота. Все другие огни погасли, и в этом слепящем свете, оседая, рушились стены, взлетали в воздух колонны, кувыркались карнизы и кружились куски стекла.

Машинистке казалось, что огромный пурпурно-алый клубок огня бешено крутится среди этого вихря обломков, яростно терзает землю и начинает зарываться в нее подобно огненному кроту.


Машинистка очнулась, как после глубокого сна.

Она почувствовала, что лежит ничком на какой-то земляной насыпи и одна ее ступня погружена в горячую воду. Она хотела приподняться и ощутила острую боль в ноге. Она не понимала, ночь это или день и где она находится. Она снова сделала попытку приподняться, вздрогнула, застонала, перевернулась на спину, села и огляделась по сторонам.

Кругом, как показалось ей, царила тишина. В действительности же она находилась в самом центре неистового шума, но не замечала этого, потому что ее слух был поврежден.

То, что она увидела, никак не укладывалось в ее сознании.

Вокруг нее был странный мир, беззвучный мир разрушения, мир исковерканных, нагроможденных друг на друга предметов. И все было залито мерцающим пурпурно-алым светом, и только этот свет, единственный из всего, что ее окружало, казалось, был ей почему-то знаком. Потом совсем рядом она увидела Трокадеро, возвышавшийся над хаосом обломков, — здание изменилось, чего-то в нем не хватало, и тем не менее это, без сомнения, был Трокадеро: его силуэт отчетливо выделялся на фоне залитых багровым светом, крутящихся, рвущихся вверх клубов пара. И тут она вспомнила Париж, и Сену, и теплый вечер, и подернутое облаками небо, и сверкающий огнями великолепный зал Военного Руководства…

Она приподнялась, вползла немного выше по склону земляной насыпи и снова огляделась по сторонам, уже яснее понимая, что произошло…

Груда земли, на которой она лежала, вдавалась наподобие мыса в реку, а почти у ее ног виднелось озерцо, из которого во все стороны растекались теплые ручейки и струйки. Примерно в футе над ним свивались в спирали клубы пара. В воде отражалась верхняя часть какой-то очень знакомой на вид колонны. По другую сторону мыса из воды почти отвесной стеной вздымались руины, увенчанные огненной короной, и, отражая ее сверкание, клубясь, взлетали к зениту огромные столбы пара. Оттуда, с вершины руин, и распространялось это синевато-багровое сияние, заливавшее своим зловещим светом все вокруг, и мало-помалу эти руины связались в ее сознании с исчезнувшим зданием Военного Руководства.

— Ах! — прошептала она и застыла на секунду в полной неподвижности, уставившись прямо перед собой широко раскрытыми глазами, прильнув к теплой земле.

Потом это оглушенное, искалеченное существо снова начало озираться по сторонам. Женщина почувствовала, что ей необходимо увидеть других людей. Ей хотелось говорить, хотелось задавать вопросы; хотелось рассказать о том, что с ней произошло. Нога жестоко болела. Так где же санитарный автомобиль? В ее душе поднималось раздражение. Ведь произошла катастрофа! А когда происходит катастрофа, то съезжаются санитарные автомобили, полиция и врачи ищут раненых…

Она вытянула шею, приглядываясь. Рядом как будто кто-то был. Но всюду стояла мертвая тишина.

— Мосье! — крикнула она и, не слыша собственного голоса, заподозрила, что у нее поврежден слух.

Ей было страшно и одиноко среди этого дикого хаоса, а этот человек — если это действительно человек, — быть может, еще жив, хотя и лежит совершенно неподвижно. Быть может, он только потерял сознание…

Скачущие отблески огня упали на его тело, осветив его на мгновение с поразительной отчетливостью. Это был маршал Дюбуа. Он лежал на большом обрывке военной карты, к которой прилипли, с которой свисали маленькие деревянные фигурки — пехота, кавалерия, артиллерийские орудия, занимавшие пограничный рубеж. Маршал словно не замечал того, что происходило кругом, у него был отсутствующий вид. Казалось, он был погружен в глубокие размышления…

Она не различала его глаз, скрытых под нависшими бровями, но брови были как будто нахмурены. Да, он хмурился, словно не хотел, чтобы его беспокоили, но его лицо еще хранило отпечаток спокойной уверенности в себе, дышало убеждением, что Франция может чувствовать себя в безопасности, пока ее судьба в его руках.

Женщина не стала больше окликать его, но подползла чуть поближе. Страшное предположение заставило расшириться ее зрачки. Сделав мучительное усилие, она приподнялась и заглянула за груду обломков. Рука ее коснулась чего-то влажного, и, инстинктивно отдернув ее, она застыла.

То, что лежало перед ней, уже не было человеком: это был кусок человека — голова и плечи, переходившие в темное месиво и черную поблескивающую лужу…

И пока она смотрела, окаменев, развалины над ее головой покачнулись, стали оседать и рухнули. Кипящий поток хлынул на женщину, и ей показалось, что он стремительно уносит ее куда-то вниз…

3

Когда молодой авиатор, командир французского военно-научного корпуса, круглоголовый, грубоватый малый с коротко подстриженными темными волосами, услышал о гибели Военного Руководства, он только рассмеялся. Все, что лежало вне сферы его деятельности, нисколько не волновало его воображения. Что ему за дело, если Париж в огне! Его родители и сестра жили в Кодбеке, а единственная девушка, за которой он когда-либо ухаживал — да и то не очень рьяно, — в Руане. Он хлопнул своего помощника по плечу.

— Ну, теперь, — сказал он, — ничто на свете не может нам помешать добраться до Берлина и отплатить им той же монетой… Стратегия, государственные соображения — с этим теперь покончено… Пошли, дружище, покажем этим старым бабам, на что мы способны, когда никто не сует нам палки в колеса.

Пять минут он провел у телефона, отдавая распоряжения, а затем вышел во двор замка, в котором находился его штаб, и приказал подать себе автомобиль. Надо было спешить — до восхода солнца оставалось каких-нибудь полтора часа. Он поглядел на небо и с удовлетворением заметил, что побледневший небосвод на востоке затягивают тяжелые тучи.

Этот молодой человек был весьма изобретателен и хитер. Его аэропланы и боеприпасы были разбросаны на большом пространстве: спрятаны в амбарах, засыпаны сеном, укрыты в лесах. Даже сокол мог бы разглядеть их, только приблизившись на расстояние выстрела. Но сегодня ночью авиатору нужен был один-единственный аэроплан, и он был у него под рукой: в полной готовности он стоял, накрытый брезентом, между двумя скирдами милях в двух от замка. На нем авиатор собирался лететь на Берлин только с одним помощником. Двоих людей было достаточно для того, что он собирался сделать…

Он распоряжался даром, который наука навязала еще не готовому для него человечеству в дополнение ко всем своим прочим дарам — черным дарам разрушения, — а этот молодой человек не был склонен к чувствительности, скорее — к опасности и риску…

В его смуглом лице с блестящей, глянцевитой кожей отчетливо проступали негроидные черты. Он улыбался, как бы предвкушая удовольствие. В его низком, сочном голосе звучал затаенный смешок, и, отдавая распоряжения, он подчеркивал свои слова выразительным жестом большой волосатой руки с вытянутым вперед длинным указательным пальцем.

— Мы заплатим им той же монетой! — говорил он. — Заплатим сполна! Нельзя терять ни минуты, ребята…

И вот за грядой облаков, сгустившихся над Вестфалией и Саксонией, бесшумный, как солнечный луч, пронесся аэроплан с беззвучно работающим атомным двигателем и фосфоресцирующим гироскопическим компасом, устремляясь, как стрела, к нервному центру, руководящему всеми военными силами Центральных Европейских Держав.

Он летел не особенно высоко, этот аэроплан, — он скользил в сотне футов над облачной пеленой, скрывавшей землю, скользил, готовый в любое мгновение нырнуть в ее влажный мрак, если на горизонте появится вражеский аэроплан. Молодой кормчий этого воздушного корабля делил свое напряженное до предела внимание между направляющими его путь звездами над головой и плотным слоем клубящихся паров, скрывавших от него землю. На больших пространствах эти облака лежали ровным слоем, словно застывшая лава, и были почти столь же неподвижны, но кое-где этот слой становился прозрачным, и в разрывах смутно мелькала далекая промоина, в которой просвечивала поверхность земли. Один раз авиатор отчетливо увидел огненный чертеж железнодорожной станции, в другой раз он успел заметить горящую ригу на склоне какого-то высокого холма: за завесой бурлящего дыма пламя казалось синевато-багровым. Но даже там, где земля была окутана саваном облаков, она жила в звуках. Сквозь их пласты долетал глухой грохот мчащихся поездов, гудки автомобилей… С юга доносился треск перестрелки, а когда цель была уже недалеко, авиатор услышал крик петуха…

Небо над этим морем облаков, сначала темное, усыпанное звездами, понемногу все светлело и светлело с северо-востока, по мере того как занималась заря. Млечный Путь растаял в синеве, и мелкие звезды померкли. Лицо искателя приключений и риска, сжимавшего штурвал аэроплана, зеленоватое от падавшего на него отблеска фосфоресцирующего овала Компаса, было красиво в своей непреклонной целеустремленной решимости и бессмысленно счастливо, как у слабоумного, наконец-то завладевшего коробкой спичек. Его помощник, человек, не наделенный воображением, сидел, широко расставив ноги; на полу между его ног стоял длинный, похожий на гроб ящик с тремя отделениями для трех атомных бомб — бомб совершенно нового типа, еще ни разу не испытанных, взрывное действие которых должно было продолжаться беспрерывно в течение неопределенно долгого срока. До сих пор каролиний — основное взрывчатое вещество этих бомб — подвергался испытаниям только в ничтожно малых количествах внутри стальных камер, впаянных в свинец. Помощник авиатора знал, что в темных шарах, покоящихся на дне ящика, стоявшего между его ног, дремлют гигантские разрушительные силы, но собирался точно выполнить полученный приказ и ни о чем не думал. Его орлиный профиль на фоне звездного неба не выражал ничего, кроме мрачной решимости.

Аэроплан приближался к вражеской столице, и облака начинали рассеиваться.

До сих пор полет был необыкновенно удачен — они не встретили ни одного неприятельского аэроплана. Пограничных разведчиков им, по-видимому, удалось миновать ночью — вероятно, те держались преимущественно под облаками. Пространство велико, и им посчастливилось благополучно избежать встречи с воздушными стражами. Их аэроплан, выкрашенный в светло-серый цвет, был почти не различим на фоне облаков, над которыми он скользил. Но вот уже восток заалел в лучах восходящего солнца, до Берлина оставалось каких-нибудь два десятка миль, а удача продолжала сопутствовать французам. Облака под ними неприметно таяли…

На северо-востоке, залитый утренним светом, лившимся через большой разрыв в облаках, лежал Берлин, все еще не погасивший своих ночных огней. Указательный палец левой руки авиатора скользил по квадрату слюдяной карты, прикрепленной у штурвала, еще раз сверяясь с расположением дорог и открытых пространств. Здесь, ближе к правой стороне, среди похожих на озера равнин, расположен Гафель; там, возле лесов, должен находиться Шпандау; здесь река огибает Потсдам; там впереди — Шарлоттенбург, рассеченный широкой магистралью, словно луч прожектора, указывающей на Генеральный Штаб. Вон там Тиргартен; за ним возвышается императорский дворец, а справа от него в этих высоких зданиях, под этими сбившимися в кучу, увенчанными шпилями, увешанными флагами крышами расположился штаб Центральных Европейских Держав. В холодном бледном свете зари все это казалось отчетливым, но серым.

Авиатор резко поднял голову, внезапно услышав жужжание, которое возникло, казалось, ниоткуда и с каждой секундой становилось все громче. Почти над самой его головой кружил немецкий аэроплан, спускаясь с огромной высоты, чтобы напасть на него. Левой рукой авиатор сделал знак мрачному человеку, сидевшему за его спиной, крепче ухватил штурвал обеими руками, согнулся над ним и, вытянув шею, поглядел вверх.

Он был внимателен и насторожен, хотя абсолютно не верил, что враг способен взять над ним верх. Он был твердо убежден, что еще не родилось немца, который мог бы победить его в воздухе; да и не только его, но и любого опытного французского авиатора. Он предполагал, что они собираются ударить его сверху на манер ястребов, но, спускаясь с жестокого холода высот, голодные и усталые после бессонной ночи, они спускались недостаточно быстро — словно меч, извлекаемый из ножен ленивцем, — и это дало ему возможность проскользнуть вперед, оказаться между ними и Берлином. Еще на расстоянии мили от него они начали окликать его по-немецки в мегафон, но слова доносились до него лишь как клубок невнятных хриплых звуков. Затем его зловещее молчание пробудило в них тревогу, и они погнались за ним и оказались ярдов на двести позади него, держась на сто ярдов выше. Они начинали догадываться, кто он такой. Он перестал наблюдать за ними и сконцентрировал все свое внимание на городе, лежавшем впереди, и в течение некоторого времени оба аэроплана неслись, состязаясь в скорости…

Пуля просвистела в воздухе, и авиатору показалось, что у негонад ухом разорвали лист бумаги. За первой пулей последовала вторая. Что-то ударило по аэроплану.

Пора было действовать. Широкие проспекты, площади, парки стремительно увеличивались в размерах и придвигались все ближе и ближе.

— Приготовиться! — скомандовал авиатор.

Худое лицо помощника застыло в мрачной решимости: обеими руками он вынул большую атомную бомбу из ее гнезда и поставил на край ящика. Это был черный шар в два фута в диаметре. Между двух ручек находилась небольшая целлулоидная втулка, и, склонившись к ней, он, словно примеряясь, коснулся ее губами. Когда он прокусит ее, воздух проникнет в индуктор. Удостоверившись, что все в порядке, он высунул голову за борт аэроплана, рассчитывая скорость и расстояние от земли. Затем быстро нагнулся, прокусил втулку и бросил бомбу за борт.

— Поворот! — почти беззвучно скомандовал он.

Полыхнуло ослепительное алое пламя, и бомба пошла вниз — крутящийся спиралью огненный столб в центре воздушного смерча. Оба аэроплана взлетели вверх; их подбросило, как мячики, и закружило. Авиатор, стиснув зубы, старался выправить потерявшую устойчивость машину. Его тощий помощник руками и коленями упирался в борт — он закусил губу, ноздри его раздувались. Впрочем, он был надежно закреплен ремнями…

Когда он снова поглядел вниз, его взору предстало нечто подобное кратеру небольшого вулкана. В саду перед императорским дворцом бил великолепный и зловещий огненный фонтан, выбрасывая из своих недр дым и пламя прямо вверх, туда, где в воздухе реял аэроплан; казалось, он бросал им обвинение. Они находились слишком высоко, чтобы различать фигуры людей или заметить действие взрыва на здание, пока фасад дворца не покачнулся и не начал оседать и рассыпаться, словно кусок сахара в кипятке. Тот, кто сбросил бомбу, посмотрел, обнажил в усмешке длинные зубы и, выпрямившись, насколько ему позволяли ремни, вытащил из ящика вторую бомбу, прокусил втулку и послал следом за первой.

Взрыв произошел на этот раз почти под самым аэропланом и, накренив, подбросил его вверх. Ящик с последней бомбой едва не опрокинулся, тощего швырнуло на ящик, лицом прямо на бомбу, на ее целлулоидную втулку. Он ухватился за ручки бомбы и с внезапной решимостью, словно боясь, что бомба ускользнет от него, прокусил втулку. Но прежде чем он успел бросить бомбу за борт, аэроплан начал перевертываться. И все стало опрокидываться. Человек инстинктивно ухватился руками за борт, стараясь удержаться, и его тело, прижав бомбу, помешало ей упасть.

Мгновение спустя она взорвалась, и от аэроплана, авиатора и его помощника остались только разлетевшиеся во все стороны куски металла, реющие в воздухе лохмотья и капли влаги, а третий огненный столб, крутясь, обрушился на обреченный город…

4

Впервые за всю историю войн появился непрерывный продолжительный тип взрыва; в сущности, до середины двадцатого века все известные в то время взрывчатые вещества представляли собой легко горящие субстанции; их взрывные свойства определялись быстротой горения; действие же атомных бомб, которые наука послала на землю в описанную нами ночь, оставалось загадкой даже для тех, кто ими воспользовался. Атомные бомбы, находившиеся в распоряжении союзных держав, представляли собой куски чистого каролиния, покрытые снаружи слоем неокисляющегося вещества, с индуктором, заключенным в герметическую оболочку. Целлулоидная втулка, помещавшаяся между ручками, за которые поднималась бомба, была устроена так, чтобы ее легко можно было прорвать и впустить воздух в индуктор, после чего он мгновенно становился активным и начинал возбуждать радиоактивность во внешнем слое каролиния. Это, в свою очередь, вызывало новую индукцию, и таким образом за несколько минут вся бомба превращалась в беспрерывный, непрекращающийся огненный взрыв. Центральные Европейские Державы располагали точно такими же бомбами, с той лишь разницей, что они были несколько больше и обладали более сложным индукционным устройством.

До сих пор все ракеты и снаряды, какие только знала история войны, создавали, в сущности, один мгновенный взрыв; они взрывались, и в тот же миг все было кончено, и если в сфере действия их взрыва и летящих осколков не было ничего живого и никаких подлежащих разрушению ценностей, они оказывались потраченными зря. Но каролиний принадлежал к бета-группе элементов так называемого «заторможенного распада», открытых Хислопом, и, раз начавшись, процесс распада выделял гигантское количество энергии, и остановить его было невозможно. Из всех искусственных элементов Хислопа каролиний обладал самым большим зарядом радиоактивности и потому был особенно опасен в производстве и употреблении. И по сей день он остается наиболее активным источником атомного распада, известным на земле. Его период полураспада — согласно терминологии химиков первой половины двадцатого века — равен семнадцати дням; это значит, что на протяжении семнадцати дней он расходует половину того колоссального запаса энергии, который таится в его больших молекулах; в последующие семнадцать дней эманация сокращается наполовину, затем снова наполовину и так далее. Как все радиоактивные вещества, каролиний (несмотря на то, что каждые семнадцать дней его сила слабеет вдвое и, следовательно, неуклонно иссякает, приближаясь к бесконечно малым величинам) никогда не истощает своей энергии до конца, и по сей день поля сражений и области воздушных бомбардировок той сумасшедшей эпохи в истории человечества содержат в себе радиоактивные вещества и являются, таким образом, центрами вредных излучений…

Когда целлулоидная втулка разрывалась, индуктор окислялся и становился активным. После этого в верхнем слое каролиния начинался распад. Этот распад не сразу, а постепенно проникал во внутренние слои бомбы. В первые секунды после начала взрыва бомба в основном еще продолжала оставаться инертным веществом, на поверхности которого происходил взрыв, — большим пассивным ядром в центре грохочущего пламени. Бомбы, сброшенные с аэропланов, падали на землю именно в этом состоянии; они достигали поверхности земли, все еще находясь в основном в твердом состоянии, и, плавя землю и камни, уходили в глубину. Затем, по мере того, как все большее количество каролиния приобретало активность, бомба взрывалась, превращаясь в чудовищный котел огненной энергии, на дне которого быстро образовывалось нечто вроде небольшого беспрерывно действующего вулкана. Часть каролиния, не имевшая возможности рассеяться в воздухе, легко проникала в кипящий водоворот расплавленной почвы и перегретого пара, смешиваясь с ними и продолжая с яростной силой вызывать извержения, которые могли длиться годами, месяцами или неделями — в зависимости от размеров бомбы и условий, способствующих или препятствующих ее рассеиванию. Раз сброшенная бомба полностью выходила из-под власти человека, и действием ее нельзя было никак управлять, пока ее энергия не истощалась. Из кратера, образованного взрывом в том месте, куда проникла бомба, начинали вырываться раскаленные пары, взлетать высоко в воздух земля и камни, уже ядовитые, уже насыщенные каролинием, уже излучающие, в свою очередь, огненную, все испепеляющую энергию.

Таково было величайшее достижение военной науки, ее триумф — невиданной силы взрыв, который должен был «решительно изменить» самую сущность войны.

5

Современный историк, описывая ту эпоху, утверждает, что это было время, когда человечество «верило в непреложность некоторых отвлеченных понятий и было слепо к очевидным фактам». И в самом деле, те, кто жил в начале двадцатого века, должны были бы, казалось, ясно видеть, что война стремительно становится невозможной. И тем не менее они явно этого не замечали. Они не замечали этого до тех пор, пока атомные бомбы не начали рваться в их неумелых руках. А ведь всякий просвещенный человек, казалось бы, не мог не заметить столь очевидных фактов. На протяжении двух — девятнадцатого и двадцатого — веков количество энергии, которую завоевывали и подчиняли себе люди, неуклонно возрастало. В военном отношении это означало, что способность наносить удар, способность разрушать также неудержимо возрастает. А возможность спастись, избежать этого разрушения не увеличивалась ни на йоту. И любые виды пассивной обороны, любые защитные средства, любые укрепления — все сводилось на нет этим чудовищным ростом разрушительных сил. Способ же применения разрушительных сил становился настолько доступным, что любая самая незначительная группа недовольных могла им воспользоваться, и это означало полный переворот в полицейской системе и внутреннем управлении государства. Еще до начала последней войны было общеизвестно, что количество скрытой энергии, которое может превратить в руины полгорода, легко умещается в ручном саквояже. Эти факты жили в сознании каждого; они были известны даже уличным ребятишкам. И тем не менее человечество продолжало «баловаться», по выражению американцев, с такой опасной игрушкой, как военные приготовления и военные угрозы.

Только ясно осознав этот глубокий разрыв между достижениями науки и человеческого разума, с одной стороны, и действиями политиканов — с другой, современный человек окажется способен понять, как могло сложиться подобное чудовищное положение вещей. Социальная организация общества все еще находилась на стадии варварства. Уже насчитывалось немало людей, обладавших высоким духовным развитием, в личной жизни человек становился цивилизованным существом, и бытовая культура достигала расцвета, но общество как таковое в целом оставалось бессмысленным, нежизнеспособным и неорганизованным до идиотизма. Коллективная цивилизация — «Современное Государство» — все еще скрывалась во тьме грядущего.

6

Однако вернемся к «Годам странствия» Фредерика Барнета и узнаем, какова была судьба среднего человека во время войны. В те дни, когда Париж и Берлин испытали на себе ужасающее могущество науки, обращенной на цели разрушения, Барнет со своей ротой усердно рыл окопы в Люксембурге.

Кратко, но живо он описывает мобилизацию и свое путешествие в жаркую летнюю пору через север Франции и Арденны. Деревья и трава пожелтели от зноя, кое-где начали уже проглядывать осенние краски, и пшеничные поля отливали золотом. Когда эшелон задержался на час в Ирсоне, на платформе мужчины и женщины с трехцветными значками угощали изнемогавших от жажды солдат пивом и лепешками, и все выглядело очень весело и празднично.

«Какое отличное, прохладное это было пиво, — пишет Барнет. — А я от самого Эпсома ничего не ел и не пил».

В розовеющем вечернем небе кружило несколько монопланов. «Словно гигантские ласточки», — замечает Барнет.

Батальон Барнета был отправлен через Седан в местечко, носившее название Виртон, и оттуда по железной дороге на Жемель. Но в лесу поезд остановили, их высадили, и они провели беспокойную ночь возле самого железнодорожного полотна, где беспрерывно проходили эшелоны и товарные составы. А на следующее утро, едва холодный рассвет пробился сквозь холодные облака, Барнет уже шагал на восток к Арлону по широким полям, перемежающимся рощами, и мало-помалу тучи рассеялись, и начало припекать беспощадное солнце.

Прибыв на место, пехота получила приказ рыть окопы и стрелковые ячейки между Сен-Юбером и Виртоном и замаскироваться в них, чтобы не дать неприятелю продвинуться с востока к укрепленной линии на Маасе. Двое суток они работали, исполняя приказ, и ни разу не видели неприятеля и не подозревали о катастрофе, которая обезглавила европейские армии и превратила западную часть Парижа и центр Берлина в пылающие развалины, повторяющие в миниатюре гибель Помпеи.

И даже когда они услышали о случившемся, это была далеко не вся правда.

«Нам сказали, что аэропланы и бомбы натворили немало бед в Париже, — рассказывает Барнет, — но отсюда еще не следовало, что „Они“ не разрабатывают по-прежнему свои планы и не издают приказы где-нибудь в другом месте. Когда из леса перед нами появился неприятель, мы закричали „ура“ и принялись палить в него, не думая ни о чем, кроме завязавшегося боя. А если время от времени кто-нибудь приподнимал голову, чтобы посмотреть, что происходит в небе, свист пули над ухом быстро приводил его снова в горизонтальное положение…»

Это сражение продолжалось три дня и захватило довольно большое пространство — между Лувеном на севере и Лонгви на юге. В основном это была ружейная перестрелка и рукопашный бой. Аэропланы, по-видимому, не принимали первое время заметного участия в сражении, хотя, без сомнения, их стратегическое значение с самого начала было велико, так как они предупреждали возможность внезапных маневров, внезапной переброски войск. Эти аэропланы были снабжены атомными двигателями, однако не имели не только атомных бомб, которые были явно неприменимы на полях сражений, но и никаких других. И хотя они вступали в единоборство и стреляли друг в друга и в них стреляли с земли из винтовок, тем не менее настоящих воздушных боев почти не происходило. То ли сами авиаторы не склонны были вести бой, то ли командование обеих сторон предпочитало беречь свои машины для целей разведки…

Дня два Барнет рыл окопы и строил планы дальнейших действий, а затем очутился на передовых позициях. Свои стрелковые ячейки он расположил главным образом вдоль глубокой сухой канавы, которая служила хорошим ходом сообщения, а землю разбросал по соседнему полю и замаскировал свое сооружение снопами колосьев и пучками маков. Ничего не подозревавший противник начал наступление через это поле и, несомненно, понес бы тяжелые потери, если бы кто-то на правом фланге не открыл стрельбы раньше времени.

«Когда неприятельские солдаты появились передо мной, я почувствовал, что меня охватил странный трепет, — признается Барнет. — Это было совсем не то ощущение, какое испытываешь на маневрах. Они остановились было на опушке леса, а потом двинулись вперед развернутым строем. Они приближались к нам, но смотрели не на нас, а куда-то в сторону, вправо. Даже когда они начали падать под нашими пулями, а их офицеры предупредили их свистками, они, казалось, по-прежнему не видели нас. Двое или трое из них остановились и тоже открыли стрельбу, а затем они все стали отступать обратно к лесу. Сначала они отступали медленно, оглядываясь на нас, а затем — словно лес притягивал их к себе — затрусили к нему рысцой. Я выстрелил — почти машинально — и промахнулся, потом выстрелил снова и почувствовал, что уже хочу непременно попасть в цель, проверил установку прицела и стал тщательно ловить на мушку голубую спину, мелькавшую среди колосьев. Сначала мне это не удавалось — так порывисты и неожиданны были движения солдата, — и я не стрелял, но затем он, по-видимому, встретил на своем пути канаву или какое-то другое препятствие и задержался на секунду. „Получай“, — прошептал я и нажал на спуск.

Я испытал в высшей степени странное ощущение. В первую секунду, увидав, что я попал в него, я почувствовал прилив гордости и радость…

Пуля заставила его завертеться на месте волчком. Он подпрыгнул и вскинул руки…

Затем я увидел, что верхушки колосьев колышутся и в просветах между ними мелькает его бьющееся на земле тело. Внезапно к горлу у меня подступила тошнота. Я не убил его…

Он был беспомощен, как раздавленный червяк, но у него еще хватало сил корчиться. Я задумался…

Почти два часа этот прусский солдат умирал за стеной колосьев. И не то звал кого-то, не то кто-то окликал его…

Затем он как будто подпрыгнул — по-видимому, в последнем страшном усилии встать на ноги, — но тут же снопа свалился, как куль, затих и больше не шевелился.

Видеть его было невыносимо, и кто-то, по-моему, пристрелил его. Я и сам уже собирался это сделать…»

Неприятель принялся обстреливать окопы союзников из своих укреплений в лесу. Соседа Барнета ранило, и он начал неистово чертыхаться и стонать. Барнет по дну канавы подполз к нему и увидел, что солдат весь в крови, а кисть его правой руки превратилась в кровавое месиво. Боль была невыносимой, но раненого душила такая ярость, что он забыл о боли.

— Глядите, глядите, — твердил он, то прижимая изуродованную руку к груди, то вытягивая ее. — Глупость чертова! Правая рука, сэр! Моя правая рука!

Барнет долго не мог его успокоить. Солдат был вне себя от сознания жестокого безумия войны, сознания, поразившего его вместе с пулей, которая мгновенно и навеки превратила его из искусного механика в калеку. Он в диком ужасе смотрел на страшную рану, ничего не видя и не замечая вокруг. Все же в конце концов Барнет перевязал кровоточащий обрубок и помог раненому перебраться по дну канавы в безопасное место.

Когда Барнет вернулся, все солдаты громко требовали воды, их, целый день сидевших в окопах, томила жажда. Пообедали они шоколадом с хлебом.

«Сначала, — говорил Барнет, — я, получив мое первое боевое крещение, был в необычайно приподнятом состоянии духа. Затем, по мере усиления жары, начались всяческие мучения, а время тянулось невыносимо медленно. Мухи не давали мне покоя, а кроме того, оказалось, что мой тесный окопчик кишит муравьями. Я не мог ни встать, ни выбраться из него, так как какой-то неприятельский стрелок в лесу давно держал меня под прицелом. А я все время думал о пруссаке, валявшемся на поле, и в ушах у меня звучали горькие вопли моего солдата. „Глупость чертова!“ Да, это была глупость, проклятая глупость. Но кто был в ней виноват? Как мы дошли до этого?..

После полудня неприятельский аэроплан сделал попытку выбить нас с позиции динамитными бомбами, но две-три наших пули попали в него, и он внезапно нырнул за вершины деревьев.

«Сейчас повсюду, от Голландии до Альп, — сказал я себе, — скорчившись, зарывшись в землю, лежит миллион людей, которые стараются как можно основательнее изувечить друг друга. Грандиозность этого безумия не укладывается в сознании. Это сон. Скоро я очнусь…»

И тотчас эта мысль обрела иную форму: «Скоро человечество очнется».

Я лежал, раздумывая, сколько десятков тысяч из этого миллиона сейчас негодуют на обветшалые фетиши — империю и национальный флаг. Быть может, этот чудовищный кошмар предшествует кризису? И спящий, не в силах выносить долее подобный ужас… проснется?

Не помню, чем закончились мои размышления. Кажется, они не столько закончились, сколько были прерваны отдаленным грохотом пушек, начавших издалека обстреливать Намюр».

7

А ведь пока еще Барнет не испытал и тени того, во что обещала развернуться эта война. До сих пор он принимал участие лишь в небольшой перестрелке. Штыковая атака, прорвавшая их передовую линию, произошла под Круа Руж, за двадцать с лишним миль от расположения его роты, и в ту же ночь под покровом темноты они оставили окопы и без дальнейших потерь покинули этот рубеж.

Полк Барнета без соприкосновения с противником отошел за линию укреплений между Намюром и Седаном, погрузился в вагоны на станции Метте и был переброшен через Антверпен и Роттердам на север, в Гарлем. Отсюда они уже походным порядком были направлены на север Голландии. И только тут, после этого перехода через Голландию, Барнет начал постигать всю чудовищность и катастрофичность этой борьбы, в которой он исполнял свою неприметную роль.

Он очень живо описывает мелькавшие за окнами вагонов холмы и долины Брабанта, многочисленные мосты через рукава Рейна и постепенный переход от холмистого бельгийского пейзажа к плоским ярко-зеленым лугам, залитым солнцем плотинам и бесчисленным ветряным мельницам голландских равнин. В те годы от Алкмара и Лейдена до Долларта тянулась сплошная полоса суши. Три большие провинции — Южная Голландия, Северная Голландия и Зейдерзееланд, которые с начала десятого века и по 1945 год были постепенно отвоеваны у моря и лежали на много футов ниже уровня волн, бившихся о защищавшие их плотины, теперь пышно цвели под северным солнцем, кормя многочисленное население. Сложная система законов, обычаев и традиций неустанно и зорко охраняла эти земли от ведущей на них осаду морской стихии. На двести пятьдесят с лишним миль, от Валхерена до Фрисландии, протянулась линия дамб и насосных станций, вызывая восхищение всего мира.

Если бы какому-нибудь любопытному богу вздумалось понаблюдать за течением событий в этих северных областях, пока англичане совершали свой фланговый марш, он мог бы с удобством воссесть на одном из величественных кучевых облаков, которые медленно плыли по голубому небу в эти замечательные дни накануне великой катастрофы. Да, погода в те дни стояла жаркая, без дождя, с легким ветерком, а земля была сухой и немного пыльной. И любознательный бог созерцал бы широкие зеленые пространства, залитые солнцем и испещренные тенями облаков, и отражающие небо болота, обрамленные и разделенные густым ивняком и серебристыми камышами, и белые ленты дорог, открытые солнечным лучам, и кружевную сеть синих каналов. По лугам бродили огромные стада, по дорогам безостановочно двигались велосипеды, возы и пестрые автомобили крестьян; гудки бесчисленных моторных судов на каналах соперничали с шумной сутолокой дорог, и повсюду — в окруженных ригами и амбарами усадьбах, в сбившихся у дороги в кучу зданиях, в беспорядочно разбросанных домах деревень с неизменной старой и красивой церковью, в тесных городах, перерезанных бульварами с искусно подстриженными деревьями, опоясанных каналами с бесчисленными мостами, — повсюду обитали люди.

Народ этой страны не отличался воинственностью. Интересы и симпатии Голландии так поделились между двумя враждующими лагерями, что она до конца продолжала находиться в нерешительности и не принимала активного участия в борьбе мировых держав. И везде вдоль дорог, по которым проходили войска, собирались кучки и толпы бесстрастных наблюдателей и зевак: дети и женщины в своеобразных белых чепцах и старомодных деревянных башмаках и пожилые бритые мужчины, спокойно и задумчиво посасывающие длинные трубки. Они не боялись вторгшихся к ним чужеземцев: те дни, когда слово «солдатня» вызывало в представлении шайки разнузданных грабителей, давно канули в прошлое…

Со своего наблюдательного пункта в облаках бог увидел бы, как одетые в форму цвета хаки солдаты и выкрашенные в цвет хаки орудия расползались по всей приморской Голландии. Он увидел бы длинные железнодорожные составы — вагоны, набитые солдатами, и платформы с тяжелыми артиллерийскими орудиями и боеприпасами, — медленно ползущие на север, опасаясь крушения; он увидел бы Рейн и Шельду, запруженные судами, выгружающими все больше и больше солдат и все больше и больше боеприпасов; он увидел бы привалы, и раздачу рационов, и выгрузку из поездов; увидел бы длинные, медленно движущиеся колонны пехоты и кавалерии, похожие на гусениц, и похожие на личинки фургоны, и похожие на огромных жуков орудия, ползущие на север по затененным тополями дорогам и плотинам мимо безучастных к их судьбе, невозмутимо наблюдающих за ними голландцев. Все суда и баржи на каналах были реквизированы для переброски войск. В свете теплого солнечного летнего дня вся эта картина оттуда, сверху, с облаков, должна была казаться каким-то буйным праздником оживших игрушек.

Когда солнце стало клониться к западу, все происходящее внизу, на земле, должно было подернуться золотистой дымкой, стать более ярким и засверкать, а удлинившиеся тени — сделать предметы более выпуклыми. Тени высоких колоколен все росли и росли, пока не достигли горизонта и не слились с надвигающимся мраком, и тогда медленно, неслышно, расправляя складки своего синего и все более отливающего черным плаща и мало-помалу обволакивая им землю, подкралась ночь; в непроглядной ее тьме одна за другой затеплились слабые искорки, и вскоре уже мрак сиял тысячами брильянтовых огней. И из этого слияния тьмы и мерцающего света до облаков долетел бы неумолчный гул человеческой деятельности, особенно отчетливый теперь, когда она была только слышна, но незрима.

И, быть может, проносясь в прозрачной бездне между землей и звездами, бог-наблюдатель всю ночь не сомкнул глаз, а быть может, он задремал. Но если бы он поддался этой вполне естественной потребности на четвертую ночь от начала великого флангового марша, то был бы скоро разбужен, ибо в эту ночь битва в воздухе решила участь Голландии.

Аэропланы были наконец введены в бой, и внезапно с ревом и визгом они ринулись вперед со всех четырех сторон небосвода, проносясь то над наблюдателем, то под ним, ныряя, сталкиваясь, опрокидываясь, взмывая к зениту и падая на землю, ринулись — одни, чтобы напасть на мириады копошащихся внизу существ, другие, чтобы защитить их.

Центральные Европейские Державы втайне собирали в кулак все свои летательные машины, и теперь они бросили их в атаку на небольшой клочок низменности — подобно великану, швыряющему на землю десять тысяч ножей. В этой бешено несущейся стае находилось пять аэропланов с атомными бомбами, державших курс прямо к дамбам Голландии. И в ответ на это внезапное нападение на севере, на западе и на юге в воздух поднялись аэропланы союзников и бросились на врага. Так началась война в воздухе. В эту ночь люди носились в горных высях, оседлав вихрь, и, подобно архангелам, разили и падали, сраженные. И небеса проливали на изумленную землю ливень героев. Поистине последние битвы, которые вело человечество, были великолепнее всех предыдущих. Чего стоят воспетые Гомером схватки на мечах и скрип несущихся в бой колесниц по сравнению с этим стремительным полетом, столкновением, головокружительным триумфом и безудержным падением вниз, в объятия смерти?

А потом в этот смерч воздушных дуэлей, несущийся, крутясь, в пустом пространстве между огнями уличных фонарей и мерцанием звезд, ворвался вихрь и грохот, способный заглушить любой гром, и двадцать огненных змей, увеличиваясь на лету, алчно ринулись вниз на плотины Голландии и вонзились в преграды между морем и сушей, и снова взмыли вверх гигантскими столбами алого дыма, пара и огня, и пламя вырвало из мрака эту крохотную страну с ее деревьями и шпилями колоколен, объятую ужасом, видную всю как на ладони… А вокруг злобно металось море, яростно пеня багровые волны, подобные волнам крови.

И над этим густонаселенным клочком земли разнесся дикий многоголосый вопль и тревожный набат…

Уцелевшие аэропланы повернули обратно и скрылись из глаз, словно внезапно устыдясь своего деяния. А через десять брешей, охваченных пламенем, которое не могла погасить никакая вода, на сушу с ревом ринулось море.

8

«Мы кляли свое невезение, — говорит Барнет, — потому что в ту ночь не успели добраться до казарм в Алкмаре, где, как мы слышали, нас ждали полные рационы, табак и другие желанные блага. Но главный канал между Зандамом и Амстердамом был безнадежно запружен судами, и мы обрадовались, когда нам представился случай отстать от нашего основного транспорта, причалить в маленьком, заброшенном и затянутом тиной затоне и найти пристанище в покинутом доме на берегу. Мы проникли в дом и обнаружили в погребе бочонок с остатками сельди, несколько головок сыра и глиняные кувшины с джином. Мы развели огонь, поджарили на рашпере селедки, насушили гренков с сыром. Никто из нас не смыкал глаз уже почти сорок часов, и я решил остаться в этом убежище до рассвета, а затем, если канал по-прежнему будет запружен судами, бросить нашу баржу и добираться до Алкмара пешком.

Наше убежище находилось примерно в сотне ярдов от канала, и мы могли видеть флотилию, проходившую под невысоким каменным мостом, и слышали голоса солдат. Вскоре в затоне неподалеку от нас остановилось еще пять или шесть барж; на двух из них были солдаты Антримского полка, и я поделился с ними найденным провиантом. Они, в свою очередь, угостили нас табаком. На запад от нас тянулось широкое пространство воды, а за ним виднелось множество крыш и две-три церковных колокольни. Наша баржа была слишком перегружена, и я разрешил нескольким взводам — всего тридцати — сорока солдатам — расположиться на берегу. Я не позволил им разместиться в доме, опасаясь, как бы они не попортили мебели, и оставил хозяевам долговую расписку за провиант, который мы взяли. Особенно радовались мы табаку и возможности развести костры, так как нас одолевали комары.

Ворота дома, в котором мы нашли провиант, были украшены надписью: «Vreugde bij Vrede» — «Мир дарует радость», — и все здесь говорило о деятельной старости удалившегося на покой человека, умеющего ценить комфорт. Я прошел через сад, которому большие кусты роз и душистого шиповника придавали нарядный и веселый вид, к очаровательной беседке и, устроившись там, стал наблюдать за моими солдатами, которые расположились на берегу и теперь стряпали ужин или просто отдыхали. Заходящее солнце золотило почти безоблачное небо.

Последние две недели я не имел ни минуты свободного времени и был целиком поглощен выполнением получаемых приказов. Я работал, напрягая все свои физические и душевные силы, отдыхая лишь в короткие часы, которые удавалось урвать для сна. Теперь эта неожиданная передышка дала мне возможность беспристрастно оценить то, что я делал, и осознать, насколько поразительно было все происходящее. Я преисполнился признательности к солдатам моей роты, меня восхищала веселая готовность, с которой они терпели лишения и подчинялись необходимости. Я смотрел на них и прислушивался к их славным голосам. Как исполнительны были эти люди! Как беспрекословно готовы были они подчиняться и забывать о себе ради общей цели! Я думал о том, как мужественно переносили они все испытания и тяготы последних двух недель, как закалялись в этих испытаниях и как крепло их товарищество; и я думал о том, как, невзирая ни на что, много еще сохранилось добросердечия в нашей сумасбродной человеческой натуре. Ведь все они, в конце концов, были лишь случайными представителями человечества; их терпеливость и доброжелательность были подобны энергии, заключенной в атоме, и еще только ждали часа, когда им будет найдено благое применение. И снова с поразительной ясностью и силой я понял, что человечество прежде всего и больше всего нуждается в руководстве, что основная задача — найти руководство, забыть себя в стремлении к цели, стоящей перед всем человеческим родом. И в эту минуту жизнь снова представилась мне ясной и простой…»

Признание очень знаменательное для «немного дородного» молодого офицера, описавшего впоследствии все это в своих «Годах странствий», и очень характерное для той перемены, которая уже происходила в те годы в душах людей, подготавливая новую эру в истории человечества.

Барнет пишет дальше о необходимости спасти науку и общественные учреждения от индивидуализма и о том, как он пришел к выводу, что это — единственное «спасение». В те годы эти мысли, без сомнения, казались поразительными и оригинальными; теперь это лишь само собой разумеющаяся основа человеческой жизни.

На небе догорел закат, и сумерки сгустились в ночь. Во мраке костры запылали ярче, и на той стороне затона кто-то затянул ирландскую песню. Но солдатам Барнета, слишком уставшим за день, было не до песен, и на палубе баржи и на берегу все спали.

«Кажется, один только я не мог уснуть. Должно быть, сказалось переутомление. Промучившись некоторое время в лихорадочной полудремоте у румпеля, я очнулся и сел, охваченный смутным беспокойством…

В ту ночь вся Голландия представлялась мне лишь огромным пологом неба. Внизу была черная кромка горизонта: два-три церковных шпиля и вершины тополей, а над ними — опрокинутая гигантская чаша неба. Она была безоблачна и пуста. И все же моя неясная тревога каким-то непонятным образом исходила от неба.

Неожиданно меня охватила грусть. Была какая-то печальная смиренная покорность в этих спящих фигурах, окружавших меня; все эти люди пришли сюда издалека, они оставили позади привычную жизнь, чтобы принять участие в этой безумной войне, которая ничего не приносила и пожирала все, — в бессмысленном водовороте разрушения. Я увидел, как коротка и непрочна жизнь человека, целиком зависящая от случая, чудовищно беспомощная в осуществлении даже самых скромных своих замыслов. И я думал: неужели так будет всегда, неужели человек навеки обречен оставаться животным, которому так никогда и не будет суждено подчинить себе судьбу и изменить ее по своей воле? И он так и останется существом добрым, но завистливым, жаждущим, но неосуществляющим, широко одаренным, но действующим безрассудно, — останется таким до тех пор, пока породивший его Сатурн сам же его и не поглотит?..

Я внезапно очнулся от этих мыслей, заметив, что высоко в небе на северо-востоке появилась эскадра аэропланов. На полночной синеве неба они казались крохотными черными черточками. Помнится, я поглядел на них сначала довольно равнодушно, как на стаю перелетных птиц. А затем я увидел, что это лишь крыло огромного воздушного флота, стремительно приближающегося к нам со стороны границы, и насторожился.

Увидев эти аэропланы, я был поражен, что не заметил их раньше.

Удивленный, взволнованный, я тихонько поднялся на ноги, стараясь не разбудить своих товарищей. Я напряженно прислушивался, ожидая услышать грохот наших пушек. Почти бессознательно я поглядел на юг, потом на запад, всматриваясь в даль, ожидая, что оттуда придет защита, и тотчас увидел совсем близко от себя, точно они вынырнули прямо из мрака, три стремительно несущиеся эскадры аэропланов: одна эскадра шла на очень большой высоте, другая — основное ядро отряда — примерно на высоте двух тысяч футов, третья летела совсем низко над землей. Аэропланы, находившиеся в центре, шли таким плотным косяком, что за ними не видно было звезд, и тут я понял, что начинается война в воздухе.

Было что-то очень необычное и странное в этих почти невидимых с земли, изготовившихся к бою противниках, стремительно и бесшумно сближающихся друг с другом над головой спящих внизу войск. Все вокруг меня еще было погружено в сон; на судах, заполнявших главный канал, не заметно было никакого движения, хотя вдоль канала тянулась цепочка костров, да и весь он, испещренный светящимися точками, должен был быть отчетливо заметен сверху. Затем издали, со стороны Алкмара, донесся звук горнов, затем раздались выстрелы, и с ними слился отчаянный перезвон колоколов. Я решил как можно дольше не будить моих солдат…

Воздушный бой разгорелся мгновенно, как во сне. Мне кажется, что между тем моментом, когда я увидел в воздухе вражеский флот, и началом сражения прошло не больше пяти минут. Я видел все очень хорошо, черные силуэты аэропланов четко выделялись в прозрачной синеве северного неба. Аэропланы союзников — преимущественно французские — яростным ливнем обрушились на ядро вражеского флота. Они действительно походили на крупные дождевые капли. Послышался треск, похожий на шелест северного сияния, — первый звук, который долетел до меня; по-видимому, в небе началась ружейная перестрелка. Бледные вспышки, похожие на летние зарницы, озарили небо, а через секунду там уже царил хаос воздушного сражения, все еще почти совсем беззвучный. Некоторые вражеские аэропланы опрокидывались, очевидно, задетые удачным выстрелом; другие начинали стремительно падать и вдруг исчезали в ослепительном пламени, от которого на мгновение меркло все вокруг.

И в то время, как я все еще вглядывался в небо, стараясь защитить рукой глаза от этих слепящих вспышек, а солдаты просыпались и вскакивали, кругом на плотины были сброшены атомные бомбы. С оглушительным грохотом они падали с неба, подобно Люциферу на картинах, оставляя позади себя огненный след. И светлая, прозрачная, полная трагических событий ночь, казалось, внезапно исчезла, поглощенная черным непроницаемым мраком, смыкавшимся вокруг этих исполинских огненных столбов…

За грохотом взрыва последовал рев ветра, в небе замелькали молнии и заклубились тучи…

Все произошло с феерической быстротой. Секунду назад я был одиноким наблюдателем в мире, погруженном в сон, в следующее мгновение все были на ногах… Мир пробудился, растерянный, ничего не понимающий…

Внезапно налетевший шквал обрушился на меня с такой силой, что сорвал мой шлем и снес беседку в саду усадьбы «Мир дарует радость», скосив ее, словно косой. Я видел, как падали бомбы, видел страшное малиновое пламя, взмывавшее вверх при каждом взрыве, и громоздящиеся друг на друга клубы кроваво-красного пара, и летящие к небу обломки, и на этом огненном фоне встали черные силуэты всех окрестных церквей, деревьев и печных труб. И внезапно я понял. Вражеские аэропланы взорвали плотины. Эти огненные столбы означали их гибель, и через несколько минут, сюда, на нас, хлынет море…»

Далее Барнет довольно пространно описывает меры — и, надо признать, вполне разумные меры, — которые были им приняты перед лицом этого неслыханного бедствия. Он посадил своих солдат на баржу и сообщил о случившемся на соседние баржи; затем велел механику пустить машину и отчалил. Но тут он вспомнил, что следует запастись продовольствием, и высадил на берег пятерых солдат, и они раздобыли несколько десятков сыров, успев вернуться на баржу до наводнения.

Барнет упоминает об этом доказательстве своего хладнокровия с законной гордостью. Он намеревался повернуть баржу носом против волны и дать полный ход. И он все время благословлял судьбу за то, что находится в затоне, а не в каше судов на главном канале. Он, как мне кажется, несколько переоценил возможную силу первого удара — он опасался, объясняет он, что волна подхватит баржу и разобьет ее о дома или деревья.

Барнет не указывает, сколько времени прошло между взрывом плотин и тем мгновением, когда их баржу настигло хлынувшее на сушу море, но, по-видимому, это произошло минут через двадцать — тридцать. Он работал теперь в полном мраке — если не считать света фонаря — и на ураганном ветру. Он зажег носовой и кормовой огни…

Пар клубами поднимался ввысь над стремительно надвигавшейся стеной воды — ведь она хлынула в проломы плотин, раскалившиеся от взрыва почти добела, — и эта плотная завеса клубящегося пара скоро совершенно скрыла огненные вулканы взрывов…

«Наконец наводнение достигло нас. Оно разливалось по всей стране широким валом, надвигаясь с глухим ревом. Я ожидал увидеть Ниагару, но высота обрушившегося на нас водопада не превышала двенадцати футов. Наша баржа на какой-то миг неуверенно закачалась, получила хорошую порцию воды на палубу и всплыла. Я скомандовал полный вперед, поставил баржу носом против течения и ценой отчаянных усилий старался удержать ее в этом положении.

Дул ветер, такой же неистовый, как этот потоп, и мне кажется, мы сталкивались со всем, что только крутилось в волнах между нами и морем. Единственным источником света среди этой кромешной тьмы были наши фонари; в двадцати футах пелена пара становилась уже непроницаемой, а рев моря и ветра заглушал все прочие звуки. Черные глянцевитые волны, пенясь, проносились мимо нас, на миг попадая в полосу света наших огней, и снова растворялись во мраке. И оттуда, из этого мрака, неожиданно возникали различные предметы, которые мчались прямо на нас: полузатонувшая лодка, корова, часть бревенчатой стены какого-то дома, беспорядочная груда досок, ящиков. Все они вдруг появлялись перед нами, словно приоткрывалась какая-то дверца, стремительно надвигались, с сокрушительной силой ударялись о нашу баржу, а порой проносились мимо. Один раз я совершенно отчетливо различил во тьме белое, как мел, человеческое лицо…

Впереди перед нами все время маячила группа полузатопленных, гнущихся под ветром деревьев, и мы постепенно к ним приближались. Я постарался обойти их стороной. Их ветви метались из стороны в сторону на черном фоне клубящегося пара, словно воздетые в безысходном отчаянии руки. Один большой сук обломило ветром, и он со свистом пронесся мимо меня. Мы понемногу продвигались вперед. Когда я в последний раз оглянулся на «Мир дарует радость», прежде чем ее поглотила тьма, она была прямо за нашей кормой…»

9

На рассвете баржа Барнета все еще держалась на воде. Носовая часть ее сильно пострадала, и солдаты посменно откачивали и отливали воду. Барнет сумел спасти десяток людей, чья лодка перевернулась рядом с баржей, а три других лодки он тащил на буксире. Во всяком случае, он еще плыл и находился где-то между Амстердамом и Алкмаром, но где именно-т-он определить не мог. Настал день, скорее похожий на ночь. Всюду, куда ни глянь, под хмуро-серым небом расстилалось серое пространство воды, а над водой торчали полуразрушенные кровли и верхние этажи домов, вершины деревьев, верхушки ветряных мельниц — словом, верхняя треть знакомого голландского пейзажа, — и мимо них в туманной дымке плыла целая флотилия барж и маленьких лодочек (некоторые были опрокинуты вверх дном), бревна, балки, мебель и множество других разнообразных предметов.

Утопленники в то утро оставались еще под водой. Лишь изредка проплывал труп коровы или окостеневшее тело человека, судорожно вцепившегося в какой-нибудь дощатый ящик или стул, напоминая о скрытом под водой страшном кладбище. Только к четвергу на поверхность стало всплывать много трупов.

Серый туман, словно серый полог, висел над головой, закрывая даль. Он рассеялся лишь после полудня, и тогда на западе под тяжелыми тучами пыли и клубами пара над безбрежным простором воды стали видны огненно-красные фонтаны атомных вулканов.

Издали, сквозь мглистую дымку, они казались тусклыми и зловещими, как лондонские закаты.

«Они стояли над водой, — говорит Барнет, — словно огненные водяные лилии со смятыми лепестками».

Это утро Барнет провел, по-видимому, на канале, спасая тех, кто проплывал мимо, вылавливая опрокинутые лодки, помогая людям выбраться из затопленных домов. Другие военные баржи занимались тем же. Только на исходе дня, когда самая неотложная помощь была оказана, он вспомнил, что ему следует накормить и напоить своих солдат и решить, что предпринять дальше. У них еще оставалось немного сыра, но не было ни капли воды. «Приказы», эти таинственные повелители человеческих судеб, исчезли уже, по-видимому, навсегда. Барнет понял, что теперь он должен действовать на свой страх и риск.

«Все мы чувствовали: произошла катастрофа такого масштаба и мир должен был так измениться, что мы напрасно стали бы надеяться найти на земле место, где всеоставалось бы таким же, как до войны. Мы собрались на юте — мой механик Майлис, Кемп, еще двое младших офицеров и я — и принялись вырабатывать план действий. У нас не было ни пищи, ни определенной цели. Мы пришли к заключению, что наши боевые возможности ничтожны и что нам надо прежде всего раздобыть себе еду и получить какие-то инструкции. Каким бы ни был план военных операций, который прежде предопределял наши действия, теперь он, совершенно очевидно, утратил всякий смысл. Майлис считал, что нам следует повернуть на запад и попробовать вернуться в Англию через Северное море. По его расчетам, на такой моторной барже, как наша, можно было достичь йоркширского побережья через сорок четыре часа. Но я отверг его предложение, потому что у нас было слишком мало провианта и совсем не было воды.

Со всех лодок вблизи от нас доносились просьбы дать им воду, и от этого нам хотелось пить еще сильнее. Я решил, что нам следует плыть на юг, где мы, несомненно, доберемся до такой возвышенности, которая не будет затоплена морем, и тогда мы сможем пристать к берегу, найти какой-нибудь ручей, напиться, пополнить наши запасы и узнать, что происходит в мире. На многих баржах, проплывавших в тумане мимо нас, находились английские солдаты, заплывшие сюда с Северного Канала, но и они знали о происходящем не больше, чем мы. «Приказы» больше не служили нам путеводной звездой.

Однако вечером того же дня «Приказы» снова напомнили о себе через мегафон английского миноносца, сообщавшего о заключении перемирия и обрадовавшего нас известием, что провиант и вода срочно отправляются вниз по Рейну и флотилия барж с припасами будет стоять на старом Рейне возле Лейдена…»

Но мы не последуем за Барнетом и его солдатами в это странное путешествие по воде, над сушей, между деревьев, домов и церквей, мимо Зандама через Гарлем и Амстердам до Лейдена. Они плыли в тумане, пронизанном красными отблесками огня, в каком-то призрачном мире, полном неизвестности, растерянности, туманных силуэтов, доносившихся откуда-то голосов и мучительной жажды, притуплявшей все другие чувства.

«Мы сидели, — пишет Барнет, — тесно прижавшись друг к другу, а расположившиеся на носу солдаты были воплощением молчаливого терпения. И только один звук настойчиво нарушал тишину — мяукала кошка, которую один из наших солдат спас вблизи Зандама, когда она проплывала мимо нас на стоге сена. Мы держали курс на юг, полагаясь на компас-брелок, принадлежавший Майлису.

Мне кажется, никто из нас тогда не думал о том, что мы — остатки разбитой армии; нам в те минуты было как-то не до войны. Над всем преобладало ощущение грандиозной стихийной катастрофы. После атомных взрывов все международные споры словно утратили всякое значение. В те минуты, когда мы забывали о жажде, мы задумывались над тем, что нужно найти способ прекратить применение этого страшного оружия, пока на земле еще не уничтожено все живое. Ибо нам стало совершенно очевидно, что эти бомбы и те еще более страшные силы разрушения, предтечами которых они являются, могут в мгновение ока уничтожить все, созданное человечеством, и порвать все существующие между людьми связи.

— Что они намерены делать? — спрашивал Майлис. — Что они намерены делать? Совершенно ясно, что мы должны положить конец войне. Совершенно ясно, что должен быть установлен какой-то порядок. Все это… все, что происходит… совершенно немыслимо.

Я ответил ему не сразу. Что-то — я даже сам не знаю, что именно, — воскресило в моей памяти того раненого, которого я перевязал в первый день сражения. Я снова увидел его гневные, полные слез глаза и жалкий кровоточащий обрубок, который пять минут назад был искусной рукой человека, простертой вперед в неистовом протесте: «Глупость чертова! Правая рука, сэр! Моя правая рука…»

На какое-то мгновение я утратил веру в людей, в силу разума.

— Мне кажется, что мы слишком… слишком глупы, — сказал я Майлису, — чтобы когда-нибудь положить конец войне. Если бы у нас хватало на это ума, мы должны были бы сделать это раньше. Мне кажется, что вот это… — я указал на черный скелетообразный остов разбитой ветряной мельницы, нелепый и безобразный, торчавший над залитой кровавым светом водой, — это конец».

10

Однако нам пора проститься с Фредериком Барнетом и с его голодными, погибающими от жажды на борту баржи солдатами.

В течение какого-то времени казалось, что цивилизации — в Западной Европе, во всяком случае, — пришел конец. Семена, посеянные Наполеоном и взращенные Бисмарком, распустились пышным цветом, «подобные огненным лилиям», озарив своим кровавым пламенем гибнущие нации, разрушенные и затопленные храмы, лежащие в руинах города, навсегда погубленные для человечества плодородные поля и миллионы трупов, плавающих в лужах крови. Был ли этот урок достаточным для человечества, или же пламя войны будет снова и снова озарять руины?

Ни Барнет, ни его товарищи, разумеется, не могли с уверенностью ответить на этот вопрос. История человечества уже знала один такой пример. Когда американский континент был открыт европейцами, высокая цивилизация отступила там перед культом войны, рафинированным и жестоким, и теперь многие мыслящие люди полагали, что снова, в еще большем масштабе, повторится это торжество воина, эта победа инстинкта разрушения, присущего человеку.

Дальнейший рассказ Барнета целиком подтверждает обоснованность такого трагического предположения. Барнет дает несколько беглых зарисовок гибнущей — и, по-видимому, непоправимо гибнущей — цивилизации. Он видел холмы Бельгии, кишащие беженцами и опустошаемые холерой; он видел остатки воюющих армий, поддерживающих военный порядок уже после перемирия, не ведущих боев, но враждебно настороженных в силу привычки, и он видел полное отсутствие какого бы то ни было плана во всем.

В небе летали аэропланы, выполняя какие-то таинственные поручения. Ходили слухи, что в долинах Семуа и в лесных районах восточных Арденн началось людоедство, что там беснуются религиозные фанатики, что Китай и Япония напали на Россию, а в Америке разразилась революция. Все это сопровождалось бурями и ураганами небывалой силы и грозовыми ливнями…

Часть третья «Окончание войны»

1

На горном склоне неподалеку от города Бриссаго, над двумя заливами Лаго-Маджоре, лежат уступами зеленые луга, спускающиеся на востоке к Беллинцоне и на юге — к Луино, необычайно красивые весной, когда они превращаются в пестрый цветочный ковер. Но особенно прекрасны они в первые дни июня, когда цветут хрупкие асфодели — лилии святого Бруно и весь луг усеян их белоснежными венчиками. К западу от этого восхитительного местечка протянулось глубокое лесистое ущелье — голубой провал шириной около мили, а за ним встает стена утесов, величественных и мрачных. Над лугами асфоделей каменистые склоны уходят ввысь, к скалистому, залитому солнцем кряжу, который, изгибаясь, смыкается с вершинами этих утесов, образуя с ними единую линию горизонта. На фоне этого сурового и дикого горного ландшафта еще более безмятежными кажутся огромное озеро внизу и окружающие его просторы плодородных долин и холмов с лентами дорог и пятнами деревень, и острова на юге и востоке, и червонно-золотые рисовые поля Валь-Маджа на севере.

И потому, что это уединенное и ничем не знаменитое местечко лежало вдали от трагедий, обрушившихся на человечество в тот роковой год, вдали от горящих городов и погибающих от голода сотен тысяч людей, здесь, в этом укромном углу, где все, дыша покоем, умиротворяло и укрепляло дух, — здесь должно было состояться совещание правителей, стремившихся приостановить, если еще не поздно, гибель цивилизации. Здесь должны были встретиться представители крупнейших держав мира, которых привела сюда несокрушимая энергия Леблана, этого человека, страстно и беззаветно преданного идее гуманизма, бывшего в ту пору французским послом в Вашингтоне, — встретиться для последней отчаянной попытки «спасти человечество».

Леблан принадлежал к тем простым, бесхитростным людям, чей удел — оставаться в тени во все эпохи процветания, но кому суждено сыграть на мировой арене такую роль, которая навеки обессмертит их имя в истории человечества после того, как страшная катастрофа упрощает положение вещей в мире до их собственной простоты. Такими людьми были Авраам Линкольн и Гарибальди. И Леблан с его прозрачно чистой, как у ребенка, душой, с его полной отрешенностью от личных интересов, явившись среди этого хаоса бедствий, недоверия и растерянности, обратился с неотразимым призывом к здравому смыслу — к единственному, что еще могло спасти мир. Его голос прозвучал как великое увещевание.

Это был лысый коротышка в очках, вдохновляемый теми высокими идеалами, которые принесла в дар человечеству французская нация. Он глубоко и убежденно верил в одну простую истину: войне должен быть положен конец, и единственный способ прекратить войну — это создать единое правительство для всех народов, населяющих землю. Все прочие соображения он считал не заслуживающими внимания. В самом начале войны, как только подверглись разрушению столицы двух воюющих держав, Леблан явился со своими предложениями в Белый дом к президенту. Он сделал это как нечто само собою разумеющееся. Ему посчастливилось, что в этот момент он был в Вашингтоне и должен был взывать к воображению именно американцев, которое в национальном масштабе отличается удивительной детскостью, ибо американцы принадлежат к числу народов, чье простодушие спасло мир. Леблану удалось увлечь своей идеей президента Америки и американское правительство. Во всяком случае, они поддержали его в достаточной мере, чтобы придать ему вес в глазах наиболее скептически настроенных правителей европейских государств, и, заручившись такой поддержкой, он взялся — ничего более фантастического нельзя, казалось бы, придумать — свести вместе правителей всех государств и объединить их. Он писал неисчислимые письма, рассылал депеши, предпринимал самые рискованные путешествия и вербовал себе союзников везде, где только мог; никто не казался ему лицом слишком незначительным для осуществления его целей или настолько упрямым, что его не стоило убеждать. В страшную осень последней войны этот неутомимый провидец в очках был похож на неунывающую канарейку, отважно щебечущую среди грома и молний. И никакие бедствия и катастрофы не могли поколебать его уверенность в том, что этим бедствиям может быть положен конец.

А в те дни земля вся была в огне войны и разрушения достигли неслыханных размеров. На вооруженном до зубов земном шаре одно государство за другим, предвосхищая возможность нападения, спешило нанести удар. В исступлении и страхе они бросались в войну, стремясь раньше других пустить в ход свои бомбы. Китай и Япония напали на Россию и уничтожили Москву, Соединенные Штаты обрушили свой удар на Японию, в Индии бушевало стихийное восстание, и Дели превратился в огненный кратер, изрыгающий пламя и смерть, а грозный балканский король объявил мобилизацию. Казалось бы, каждому в те страшные дни должно было наконец стать ясно, что мир очертя голову устремляется к анархии. Весной 1959 года уже около двухсот, центров цивилизации (и каждую неделю их количество возрастало) были превращены в негаснущие очаги пожаров, над которыми ревело малиновое пламя атомных взрывов. Вся промышленность была полностью дезорганизована, хрупкая система мирового кредита рухнула, и во всех городах, во всех населенных местностях людям грозил голод или они уже голодали. Почти все столицы были в огне, погибли миллионы людей, и многие обширные области уже никак не управлялись. По словам одного писателя того времени, человечество было подобно спящему, который бессознательно играет спичками и пробуждается, объятый пламенем.

Найдутся ли на всем земном шаре воля и ум, способные, действуя в столь непривычных условиях, противостоять происходящему и сделать хотя бы попытку предотвратить полное крушение всей социальной системы? Этот вопрос в течение многих месяцев оставался открытым. На какое-то время дух войны сделал бесплодными любые попытки сплотить все созидательные силы, все силы, направленные на сохранение порядка. Леблан был похож на человека, который пытается образумить землетрясение и ищет здравый смысл в кратере Этны. Хотя еле державшиеся у кормила власти официальные правительства теперь были бы рады заключению мира, банды безответственных и не поддающихся убеждению патриотов, узурпаторов, авантюристов и политических головорезов разного рода оказались обладателями несложных аппаратов высвобождения атомной энергии и могли создавать новые очаги разрушения. Каролиний таил в себе неотразимую притягательную силу для некоторых умов. Зачем уступать, если еще можно уничтожить противника? Сдаваться? В то время, как еще осталась возможность взорвать неприятеля и развеять его прах по ветру? Власть разрушать, которая была когда-то высшей привилегией правительств, стала теперь единственной силой, и она правила миром везде и повсюду. На земле оставалось уже немного мыслящих людей, которые в этот период, когда мир грозил превратиться в огненную пустыню, не впали бы, подобно Барнету, в отчаяние, восклицая вместе с ним:

— Это конец!..

И все это время Леблан, поблескивая очками, ездил то туда, то сюда, с неистощимой силой убеждения доказывая разумность своей идеи, и к нему постепенно начали прислушиваться. Ни разу за все время не проявил он и тени сомнения в том, что весь этот хаос должен прийти к концу. Ни одна нянька среди самых отчаянных воплей в детской не была так непоколебимо уверена, что в конце концов и здесь воцарится покой. Сначала к нему относились как к забавному фантазеру, затем мало-помалу его фантазии стали находить хотя и сумасбродными, но все же осуществимыми. А еще через некоторое время его уже считали практическим человеком. Люди, которые в 1958 году выслушивали его с улыбкой нетерпения, в начале 1959 года уже настойчиво спрашивали, что, по его мнению, следует предпринять. И он излагал свои мысли с терпеливостью философа и ясной точностью француза. Он начал получать все более и более обнадеживающие ответы. Переплыв Атлантический океан, он направился в Италию и здесь, заручившись обещаниями различных лиц, стал готовить конференцию. Мы уже упомянули выше причины, побудившие его избрать для этой цели высокогорные луга над Бриссаго.

— Мы должны освободиться от всех старых, укоренившихся ассоциаций, — заявил он.

Путем реквизиции он начал добывать все необходимое для предстоящего совещания, делая это со спокойной уверенностью, полностью оправдавшей себя. И вот совещание, которому предстояло установить новый социальный порядок в мире, собралось, не слишком на первых порах уверенное в успехе. Леблан, созывая свою конференцию, держался без всякого высокомерия и руководил ею с предельной скромностью. На высоких склонах гор появились люди с аппаратами беспроволочного телеграфа; за ними последовали другие — с палатками и провиантом; подвели подвесную дорогу к линии Бриссаго — Локарно. Приехал Леблан. Он тщательно проверил каждую мелочь, которая могла бы нарушить ход совещания и внести диссонанс. Его можно было скорее принять за высланного вперед курьера, чем за инициатора совещания. Затем на аэропланах, подвесной дорогой или иным способом прибыли те, кто был призван решить судьбу мира. Это совещание не носило никакого специального наименования. В нем приняли участие девять монархов, президенты четырех республик, некоторые министры и посланники, а также видные журналисты и другие такие же влиятельные деятели. Присутствовали и представители науки, приехала даже мировая знаменитость, старец Холстен, чтобы вместе с другими вложить свою долю дилетантской государственной мудрости в разрешение самой сложной и грозной проблемы века. У одного только Леблана могло хватить решимости собрать вместе как номинальных правителей, так и истинных властителей мира наряду с величайшими умами современности и мужественно надеяться, что они могут прийти к соглашению…

2

И наконец один из приглашенных на это совещание представителей различных держав пришел пешком. Это был король Эгберт — молодой король почтенного и древнего королевства Европы. Эгберт был король-мятежник и всегда бунтовал против своего высокого положения. Он любил предпринимать длинные пешеходные путешествия и предпочитал ночевать под открытым небом. На этот раз он прошел пешком перевал Санта-Мария-Маджоре и в лодке добрался по озеру до Бриссаго; отсюда — снова пешком — направился в горы по прелестной дороге, обсаженной дубами и каштанами. Он взял с собой в путь — так как вовсе не намерен был спешить — пакеты хлеба и сыра. Свою небольшую свиту, которая была необходима в столь торжественном случае для его личного комфорта и престижа государства, он отправил вперед по подвесной дороге, так что с ним шел только его секретарь Фермин — ученый, ради этого поста оставивший профессорскую кафедру мировой политики в Лондонском институте социологических, политических и экономических наук. Фермин, в большей мере обладавший умом, чем проницательностью, рассчитывал, что в своем новом положении будет пользоваться значительным влиянием, и даже теперь, по прошествии нескольких лет службы, едва начинал сознавать, насколько его функции сводятся лишь к тому, чтобы слушать. Прежде он занимался проблемами международной политики и был крупным авторитетом в вопросах тарифов и общегосударственной стратегии и весьма уважаемым сотрудником некоторых крупных печатных органов, призванных отражать общественное мнение, но атомные бомбы захватили его врасплох, и он все еще никак не мог освободиться до конца от своих доатомных взглядов и побороть влияние этих длительных взрывов, заставивших его умолкнуть.

Король сумел полностью освободить себя от всяческих оков придворного этикета. В теории — а он очень любил теоретизировать — его манеры были крайне демократичны. И если обе бутылки пива нес Фермин, раздобывший в одной из городских лавчонок рюкзак, то король допустил это только по недосмотру и в силу привычки. Собственно говоря, он никогда в жизни ничего не носил сам, но как-то ни разу не заметил этого.

— Мы никого не возьмем с собой, — сказал король. — Никого. Все должно быть предельно просто.

И Фермин нес бутылки с пивом.

Поднимаясь в гору — темп в основном задавал не Фермин, а король, — они обсуждали предстоящее совещание, и Фермин с некоторой неуверенностью, немало удивившей бы его самого в те годы, когда он был профессором, сделал попытку наметить политический курс своего спутника.

— Я признаю, ваше величество, — сказал Фермин, — что общая идея проекта, выдвинутого Лебланом, может быть осуществлена, но вместе с тем, хотя я и согласен, что было бы, вероятно, желательно установить некоторого рода общий контроль над международными делами — нечто вроде Гаагского международного суда с более расширенными полномочиями, — это еще отнюдь не причина отказываться от основных принципов национальной и государственной суверенности.

— Фермин, — оказал король, — я намерен подать достойный пример всем моим братьям-королям…

Фермин изобразил любопытство, за которым скрывался страх.

— …послав к чертям весь этот вздор, — закончил король.

И он прибавил шагу как раз в тот момент, когда Фермин, уже порядком запыхавшийся, собрался что-то ответить.

— Я намерен покончить со всем этим вздором, — сказал король, едва Фермин открыл рот. — Я намерен бросить мою империю и мой королевский сан на стол и заявить, что торговаться не буду. Люди слишком много торговались из-за прав — вот что больше всего мешало им жить — везде и всегда. Я намерен положить конец этой бессмыслице.

Фермин остановился как вкопанный.

— Но позвольте, ваше величество! — вскричал он.

Король тоже остановился, шагов на шесть впереди, и поглядел через плечо на вспотевшую физиономию своего советника.

— Неужто вы в самом деле думаете, Фермин, что я явился сюда как какой-нибудь прожженный политикан, чтобы создать из моего флага, моей короны, моих претензий и прочего и прочего препятствия на пути к миру? Этот французик прав. И вы это знаете не хуже меня. Все это принадлежит прошлому. Мы, все мы — короли, и правители, и представители государств — первопричина этого зла. Ведь мы проявление и символ разобщенности, а разобщенность всегда таит в себе угроза войны, а угроза войны, конечно, приводит к накапливанию все большего и большего количества атомных бомб. Эта старая, как мир, игра окончена. Однако что же мы остановились? Надо идти. Мир ждет. А вы не считаете, что игра окончена, Фермин?

Фермин поправил лямку рюкзака и вытер ладонью вспотевший лоб.

— Я допускаю, ваше величество, — хмуро сказал он вслед удаляющейся спине, — что должна быть создана определенная гегемония, некий союз, вроде древней Амфиктионии.

— Должна быть создана единая и самая простая форма управления для всей земли, — бросил король через плечо.

— Но безоговорочное, безрассудное отречение, ваше величество…

— Бух! — воскликнул король.

Прерванный подобным образом, Фермин умолк. Но легкое облачко досады набежало на его разгоряченный лоб.

— Вчера, — сказал король, поясняя свое междометие, — японцы чуть-чуть не покончили с Сан-Франциско.

— Я этого не слышал, ваше величество.

— Американцы сшибли японский аэроплан в океан, и бомба взорвалась под водой.

— Под водой, ваше величество?

— Да. Образовался подводный вулкан. Пар виден с Калифорнийского побережья. Вот как близко они подобрались. И в то время как творятся подобные дела, вы хотите, чтобы я взобрался на эту гору и начал торговаться. Вообразите, какое впечатление произведет это на его величество — моего кузена… да и на всех прочих!

— Он-то будет торговаться, ваше величество.

— Ничего подобного, — оказал король.

— Но как же, ваше величество?

— Леблан ему не позволит.

Фермин снова резко остановился и злобно дернул ненавистную лямку.

— Он будет прислушиваться к голосу советников, ваше величество, — сказал он голосом, который не оставлял сомнений, что в поведении рюкзака каким-то образом виноват король.

Король оглянулся.

— Надо подняться еще немного, — сказал он. — Я хочу добраться до безлюдного селения, про которое нам говорили, и там мы выпьем наше пиво. Это должно быть близко. Мы выпьем пиво и выбросим бутылки. И после этого, Фермин, я попрошу вас взглянуть на вещи в более широком аспекте… Потому что вам это необходимо, поверьте…

Король зашагал дальше, и некоторое время не слышно было ничего, кроме стука башмаков по кремнистой дороге да учащенного дыхания Фермина.

Наконец (как подумал Фермин) или вскоре (как показалось королю) подъем стал менее крут, тропа расширилась, и путники очутились в необыкновенно красивом месте. Это был один из тех высокогорных поселков, которые еще сохранились в горах Северной Италии — несколько лепящихся тесными рядами домиков и сараев — и становились обитаемыми только в разгар лета, а зимой и весной, вплоть до середины июня, стояли обычно на замке и пустовали. Все домики, сложенные из красивого светло-серого камня, затененного каштанами, утопали в густой траве, в рамке ярко-золотого дрока. Король еще никогда в жизни не видел такого великолепного цветения дрока, и, взглянув на него, он громко выразил свой восторг; казалось, дрок не столько поглощает солнечный свет, сколько сам излучает его. Король тотчас опустился на замшелый камень, с трудом извлек из кармана хлеб и сыр и попросил Фермина сунуть бутылки с пивом в траву, где-нибудь в тени, чтобы их охладить.

— Подумать только, Фермин, чего лишают себя люди, которые летают на воздушных кораблях! — сказал он.

Фермин обвел селение неодобрительным взглядом.

— Вы наблюдаете это в наиболее выгодном свете, ваше величество, — сказал он. — А потом сюда вернутся крестьяне и все загрязнят.

— Красота все равно останется, — сказал король.

— Поверхностная, ваше величество, — сказал Фермин. — Однако эта деревушка — символ быстро исчезающего социального порядка. Если обратить внимание на траву, которой заросли эти камни и которая пробивается даже в хижинах, то я склонен сделать вывод, что ею уже перестали пользоваться.

— Мне кажется, — сказал король, — что люди придут сюда, как только будут скошены цветущие луга. Вероятно, сюда приходят загорелые девушки, с красными платочками на черных волосах, и неторопливые палевые коровы, каких мы видели на дорогах внизу… Как же приятно сознавать, что эти прекрасные старинные формы жизни так неувядаемы! Еще во времена Рима и даже за много столетий до него, когда еще и слух о римлянах не долетал до этого края, люди с наступлением лета пригоняли сюда свои стада… Какие призраки витают над этими лугами!.. Сколько столкновений, сколько надежд!.. Дети резвились здесь, росли, превращались в стариков и старух и умирали — и так из поколения в поколение, тысячи человеческих жизней. Влюбленные, бесчисленные влюбленные ласкали друг друга среди золотого дрока…

Он задумался, усердно пережевывая хлеб с сыром.

— Жаль, что мы не захватили с собой кружки для пива, — сказал он.

Фермин достал складной алюминиевый стаканчик, и король соизволил напиться.

— Мне бы хотелось, ваше величество, — внезапно сказал Фермин, — убедить вас по крайней мере не спешить с вашим решением…

— Не стоит говорить об этом, Фермин, — сказал король. — Для меня все ясно, как божий день.

— Ваше величество, — взмолился Фермин, с трудом справляясь с хлебом, сыром и охватившим его неподдельным волнением, — неужели у вас нет уважения к вашему королевскому сану?

Помолчав, король ответил с необычной серьезностью:

— Именно потому, что оно у меня есть, Фермин, я и не хочу быть марионеткой в этой игре международных интересов. — Несколько секунд он задумчиво смотрел на своего спутника, а затем добавил:

— Королевский сан! А что вы знаете о королевском сане, Фермин? Да! — крикнул король своему растерявшемуся советнику. — Впервые в жизни я собираюсь стать настоящим королем. Я намерен возглавить великое дело и полагаюсь только на себя. Десятки поколений моя династия была лишь марионеткой в руках своих советников. Советники! А теперь я намерен стать подлинным королем… И я намерен… я намерен сбросить с себя, уничтожить корону, которая делала меня рабом, покончить с ней раз и навсегда. Да, это грохочущее взрывчатое вещество уничтожило массу обветшалого и вредоносного хлама! Окостеневший старый мир снова бурлит и плавится в огне, как в плавильном тигле, и если я был лишь начинкой королевской мантии, то теперь я стал королем среди королей. Я призван сыграть свою роль, став во главе событий и положив конец крови, огню и бессмысленному хаосу.

— Но, ваше величество… — не унимался Фермин.

— Этот Леблан прав. Мир должен объединиться в республику, единую и неделимую. Вы это сами понимаете, а мой долг — помочь это осуществить. Король должен возглавить свой народ, а вы хотите, чтобы я сидел у него на шее, словно Морской Старик на шее Синдбада-Морехода. Сегодня мы должны привести к присяге королей. Человечество более не нуждается в нашей опеке. Мы должны разделить с ним наши мантии, мы должны разделить с ним нашу королевскую власть и сказать людям: теперь каждый из вас король и должен править миром… Неужели вы, Фермин, не чувствуете величия этой минуты? А вы хотите, чтобы я поднялся туда, на эту гору, и затеял там торг, и, словно какой-нибудь жалкий сутяга, набивал себе цену, выторговывал компенсации, требовал полномочий…

Фермин пожал плечами с покорностью отчаяния, а затем доказал делом старую истину, что при любых обстоятельствах человек должен есть.

Некоторое время оба молчали; король ел и перебирал в уме фразы речи, которую он готовил для совещания. Из уважения к древности его короны его просили председательствовать на совещании, и он был намерен использовать эту возможность так, чтобы память о нем осталась в веках. Убедившись, что красноречие ему не изменило, он на несколько секунд задержал взгляд на расстроенном и хмуром лице Фермина.

— Фермин, — сказал он, — вы идеализировали королевский сан.

— Ваше величество, — уныло сказал Фермин, — мечтой всей моей жизни было служить ему.

— Дергая за ниточки, Фермин, — сказал король.

— Вам угодно быть несправедливым, ваше величество, — ответил Фермин, глубоко уязвленный.

— Мне угодно покончить с несправедливостью, — сказал король. — Ах, Фермин, — продолжал король, — неужели вы нисколько мне не сочувствуете? Неужели вы никогда не поймете, что я не просто плоть и кровь, но еще и дух и воображение со всеми его правами. Я король, восставший против оков, которые зовутся короной. Я пробудившийся король. Мои досточтимые дед и прадед никогда за всю свою августейшую жизнь не пробуждались ни на секунду. Им нравилось занятие, которое вы, да, вы, их советники, дали им: у них никогда не возникало сомнений в его целесообразности. А ведь это все равно, что дать куклу женщине, которой следовало бы иметь детей. Они с наслаждением участвовали во всяческих церемониях и процессиях, открывали памятники, принимали верноподданнические адреса, посещали столетних старцев и тройняшек и проделывали еще многое в этом же роде. И все это доставляло им невероятную радость. Они собирали альбомы газетных и журнальных вырезок, где они были изображены во время какой-нибудь подобной церемонии, и если пакеты этих вырезок становились тоньше, это их тревожило. Только это их и тревожило. А во мне есть какой-то атавизм. Мои симпатии влекут меня назад, к неконституционным монархам. Вероятно, имена, данные мне при крещении, восходят к слишком дальним предкам. Мне хотелось действовать. Мне было скучно. Я мог бы, как большинство принцев, погрязнуть в пороке, если бы нравы нашего дворца не были против обыкновения действительно строгими. Я был воспитан при самом целомудренном дворе, когда-либо существовавшем на земном шаре… Бдительно целомудренном… И я стал читать книги, Фермин, и задавать вопросы. Это должно было случиться с кем-то из нас рано или поздно. Очень может быть, что я просто от природы не слишком порочен. Во всяком случае, я так считаю. — С минуту он размышлял. — Да, это так.

Фермин кашлянул.

— Я согласен с вами, ваше величество, — сказал он. — Вы предпочитаете…

Он не договорил. У него чуть не сорвалось с языка — «болтовню», но он подыскал другое слово: «идеи».

— О этот мир венценосцев! — продолжал король. — Скоро никто не будет понимать, что это такое. Он станет для всех загадкой… Это был наряду со всем прочим мир парадных одежд. Для нас все непременно облачалось в парадные одежды и почти всегда украшалось флагами. А глаз киноаппарата должен был следить, чтобы мы принимали это как положено. Если вы, Фермин, король и отправитесь поглядеть на какой-нибудь полк, он мгновенно бросит заниматься своим делом, наденет полную парадную форму, станет смирно и возьмет на караул. Когда мои августейшие родители отправлялись куда-нибудь в поезде, в тендер засыпали побеленный уголь. Да, Фермин, его белили, а если бы уголь от природы был белый, а не черный, я уверен, что железнодорожное начальство распорядилось бы его почернить. Вот как с нами обходились. Люди всегда повертывались к нам лицом. Мы никого и ничего не видели в профиль. Создавалось впечатление, что весь мир с упорством маньяка не сводит с нас глаз. А когда я начинал задавать канцлеру, архиепископу и всем остальным свои наивные вопросы, пытаясь узнать, что я увидел бы, если бы кто-нибудь повернулся ко мне спиной, мне только давали понять, что я, увы, не проявляю должного такта, которого требует от меня мой сан… — Он опять на мгновение задумался. — И все же, вы знаете, Фермин, в этом есть кое-что. Королевское достоинство распрямило плечи и придало осанку моему августейшему коротышке-дедушке. Оно придавало моей бабушке своеобразное неуклюжее величие даже в те минуты, когда она сердилась, а сердилась она очень часто. У них обоих было в высокой степени развито чувство долга. Мой бедный отец все время прихварывал во время своего недолгого царствования, но никто, кроме самых приближенных лиц, не знает, чего ему стоило каждое появление на публичных церемониях. «Мой народ ждет этого от меня», — говорил он обычно про ту или иную утомительную обязанность. Почти все, что его заставляли делать, было глупо, как все скверные традиции, но в том, как он это делал и почему, не было ничего глупого… Сознание своего королевского достоинства — отличная вещь, Фермин, и оно у меня в крови; трудно себе представить, чем я мог бы стать, не будь я королем. Я мог бы умереть за мой народ, Фермин, а вы не можете. Нет, только не говорите, что вы готовы умереть за меня, потому что это неправда. Не думайте, что я забываю про мой королевский сан, Фермин, не внушайте себе это. Я король, истинный король, помазанник божий. То, что я в то же время болтливый молодой человек, ни в какой мере не меняет дела. Но только настоящий учебник для королей, Фермин, — это вовсе не придворные летописи и не труды, посвященные «Welt-Politik», которые вы хотели бы заставить меня читать; нет, это «Золотая ветвь» старика Фрэзера. Вы читали его когда-нибудь, Фермин?

Фермин читал.

— Вот то были подлинные короли. Потом их разрубили на куски, и всем доставалось понемножку. Так королевское достоинство было привито всем народам.

Фермин обернулся и посмотрел в лицо своему августейшему собеседнику.

— Что же вы намерены предпринять, ваше величество? — спросил он. — Если вам не угодно послушаться моего совета, то как вы предполагаете поступить сегодня?

Король стряхнул крошки с одежды.

— Совершенно очевидно, Фермин, что войне должен быть положен конец раз и навсегда. Совершенно очевидно, что этого можно достичь, только создав единое правительство для всего земного шара. Наши скипетры и короны мешают этому. Совершенно очевидно, что они должны исчезнуть.

— Отлично, ваше величество, — перебил его Фермин, — но какое правительство? Я не вижу, какое правительство можете вы создать, если все сложат с себя власть.

— Ну что ж, — сказал король, обхватив руками колени. — Вот мы и будем этим правительством.

— Это совещание? — воскликнул Фермин.

— А кто же еще? — спокойно спросил король. — Это же страшно просто, — добавил он в ответ на потрясенное молчание Фермина.

— Но, — вскричал Фермин, — вы же должны получить полномочия! Будут же у вас, например, хотя бы какие-нибудь выборы?

— А к чему они? — любознательно поинтересовался король.

— Чтобы получить согласие тех, кем вы будете управлять.

— Нет, Фермин, мы просто собираемся покончить с нашими разногласиями и принять на себя руководство. Без всяких выборов. Без всяких полномочий. Руководимые изъявят свое согласие молчанием. Если же возникнет какая-нибудь деловая оппозиция, мы попросим ее присоединиться к нам и помочь. Истинная санкция королевского сана — это умение крепко держать скипетр. Мы не хотим причинять людям лишние хлопоты. Я убежден, что большинство людей совершенно не хочет, чтобы их беспокоили всякими голосованиями. А для тех, кто захочет присоединиться к нам, мы найдем способ это сделать. Этого совершенно достаточно, чтобы была соблюдена демократия. Быть может, впоследствии, когда все уладится… Мы, Фермин, будем управлять как следует. Управлять государством становится трудно в тех случаях, когда начинают распоряжаться юристы, а с тех пор как на нас обрушились все эти бедствия, юристы притихли. Да, кстати, куда они все подевались?.. Где они? Многие, конечно, — причем наиболее зловредные — были убиты, когда взорвали мою законодательную палату. Вам, правда, не доводилось встречаться с покойным канцлером?.. Необходимость погребает права. И создает их. Юристы питаются мертвечиной, выкапывая из могил отжившие права… Такой образ жизни нам больше не нужен. Мы ограничимся законами, которые содержат в себе уголовный кодекс, во всем остальном наше правительство будет свободно в своих действиях… Поверьте мне, Фермин: сегодня, еще до заката солнца, мы, все мы, отречемся от власти и провозгласим Всемирную республику, единую и неделимую власть. Интересно, как бы посмотрела на это моя августейшая бабушка! Все мои королевские права!.. А затем мы начнем править. А что же нам еще остается делать? Мы объявим всему миру, что больше не существует «моего» и «твоего», а только «наше». Китай, Соединенные Штаты и две трети Европы, несомненно, поддержат нас и будут повиноваться. Им придется это сделать. А что еще им остается? Их официальные правители находятся здесь, среди нас. Им просто не придет в голову, что нам можно не повиноваться. А мы затем объявим, что право владения любой собственностью отныне переходит к Республике…

— Как, ваше величество! — вскричал Фермин, который внезапно понял все. — Вы уже обо всем договорились заранее?

— Дорогой мой Фермин, неужели вы думаете, что мы, все мы, собрались сюда для отвлеченных разглагольствований? Мы разглагольствуем уже полстолетия. Разглагольствуем и пишем. А здесь мы собираемся, чтобы создать нечто новое, простое, очевидное и необходимое.

Он встал.

Фермин, изменив многолетней привычке, остался сидеть.

— Да-а! — произнес он наконец. — И мне ничего не было известно!

Король весело улыбнулся. Он любил поболтать с Фермином.

3

Никогда еще мир не видел столь пестрого съезда различных выдающихся деятелей, как тот, который собрался на лугах над Бриссаго. Сильные державы и мелкие княжества, потрясенные и обескровленные, лишившиеся своего таинственного, горделивого величия, встретились, исполненные невиданного смирения. Здесь собрались короли и императоры, чьи разрушенные столицы были превращены в огненные озера, государственные деятели, чьи страны были ввергнуты в хаос, смертельно напуганные политики и финансовые магнаты. Среди них находились также замечательные мыслители того времени и ученые исследователи, которых было не так-то просто уговорить на время оставить избранное ими поле деятельности и приобщиться к власти. Всего собралось девяносто три человека — те, кого Леблан считал самыми выдающимися представителями современности. Все они мало-помалу осознали те простые истины, которые неутомимый Леблан усердно вбивал им в голову. Леблан, финансируемый королем Италии, обставил созванное им совещание с изысканной простотой, что вполне отвечало его характеру, и получил наконец возможность обратиться к человечеству со своим удивительным, но вполне разумным призывом. Короля Эгберта он просил быть председателем, и его вера в этого молодого человека была так велика, что он мгновенно оттеснил его на задний план, и, выступая как бы в роли секретаря, сидящего по левую руку председателя, сам, по-видимому, даже не замечал, как дает указания всем собравшимся, что именно им надлежит делать. Ему же казалось, что он всего лишь резюмирует в общих чертах положение вещей для большей ясности. Одет он был в мешковатый белый чесучовый костюм и держал в руках несколько исписанных помятых листков бумаги, в которые, произнося свою речь, время от времени заглядывал. Они его явно смущали. Он объяснил, что прежде никогда не пользовался конспектом, но это случай особый.

А потом настал черед короля Эгберта, и он сказал именно то, что должен был сказать: у Леблана от наплыва чувств даже слегка затуманились очки, пока он слушал эту благородную речь, исполненную свободной непринужденности.

— Нам следует отказаться от каких-либо формальностей, — сказал король, — нам нужно править миром. Мы всегда делали вид, что правим миром, и вот теперь настало время подтвердить слово делом.

— Так-так, — шептал Леблан, кивая головой, — так-так.

— Мир постигла жесточайшая катастрофа, и мы призваны вновь поставить его на рельсы, — говорил король Эгберт. — И этот момент кризиса преподает нам простой урок: настало время, когда каждый должен вносить свою долю в общее дело, не ища выгоды для себя. Правильно ли я выразил дух нашего собрания?

Собрание было слишком разнородным и состояло из людей слишком пожилых и привыкших к сдержанности, чтобы чересчур бурно проявлять свой энтузиазм, однако дух собрания был выражен правильно, и, еще не оправившись от удивления, но мало-помалу все более и более оживляясь, присутствующие начали один за другим слагать с себя полномочия, отрекаться от престола и торжественно прокламировать свои намерения. Фермин, который сидел позади короля Эгберта и записывал речи ораторов, увидел воочию, как осуществляется все то, что было предсказано ему среди золотого дрока. Чувствуя себя странно, словно во сне, он присутствовал при провозглашении нового государства — Всемирного государства — и видел, как сообщение об этом было передано телеграфистам и аппараты беспроволочного телеграфа разнесли его по всем обитаемым уголкам земного шара.

— А теперь, — с радостным выражением сказал король Эгберт, и в голосе его прозвучала веселая, ликующая нотка, — мы должны взять под контроль все запасы каролиния, вплоть до последнего атома, и все аппараты для его изготовления…

Фермин не был одинок в своих сомнениях. Здесь не было ни одного человека, который в конце концов не был бы доброжелательным, разумным и рассудительным. Некоторые из них получили власть по праву рождения, другим она досталась случайно, третьи долго ее добивались, хорошенько не понимая, что она такое и что за собой влечет, но ни один из них не захотел бы удерживать ее в своих руках ценой неслыханной катастрофы. И всем ходом событий и усердными стараниями Леблана их умы были уже подготовлены к тому, что сейчас совершилось, и теперь со смешанным чувством неизбежности и невероятности всего происходящего они ступили на тот прямой и широкий путь, по которому был готов их повести король Эгберт. Все проходило очень гладко. Король Италии рассказал о мерах, принятых для защиты совещания от любого, самого неожиданного нападения: они находятся под охраной двух тысяч аэропланов с метким стрелком на борту каждого, кроме того, их лагерь имеет превосходную систему связи со всем миром, и наконец десятки прожекторов будут обшаривать небо. Затем Леблан подробно объяснил, почему он собрал их именно здесь и почему именно здесь им удобнее всего будет заниматься своей дальнейшей деятельностью. Лет двадцать назад онслучайно набрел на это местечко, когда они с мадам Леблан путешествовали в этих краях.

— Наша пища пока будет очень проста, так как и эта страна и все соседние разорены, — сказал он. — Однако у нас будет превосходное свежее молоко, отличное красное вино, хлеб, говядина, салат и лимоны… А через несколько дней я надеюсь найти более расторопного поставщика…

Новые правители мира расположились обедать за тремя длинными столами, сооруженными из досок, положенных на козлы, но каждый стол, невзирая на чрезвычайную скудость меню, Леблан украсил огромными букетами прекрасных роз. На уступе пониже за такими же столами обедали секретари и другие сопровождавшие лица; собрание обедало так же, как и заседало, — под открытым небом, и июньский закат, пылавший над черным кряжем на западе, озарял всю сцену. Среди девяноста трех не было теперь главенства, и король Эгберт сидел между незнакомым любезным маленьким японцем в очках и своим кузеном, королем одной из европейских держав. Напротив них сидели президент Соединенных Штатов и великий бенгальский мыслитель. Рядом с японцем поместился старый химик Холстен, а напротив него, чуть подальше, — Леблан.

Король Эгберт был по-прежнему весел, словоохотлив и излагал множество интересных мыслей. Вскоре у него завязался дружеский спор с американцем, который, по-видимому, считал, что их совещанию не хватает пышности.

По ту сторону океана, вероятно, из-за необходимости разрешать общественные проблемы в шумной и громоздкой манере всегда существовала склонность к внушительным и ошеломляющим церемониям, и президент был подвержен этой национальной слабости. Он заявил, что начинается новая эра, и предложил с этого дня, который должен был стать первым днем нового года, ввести новое летосчисление.

Король выразил сомнение в разумности такой меры.

— В этот день, сэр, — сказал американец, — человечество достигло совершеннолетия.

— Человечество, — сказал король, — достигало совершеннолетия беспрерывно. Вы, американцы, прошу меня простить, очень любите разного рода юбилеи. Да, я обвиняю вас в излишнем пристрастии к театральным эффектам. Всегда, каждую минуту что-нибудь происходит, но вам непременно хочется, чтобы та или эта минута была особенно важной, а все другие — второстепенными.

Американец заметил, что этот день, во всяком случае, кладет начало новой эпохе.

— Неужели вы хотите, — сказал король, — чтобы мы обрекли все человечество на ежегодное всемирное Четвертое июня отныне и присно и во веки веков? И все только потому, что в этот скромный безобидный день нам необходимо было сделать ряд заявлений. Нет, ни один день в календаре не заслуживает этого! Ах! Вы ведь не испытали на себе так, как я, разрушительного действия мемориальных дней! Мои бедные предки были буквально расчленены на даты. И самое ужасное в этих пышных юбилейных торжествах то, что они нарушают естественную, благородную последовательность своевременных эмоций. Они разрывают ее. Они отбрасывают назад. Внезапно начинают развеваться флаги, вспыхивает иллюминация и всячески подновляется одряхлевший энтузиазм, а это — грубое насилие над тем истинным и подлинным, что должно было бы происходить само по себе. Для каждого дня совершенно достаточно той торжественности, которая заложена в нем самом. Пусть мертвое прошлое хоронит своих мертвецов. Как видите, в том, что касается календаря, я стою на демократических, а вы — на аристократических позициях. Все на свете суверенно и имеет право на существование соразмерно своим заслугам. Ни один нынешний день не должен приноситься в жертву на могиле отошедших в прошлое событий. А вы что скажете, Вильгельм?

— Для достойного — да, достойны все дни.

— Полностью совпадает с моей точкой зрения, — сказал король и остался очень доволен всем, что он говорил.

Но американец продолжал настаивать на своем, и король постарался перевести разговор с вопроса о праздновании новой творимой ими эры на вопрос о ближайшем будущем. И тут всех присутствующих обуяла нерешительность. Все готовы были представить мир объединенным и покончившим с войнами, но что конкретно должно последовать за таким объединением, никто, по-видимому, не расположен был обсуждать. Такая единодушная сдержанность поразила короля. Он заговорил о возможностях, открывающихся перед наукой. Все те колоссальные средства, которые до сих пор вкладывались в непроизводительные военные приготовления на суше и на море, должны теперь, заявил он, дать невиданный толчок развитию наук.

— Там, где до сих пор работали единицы, будут работать тысячи, — сказал он и повернулся, ища поддержки, к Холстену. — Мы ведь пока только поглядываем в щелочку на эти огромные возможности. А вот вы уже начали измерять глубину этих тайников, где скрыты сокровища.

— Они бездонны, — улыбнулся Холстен.

— Человечество, — сказал американец, желая оставить за собой последнее слово в споре с королем, — человечество, говорю я, только сейчас достигло совершеннолетия и вступает в права наследства.

— Расскажите нам что-нибудь о том, что нам предстоит узнать, дайте нам хотя бы некоторое представление о том, что станет нам вскоре доступным, — сказал король, по-прежнему обращаясь к Холстену.

Холстен открыл перед ними сияющие дали…

— Наука, — воскликнул король, — вот новый властелин мира!

— Мы считаем, — сказал президент, — что верховная власть принадлежит народу.

— Нет! — сказал король. — Верховный властитель не так очевиден и не столь арифметически сложен. Ни моя династия, ни ваш эмансипированный народ не годятся для этой роли. Это нечто такое, что вокруг нас, и над нами, и внутри нас. Это та общественная обезличенная воля и чувство необходимости, которые отчетливее всего и типичнее всего выражены в науке. Это разум человечества. Это то, что привело нас сюда, что заставило нас всех подчиниться его велениям…

Король умолк, взглянул на Леблана и снова обратился к своему противнику.

— Кое-кто склонен считать, — сказал король, — что совещание и в самом деле совершает то, что нам кажется, будто оно совершает, словно мы, вот эти девяносто с чем-то человек, объединяем мир, подчиняясь требованию своей свободной воли и разума. И хочется считать себя воплощением благородства, твердости и решимости. А мы вовсе не таковы. Я убежден, что мы в целом ничуть не более способны, чем любые случайно отобранные девяносто с лишним человек. Мы не созидатели — мы последствия. Мы спасательная команда… или спасаемые. Сейчас значение имеем не мы, а тот ветер убежденности, который согнал нас сюда…

Американец счел необходимым заявить, что, по его мнению, король неправ в оценке их среднего уровня.

— Холстен и еще двое-трое, пожалуй, делают его несколько выше, — согласился король. — Ну, а все остальные?

Его взгляд снова на секунду задержался на Леблане.

— Взгляните на Леблана, — сказал он. — Это же простая душа. Таких, как он, сотни и тысячи. Да, конечно, он энергичен и мыслит очень ясно, но укажите мне хотя бы один французский городок, где в два часа пополудни нельзя было бы найти точно такого же Леблана или весьма похожего на него за столиком наиболее популярного там кафе. Именно потому, что он прост, что в нем нет ничего сложного, ничего сверхчеловеческого, ничего из ряда вон выходящего, и оказалось возможным совершить все то, что он совершил. Но в другие, более благополучные времена — не правда ли, Вильгельм? — он бы остался тем же, чем был его отец: зажиточным лавочником, очень добропорядочным, очень аккуратным, очень честным. И по праздникам, прихватив с собой кувшин отличного сидра и мадам Леблан с ее вязаньем, он отправлялся бы куда-нибудь в лодочке и, усевшись под большим полосато-зеленым зонтиком, старательно удил бы пескарей…

Американский президент и японский принц в очках дружно запротестовали.

— Если я к нему несправедлив, — сказал король, — это только потому, что мне хочется как можно нагляднее представить вам мою точку зрения. Мне хочется, чтобы вам стало ясно, как ничтожны люди и дни и как в сравнении с ними велик человек…

4

Так король Эгберт говорил в Бриссаго, после того как было провозглашено объединение мира. И затем каждый вечер все члены собрания обедали вместе, и непринужденно беседовали, и начинали привыкать друг к другу, и оттачивали свои мысли в спорах. И каждый день они работали сообща и некоторое время в самом деле вполне искренне верили, что создают формы нового, всемирного правительства.

Начали обсуждать конституцию. Однако некоторые вопросы настоятельно требовали немедленного разрешения, и они занялись ими. Конституция могла и подождать. Понемногу выяснилось (как и предвидел король Эгберт), что ей придется ждать неопределенное время, а пока, приобретая все большую уверенность в себе, собрание продолжало управлять миром…

Вечером, после первого заседания Совета, король Эгберт много говорил, и много пил, и щедро расточал похвалы местному красному вину, которое раздобыл для них Леблан; собрав вокруг себя группу единомышленников, он произнес пространную речь в защиту простоты, превознося ее до небес, и заявил, что высшая, конечная цель искусства, религии, философии и науки — упрощение. Он объявил себя приверженцем простоты. И привел в пример Леблана как самый блестящий образец этой добродетели, с чем все единодушно согласились.

Когда наконец все встали из-за стола и начали расходиться, король почувствовал необычайный прилив восторженной нежности к Леблану и отвел его в сторону, чтобы обсудить с ним один, как он выразился, пустячок. У него есть, сказал он, орден, который не в пример всем прочим орденам и медалям, какие только существуют на свете, никогда не был опозорен. Он предназначался исключительно для пожилых людей, обладающих самыми высокими достоинствами, чьи блестящие дарования достигли полной зрелости, и обладателями этого ордена являлись лишь наиболее прославленные люди каждого столетия, поскольку, конечно, в этом вопросе можно доверять королевским советникам. Он понимает, сказал король, что теперь все эти звезды и ленты утратили какое-либо значение, заслоненные более существенными делами, а сам он и раньше не придавал им никакой цены, но, может быть, настанет время, когда к ним будут проявлять ретроспективный интерес, и, короче говоря, он хотел бы наградить Леблана Орденом Заслуг. Им руководит при этом только одно побуждение, добавил король: искреннее желание выразить Леблану свое глубокое уважение. Говоря это, король почти по-братски положил Леблану руку на плечо.

Леблан принял предложение со смущением и замешательством, отчего король еще больше уверовал в его восхитительную простоту. Он ответил, что как ни лестна для него столь высокая награда, в настоящую минуту это может породить зависть, и поэтому он предлагает отложить награждение до тех пор, пока он не завершит свои труды, которые этот орден мог бы увенчать. Поколебать его решение королю не удалось, и они расстались, выразив друг другу взаимное уважение.

После этого король призвал к себе Фермина, чтобы продиктовать ему вкратце кое-какие из высказанных им в тот день мыслей. Однако минут через двадцать свежий горный воздух нагнал на него сладкую дремоту, и он, отпустив Фермина, улегся в постель и тотчас погрузился в сон, на редкость глубокий и приятный. Он провел деятельный день и был доволен собой.

5

Установление нового порядка, начавшееся в таких гуманных формах, протекало — во всяком случае, по мерке прошлых эпох — чрезвычайно быстро. Воинственный дух человечества истощился. Лишь кое-где еще притаилась свирепость. В течение многих десятилетий политическая разобщенность приводила к чудовищному усилению воинственной деятельности человечества. Теперь это стало очевидно. Оказалось, что стремление вооружаться в значительной степени опиралось на побуждения отнюдь не такие уж агрессивные: на страх перед войной и воинственными соседями. Весьма сомнительно, чтобы когда-либо на всем протяжении истории среди непосредственно воевавших людей нашлась бы более или менее многочисленная группа тех, кто, посвятив себя военной деятельности, и в самом деле был обуреваем жаждой проливать кровь и подвергать свою жизнь опасности. Судя по всему, выйдя из первобытного состояния, человек в среднем утратил склонность к такого рода занятиям. Служба в армии стала профессией, и связанная с ней перспектива убийств рассматривалась скорее как неприятная возможность, чем как увлекательная неизбежность. Тот, кто будет перелистывать старые газеты и журналы, прилагавшие столько усилий, чтобы не дать угаснуть духу милитаризма, найдет в них не воспевание славы и подвигов, а опасливые рассуждения о неприятных сторонах вражеского вторжения и иноземного ига. Словом, милитаризм был трусостью. Вооруженная до зубов Европа двадцатого века решила воевать, как решает взбесившаяся от страха овца броситься в воду. И теперь, когда смертоносное оружие стало само взрываться в руках Европы, она с радостью готова была отшвырнуть его от себя и не искать больше мнимого прибежища и спасения в насилии.

Потрясение, пережитое человечеством, заставило его на какой-то срок сбросить личины: почти все умные люди, которые до сих пор поддерживали сложившуюся еще в древности враждебную разобщенность, ощутили внутреннюю необходимость действовать с открытым забралом и без задних мыслей, и в этой атмосфере общего нравственного возрождения почти не было попыток продать свое согласие на новый порядок подороже. Хотя человек, бесспорно, существо в достаточной мере безрассудное, все же едва ли кто-нибудь станет торговаться, выбираясь из горящего здания по пожарной лестнице. А Совет умел и принимать в этих случаях свои меры, «Патриоты», захватившие лаборатории и арсенал в окрестностях Осаки и пытавшиеся поднять в Японии восстание против включения ее в Единую Республику Человечества, сильно просчитались, делая ставку на национальную гордость, и получили по заслугам от своих же соотечественников. Схватка в арсенале была одной из наиболее ярких страниц последней главы в истории войн. До последней минуты «Патриоты» не могли решить, следует ли им в случае поражения взорвать свой запас атомных бомб или нет. Решая этот вопрос, они вступили в бой на мечах перед дверями из иридия, и сторонники умеренных действий находились в отчаянном положении — все из них, кроме десятерых, были убиты или ранены, — когда в арсенал ворвались сторонники республики…

6

Только один монарх во всем мире не пожелал признать новый порядок и подчиниться ему. Это был король балканский, по прозванию «Славянский Лис», непонятный пережиток средневековья. Он вел переговоры, спорил и не спешил отказаться от своих прав. Он проявил необычайную увертливость в соединении с поразительным безрассудством, уклоняясь от многократных вызовов, полученных им из Бриссаго. То он был нездоров, то не мог расстаться со своей новой официальной фавориткой: его полуварварский двор во всем подражал лучшим романтическим образцам. Эту его тактику умело поддерживал его премьер-министр доктор Пестович. Не сумев добиться для себя полной независимости, король Фердинанд-Карл потребовал, к большой досаде совещания, чтобы его государство было объявлено протекторатом. Наконец в довольно неубедительной форме он заявил о своей покорности и тут же воздвиг целую гору препятствий при передаче государственного аппарата в руки нового правительства. И действия короля горячо поддерживали его подданные — неграмотные крестьяне, исполненные смутного, но страстного патриотизма и практически еще не знакомые с действием атомных бомб. И главное, он сохранил власть надо всеми балканскими аэропланами.

И тут впервые к необычайной наивности Леблана как будто примешалась некоторая двуличность. Он продолжал развивать свою деятельность по мирному объединению всех государств земного шара так, словно принял покорность Балкан за чистую монету, и объявил, что с пятнадцатого июля весь корпус аэропланов, несущий охрану Совета в Бриссаго, будет распущен. На самом же деле в этот знаменательный день он удвоил воздушную охрану и отдал необходимые распоряжения о соответствующем размещении аэропланов. Он провел несколько совещаний с различными специалистами, и, когда он посвятил короля Эгберта в свои планы, бывший монарх, слушая его необычайно точные и ясные предположения, невольно вспомнил вдруг свою полузабытую фантазию: Леблан под зеленым зонтиком терпеливо удит рыбу.

Семнадцатого июля, около пяти часов утра, один из дальних часовых бриссагского воздушного флота, незаметно круживший в облаках над озером Гарда, заметил чужой аэроплан, летевший в западном направлении, и окликнул его; не получив ответа, он дал сигнал по беспроволочному телеграфу и пустился в погоню. Почти тотчас над горным кряжем на западе появился рой его товарищей, и, прежде чем неизвестный аэроплан успел увидеть впереди Комо, вокруг него уже смыкалось кольцо из десятка машин. Его авиатор, по-видимому, заколебался, спустился к самым вершинам и повернул на юг, но тут же заметил биплан, летевший ему наперерез. Тогда он снова повернул, взял курс прямо на поднимавшееся из-за гор солнце и прошел на расстоянии ста ярдов от своего первого преследователя.

Находившийся в этом аэроплане стрелок мгновенно открыл огонь и доказал свою находчивость, прежде всего выстрелив в пассажира. Аэронавт не мог не слышать, как закричал его раненый товарищ, однако он так спешил скрыться, что, боясь потратить хотя бы секунду, даже не оглянулся. За его спиной прозвучали еще два выстрела. Не выключая мотора, он сжался в комок и минут двадцать вел свою машину, каждый миг ожидая получить сзади пулю. Ни одного выстрела не последовало, и когда он наконец оглянулся, то увидел совсем близко три больших аэроплана, а его товарищ с тремя пулями в теле лежал мертвый на своих бомбах. Его преследователи, несомненно, не собирались ни разбивать его аэроплана, ни убивать его самого, но неумолимо заставляли его спускаться все ниже, ниже, ниже… Он уже заметался в какой-нибудь сотне ярдов над кукурузными и рисовыми полями. Впереди черным силуэтом на фоне утренней зари темнело какое-то селение со стройной колокольней и металлические мачты с проводами, миновать которых он не мог. Он выключил мотор и камнем упал вниз. Быть может, он надеялся, что, сев, успеет добраться до бомб, но его безжалостные преследователи пронеслись над ним и застрелили его прежде, чем он достиг земли.

Три аэроплана опустились по спирали на траву рядом с разбившейся машиной. Из аэропланов выскочили стрелки и, держа в руках свои легкие винтовки, побежали к груде обломков и двум убитым людям. Длинный, похожий на гроб ящик, стоявший на полу аэроплана, сломался, и в нем на подстилке из соломы мирно покоились три черных предмета, каждый с двумя ручками, похожими на ручки кувшина.

Эти предметы настолько приковали к себе внимание победителей, что никто даже не взглянул на два изуродованных и окровавленных трупа, лежавших среди обломков, словно это были не люди, а случайно раздавленные колесом лягушки на дороге.

— Черт побери! — крикнул один. — Глядите, вот они!

— И совсем не поврежденные! — сказал другой.

— Мне еще никогда не доводилось их видеть, — сказал первый.

— Они больше, чем я думал, — сказал второй.

К ним подошел третий. Секунду он смотрел на бомбы, а затем перевел взгляд на мертвого человека с раздавленной грудной клеткой, лежавшего среди развороченной земли и зеленой примятой травы, под обломками аэроплана.

— Тут нельзя рисковать, — сказал он, словно извиняясь.

Остальные двое тоже обернулись к своим жертвам.

— Мы должны передать сообщение, — сказал первый.

Черная тень закрыла от них солнце. Они поглядели вверх и увидели аэроплан, из которого был сделан последний выстрел.

— Что передавать? — прозвучал вопрос из мегафона.

— Три бомбы, — хором ответили снизу.

— Откуда они? — спросил мегафон.

Три стрелка поглядели друг на друга и шагнули к мертвым. Одного осенила какая-то мысль.

— Передавай пока, — сказал он, — а мы тем временем поищем.

Их авиаторы присоединились к ним, и все шестеро, не смущаясь присутствием мертвецов, начали торопливо рыться в обломках в поисках каких-либо примет, чтобы опознать людей и аэроплан. Они обыскивали карманы убитых, их окровавленную одежду, мотор, остатки корпуса. Они перевернули трупы и оттащили их в сторону. Ни на чем не было ни единой метки… ни один предмет не выдал своего происхождения.

— Мы ничего не можем обнаружить! — сообщили они наконец.

— Никаких следов?

— Никаких.

— Я спускаюсь, — передал человек сверху…

7

Славянский Лис стоял на металлическом балконе своего причудливого дворца, построенного в новом стиле. Балкон висел над обрывом; внизу, сверкая на солнце, лежала его маленькая белая столица, а рядом с королем стоял Пестович — лукавый, седеющий, с трудом подавляя нараставшее в нем волнение. В растворенную дверь за их спиной был виден зал, отделанный малиновой эмалью и алюминием; из этого зала две распахнутые двери вели в голубую комнату, где телеграфист в башенке склонился над своей нескончаемой записью; именно к этой фигуре то и дело обращал свои взоры король, снова и снова поглядывая с вопросительным видом через плечо. Два курьера в пышных мундирах застыли в бесстрастном ожидании. Посреди зала, обставленного с внушительной строгостью, стоял длинный, покрытый зеленым сукном стол с массивными чернильницами из белого металла и старинными песочницами в духе этой новой, но приверженной к романтической старине монархии. В зале происходили заседания королевского совета, и шесть министров, членов кабинета, стояли там, исполненные сдержанного любопытства. Их созвали к двенадцати часам, но было уже половина первого, а король все еще медлил на балконе и, по-видимому, ждал каких-то известий, которые все не поступали.

Король и его премьер-министр сначала переговаривались шепотом, а затем смолкли, так как им нечего было высказать друг другу, кроме смутного беспокойства. Вдали, на склоне горы, белели длинные металлические кровли хозяйственных построек, фермы, служившие прикрытием для завода, изготовлявшего бомбы, и для склада готовых бомб. (Химик, создавший все это по приказу короля, скоропостижно скончался после декларации в Бриссаго.) Кроме короля, премьер-министра и трех преданных слуг, никто не знал об этом сосредоточении смерти и разрушения. Авиаторы и их помощники-бомбометатели, ожидавшие сейчас сигнала в своих аэропланах-бомбовозах под палящим полуденным солнцем там, внизу, на плацу перед казармами мотоциклетных войск, не знали, где находятся бомбы, которые им предстояло взять на борт. По плану, разработанному Пестовичем, им уже следовало бы отправляться в путь. Это был превосходный план. Он ставил своей конечной целью не более не менее как создание всемирной империи. Правительство идеалистов и ученых, заседавшее где-то там, в Бриссаго, должно было взлететь на воздух, вслед за чем вот эти застывшие в ожидании аэропланы устремятся на восток и на запад, на север и на юг, во все концы обезоружившей себя планеты, и провозгласят Фердинанда-Карла новым Цезарем, властелином, владыкой Земли.

Это был великолепный план. Однако ждать в таком напряжении известия, что первый удар нанесен успешно, — это было нелегко.

У Славянского Лиса были белобрысые волосы, мучнистый цвет лица, короткие щетинистые усы, необыкновенно длинный нос и маленькие голубые глазки, посаженные чересчур близко, чтобы производить приятное впечатление. У него была привычка нервно теребить свои усы в те минуты, когда его беспокойная душа приходила в волнение, и сейчас это непрерывное движение его пальцев выводило Пестовича из себя.

— Я пойду, — сказал премьер-министр, — посмотрю, что случилось с телеграфом. Почему нам ничего не сообщают: ни хороших вестей, ни дурных.

Король остался один и мог теперь теребить свои усы сколько ему заблагорассудится; он облокотился о перила балкона и вцепился в усы длинными белыми пальцами обеих рук. Это придало ему необыкновенное сходство с грязновато-белой собакой, грызущей кость. А что, если они схватили его людей? Что тогда делать? Что, если они их схватили?

Внизу, в городе, часы на колоколенках с золочеными куполами прозвенели полчаса первого.

Разумеется, они с Пестовичем предвидели такую возможность. Даже если их посланцев схватят… Что ж, они ведь поклялись хранить тайну… Да они могут и не попасть к ним в руки живыми, их могут убить… И наконец можно ведь все отрицать… Отрицать и отрицать…

И тут высоко-высоко в небесной синеве он заметил с десяток маленьких светящихся точек…

Появился Пестович.

— Все депеши бриссагского правительства, ваше величество, передаются в зашифрованном виде, — сообщил он. — Я приказал, чтобы…

— Взгляните! — прервал его король, указывая тонким длинным пальцем на небо.

Пестович поглядел, а затем на какой-то миг задержал вопросительный взгляд на бледном лице короля.

— Мы должны держаться так, словно ничего не произошло, ваше величество, — оказал он.

Несколько секунд они молча следили за крутыми спиралями снижающихся аэропланов, а затем начали торопливо совещаться.

Если сделать вид, что король совещается с кабинетом министров, вырабатывая план окончательной передачи всех полномочий правительству Бриссаго, это будет выглядеть вполне невинно и не вызовет ничьих подозрений, решили они, и поэтому, когда бывший король Эгберт — посланник новой власти — появился в зале, он увидел, что король, приняв несколько театральную позу, держит речь перед своими советниками и двором. (Двери в комнату, где помещался беспроволочный телеграф, были закрыты.)

Бывший король, посланец Бриссаго, стремительно, словно струя свежего ветра, прошел среди развевающихся занавесей и почтительно расступившихся придворных, но некоторая жесткость взгляда противоречила привычной любезности его манер. За королем торопливо семенил Фермин — его единственный спутник. И когда Фердинанд-Карл встал, приветствуя гостя, по спине балканского владыки снова прошел холодок — как тогда, на балконе… Но тревога тотчас развеялась: так беззаботно и непринужденно держался посланец. В конце концов даже ребенок сумеет обвести вокруг пальца этого пустомелю, который ради какой-то идеи и по приказу ничтожного утописта-французика в очках выбросил на свалку, словно ненужную ветошь, древнейшую в мире корону.

Надо отрицать, отрицать…

А затем мало-помалу — и это было еще более тягостно — король балканский начал сознавать, что и отрицать ему нечего. Гость дружески и спокойно говорил о всех сторонах спора между Балканами и Бриссаго, говорил о чем угодно, кроме…

— Быть может, они просто где-то задержались? Быть может, им пришлось опуститься на землю из-за какой-нибудь поломки и они все еще на свободе? Быть может, именно сейчас, когда этот дурак что-то здесь лопочет, они там, над горами, сбрасывают свой смертоносный груз за борт аэроплана?

Неистовые надежды и мечты заставили Славянского Лиса вновь распушить поджатый было хвост.

О чем он все-таки говорит? Надо же отвечать ему, пока еще ничего не известно! В любую минуту небольшая окованная латунью дверь за его спиной может отвориться, и они услышат, что Бриссаго превращен в прах и развеян по ветру. Приятно будет разрядить напряжение, приказав без лишних слов арестовать этого болтуна. Пожалуй, его можно будет убить… Что такое?

Король Эгберт повторил:

— Как ни смешно, они предполагают, что ваша уверенность в себе объясняется припрятанным запасом атомных бомб.

Король Фердинанд-Карл постарался взять себя в руки и с возмущением отверг подобные выдумки.

— О, разумеется! — сказал бывший король. — Это разумеется само собой.

— Какие есть для этого основания?

Бывший король позволил себе сделать какой-то неопределенный жест и довольно явственно хмыкнул. Какого дьявола он ухмыляется?

— В сущности, никаких, — сказал он. — Но, когда дело касается вещей такого рода, приходится быть сугубо осторожным.

И опять на краткий миг что-то, какая-то тень насмешки промелькнула в глазах посланца, и холодок снова пробежал по спине короля Фердинанда-Карла.

Пестович, наблюдавший хмурое, напряженное лицо Фермина, почувствовал ту же мучительную тревогу. Он поспешил на помощь своему монарху, опасаясь, что тот будет протестовать чрезмерно горячо.

— Обыск! — кричал король. — Наложение ареста на наши аэропланы!

— Только на время, — пояснил бывший король Эгберт, — пока не закончится обыск.

Король воззвал к своим советникам.

— Народ никогда не допустит этого, ваше величество, — заявил суетливый человечек в раззолоченном мундире.

— Вам придется принудить его, — сказал бывший король, с любезной улыбкой обращаясь ко всем советникам.

Король Фердинанд метнул взгляд на закрытую латунную дверь, из-за которой все еще не поступало никаких вестей.

— Когда хотите вы приступить к обыску?

Бывший король лучезарно улыбнулся.

— Раньше чем послезавтра это едва ли будет возможно, — сказал он.

— Вы будете обыскивать только столицу?

— А что же еще? — совсем уже весело спросил бывший король.

— Лично мне, — доверительным тоном продолжал он, — вся эта затея представляется крайне нелепой. Прятать атомные бомбы! Ну кто способен на такую глупость? Никто. Ведь это виселица, если его поймают, наверняка виселица, а если не поймают, то почти наверняка он сам взлетит на воздух. Но теперь мне, как и любому другому человеку в мире, приходится подчиняться приказу. И вот я здесь.

Эта простодушная болтовня приводила короля в ярость. Он поглядел на Пестовича; тот едва приметно кивнул. Но как бы то ни было, это хорошо, что приходится иметь дело с дураком. Они могли бы послать сюда и искушенного дипломата.

— Да, конечно, — сказал король, — я не могу не признать превосходства в силе… Ну, и известной логики… в этих распоряжениях, исходящих из Бриссаго.

— О, я знал, что вы будете разумны, — со вздохом облегчения сказал бывший король. — В таком случае нам следует уточнить…

И они уточнили — без излишних формальностей. До конца обыска ни один балканский аэроплан не имел права подняться в воздух; в то же время воздушный флот всемирного правительства будет кружить в небе, а во всех балканских городах должны быть развешены объявления с предложением награды тем, кто укажет местонахождение атомных бомб…

— Вам надо это подписать, — сказал бывший король.

— Зачем?

— Чтобы подтвердить, что мы не совершаем никаких враждебных действий по отношению к вам.

Пестович утвердительно кивнул в ответ на взгляд своего монарха.

— Ну, а теперь, — все с той же милой непринужденностью продолжал бывший король, — мы вызовем сюда побольше наших людей, прибегнем к помощи вашей полиции и осмотрим ваш дворец и прочее. Вот и все. А пока, если позволите, я буду вашим гостем.

Когда Пестович остался наконец снова наедине с королем, он увидел, что тот обуреваем самыми противоречивыми чувствами, которые играли им, как бушующие волны щепкой. То он был исполнен радужных надежд и презрения к «этому ослу» и его обыску, то погружался в пучину отчаяния.

— Они найдут их, Пестович, и тогда он нас повесит.

— Кто нас повесит?

Король приблизил свой длинный нос к самому лицу советника.

— Этот улыбающийся мерзавец жаждет нас повесить, — сказал он. — И повесит, если только мы дадим ему хоть малейшую возможность.

— Чего же тогда стоит вся их Новая Цивилизация и Государственность?

— Вы думаете, что эта банда безбожников, вивисекторов-фанатиков и фарисеев способна на сострадание? — воскликнул последний коронованный жрец романтики. — Вы думаете, Пестович, они понимают, что такое высокие стремления и манящая мечта? Вы думаете, что наш смелый и величественный замысел может их увлечь? Вот здесь, перед вами, стою я — последний и самый великий романтик из цезарей всех времен, и вы думаете, что они упустят случай повесить меня, как собаку, удушить меня, как крысу в норе? А этот ренегат! Этот, бывший некогда помазанником божьим…

— Не выношу таких глаз, которые смеются и не становятся мягче, — помолчав, добавил король.

— Я не стану сидеть здесь, как кролик перед удавом, — сказал он в заключение. — Мы должны куда-нибудь перенести эти бомбы.

— Рискните, — сказал Пестович, — не трогайте их.

— Нет, — сказал король. — Их надо спрятать поближе к границе. Тогда, пока за нами будут следить здесь, — а за нами здесь всегда будут теперь следить, — мы можем купить аэроплан за границей и поднять их в воздух…

Весь вечер король был как в лихорадке и все его раздражало, но тем не менее он разработал весьма хитроумный план. Бомбы нужно было переправить в другое место; для этого требовалось два фургона с атомными двигателями, как для перевозки сена. Бомбы нужно завалить сеном… Пестович уходил и приходил, давал указания преданным слугам, обдумывая каждую мелочь, меняя уже принятые решения.

Тем временем король и бывший король дружески беседовали о самых разнообразных предметах. Но мысль о пропавшем без вести аэроплане ни на мгновение не покидала короля Фердинанда-Карла. Был ли он захвачен или успешно выполнил приказ, по-прежнему оставалось загадкой. И в любую секунду вся сила и мощь, стоявшая за спиной посланца Бриссаго, могла рухнуть и исчезнуть.

А после полуночи король в плаще и шляпе с большими, свисающими на глаза полями, какие мог бы надеть и крестьянин и почтенный горожанин, незаметно выскользнул через ход для прислуги в восточном крыле дворца в густой парк, разбитый на склоне холма над городом. Пестович и его камердинер-телохранитель Петр в такой же одежде вышли из-за кустов лавра, окаймлявших аллею, и присоединились к своему монарху. Была теплая, ясная ночь, но звезды казались непривычно далекими и тусклыми из-за аэропланов, которые, включив свои прожекторы, обшаривали небо их лучами. Один яркий луч, казалось, задержался на мгновение на короле, когда тот выходил из дворца, но тотчас скользнул дальше, и Фердинанд-Карл решил, что его не заметили. Однако не успел он со своими спутниками выйти за пределы дворцового сада, как луч другого прожектора снова нашел их и задержался на них.

— Они видят нас! — вскричал король.

— Они нас не узнают, — сказал Пестович.

Король поглядел вверх: равнодушный, круглый, светящийся глаз смотрел прямо на него; он словно бы подмигнул ему и потух, ослепив его на несколько секунд…

Они пошли дальше. Возле садовой калитки, которая по распоряжению Пестовича была открыта, король остановился в тени дуба и оглянулся на свой дворец. Это было высокое узкое сооружение; двадцатый век отдавал здесь дань средневековью с помощью стали, бронзы, искусственного камня и матового стекла. Дворец вздымал ввысь нагромождение шпилей и башен. В верхнем этаже восточного крыла находились апартаменты, отведенные бывшему королю Эгберту. Одно из окон было ярко освещено, и на фоне этого светлого пятна неподвижно стояла небольшая черная фигура, устремив взгляд в темноту.

Король скрипнул зубами.

— Он даже не подозревает, как мы проскользнули у него между пальцев, — сказал Пестович.

И в эту минуту бывший король медленно поднял руки, словно зевая, потер глаза и отошел от окна, очевидно, чтобы лечь спать.

Король торопливо шагал по глухим, извилистым улочкам своей древней столицы к перекрестку, где их уже ждал старый, потрепанный автомобиль с атомным двигателем. Это был наемный экипаж самого низкого разбора, с помятым кузовом и продавленным сиденьем. За рулем сидел обыкновенный шофер, каких сколько угодно в столице, но рядом с шофером помещался молодой секретарь Пестовича, знавший дорогу на ферму, где были спрятаны бомбы.

Автомобиль петлял по лабиринту старого города, еще ярко освещенного и оживленного (кружившие в небе аэропланы заставили людей высыпать на улицу, а хозяев кафе держать свои двери открытыми), а затем, проехав по длинному новому мосту и миновав предместье с редко разбросанными строениями, очутился среди полей. И все это время, пока автомобиль проезжал столицу, король, мечтавший затмить Цезаря, сидел совершенно неподвижно, откинувшись на спинку сиденья, и никто не произносил ни слова. А когда автомобиль выбрался из предместья на темное шоссе, они снова увидели, что над темными полями, словно гигантские призраки, беспокойно снуют лучи прожекторов. При виде этих мечущихся белесых овалов король выпрямился, а потом закинул голову и стал глядеть на кружившие в небе аэропланы.

— Мне это не нравится, — сказал король.

Вскоре одно из этих голубовато-лунных пятен легло на автомобиль и, казалось, заскользило вместе с ним. Король съежился на сиденье.

— Как они отвратительно бесшумны, — сказал король. — Такое ощущение, словно за тобой крадутся длинные белые кошки.

Он снова выглянул в окно.

— Вот этот явно следит за нами, — сказал он.

И тут внезапно его обуял панический страх.

— Пестович, — сказал он, вцепившись в руку своего министра, — они следят за нами. Придется отказаться от нашего плана. Они следят за нами. Я возвращаюсь.

Пестович начал его уговаривать.

— Велите шоферу поворачивать обратно, — сказал король и попытался отодвинуть панель переговорного окошка. Несколько секунд в автомобиле происходила отчаянная борьба: один хватал другого за руки, раздался глухой удар. — Я не в состоянии этого выдержать, — твердил король. — Я возвращаюсь.

— Но ведь они нас повесят, — сказал Пестович.

— Нет, если мы сейчас во всем признаемся. Нет, если мы отдадим им бомбы. Это вы втравили меня в эту…

Наконец Пестович предложил компромисс. Примерно в полумиле от фермы есть гостиница. Они заедут туда, король выпьет коньяку и даст отдохнуть своим нервам. А если и после этого он сочтет за лучшее вернуться обратно, ну так он вернется обратно.

— Взгляните, — сказал Пестович, — луч опять погас.

Король посмотрел на небо.

— По-моему, этот аэроплан следует за нами, погасив прожектор, — сказал он.

В маленькой старой и грязной гостинице король мешкал довольно долго, не зная, на что решиться, а потом сказал, что вернется назад и отдастся на милость Совета.

— Если этот Совет еще существует, — заметил Пестович. — Возможно, что ваши бомбы уже покончили с ним.

— Если бы так, эти проклятые аэропланы не летали бы у нас над головой…

— Они могут еще не знать.

— Но разве вам нельзя обойтись без меня, Пестович?

Пестович ответил не сразу.

— Я считал, что бомбы следует оставить на старом месте, — сказал он наконец и подошел к окну. На их автомобиль падал яркий сноп света. Пестовича осенила блестящая мысль.

— Я пошлю моего секретаря, чтобы он для виду затеял какой-нибудь спор с шофером, — сказал Пестович. — Это прикует внимание к ним, а мы тем временем — вы, я и Петр — выйдем через задний ход и, держась в тени живой изгороди, проберемся на ферму…

Этот план, вполне достойный репутации Пестовича, как будто вполне удался.

Десять минут спустя, мокрые, грязные, запыхавшиеся, но не замеченные никем, они уже перелезали через ограду фермы. Но когда они уже бежали к сараям, из груди короля вырвался не то стон, не то проклятие — все вокруг них-осветилось на мгновение… и свет скользнул дальше.

Но действительно ли он не задержался или все же помедлил какую-то секунду?

— Они не заметили нас, — сказал Петр.

— Да, наверное, так, — сказал король и прирос к месту, уставившись на сноп света, который скользнул по склону горы, задержался на мгновение на стоге сена и, разгораясь все ярче, пополз обратно.

— В сарай! — крикнул король.

Он больно ударился обо что-то ногой, но через минуту все трое уже находились внутри огромного сарая на стальном каркасе, в котором стояли два моторных фургона с сеном, предназначавшиеся для перевозки бомб. Курт и Авель — братья Петра — поставили их здесь еще днем. Половина сена была сброшена на пол сарая; оно предназначалось для того, чтобы прикрыть бомбы, как только король укажет, где они спрятаны.

— Здесь есть подвал, — сказал король. — Не надо, не зажигайте фонаря. Вот ключ, откроется кольцо…

Некоторое время никто не произносил ни слова. В темноте послышался стук сдвинутой с места каменной плиты и шарканье подошв по ступенькам, ведущим в подвал, а затем шепот и тяжелое дыхание — это Курт взбирался по лестнице с первой бомбой в руках.

— Мы еще им покажем, — сказал король и тут же ахнул. — Черт бы побрал эти прожекторы! И какого дьявола вы оставили дверь открытой?

Широкие двери сарая были распахнуты настежь, и весь пустынный двор фермы был залит голубым пытливым светом прожекторов, а на полу сарая лежала широкая полоса света.

— Закрой дверь, Петр, — сказал Пестович.

— Нет! — крикнул король, но было поздно, так как Петр уже вступил в полосу света. — Не показывайтесь! — снова крикнул король.

Курт шагнул вперед и оттащил брата обратно. На несколько секунд все пятеро застыли в неподвижности. Казалось, свет будет гореть вечно, но внезапно он погас, и они на минуту ослепли.

— Вот теперь, — с тревогой сказал король, — теперь закройте дверь.

— Только не плотно! — крикнул Пестович. — Оставьте щель, чтобы мы могли выбраться…

Поднять наверх и погрузить бомбы было делом нелегким, и король некоторое время трудился, как простой смертный. Курт и Авель выносили из подвала тяжелые бомбы, Петр поднимал их в фургон, а король и Пестович помогали прятать их в сене. Все старались производить как можно меньше шума…

— Ш-ш-ш! — прошептал король. — Что это?

Но Курт и Авель не расслышали его предупреждения и, спотыкаясь, продолжали подниматься по лестнице с последней ношей.

— Ш-ш-ш! — Петр бросился к ним и шепотом приказал им остановиться. В сарае наступила полная тишина.

Дверь сарая приотворилась немного шире, и на тускло-голубом фоне выросла черная фигура человека.

— Есть тут кто-нибудь? — с легким итальянским акцентом спросил человек.

Короля прошиб холодный пот. Ответил Пестович:

— Только бедный крестьянин — нагружает сеном свою машину, — сказал он, схватил тяжелые вилы и неслышно шагнул вперед.

— Вы грузите свое сено в плохое время и при очень скверном освещении, — сказал человек, заглядывая внутрь. — Разве у вас здесьнет электричества?

Внезапно вспыхнул свет электрического фонарика, и в тот же миг Пестович прыгнул вперед.

— Убирайся вон из моего сарая! — крикнул он и вонзил вилы в грудь незваного гостя. Вероятно, он надеялся мгновенно заставить его замолчать. Но человек громко вскрикнул, когда вилы, вонзившись ему в грудь, отбросили его назад, и тотчас стало слышно, как кто-то бежит через двор.

— Бомбы! — крикнул раненый, стараясь выдернуть впившиеся в грудь зубья, и в ту же секунду Пестович, по инерции шагнувший вперед после удара, попал в полосу света и был застрелен кем-то из двух подбегавших людей.

Человек, лежавший на земле, был тяжко ранен, но не утратил присутствия духа.

— Бомбы! — повторил он и, с трудом поднявшись на колени, направил свет своего электрического фонарика прямо на короля.

— Застрелите их! — крикнул он, кашляя и выплевывая сгустки крови, от чего ореол света вокруг головы короля заплясал.

И в этом пляшущем пятне двое его товарищей увидели короля, стоявшего на коленях в фургоне, и Петра возле стены. Старый Лис поглядел на них исподлобья — они увидели бесцветно-белое лицо злой нечисти, попавшей в капкан. И когда, превозмогая страх, в порыве самоубийственного героизма он наклонился вперед к бомбе, они выстрелили одновременно и разнесли ему череп.

От его лица осталась только нижняя половина.

— Пристрелите их! — продолжал кричать раненый. — Пристрелите их всех!

Но тут фонарик в его руке погас, и он со стоном покатился под ноги своих товарищей.

Но у тех тоже были с собой фонари, и сарай осветился снова. Петра застрелили, хотя он уже поднял руки в знак того, что сдается.

Курт и Авель, стоявшие на верхней ступеньке лестницы, секунду были в нерешительности, а затем ринулись обратно в подвал.

— Если мы не убьем их, — сказал один из стрелков, — они разнесут нас своими бомбами в клочья. Они спустились туда, вниз. Идем!..

— Вот они! Руки вверх! Слышите? Посвети, я буду стрелять…

8

Было еще совсем темно, когда Фермин и камердинер явились к бывшему королю Эгберту и доложили, что все кончилось благополучно.

Эгберт приподнялся и сел, спустив ноги с кровати.

— Он покинул дворец? — осведомился бывший король.

— Он мертв, — сказал Фермин. — Его застрелили.

Бывший король задумался.

— Пожалуй, это наилучший исход, — сказал он. — А где бомбы? На ферме, у подножия холма? Да ведь это же совсем рядом! Идемте туда. Я сейчас оденусь. Есть здесь кто-нибудь, Фермин, чтобы сварить нам по чашечке кофе?

В скупых предрассветных сумерках автомобиль бывшего короля доставил его на ферму, где последний непокорный король лежал среди своих бомб. Край неба запылал, восток осветился и солнце поднялось над горой, когда автомобиль короля Эгберта въехал во двор фермы. Там он увидел фургоны с сеном, которые уже выкатили из сарая вместе с их смертоносным грузом. Человек сорок авиаторов охраняли двор, а в стороне стояла кучка крестьян, глазея на происходящее, но еще не понимая его значения. Пять трупов были аккуратно уложены в ряд возле каменной ограды двора. На лице Пестовича застыло удивленное выражение, а короля можно было опознать только по его длинным белым пальцам и золотистым усам. Раненого аэронавта перенесли в гостиницу. Бывший король отдал распоряжение отправить бомбы со всеми предосторожностями в новые специальные лаборатории под Цюрихом, где их должны были обезвредить в парах хлора, и повернулся к пяти неподвижным фигурам.

Пять пар ступней торчали в странном окаменелом согласии…

— А что еще можно было сделать? — сказал король, словно отвечая на какой-то внутренний протест.

— Хотелось бы мне знать, Фермин, много ли их еще осталось!

— Бомб, ваше величество? — спросил Фермин.

— Нет, таких королей…

— Какое достойное сожаления безумие! — сказал бывший король, продолжая думать вслух. — Фермин, я полагаю, что похоронить их следует вам, как бывшему профессору Международной Политики. Здесь?.. Нет, не хороните, их возле колодца. Люди будут пить эту воду. Похороните их где-нибудь там, в поле.

Часть четвертая «Новая эра»

1

Теперь, когда все уже осуществлено, задача, стоявшая перед Советом в Бриссаго, представляется нам, в общем, довольно простой. В основном она сводилась к тому, чтобы приспособить социальный порядок к стремительному и все убыстряющемуся развитию человеческих знаний. Совет был собран с поспешностью спасательной экспедиции, но спасать ему предстояло обломки, которые уже нельзя было спасти. Выбор был только один: либо возврат человечества к варварству примитивного земледелия, от которого оно с такими муками едва успело избавиться, либо создание нового социального порядка на основе современной науки. Прежние качества человеческой натуры: подозрительность, своекорыстие, зависть, воинственность — были несовместимы с гигантской разрушительной силой новых изобретений, которые открывала людям лишенная людских слабостей логика чистой науки. Равновесие могло быть достигнуто либо путем низведения цивилизации до уровня, на котором современные механизмы не могли бы создаваться, либо путем приспособления человеческой натуры и всех социальных институтов к новым условиям. И Совет был создан для осуществления второй возможности.

Рано или поздно человечество неизбежно должно было оказаться перед необходимостью такого выбора. Неожиданное развитие атомной науки лишь ускорило и сделало более внезапным и драматичным это столкновение нового с привычным, которое подготавливалось еще с той минуты, Когда был обтесан первый кремневый топор или высечена первая искра огня. С того дня, когда человек создал свое первое орудие и позволил другому самцу приблизиться к себе, он перестал быть существом, руководимым чистым инстинктом и не знающим колебаний. И с этого дня все шире разверзалась пропасть между его эгоистическими страстями и социальной необходимостью. Мало-помалу он приспособился к оседлой жизни и его себялюбие расширилось до общественных потребностей клана и племени. Но как бы ни расширялся круг его стремлений и интересов, дремавший в нем инстинкт охотника, кочевника и открывателя чудес опережал их, питая его фантазию. Никогда человек не был до конца покорен клочком своей земли или прикован к своему очагу. Всегда и повсюду, чтобы удержать его в узах жизни пахаря и скотовода, требовались воспитание и священник. Мало-помалу огромная сложная система традиций и императивов подавила его инстинкты — императивов, удивительно подходивших для того, чтобы превратить его в землепашца и скотовода, который на протяжении двадцати тысяч лет считался нормальным типом человека.

А его труд без всякого намерения или желания с его стороны создал цивилизацию. Цивилизацию породил избыток плодов сельского хозяйства. Она возникла в виде торговли и дорог, она пустила по рекам лодки и вскоре вторглась в моря, а в дворцах ее первых владык, в ее храмах, богатых и располагавших досугом, в пестрой суете ее портовых городов рождалась мысль, рождались философия и наука и закладывались основы нового порядка, который в конце концов утвердился как единственно возможная форма человеческого существования. Сперва медленно — как мы рассказали вначале, — а потом все быстрее и быстрее человечество овладевало все новыми родами энергии. Человек, в общем, не искал их и не стремился к ним: они были ему навязаны, и в течение какого-то времени люди беспечно пользовались этими новыми силами и новыми открытиями и изобретениями, совершенно не задумываясь над последствиями. Ведь на протяжении бесчисленных поколений эти перемены происходили настолько постепенно, что человек их почти не ощущал. Но когда они завели его достаточно далеко, их темп внезапно убыстрился. И человек, испытывая потрясение за потрясением, обнаружил наконец, что его жизнь все меньше и меньше сохраняет старые формы и все больше и больше приобретает новые.

Еще накануне высвобождения атомной энергии противоречия между старым укладом жизни и новым достигли крайнего напряжения. Эти противоречия были даже острее, чем накануне падения Римской империи. С одной стороны, существовал старинный жизненный уклад, опиравшийся на семью, небольшую общину, распыленную промышленность; с другой — новая жизнь, измерявшаяся иными масштабами, с широкими горизонтами и по-новому осознанными задачами. Уже становилось очевидным, что людям придется сделать выбор. Розничные торговцы и синдикаты не могли существовать бок о бок на одном и том же рынке, сонные возчики и моторные фургоны не могли двигаться по одной дороге, лучники и стрелки-аэронавты — служить в одной и той же армии, или примитивные крестьянские ремесла и мощные заводы — ужиться на одной и той же планете. И тем более несовместимы были крестьянские идеалы, устремления, жадность и зависть с безграничными возможностями, которые открывала людям новая эра. Если бы взрывы атомных бомб не заставили лучшие умы мира поспешно встретиться на совещании в Бриссаго, все равно так или иначе, рано или поздно, но совещание — пусть и не столь официальное — наиболее мыслящих и чувствующих свою ответственность людей должно было состояться для разрешения этой мировой дилеммы. Если бы работа Холстена затянулась на века и результаты его открытий мир получал бы постепенно, самыми ничтожными долями, все равно человечество было бы вынуждено собраться и обсудить эти открытия, чтобы выработать план действий на будущее. И в самом деле, еще за сто лет до кризиса существовала и накапливалась литература, предвидевшая эти проблемы, и совещание могло опереться в своей работе на огромное количество проектов создания «Современного Государства». Атомные взрывы лишь углубили уже назревшую проблему и придали ей драматизм.

2

Создание этого Совета не знаменовало собой приход к власти сверходаренных людей. Его члены не были глухи к чужому мнению и выносили свои идеи на обсуждение — идеи, рожденные в результате «морального шока», пережитого человечеством под воздействием атомных взрывов; но нет оснований полагать, что носители этих идей особенно высоко поднимались над средним уровнем. Можно было бы привести примеры тысячи ошибок и оплошностей, допущенных Советом вследствие рассеянности, раздражительности или усталости его членов. Многое делалось на ощупь и часто неудачно. Весьма сомнительно, чтобы среди членов Совета нашелся хоть один человек, которого можно было бы назвать по-настоящему великим; исключение составлял Холстен, но и его одаренность ограничивалась одной узкоспециальной областью. Однако Совету в целом было присуще чувство взятой на себя ответственности, действия его отличались последовательностью и прямотой. Что касается Леблана, то ему, несомненно, была свойственна благородная простота, но и тут позволительно усомниться, был ли он по-настоящему великим человеком или попросту добрым и честным.

Бывший король Эгберт был по-своему мудр, не лишен романтической жилки и оказался бы заметен среди тысяч, хотя и не среди миллионов. Однако его мемуары и даже решение писать эти мемуары как нельзя лучше характеризуют и его самого и его соратников. Читать эту книгу очень интересно, но она вызывает и большое недоумение. Огромную работу, проделанную Советом, он принимает как нечто само собою разумеющееся, как ребенок — бога. Кажется, что он совершенно не отдает себе отчета в том, насколько велико ее значение. Он рассказывает забавные анекдоты о своем секретаре Фермине или кузене Вильгельме, высмеивает американского президента, который, в сущности, являлся не столько представителем американского народа, сколько случайным изделием американской политической машины, и пространно описывает, как он, потеряв дорогу, три дня блуждал в горах в обществе единственного японского члена Совета. Урон, нанесенный их отсутствием, был, по-видимому, не слишком велик и не вызвал перерыва в заседании…

Совещание в Бриссаго порой пытались изобразить как собрание всего цвета человечества. Вознесенное причудой или мудростью Леблана на вершину гор, оно приобрело черты некой олимпийской надмирности, а извечная склонность человеческого ума преувеличивать такого рода сходства превратила членов этого совещания в некое подобие богов. Однако его скорее следовало бы сравнить с вынужденными сборищами в горах, какие, несомненно, происходили в первые дни всемирного потопа. Сила Совета крылась не в нем самом, а в обстоятельствах, которые обостряли работу ума, очищали души от мелкого тщеславия, освобождали от извечных оков честолюбия и антагонизма. Это было правительство, с которого соскоблили все вековые наслоения, и оно получило такую свободу действий, какую могут дать только подобное очищение и нагота. И свои проблемы оно ставило перед собой ясней и проще, без тех запутанных и сложных процедур, которые создавали столько затруднений в прежние времена.

3

Мир в том виде, в каком он представал тогда взорам Совета, ставил перед ними поистине слишком грандиозную и слишком неотложную задачу, чтобы можно было тратить время и силы на внутренние разногласия. Пожалуй, имеет смысл обрисовать в нескольких фразах положение человечества к концу периода воюющих государств, к критическому году, последовавшему за высвобождением атомной энергии. Этот мир, располагавший, по нашим теперешним представлениям, весьма скудными возможностями, впал теперь в состояние чудовищного хаоса и бедствий.

Следует помнить, что в то время людям еще только предстояло распространиться на огромные пространства земного шара — песчаные, горные, необитаемые, дикие чащи, лесные пустыни и покрытые льдом полярные области еще ждали их. Люди по-прежнему могли жить только у воды, на пригодных для земледелия почвах, в умеренном или субтропическом климате; они густо селились лишь в речных долинах, и все их большие города возникали либо на судоходных реках, либо возле морских портов. На огромных пространствах даже этой пригодной для возделывания земли мухи и москиты, разносчики смертоносных болезней, успешно противостояли вторжению человека, и под их охраной девственные леса стояли нетронутыми. Да, в сущности, над всей землей, даже в самых густонаселенных районах, кишели такие рои мух и вредных насекомых, что сейчас это представляется нам почти невероятным. Карта населения земного шара 1950 года была бы так густо заштрихована по берегам морей и рек, что могло бы создаться впечатление, будто homo sapiens[72] был существом земноводным. Свои шоссейные и железные дороги человек тоже прокладывал в низинах, лишь кое-где пробиваясь сквозь преграды гор или взбираясь на высоту не более трех тысяч футов, чтобы достичь какого-нибудь курорта. И даже через океан он следовал по строго определенному пути, так что в океане были сотни тысяч квадратных миль, куда корабли заплывали только случайно, когда их заносило туда бурей.

В таинственные земные недра под его ногами он заглянул всего на какие-нибудь пять миль, и сорока лет еще не прошло с тех пор, как он ценой трагического упорства достиг наконец полюсов земного шара. Неисчерпаемые минеральные богатства Арктики и Антарктики были все еще погребены под напластованиями вечных льдов, и неизведанные сокровища внутренних слоев земной коры оставались нетронутыми; даже о самом их существовании он пока не подозревал. Высокогорные области были известны только кучке проводников и альпинистов да посетителям нескольких жалких отелей, а огромные безводные пространства, пересекавшие массивы континентов от Гоби до Сахары и протянувшиеся вдоль американского горного кряжа, с их чистым воздухом, ежедневным обилием ослепительного солнечного света и тепла, торжественной тишиной и прохладой звездных ночей и скрытыми глубоко под землей водоемами, представлялись воображению человека областями ужаса и смерти.

Но теперь взрыв атомных бомб безжалостно разбросал огромные массы населения, жившие до этого момента скученно в колоссальных грязных городах той эпохи, но сельским областям. Словно какая-то грубая сила, возмущенная человеческой слепотой, сознательно сотрясла планету, чтобы переместить людей в более здоровые и пригодные для жизни районы. Большие города и огромные индустриальные районы, избежавшие атомных бомбардировок, находились вследствие краха экономики почти в таком же бедственном и трагическом положении, как те, что пылали от взрывов, и сельские местности были наводнены бездомными, отчаявшимися людьми. В некоторых частях земного шара свирепствовал голод, кое-где появилась чума…

На равнинах северной Индии, где благосостояние народа из года в год все более попадало в зависимость от железных дорог и системы ирригационных каналов, которые наиболее фанатичные отряды повстанцев привели в негодность, бедствия достигли неслыханных размеров: население вымирало целыми деревнями, и никому не было до этого дела, и даже тигры и пантеры, охотившиеся за немногими еще уцелевшими, изнуренными голодом и болезнями людьми, уползали назад в джунгли зараженными и там погибали. В Китае бесчинствовали разбойничьи шайки.

Стоит отметить, что от той эпохи до нас не дошло ни одного полного описания атомного взрыва. Но сохранились бесчисленные упоминания, заметки и частичные описания, и с их помощью следующим поколениям удалось воссоздать картину гибели и опустошения.

Необходимо помнить, что эта картина беспрерывно, изо дня в день и даже из часа в час изменялась, по мере того как взорвавшаяся бомба перемещалась, выбрасывала осколки, проникала в свежий слой почвы или соприкасалась с водой. Барнет, оказавшийся в начале октября в сорока милях от Парижа, описывает главным образом смятение, царившее в сельских местностях, и трудность стоявшей перед ним задачи, но все же и он упоминает об огромных облаках пара, «закрывавших все небо на юго-западе», и багровом зареве, видневшемся под ними ночью. Некоторые районы Парижа еще продолжали пылать, и даже на этом расстоянии от него в импровизированных жилищах устроилось немало людей, стороживших груды вещей, которые им удалось награбить в горящем городе. Барнет упоминает также про отдаленный грохот взрывов, «похожий на шум поездов, проносящихся по железному мосту».

Другие описания сходны с этим: всюду встречаются «непрерывные раскаты», либо «глухие удары и грохот», либо что-нибудь в том же роде, и все единодушно говорят о густой пелене пара, внезапно превращающейся в проливной дождь, пронизанный зигзагами молний. Чем ближе к Парижу, тем больше становилось таких стоянок, теснящих деревни, и множество людей, часто больных и чесоточных, ютилось под самодельными навесами, потому что им некуда было идти. Пелена пара по мере приближения к городу становилась все более густой и непроницаемой, так что наконец дневной свет исчез совсем и осталось лишь тусклое багровое зарево, «необычайно гнетуще действовавшее на душу». Но и в этой зловещей полутьме еще жило немало людей, цеплявшихся за свои жилища. Чаще всего они голодали, питаясь овощами со своих огородов или раздобывая что-нибудь из запасов бакалейных лавок.

Еще ближе к городу — и исследователь увидел бы перед собой полицейский кордон, преграждающий путь тем, кто, отчаявшись, стремился возвратиться домой или хотя бы спасти наиболее ценное имущество, оставшееся в «зоне непосредственной опасности».

Границы этой зоны были установлены довольно произвольно. Если бы наш исследователь мог получить туда доступ, он попал бы в зону грохота, в зону непрекращающихся раскатов грома, странного, лиловато-красного сияния, где все сотрясается и содрогается от непрерывных взрывов радиоактивного вещества. Целые кварталы пылали, но дрожащие языки пламени казались тощими, бледными призраками огня на фоне могучего малинового зарева. Оно глядело и из пустых глазниц окон, торчащих среди руин и пожарищ.

Каждый шаг здесь был так же опасен, как спуск в кратер действующего вулкана. Кипящий, смерчеподобный центр действия атомного взрыва мог внезапно переместиться в любом направлении; огромные глыбы земли, куски канализационных труб или каменной мостовой, поднятые на воздух струей взрыва, могли обрушиться на голову исследователя, а разверзшаяся под его ступнями бездна — поглотить его в своей огненной пучине. Едва ли кто-нибудь, раз отважившись проникнуть в эту долину смерти и оставшись в живых, решался повторить свою попытку. Существуют рассказы о светящихся радиоактивных парах, разлетавшихся на десятки миль от места взрыва бомбы и убивавших и сжигавших все, что попадалось им на пути. А пожары, распространившиеся из Парижа в западном направлении, достигли почти самого моря.

К тому же воздух в этом внутреннем кругу преисподней среди залитых багровым светом руин был настолько сух и так опалял кожу я легкие, что вызывал трудноизлечимые язвы…

Таков был конец Парижа, и такое же бедствие, только в еще большем масштабе, постигло Чикаго, и такова же была участь Берлина, Москвы, Токио, восточной половины Лондона, Тулона, Киля и еще двухсот восемнадцати населенных центров и стратегически важных пунктов. Каждый из них превратился в пылающий очаг радиоактивного распада, погасить который могло только время, и для некоторых из них это время не настало еще и поныне. По сей день взрывы эти еще продолжают кое-где грохотать, хотя и со все убывающей силой и свирепостью. На карте почти каждой страны три-четыре, а то и больше красных кольца отмечают местонахождение затухающих атомных бомб и мертвые районы в несколько десятков миль диаметром вокруг них, откуда человек был вынужден уйти. Там пылали музеи, соборы, дворцы, библиотеки, галереи шедевров мирового искусства и все, что накопил человек, создавая и совершенствуя; теперь это погребено под дымящимися обломками и станет наследием грядущих поколений, которым, быть может, удастся когда-нибудь исследовать эти любопытные останки…

4

Обездоленные городские жители, которые в черные дни осени, когда завершилась Последняя война, наводнили сельские области, находились в состоянии тупого отчаяния и гибли массами. Барнет описывает множество встреч с этими несчастными, ютившимися в примитивных шалашах среди виноградников Шампани, куда он попал в тот период, когда служил в армии восстановления мира и порядка.

Вот, например, рассказ о дамском портном, который вышел на дорогу возле Эпернэ и осведомился, как обстоят дела в Париже. Это был, говорит Барнет, круглолицый человек в опрятном черном костюме (настолько опрятном, что Барнет был поражен, увидев его жилище — шатер, сооруженный из ковров); у него были «любезные, но несколько назойливые манеры», тщательно подстриженные усы и бородка, аккуратно приглаженные волосы и выразительные брови.

— Никто не бывает в Париже, — сказал Барнет.

— Но, мосье, это — большое упущение, — заметил стоявший у обочины человек.

— Опасность слишком велика. Радиация разрушает кожу.

Брови запротестовали.

— Неужели ничего нельзя сделать?

— Ничего.

— Но, мосье, это же чрезвычайно неудобно — так жить в изгнании и ждать. Моя жена и мой маленький сын испытывают невероятные страдания. Полное отсутствие удобств. К тому же приближается зима. Я уж не говорю о расходах и о том, как трудно доставать провизию… Как вы полагаете, мосье, когда будет наконец предпринято что-либо, чтобы сделать Париж… доступным?

Барнет внимательно поглядел на своего собеседника.

— Я слышал, — сказал он, — что должно смениться несколько поколений, прежде чем Париж снова станет доступным.

— О! Но это же чудовищно! Подумайте, мосье! Что пока будут делать люди вроде меня? Я костюмер. Все мои клиенты, все мои интересы да прежде всего самый мой стиль — все это немыслимо без Парижа…

Барнет посмотрел на небо, откуда начинал накрапывать дождь, на пустынные поля, с которых уже был убран урожай, на подстриженные тополя у дороги.

— Понятно, что вы хотите возвратиться в Париж, — сказал он, — но Парижа больше не существует.

— Не существует?

— Нет.

— Но в таком случае, мосье, что же… что же будет со мной?!

Барнет поглядел на запад, куда уходила белая лента дороги.

— Где еще мог бы я рассчитывать… найти хорошую клиентуру?

Барнет не ответил.

— Быть может, на Ривьере? Или, скажем, в таком курортном городке, как Хомбург? Или где-нибудь на море?

— Все это, — сказал Барнет, впервые позволяя себе осознать до конца то, что подсознательно было для него ясно уже давно, — все это тоже, вероятно, больше не существует.

Наступило молчание. Затем голос рядом с ним произнес:

— Но, мосье, это же немыслимо! Тогда же не остается… ничего!

— Да, не очень много.

— Человек не может вдруг взять и начать сажать картофель!

— Было бы неплохо, если бы мосье мог принудить себя…

— Вести жизнь крестьянина? А моя жена?.. Вы не знаете, какое это утонченное, изнеженное создание! Она так трогательно беспомощна! В ее беззащитности есть особое тонкое очарование. Она похожа на гибкую, лиану с большими белыми цветами… Впрочем, все это вздор. Не может быть, чтобы Париж, выстоявший против стольких бедствий, не возродился к жизни снова.

— Не думаю, чтобы он когда-нибудь возродился. Парижу пришел конец. И Лондону тоже, и как я слышал, и Берлину. Удар был нанесен по всем важнейшим столицам мира…

— Но… Позвольте мне в этом усомниться, мосье.

— Это так.

— Это невозможно. Цивилизации не гибнут подобным образом. Человечество будет требовать…

— Парижа?

— Да, Парижа.

— Вы можете с таким же успехом броситься в Мальмстрем, мосье, и пытаться возобновить вашу деятельность там.

— Я предпочитаю оставаться при своем убеждении, мосье.

— Приближается зима. Не разумнее ли было бы, мосье, подыскать себе жилье?

— Еще дальше от Парижа? Нет, мосье. Но то, что вы сказали, мосье, невероятно, этого не может быть, вы в каком-то чудовищном заблуждении… Право же, вы заблуждаетесь… Я просто хотел получить от вас некоторые сведения…

«Когда я в последний раз оглянулся на него, — пишет Барнет, — он стоял возле придорожного столба на вершине холма и задумчиво, пожалуй, даже с некоторым сомнением, смотрел в сторону Парижа, не замечая моросящего дождя, который уже промочил его насквозь».

5

По мере того как Барнет переходит к описанию приближающейся зимы, записи его все больше и больше пронизывает холодок уныния и не до конца еще осознанное ощущение неотвратимо надвигающейся гибели. Вся эта огромная масса невольных и не приспособленных к новому образу жизни кочевников не в состоянии была осознать, что кончилась целая эпоха, что помощи и руководства в прежнем виде ждать больше неоткуда, что время не пойдет вспять, как бы терпеливо ни стали они этого дожидаться. И когда первые снежные хлопья безжалостного января закружились в воздухе, многие все еще смотрели с надеждой в сторону Парижа. И повествование Барнета делается все мрачнее…

После возвращения Барнета в Англию тон его записок стал, быть может, менее трагичен, но, безусловно, более суров. Англия предстала перед ним страной испуганных и озлобленных домовладельцев, прячущих продовольствие, искореняющих кражи и грабежи, выгоняющих каждого погибающего от голода скитальца из каждой придорожной канавы, опасаясь, что он бесцеремонно и бессовестно умрет на пороге у того, кто не сумеет прогнать его дальше.

Последние остатки английских войск покинули Францию в марте после того, как находившееся в Орлеане временное правительство категорически отказалось снабжать их продовольствием. По-видимому, это были дисциплинированные, но, в сущности, бесполезные вооруженные отряды, хотя Барнет и считает, что они во многом содействовали прекращению грабежей и разбоя и поддержанию порядка. Он вернулся на родину, в голодающую страну, — судя по его запискам, Англия в ту весну представляла собой картину унылого терпения, что не мешало ей прибегать к самым отчаянным средствам в поисках спасения. Она переживала еще большие страдания, чем Франция, так как прекратился подвоз продовольствия, без которого она не могла обходиться. Солдаты Барнета получили в Дувре хлеб, сушеную рыбу и вареную крапиву, затем походным порядком были отправлены в Ашфорд и там распущены. По дороге они видели на телеграфных столбах четырех повешенных: их казнили за кражу брюквы. Работные дома в Кенте кормили, как узнал Барнет, толпы скитальцев хлебом с примесью глины и опилок. А в Суррее не хватало даже такой пищи. Барнет пешком направился в Винчестер, обходя подальше отравленный атомными взрывами район Лондона, и в Винчестере ему повезло: он получил место помощника телеграфиста на центральной телеграфной станции и постоянный паек. Станция стояла на вершине мелового холма, на восточной окраине города.

Здесь он помогал принимать бесчисленные шифрованные депеши, предшествовавшие совещанию в Бриссаго, и здесь через его руки прошла Декларация, объявлявшая об окончании войны и создании объединенного правительства мира.

Ему нездоровилось в тот день, он чувствовал себя разбитым, и смысл того, что он расшифровывает, не проник до конца в его сознание. Он занимался этим машинально, как давно надоевшей обязанностью.

Декларация вызвала бурю ответных депеш, совсем его замучивших. Вечером, когда его сменили, он съел свой скудный ужин и вышел на балкон, чтобы покурить и проветрить голову после непривычно напряженных часов работы, смысл которой оставался ему непонятным. Был тихий, ясный вечер. Он разговорился с одним из своих товарищей-телеграфистов, и только тут, как он пишет: «Я вдруг осознал, отклики каких грандиозных событий проходили через мои руки в течение последних четырех часов. Но восторг первых минут сменился сомнением.

— Это какое-то шарлатанство, — глубокомысленно заметил я.

Но мой сослуживец был настроен более оптимистично.

— Это значит — конец бомбардировкам и разрушениям, — сказал он. — Это значит, что мы скоро получим из Америки зерно.

— Кто же станет посылать нам зерно, когда деньги больше ничего не стоят? — спросил я.

И тут внезапно снизу, из города, к нам донесся звон. Соборные колокола, ни разу за все время моего пребывания в этом городе не издавшие ни звука, зазвонили — вначале несколько неуверенно, хрипло, словно простуженные. Мало-помалу они оживали все больше, и мы поняли, что происходит. Это был благовест. Мы прислушивались к нему в недоверчивом изумлении, глядя на изможденные желтые лица друг друга.

— Значит, это правда, — сказал мой товарищ.

— Но что же можно теперь сделать? — спросил я. — Все разрушено…»

И на этой фразе, с неожиданным художественным чутьем, Барнет обрывает свое повествование.

6

Приступив к делам, новое правительство с первых же шагов проявило известное величие духа. Да, в сущности, иначе и быть не могло: его действия требовали величия духа. С самого начала новые правители должны были иметь перед глазами весь земной шар и рассматривать его как единое целое, как единую проблему: уже нельзя было более заниматься им по частям. Необходимо было сохранить его весь в целом от всякой новой попытки атомного разрушения и обеспечить всеобщий и постоянный мир на всей земле. От этой способности видеть мир как нечто единое зависело самое существование нового правительства. Другого выхода не было.

Едва все существующие на земле запасы атомных бомб и аппаратура для синтеза каролиния были захвачены, пришлось заняться роспуском или использованием на общественных работах всех еще находившихся под ружьем войск; а затем надо было спасти урожай, накормить миллионы бездомных скитальцев и найти для них кров и работу. В Канаде, в Южной Америке и в азиатской части России хранились колоссальные запасы продовольствия, которые оказались под спудом только из-за краха денежной и кредитной систем. Это продовольствие необходимо было как можно быстрее доставить туда, где свирепствовал голод, чтобы спасти население этих областей от полного вымирания. В результате восстановление путей сообщения и перевозка этих запасов дали занятие большинству бывших солдат и наиболее трудоспособных безработных. Борьба с бездомностью приобретала грандиозные размеры: начав с устройства временных лагерей, жилищный комитет Совета быстро перешел к постройкам более постоянного характера. В своей попытке организовать эти толпы бродяг новое правительство встретило гораздо меньше трудностей, чем можно было ожидать. Этот страшный год страданий и смертей сделал людей необычайно покорными: они разуверились в былых традициях, освободились от своих укоренившихся предрассудков; они чувствовали себя пришельцами в странном чуждом мире и готовы были последовать за всяким, кто уверенно поведет их за собой. Распоряжения нового правительства поступали к ним вместе с лучшими из всех верительных грамот — с продовольствием. Один старый ученый, исследователь рабочего движения, доживший до новой эпохи, утверждает, что люди в те дни так же легко подчинялись приказам, «как толпа рабочих-иммигрантов в чужой стране».

А тем временем стали очевидны огромные возможности использования атомной энергии на благо общества. Новые механизмы, получившие применение еще до войны, улучшались и множились, и Совет получил в свое распоряжение не только миллионы рабочих рук, но также машины и энергию, благодаря которым первоначальные его планы представлялись теперь смехотворно ничтожными. Селения, которые предполагалось строить из дерева и железа, строились из камня и бронзы; дороги, которые представлялись лишь узкими полосками рельсов, на деле превращались в широкие пути, требовавшие смелых архитектурных решений; сельское хозяйство, от которого ждали лишь удовлетворения самых насущных нужд, теперь благодаря новым удобрениям, химическим средствам, ультрафиолетовым лучам и научному руководству скоро создало уже достаточное изобилие во всем.

Новое правительство предполагало начать с частичного и временного восстановления той старой социальной и экономической системы, которая являлась преобладающей до появления первых атомных двигателей, ибо большинство ставшего неимущим населения земного шара давно приспособило свои взгляды и привычки к этой системе. Дальнейшее же социальное переустройство оно надеялось возложить на плечи своих преемников, кем бы они ни оказались. Однако день ото дня становилось все очевидней, что это невозможно. С тем же успехом Совет мог бы провозгласить возрождение рабства. Когда энергия и золото стали производиться в неограниченных количествах, капиталистическая система была разрушена и разрушена невосстановимо; при первой же попытке ее восстановить она снова потерпела крах. Уже перед войной половина промышленных рабочих не имела работы, и намерение заставить их трудиться на прежних условиях работы по найму было чревато неудачей с самого начала; полностью разрушенная система денежного обращения уже сама по себе служила достаточным к тому препятствием, и поэтому возникла необходимость накормить, одеть и дать кров огромной массе людей по всей земле, не требуя от них возмещения в форме того или иного труда. В скором времени отсутствие работы для столь огромного количества людей стало представлять собой совершенно очевидную социальную опасность, и правительству пришлось прибегнуть к такого рода ухищрениям, как элементарные декоративные работы по дереву и камню, ручное тканье, садоводство, цветоводство и разбивка парков и скверов; все эти работы производились в широких масштабах с привлечением наименее приспособленной к жизни части населения, чтобы не дать ей сойти с пути, а более молодые и способные были направлены в школы, где им выплачивали пособие и обучали их обращению с новыми атомными механизмами… Так Совет мало-помалу невольно приступил к преобразованию жизни города и промышленного производства, а в сущности, и всей социальной системы.

Идеи, когда на их пути не воздвигают препятствий политические интриги или соображения финансового порядка, приобретают необычайно стремительное и широкое распространение, и не прошло и года, как протоколы заседаний Совета со всей очевидностью показали, что он понял, какие колоссальные возможности открываются перед ним, и частично под своим непосредственным руководством, частично через специальные комитеты занялся созданием совершенно нового социального строя.

«В мире не может быть устойчивого социального порядка, и люди не могут чувствовать себя счастливыми, пока огромные части земного шара и большие категории людей находятся на другой стадии цивилизации, нежели преобладающая масса. Теперь уже такое положение, когда огромные группы людей находятся в неблагоприятном экономическом положении или не понимают принятой всем остальным миром социальной задачи, стало невозможным».

Вот так Совет сформулировал свое представление о проблеме, которую ему предстояло разрешить. Крестьянин, батрак и всякий земледелец, пользующийся примитивными способами труда, находились «в неблагоприятном экономическом положении» по отношению к более образованным и менее консервативным классам, и сама логика событий вынуждала Совет проводить систематическое вытеснение этого отсталого способа производства более эффективным. Совет разработал план перехода к «современной системе» земледелия во всем мире; эта система должна была дать каждому земледельцу полную возможность пользоваться всеми достижениями цивилизации, и такое вытеснение старого новым осуществлялось неуклонно и продолжает осуществляться по сей день. Основная идея современной системы заключается в замене индивидуального земледельца земледельческой гильдией и в полном отказе от деревенского образа жизни. Эти гильдии представляют собой союзы мужчин и женщин, получающих в совместное владение участок пахотной земли или пастбища и обязующихся производить определенное количество зерна, мяса или других продуктов сельскохозяйственного труда. Эти союзы, как правило, не велики, что дает возможность руководить их деятельностью на строго демократических началах, но вместе с тем и достаточно многочисленны, чтобы самим производить всю работу, за исключением времени уборки урожая, когда им оказывают помощь городские жители. Возле своих полей они строят летние домики, так как быстрота и дешевизна современных способов передвижения позволяют постоянно жить в ближайшем городе, где у них есть свои дома с общей столовой и клубом, и, кроме того, каждая гильдия обзаводится своим «домом гильдии» в столице государства или области. Благодаря этой новой системе на огромных пространствах, где в старину с незапамятных времен преобладало «сельское» население, теперь от него не осталось и следа. И мало-помалу навсегда уходит в прошлое и замкнутая, косная жизнь одинокого фермера, и мелочные дрязги и обиды, зависть и недоброжелательство маленькой деревушки — все это скученное, полуживотное существование вдали от книг, от общественных интересов, в постоянном общении с коровами, свиньями, курами и их экскрементами. Скоро все это исчезнет окончательно. Даже в девятнадцатом веке это уже перестало быть неизбежным уделом человека, и только отсутствие коллективного сознания и воображаемая потребность в грубых, необразованных солдатах и производящем классе, стоящем на низшей ступени развития, помешали этому процессу произойти еще в ту эпоху…

И одновременно с преображением сельской жизни лагери для городского населения, созданные Советом в первый период его деятельности, тоже быстро преобразовывались — отчасти в силу сложившегося положения, отчасти по указаниям самого Совета — в города нового типа…

7

Для того, чтобы проиллюстрировать, каким образом кардинальные проблемы вынуждали Совет в Бриссаго браться за их разрешение, достаточно будет сказать, что прошел почти год, прежде чем Совет, и то с большой неохотой, приступил к созданию единого общего языка для всех народов мира, необходимость которого была очевидна. Совет, по-видимому, даже не стал рассматривать предложенные ему варианты искусственно созданного универсального языка. Он хотел как можно меньше усложнять жизнь простых, обремененных заботами людей, а широкое распространение английского языка во всем мире с самого начала подкупило их в его пользу. Исключительная простота английской грамматики также говорила сама за себя.

Ради того, чтобы английская речь могла зазвучать во всех уголках мира, народам, говорящим на этом языке, пришлось пойти на некоторые жертвы. Язык лишился целого ряда грамматических особенностей, в частности старых форм сослагательного наклонения и большинства неправильных образований множественного числа; правописание было упорядочено и приспособлено к гласным, существующим в других европейских языках, после чего начался процесс заимствования иностранных имен существительных и глаголов, чрезвычайно быстро достигший колоссальных размеров. Через десять лет после создания Всемирной Республики «Словарь Нового Английского Языка» так разросся, что уже включал в себя двести пятьдесят тысяч слов, так что человеку, жившему в 1900 году, было бы совсем нелегко Прочесть обыкновенную газету.

И в то же время люди новой эпохи по-прежнему могли оценить достоинства старой английской литературы…

Единообразие было введено и в других областях, имевших не столь принципиальное значение. Стремление к всеобщему взаимопониманию и облегчению всякого рода общения и связей, естественно, повлекло за собой принятие повсюду метрической системы весов и мер я уничтожение многочисленных отличных друг от друга календарей, чрезвычайно затемнявших до последнего времени хронологию. Год был разделен на тринадцать месяцев, по четыре недели в каждом, а День Нового Года и День Високосного Года, объявленные праздниками, не входили в счет обычных недель. Так системе месяцев и недель была дана четкость и стройность. Помимо этого, было решено, как выразился в разговоре с Фермином король, «пригвоздить к месту пасху».

В этих вопросах, как и во многих других, новая цивилизация проявляла себя в форме упрощения сложностей старой. История календаря на протяжении всей мировой истории представляет собой несовершенные попытки его упорядочить — восходившие к седой древности попытки зафиксировать время посева идень зимнего солнцестояния, — и это окончательное упорядочение календаря имело чисто символическое значение, выходящее далеко за пределы практического удобства. Однако Совет не позволял себе слишком резких нововведений; он не переименовал месяцев и не изменил летосчисления.

Во всем мире уже была принята единая монетная система. В течение нескольких месяцев после того, как Совет взял власть в свои руки, мир существовал без какой-либо твердой валюты. Деньги еще были в ходу на довольно больших пространствах, но достоинство их колебалось самым фантастическим образом, как и доверие к ним населения. Золото перестало быть, как прежде, редким металлом, и вся денежная система рухнула. Золото навсегда превратилось теперь в продукт отхода в процессе высвобождения атомной энергии, и стало ясно, что уже ни один металл не сможет больше послужить основой денежной системы. С этой минуты любые денежные знаки имели лишь условную стоимость. Однако мир привык иметь дело с металлической монетой, связи и взаимоотношения между людьми в огромной мере выросли и зиждились на основе наличных расчетов и были почти непредставимы без участия этого чрезвычайно удобного посредника. Для продолжения жизни человеческого общества как социального организма казалось совершенно необходимым существование денежного обращения в том или ином виде, и перед Советом встала задача найти какую-то подлинную ценность, которая могла бы послужить базисом денежной системы. Были рассмотрены такие, казалось бы, устойчивые ценности, как земля и труд, выраженный в часах. Наконец правительство, в руках которого были теперь сосредоточены почти все запасы атомного сырья, объявило золотой соверен единицей денежного обращения, приравняв его стоимость к определенному количеству единиц энергии и установив одновременно, что один соверен равен двадцати маркам, двадцати пяти франкам, пяти долларам и так далее; оно также приняло на себя обязательство при соблюдении определенных условий отпускать в виде обеспечения указанное количество энергии за каждый предъявленный золотой соверен. В целом эта система оправдала себя. Фунт стерлингов избежал полной девальвации. Репутация металлических денег была восстановлена, и после некоторого колебания цен деньги в их привычном наименовании снова начали входить в употребление и приобретать более или менее устойчивые эквиваленты в повседневном обиходе людей…

8

Когда Совет в Бриссаго увидел, что задуманные как временные поселения лагери быстро превращаются в большие города нового типа и он, таким образом, волей-неволей перестраивает мир, решено было дело перераспределения городского населения земного шара передать в руки координатора и специального комитета из наиболее квалифицированных людей. Теперь этот комитет является всемирным правительством в гораздо большей мере, чем сам Совет или любой другой из его комитетов. Деятельность этого комитета — непрекращающаяся активная планировка и перепланировка мира как места обитания людей, — истоки которой, почти неприметные вначале и носившие название «градостроительства», следует искать где-то не то в Европе, не то в Америке конца девятнадцатого столетия (вопрос этот окончательно еще не решен), представляет теперь собой, так сказать, коллективную материальную деятельность всего человечества в целом. Пришло к концу стихийное беспорядочное расселение и перемещение народов (столь же бесцельное и неосмысленное, как растекание в разные стороны выплеснутой на землю воды), занимавшее огромное место в истории человечества на протяжении бессчетного количества веков и приводившее здесь к перенаселению, там — к нескончаемым опустошительным войнам и повсюду — к хаотичности, в лучшем случае колоритной, но крайне неудобной. Теперь люди расселяются по всем годным для жизни уголкам земли, и помогает им в этом все человечество в целом всеми имеющимися в его распоряжении средствами. Города не привязаны больше к проточной воде и плодородным землям, стратегические соображения не играют больше роли при их постройке и планировании, так же как и вопросы социальной неустойчивости. Аэроплан и очень дешевый быстроходный автомобиль положили конец прежним торговым путям; единый язык и единые для всего мира порядки и законы уничтожили тысячи всевозможных затруднений и неудобств, в результате чего началось небывалое расселение людей по всей земле. Человек получил возможность жить где угодно. Вот почему наши города теперь представляют собой не случайные скопления людей, а подлинно общественные поселения, обладающие каждое своими отличительными особенностями, объединенные общими интересами и нередко общим родом занятий. Они разбросаны среди бывших пустынь — этих водоемов солнца, которые на протяжении стольких веков были потеряны для человечества, они устремляются ввысь среди вечных снегов, прячутся на далеких островах, в океане, нежатся на берегах глубоких лагун. На первых порах все человечество стремилось покинуть долины рек, служившие ему колыбелью полмиллиона лет, но теперь, когда Война с Мухами близка к завершению и эти тлетворные насекомые уничтожены почти все до единого, люди начинают возвращаться на прежние места, так как их снова потянуло к опоясанным ручьями садам, к жизни, так приятно протекавшей среди островов, гондол и мостов, к ночным огням фонарей, отраженным в воде залива.

Человек, перестающий быть животным, занятым обработкой земли, все более и более превращается в строителя, путешественника и творца. Из Отчетов Комитета Расселения видно, насколько человек перестает быть земледельцем. Из года в год наши научные лаборатории упрощают труд земледельца и повышают его производительность; менее одного процента населения земного шара занято сейчас производством продуктов питания, да и эта цифра неуклонно уменьшается. Количество людей, обладающих образованием и склонностями земледельца, значительно превышает общественную потребность в них, и труд их теперь обращен на возделывание садов, парков, газонов и обширных великолепных цветников, которые занимают в нашей жизни все больше и больше места. По мере усовершенствования методов земледелия растет урожай, и одна сельскохозяйственная организация за другой решает, пользуясь постановлением 1975 года, превратить свои поля в общественный парк и сады увеселений. Таким образом, неуклонно увеличивается пространство, отданное свободному времяпрепровождению и красоте. И победы ученых-химиков, создающих синтетические продукты питания, пока еще не находят себе практического применения просто потому, что питаться естественными продуктами и выращивать их гораздо приятнее и интереснее. И с каждым годом все разнообразней становятся сорта наших фруктов и все прекрасней наши цветы.

9

В первые годы существования Всемирной Республики имели место рецидивы разного рода политических авантюр. Небезынтересно отметить, что после гибели короля Фердинанда-Карла попыток возродить сепаратизм больше не замечалось, но когда самые насущные материальные потребности населения были удовлетворены, в ряде стран появились очень малопохожие люди, в действиях которых было нечто общее: все они стремились воскресить былые политические неурядицы, чтобы с их помощью достичь высокого положения и влияния. Ни один из этих авантюристов не пытался выступить от имени короля, откуда явствует, что монархизм успел устареть еще в девятнадцатом веке, но все они играли на пережитках националистических и расовых предрассудков, которых было немало в любой стране, и не без известного основания утверждали, что Совет попирает расовые и национальные обычаи и не считается с религиозными установлениями. Равнины Индии особенно изобиловали такого рода агитаторами. Возрождение газет, переставших печататься в страшный год из-за краха денежной системы, дало оружие в руки недовольных и помогло им организоваться. Вначале Совет не придавал значения растущей оппозиции, а затем признал ее с обезоруживающей прямотой.

Разумеется, еще никогда не существовало столь условного правительства. Оно было на редкость незаконным. В сущности, это скорее был клуб — клуб из ста или около того человек. Вначале их было девяносто три, но это число впоследствии увеличилось за счет привлечения новых членов, количество которых всегда превышало количество умерших, так что одно время Совет состоял даже из ста девятнадцати членов. Состав его был неизменно разнороден. Привлечение новых членов никогда не основывалось на признании чьих-либо прав. Старый институт монархии неожиданно сослужил свою службу новому режиму. Девять членов первоначального состава нового правительства были коронованными особами, добровольно отрекшимися от трона, и никогда потом число представителей былых династий не падало ниже шести. Если они и два-три бывших президента республики обладали хоть какой-то тенью права на власть, то все остальные члены Совета не имели уже решительно никаких прав на участие в управлении миром. Естественно поэтому, что их противники легко находили общий язык в вопросе о возрождении представительного правительства и возлагали большие надежды на возвращение к парламентской системе.

Совет решил дать недовольным все, чего они требовали, однако в такой форме, которая мало отвечала их намерениям. В мгновение ока он превратился в представительный орган. Он стал даже сверхпредставительным. Он стал столь представительным, что все политиканы захлебнулись в потоке избирательных голосов. Все взрослое население обоих полов от Южного полюса до Северного получило право голоса; весь земной шар был разделен на десять избирательных округов, которые голосовали в один и тот же день с помощью весьма простого усовершенствования почтовой связи. Члены правительства избирались пожизненно и могли быть отозваны только в исключительных случаях, но раз в пять лет проводились новые выборы и в правительство дополнительно избирались еще пятьдесят человек. Была принята система пропорционального представительства и прямого голосования, причем избиратель имел также право указать на избирательном бюллетене в специально отведенной для этого графе, кого именно из своих представителей он хотел бы отозвать. Однако, чтобы отозвать выборное лицо, требовалось такое же количество голосов, каким оно было избрано, а для членов правительства первого состава — столько же голосов, сколько дали результаты первых выборов по любому избирательному округу.

На этих условиях Совет охотно отдал свою судьбу в руки избирателей всего земного шара. Ни один из членов Совета не был отозван, а пятьдесят новых избранных его коллег, из которых двадцать семь имели рекомендации самих членов Совета, были слишком разнородны по своему составу, чтобы изменить общее направление его политики. Отсутствие каких-либо обязательных процедур или формальностей не давало возможности устроить обструкцию внутри него, и когда один из двух новых членов-индийцев, сторонников внутренней автономии, спросил, как можно внести законопроект, он узнал, что законопроекты вообще не вносятся. Индийцы решили обратиться к спикеру и удостоились выслушать немало мудрых поучений из уст бывшего короля Эгберта, принадлежавшего теперь к старожилам Совета. Все это ошеломило их раз и навсегда…

Но в эти дни работа Совета уже близилась к концу. Его усилия были теперь направлены не столько на дальнейшую созидательную деятельность, сколько на охрану уже достигнутых результатов, защиту их от театральных эффектов политиканов.

Человечество все более и более освобождалось от необходимости подчиняться какому-либо официальному правительству. Деятельность Совета на первоначальной ступени была высоко героична. Он вышел на смертный поединок с драконом и одним ударом разрубил хитросплетенный клубок устарелых понятий и нелепых, неуклюжих, порожденных завистью законов собственности; он разработал широкую и благородную систему охранительных институтов, обеспечил свободу пытливости мысли, свободу критики, свободу общения, единую основу для воспитания и образования, а также освобождение от экономического гнета.

Совет все больше и больше становился скорее залогом надежности достигнутого, чем фактором активного вмешательства. До наших дней не сохранилось ничего, что хотя бы в какой-то мере напоминало ту атмосферу мелочных споров и распрей, в которой не столько создавалось, сколько усложнялось и запутывалось законодательство и которая являлась, пожалуй, наиболее ошеломляющей чертой всей общественно-политической жизни девятнадцатого столетия. В том веке люди, по-видимому, только и делали, что издавали законы, в то время как мы в подобном случае просто по мере надобности изменяли бы некоторые установления. Эта деятельность по изменению установлений, которую мы поручаем ученым комитетам специального назначения, обладающим необходимыми познаниями и идущим в ногу с общим процессом интеллектуального развития общества в целом, находилась в девятнадцатом веке в сетях законодательной системы. У них шли споры по мелочам. В наше время это столь же странно, как спорить из-за незначительных приспособлений какой-нибудь сложной машины. Для нас теперь так же ясно, что жизнь должна протекать в рамках известных законов, как то, что день должен сменяться ночью. И наше правительство собирается теперь на день-два один раз в году в залитом солнцем Бриссаго, когда расцветают лилии святого Бруно, — собирается, в сущности, только для того, чтобы благословить деятельность своих комитетов. И даже сами эти комитеты, в свою очередь, теперь уже скорее являются носителями общественных идей, нежели инициаторами. Становится все труднее выделять из общей массы отдельные руководящие личности. Мало-помалу значение отдельной личности для нас стирается. Каждая хорошая мысль служит теперь общему делу, и каждый одаренный мозг находит себе применение в сфере того широкого и свободного содружества людей, которое сливает воедино и направляет к единой цели энергию и волю всего человечества.

10

Вряд ли когда-нибудь вновь вернется тот этап развития общества, когда «политика», иначе говоря, своевольное вмешательство в здравые установления общественного характера, была главным интересом в жизни серьезных людей. Мы, по-видимому, уже вступили в совершенно новую в истории фазу, когда соперничество — в отличие от соревнования — почти сразу из движущей силы человеческого существования превратилось в нечто позорное, подавляемое и уничтожаемое. Профессии, основанные на соперничестве, перестали быть почетным занятием. Мир между отдельными нациями принес с собой и мир между отдельными людьми. Мы живем в обществе, достигшем совершеннолетия. Человек-воин, человек-законник уходят в область небытия вместе со всем тем, что насаждало распри и раздор; на смену этим пережиткам варварских, низких страстей приходит мечтатель, человек-ученый, человек-художник.

Нет жизни, которую можно было бы назвать единственно естественной для человека. Он был и остается лишь вместилищем разнообразных и даже несовместимых возможностей — древним свитком, на котором налагается друг на друга множество предрасположений. В начале двадцатого столетия многие писатели имели обыкновение говорить о конкуренции, о замкнутой, узкой жизни, посвященной стяжательству, накоплению, о подозрительности и отчужденности так, словно все это воплощало основные свойства человеческой натуры, а широта ума, стремление не к обладанию, а к созиданию были уклонением от нормы, к тому же весьма поверхностным. Насколько эти писатели были неправы, стало ясно в первые же десятилетия после установления Всемирной Республики. Как только мир был освобожден от огрубляющей душу неуверенности в завтрашнем дне, от бессмысленной борьбы за существование, разобщающей людей и поглощающей личность, стало совершенно очевидно, что в людях, в огромном их большинстве, живет задавленное стремление к созиданию. И мир начал созидать — сначала преимущественно в эстетическом плане. Эта эра в истории человечества, удачно названная «Цветением», еще не закончилась. Большинство населения земного шара состоит сейчас из художников в широком смысле этого слова, и в основном деятельность людей направлена уже не на то, чтобы создавать повседневно необходимое, а на то, чтобы улучшить, украсить, одухотворить жизнь. В последние годы этот созидательный процесс претерпел значительные изменения. Он стал более целенаправленным; первоначальное стремление к изяществу и красоте уступило место большей углубленности, выразительности. Но это не меняет существа самого процесса, это скорее вопрос оттенков. Перемены эти связаны с расширением и углублением образования и развитием философии. На смену первым безотчетно-ликующим взлетам фантазии пришли более осознанные и более плодотворные творческие порывы. Во всем этом есть естественная закономерность, ибо искусство приходит к нам раньше науки, как удовлетворение насущных потребностей приходит раньше искусства и как игра и развлечение возникают в жизни человека прежде, чем достижение сознательно поставленной перед собой задачи…

На протяжении тысячелетий накапливалось в человеке это стремление к творческой деятельности, борясь против ограничений, поставленных перед ним его социальной неприспособленностью. Этот уголек тлел давно, и наконец пламя вспыхнуло и вырвалось наружу. Летописи и памятники, оставшиеся нам от наших предков, необычайно трогательно и трагично свидетельствуют об этом извечно подавляемом стремлении создать что-то. В мертвой зоне погибшего под атомными бомбами Лондона еще сохранился квартал маленьких особнячков; он дает довольно яркое представление о старом укладе жизни. Эти домики чудовищны, однообразны, квадратны, неуклюжи, придавлены к земле, уродливо несоразмерны в своих частях, неудобны для жилья, грязны и в некоторых отношениях просто омерзительны; только люди, доведенные до отчаяния, потерявшие всякую надежду на что-либо лучшее, могли жить в таких домах; однако к каждому из этих жилищ примыкает жалкий маленький прямоугольник земли, именуемый «садом», где почти всегда можно обнаружить подпорку для веревки, на которой сушилось белье, мерзейший ящик с отбросами и урну, доверху набитую яичной скорлупой, золой и прочим мусором. Теперь, когда этот район можно посещать почти без всякого риска, так как лондонская радиация уже настолько потеряла силу, что практически почти не имеет значения, мы в каждом таком «саду» обнаруживаем стремление что-то создать. В одном это будет жалкая маленькая дощатая беседка, в другом — сложенный из кирпича «фонтан», украшенный ракушками, в третьем — нечто вроде «мастерской», в четвертом — «грот». И в каждом жилище вы увидите жалкие дешевые украшения, неуклюжие статуэтки, неумелые рисунки. Все эти усилия украсить жизнь выглядят невероятно нелепо, словно они созданы человеком с повязкой на глазах; у впечатлительного наблюдателя они могут вызвать почти такое же мучительное чувство жалости, как нацарапанные на стене рисунки, которые мы порой находим в старых тюрьмах; однако они существуют, и все они говорят о задавленных созидательных инстинктах, рвущихся на свободу. Наши бедные предки ощупью, в потемках стремились обрести эту радость творческого самовыражения, которую принесла нам наша свобода…

В былые времена одно стремление было общим для всех простых душ — обладать небольшой собственностью, клочком земли, обособленно стоящим домиком, словом, тем, что англичане называли «независимым положением». И это стремление к собственности и независимости было так сильно в людях, очевидно, именно потому, что в нем осуществлялась их мечта к самовыражению. Это было творчество, это была игра, это была возможность сделать что-то свое, отличительное, не похожее на других и получить от этого наслаждение. Собственность всегда была только средством к достижению цели, а скупость — извращением благородного инстинкта. Обладание было нужно людям, чтобы свободно творить. Теперь, когда каждый имеет возможность уединиться в своем собственном жилище, это стремление к обладанию получило новое выражение. Люди приобретают знания, и трудятся, и накапливают ценности для того, чтобы оставить после себя ряд прекрасных панно в каком-нибудь общественном здании, ряд статуй на какой-нибудь террасе, или в роще, или в павильоне. Иные стараются проникнуть в какую-нибудь тайну природы, посвящают себя разгадке еще не раскрытых таинственных явлений с той же страстью, как некогда люди посвящали свою жизнь накоплению богатств. Труд, бывший когда-то основой общественной жизни человека — ибо большинство людей тратило всю свою жизнь на то, чтобы заработать себе на пропитание, — для современного человека не большее бремя, чем тот заплечный мешок с провизией, который брал с собой в старину альпинист, решив подняться на вершину горы. В наш век просвещения и изобилия не имеет значения то, что большинство людей, внесших свой вклад в общее дело, не создает ни новой мудрости, ни новой красоты, а просто занято тем или иным приятным и веселым видом деятельности, который помогает им ощущать полноту жизни. Быть может, и они приносят свою пользу тем, что воспринимают окружающее и откликаются на него, и так или иначе они ничему не мешают…

11

Все эти гигантские перемены в человеческой жизни во всех ее аспектах, которые происходят вокруг нас, перемены столь же стремительные и чудесные, как переход юноши из полуварварского состояния подростка к зрелости мужчины, сплетены воедино с переменами нравственного и духовного порядка, почти столь же грандиозными и беспрецедентными. И дело не в том, что старое уходит из жизни и в нее приходит новое, а скорее в том, что изменившиеся обстоятельства в жизни людей пробуждают все, что было заглушено в душе человека, и подавляют то, что, будучи чрезмерно поощряемым, получало чрезмерное развитие. Человек не столько вырос и изменил свою натуру, сколько повернулся к свету своей другой стороной. Это явление наблюдалось и раньше, но не в таком масштабе. Так, например, в семнадцатом веке шотландские горцы были кровожадными и жестокими разбойниками, а в девятнадцатом веке их потомки отличались высокой честностью и порядочностью. В начале двадцатого столетия в Западной Европе не существовало народа, который был бы, казалось, способен на гнусную массовую резню, и в то же время любой из них был в ней повинен на протяжении предыдущих двух столетий. Утонченная, беззаботная, дышащая благородством жизнь привилегированных классов любой европейской страны в годы, предшествующие последним войнам, протекала в сфере совсем иных мыслей и чувств, нежели замкнутое, тусклое, исполненное черствости и подозрительности существование респектабельных бедняков или примитивные чувства самых низших слоев населения, среди которых властвовали грубая сила, убожество и первобытные страсти. Однако между этими тремя мирами не существовало исконных, принципиальных различий; все зависело только от среды, образа мыслей, традиций. Если же обратиться к отдельным примерам, то свидетельством разнообразных возможностей, заложенных в природе одного человека, может послужить разительное различие в жизни, которую вел религиозный фанатик до и после своего обращения к богу.

Атомная катастрофа не только выгнала людей из городов, оборвала их деловую деятельность и экономические связи — она разрушила их старинный, устойчивый образ мыслей, уничтожила предрассудки и понятия, некритично унаследованные от предков. Выражаясь языком прежних химиков, начался новый «процесс возникновения»; люди были освобождены от всех прежних уз, и им предстояло заменить их другими, которые могли оказаться и хорошими и дурными.

Совет указал им путь к добру. Король Фердинанд-Карл, если бы его бомбы достигли своего назначения, быть может, вновь сковал бы человечество бесконечной цепью зла. Но осуществить эту задачу ему было бы труднее, чем Совету — свою. Нравственное потрясение — результат атомных взрывов — было огромно, и на какой-то срок темные стороны человеческой натуры победило искреннее убеждение в настоятельной необходимости радикальных перемен. Дух наживы и дух сутяжничества жалко съежились, испуганные делом своих рук. Перед лицом небывало страстного стремления к новым идеалам мало кто рисковал искать для себя мелкой личной выгоды, а когда эти плевелы начали прорастать снова и всяческие «притязания» поднимать голову, почва, в которую они попали, оказалась каменистой и неплодородной, ибо были уже реформированы законодательство и суд, и новые законы не оглядывались на отжившее прошлое, а были обращены в будущее, и жаркое солнце преображенного мира выжигало сорняки. Возникла новая литература, по-новому осмысливалась история, в школах уже учили по-новому, и новые идеалы прочно овладели молодыми сердцами. Почтенный делец, который, предвосхитив строительство нового научно-изыскательского поселка на холмах Сассекса, скупил там всю землю, был высмеян и изгнан из суда, когда он попытался потребовать за нее какой-то неслыханной компенсации, а обладатель сомнительного патента Дасс в последний раз появляется на страницах истории в качестве обанкротившегося владельца газеты «Где справедливость?», в которой он требует от человечества уплаты долга в размере ста миллионов фунтов. Таким образом, представление хитроумного Дасса о справедливости сводилось к убеждению, что ему обязаны ежегодно выплачивать пять миллионов фунтов, поскольку он сумел присвоить себе частицу открытия Холстена. Дасс в конце концов непоколебимо уверовал в свои права, заболел манией преследования и скончался в частной психиатрической лечебнице в Ницце. Произойди все это в Англии в начале двадцатого столетия, оба эти человека, несомненно, оказались бы владельцами несметного богатства и титула баронета, и совершенно иная их участь выражает существо новой эры.

Новое правительство очень быстро поняло необходимость единого всеобщего образования, без которого человечество было бы неспособно воспринять идею единого всемирного управления. Оно не стало прямо нападать на национальные, местные и сектантские формы религии, превращавшие в те годы мир в лоскутное одеяло, сшитое из ненависти и недоверия; оно предоставило религиозным организациям искать путь к богу на свой лад, но объявило как чисто светскую доктрину требование уважения ко всем и необходимость для каждого поступаться личным во имя общего блага; оно возродило школы во всех уголках земли и учредило новые, и в каждой школе изучалась история войны, а также последствия и нравственный урок Последней Войны, и внушалась одна мысль, внушалась не как чье-то мнение, а как непреложный факт: спасение мира от вражды и гибели — общественный долг и прямая задача каждого мужчины и каждой женщины на земле. Все эти идеи, ставшие для нас теперь самыми элементарными, самыми банальными истинами, представлялись членам Бриссагского Совета, когда они впервые отважились обнародовать их, необычайно смелыми открытиями, способными воспламенить души.

Провести реформу образования Совет поручил комитету, в который вошли и мужчины и женщины, и он проводил эту работу на протяжении нескольких десятилетий чрезвычайно эффективно и с большим размахом. Этот комитет образования, дополняя деятельность комитета перераспределения населения, занимался и продолжает заниматься по сей день вопросами нравственно-духовного порядка. И самым выдающимся деятелем этого комитета, а по существу — и довольно долгое время, — руководителем его был некий русский по фамилии Каренин, выделявшийся еще и тем, что он был калека от рождения. Тело этого человека было так согнуто, что он едва мог передвигаться; с годами он стал испытывать все более тяжкие страдания и должен был в конце концов подвергнуться двум операциям. Второй операции он не перенес. Всякого рода уродства, имевшие настолько широкое распространение в средние века, что калека-нищий непременно сыскался бы в любой толпе как неотъемлемая и характерная ее особенность, в новом мире становились редкостью уже в те годы. И уродство Каренина довольно странно воздействовало на его коллег: их отношение к нему было окрашено жалостью и некоторой отчужденностью. Преодолеть это ощущение могла привычка, а не доводы рассудка.

У Каренина было волевое лицо с глубоко посаженными небольшими, но ясными карими глазами и крупным, решительным тонкогубым ртом, желтая морщинистая кожа и черные с сильной проседью волосы. Он был нетерпелив, а порой даже терял над собой контроль и сердился, но его вспышки ему легко извиняли: ведь страдание, как огонь, вечно жгло его тело. Под конец его жизни престиж этого человека был очень высок. Ему более, чем кому-либо из его современников, обязаны мы тем духом самоуничижения, тем отождествлением себя со всем обществом, которое легло в основу единого образования. Всемирно известное обращение ко всем педагогам земного шара, являющееся как бы ключом ко всей современной системе образования, быть может, целикам вышло из-под его пера.

«Тот, кто хочет душу свою сберечь, потеряет ее, — писал Каренин. — Таков девиз, начертанный на печати, скрепившей этот документ, и такова наша исходная позиция во всем, что нам предстоит сделать. Было бы ошибкой видеть в этом что-либо иное, кроме простого утверждения факта. Это должно лечь в основу вашей работы. Вы должны учить забывать своекорыстные интересы, и все остальное, чему вы будете учить, должно быть подчинено этой задаче. Образование и воспитание — это освобождение человека от самого себя. Вы должны расширять кругозор ваших воспитанников, поощрять и развивать их любознательность и их творческие порывы, поддерживать и углублять их альтруистические чувства. Вот в чем ваше призвание. Руководимые и направляемые вами, они должны сбросить с плеч наследие ветхого Адама — инстинктивную подозрительность, враждебность, неистовость страстей — и обрести себя заново как частицу необъятной вселенной. Тесный замкнутый круг эгоизма должен распасться, раствориться в мощном стремлении к единой общечеловеческой цели. И все то, чему вы будете учить других, вы должны скрупулезно постигать сами. Философия, наука, искусство, все виды мастерства, общественная деятельность, любовь — вот в чем спасение от одиночества эгоистических желаний, от тягостного погружения в самого себя и в свои личные взаимоотношения, которое является проклятием индивидуума, изменой человечеству и отступничеством от бога…»

12

Когда дела и события достигают полного завершения, только тогда можно постичь их смысл и значение. Теперь, в наш новый век, оглядываясь назад, мы можем с полным пониманием охватить все расширяющийся поток литературы. Смыкаются казавшиеся прежде разобщенными звенья единой цепи, и то, что подвергалось когда-то осуждению как жестокое и бесцельное, предстает перед нами теперь факторами единой гигантской проблемы. Огромная часть наиболее правдивых творений человеческого духа восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого столетий неожиданно оказывается совершенно единодушной в своей сущности; они предстают перед нами как бесконечное сплетение вариаций на одну и ту же тему, тему борьбы эгоистических страстей и узости кругозора, с одной стороны, и растущего сознания более широких потребностей и менее замкнутого существования — с другой.

Этот конфликт присутствует, например, даже в таком раннем сочинении, как «Кандид» Вольтера, где стремление не только к счастью, но и к высшей справедливости разбивается о противодействие людей и вынуждено в конце концов найти весьма неубедительное удовлетворение в малом. «Кандид» был одним из первых сочинений среди бесконечного множества книг, наполненных глухим протестом, тревогой, жалобой. Романы, особенно романы девятнадцатого столетия, если оставить в стороне чисто развлекательную литературу, свидетельствуют об этом тревожном осознании происходящих перемен, зовущих к действию, и об отсутствии этих действий. Перед нами проходит целый сонм этих видений; на тысячу ладов — то шутливо, то трагично, то с нелепой аффектацией олимпийского безразличия — они повествуют о жизни, протекающей в мучительном разладе между мечтой и узкими рамками действительности. Мы то смеемся, то плачем, то недоумеваем, погружаясь в этот подробный и непреднамеренный отчет о том, как мужавший дух человека порой осторожно, порой страстно, порой озлобленно и всегда, по-видимому, безуспешно пытался приспособиться к своим заплатанным, обветшалым одеждам, неудобство которых приводило его в ярость. И всегда, во всех этих книгах, лишь только вы начинаете приближаться к сути дела, как вас постигает разочарование, и автор словно уклоняется от самого главного. Одна из самых нелепых условностей того времени заключалась в том, что писатель не должен был касаться религии. В противном случае он рисковал навлечь на себя ревнивую ярость великого множества профессиональных религиозных наставников. Можно было констатировать существующий разлад, но запрещалось искать каких бы то ни было путей к примирению. Религия была привилегией церкви…

И не только беллетристические произведения избегали касаться религии. Ее игнорировали газеты; ее тщательно обходили при обсуждении различных деловых вопросов, и во всех общественных делах она играла ничтожную, жалкую роль. И продиктовано это было не презрением к религии, а почтением к ней. Древние религиозные институты все еще пользовались у людей таким большим уважением, что приложение религии к повседневной жизни казалось им кощунством. Это странное отчуждение религии продолжало существовать и в начале новой эры. Ясный ум Марка Каренина в значительно большей мере, чем влияние других его современников, помог возвратить религию простой человеческой жизни. Каренин воспринимал религию без каких-либо иллюзий, без суеверного трепета, как нечто простое и обычное, столь же необходимое для человека и для благополучия Республики, как воздух и пища, земля и энергия. Он видел, что религия, в сущности, уже сама вырвалась из оков церковных иерархий, храмов и символов, в которые пытались заключить ее люди, и уже тайно и неосознанно способствует всеобщему принятию новой, более высокой ступени развития человеческого духа. И он дал этой тенденции более ясное выражение, приспособил ее к свету и далям новой зари…

Но если мы возвратимся к беллетристике, чтобы постичь дух того времени, и будем знакомиться с ней в хронологическом порядке — насколько теперь удалось его установить, — то станет очевидно, что писатели в конце девятнадцатого и в начале двадцатого столетия уже гораздо острее ощущают происходящие в общественной жизни перемены, чем их предшественники. Первые прозаики пытались изображать «жизнь, как она есть»; писатели более позднего времени показывали жизнь в ее видоизменениях. Все чаще и чаще их персонажи либо пытаются приспособиться к происходящим в мире переменам, либо страдают в результате этих перемен. И чем ближе к эпохе Последних Войн, тем все отчетливее становится эта новая концепция повседневной жизни как приспособления к беспрерывно ускоряющемуся развитию. Книга Барнета, сослужившая нам столь хорошую службу, совершенно откровенно показывает мир, подобный кораблю, гонимому ветром по волнам. Писатели начала нашей эпохи открывают перед нами бесконечную галерею индивидуальных конфликтов — столкновения старых обычаев, привычек, ограниченных идеалов, мелких характеров и врожденных предрассудков с новыми широкими возможностями, которые открыла нам жизнь. Они описывают чувства стариков, вырванных из привычного окружения и принужденных мириться с непривычным для них комфортом, с которым они никак не могут освоиться. Они показывают нам разлад между откровенным эгоизмом юности и еще недостаточно четко определившимися требованиями меняющихся социальных условий. Они рассказывают нам о стремлении захватить и изуродовать наши души, о романтических неудачах и трагических заблуждениях тех, кто не понял, куда стремится мир, о дерзании и любопытстве и о том, как они внесли свою лепту в общее стремление к одной цели. И все их повествования кончаются рассказом либо об утраченном счастье, либо о счастье завоеванном, либо о гибели, либо о спасении. И чем зорче глаз художника и тоньше его искусство, тем глубже проникающая его произведение убежденность, что мир может быть спасен. Ибо все жизненные пути ведут к религии для тех, кто пойдет по ним достаточно далеко…

Людям старой эпохи показалось бы странным, что вопрос о том, является ли наш мир целиком христианским или совершенно нехристианским, до сих пор остается нерешенным. Во всяком случае, мы, несомненно, сохранили дух христианства, хотя и отбросили многие его временные формы. Христианство было первым проявлением мировой религии, первым полным отрицанием племенного духа распрей, войн. То, что вскоре оно восприняло ритуалы более древних религий, не меняет дела. Человеческому разуму пришлось пройти через две тысячи лет испытаний, чтобы постичь наконец, какие здравые, истины скрыты в давно известных и приевшихся заповедях христианской веры. Мыслитель-социолог, по мере того как он все шире и шире постигает нравственные проблемы общественной жизни, неизбежно приходит к учению Христа, и так же неизбежно христианин, по мере того как он учится мыслить, приходит к Всемирной Республике. А что касается притязаний различных сект, проблем наименования и преемственности, то мы живем в эпоху, которая освободилась от подобных пут.

Часть пятая «Последние дни Марка Каренина»

1

Вторую операцию Марку Каренину сделали в новой хирургической больнице, расположенной в Паране, высоко в Гималаях над ущельем, где Сатледж покидает Тибет.

На земле нет ничего равного дикой красоте здешней природы. С любого места гранитной террасы, опоясывающей с четырех сторон невысокие корпуса лабораторий, открывается вид на горы. Внизу, прячась от глаз в синей глуби ущелья, кипит река, пробиваясь к густонаселенным равнинам Индии. Но ее яростный рев не долетает сюда и не нарушает торжественного безмолвия этих высот. По склонам синего ущелья растут гигантские гималайские кедры, но с высоты они кажутся лишь пятнышками мха, а за ущельем на огромном пространстве громоздятся исхлестанные ветрами, исполосованные снежными лавинами многоцветные скалы с вершинами, обточенными в шпили. Эти скалы — северная оконечность ледяной и снежной горной пустыни, которая к югу возносится все выше и выше, становясь все более дикой и неприступной, и увенчивается высочайшими вершинами нашей планеты — Дхаулагири и Эверестом. Здесь высятся утесы, подобных которым нет нигде на земле, и разверзаются пропасти, столь глубокие, что на дне их можно было бы спрятать Монблан. Ледники здесь огромны, как внутренние моря, и столь густо усыпаны огромными валунами, что на них под ничем не заслоненными солнечными лучами распускаются странные мелкие цветы. На севере, закрывая от взора плоскогорье Тибета, устремляется ввысь эта фарфоровая цитадель, этот готический собор — Риво-Парджул, он возносит над рекой свои стены, башни, шпили — двенадцать тысяч футов пестрых зубчатых скал. А за ним — и на востоке и на западе — в синее гималайское небо уходят бесчисленные вершины. И где-то внизу застыла гряда облаков, несущих Индии дождь и остановленных невидимой рукой.

Сюда, с быстротой сновидения пролетев над ирригационными сооружениями Раджпутаны, над куполами и башнями Верхнего Дели, прибыл Каренин, и сбившиеся в кучу крошечные здания (хотя высота южных стен их равна почти пятистам футам) показались ему, когда аэроплан, снижаясь, кружил над ними, детской игрушкой, затерянной среди горной пустыни. Сюда не было проложено дорог — единственным средством сообщения служил аэроплан.

Аэронавт посадил аэроплан посреди просторного двора, и Каренин с помощью своего секретаря спустился на землю, держась за распорки крыла, и направился к группе людей, пришедших его встретить.

Здесь, вдали от шума и всяческих источников инфекции, среди вечного покоя, был создан оплот хирургия для научных опытов и врачевания. Уже само здание показалось бы весьма необычным тому, кто привык к непрочной архитектуре в ту эпоху, когда энергия была еще непомерно дорога. Здание было сложено из гранита; его необычайной крепости стены снаружи уже потрескались от мороза, но внутри они были отполированы. В лабиринте мягко освещенных комнат стояли блистающие чистотой столы с лабораторными приборами, а на операционных столах лежали инструменты из латуни, очень тонкого стекла, платины и золота. Со всех концов земли сюда съезжались мужчины и женщины изучать хирургию или проводить экспериментальную работу. Все они носили одинаковую белую форменную одежду и питались за общим столом; больные же помещались в верхних этажах зданий и обслуживались медицинскими сестрами и квалифицированными сиделками…

Первым с Карениным поздоровался Циана — ученый директор института. Рядом с ним стояла Рэчел Боркен — главный администратор.

— Вы устали? — спросила она.

Старик Каренин покачал головой.

— Нет, только ноги затекли, — сказал он. — Мне давно хотелось побывать в таком институте, как ваш.

Он говорил так, словно только это и привело его сюда.

Наступила короткая пауза.

— Сколько сейчас людей ведет здесь научную работу? — спросил Каренин.

— Триста девяносто два человека, — ответила Рэчел Боркен.

— А сколько больных и персонала?

— Две тысячи триста.

— Я буду больным, — сказал Каренин. — Я им вынужден стать. Но мне хотелось бы сначала все посмотреть. А потом я стану больным.

— Может быть, пройдем ко мне? — предложил Циана.

— А затем я должен буду поговорить с доктором, — сказал Каренин. — Но сначала мне хочется поближе познакомиться со всем, что тут у вас делается, и побеседовать с вашими людьми.

Он поморщился и шагнул вперед.

— Почти всю свою работу я уже привел в порядок, — сказал он.

— Вы много работали последнее время? — спросила Рэчел Боркен.

— Да. А сейчас мне нечего больше делать, и это как-то странно… Ужасно скучная вещь — болезнь и необходимость заниматься собой. Эта дверь и этот ряд окон очень хороши — полоска золота на сером граните, и вдали, в пролете арки, горы. Да, это очень красиво…

class='book'> 2 Каренин лежал, укутанный в белый пушистый плед, а Фаулер, которому была поручена операция, беседовал с ним, присев на край кровати. Помощник Фаулера скромно сидел в стороне и молчал. Все обследования были закончены, и Каренин знал, что ему предстоит. Он был утомлен, но безмятежно спокоен.

— Итак, если вы меня не оперируете, я умру, — сказал он.

Фаулер кивнул.

— А после операции, — улыбаясь сказал Каренин, — я, возможно, все равно умру.

— Не обязательно.

— Допустим. Но смогу ли я вернуться к работе?

— Можно надеяться…

— Итак, скорее всего я умру, а если не умру, то, весьма вероятно, стану никчемным инвалидом?

— Я считаю, что если вы останетесь в живых, то сможете продолжать работать… так же, как сейчас.

— Ну что ж, в таком случае я, по-видимому, должен рискнуть. Но не могли бы вы, Фаулер… не могли бы вы напичкать меня лекарствами и подвинтить меня немного вместо всей этой… вивисекции? Несколько дней активной жизни на лекарствах… а затем конец?

Фаулер задумался.

— Мы еще не научились делать подобные вещи, — сказал он.

— Но близок день, когда вы научитесь?

Фаулер кивнул.

— Вы заставляете меня чувствовать себя так, словно я последний урод на земле. Уродство — это неуверенность в себе… Неопределенность. Мое тело работает ненадежно, нельзя даже понять, будет оно жить или умрет. Скоро, вероятно, настанет время, когда тела, подобные моему, уже не будут появляться на свет.

— Видите ли, — помолчав, сказал Фаулер, — миру необходимы такие души, как ваша.

— Да, пожалуй, — сказал Каренин, — моя душа как-то послужила миру. Но не потому, что она заключена в такое тело, вы ошибаетесь, если так думаете. В уродстве нет никаких скрытых достоинств. Меня всегда раздражало… мое состояние. Если бы я мог передвигаться свободнее и пользоваться всеми возможностями, которые предоставляет человеку здоровье, я сделал бы больше. Но, быть может, со временем вы научитесь превращать деформированное тело в полноценное. Ваша наука еще только зарождается. Это более тонкая вещь, чем физика или химия, и ей требуется больше времени, чтобы начать творить чудеса. А тем временем кое-кому из нас придется примириться со своей участью и умереть.

— В этом направлении уже проделана изумительная работа, — сказал Фаулер. — Я имею право говорить так, потому что моей заслуги тут нет. Я умею делать выводы из того, чему меня учат, могу оценить достижения тех, кто талантливее меня, и руки у меня хорошие, но те, другие — Пигу, Мастертон, Лай и остальные, — они стремительно прокладывают пути к новым вершинам знания. У вас была возможность следить за их работой?

Каренин отрицательно покачал головой.

— Однако я могу представить себе ее грандиозный размах, — сказал он.

— У нас здесь работают сейчас очень много людей, — сказал Фаулер. — Мне кажется, что по сравнению с девятнадцатым веком количество людей, которые мыслят, бьются над разрешением задач, ведут наблюдения, ставят опыты, возросло по меньшей мере в тысячу раз.

— Не считая тех, кто ведет учет этой работе?

— Да, не считая их. Научно поставленная регистрация всей исследовательской работы — это, конечно, сама по себе очень большая задача, и лишь теперь мы начинаем ее по-настоящему осуществлять. И уже ощущаем ее плодотворный результат. С тех пор как этот труд перестал оплачиваться, ему посвящают себя только те, у кого есть склонность к такого рода занятию, и оно превратилось в призвание. Здесь у нас есть копия энциклопедического индекса — я покажу ее вам сегодня, вам это будет интересно, — и каждую неделю карточки вынимаются и заменяются новыми, с последними данными о результатах работ; их доставляют нам аэропланы департамента исследовательских работ. Это индекс знаний, и он непрерывно растет, становится все более точным. Подобного индекса еще никогда не существовало на земле.

— Когда я начал работать в Комитете Образования, — сказал Каренин, — подобный индекс всех человеческих знаний казался чем-то неосуществимым. Научные исследования приносили хаотические горы результатов, о которых сообщалось на сотнях различных языков, в тысячах всевозможного рода публикаций… — Он улыбнулся, вспоминая. — Как нас пугала эта работа!

— Теперь этот хаос почти полностью приведен в порядок. Вы сами увидите.

— Да, я был слишком погружен в свою работу… Конечно, мне это будет очень интересно.

Пациент внимательно посмотрел на своего хирурга.

— Вы постоянно работаете здесь? — внезапно спросил он.

— Нет, — сказал Фаулер.

— Но большую часть времени вы работаете здесь?

— Из последних десяти лет в общей сложности я проработал здесь семь. Время от времени я уезжаю — спускаюсь туда, вниз. Это необходимо. По крайней мере мне это необходимо. Порой все здесь словно одевается серой пеленой, и тебя охватывает тоска по жизни — настоящей, исполненной страсти, когда любишь, когда ешь и пьешь ради удовольствия есть и пить… тоска по шумной толпе, интересным неожиданностям и смеху — главное, по смеху…

— Да, да, — сказал Каренин.

— А потом наступает день, когда ты внезапно снова вспоминаешь эти горы…

— Именно так жил бы и я, если бы не мое… не мои физические недостатки, — сказал Каренин. — Тому, кто этого не испытал, никогда не понять, как мучительно ощущение неполноценности. Прекрасен будет тот день, когда на земле не останется никого, чье тело мешало бы ему вести обычную человеческую жизнь, чей дух не мог бы по своему желанию подниматься к этим вершинам.

— Мы скоро этого достигнем, — сказал Фаулер.

— Из поколения в поколение человек стремился ввысь, стремился подняться над унизительной неполноценностью своего тела и духа. Над страданиями, слабостями, подлым страхом, унынием, отчаянием. Как хорошо мне все это знакомо! Они отняли у меня куда больше времени, чем три года, которые вы отдали отдыху. Но ведь каждый человек в какой-то мере калека и в какой-то мере животное? Я хлебнул этого чуть больше, чем другие, вот и все. Только теперь, полностью осознав эту истину, человек сможет обрести над собой власть, которая позволит ему уничтожить в себе калеку и животное. Теперь, перестав быть рабом своего тела, он впервые сможет познать полноценную телесную жизнь… Это совершится еще при жизни вашего поколения. Ветхий Адам и все остатки скотов, пресмыкающихся и прочих тварей, которые еще гнездятся в наших телах и душах, полностью подчинятся вам, не так ли?

— Вы формулируете это чересчур смело, — сказал Фаулер.

Его осторожность заставила Каренина весело рассмеяться…

— Когда, — внезапно спросил Каренин, — когда вы будете меня оперировать?

— Послезавтра, — сказал Фаулер. — В течение суток вам придется есть и пить только то, что будет мною предписано. А думать и беседовать вы можете, о чем вам будет угодно.

— Мне хотелось бы осмотреть ваш Институт.

— Вы его осмотрите сегодня после обеда. Я распоряжусь, чтобы для вас приготовили носилки. А завтра полежите на террасе. Ни одни горы в мире не сравнятся красотой с нашими…

3

На следующее утро Каренин поднялся рано и видел, как солнце вставало из-за гор; он съел легкий завтрак, после чего его секретарь Гарденер пришел узнать, как предполагает Каренин провести этот день. Хочет ли он кого-нибудь видеть? Или, быть может, терзающая его боль слишком мучительна?

— Я буду рад побеседовать с кем-нибудь, — сказал Каренин. — Здесь, несомненно, много самых различных людей, обладающих живым умом. Пусть придут поболтать со мной. Это развлечет меня… Вы не можете себе представить, какой интерес пробуждается ко всему, когда увидишь зарю своего последнего дня.

— Последнего дня?!

— Фаулер убьет меня.

— Он этого не думает.

— Фаулер убьет меня. И даже если не убьет, то мало что от меня оставит. Словом, так или иначе это мой последний день. Если и настанут какие-то дни потом, это уже будет шлак. Я знаю…

Гарденер хотел что-то сказать, но Каренин продолжал:

— Я надеюсь, что он убьет меня, Гарденер. Не будьте… не будьте старомодны. Больше всего на свете я боюсь именно этих последующих дней — этого жалкого лоскутка жизни. Прозябать залатанным и возвращенным к жизни куском истерзанной болью материи? Тогда… тогда все, что я скрывал, подавлял, отбрасывал или исправлял, возьмет надо мной верх. Я сделаюсь сварлив. Я могу потерять контроль над своим эгоизмом. А он и так никогда не был особенно надежным. Нет, нет, Гарденер, молчите! Вы сами знаете, вы видели, как этот эгоизм прорывался порой. Что будет, если я перенесу операцию и возвращусь к жизни — тщеславный, завистливый, ничтожный — и то уважение, которое завоевала мне среди людей моя полезная работа, использую в своекорыстных мелких целях калеки?..

Он на мгновение умолк, глядя, как туман в глубоких ущельях вспыхивает, пронизанный лучами восходящего солнца, превращается в светящиеся облака и тает.

— Да, — повторил он, — я боюсь наркоза, боюсь этих лохмотьев жизни. Жизнь — вот чего мы все страшимся. Смерть! Смерть не страшна никому. Фаулер — искусный хирург, но когда-нибудь хирургия будет лучше понимать свой долг и не будет так стремиться к тому, чтобы спасти… спасти лишь потому, что еще теплится что-то. Я старался держаться до конца, как должно, и делать свое дело. Я знаю, что после операции работа будет мне уже не по силам. Так что же мне тогда останется? Да, я знаю, что буду уже не способен работать…

Не понимаю, почему надо так дорожить последней, волочащейся по земле ниточкой размотанного клубка жизни… Я, калека от рождения, знаю, что жизнь прекрасна. Я знаю это слишком хорошо, чтобы не путать ее зерно с мякиной. Запомните это, Гарденер. Быть может, в последнюю минуту у меня не хватит духу, и я впаду в отчаяние, и конец мой будет омрачен неблагодарностью и малодушным забвением всего, кроме боли… Не верьте тому, что я, быть может, скажу тогда… Если ткань хороша, то ее обтрепанный край не имеет значения. Не может иметь значения. Пока мы существуем, мы существуем только в каждое данное мгновение, но после смерти мы — вся наша жизнь от первого вздоха до последнего.

4

Вскоре, как пожелал Каренин, к нему стали приходить люди, и, беседуя с ними, он смог снова забыть о себе. Рэчел Боркен довольно долго сидела с ним на террасе, разговаривая преимущественно о жизни женщин. С ней пришла девушка по имени Эдит Хейдон, уже завоевавшая себе широкую известность как цитолог. Кроме них, у него побывали молодые ученые, работавшие там, поэт Кан — больной, и Эдвардс, театральный художник. Беседа переходила с предмета на предмет и становилась то глубокой, то поверхностной, в зависимости от темы. А потом Гарденер записал все, что ему удалось запомнить, так что мы можем еще раз ознакомиться с мировоззрением Каренина, узнать его взгляды и отношение ко многим важным сторонам жизни.

— Мы жили до сих пор в эпоху смены декораций, — сказал он. — Мы готовили сцену, очищали ее от реквизита уже разыгранной и прискучившей драмы… Если бы мне удалось посмотреть хотя бы первые явления нового спектакля!.. Как страшно загроможден был мир! Он страждал, как стражду сейчас я, под все растущим ненужным бременем. Он был запутан, сбит с толку, он был в смятении. Он мучительно жаждал освобождения, и, быть может, ничто уже не могло освободить его и оздоровить, ничто, кроме ярости и насилия атомных взрывов. Вероятно, они были необходимы. Подобно тому, как в пораженном болезнью организме постепенно воспаляется один орган за другим, так, мне кажется, в старом мире загнивало в последние годы его существования все. Устарелые формы общественной жизни подчиняли себе, порабощали все новое и прекрасное, что дарила миру наука. Национализм, всевозможные политические организации, право собственности, институты, церкви и секты присваивали себе новые силы, сулившие неограниченные возможности, и обращали их во зло. Они не терпели свободной речи, они преграждали путь образованию, они не могли позволить никому подняться до задач нового времени… Вы молоды, и вам не понять, какое отчаянное возмущение и безвыходное отчаяние владело нашими душами — душами тех, кто верил в безграничные возможности науки в канун открытия атомной энергии…

И суть не только в том, что большинство людей не могло понять, не хотело слушать, — в том, что у тех, кто понимал, не хватало веры. Они видели все, что происходило, они обсуждали это и не могли сделать вывода…

Недавно я перечитывал старые газеты. Просто поразительно, как наши отцы относились к науке. Они ненавидели ее. Они ее боялись. Они позволяли существовать и работать лишь какой-то жалкой группке ученых… «Пожалуйста, не делайте нам никаких открытий о нас самих, — говорили они им, — не заставляйте нас прозревать, оставьте нас в покое в нашем узком привычном мирке, не пронзайте его ужасным лучом вашего познания. Но изобретайте для нас разные фокусы — не слишком серьезные, в пределах нашего понимания. Дайте нам дешевое освещение. И научитесь лечить нас от некоторых неприятных болезней — от рака, от туберкулеза, от насморка — и найдите нам средство от ожирения…» Мы все это изменили, Гарденер. Наука перестала быть нашей служанкой. Мы чтим ее как нечто более высокое, чем наши отдельные личные судьбы. Это пробуждающийся разум человечества, и скоро… скоро… Как мне хотелось бы еще посмотреть — теперь, когда занавес уже поднят…

Пока я лежу здесь, они расчищают то, что осталось от Лондона после взрывов атомных бомб, — продолжал он. — Потом они начнут восстанавливать здания и постараются вернуть им тот вид, какой они имели до взрыва. Быть может, они раскопают под обломками и тот старый домишко в Сент-Джон Вуд, где нашел приют мой отец после изгнания из России… Лондон моего детства встает у меня в памяти, словно город на какой-то другой планете. А вам, тем, кто моложе, вероятно, кажется, что такого города просто не могло быть на земле.

— А много ли от него уцелело? — спросила Эдит Хейдон.

— Говорят, что в южном и северо-западном районах города дома стоят почти не тронутые на площади в несколько квадратных миль; сохранились также мосты и большая часть доков. Вестминстер, где помещались почти все правительственные учреждения, сильно пострадал от маленькой бомбы, совершенно уничтожившей парламент; от старинной улочки Уайтхолл и всего прилегающего к ней района правительственных зданий не осталось почти ни следа, но сохранилось очень много рисунков и чертежей стоявших там зданий, а огромная яма в восточной части Лондона не имеет особого значения. Это был район бедняков и мало чем отличался от северной окраины и южной… Почти все можно будет воссоздать… И это очень нужно. Уже сейчас порой трудно становится восстановить в памяти былое — даже нам, кто видел его своими глазами.

— Мне все это кажется таким далеким, — сказала девушка.

— Это был нездоровый мир, — задумчиво произнес Каренин. — Когда я вспоминаю детство, мне кажется, что каждый из окружавших меня людей был чем-то болен. И они действительно были больны. Они были больны от сумбурности жизни. Каждый был охвачен беспокойством из-за денег, и каждый был занят чем-то, что было ему совсем несвойственно. Питались они какой-то странной смесью пищевых продуктов, и ели либо слишком мало, либо слишком много и когда придется. Насколько все они страдали от болезней, видно хотя бы из объявлений и реклам. Все здания в новой части Лондона, которые сейчас раскапывают, залеплены рекламами различных пилюль. По-видимому, каждый тогда глотал какие-нибудь пилюли. На Стрэнде в одном из отелей нашли уцелевший под обломками чемодан какой-то дамы, и оказалось, что она имела при себе пилюли и таблетки девяти сортов. За веком носящих при себе оружие последовал век носящих при себе пилюли. И то и другое одинаково странно для нас. Кожа их должна была находиться в отвратительном состоянии. Очень немногие мылись как следует. Одежда их была пропитана грязью, которая накапливалась в ней месяцами. Все носили старую одежду. Наш способ обновлять одежду, расплавляя ее и отливая заново каждую неделю, показался бы им совершенно фантастическим. Об их одежде даже думать неприятно. А в какой тесноте они жили! В этих ужасных городах, в которых нельзя было повернуться, чтобы кого-нибудь не задеть. В диком грохоте. Сотни людей гибли в уличных катастрофах. В Лондоне одни только автомобили и омнибусы убивали и калечили ежегодно двадцать тысяч человек, а в Париже было еще хуже: на запруженных толпами улицах люди падали замертво от недостатка воздуха. Жизнь лондонцев была полна таких раздражителей, внешних и внутренних, что от этого нетрудно было потерять рассудок. Это был обезумевший мир. Он был как бред больного ребенка. Те же лихорадочные фантазии, те же бессмысленные требования и горькие разочарования.

— Вся история, — сказал Каренин, — это летопись детства… И все же нет, не совсем. В ребенке, даже в больном ребенке, всегда есть что-то удивительно чистое, и какая-то своеобразная сила, и вместе с тем что-то трогательное. Но старый мир слишком часто вызывает в нас возмущение. Так часто поступки этих людей кажутся нам чудовищно глупыми, отвратительно, нарочито глупыми, а это прямо противоположно всему, что молодо и свежо.

— На днях я читал о Бисмарке, об этом политическом герое девятнадцатого столетия, об этом преемнике Наполеона, боге крови и железа. А ведь он был просто тупым и упрямым любителем пива. Да, вот кем он был — самым заурядным, грубым человеком, когда-либо достигавшим величия. Я видел его портреты: обрюзгшее, жабье лицо, выпученные глаза и густые усы, скрывающие безвольный рот. Он знать ничего не хотел, кроме Германии — Германии разросшейся, Германии раздувшейся, Германии вознесшейся. Германии и того класса, к которому он сам принадлежал. И вне этого для него не существовало никаких идей; настоящие идеи были ему недоступны; его разум никогда не поднимался выше примитивного коварства деревенского хитреца. И этот человек был самым влиятельным лицом в мире — во всем мире! Никто не оставил после себя столь глубокого следа, потому что повсюду находились такие же грубые души, как он сам, охотно вторившие его рыку. Он растоптал десятки тысяч прекрасных творений, а злобным душам этих деревенщин нравилось смотреть, как он топчет красоту. О нет, он не был ребенком; его тупой национализм и агрессивность — это не ребячество. Детство — это обещание. А он был пережитком. И вся Европа, внимая бряцанию его сабли, приносила ему в жертву своих детей, приносила в жертву образование, искусство, радость и все свои надежды на счастливое будущее. Этот старый дурак поклонялся кумиру «крови и железа», и эта чудовищная религия распространилась на весь мир. И так было до тех пор, пока атомные бомбы не расчистили нам снова путь к свободе…

— Теперь он представляется каждому из нас чем-то вроде мегатерия, — сказал один из юношей.

— Человечество за время своего существования создало три миллиона больших орудий и сто тысяч огромных судов, служивших единственной цели — войне.

— Неужели не было в те времена на земле разумных людей, которые восстали бы против этого идолопоклонства? — спросил тот же юноша.

— Их уделом было отчаяние, — сказала Эдит Хейдон.

— Как он далек от нас… А ведь есть люди, которые родились еще при Бисмарке! — воскликнул юноша.

5

— И все же я, быть может, несправедлив к Бисмарку, — сказал Каренин, следуя течению своих мыслей. — Видите ли, люди — всегда порождение своего века. Мы стоим на фундаменте сложившихся представлений своей эпохи, а воображаем, что твердо стоим на земле. Как-то раз я познакомился с очень приятным человеком, маори, прадед которого был каннибалом. У него случайно сохранился дагерротип этого старого грешника, и оказалось, что прадед и правнук удивительно похожи. Было совершенно очевидно, что, переместись они во времени, каждый с успехом заменил бы другого. Люди, жестокие и глупые в эпоху глупости, могли бы проявить блестящий ум, мягкость и благородство характера в просвещенный век. И у мира в целом тоже могут быть подъемы и упадки духа. Подумайте о том, какой духовной пищей питался мозг Бисмарка в детстве: унизительность наполеоновских побед и завершающее торжество Битвы народов… В те дни все, и глупцы и мудрецы, равно верили, что раздел мира на множество отдельных государств неизбежен и что так будет продолжаться еще тысячелетиями. Это и было неизбежно до тех пор, пока не стало невозможным. И всякого, кто стал бы открыто отрицать эту неизбежность, сочли бы… о да, разумеется, сочли бы глупцом. Старик Бисмарк провозглашал общепризнанные истины, он был только чуточку более других… энергичен. Вот и все. Он полагал, что поскольку должно существовать национальное правительство, то он создаст такое, которое будет сильным в своей стране и непобедимым за ее пределами. И если он жадно впитывал в себя идеи, которые, как мы понимаем теперь, были глупыми, это еще не значит, что сам он был глупцом. Нам больше повезло, чем ему: наш мозг питался идеями коллективизма и единства. Что бы сейчас было с нами, если бы не милость науки? Я был бы ожесточившимся, озлобленным, затравленным русским интеллигентом, конспиратором, арестантом или цареубийцей. А вы, моя дорогая, были бы суфражисткой и били бы грязные стекла витрин.

— Нет, не была бы! — с достоинством заявила Эдит.

Беседа изменила направление, приняв шутливый характер, и молодые люди поддразнивали друг друга, а старик с улыбкой прислушивался к их болтовне, но затем один из молодых ученых направил разговор в новое русло. Он заговорил горячо, словно излагая заветные мысли.

— Видите ли, сэр, мне кажется — конечно, это трудно доказать, — что цивилизация была на краю гибели, когда на нее обрушились атомные бомбы; мне кажется, что, не будь Холстена, не будь открыта искусственная радиоактивность, старый мир все равно был бы сокрушен… С той только разницей, что после катастрофы он не возродился бы к лучшему, а погиб бы безвозвратно. Я отчасти занимаюсь вопросами экономики и должен сказать, что с экономической точки зрения столетие, предшествовавшее открытию Холстена, было столетием бессмысленного расточительства, которое с каждым годом нарастало. И только крайним индивидуализмом тех лет, только полным отсутствием всякого взаимопонимания между людьми или какой-либо общей цели можно объяснить такое расточительство. Человечество истощало свои ресурсы, как… умалишенный. Люди израсходовали три четверти всего запаса каменного угля, имевшегося на планете, они выкачали почти всю нефть, они истребили свои леса, и им уже стало не хватать меди и олова. Они истощили и заселили свои пахотные земли, а их огромные города так понизили уровень воды в тех местностях, которые они считали пригодными для жилья, что каждое лето наступала засуха. Вся общественная система стремительно приближалась к полному банкротству. А они из года в год тратили все больше и больше средств и энергии на военные приготовления, и промышленность все больше попадала в зависимость от капитала. Когда Холстен начал свои изыскания, экономическая система уже шаталась. Но в целом мир не чувствовал надвигающейся опасности и не стремился проникнуть в ее причины. Люди не верили, что наука может спасти их, да и не понимали, что их нужно от чего-то спасать. Они не видели, не хотели видеть пропасти, разверзшейся у их ног. Человечеству просто случайно повезло, что кто-то продолжал заниматься наукой. И, как я уже сказал, сэр, если бы не этот спасительный вариант, все равно вскоре настал бы крах, революция, паника, полный распад общества, голод и — это тоже вполне вероятно — полный хаос… И сейчас рельсы ржавели бы на опустевших железнодорожных путях, телефонные столбы, сгнив, валялись бы на земле, океанские пароходы превращались бы в портах в груды ржавого железа, а выжженные, опустевшие города сделались бы пристанищем шаек грабителей. И мы, быть может, были бы теперь разбойниками в потрясенном, распавшемся мире. Вы улыбаетесь, а ведь это уже случалось в истории человечества. Земной шар и сейчас еще начинен остатками погибших цивилизаций. Варвары сделали из Акрополя свой оплот, а гробница Адриана была превращена в крепость, воевавшую на развалинах Рима против Колизея… Кто поручится, что все это никак не могло повториться в 1940 году? И разве все это так далеко ушло от нас в прошлое даже сейчас?

— Нам это кажется очень далеким теперь, — сказала Эдит Хейдон.

— Ну, а сорок лет назад?

— Нет, — сказал Каренин, устремив взгляд на горы, — по-моему, вы недооцениваете, каких высот уже достиг человеческий интеллект в те первые декады двадцатого столетия. Я знаю, что в общественной, политической жизни этот интеллект мало проявлял себя, но он существовал. И ваша гипотеза представляется мне маловероятной. Я сомневаюсь, чтобы открытие атомной энергии могло задержаться. В ходе научных открытий существует своя непреложная логика. Более ста лет человеческая мысль и наука шли своим путем, независимо от событий повседневной жизни. Дело в том, что они сбросили с себя путы. Не будь Холстена, появился бы другой, подобный ему. И не в тот год, так в следующий атомная энергия была бы открыта. В Риме — эпохе упадка — наука только зарождалась… Ниневия, Вавилон, Афины, Сиракузы, Александрия — эти первые, неуклюжие попытки объединения, создавали краткий период стабильности, давали передышку, во время которой зародился дух исканий. Человек должен был пробовать, проделывать опыты, прежде чем понял, как надо начинать. Но уже двести лет назад он по-настоящему начал… Политические распри, дипломатические интриги, войны девятнадцатого и двадцатого столетий — все это было последней вспышкой костра, на котором, как феникс, сгорела старая цивилизация, озарив рождение новой цивилизации. Той, которой служим мы…

— Человек всегда живет на заре существования, — сказал Каренин. — Жизнь — всегда начало и только начало. Она начинается беспрерывно и вечно. И каждый наш новый шаг кажется нам огромней предыдущего, но он лишь подготовка к следующему. Сто лет назад наше Современное Государство показалось бы просто мечтой, утопией; теперь же это привычные условия нашего существования. Но я задумываюсь о возможностях человеческого мозга, которые вот-вот развернутся под эгидой прочного покоя, обеспеченного ему этим государством, и эти величественные горы кажутся мне такими ничтожными…

6

Около одиннадцати часов Каренин пообедал, после чего проспал два часа под своим одеялом из искусственного меха. Когда он проснулся, ему принесли чай, после чего Гарденер, зная, что это его заинтересует, сообщил ему о некоторых затруднениях, возникших в Гренландии и на Лабрадоре в связи с моравскими школами. Затем некоторое время он провел в одиночестве, после чего к нему снова пришли Рэчел Боркен и Эдит Хейдон. Позже к ним присоединились Эдвардс и Кан, и разговор зашел о любви и месте женщины в возрожденном мире.

Над Индией в мерцающем мареве лежала гряда облаков; на востоке отвесные скалы, возносящиеся над пропастью, ослепительно сверкали под солнцем. Время от времени где-нибудь трескалась скала, и огромные куски ее летели в бездну, или внезапно со страшным грохотом обрушивалась лавина снега, льда и камней, повисала над бездной, как серебристая нить, и исчезала бесследно…

7

Вначале Каренин больше молчал, и Кан, чьи стихи пользовались большим успехом, заговорил о любви-страсти. Он сказал, что во все века, с первых дней возникновения человечества страстная личная любовь всегда была его заветной мечтой, но только теперь она наконец стала действительностью. Это была греза, за которой из поколения в поколение устремлялись люди, но она всегда ускользала от них в последний миг, когда, казалось, уже готова была осуществиться. На тех, кто стремился к ней слишком упорно, она почти неизменно навлекала гибель. Теперь, освободившись от всего низменного и темного, поднявшись над обыденностью, каждый мужчина и каждая женщина обретают надежду на торжествующую, осуществленную любовь. Новая эра — это Заря Любви…

Каренин слушал Кана, грустно задумавшись, и голос поэта словно бился об это молчание не в силах его преодолеть. Сначала Кан говорил с Карениным, но вскоре уже обращался и к Эдит Хейдон и к Рэчел Боркен. Рэчел слушала его молча, а Эдит наблюдала за Карениным и упорно избегала взгляда Кана.

— Я знаю, — сказал Каренин наконец, — что многие разделяют такую точку зрения. Я знаю, что увлечение любовью сейчас охватило весь мир. «Цветение» — великое стремление украшать жизнь, делать ее изящной, не могло не сказаться и тут. Я знаю, когда вы говорите: мир освобожден — вы хотите сказать, что он освобожден, чтобы любить. Там внизу, под этими облаками, пребывают влюбленные. Мне известны ваши стихи и песни, Кан, ваши почти мистические песни, в которых наш старый огрубевший мир растворяется в сияющей дымке любви — плотской любви… Но вы не правы, вы ошибаетесь, по-моему. Вы молоды, наделены могучим воображением и видите жизнь… пылко, глазами молодости. Однако сила, которая привела человека на эти вершины, под эту чуть подсиненную черноту неба и манит его вдаль — в грозную, величественную безграничность будущего, — это сила более мощная, более зрелая, более высокая, чем чувства, которые вы воспеваете… Всю мою жизнь (это было неотъемлемой частью моей работы) мне приходилось думать о плотской любви, освобожденной от всех оков, и о том неизведанном, что может заронить в душу человека эта полная свобода и почти безграничное могущество. И вот теперь я вижу, что весь мир пребывает в упоительном экстазе расточительства: «Будем петь и радоваться, будем прекрасны и подобны богам…» Оргия только начинается, Кан… Это неизбежно, но это не конец человечества… Подумайте, что мы такое? Еще вчера в безграничности времени жизнь пребывала в вечном полусне, настолько глубоком, что она не осознавала сама себя: ее отдельные воплощения, ее различные инстинкты, ее секундные преосуществления рождались, недоуменно смотрели вокруг, играли, испытывали желания, томились голодом, старели и умирали. Неисчислимые вереницы зрительных восприятий: картины пронизанных солнцем джунглей, речных заводей, дремучей чащи, — безотчетные желания, бьющиеся сердца, распростертые крылья и скрытый, подползающий ужас вспыхивали на мгновение жарким пламенем и исчезали без следа. Жизнь была непрерывной мучительной тревогой, которую озаряла игра тут же гаснущих отблесков. А затем появились мы — появился человек, и открыл глаза, и это был вопрос, и протянул руки, и это было требование, и возникли сознание и память, которая не умирает вместе с человеком, но живет и множится вечно — общее сознание, всеподчиняющая воля, пытливое проникновение вглубь и дерзание, достигающее звезд… Голод, и страх, и то, что кажется вам таким важным, — пол — все это лишь первичные частицы жизни, из которых мы все возникли. И я согласен с вами: все эти первичные чувства следует удовлетворить, ими нельзя пренебрегать, с ними надо считаться, но все они будут оставлены позади.

— Только не Любовь, — сказал Кан.

— Я говорю о плотской любви, о любви-сближении. Именно это вы и имеете в виду, Кан. — Каренин покачал головой. — Вы не можете одновременно и стоять под деревом и взбираться на его вершину, — сказал он.

— Нет, — помолчав, заговорил он снова, — это чувственное волнение, эти любовные перипетии — все это одно из состояний роста, и мы перерастаем их. До сих пор литература, искусство, взгляд на чувства и все эмоциональные формы нашего бытия были еще совсем юношескими; книги и пьесы, радости и надежды — все вращалось вокруг открывшегося вам чуда любви, но теперь жизнь шагнула вперед, и сознание повзрослевшего человечества обращается к другим предметам. Поэты, которые прежде умирали в тридцать лет, живут теперь до восьмидесяти пяти. И вы тоже будете еще долго жить, Кан! У вас впереди бессчетная вереница лет — и все они будут наполнены познанием… Над всеми нами еще тяготеет чрезмерное бремя пола и различных связанных с ним традиций, и мы должны от него освободиться. И мы уже освобождаемся от него. Мы уже открыли тысячи различных способов отдалять смерть, так что половой инстинкт, получивший такое сильное развитие на ранней, варварской ступени нашего существования, чтобы в достаточной мере уравновесить смерть, теперь стал молотом, лишенным наковальни, и бьет не по смерти, а по жизни. Вы, молодые юноши и девушки, поэты, хотите обратить ее в наслаждение. Что ж, наслаждайтесь. Это тоже может быть одним из способов избавления. Очень скоро, если у вас есть мозг, достойный этого названия, наслаждение вам надоест и вы подниметесь сюда во имя более высоких занятий. Старые религии и новые их видоизменения все еще пытаются, как я вижу, подавлять эти инстинкты. Пусть подавляют. Если им это удастся. В своих последователях. Любой путь в конце концов все равно приведет вас сюда, к вечным поискам знания, к великому упоению могуществом разума.

— Но, между прочим, — сказала Рэчел Боркен, — между прочим, половина человечества — женщины, специально приспособлены для… для любви и продолжения рода, хотя в этом теперь меньше нуждаются.

— Оба пола специально приспособлены для любви и для продолжения рода, — сказал Каренин.

— Однако основное бремя несут женщины.

— Но не психологически, — заметил Эдвардс.

— Право же, — сказал Кан, — если вы говорите о любви как о какой-то ступени в жизни человека, то не кажется ли вам, что эта ступень необходима? Совершенно независимо от задачи продолжения рода любовь между полами необходима. Разве не любовь, не чувственная любовь развязала крылья воображения? Ведь без этого толчка, без этого стремления оторваться от самого себя, стать безрассудным, забыть о себе наша жизнь была бы лишь удовлетворением поставленного в стойло вола, не так ли?

— Ключ, которым мы отмыкаем дверь, чтобы отправиться в путешествие, — сказал Каренин, — это средство, а не цель.

— А женщины? — воскликнула Рэчел. — Мы же существуем! Каково наше будущее как женщин? Неужели мы только ключ, который отпирает для вас, мужчин, двери воображения? Поговорим теперь об этой стороне вопроса. Я постоянно думаю о ней, Каренин. А вы — что вы думаете о нас? Ведь вы, вероятно, много размышляли над этими проблемами?

Каренин, казалось, взвешивал свой ответ, а потом сказал с расстановкой:

— Меня нисколько не интересует ваше будущее: как женщин. Меня нисколько не интересует будущее мужчин — как самцов. Я хочу уничтожить эти раздельные судьбы. Меня интересует только ваше общее будущее как носителей разума, как частиц единого разума всех человеческих поколений, продолжающих его пополнять. Ведь не только природа разделила человечество на две специфические половины, но люди сами всеми своими институтами, всеми своими обычаями всячески углубляют, преувеличивают это различие. Я же хочу, чтобы женщины утратили свою специфичность. Эта мысль не нова. Именно этого требовал Платон. Я не хочу, чтобы и дальше все шло по-прежнему и природное различие продолжало всячески подчеркиваться. Я его не отрицаю, но хочу уменьшить его и преодолеть.

— А пока мы… остаемся женщинами, — сказала Рэчел Боркен.

— Но нужно ли вам всегда думать о себе как о женщинах?

— Нас к этому вынуждают, — сказала Эдит Хейдон.

— Женщина, мне кажется, не перестает быть женщиной только потому, что одевается и работает, как мужчина, — сказал Эдвардс. — Вот вы, женщины, живущие здесь — я имею в виду женщин-ученых, — носите такую же белую одежду, как мужчины, гладко причесываетесь и занимаетесь своей работой так, словно на свете существует лишь один пол, и все же вы ничуть не менее женщины — даже если и не столь женственны, как те красавицы, которые живут там внизу, на равнине, одеваются ради удовольствия выставлять себя напоказ, думают только о любовниках и всячески подчеркивают свое отличие от мужчин… Наоборот, мы любим вас гораздо больше…

— Но ведь мы занимаемся нашей работой, — сказала Эдит Хейдон.

— Так какое это имеет значение? — спросила Рэчел.

— Если вы заняты работой и мужчины заняты работой, тогда, бога ради, оставайтесь женщинами, сколько вам нравится, — сказал Каренин. — Когда я призываю вас покончить со своей специфичностью, я думаю не об уничтожении пола, а об уничтожении этой одержимости полом, которая превращается в досадную и вредную помеху на пути жизни. Возможно, именно пол создал общество, и первой формой общества была семья, то есть союз полов, первым государством — объединение кровных родственников, первыми законами — половые запреты. До самого последнего времени понятие нравственности подразумевало прежде всего соблюдение определенных правил в отношениях полов, не преступающее установленных норм. До самого последнего времени главным жизненным интересом и целью обыкновенного среднего человека было содержать женщину и ее детей и властвовать над ними, а главную заботу женщины составляло стремление найти себе такого мужчину. В этом была драма, в этом заключалась жизнь. И зависть с ревностью, порождаемые этими стремлениями, правили миром. Вы только что сказали, Кан, что плотская любовь — это ключ, отмыкающий двери индивидуального одиночества, а я говорю, что до сих пор она отмыкала эти двери лишь для того, чтобы снова замкнуть их, сделав наше одиночество парным… Быть может, все это было необходимо когда-то, но теперь нам это не нужно. Все изменилось и продолжает изменяться крайне стремительно. Ваше будущее, Рэчел, как женщин сходит на нет.

— Неужели вы хотите сказать, Каренин, что женщины должны будут стать мужчинами?

— И мужчины и женщины должны стать людьми.

— Вы хотите уничтожить женщину? Но послушайте, Каренин! Это же не только вопрос пола. Независимо от нашего пола мы другие, чем вы. Мы по-другому воспринимаем жизнь. Забудьте на минуту, что мы… самки, Каренин, все равно вы увидите, что мы другие люди, с другим назначением. В некоторых областях мы как-то удивительно неспособны. Ну, вот я нахожусь здесь потому, что у меня есть организаторские способности, а Эдит здесь потому, что у нее искусные и терпеливые руки. Но это ничуть не меняет того факта, что почти вся наука в мире создана мужчиной, что мужчины и только мужчины творят историю и можно написать историю всех народов, населяющих землю, не упомянув почти ни одного женского имени. Но зато мы обладаем даром преданности, умением воодушевлять, инстинктивной тягой ко всему поистине прекрасному, жизнелюбием, особой чуткостью и зоркостью на добро и зло. Вы знаете, что в этом отношении мужчины по сравнению с нами слепцы. И вы знаете, что они беспокойны и порывисты. А у нас есть стойкость. Может быть, мы не способны открывать новые горизонты или прокладывать новые пути, но разве в будущем не предназначена для нас роль поддерживать, восполнять и сохранять? Роль, быть может, не менее важная, чем ваша? Столь же важная. На нас держится мир, Каренин, хотя, быть может, воздвигли его вы.

— Вы прекрасно знаете, Рэчел, что я разделяю ваши взгляды. Я не считаю, что женщина не должна больше существовать. Но я действительно считаю, что женщина-кумир, плотский кумир, не имеет больше права на существование. Я хочу, чтобы не существовало больше женщин, оружие которых — ревность, а талант — порабощение. Я хочу, чтобы не существовало больше женщин, которых можно завоевать, как приз, или запереть, как драгоценность. А там внизу, на равнине, именно этому кумиру кадят фимиам.

— В Америке, — сказал Эдвардс, — мужчины дерутся на поединках, отстаивая превосходство своей избранницы, и устраивают турниры в честь Королевы Красоты.

— В Лахоре я видел красивую девушку, — сказал Кан. — Она, словно богиня, восседала под золотым балдахином, а на ступеньках у ее ног сидели трое прекрасных мужчин, одетых и вооруженных, как на старинных полотнах. Они выражали этим свою преданность ей и ждали только ее позволения, чтобы сразиться за нее.

— Все это выдумки самих мужчин, — сказала Эдит Хейдон.

— Я уже говорил, — воскликнул Эдвардс, — что чувственная любовь гораздо ярче воспламеняет воображение мужчины, чем женщины! Какая женщина способна на подобные поступки? Женщина либо просто подчиняется, либо старается извлечь из них для себя выгоду.

— Все дурное, что есть в отношениях мужчины и женщины, обоюдно, — сказал Каренин. — Это вы, поэты, Кан, с помощью ваших любовных песен превращаете прекрасный товарищеский союз в возбужденный хоровод вокруг женщины. Однако в женщине, во многих женщинах заложено нечто, радостно откликающееся на этот призыв, они дают волю самому эгоистичному виду эгоизма — культу собственной личности. Они становятся своим собственным художественным творением. Они ухаживают за собой и украшают себя, как, вероятно, не смог бы ни один мужчина на свете. Они ищут себе золоченые балдахины. И даже когда они как будто восстают против этого, они, в сущности, преследуют ту же цель. Я читал в старых газетах о движении за эмансипацию женщин, возникшем накануне открытия атомной энергии. Такого рода движения, порождавшиеся стремлением освободиться от ограниченности и тирании пола, кончались еще более неистовым утверждением его, и женщины снова провозглашались героинями и возвеличивались еще больше. Елена, попадавшая в тюрьму за суфражизм, принесла по-своему не меньше зла, чем Елена Троянская, и до тех пор, пока вы не перестанете считать себя женщинами, — с мягкой улыбкой он погрозил Рэчел пальцем, — вместо того чтобы считать себя просто разумными людьми, до тех пор вам всегда будет грозить опасность стать жертвами… «еленизма». Думать о себе как о женщине — это значит не мыслить себя отдельно от мужчины. Вы не можете этого избежать. А вы должны научиться — ради нас и ради вас самих — мыслить себя во вселенной рядом с солнцем и звездами. Вы не должны быть целью наших дерзновенных стремлений, вы должны сами разделять их с нами…

И широким жестом он указал на темно-синее небо над вершинами гор.

8

— На все эти вопросы наука скоро даст нам ответ, — сказал Каренин. — Пока мы сидим здесь и в довольно туманных выражениях обсуждаем на досуге, что нужно людям и что, возможно, будет, сотни умных и пытливых мужчин и женщин трудятся над этими проблемами уверенно и спокойно, трудятся из любви к знанию. Теперь самой богатой жатвы мы можем ожидать от психологии и физиологии нервной системы. Сложность отношений мужчины и женщины, проблема живучести эгоизма — все это временные беды, и с ними будет поконченоеще в нашем веке. В один прекрасный день эти противоречия, которые кажутся такими укоренившимися, исчезнут, все, что кажется сейчас несовместимым, гармонично совместится, и мы будем так же решительно и смело отливать в прекрасную форму наши тела и души, наши чувства и наши взаимоотношения, как мы врезаемся сейчас в недра гор, и обуздываем морскую стихию, и меняем направление ветра.

— Это будет следующая ступень, — сказал Фаулер, который тоже вышел на террасу и молча сел на стул за спиной Каренина.

— Конечно, в старину люди были прикованы к своему городу или к своей стране, — сказал Эдвардс, — прикованы к домам, которыми они владели, или к работе, которой занимались…

— Я считаю, — сказал Каренин, — что способность человека к самосовершенствованию безгранична.

— Конечно, она безгранична, — сказал Фаулер, проходя вперед и присаживаясь на перила террасы, лицом к Каренину. — Знание неисчерпаемо, и возможности человека безграничны… Вы не устали от разговоров?

— Мне все это очень интересно, — сказал Каренин. — Мне кажется, в скором времени люди перестанут испытывать усталость. Вы скоро изобретете какое-нибудь средство, которое будет очищать организм от продуктов утомления и мгновенно восстанавливать истощенные ткани. Эту старую машину можно заставить работать без замедления и без остановки.

— Это возможно, Каренин. Но нам еще нужно многое узнать.

— А сколько часов в сутки мы не живем полноценно, а тратим на процессы пищеварения! Быть может, и от этого нас со временем можно будет избавить?

Фаулер утвердительно кивнул.

— А затем еще сон. Когда человек положил конец ночи, ярко осветив свои города и дома, — это произошло всего лет сто назад, — казалось, что теперь он, естественно, восстанет против своего восьмичасового бездействия. Быть может, скоро мы будем глотать какую-нибудь таблетку или нас будут помещать в поле действия какой-нибудь силы, после чего нам будет достаточно подремать часок, чтобы снова стать свежими и бодрыми.

— Фробишер и Амир Али уже ведут работу в этом направлении.

— И наконец, все помехи, которые несет с собой старость, все болезненные изменения, которые несут годы нашему организму, мало-помалу вы заставляете их отступать все дальше и дальше и все увеличиваете расстояние, отделяющее бурную и страстную юность от воздержанной старости. Человек, который прежде неуклонно слабел по мере того, как разрушались его зубы, и умирал, сейчас с надеждой смотрит вперед, веря, что срок его существования на земле будет продлен еще и еще. А тело человека и все его рудиментарные органы, все его предательские западни, в которых гнездилась для него опасность, — вам удается все лучше и лучше справляться с ними. Вы как бы заново лепите и перекраиваете это тело, и оно выходит из ваших рук обновленным. А психологи учатся отливать в новую форму мозг, освобождать его от болезненных комплексов, от дурных мыслей и побуждений, от всего, что его угнетает, и от предрассудков и узости. И в нас все больше повышается способность передавать по наследству то, чем мы овладели, и так сохранять это для человечества. Человечество беспрерывно накапливает силы, мудрость, опыт, знания и все больше подчиняет отдельную личность общей цели. Не так ли?

Фаулер подтвердил, что это действительно так, и принялся рассказывать Каренину о новых работах, проводящихся в Индии и в России.

— А как обстоит дело с проблемой наследственности? — спросил Каренин.

Фаулер рассказал об огромном научном материале, собранном и исследованном гениальным Ченом, которому удалось проследить довольно отчетливо законы наследственности и даже найти способы предопределять пол ребенка, некоторые черты его внешнего облика и многие наследственные особенности…

— Он действительно способен?..

— Пока еще это, так сказать, лабораторная победа, — сказал Фаулер. — Но завтра она принесет и практические результаты.

— Вот видите, — воскликнул Каренин, с улыбкой оборачиваясь к Рэчел и Эдит, — пока мы здесь развиваем всевозможные теории о мужчинах и женщинах, наука уже открывает силы, которые могут раз и навсегда покончить с этим старым спором! Если женщина станет для нас помехой, мы сведем это зло до минимума, а если какой-нибудь тип мужчины или женщины будет нам не по вкусу, мы не будем больше его воспроизводить. Все эти старые тела, эти старые телесные ограничения и вся эта якобы неизбежная грубая наследственность спадают с души человека, как сморщенный кокон с бабочки. Сам я, например, когда слышу о чем-либо подобном, ощущаю себя именно такой бабочкой, которая боится расправить еще влажные крылья. Ведь куда все это нас уводит?

— За грань человеческого, — сказал Кан.

— Нет, — ответил Каренин. — Мы по-прежнему можем твердо стоять ногами на этой земле, которая нас породила. Но воздушная сфера уже перестала быть для нас преградой, и земной шар уже не прикован к нашим ногам, как ядро к ступням каторжника… Скоро люди, научившиеся приспособляться к изменениям силы тяжести, к иным давлениям и к разреженным неизвестным газам и страшному ощущению пустого пространства, отважатся покинуть пределы Земли. Одной этой планеты будет им уже мало; их дух заставит их устремиться ввысь… Разве вы не видите, как их смелые корабли, сверкая на солнце, устремятся к звездам и будут становиться все меньше и меньше, пока не превратятся в мерцающую светящуюся точку и не растают в синеве? Быть может, они одержат победу, быть может, погибнут, но за ними последуют другие… И словно откроется огромное окно, — закончил Каренин.

9

Когда день склонился к вечеру, Каренин и его собеседники поднялись на крышу здания, чтобы полюбоваться закатом, игрой красок на вершинах гор и последним брезжущим сиянием. К ним присоединились еще два хирурга из расположенных в нижнем этаже лабораторий, а затем сиделка принесла Каренину освежающий напиток в чашечке из тонкого стекла. Был тихий безветренный вечер; на севере в темно-синем безоблачном небе виднелись два серебристых биплана, летевших к обсерваториям на Эвересте, который лежал в двухстах милях отсюда за зубчатыми массивами на востоке. Все следили, как они плыли над горами и растаяли в синеве. Потом заговорили о работе этих обсерваторий. Понемногу разговор перешел на исследовательскую работу в целом, которая велась сейчас во всем мире, и мысли Каренина снова возвратились к совокупному интеллекту человечества и к великому будущему, открывавшемуся перед человеческой мыслью. Он задавал хирургам множество вопросов о перспективах их науки и с огромным интересом и волнением слушал все, что они ему рассказывали.

А пока они беседовали, солнце коснулось края гор, на мгновение превратилось в ослепительное полушарие жидкого огня, зазубренное снизу, и скрылось за кряжем.

Каренин, прищурившись, посмотрел на его пламенеющий край, прикрыл глаза рукой и умолк.

Внезапно он вздрогнул.

— Что с вами? — спросила Рэчел Боркен.

— Я совсем забыл… — сказал он.

— Что вы забыли?

— Я совсем забыл, что завтра меня будут оперировать. Я, Человек, провел сегодня такой увлекательный день, что чуть было не позабыл про Марка Каренина. Марк Каренин завтра ляжет под ваш нож, Фаулер, и весьма вероятно, что Марк Каренин умрет. — Каренин остановил возражения, подняв морщинистую руку. — Это не имеет значения, Фаулер. Это почти не имеет значения даже для меня. Ну, право же, разве это Каренин сидел здесь сейчас и разговаривал с вами? Не кажется ли вам, Фаулер, что это скорее наш общий разум — разум всего человечества говорил во всех нас и с нами? Вы, и я, и все мы выражали мысль за мыслью, но нить этих мыслей не принадлежала ни вам, ни мне. Мы все познали какую-то истину. И когда человек полностью и окончательно выразил свою сущность, став выразителем идеи, он как отдельная личность уже перестает существовать. Я чувствую, что уже опустошил этот неглубокий сосуд — этого Марка Каренина, который в юности так безраздельно и прочно держал меня в своих цепях. Ваша красота, дорогая Эдит, и ваш высокий лоб, дорогая Рэчел, и ваши твердые руки, Фаулер, — все это сейчас почти в такой же мере я сам, как эта рука, лежащая на подлокотнике моего кресла. И в такой же мере не я. А дух, жаждущий познать, дух, стремящийся созидать, дух, который живет в нас и говорит в нас сейчас, жил в Афинах, жил во Флоренции и будет жить, я убежден в этом, вечно…

И ты, древнее Солнце, в последний раз пронзающее мечами своих лучей ослабевшие глаза Марка, — берегись меня! Ты думаешь, что я умираю, а в действительности я лишь еще раз меняю оболочку, чтобы добраться до тебя. Десять тысячелетий я грозил достичь тебя, и скоро, знай, скоро я приду. После того как я совсем освобожусь от своего тела, и все личины будут сброшены. Теперь уже скоро, очень скоро, древнее Солнце, я устремлюсь к тебе, и достигну тебя, и опущу ступню на твое испещренное пятнами лицо, и ухвачу тебя за твои огненные кудри. Сначала я шагну на Луну, а затем устремлюсь на тебя. Я уже говорил с тобой когда-то, древнее Солнце, миллионы раз я обращался к тебе, и сейчас эти воспоминания оживают во мне. Да, давно, давно — прежде чем я. Человек, сменил тысячи поколений, забытых ныне и превратившихся в прах, — я, волосатый дикарь, протянул к тебе руку и — о, как отчетливо я это помню! — увидел тебя в ловушке. Ты позабыло это, древнее Солнце?..

Слушай, древнее Солнце, я собираю себя воедино из капель индивидуальностей, которые разбивали меня на мириады рассеянных по миру частиц. Я собираю миллиард моих мыслей в единую науку и миллионы моих разрозненных стремлений в единую общую волю, в единую общую цель. Да, у тебя есть причины прятаться от меня за горами, да, ты можешь страшиться меня…

10

Каренин пожелал остаться наедине со своими мыслями, прежде чем вернуться к себе на ночь. Ему облегчили боль, которая снова начала его мучить, укутали в меха, потому что ночь несла с собой ледяной холод, и оставили его, и он еще долго сидел один, глядя, как догорает закат и надвигается ночной мрак.

Тем, кто незаметно наблюдал за ним, на случай если ему может что-либо понадобиться, казалось, что он совсем ушел в свои мысли.

Белые и лиловые пики гор на золоте заката вспыхивали и угасали в холодной синей дали, а над ними уже загорались яркие созвездия индийского неба, блеска которых не может затмить даже сияние луны. Луна поднялась из-за черной стены гор на востоке, но задолго до ее появления она послала вперед свои косые лучи, пронизав ими туман, лежащий в ущельях, и превратив башни и шпили Риво-Парджул в волшебно сияющий сказочный замок…

Но вот над черной кромкой скал вспыхнул свет, призрачный и яркий, и, словно оторвавшийся от соломинки мыльный пузырь, спокойная и ясная луна поплыла в бездонное темное небо…

И тогда Каренин встал. Он сделал несколько шагов по террасе и остановился, глядя на этот огромный серебряный диск, на этот серебряный щит, с которого должен начать человек свое победоносное проникновение в далекие миры…

Потом он повернулся и, заложив руки за спину, устремил взор на звезды в северной части неба…

Наконец он возвратился в свою комнату. Он лег в постель и проспал до утра, и сон его был спокоен. А рано утром к нему пришли, ему дали наркоз, и операция была произведена.

Она прошла успешно, но Каренин сильно ослабел и был вынужден лежать совершенно неподвижно.

А на седьмую ночь сгусток крови оторвался от рубцующейся ткани, достиг сердца, и Карелии умер мгновенно.

Герберт Уэллс САМОВЛАСТИЕ МИСТЕРА ПАРЭМА

Его удивительные приключения в нашем переменчивом мире

Часть первая «Многообещающая дружба»

1. Знакомство с мистером Парэмом и сэром Басси Вудкоком

Когда сэр Басси Вудкок пригласил мистера Парэма сопровождать его на спиритический сеанс, тот поначалу несколько растерялся.

Мистер Парэм не желал иметь ничего общего с этими сеансами. Но не отказываться же от случая провести вечер в обществе сэра Басси Вудкока!

Сэр Басси Вудкок был одним из тех неотесанных плутократов, с которыми по нынешним временам приходится поддерживать знакомство человеку мыслящему, если у него есть хоть малейшее желание быть не просто зрителем в театре жизни. В наши дни эти богатые авантюристы оказываются необходимым связующим звеном между высокой мыслью и низменной действительностью. Весьма прискорбно, что нельзя избежать этого тягостного и унизительного посредничества, но в нашем непостижимом мире без этого, видно, не обойтись. Человек мысли и человек действия необходимы друг другу, во всяком случае, человеку мысли это сотрудничество необходимо. Платону, Конфуцию, Макиавелли — всем им пришлось искать своего государя. В наши дни, когда обходятся без государей, мыслителям надо всячески добиваться поддержки богачей.

Богачей, пригодных для этой цели, найти не так-то просто, да к тому же с ними зачастую очень нелегко иметь дело. В сэре Басси, например, много такого, чего не вынес бы человек высокого интеллекта, не умея он в совершенстве владеть собой. Сэр Басси — румяный, веснушчатый коротышка, нос у него вылеплен небрежно и резко, в манере современных скульпторов, рот прорезан кое-как; он коренаст, что уже само по себе раздражает его высокого, стройного собеседника; двигается сэр Басси быстро и порывисто, что нередко отпугивает людей и всегда свидетельствует о полном отсутствии сдержанности, без чего невозможно представить себе культурного человека. По всем его повадкам сразу видно, что он — как бы это сказать — прожорлив. В разговоре он не терпит ни минуты молчания, ни за что не даст вам выдержать внушительную паузу, а мистер Парэм, издавна привыкший беседовать с бессловесными студентами, чем-чем, а уж искусством паузы владел мастерски. И речи мистера Парэма очень сильно проигрывали, если его лишали возможности многозначительно помолчать. Но сэр Басси ничего в этом не смыслил. Стоило многозначительно замолчать, как он тут же переспрашивал: «Как вы сказали?» — и все пропадало. Любимое его присловье было «поди ты». Он то и дело повторял его на все лады, ни к кому в отдельности не обращаясь. Присловье это ровно ничего не значило, а впрочем — и это куда неприятнее, — могло означать все что угодно.

Происхождения он был самого скромного. Отец его — лондонский извозчик, мать — сиделка в туберкулезной больнице в Хэмпстеде (имя «Басси» она позаимствовала у одного из самых дорогих ее сердцу больных), а сын, уже в четырнадцать лет одержимый честолюбивыми замыслами, решил не тратить силы на популярные лекции в университете и нанялся к болтливому рекламному агенту, ибо, как он выразился, «от этой чепухи нет никакого проку». «Чепуха» — это, с вашего позволения, были Вордсворт, Реформация, Морфология растений и Экономическая история в изложении мрачно-насмешливых молодых джентльменов с изощренным умом, питомцев старейших университетов.

Мистер Парэм, человек терпимый, свободомыслящий, неизменно стремящийся шагать в ногу с временем, всегда старался смотреть на недостатки сэра Басси сквозь пальцы. В сущности, он никогда не забывал о них, но, бывая в обществе сэра Басси, изо всех сил старался забыть. Путь сэра Басси из грязи в князи — одна из многих эпопей, какими изобилует наш век, век бизнеса. Мистер Парэм взял себе за правило Держаться от всего этого в стороне.

Таков был сэр Басси. Немногим меньше чем за четверть века, пока мистер Парэм был занят главным образом непреходящими ценностями — и ставил за сочинения о них баллы, — сэр Басси стал хозяином изрядного числа преходящих, но осязаемых благ: тут были бюро рекламы, немало бакалейных и гастрономических лавок, несколько отелей, плантации в тропиках, кинотеатры и многое другое, о чем мистер Парэм скорее догадывался, нежели знал. Этими бренными делами сэр Басси занимался в те часы, когда удалялся от света, а случалось, даже во время светских развлечений его вызывали к телефону или деликатно отводили в сторонку невесть откуда взявшиеся таинственные молодые люди. Деятельность эта, мистеру Парэму не очень понятная, позволяла сэру Басси наслаждаться всеми благами неописуемой роскоши в атмосфере всеобщей покорности и раболепия, прикрытого позой благородства, что могло бы повергнуть в трепет человека, наделенного умом не столь ясным и тонким, каким наделен был мистер Парэм. Стоило сэру Басси показаться в дверях среди ночи — и из тьмы тут же выскакивали сказочно разодетые шоферы; стоило ему сказать свое «поди ты» — и величественные дворецкие мигом сникали. В ином, более просвещенном мире все, наверно, шло бы по-другому, а тут шоферы сэра Басси относились к мистеру Парэму с явным пренебрежением, точно к какому-то странному пакету, который сэру Басси нравилось посылать то туда, то сюда, и хотя в Бантинкоме, Карфекс-хаусе, Мармион-хаусе и в Хэнгере слуги обходились с мистером Парэмом как с джентльменом, они делали это скорее потому, что их прекрасно вышколили, нежели из уважения к нему. Мистер Парэм не уставал дивиться сэру Басси. Этого человека окружали послушные его воле толпы, но на что они ему, он явно не имел понятия. Он просто-напросто командовал ими. «Будь у меня такая власть, я бы творил чудеса», — не раз думал мистер Парэм.

Сэр Басси, к примеру, мог бы творить историю.

Всю свою жизнь мистер Парэм изучал и толковал историю и философию. Его перу принадлежит несколько исследований, главным образом о Ришелье и его времени, и он постиг этого государственного деятеля с редкостной глубиной; кроме того, он читал специальные курсы по различным проблемам истории; подготовил томик своих эссе; был главным редактором популярной фосдайковской серии «Философия истории», время от времени писал рецензии на выдающиеся научные работы, и эти рецензии (подчас безобразно сокращенные и изуродованные) появлялись в «Империи», «Философском еженедельнике» и «Георгианском обозрении». Мистер Парэм, как никто, умел подать публике новую идею, рожденную кем-то в муках, и тут же искусно, с изящной небрежностью отмахнуться от нее. Человеку, столь любящему историю и философию, было мучительно сознавать, что нынешний хаос никак не вяжется ни с подлинной историей, ни с подлинной философией. Вот мировая война — это история, правда, чрезвычайно жестокая и непристойная, которая никак не укладывается ни в какие рамки; и Версальская конференция — тоже история, только еще больше клонящаяся к упадку. Эту конференцию еще можно рассматривать как столкновение держав, можно говорить о борьбе за «главенство» в мире, тонко и логично разъяснять «политику» того или иного государственного деятеля, того или иного министерства иностранных дел.

Но примерно с 1919 года все пошло вкривь и вкось. Нет уж» былой значительности ни в людях, ни в событиях. Разноголосица, смешение ценностей предоставили все воле случая. Взять, к примеру, Ллойд Джорджа. Как прикажете его понимать? После такого взлета, как Версальская конференция, естественно было бы предоставить дальнейшее историкам, как и сделал Вудро Вильсон, а до него Линкольн, и Сулла, и Цезарь, и Александр Македонский. Они достигли апогея славы и удалились от дел. Мало-помалу все неблаговидные подробности их правления забылись, и чем дальше, тем увереннее о них можно было судить с точки зрения истории. Подлинная сущность происходящего выступила на поверхность явлений, и стала ясна логика событий.

А теперь о чьей мощи может идти речь и каковы движущие силы событий? Перед лицом нынешней неразберихи сей многоопытный историк чувствовал себя точно мастер разделывать дичь, которого попросили разрезать суп. Где костяк… хоть какой-нибудь костяк? Человек, подобный сэру Басси, должен был бы принимать участие в великой битве между нуворишами и старой олигархией; он должен бы стать всадником, которого выставляют против патрициев. Он должен бы положить конец избирательной демократии. Он должен бы олицетворять собой новую фазу британской политики — новую империю. А он что делает? Стоит ли он хоть за что-нибудь? Порою мистер Парэм чувствовал, что, если он не добьется, чтобы сэр Басси стал на чью-либо сторону, на сторону чего-либо значительного по существу, по форме и с точки зрения истории, он, Парэм, попросту сойдет с ума.

Конечно, и сейчас все еще продолжаются древние, освященные веками исторические процессы, — конечно, продолжаются. Как же иначе? В солидных еженедельных и ежемесячных журналах мистер Парэм и его единомышленники авторитетно рассуждали о безопасности и господстве — в Европе, в Азии, в мире финансов. Во всех странах по-прежнему существуют правительства и министерства иностранных дел и, строго придерживаясь правил и заведенного порядка, благопристойно ведут борьбу за мировое главенство. Любые мало-мальски серьезные переговоры между государствами держатся теперь в величайшем секрете. Никогда еще шпионаж не проникал до такой степени во все области жизни, никогда еще эта профессия не представлялась столь почтенной и уважаемой: двойная игра христианской дипломатии решала теперь судьбы всего мира — от Вашингтона до Токио. Великобритания и Франция, Америка, Германия, Москва создавали флоты и армии и с величайшим чувством собственного достоинства продолжали дипломатические переговоры и заключали тайные соглашения друг с другом и друг против друга, словно никогда не бывало дурацкой болтовни о «войне, которая положит конец всем войнам». Большевистская Москва после встревоживших весь мир первых шагов пошла по стопам царского министерства иностранных дел. Мистер Парэм был совершенно уверен, что если бы ему выпала честь быть вхожим к государственным мужам, таким, как сэр Остин Чемберлен, мистер Уинстон Черчилль или мосье Пуанкаре, и если бы ему довелось пообедать с кем-нибудь из них, то после обеда, когда занавеси задернуты и по сверкающему в свете ламп столу раздумчиво и неторопливо, точно шахматы, передвигают портвейн и сигары, установилась бы такая атмосфера, были бы сказаны такие слова, что на душе у него сразу стало бы тепло и спокойно и он бы вновь обрел былую веру в ту историю, которую он изучал и которой учил других.

Но, несмотря на его живые, несущие знания книги и толковые, а подчас даже значительные статьи, такой случай ему почему-то ни разу не представился.

Он терял почву под ногами, и постепенно в уме его родилась и окрепла странная мысль: будто непрерывность исторического процесса в наши дни лишь видимость, а на самом деле происходит нечто совсем иное, небывалое, не то чтобы грозное, но разрушающее самые основы этой преемственности. Определить, что же именно происходит, чрезвычайно трудно. В сущности, это не что иное, как широко распространившаяся и все растущая беспечность. Вот так теперь и живут, словно все, что было важного в жизни, стало неважно. А важно стало что-то совсем другое. Для мистера Парэма, в частности, в последние годы всего важнее стал сэр Басси.

Однажды ночью мистер Парэм задал себе вопрос, проникавший в самое сердце его сомнений. Позже он не мог взять в толк, то ли он размечтался, то ли это был ночной кошмар, то ли он в самом деле об этом думал, то ли ему приснилось, что он думал. Допустим — так встал перед ним этот вопрос, — что государственные деятели, дипломаты, правители, профессора экономических наук, военные и военно-морские эксперты и все прочие нынешние наследники истории, вольно или невольно, привели мир к столь запутанному, сложному, опасному положению, когда ноты, ответные ноты, протесты и даже ультиматумы могли не сегодня-завтра кончиться объявлением войны из-за того или иного «вопроса». И допустим — о, ужас! — допустим, люди, все люди, в частности сэр Басси, поглядят на все это, скажут: «Поди ты» или «Как вы сказали?» — и тут же забудут об этом. Забудут и вновь займутся своими делами, какими-то пустяками, недостойными называться историей. Что стали бы в этом случае делать наследники истории? Посмели бы солдаты поднять оружие на сэра Басси, посмели бы государственные мужи столкнуть его с дороги? Допустим, он не пожелает, чтобы его столкнули, и воспротивится каким-нибудь своим хитроумным способом. Допустим, он скажет:

— А ну, прекратите все это… живо.

И допустим, что им ничего не останется, как повиноваться!

Что станется тогда с нашим историческим наследием? Что станется с империей, с великими державами, с нашими национальными традициями и политикой? Эта мысль, мысль, будто историческая традиция пошла прахом, была глубоко чужда мистеру Парэму, столь чужда, что при трезвом свете дня никогда не пришла бы ему в голову. Там ей явно не на что было опереться, не было идей, к которым она могла бы примкнуть, и, однако, найдя туда дорогу, она продолжала смущать его покой, словно глупая песенка, от которой никак не отвяжешься. «Они не послушаются… когда пробьет час, они не послушаются», — таков был припев этой песенки. Генералы скажут: «Иди», — а народ ответит: «Поди ты!..» И это «поди ты…» победит! Во всяком случае, в ночном кошмаре оно победило. Попробуй после этого разберись в жизни. Хаос!

Но сэр Басси, пожалуй, уцелеет в этом хаосе, думал мистер Парэм, преобразится, быть может, но уцелеет. Отвратительный. Торжествующий.

Тут мистер Парэм очнулся и уже до рассвета не смыкал глаз.

Пытаясь подвигнуть сэра Басси на его роль — важную, хоть и подчиненную роль в нескончаемой драме бытия, — муза Истории может сколько угодно повествовать о возвышении династий, о господстве той или иной державы, об усилении национализма в Македонии, о закате и падении Римской империи, о вековой борьбе ислама и христианского мира, о римском и греческом христианстве, разворачивать волшебный свиток головокружительных деяний Александра, Цезаря и Наполеона, а сэр Басси будет сонно слушать ее рассказ, до которого ему, видно, нет никакого дела, и думать о чем-то своем, недоступном и непостижимом для мистера Парэма, и только и скажет свое «поди ты».

Поди ты!

Нервы у мистера Парэма стали пошаливать…

А тут, вдобавок ко всем его заботам, еще эта нелепая затея со спиритическими сеансами — изволь принимать всерьез этих медиумов и их отвратительные, постыдные и раздражающе необъяснимые действа.

На заре мистер Парэм уже всерьез подумывал о том, чтобы расстаться с сэром Басси. Однако мысль эта не впервые посещала его, а конец был всегда одинаков. Он все-таки пошел на спиритический сеанс, он побывал с сэром Басси на многих сеансах, о чем мы и поведаем на этих страницах в должный срок.

2. Рассказ о том, как познакомились сэр Басси и мистер Парэм

Когда лет пять-шесть назад мистер Парэм впервые встретился с сэром Басси, великий финансист как будто проявлял умеренный, но все же определенный интерес к духовным ценностям.

На обеде без дам, который давал в ресторане Риальто Себрайт Смит, мистер Парэм говорил о Микеланджело и Боттичелли. Обед этот был одной из тех поразительных смесей, как их называл мистер Парэм, которые так удавались Себрайту Смиту, сам же хозяин в узком кругу называл их «побоищем».

Себрайт Смит был вечно перед кем-нибудь в долгу за оказанное ему гостеприимство и относился к своим светским обязанностям весьма легкомысленно; когда же их накапливалось так много, что они начинали его тяготить, он, дабы отделаться, безжалостно обрушивал на друзей и знакомых обеды и завтраки, следовавшие один за другим со скоростью пулеметной очереди. Вот почему он втайне так величал эти сборища. Его ничуть не заботило, если общество оказывалось разношерстное, он верил, что в шампанском можно утопить все споры, а мистер Парэм с его современным либеральным и притом весьма просвещенным умом находил эти пиры восхитительно всеобъемлющими.

Нет лучших слушателей, чем те, которым почему-либо не по себе, и мистер Парэм — бездонный кладезь знаний — дал себе волю. Он так интересно говорил о Боттичелли, что не столь бескорыстный человек сделал бы на его месте из этого книжку и заработал бы фунтов сорок — пятьдесят. Сэр Басси слушал с таким видом, который всякому, кто его не знал, показался бы злобным. На самом же деле, когда он был чем-нибудь заинтересован или поглощен какой-нибудь новой затеей, у него просто опускался левый уголок рта.

Когда дошла очередь до сигар и негритянские певцы запели негритянские духовные гимны, сэр Басси, пользуясь случаем, уселся на один из освободившихся около мистера Парэма стульев.

— Вы разбираетесь в этих вещах? — спросил он, не обращая внимания на исполняемый с большим чувством гимн «Отпусти мой народ».

Мистер Парэм вопросительно поглядел на него.

— В старых мастерах, в искусстве и прочем?

— Меня это интересует, — дружелюбно ответил мистер Парэм с приятной улыбкой, ибо он еще не знал ни имени, ни положения своего собеседника.

— Это могло заинтересовать меня, но я занялся другим. Вы когда-нибудь завтракаете в Сити?

— Не часто.

— Если надумаете… ну, скажем, на следующей неделе, позвоните мне в Мармион-хаус.

Название это ничего не сказало мистеру Парэму.

— С удовольствием, — учтиво ответил он.

Сэр Басси, по всей видимости, собрался уходить.

— Насколько я понимаю, — сказал он, задержавшись еще на минутку, — искусство — штука стоящая. Непременно приходите. Я с интересом вас послушал.

Он улыбнулся, искорка обаяния осветила его лицо, но свет тут же погас, и, пока хозяин и певцы шумно договаривались, что исполнять дальше, он исчез.

— Кто этот краснощекий крепыш с волосами щеткой, который так рано ушел? — осведомился позже мистер Парэм у Себрайта Смита.

— Думаете, я знаю всех гостей?

— Но он сидел рядом с вами!

— Ах, этот! Это один из наших за-завоевателей, — ответил подвыпивший Себрайт Смит.

— А имя у него есть?

— Еще бы, — сказал Себрайт Смит. — Сэр-Бес-Босс-Басси-Куплю-весь-свет Вудкок. Он из тех, кто скупает что попало. Магазины, дома, фабрики. Имения и кабаки. Каменоломни. Целые отрасли торговли. Он что угодно перекупит. Обстряпает дельце, а уж потом товар и к вам попадет. Теперь в Лондоне и ломтика сыра не съешь, пока он не купит и не перепродаст его. Железные дороги покупает, отели, кинематографы, предместья, мужчин и женщин, душу и тело. Смотрите, как бы и вас не купил.

— Я не продаюсь.

— Полюбовное соглашение, надо полагать, — сказал Себрайт Смит и, по испуганному и недоумевающему лицу мистера Парэма поняв, что допустил бестактность, постарался ее загладить. — Еще шампанского?

В эту минуту мистер Парэм поймал взгляд одного из своих старых друзей и оставил последние слова хозяина без ответа. По правде сказать, он не видел в этих словах смысла, к тому же Себрайт Смит явно был пьян. Мистер Парэм поднял руку, помахал ею, словно подзывая извозчика, и стал пробираться к приятелю сквозь толпу гостей.

После этого обеда мистер Парэм несколько дней осторожно наводил справки о сэре Басси, заглянул в биографический справочник, где прочел весьма откровенные и при этом довольно стыдливые полстолбца, и решил непременно принять приглашение в Мармион-хаус. Раз сэр Басси желает, чтобы его наставляли по части искусства, надо его наставлять. Не лорд ли Розбери сказал: «Мы должны просвещать наших хозяев»?

Это будет дружеская беседа с глазу на глаз двух свободомыслящих людей, мистер Парэм откроет хозяину дома прекрасный мир искусства и как бы между прочим заговорит о своей мечте, которую лелеет уже долгие годы и которую сэру Басси почти ничего не стоит претворить в великолепную, восхитительную быль.

Мечта, которой суждено было долгие-долгие годы держать мистера Парэма в унизительном для него подчинении у сэра Басси и осуществление которой все откладывалось и откладывалось, был изысканный и авторитетный еженедельник на двух колонках, с солидным заголовком и с ним самим в качестве главного редактора. Это должно быть одно из тех изданий, тираж которых не столь велик, чтобы сделаться достоянием толпы, но которое влияет на общественное мнение и на самый ход истории во всем цивилизованном мире. Журнал этот сравняется со «Зрителем», «Субботним обозрением», «Нацией» и «Новым государственным деятелем» и даже превзойдет их. Печататься в нем будут главным образом мистер Парэм и молодые люди, открытые им и находящиеся под его влиянием. Он будет судить театр жизни, все события, «проблемы», науку, искусство, литературу. Читатель найдет в нем понимание, совет, но при этом без всякой навязчивости. Порою он будет дерзок, порою суров, порою откровенен, но отнюдь не криклив и не вульгарен. Редактор сродни господу богу; он и есть бог, вот только владелец журнала несколько портит дело. Но если хорошо разыграть партию, при известных условиях и в самом деле становишься господом богом. И при этом не приходится, подобно господу богу, отвечать за грехи и пороки мира, которые видишь. Можешь улыбаться и посмеиваться, что ему не дано, и тебя ни в чем не заподозрят, ведь не ты сотворил мир таким, как он есть.

Писать «Еженедельное обозрение» едва ли не самое большое удовольствие, какое жизнь дарит умному, просвещенному человеку. Ободряешь одни государства, коришь другие. Указываешь на заблуждения России, отмечаешь, что на позапрошлой неделе Германия поняла тебя с полуслова. Разбираешь шаги государственных деятелей, предостерегаешь банкиров и королей бизнеса. Судишь судей. Снисходительно похваливаешь или слегка бранишь бестолковую толпу писак. Отпускаешь комплименты художникам, иногда весьма сомнительные. Скандалисты-репортеры увиваются вокруг тебя, строчат сварливые опровержения и нет-нет да удостаиваются твоего шлепка. Каждую неделю ты создаешь одни репутации и губишь другие. Ты судишь всех, а тебя никто. Ты вещаешь с небес, могущественный, непогрешимый и незримый. Мало кто достоин такого доверия, но мистер Парэм уже давно причислил себя к этим избранникам. С великим трудом он хранил тайну, жил в ожидании своего журнала, как некогда заточенная в монастырь дева — в ожидании возлюбленного. И вот наконец явился сэр Басси, сэр Басси, которому ничего не стоило вознести мистера Парэма на небеса.

Ему бы только сказать: «Делайте». А уж мистер Парэм знал бы, что делать и как. Сэру Басси представлялась редкостная возможность. Он мог вызвать к жизни бога. У него не было ни знаний, ни способностей, чтобы самому стать богом, но он мог содействовать явлению бога.

Чего только не покупал сэр Басси на своем веку, но, как видно, никогда еще не был одержим мыслью о собственном журнале. И вот час пробил. Пробил час вкусить могущество, силу влияния и осведомленности, бьющие прямо из источника. Из его собственного источника.

Обуреваемый этими мыслями, мистер Парэм впервые отправился завтракать в Мармион-хаус.

Мармион-хаус оказался весьма оживленным местом. Выстроил его сэр Басси. Здесь размещались конторы тридцати восьми компаний, и когда мистер Парэм вошел с Виктория-стрит в просторный подъезд, его совсем затолкали быстроногие конторщики и стенографистки, спешившие перекусить. Переполненный лифт выплескивал пассажиров на каждом этаже, и под конец мистер Парэм остался наедине с мальчиком-лифтером.

Мистеру Парэму предстояла вовсе не та приятная беседа с глазу на глаз, которой он ожидал, когда звонил утром сэру Басси. Он застал сэра Басси в большой столовой, где за длинным столом сидело множество народу, и мистер Парэм сразу распознал в этой публике прихлебателей и подхалимов худшего разбора. Позднее он понял, что среди них были и люди в известной мере почтенные, связанные с той или иной из тридцати восьми компаний, которыми заправлял сэр Басси, — но с первого взгляда об этом никак нельзя было догадаться. По левую руку от сэра Басси сидела бдительная и суровая стенографистка, которая показалась мистеру Парэму чересчур величественной для стенографистки, чересчур элегантной и чинной; были тут и две молоденькие особы, которые держались слишком фамильярно, называли сэра Басси душкой и так уставились на мистера Парэма, словно он был какой-нибудь иностранец. При дальнейшем знакомстве мистеру Парэму предстояло узнать, что то были нежно любимые сэром Басси племянницы его жены — своих детей у него не было, — но в тот день мистер Парэм принял их бог знает за кого. Ко всему они были еще и сильно подмалеваны. За столом сидел также круглый, как шар, жизнерадостный человек в светлом фланелевом костюме и с вкрадчивым голосом, который вдруг спросил мистера Парэма, не пора ли наконец что-то сделать с Уэстернхэнгером, и тут же начал перекидываться какими-то непонятными шуточками с одной из племянниц, предоставив мистеру Парэму гадать, что это за штука Уэстернхэнгер. Был здесь еще маленький озабоченный человечек, у которого голова формой до того походила на цилиндр, что даже удивительно, почему он ее не снял, садясь за стол. Как выяснилось, это был сэр Тайтус Ноулз с Харли-стрит. Серьезной беседы за завтраком не вели, только перебрасывались короткими замечаниями. Некий степенный господин, сидевший между сэром Басси и мистером Парэмом, вдруг спросил, не находит ли мистер Парэм, что архитектура города отвратительна.

— Сравните с Нью-Йорком.

Мистер Парэм ответил не сразу.

— Нью-Йорк — другое дело.

Поразмыслив немного, степенный господин сказал, что это, конечно, верно, однако…

Сэр Басси встретил мистера Парэма самой обаятельной своей улыбкой и предложил «садиться, где ему будет угодно». Несколько минут он еще поддразнивал одну из хорошеньких подмалеванных девиц, которая надеялась в Лондоне поиграть в «настоящий» теннис, а потом погрузился в свои мысли. Один раз у него ни с того ни с сего вырвалось: «Поди ты!»

Завтрак этот ничем не походил на спокойную упорядоченность завтраков в Вест-Энде. Прислуживали трое или четверо молодых лакеев, проворных, но отнюдь не величественных, в белых полотняных куртках. Подавали пудинг с мясом и почками, ростбиф, и перед каждым прибором — на американский манер — стояла тарелочка с сельдереем, а буфет был заставлен холодным мясом во всех видах, фруктовыми тортами, а также всевозможными напитками. На столе стояли сосуды с вином, похожие на чаши. Мистер Парэм рассудил, что скромному ученому и джентльмену пристало пренебречь винами плутократа, и взял кружку пива. Когда с едой покончили, половина гостей разошлась, скрылась и элегантная секретарша, которая уже стала казаться мистеру Парэму заслуживающей внимания, а остальные перешли вместе с сэром Басси в просторную гостиную с низким потолком, где их ждали сигары, кофе и ликеры.

— Мы поедем с лордом Тримейном играть в теннис, — хором объявили хорошенькие племянницы.

«Неужели это лорд Тримейн!» — подумал мистер Парэм и, заинтересовавшись, снова поглядел на толстяка. Как-никак бывший член Центрального суда по уголовным делам.

— Если после такого завтрака он станет играть в теннис тяжелыми мячами и тяжелой ракеткой, его хватит удар, — сказал сэр Басси.

— Вы не знаете, сколько пищи я способен поглотить, — ответствовал шарообразный джентльмен.

— Выпейте коньяку, Тримейн, выпейте основательно, — предложил сэр Басси.

— Коньяк, — сказал Тримейн проходящему мимо слуге, — двойную порцию коньяка.

— Откройте для его светлости бутылку повыдержаннее, — распорядился сэр Басси.

Итак, это и в самом деле лорд Тримейн! Но как его разнесло! Мистер Парэм уже преподавал в университете, когда впервые увидал лорда Тримейна, на редкость стройного юношу. Он появился в университете, а потом был отчислен. Но то недолгое время, что лорд пробыл в его стенах, он вызывал всеобщее восхищение.

Племянницы с Тримейном отбыли, и сэр Басси подошел к мистеру Парэму.

— Вы заняты сегодня днем? — спросил он.

У мистера Парэма не было никаких неотложных дел.

— Поедемте поглядим картины, — предложил сэр Басси. — Есть у меня такое желание. Не возражаете? Вы как будто знаете в них толк.

— Картин такое множество, — с любезно-снисходительной улыбкой ответил мистер Парэм.

— Мы поедем в Национальную галерею. И к Тейту, пожалуй. Академия[73] тоже еще открыта. А если понадобится, и к торговцам заглянем. В общем, осмотрим все, что успеем до вечера. Я хочу получить общее представление. И послушать, что вы обо всем этом скажете.

Пока «роллс-ройс» стремительно и плавно мчал их на запад по оживленным улицам Лондона, сэр Басси пояснил, чего, собственно, он хочет.

— Хочу поглядеть на эту самую живопись, — сказал он, подчеркнув слово «поглядеть». — Про что она? И для чего? Откуда она пошла? И какой в ней толк?

Уголок рта у него опустился, и он вперил в лицо собеседника странный взгляд — враждебный и вместе с тем просительный.

Мистер Парэм предпочел бы заранее подготовиться к этой беседе. Он не повернул головы, предоставив сэру Басси созерцать свой профиль.

— Что есть искусство? — произнес он, стараясь выиграть время. — Сложный вопрос.

— Не искусство, просто картины, — поправил сэр Басси.

— Это и есть искусство, — возразил мистер Парэм. — Искусство по самой природе своей. Единое и неделимое.

— Поди ты, — негромко вымолвил сэр Басси и весь обратился в слух.

— Это своего рода квинтэссенция, я полагаю, — пустил пробный шар мистер Парэм. Он неопределенно повел рукой — за эту привычку студенты в свое время дали ему пренеприятное и несправедливое прозвище «Пятерня». Ибо на самом деле руки у него были на редкость хороши. — Художник как бы делает выжимку красоты и прелести из жизненного опыта человека.

— Вот это мы и посмотрим, — перебил его сэр Басси.

— И запечатлевает это. Сохраняет для вечности.

Поразмыслив, сэр Басси снова заговорил. Говорил он так, словно поверял мысли, которые давно уже его мучили.

— А эти художники нам малость не втирают очки? Я подумал… на днях… вот когда вы говорили… Просто пришло в голову…

Мистер Парэм покосился на него.

— Нет, — сказал он неторопливо и рассудительно, — не думаю, чтобы они втирали нам очки . — Последние слова он слегка подчеркнул, чуть-чуть, так что сэр Басси и не заметил.

— Ладно, поглядим.

Так странно начался этот странный день — день в обществе варвара. Но бесспорно, как выразился Себрайт Смит, этот варвар был «одним из наших завоевателей». От этого варвара нельзя просто отмахнуться. У него хватка бульдога. Мистер Парэм был застигнут врасплох. Чем дальше, тем больше он жалел, что не имел возможности заблаговременно подготовиться к навязанной ему беседе. Тогда он заранее подобрал бы картины и показал их в надлежащем порядке. А теперь пришлось действовать наудачу, и вместо того, чтобы вести бой за искусство, заего волшебство и величие, мистер Парэм оказался в положении полководца, вынужденного сражаться с врагом, который уже ворвался в его лагерь. Где уж тут излагать свои мысли стройно и последовательно.

Насколько мог понять мистер Парэм по отрывочным и безграмотным речам сэра Басен, он был настроен пытливо и недоверчиво. Он оказался человеком крайне неразвитым, но обладал при этом недюжинным природным умом. Как видно, на него произвело впечатление, что все умные люди, люди со вкусом глубоко чтят имена великих живописцев, и он не понимал, почему их вознесли так высоко. И хотел, чтобы ему это объяснили. Его явно одолевало любопытство. Сегодня его занимали Микеланджело и Тициан. А завтра, быть может, он станет расспрашивать о Бетховене или Шекспире. Авторитеты не внушали ему никакого почтения, он их не признавал. О величии искусства с ним приходилось говорить так, словно оно не заслужило признания и восторгов многих поколений.

Сэр Басси так уверенно и стремительно поднялся по лестнице Национальной галереи, что мистеру Парэму подумалось, уж не побывал ли он здесь раньше. Первым делом он направился к итальянцам.

— Ну, вот и картины, — сказал он, проносясь по залам, и немного замедлил шаг лишь в самом большом. — Очень даже интересные и занятные. Почти все. Многие очень ярки. Могли бы быть и поярче, но глаз, по-моему, ни одна не режет. Эти ребята, видно, малевали в свое удовольствие. Все это так. Я бы не прочь понавешать их в Карфекс-хаусе, да и сам бы не отказался немного помахать кистью. Но когда меня начинают уверять, будто тут кроется что-то еще, и эдак молитвенно понижают голос, словно эти самые художники знают что-то особенное о царствии небесном и теперь открывают нам секрет, тут я вас не понимаю. Хоть убей, не понимаю.

— Но посмотрите хотя бы на эту картину Франчески, — сказал мистер Парэм. — Какое очарование, какая нежность… она поистине божественна.

— Очарование, нежность! Божественно! Да возьмите вы весенний день в Англии, или перышки на груди фазана, или краски на закате, или кувшин с цветами на окошке в утреннем свете. Уж, конечно, все это в сто раз очаровательней и нежней и все такое прочее, чем этот — этот маринованный хлам.

— Маринованный! — Мистер Парэм был сбит с ног.

— Ну, маринованная прелесть, — вызывающе сказал сэр Басси. — Маринованная красота, если угодно… А очень многое и не так уж красиво и не так уж расчудесно замариновано. А все эти Мадонны, — продолжал пинать поверженного мистера Парэма сэр Басси, — они по доброй воле их рисовали или их заставляли? Да кому это понравится женщина, когда она вот этак восседает на троне?

— Маринованные! — Мистер Парэм был вне себя — О нет!

Тут сэр Басси весь обратился в слух, опустил уголок рта и повернул голову, чтобы лучше слышать мистера Парэма.

Мистер Парэм пошарил рукой в воздухе и наконец поймал нужное слово.

— Избранные.

Он секунду помолчал.

— Избранные и запечатленные, — уточнил он. — Художники всматривались в мир, всматривались всем своим существом. Всем талантом. Они рождены, чтобы видеть. И они старались… и, я думаю, с успехом… закрепить самые сильные свои впечатления ради нас с вами. Для них Мадонна часто была… обычно была… лишь предлогом…

Рот сэра Басси принял свое более привычное положение, и он с известным уважением снова поглядел на картины. Нельзя не поглядеть на них еще раз, услыхав такой довод. Он смотрел испытующе, но недолго.

— Вот эта штука… — начал он, возвращаясь к картине, с которой начался разговор.

— «Крещение» Франчески, — благоговейно прошептал мистер Парэм.

— По-моему, не такое уж это все избранное, просто собрано с бору по сосенке. Взял да нарисовал все, что ему нравилось. Фон приятный, но это только потому, что напоминает разные знакомые вещи. Нет, я не собираюсь падать перед этой картиной на колени и молиться на нее. Да почти все… — он, кажется, шел в виду всю Национальную галерею, — картины как картины.

— Не могу с вами согласиться, — возразил мистер Парэм. — Никак не могу.

Он заговорил о полутонах Филиппе Липпи, об окрыленности, изяществе, классической красоте Боттичелли; говорил о богатстве красок Леонардо, о его совершенном знании человеческого тела, о виртуозном мастерстве и в заключение — о бесконечной величавости его Мадонны в гроте.

— Как таинственно это тишайшее, осененное тенью женское лицо, сколько кроткой мудрости в сосредоточенном взоре ангела! — воскликнул мистер Парэм. — Картины как картины! Да ведь это откровение!

— Поди ты, — сказал сэр Басси, склонив голову набок.

Мистер Парэм вел его от картины к картине, точно упрямого ребенка.

— Я не говорю, что это плохо, — повторял сэр Басси, — и не говорю, что это скучно, но я никак не пойму, почему это надо так превозносить. Это напоминает разные вещи, но вещи-то принадлежат нам. Вообще говоря, — и он снова окинул взглядом зал, — я не спорю, это ловко, тонко сработано, но, хоть убейте, не вижу, что тут божественного.

Потом сделал довольно неуклюжую уступку культуре.

— Конечно, глаза постепенно привыкают, — сказал он. — Вроде как в темноте в кино.

Однако было бы утомительно пересказывать все его дикарские замечания о прекрасных полотнах, ставших самым драгоценным нашим наследием. Он сказал, что Рафаэль «уж больно жеманный», Эль Греко его возмутил.

— Византийская пышность, — повторил он слова мистера Парэма. — Да это все равно что отражение в кривом зеркале.

Но при виде тинтореттовского «Начала Млечного Пути» он чуть не захлопал в ладоши.

— Поди ты, — обрадовался он. — Вот это да! Неприлично, зато здорово.

И снова повернулся к картине.

Напрасно мистер Парэм старался провести его мимо Венеры.

— Это кто рисовал? — спросил он, словно подозревал, что это дело рук мистера Парэма.

— Веласкес.

— Ну, вот скажите мне: взять эту штуку и хорошую большую раскрашенную фотографию голой бабы в соблазнительной позе, — не все ли равно?

Мистер Парэм стеснялся обсуждать столь нескромный предмет в общественном месте, во всеуслышание! Но сэр Басси, может быть, того и не сознавая, смотрел, как всегда, угрожающе и требовательно, и не ответить ему было немыслимо.

— Это совсем разные вещи. Фотография конкретна, на ней запечатлен факт, отдельный человек, какая-то определенная женщина. Здесь же красота, удлиненные восхитительные линии стройного тела — лишь повод для художника в совершенной форме выразить свой идеал. Это уже не тело, а идея тела. Нечто отвлеченное, очищенное от недостатков и изъянов реально существующей женщины.

— Чушь! Эта девочка очень даже реальна… никто мимо не пройдет.

— Я с вами не согласен. Совершенно не согласен.

— Поди ты! Да я не против этой картины, я только не пойму, при чем тут всякие ваши идеи и отвлеченности. Мне ока нравится, не меньше, чем этому Тинторетто. Так ведь молодая, хорошенькая женщина, да еще нагишом, хороша всегда и везде, особенно если вы в настроении. С каком же стати сажать за решетку несчастного уличного торговца непристойными открытками — ведь он продает то же самое, что здесь может видеть каждый, и фотографии с этих картин тоже продаются при входе. Я не против искусства, только уж больно оно задается. Как будто его пригласили отобедать в Букингемском дворце, и оно после этого перестало кланяться своим бедным родственникам, а они ничем его не хуже.

Мистер Парэм двинулся дальше, и лицо у него было такое, словно их спор кончился пренеприятнейшим образом.

— Интересно, успеем ли мы заехать к Тейту, — заметил он. — Там вы посмотрите Британскую школу и малоизвестную буйную молодежь. — Он не удержался от тонкой, едва уловимой насмешки. — Их картины новее. Вам они, наверно, покажутся ярче, а потому больше понравятся.

И они поехали в галерею Тейта. Но сэр Басси не сказал там ничего нового ни против искусства, ни за него. Он лишь заявил, что мистер Джон Огэстес[74] «большой нахал». Когда они выходили, он, казалось, что-то обдумывал и наконец высказался, — это, видимо, был созревший ответ на вопрос, который он задумал разрешить сегодня днем:

— Не вижу я, чтобы эта самая живопись к чему-нибудь вела. Нет, не вижу. Никакое она не открытие и не спасение. Говорят, она вроде как выход из нашего проклятого мира. Так что ж, верно это?

— Искусство придало смысл и радость существованию тысяч… несметному множеству людей, живущих тихой, созерцательной жизнью.

— На то есть крикет, — возразил сэр Басси.

Мистер Парэм не нашелся, что ответить. Минутами ему казалось, что день пропал зря. Он делал все, что мог, но он столкнулся с умом неразвитым, упрямым и неподатливым и чувствовал, что бессилен внушить ему правильное понятие об искусстве. Они молча стали рядом, озаренные лучами заходящего солнца, и ожидали, пока шофер сэра Басси заметит их и подаст машину. «Этому плутократу меня не понять, — думал мистер Парэм, — не понять ему целей истинной цивилизации, и не станет он финансировать мой журнал. Надо быть любезным и улыбаться, как подобает джентльмену, но напрасно я терял время и возлагал на него надежды».

Однако в машине сэр Басси, против всяких ожиданий, стал горячо благодарить его, и мистер Парэм решил, что рано падать духом.

— Что ж, — сказал сэр Басси, — сегодняшний день мне очень много дал. Мы великолепно провели время. Мне было с вами интересно. Я запомню все, что вы мне наговорили про это самое искусство. Мы не зря ходили. Мы смотрели во все глаза. Похоже, что я вас понял. Нет, в самом деле. В тот вечер я сказал себе: «Непременно надо понять этого малого. Он занятный». Надеюсь, это начало, и я еще много раз буду иметь удовольствие видеть вас и понимать… Хорошеньких женщин любите?

— А?

— Хорошеньких женщин, говорю, любите?

— Все мы люди грешные, — сказал мистер Парэм тоном чистосердечного признания.

— Буду рад видеть вас в «Савое». В следующий четверг. Я там даю ужин и все прочее. Приглашены все звезды лондонской сцены. И можно будет с ними потанцевать.

— Я не танцую, представьте.

— Я тоже. Но вам-то надо бы научиться. У вас ноги подходящие — длинные. А то сядем в уголке, и вы мне расскажете что-нибудь про женщин. Вот как про искусство рассказывали. Я человек занятой, но мне всегда хотелось знать побольше. А как заскучаете, ведите кого-нибудь к столу. Желающих поужинать всегда сколько угодно. И водите их снова, и снова, и снова, как сказано в стишках. Еды и питья на всех хватит.

3. Мистер Парэм среди веселящихся богачей

Мистеру Парэму еще не было ясно, станет ли он редактором журнала, но зато ему было совершенно ясно, что он вполне может стать своего рода наставником сэра Басси. Какого именно рода наставником, судить пока было рано. Если представить себе Сократа высоким, с правильными чертами лица, а Алкивиада коротеньким и энергичным и если предположить, что вместо неудачного похода на Сиракузы по мудрому совету было мастерски осуществлено объединение Греции; если, разумеется, оставить от этой параллели едва уловимый, но все же явственный намек, вы получите некоторое представление о тайных надеждах мистера Парэма. Но, пожалуй, еще верней было бы сослаться на Аристотеля и Александра.[75] Одно из бесчисленных преимуществ истинно классического образования — что вы никогда не чувствуете необходимости видеть простую и грубую природу человеческих отношений, да и не можете ее увидеть: вы неизменно приукрашиваете обступающую вас прозу жизни. Вам изменяет чувство времени, в событиях вы воспринимаете лишь то, что напоминает затверженные вами уроки истории.

На вечере в «Савое» мистер Парэм впервые увидел, с каким размахом сэр Басси тратит свои деньги. Они текли рекой, таким широким, могучим, полноводным потоком, что человек заурядный был бы поражен до немоты, и даже мистер Парэм поймал себя на том, что подсчитывает и прикидывает, во что обошелся этот вечер его новому знакомцу. По всему выходило, что на эти деньги можно было бы года три, а то и больше выпускать первоклассный еженедельник.

Мистер Парэм считал своим долгом показываться на людях хорошо одетым, в строгом согласии с правилами приличия. Он не признавал «неподсудность духовенства светскому суду» — эту вечную отговорку эрудитов и ученых, позволяющую им надевать в торжественных случаях низкие, отложные воротнички и являться на балы в старомодных смокингах. Куда важнее, полагал он, дать людям понять, что, если нужно, философ ни в чем не уступит светскому человеку. Высокий рост позволял ему носить костюмы изысканно свободного покроя, почти в стиле лорда Бальфура[76], и он хорошо знал, что черты лица у него тонкие и правильные и, уж во всяком случае, он далеко не урод. В руках у него был несколько старомодный по нынешним неряшливым временам шапокляк, и это сдерживало его страсть размахивать пресловутой «пятерней», а изящная золотая цепочка явно досталась ему по наследству.

Весь «Савой» в этот вечер принадлежал сэру Басси. Вся прислуга была в его распоряжении. В серых бархатных штанах и желтых жилетах они походили на слуг в родовом поместье. В гардеробной мистер Парэм застал сэра Тайтуса Ноулза, который в эту минуту скинул широченный плащ и, сняв крохотную черную шляпу, открыл непомерно высокий лоб.

— Приветствую! — сказал сэр Тайтус. — И вы здесь!

— Как видите, — ответил мистер Парэм, решив не обижаться.

— А-а, — протянул сэр Тайтус.

— Без номерка, сэр Тайтус, — сказал гардеробщик. — Мы вас и так знаем, сэр.

И сэр Тайтус удалился, небрежно улыбнувшись.

А мистер Парэм сдал пальто и получил номерок.

Он медленно прошествовал мимо мужчин, поджидавших своих спутниц, к великолепной толпе гостей, — тут были очаровательные дамы в самых что ни на есть дорогих туалетах, с ослепительными руками, плечами и спинами, и немало джентльменов на все вкусы. Все говорили разом — казалось, порывами налетает ветер и шелестит жестяной листвой. Прием был в полном разгаре. Неожиданно появился сэр Басси.

— Чудесно, — сказал он со смаком. — Нам надо поговорить. Вы знаете Помэндер Пул? Ей до смерти хочется с вами познакомиться.

Тут он исчез, и в этот вечер мистеру Парэму удалось лишь два-три раза переброситься с ним несколькими словами, хотя он все время видел его то там, то здесь, иногда хмуро-деловитого, иногда изображающего на лице необыкновенную веселость.

Знакомство с мисс Помэндер Пул началось с того, что она очень серьезно спросила, как его зовут, о чем сэр Басси в спешке или по забывчивости не сказал ей.

— Фамилия человека, с которым вам до смерти хотелось познакомиться, — Парэм, — сказал мистер Парэм и улыбнулся одной из самых ослепительных своих улыбок, выставив на всеобщее обозрение все свои великолепные зубы, за исключением, разумеется, крайних коренных.

— Басси сегодня скачет, прямо как блоха, — сказала мисс Помэндер Пул. — Его надо бы назвать Странствующий рыцарь. Или Крошка Грааль. Уже шесть человек ищут его по всему дому — я сама видела.

Она была темноволосая, красивая, с, глазами мученицы и фигурой более пышной, чем полагалось по моде. Голос у нее был глубокий, звучный.

— Чего ради он устраивает эти вечера, — сказала она со вздохом, оглядев зал, — просто ума не приложу, — и замолчала, давая понять, что теперь его очередь поддержать беседу.

Мистер Парэм замешкался. Имя Помэндер Пул было ему хорошо знакомо, но он не мог связать его ни с книгами, ни с газетными статьями, ни с пьесами, ни с картинами, ни со скандалами или светскими сплетнями, ни с музыкальными ревю, а без этого ему трудно было вести легкую, занимательную, непринужденную беседу, развлекать собеседницу, как положено философу, пожелавшему быть сегодня светским человеком. Пришлось начать с полувопроса.

— Я знаком с хозяином дома совсем недавно, — сказал мистер Парэм, явно ожидая каких-нибудь пояснений.

— Он не существует, — ответила Помэндер Пул.

Как видно, мы желаем сверкать остроумием. Что ж, мистер Парэм умел ловить мячи на лету.

— Мы уже встречали нечто подобное, — заверил он.

Но она словно бы и не слыхала.

— Он не существует, — повторила она со вздохом. — Поэтому никто не может его найти, да он и сам себя никак не найдет. Он то и дело переворачивает постель, все ищет самого себя, но без всякого толку.

Что и говорить, остроумная оказалась дама!

— Зато он находит богатство, — сказал мистер Парэм.

— Природа не терпит пустоты, — устало произнесла она с видом человека, который в тысячный раз повторяет знакомую истину. Мрачными красивыми глазами она оглядывала зал, будто искала кого-нибудь, кто освободил бы ее от мистера Парэма.

— Сегодня пустота заполнена интересными людьми.

— Я почти никого из них не знаю.

— Но я-то недостаточно светский человек, и мне они кажутся интересными.

— А я достаточно знаю свет, чтобы ничего от них не ждать.

Снова наступило неловкое молчание. Мистеру Парэму хотелось, чтобы она провалилась в тартарары, а на ее месте оказался бы кто-нибудь попроще. Но на этот раз положение спасла она.

— Ужинать, пожалуй, еще рано, — сказала она. — Где это у них там стол накрыт? На этих пустопорожних вечерах ощущаешь необычайную пустоту внутри.

— Что ж, тогда займемся поисками, — предложил мистер Парэм, снова изображая на лице улыбку: хочешь — не хочешь, придется позаботиться о даме.

— По-моему, я слушала ваши лекции в Королевском обществе, — начала Помэндер Пул.

— Никогда не читал там, — ответил мистер Парэм.

— Я вас там видела. Даже двоих-троих сразу. Вы ведь ученый.

— Я гуманитарий, сударыня. Занимаюсь чистой наукой и предан кое-каким старым, испытанным идеям, точно любимой трубке, никогда с ними не расстаюсь, ну, и указательный палец у меня всегда в чернилах.

Это у него вышло недурно. Мисс Пул поглядела на него так, словно впервые его увидела. В глазах ее блеснула искра интереса, но тотчас погасла, заслоненная другими мыслями.

Говоря, что мистер Парэм взял на себя заботы о своей даме и отыскал зал, где ужинали, мы несколько преувеличили. Так хотел бы это изобразить мистер Парэм. На самом же деле, когда они прокладывали дорогу сквозь сверкающие толпы, она неслась как одержимая, опережая его то на два шага, а то и на все шесть. В зале уже с шумом и превеликим усердием принялись за ужин, и мисс Пул, шедшую впереди Парэма, окликнули какие-то ее знакомые, которые не просто ужинали, а, судя по всему, наедались впрок.

— Чем порадуете нас сегодня, Помэндер? — крикнул красивый молодой человек, и, даже не попытавшись представить мистера Парэма, она оказалась в центре этого кружка.

— Подозреваю, что Басси не существует в природе, — ответила мисс Пул, — но жажду вкусить от его щедрот.

— Вы с ним в таких же отношениях, как нынешние христиане с господом богом, — бросил кто-то.

Мистер Парэм стороной обошел этот кружок и приблизился к столу, накрытому сияющей скатертью. Стол ломился от яств, а из вин было, кажется, одно лишь шампанское в стеклянных графинах. Он хотел принести мисс Пул вина, но кто-то его уже опередил, и он выпил сам, притворяясь, будто участвует в разговоре с ее приятелями, чьи спины ему приходилось созерцать, изображал на лице оживление и с самым беззаботным видом съел несколько сандвичей с курятиной. Мисс Пул заметно повеселела. Без всякой видимой причины она сандвичем с паштетом шлепнула по щеке рослого толстяка еврея. Может быть, он ей нравился. Или она просто расшалилась. Она навела разговор на сэра Басси, вновь изобразила, как он переворачивает постель в поисках самого себя, и взрыв буйного восторга был ей наградой. В разгар овации невысокий белобрысый юнец весьма предупредительно обернулся к мистеру Парэму, повторил ему остроумную выдумку и тотчас забыл о его существовании.

Мистер Парэм пытался не замечать, что этот кружок изверг его, как сказал бы любитель физиологических терминов Олдос Хаксли[77], но не чувствовать этого не мог, и только было решил подбодрить себя вторым бокалом шампанского, как увидел рядом сэра Тайтуса Ноулза, на которого кружок веселой молодежи тоже явно не желал обращать внимание.

— Приветствую вас, — сказал он. — И вы здесь?.. Приятный вечер, — не слишком искренне прибавил он, и тут откуда ни возьмись явилась прелестнейшая молодая блондинка, вся очаровательнейшее нетерпение, и, делая вид, что задыхается от бега, обратилась прямо к великому консультанту.

— Сэр Тайтус, где мне найти джентльмена по фамилии Парэм? — спросила она торопливо, с хрипотцой. — И дайте что-нибудь перекусить, пожалуйста.

Ее просьба тотчас была исполнена.

— Я спросила Басси, на что похож этот Парэм, он сказал: «Вы его узнаете с первого взгляда». Я должна его отыскать, захватить и заставить танцевать. Мы заключили пари. Парэм! Что ж мне, ходить по залам и выкликать? Тут народу, наверно, целый миллион. Меня выгонят вон за то, что я пристаю к гостям.

Она взглянула на сэра Тайтуса, поймала его взгляд, сразу поняла, в чем дело, и обернулась к мистеру Парэму.

— Конечно! — сказала она с полным ртом. — Так и есть. Меня зовут Гэби Грез. Вы здесь самый красивый мужчина. Ясно, Басси не станет мне подсовывать второй сорт.

На лице мистера Парэма отразились разом и удовольствие и неприступность.

— Танцевать вы меня не заставите, — сказал он.

Его потеснили, и они вдруг оказались совсем рядом.

Какое у нее прелестное лицо, когда видишь его так близко! Глаза дерзкие, синие. Веки безукоризненной формы. И уголок нежного рта чуть опущен.

— Нет, заставлю танцевать. Заставлю делать все, что хочу. А знаете почему?

Она откусила солидный кусок ветчины и, усердно жуя, докончила:

— Потому что вы мне нравитесь.

И кивнула в подтверждение. Мистер Парэм неожиданно для самого себя так и просиял ослепительной улыбкой.

— Я и не думаю вам противиться, ни в коей мере, — сказал он и добавил с видом опасного соблазнителя: — Верьте мне.

Нравится! Да он готов был съесть ее. Это вам не мисс Помэндер Пул с ее заранее заготовленными остротами. Он тут же выкинул из головы эту бесцеремонную особу. Пусть лупит всех подряд по щекам сандвичами и тычет им под ребра шоколадные эклеры, его это не касается.

Мисс Гэби Грез принялась за деле» не спеша, с полным пониманием. Ничто на свете так не сближает, и никогда не чувствуешь себя так уединенно, как в разговоре вдвоем среди толпы, занятой болтовней и поглощением пищи. Мы уже сравнивали шум, царивший на приеме у сэра Басси, с ветром, колышущим в лесу металлическую листву. А теперь оркестр пополнился — вступили тарелки, вилки, ножи. И все эти звуки, сплетаясь, тонкой металлической стенкой отгораживали мистера Парэма и его очаровательную собеседницу от всего мира, укрывали их, точно в беседке. Ему только оставалось протянуть руку из этого тайного убежища и достать еще шампанского, заливных овощей на маленьких тарелочках и фруктов, в том числе таких, для которых был еще не сезон. Он поднес ей свои трофеи. Ее изумительные глаза засветились благодарной улыбкой, и она разделила с ним трапезу. Потом рука об руку они, как веселые заговорщики, отправились искать укромный уголок, где она могла бы без помех преподать ему первые уроки танцев, прежде чем он отважится дебютировать на виду у всех. Они оказались прекрасной парой. Склонившись к ней, он нашептывал легкомысленные пустяки, и ее мягкие, шелковистые волосы нежно касались его лица с античными чертами.

Было в этом что-то, что напомнило мистеру Парэму Горация и кое-какие шалости в поэзии латинян, а все, что напоминало ему Горация или шаловливую поэзию латинян, никак не могло быть совсем уж вульгарно или безнравственно. Если бы не классическое воспитание мистера Парэма, не высокое положение в ученом и литературном мире, не ощущение, что здесь чересчур много потаенных уголков, откуда их могут заметить чужие глаза, и предательских зеркал, и наблюдательной прислуги, а также, должны мы добавить, если бы не его внутренняя строгость и устойчивость, должно быть, он поддался бы искушению схватить в свои объятия эту соблазнительную красавицу и показать ей, какие страстные поцелуи умеет дарить эрудит и притом не трус. Он раскраснелся, и это очень ему шло.

— Не забывайте моих советов, — сказала мисс Гэби Грез, направляясь впереди него к более людным залам, — глядите в оба… главное, следите за ногами… Ну, следующий танец наш. Пойдемте сядем, посмотрим на танцующих, и я выпью лимонаду.

«Что бы сказали мои ученики, увидав меня сейчас?» — с улыбкой подумал мистер Парэм. Он подсел к Гэби Грез и чуть фамильярно положил руку на спинку ее стула.

— По-моему, сэр Басси — просто чудо, — сказал он проникновенно, не обращая внимания на толпящийся вокруг народ.

— Очень надоедливое чудо, — отозвалась она, — скоро он дождется пощечины.

— Ну что вы!

— Но от этого он все равно не перестанет ухмыляться. Мог бы найти занятие получше, чем дурачить людей… при таких-то деньгах.

— Я новичок в этом водовороте.

Но она, как видно, не поняла его.

— «Водоворот» — один из самых аристократических клубов в Лондоне, — сказала она уважительно. — Итак, — она поднялась, готовая увлечь мистера Парэма в танце, как только на паркете появятся первые пары.

У нее сильные руки, с удивлением подумал мистер Парэм, сильная воля, и объяснила она все очень понятно. И сейчас он был, как никогда в жизни, готов приобщиться к современным танцам.

— А вот Басси, — сказала она и, срезав угол, пошла к нему.

Сэр Басси стоял совсем один подле увлеченных игрой темнокожих музыкантов, словно завороженный прихотливой мелодией. Он глубоко засунул руки в карманы и мечтательно покачивал головой. Мистер Парэм со своей дамой дважды, улыбаясь, протанцевали вокруг него, прежде чем он их заметил.

— Поди ты, — сказал сэр Басси, наконец подняв голову, — и часу не прошло!

— Он? — с торжеством спросила Гэби Грез.

— Он самый, — ответил сэр Басси.

— Вы проиграли.

— Нет. Но вы выиграли. Я очень доволен. Поздравляю, Парэм, вы настоящий танцор. Я с первого взгляда определил, что вы будете танцевать. Вам не хватало только хорошей учительницы. А ведь известно: век живи — век учись. Как она вам нравится? Старик Веласкес вам такую не покажет. Молодая учительница за пояс заткнет старого мэтра, а?

— Ах так, вы меня оскорбляете, вот пойду и съем все, что у вас есть в доме, — заявила мисс Грез, во второй раз за этот вечер не поняв услышанного.

И мистеру Парэму, так и не закончив танца, пришлось снова вести ее ужинать. Он предпочел бы танцевать и танцевать с ней без конца, но, как видно, танец уже сослужил ей свою службу.

— Даже когда победишь, Басси все равно не даст насладиться победой, — вдруг сказала она в сердцах. — Я ему покажу, где раки зимуют, очень даже скоро покажу… чего бы мне это ни стоило. Пускай не забивает людям голову.

— Чем? — спросил мистер Парэм.

— Не знаю, сказать ли вам, — проговорила она, словно раздумывая вслух, и посмотрела на мистера Парэма странным оценивающим взглядом.

— Можете сказать мне все, — заявил он.

— Иной раз сказать — это очень много. Нет… во всяком случае, не сейчас. А может, и вовсе не скажу…

— Я буду надеяться, — сказал мистер Парэм, не зная, кроется ли что-нибудь за ее словами.

За ужином он потерял ее из виду. Потерял, пока раздумывал, что бы могли значить ее странные слова. И ему суждено было еще очень долго не знать, что же они означали. Вдруг откуда-то налетела стайка молодых девиц, вроде Гэби, только не таких красивых, захлестнула ее, закружила, завертела, ее обнимали, целовали, осыпали нежными именами: Милочка Гэби! Душенька Гэби! Голубушка Гэби! — как обычно зовут друг Друга танцовщицы или молоденькие актрисы. Мистера Парэма отнесло в сторону, и он чуть было опять не угодил в сети мисс Помэндер Пул, но в последнюю минуту заметил опасность.

Некоторое время он одиноко бродил по залам, пытаясь вновь завладеть вниманием Гэби, но безуспешно — она была нарасхват. По какой-то странной случайности его снова и снова прибивало к Помэндер Пул, и по столь же странной случайности ее прибивало к нему. Она и не подозревала, как выдает себя, — при виде мистера Парэма ее всю передергивало, и он ясно понял, что она отнюдь не жаждет возобновить с ним беседу. Похоже было, что она к тому же разговаривает сама с собой, но, к счастью, он ни разу не оказался настолько близко к ней, чтобы расслышать. Потом перед ним как из-под земли вырос веселый, пышущий благодушием лорд Тримейн и с места в карьер бросил:

— Вы так и не сказали мне, какого вы мнения об Уэстернхэнгере.

Мистер Парэм насторожился, но, к его немалому облегчению, Тримейн тотчас добавил:

— Впрочем, уже поздно, обсудим это в другой раз. По-моему, это позор… Вы, наверное, мало кого знаете в этом блестящем, но пустом обществе? Спросите меня о ком угодно. Я их всех знаю, как облупленных.

И тут же представил мистера Парэма двум графиням и своей невестке, леди Джуди Персивал, которые оказались под рукой, и отправился кого-то разыскивать. Знакомство не «принялось», как говорят о прививках, дамы заговорили меж собой, и некоторое время мистер Парэм спокойно и задумчиво обозревал толпу. Он уже не чувствовал того душевного подъема, какой породил в нем успех у Габриель Грез. Немного погодя, быть может, удастся заполонить ее снова и поболтать еще немножко. В отдалении он заметил сэра Тайтуса, на челе которого на сей раз не видно было подобающей серьезности и который откровенно обнимал за талию стройную брюнетку в зеленом. Эта сценка помогла мистеру Парэму вновь обрести чувство собственного достоинства. Он прислонился к стене и стал хладнокровно наблюдать за происходящим.

Как ни странно, но этот прием, устроенный лондонским плутократом в модном отеле, был раз в десять блистательнее, многолюднее, естественнее, красивее любого празднества при дворе Елизаветы или Якова. Или даже в двадцать раз. Каким жалким и бесцветным показалось бы общество тех дней, если бы можно было провести его по этим сверкающим залам. Парча, широкие кринолины, не слишком свежие и чистые в свете факелов и свечей! Диву даешься, глядя на наше нынешнее изобилие. И, однако, в те незавидные времена появились и Шекспир, и Бэкон, и Сесиль, и Эссекс[78]. Оно все вошло в историю — то общество. Стало неиссякаемым источником для книг, исследований, комментариев, ссылок. Малейшая милость королевы-девственницы привлекает пристальное внимание серьезнейших ученых. Быть может, комнаты и были тесны, зато просторна эпоха.

Ну, а нынешняя сутолока и веселье — куда они ведут? Заслужит ли и это когда-нибудь названия истории? При дворе королевы Елизаветы родилась будущая Америка, созданы основы современной науки, выкован английский язык, который сегодняшние гости со своим новомодным жаргоном и пристрастием к короткой, отрывочной речи стремительно обращают в пыль и прах.

Может быть, тут и найдутся два-три художника да какой-нибудь желторотый поставщик современных комедий. Мистер Парэм готов был допустить, что среди незнакомых ему гостей есть и выдающиеся личности, и, однако, баланс был устрашающий и отнюдь не в пользу сегодняшнего общества.

Откуда-то долетели звуки джаза и принялись безжалостно терзать его нервы. Музыка неистово носилась по залу, словно отыскивала мистера Парэма, и вот, видимо, нашла и обрушилась на него. Она ворвалась в его душу криками бесконечной тоски, словно донесшимися из далеких джунглей, и вдруг обернулась самой заурядной, пошлой мелодийкой и словно старалась внушить, что всегда такой и была. Она стала вкрадчивой, навевала бесстыдные мысли. Барабаны, кастаньеты, флейты. И мистер Парэм понял, что тут надо танцевать до упаду или говорить, говорить, не умолкая, быстро и громко, не то душой твоей завладеет кучка черных музыкантов. Блестящие, ликующие лица, назойливые жесты — какое все это чуждое, словно перед тобой существа другой породы. Как поступили бы королева-девственница и любезный и преданный ей Сесиль с этим бронзоволиким джазистом?

Забавно, но именно она, так сказать, посеяла семена той Виргинии, из которой, наверное, родом этот джазист. Казалось, он сейчас подстрекал эту толпу белых к какому-то непостижимому самоуничижению и самоуничтожению. Словно марионетки, они двигались по его воле…

Эта гимнастика ума, столь наблюдательного, глубокого и разностороннего, была прервана появлением лорда Тримейна, обремененного одной из графинь, которой он уже однажды представил мистера Парэма.

— Его-то нам и надо! — обрадовался лорд Тримейн. — Вы уже знакомы с моей кузиной леди Гласглейд! Вот единственный человек на свете, который может вам все объяснить про Уэстернхэнгера. Он изумительно говорил об этом на днях! Изумительно!

И леди Гласглейд была брошена на мистера Парэма.

Гласглейды владели поместьем в Вустершире и принадлежали к числу людей, с которыми, безусловно, следует поддерживать знакомство. Вот только каким ветром занесло эту даму сюда? Поистине круг знакомых сэра Басси был на удивление широк. Леди Гласглейд, маленькая, улыбающаяся, со слегка выцветшими волосами, обладала неистощимым запасом хладнокровия. Мистер Парэм отвесил изящный поклон.

— Мы слишком близко к оркестру, тут невозможно беседовать, — сказал он. — Не угодно ли пройти в зал, где сервирован ужин?

— Там столько народу. Я ни до чего не могла дотянуться, — ответила она.

Мистер Парэм заверил ее, что этой беде можно помочь.

— Я потому сюда и приехала, что проголодалась.

Какая прелесть! Они сразу нашли общий язык, и он позаботился, чтобы она отведала лучших блюд. Действовал он спокойно, но решительно. Они поговорили о поместье Гласглейдов в Вустершире и о неповторимом, чисто английском очаровании Оксфордшира, а потом разговор перешел на хозяина дома. Леди Гласглейд полагала, что сэр Басси «просто прелесть». Говорят, у него прирожденное деловое чутье, он сразу схватывает самую суть, пока другие только ходят вокруг да около. Он стоит миллионов восемь, а то и десять.

— И при всем том, мне кажется, он страшно одинок, — сказал мистер Парэм. — Одинокий и ни на кого не похожий.

— Да, он в самом деле ни на кого не похож, — согласилась леди Гласглейд.

— Мы его еще не усвоили, — сказал мистер Парэм с горестной гримасой, которая должна была передать муки тонко устроенного общественного организма, страдающего от несварения.

— Не усвоили, — согласилась леди Гласглейд.

— Я познакомился с ним совсем недавно, — продолжал мистер Парэм. — Он поразительно типичен для нашего времени. Все эти новоявленные богачи такие самоуверенные, дерзкие и начисто лишены того, что называется noblesse oblige[79].

— Да, вы, пожалуй, правы, — опять согласилась леди Гласглейд.

Тут они снова наполнили стаканы шампанским сэра Басси.

— Как подумаешь, какое высокое сознание долга перед обществом было присуще нашей земельной аристократии…

— Вот именно, — печальным эхом отозвалась леди Гласглейд.

Но тут же повеселела.

— А все-таки он забавный.

Мистер Парэм смотрел шире и дальше. Он заглянул в темные коридоры истории, и перед его взором встало грозное будущее.

— Право, не знаю, — сказал он.

Они расстались не скоро. Мистер Парэм невесело шутил над оксфордским проектом «курсов усовершенствования» для нуворишей. Леди Гласглейд эта затея очень позабавила.

— Их будут обучать теннису, хорошим манерам, охоте на куропаток и гольфу.

Тут леди Гласглейд рассмеялась заразительным смехом, который так хорошо знали в свете. И это подстрекнуло мистера Парэма развить тему дальше. Он стал расписывать конкуренцию между Ритц-колледжем, Кларидж-колледжем и Маджестиком. У каждой постели установлен громкоговоритель, по которому передаются лекции из аудиторий.

Время шло, и восприятие мистера Парэма притупилось, сознание уже не отмечало каждую мелочь с такой отчетливостью, как в начале вечера. Он, должно быть, каким-то образом потерял леди Гласглейд: рассуждая о том, что долг дворянства, даже и не родового, руководить массами, он обернулся, желая узнать, согласна ля она с ним, но ее уже не было. В начале вечера он искрился остроумием, но постепенно на смену легкомыслию пришла возвышенная мрачность, солидная и, однако, забавная торжественность. Он заговаривал с незнакомыми людьми о сэре Басси.

— Это одинокая, мятущаяся душа, — говорил мистер Парэм. — А почему? Потому что он лишен традиций.

Ему запомнилось, что он долго и безмолвно с восхищением и жалостью следил за очень красивой, высокой и стройной женщиной с замкнутым лицом: она была одна и, казалось, ждала кого-то, но так и не дождалась. Его тянуло подойти к ней и сказать чуть слышно и внятно:

— Почему вы так печальны?

Она вздрогнет и в удивлении обратит на него взор прекрасных фиалковых глаз, и тогда он ошеломит ее сверкающим водопадом слов. Он сплетет правду с вымыслом. Он сравнит сэра Басси с Тримальхионом. Он кратко, но живо перескажет ей роман Петрония. Потом он рассмешит ее забавными и злыми анекдотами о королеве Елизавете, Клеопатре и иных знаменитостях и совсем очарует ее.

— Скажите мне, — обратился он к проходившему мимо молодому человеку с моноклем и повторил: — Скажите…

Тут он повел рукой, но что-то непонятное и удивительное приключилось с его пальцами, и некоторое время он с изумлением разглядывал их, ничего не замечая вокруг.

Нетерпение на лице молодого человека сменилось сочувственным любопытством.

— Что именно вам сказать? — осведомился он, всматриваясь через монокль в руку мистера Парэма, живущую своей отдельной, самостоятельной жизнью, а затем переведя взгляд на его лицо.

— Кто эта прекрасная дама в черном и с… кажется, это называется стеклярус?

— Это герцогиня Хичестерская, сэр.

— Весьма вам признателен, — сказал мистер Парэм.

Его настроение переменилось. Этот глупый, шумный, бессмысленный, блестящий, многолюдный, затянувшийся далеко за полночь прием утомил его. Чудовищный вечер. Вечер вне истории, непонятно, с чего он начался, и он ни к чему не приведет. Здесь все перемешалось. Герцогини и танцовщицы. Профессора, плутократы и блюдолизы. Надо уходить отсюда. Его задержало только одно: он никак не мог найти свой шапокляк. Он похлопал по карманам, обозрел пол поблизости, но шапокляка не было.

Странно.

Вдалеке он увидел человека с шапокляком в руках, да, без сомнения, это был шапокляк. Не выхватить ли его из рук наглеца, не сказать ли сурово:

— Прошу прощенья…

Но как докажешь, что этот шапокляк принадлежит ему, Парэму?

4. Ноктюрн

Мистер Парэм внезапно пробудился. Ему отчетливо припомнилось, как он оставил свой шапокляк на столе в том зале, где был сервирован ужин. Без сомнения, какой-нибудь усердный слуга поспешил его прибрать. Надо будет с утра написать в «Савой».

«Сэр», или «уважаемые господа», или «Мистер Парэм свидетельствует свое почтение». Не чересчур суровый тон. И не чересчур фамильярный… Ти-рим-пам-пам.

Шапокляк он, правда, забыл, зато, кажется, принес домой чуть ли не весь джаз-банд. Теперь джазбанд играл у него в голове, и неугомонный негр все еще размахивал руками с той же бешеной энергией. Эстрадой служил медный обруч головной боли, туго стянувший мистеру Парэму череп. Эта музыка не давала уснуть, и читать что-то не хотелось, а потому мистер Парэм почел за благо тихо лежать в темноте — вернее, в тусклом предрассветном сумраке, — отдаваясь течению порождаемых музыкой мыслей.

Ну и глупейший был вечер!

Глупейший вечер.

Мистер Парэм вдруг понял, сколько им упущено счастливых возможностей, как безрассудно он гнался за развлечениями, как недоставало ему целеустремленности и самообладания.

Эта самая Гэби Грез — да она смеялась над ним! Во всяком случае, она вполне могла над ним смеяться. Может быть, и смеялась?

Джаз-банд, не смолкавший в черепе, напомнил ему сэра Басси — вот он стоит одинокий и беззащитный и покачивает головой в такт субтропическому буйству звуков. В ту минуту он словно бы приуныл и казался рассеянным. И, конечно, совсем не трудно было бы поймать его на этом настроении, поймать — и уже не выпускать. Следовало подойти и негромко, но внятно сказать что-нибудь многозначительное.

— Vanitas vanitatum, — мог бы, например, сказать мистер Парэм, и, поскольку никогда не знаешь, где границы первобытному невежеству этих выскочек, надо было бы сразу же тактично перевести: «Суета сует».

А почему суета? Потому что у вас, дорогой сэр, нет прошлого. Потому что вы утратили связь с прошлым. А у кого нет прошлого, у того нет и будущего. И постепенно можно было бы перейти к тому, что человек должен смотреть вперед, в будущее — и к влиятельному еженедельнику.

Но вместо того, чтобы высказать это напрямик, откровенно и ясно, самому сэру Басси, он слонялся из угла в угол и говорил об этом Гэби Грез, леди Гласглейд, всяким старичкам и вообще кому попало, без разбору.

— Я не привык действовать, — горько пожаловался мистер Парэм господу богу. — Мне не хватает решительности. Я всякий раз упускаю счастливый случай.

Некоторое время он лежал и размышлял о том, что всем ученым и мыслителям пошло бы на пользу, если бы хоть раз в день они были вынуждены предпринять тот или иной решительный шаг. От этого у них окрепла и закалилась бы воля. Но что потом?.. Вдруг, обучившись действовать, они разучились бы критически мыслить? А если от этого огрубеет, притупится ум?

Немного погодя он уже вновь мысленно спорил с сэром Басси.

— По-вашему, жизнь — удовольствие, — говорил он. — Но это не так. Жизнь — ничто. Меньше, чем ничто. Ржавчина.

Ржавчина. Самое подходящее слово. Наш век — век ржавчины. Если вам нужны параллели, читайте Петрония. Тогда Рим еще держал в кулаке весь мир. Но это тоже был век ржавчины. Куда ни глянь, все спешат от одного беспутного наслаждения к другому. Старинные обычаи заброшены в погоне за новизной. Взять хотя бы эти смехотворные шапчонки, которые пришли на смену солидным шапоклякам. (Если вдуматься, не стоит труда разыскивать забытый шапокляк. Надо будет обзавестись вот такой вечерней мягкой шляпой.) Не признают старшинства. Никакой сдержанности. Герцогини, графини, дипломаты, модные врачи водят компанию с хорошенькими певичками, мелкими искательницами приключений, с художниками, торговцами, актерами, кинозвездами, с темнокожими певцами и разными нынешними Казановами и Калиостро — и такое окружение им даже приятно: ни порядка, ни сознания своего долгаперед обществом. Таким, как сэр Басен, надо бы сказать: «По странной прихоти случая вы получили власть. Но бойтесь власти, которая не несет с собою и не развивает традиций. Вспомните выдающихся деятелей прошлого: Цезарь, Карл Великий, Жанна д'Арк, королева Елизавета, Ришелье (вам следовало бы прочесть мою книжицу о нем). Наполеон, Вашингтон, Гарибальди, Линкольн, Уильям Юэрт Гладстон — короли, жрецы и пророки, государственные мужи и мыслители, созидатели великих держав, — несгибаемая воля, неудержимое стремление вперед! Вспомните могучих ангелов в доспехах, прекрасные лики — воплощение страстной силы, не знающей преград! Судьбы нашей империи! Судьба Франции! Наш славный флот! Боевые знамена! И вот ныне меч власти в ваших руках. Неужели он послужит лишь для того, чтобы нарезать бесчисленные сандвичи для ужина?»

И снова в тишине ночи мистер Парэм заговорил вслух.

— Отнюдь! — произнес он.

Внезапно напомнило о себе выпитое шампанское.

Поистине, ржавчина — самое подходящее слово. Нет, не раж, а ржа, ржавчина. Если бы издавать еженедельник, какими сериями беспощадных статей можно под этим общим названием бичевать разные новомодные тенденции! Люди так и будут говорить: «Читали очередную „Ржавчину“ в „Еженедельнике Верховного разума“? Свирепо написано!»

Вот досада, оркестр в разламывающейся от боли голове не понимает, что пора уже покончить с этой музыкой. Все гремит и гремит… А какое там было море шампанского! Ржа и раж…

Ему представилось: чуть ли не как причастие, он вручает сэру Басси свою книжицу.

— Вот книга, — сказал бы он при этом, — которая заставляет задуматься. Я понимаю, нельзя просить вас прочитать ее от начала до конца, хоть она и невелика, но прочтите по крайней мере заглавие: «Неумирающее прошлое». Неужели оно ничего не пробуждает в вашей душе?

Мистер Парэм представил себе, как он стоит в величественной позе, а смущенный сэр Басси пытается проскользнуть мимо.

В конце концов само слово «ржавчина» в том понимании, к какому приучили нас современные химики, подразумевает, что налицо значительное количество металла, еще не тронутого распадом. Искрится пена, не знает удержу легкомыслие, рекой льется шампанское, и завывает джаз, и безрассудно смешиваются самые разные, несоединимые слои общества, а под всем этим в глубине сокрыта извечная, несокрушимая основа бытия — тяжелый труд, упорство и целеустремленность, иерархия, преданность, власть и подчинение. С виду современный прожигатель жизни может показаться просто Фрагонаром[80] с примесью негритянской крови, но какие-то подспудные грозные силы предначертали ему великую судьбу. Правительства и министерства иностранных дел все еще заняты своим извечным делом; казармы полны солдат, и огромные военные суда без зазрения совести рассекают моря, не обращая внимания на бессильные удары волн. Проповедники наставляют свою паству в духе преданности и повиновения; предприниматели снаряжают торговые суда и шлют их через океаны, на фабриках и заводах глухо тлеют распри между хозяевами и рабочими. Похоже, что этой зимой не миновать серьезных экономических затруднений. «Мрачный призрак нужды». Что и говорить, сэр Басси живет в свое удовольствие, как бы в мире грез. Но грезам рано или поздно приходит конец.

Дух Карлейля, дух древних иудейских пророков снизошел на мистера Парэма. Словно члены некоей тайной суровой секты сходились в глухой часовне. Они являлись поодиночке. Над строгим силуэтом этой глухой часовенки царила в вышине багровая планета Марс. Оркестр головной боли играл все неистовей, все воинственней.

— Поистине, — прошептал он, и еще: — Покайтесь… да-а.

Грозные силы бытия собирались незаметно, но неотвратимо, готовые в урочный час затрубить в трубы, готовые вновь поднять этот будничный мир на подвиг, вдохнуть в него суровую решимость, вновь вскинуть знамя, наполнить восторгом людские души, испытать их и закалить в огне страданий и жертв.

Горестные толпы будут взывать о наставнике и руководителе. Что могут дать этим толпам люди, подобные сэру Басси?

— А все же в этом случае я буду с вами, — скажет тогда мистер Парэм. — Я буду с вами.

На время мозг его словно бы заполнили марширующие войска — армия за армией, корпус за корпусом, полк за полком, рота за ротой. Они шагали под музыку негритянского джаз-банда и, шагая, удалялись. Они исчезали в бесконечной дали, и с ними исчезала музыка.

Лицо мистера Парэма во мраке стало твердым, суровым и спокойным. Непоколебимая решимость захлестнула тревожную пену его размышлений и усмирила их. В последний раз слегка напомнило о себе шампанское.

Вскоре губы его обмякли. Рот приоткрылся.

Низкий, мерный, все усиливающийся храп известил мышонка за плинтусом, что мистер Парэм уснул.

5. Окольными путями

Так зародилась дружба мистера Парэма с сэром Басси Вудкоком. Ей суждено было длиться без малого шесть лет. Эти двое испытывали друг к другу отвращение, почти равное их взаимной симпатии, — быть может, поэтому союз их был так прочен. По мысли мистера Парэма, их отношения в общих чертах сводились к борьбе за то, чтобы подчинить невероятно ловкого и удачливого авантюриста Басси, заставить его занять подобающее ему место в мире, вовлечь в политическую деятельность, наставлять и поучать в затруднительных случаях и наконец сделать его вместе с Парэмом крупнейшим светилом в истории Британской империи и всего земного шара. А в частности, эти отношения должны были принести финансовую поддержку мистеру Парэму, а также литераторам и преподавателям университета, которых он объединит вокруг себя, чтобы править миром, ибо мир спокон веков нуждался в правителях. Когда настанет время писать историю следующего полустолетия, люди будут говорить: «Тут чувствуется рука Парэма» или «То был один из питомцев Парэма». Но нелегкая задача — внушить этому финансовому носорогу (как в глубине души именовал порой мистер Парэм своего друга), что он призван играть более значительную роль, а не только почти автоматически покупать все, что подвернется под руку, и продавать потом с барышом.

Порой этот Басси казался просто повесой, безрассудным мотом, который по чистой случайности загребает больше денег, чем тратит. «Поди ты! — говаривал он. — Желаю позабавиться», — и надо было либо расстаться с ним, либо тащиться за ним невесть куда.

Подчас мистер Парэм возмущался и негодовал, а подчас ему казалось, что сбудутся его самые радужные надежды. Сэр Басси неожиданно начинал с такой проницательностью, с таким знанием дела рассуждать о политических партиях, что его друг только диву давался. «Занятно было бы их всех обставить», — говаривал сэр Басси. И раза два с любопытством и чуть ли не с завистью заводил речь о Ротермире, Бивербруке, Барниме, Риделе[81]. Оба раза это случалось поздно вечером, вокруг было много народу, в том числе и подозрительного, и мистер Парэм не решался высказать сэру Басси свою заветную мечту.

А затем точно вихрь налетал, унося все, как осенние листья, — вместительная наемная яхта уходила в Балтийское море, в штат Мэн, к Ньюфаундленду, в реку св.Лаврентия, и на борту оказывалось совершенно невообразимое сборище. Или вдруг, к своему удивлению, мистер Парэм любовался водами Средиземного моря из окна отеля в Ницце, где сэр Басси на рождество снял целый этаж. Раза два сэр Басси сваливался к своему ментору как снег на голову с такой решимостью во взоре, что мистер Парэм был уверен: час настал. А однажды сэру Басси просто вздумалось отправиться с мистером Парэмом (только вдвоем) в Монте-Карло на «Свадебку» Стравинского, а в другой раз — в Лондоне — он столь же смиренно пригласил Парэма послушать квартет Ленера.

— Приятно, — сказал сэр Басси после концерта. — Приятно было послушать. Очищает и утешает. Даже больше. Это… — Бедный неотшлифованный ум, не имеющий в запасе классических примеров, не сразу подыскал подходящий образ. — Это все равно как сунуть голову в кроличью нору и услышать голоса из страны чудес. А такой страны и нет вовсе. Но ведь больше-то в этой музыке ничего нет!

— Ох! — вскричал мистер Парэм, точно призывая в свидетели самого господа бога. — Да ведь она позволяет нам заглянуть в царство небесное.

— Поди ты!

— Мы приходим на концерт… мы точно грубая парусина. А музыка обращает нас в шелк.

— Вот как! — возразил сэр Басси. — Это только кажется, будто она нам что-то такое говорит, а верно ли это — еще вопрос. Уж эта музыка! Вдруг ни с того ни с сего она веселится и радуется — как иной раз веселишься и радуешься во сне; или вдруг загрустит и разнежится — тоже без причины. В сказочной стране хоронят жука. Это пробуждает воспоминания. Мысли настраиваются в лад. Но все это зря. Ничего ощутимого музыка не дает. Она не освобождает. В общем, это вроде курения, только потоньше.

Мистер Парэм пожал плечами. Бесполезно давать этому дикарю книги-наставления «Как слушать музыку». Вот, пожалуйста, он слушал, а что толку?

Но одно изречение сэра Басси застряло в мозгу мистера Парэма: музыка, сказал он, не освобождает.

Неужто он хотел бы освободиться от нашего милого и прекрасного мира, незыблемо покоящегося на столпах истории, освободиться от почестей, прочно установленной иерархии, великих традиций? Неужели он это хотел сказать?

И мистеру Парэму припомнился другой случай, когда сэр Басси невольно высказал примерно ту же мысль. Они побывали на Ньюфаундленде и вновь пересекали Атлантический океан, намереваясь посетить Азорские острова. Была великолепная ночь — тихая, теплая. Мистер Парэм весь вечер пребойко увивался за очаровательной молодой женщиной, какие всегда во множестве украшали званые обеды и ужины сэра Басси, — а теперь, на сон грядущий, вышел на палубу: ему хотелось немного пройтись, остудить жар в крови и припомнить строки Горация, которые почему-то ускользали от него и странным образом путались в голове. В какую-то минуту он стал чересчур дерзок — и юная красавица, притворясь испуганной, ушла к себе. Но, в сущности, его забавы были вполне невинны.

У поручней мистер Парэм увидел своего гостеприимного хозяина — крохотную черную фигурку на фоне бескрайнего темно-синего неба.

— Любуетесь фосфоресценцией? — ободряющим тоном спросил мистер Парэм.

Сэр Басси словно и не слыхал. Руки его были засунуты в карманы.

— Поди ты! — сказал он. — Как поглядишь на такую прорву воды, да еще луна эта, — прямо жуть берет!

Иногда он изумлял мистера Парэма до немоты. Можно подумать, что луна только сейчас впервые появилась на свет, что у нее нет прочно установившейся репутации, что она не известна, как Диана, Астарта, Исида, и нет у нее еще тысячи прелестных и звучных имен.

— Любопытно, — продолжал этот странный человечек. — Будто нас на край света занесло. Верно. Мы на горбу мира, Парэм. В ту сторону спустишься — будет Америка, а в эту сторону — старуха Европа и вся ваша затхлая древность — история, искусство…

— Но ведь из «затхлой старухи Европы», как вы выражаетесь, приплыла сюда наша яхта.

— Не бойтесь, она вырвалась на свободу.

— Она не может здесь оставаться. Она должна будет вернуться.

— На этот раз, — помолчав, ответил сэр Басси.

Минуту-другую он словно бы с возрастающим отвращением глядел на луну, махнул рукой, будто давая ей знак отправиться восвояси, потом, явно забыв о мистере Парэме, медленно, задумчиво спустился в каюту.

А мистер Парэм остался на палубе.

Чего не хватает этому нелепому маленькому чудовищу в нашем превосходном мире? И стоит ли ломать голову из-за человека, который не умеет быть благодарным прелестному светилу, льющему на землю свои нежные, ласковые лучи? Оно одевает мир в прозрачные серебряные одежды, достойные гаремов Индии. Оно ласкает воды океана, и они сверкают и блещут в ответ. Оно пробуждает в душе бесконечную нежность. Оно зовет к изысканным и чувственным приключениям.

Мистер Парэм лихо сдвинул на затылок морскую фуражку, сунул руки в карманы безупречных белых брюк и стал расхаживать взад и вперед по палубе, смутно надеясь услышать шелест шелкового платья или легкий смешок — признание, что недавнее бегство было лишь притворством. Но его красавица и впрямь отправилась спать, и лишь когда мистер Парэм последовал ее примеру, мысли его вернулись к сэру Басси и океану — «прорва воды, да еще луна эта, — прямо жуть берет!»…

Однако уместно напомнить самим себе и читателю, что наша задача — поведать об одном спиритическом сеансе и его грандиозных последствиях, и наш интерес к двум столь несхожим личностям не должен обратить повествование в простую хронику путешествий и прогулок сэра Басси и мистера Парэма. Однажды они побывали на многолюдном празднестве в Хенли, дважды вместе ездили в Оксфорд, чтобы приобщиться к его духу. А как собратья мистера Парэма, оксфордские ученые мужи наперебой старались завязать дружбу с сэром Басси, и с каким презрением смотрел на них мистер Парэм! Но то обстоятельство, что именно он привез сюда сэра Басси, совершенно изменило его положение в Оксфорде. Одно время сэр Басси начал было поигрывать на скачках. Он собирал большое и весьма разношерстное общество в Хэнгере, в Бантинкомбе и Карфекс-хаусе, и мистер Парэм все снова и снова поражался: откуда у этого человека столько самых разных и самых странных знакомств, и чего ради он тратит столько времени и сил, принимая и развлекая всю эту публику, и так терпеливо сносит подчас самые неожиданные их выходки? Чего только они не выдумывали — а он давал им полную волю. Казалось, он больше всего хочет понять: что за удовольствие находят эти люди в своих нелепых выходках? Несколько раз мистер Парэм говорил с ним об этом.

— Нет такой лошади, — сказал сэр Басси, — которая, бежала бы по дорожке прямо, как по нитке.

— Но, безусловно…

— Конечно, все здесь люди почтенные. Они соблюдают правила, потому что иначе пропадет все удовольствие. Просто-напросто все развалится, а этого никто не хочет. Но неужели, по-вашему, каждый раз, как они гонят лошадку, они надеются выиграть? Никто о таком и не мечтает.

— Вы хотите сказать, что каждую лошадь придерживают?

— Нет, нет. Конечно, нет. Но ей не дают с самого начала скакать во весь дух, как вздумается. Это — совсем другое дело.

На лице мистера Парэма выразилось глубочайшее понимание. Жалка натура человеческая!

— Но почему вас это тревожит?

— Мой отец был кучером, он говаривал, что всегда ездит на скаковых лошадях, которые сошли с круга, и всегда ставит на фаворита. Это помешало моему образованию. Мне тоже всегда хотелось выиграть. А от матери я унаследовал замечательную способность поддаваться человеческим слабостям.

— Но ведь это дорого обходится?

— Ничего подобного, — со вздохом ответил сэр Басси. — Как-то так получается, что я всегда сразу вижу, куда ветер дует. Еще они сами не поймут, что к чему, а мне уже все ясно. На скачках я выигрываю. Всегда выигрываю.

Лицо у него стало такое, словно он бросал обвинение всему миру, и мистер Парэм сочувственно хмыкнул.

Отправляясь с сэром Басси в Ньюмаркет или на скачки, мистер Парэм одевался с величайшей тщательностью. В Аскот он ездил в шелковой серой визитке, в белых гетрах и в сером цилиндре с черной лентой — настоящим франтом; а отправляясь в Хенли, надевал безукоризненные фланелевые брюки и куртку — не новую, а слегка выцветшую, поношенную и самую малость запачканную смолой. На яхте он был истым яхтсменом, а в Каннах неизменно имел такой вид, будто лишь сию минуту отложил теннисную ракетку, — как и полагается выглядеть в Каннах. Он принадлежал к числу тех немногих, кто способен с достоинством носить брюки гольф. Он заботливо выбирал свитеры, ибо даже хамелеону надлежит следить за своей окраской. Появляясь в обществе, он никогда не вносил диссонанса: напротив, нередко он сближал гостей, и вся компания обретала некий единый облик и дух.

Выдержать роль морского волка было труднее всего, так как мистер Парэм был крайне подвержен морской болезни. Этим он отличался от сэра Басси, который тем больше наслаждался, чем беспокойнее было море и меньше судно.

— Тут уж ничего не поделаешь, — говорил сэр Басси, — такая у меня натура. Что проглотил, то мое.

Впрочем, мистер Парэм отдавал дань волнам хоть и быстро, но весело. Оправясь от приступа, он говорил:

— Нельсон всякий раз, выходя в море, дня два, а то и три страдал морской болезнью. Это меня утешает. Поистине дух силен, да плоть немощна.

Сэр Басси это, по-видимому, оценил.

Применяясь, таким образом, к обстановке, решительно отказываясь в чем-либо походить на неуклюжих и неопрятных университетских монстров, которые всегда нелепо выглядят в светском обществе, мистер Парэм сумел избежать в своих отношениях с сэром Басси сходства с прихлебателем и не утратил ни капли самоуважения. Он был здесь «вполне свой», а отнюдь не навязчивый чужак. Прежде он никогда не имел возможности хорошо одеваться, хоть был бы и не прочь пофрантить, и теперь заботы о гардеробе нанесли чувствительный урон его довольно тощему кошельку, но он твердо знал, к чему стремится. Кто хочет издавать еженедельник, назначение которого — потрясти мир, тот, безусловно, должен выглядеть светским человеком. А в его отношениях с сэром Басси настала полоса, когда ему приходилось играть роль светского человека в полную меру сил и умения.

Надо сказать правду, хотя по некоторым причинам приятней было бы о ней умолчать. Но необходимо пролить свет на кое-какие особенности этого странного союза: тут были и враждебность и борьба, два человека неотступно следили друг за другом, и каждый втайне, ничем этого не выдавая, судил другого без малейшей снисходительности.

Быть может, если читатель молод…

Но и юный читатель, возможно, желает знать правду.

Скажем прямо: следующая глава нашей книги, хотя и дающая полезные сведения, не так уж обязательна для понимания всего дальнейшего. Не то чтобы речь шла о вещах грубых, непристойных, но, признаемся откровенно, следующие страницы коснутся некоторых сторон нравственности мистера Парэма… назовем это, пожалуй, «духом восемнадцатого века». Если это и не очень существенно для нашего повествования, то, во всяком случае, прибавляет черточки, без которых портрет мистера Парэма был бы неполон.

6. Нескромность

По счастью, нам незачем вдаваться в подробности. Методы и приемы, пущенные в ход в данном случае, не столь важны. Мы можем опустить занавес в ту самую минуту, как ключ от роскошной квартиры мисс Гэби Грез щелкнул, поворачиваясь в замке, — и нам незачем поднимать его до тех пор, пока мистер Парэм не выйдет из дверей этой квартиры с самым добропорядочным видом — ни дать ни взять провинциальный казнокрад, шествующий в церковь. С самым добропорядочным видом? Да, если не считать некоего сияния. Восторга. Чувства, которое недоступно обыкновенному вору, опустошающему чужие карманы.

Засим следуют отрывки из разговора, — обстоятельства, при которых он происходил, уточнять нежелательно.

— Ты мне сразу понравился, с первой встречи, — сказала Гэби.

— Она была как бы обещание…

— Как ты быстро понял! Ты все схватываешь на лету! Я видела, как ты наблюдал за людьми и оценивал их…

— Ты такой умный — просто чудо, — продолжала Гэби. — Ты столько всего знаешь. Рядом с тобой я чувствую себя просто… дурочкой!

— Что тебе до кормила правления в Афинах? — воскликнул мистер Парэм.

— Ну, женщине тоже иной раз приятно держать в своих руках кормило правления, — сказала Гэби, по обыкновению не уловив всей глубины сказанного, и на несколько минут помрачнела.

Потом она сказала, что мистер Парэм прекрасно сложен. В ответ он так просиял, что вся комната посветлела. Притом он такой сильный! Наверное, он много занимается спортом? Играет в теннис? Она и сама играла бы в теннис, да боится, как бы слишком развитые мускулы не повредили ее внешности. Заниматься спортом, сказала она, куда лучше, чем просто делать гимнастику, но только опасно развить не те мускулы. А гимнастику делать, конечно, приходится. Всякие упражнения, чтобы сохранить фигуру, и гибкость, и хорошую осанку. Мистер Парэм никогда не видел такой гимнастики? Ну, вот…

Прелестная была гимнастика.

Потом Гэби потрепала его по щеке и сказала:

— Ты ужасно милый!

Она повторила это несколько раз. И прибавила:

— Ты, я бы сказала, простая душа. — И, заметив недоумение на его лице, пояснила: — Ты тонкий человек, но не сложный.

Взгляд у нее стал задумчивый и рассеянный. Она вытянула руку, полюбовалась шелковистым блеском кожи, потом сказала еще:

— И когда стараешься быть с тобой поласковей, ты уж, во всяком случае, не скажешь: «Поди ты!»

Она крепко сжала губы и мотнула головой.

— Поди ты! — повторила она. — Как будто он поймал тебя на чем-то таком, чего у тебя и в мыслях не было. И тогда чувствуешь себя… просто какой-то букашкой.

Она залилась слезами и вдруг снова бросилась в объятия мистера Парэма.

Бедняжка, ах бедняжка — такая чувствительная, пылкая, великодушная и такая непонятная!..

Когда мистер Парэм после этого приключения опять увиделся с ничего не подозревающим сэром Басси, он был преисполнен гордости и восторга. И чуточку напоминала о себе совесть, но это было даже приятно. Пришлось сдерживаться больше обычного, чтобы не быть снисходительным. Но потом он заметил, что сэр Басен поглядывает на него с любопытством, и к его торжеству примешалась какая-то смутная тревога.

Когда мистер Парэм снова встретился с Гэби Грез, — а стоит отметить, что увидеть ее стало очень трудно, разве что мельком, — торжествующая радость его разгорелась пламенем такой страсти, что ему понадобилось все его самообладание. Однако порядочный человек всегда уважает врожденную женскую скромность и стремление сохранить тайну. Даже розы на ее груди не должны ничего заподозрить. Она была неуловима — и хотела оставаться неуловимой. С тонкой проницательностью мистер Парэм постепенно пришел к заключению, что ему и его соучастнице лучше вести себя так, словно этого сладостного взрыва страсти вовсе и не бывало.

И, однако, так уж оно вышло: он взял верх над сэром Басси.

Часть вторая «Как в мир вошел Владыка Дух»

1. Натянутость и споры на обеде у сэра Басси

Сэр Басси и мистер Парэм не могли встречаться слишком часто — этому мешали долг мистера Парэма перед университетом и перед молодым поколением, а с другой стороны, и сэр Басси не всегда испытывал потребность в его обществе. Время шло, они стали лучше понимать друг друга — и пришлось признать, что очень на многое они смотрят по-разному. Постепенно сэр Басси перестал ограничиваться междометиями в ответ на речи мистера Парэма о положении вещей в нашем мире и о жизни человеческой и начал делать весьма скептические замечания. А мистер Парэм, остро сознавая необходимость взять верх над сэром Басси и подчинить эту первобытно невежественную натуру целям разума, порою начинал доказывать свою точку зрения, быть может, немножко слишком безапелляционно и тоном чуточку излишне повелительным. И тогда сэр Басси на время как будто утрачивал симпатию к-нему и, буркнув «Поди ты!», исчезал.

В этих случаях недели три, а то и месяц мистер Парэм вел жизнь самую скромную, не предавался неслыханным светским удовольствиям, а потом вдруг ни с того ни с сего сэру Басси вновь приходила охота получше узнать мнение мистера Парэма — и прогулки и путешествия возобновлялись.

Мистер Парэм возлагал на эту дружбу огромные надежды, но никогда не было в ней полного согласия. Он считал, что сэр Басси заводит знакомства неудачные, а порою достойные величайшего сожаления. У сэра Басси мистеру Парэму приходилось встречаться с людьми, которые возмущали и раздражали его безмерно. Он вступал с ними в споры и подчас бывал весьма язвителен. Тут можно было высказать сэру Басси много такого, что, пожалуй, нежелательно было бы говорить ему прямо.

Временами казалось, что сэр Басси нарочно приглашает людей, неприятных мистеру Парэму, — невоспитанных спорщиков, которые малограмотным языком отстаивали нелепейшие взгляды. Поистине, сэр Басси приглашал кого попало, без разбору. Гостями его бывали какие-то несуразные американцы, высказывавшие не то чтобы идеи, а просто мыслишки о валюте и продаже в рассрочку, — темы поистине хуже всякой непристойности; американцы дурного сорта, придирчивые и напористые; или какие-то скандинавские философы, или люди, только что глубоко разочаровавшиеся в России или глубоко ею восхищенные, и даже настоящие большевики — мистер Бернард Шоу — и хуже того, писатели-самоучки, неприятнейшая порода — сумасбродные болтуны вроде Дж.Б.С. Холдейна[82], несущие самый невероятный вздор. Однажды здесь был один китаец, который, выслушав подробно и ясно изложенную мистером Парэмом британскую концепцию самоуправления и его взгляд на роль интеллигенции в обществе и государстве, сказал: «Я вижу, Англия, во всяком случае, еще тешится звуками мандолин», — одному господу богу ведомо, что он хотел этим сказать. Блеснув золотыми очками, он слегка кивнул мистеру Парэму, — стало быть, самому-то ему казалось, что в словах этих есть какой-то смысл. Сэр Басси очень ловко и незаметно сеял в подобном разношерстном сборище семена раздора и потом сидел, распустив губы, явно получая высокое умственное наслаждение, и слушал, как мистер Парэм порою хладнокровно, порою с жаром разбивал в пух и прах высказанные противниками вольные и невольные заблуждения, грубые ошибки и нелепости. «Поди ты!» — шептал он про себя.

Ни поддержки, ни верности последователя, ни послушного внимания ученика — одно это ничего не выражающее «поди ты!». Даже после самых блестящих речей. Не мудрено было пасть духом. И ни намека на то, что этому бьющему ключом роднику здравых убеждений и могучей мысли дано будет выразиться в форме периодического издания, как он по праву того заслуживает.

В конечном счете эти диспуты неблагоприятно сказывались на мистере Парэме. Ему всегда удавалось выходить из стычек победителем, ведь он набил руку на шести поколениях студентов; он доподлинно знал, в какую минуту на помощь логическим доводам призвать власть и отослать непокорного противника к учебникам, — это было ударом по самолюбию и действовало наверняка; но в глубине, в самой основе своей, мыслящее «я» мистера Парэма было чрезвычайно утонченно и нежно, — и от непрерывных столкновений с недоверчивыми слушателями, которые засыпали его все новыми вопросами, а то и прямо с ним спорили, на этой легко уязвимой ткани оставались болезненные рубцы и шрамы. Не то чтобы от этого хоть в малой мере пошатнулись его убеждения — по-прежнему для него превыше всего были империя и ее предназначение — главенствовать в делах мира, исторический долг и судьба англичан, роль порядка и закона в мире, верность институтам и установлениям, — но бесконечные споры и возражения рождали в нем тревогу, он чувствовал, что этим выношенным, незыблемым истинам грозит нарастающее, всеобщее противодействие. Поведение американцев, особенно после войны, казалось, самым таинственным и неожиданным образом перестало соответствовать нашим привычным понятиям о мире. За столом сэра Басси они молчаливо, но с отвратительной недвусмысленностью давали понять, что эти его истины ныне смешны и старомодны.

Отступники! Во имя всего святого, есть ли у них что-нибудь вернее и лучше? Во имя королевы Елизаветы, Шекспира и Уолтера Рейли[83], во имя «Мэйфлауэра»[84], Теннисона, адмирала Нельсона и королевы Виктории — есть ли у них что-нибудь лучшее? А сейчас среди них, видимо, как зараза, распространяется заблуждение, будто они сами по себе, у них свой особый путь, своя новая, особая цель.

Итак, американцы — а их сто двадцать миллионов, и они владеют большей частью мировых запасов золота — совсем отбились от рук. Нет, той испытанной, хорошо разработанной системе, которую утверждал мистер Парэм, они не могли противопоставить никаких стоящих идей. Будь у них какая-то определенная программа, он бы уж знал, как с ней справиться. Некий сумасброд из числа гостей сэра Басси вымолвил однажды:

— Всемирное государство.

Мистер Парэм улыбнулся и легонько махнул рукой.

— Дорогой мой, — промолвил мистер Парэм с бархатными переливами в голосе. И этого было достаточно.

— Лига наций, — произнес другой сумасброд.

— Разваливающийся памятник бедняге Вильсону, — сказал мистер Парэм.

И все время, хоть мистер Парэм держался так мужественно, душу его грызли сомнения. Уже не было прочной уверенности, что его идеи, как они ни справедливы, получат надлежащее понимание и поддержку на родине и за границей в час нового испытания. Они уже подверглись испытанию в 1914 году — быть может, сила их иссякла? Незаметно мистером Парэмом овладела та тревожная неуверенность, которую мы пытались описать в начале нашего рассказа. Сохранила ли история былую хватку? Возможно ли продолжать в том же духе? Мир переживает полосу нравственного и умственного распада; ослабли связи, очертания стали зыбки и неясны. Допустим, к примеру, в Европе разразится политический кризис, и в Вестминстере появится сильный человек, который выхватит меч Британии из ножен. Не порвутся ли узы, связующие империю воедино? Что, если доминионы телеграфируют: «Это не наша война. Объясните, в чем дело?» Они уже повели себя подобным образом, когда турки вернулись в Константинополь. В следующий раз они могут и совсем отступиться. Допустим, Свободное Ирландское государство у нас в тылу сочтет наш отважный поступок удобным случаем для недружелюбной выходки. Допустим, из Америки донесутся не братские приветствия и голоса завистливого сочувствия, как в 1914 году, а нечто вроде лязга ножей, оттачиваемых живодерами на бойне. Допустим, в нашей стране, где все еще не введена воинская повинность, выпущено будет королевское воззвание о наборе добровольцев, — и в ответ не последует прекрасная манифестация патриотических чувств, как в 1914 году (а как блистательно это было!), — на сей раз люди предпочтут задавать вопросы; Допустим, они спросят: «А нельзя ли это прекратить?» — или: «Стоит ли овчинка выделки?»

Левое крыло лейбористской партии всегда развивало коварную деятельность, подрывая силы нации, расшатывая доверие, разрушая в людях гордость мундиром защитника родины, готовность послужить ей, исполнить свой долг и умереть. Удивительно, как мы все это терпели! Допустим также, что дельцы будут вести себя еще хуже, чем в 1914 году.

Ибо мистер Парэм знал: тогда они вели себя дурно; они заключили сделку. Они вовсе не были такими патриотами, какими казались.

Один разговор после обеда в Карфекс-хаусе укрепил эти смутные поначалу опасения. В то время сэр Басси уже увлекся психическими опытами, которые позже совершенно преобразили его отношения с мистером Парэмом. Но этот обед был всего лишь интерлюдией. Разговор вертелся вокруг будущей войны, возвращаясь к этой теме снова и снова. Обед был без дам, самым разговорчивым среди гостей оказался некий деятель из Женевы — сэр Уолтер Эттербери, видная фигура в секретариате Лиги наций, человек с виду скромный, но на деле весьма упрямый и самоуверенный. Кроме того, тут присутствовал некий американский банкир мистер Хэмп — пожилой, серолицый, в очках, с важным видом изрекавший самые странные вещи; был тут и Остин Кемелфорд, представитель химической промышленности, который участвовал вместе с сэром Басси во множестве разнообразнейших деловых предприятий и вместе с ним связан был с крупными операциями акционерного общества «Роумер, Стейнхарт, Крест и Кь». Именно при виде этого человека мистеру Парэму вспомнилось циничное поведение промышленников в 1914 году. Кемелфорд был высок, тощ и в совершенстве владел современной манерой изрекать самый несусветный вздор таким тоном, словно это — несомненные и общепризнанные факты. Был тут также молодой американец, питомец одного из новомодных западных университетов, где наравне с всемирной историей обучают торговле. По молодости лет он говорил немного, но слова его звучали внушительно.

Поначалу говорил почти один Эттербери, а остальные слушали его с явным одобрением. Затем вмешался мистер Парэм, нельзя же было не разъяснить, что оратор кое в чем заблуждается, — а он, несомненно, заблуждался. Разговор сделался более или менее общим, и из некоторых высказываний Кемелфорда и Хэмпа мистер Парэм со всей очевидностью понял, что промышленность и финансы становятся все более чужды основным принципам истории. А потом сэр Басси несколькими отрывочными и крайне враждебными замечаниями в адрес мистера Парэма окончательно загубил для него этот и без того неудачный вечер.

Сэр Уолтер, все еще витавший в женевских облаках идеализма, ничуть не сомневался, что все присутствующие жаждут навсегда изгнать войну из жизни человечества. Он, как видно, просто не представлял себе, что в столь просвещенном обществе кто-либо может придерживаться иных взглядов. И, однако, странное дело, он понимал, что с каждым годом вероятность новых войн все больше возрастает. Он был полон тревоги и недоумения, да это и естественно: с отчаянием он обнаружил, что дорогая его сердцу Лига наций бессильна разогнать собирающиеся грозовые тучи. Он жаловался на английское правительство и на правительство французское, на школы и колледжи, на литературу, на вооружение и военных экспертов, на всеобщее, всемирное равнодушие к нарастающему напряжению, которое может повлечь за собой войну. Особенно его тревожило англо-американское столкновение по вопросу о свободе морей. «Это очень скверно, такого давно не бывало». Он был точен и опирался на факты, как свойственно людям этого склада. Еще четыре-пять лет назад от женевских деятелей никто не услышал бы подобных признаний в собственной несостоятельности, подобных горестных опасений.

Мистер Парэм внимательно слушал. Он всегда предпочитал получать сведения из надежных источников и совсем не хотел помешать откровенности сэра Уолтера — напротив, пусть выговорится всласть. Если бы еженедельник уже выходил, можно было бы попросить сэра Уолтера написать для него статейку-другую. За обычный гонорар. А потом в коротенькой заметке от редакции высмеять эту пацифистскую чушь.

На этом обеде мистер Парэм прибег к сходной тактике. Некоторое время он вел себя как ученик, вопросы задавал чуть ли не почтительно, но потом переменил тон. Скромная пытливость уступила место насмешливому здравому смыслу. Теперь он не скрывал, что признания сэра Уолтера в бессилии Лиги наций доставляют ему, Парэму, истинное наслаждение. Он повторил две-три фразы сэра Уолтера и снисходительно засмеялся, склонив голову набок.

— А чего же вы ждали? — сказал он. — Чего вы, собственно, ждали?

И в конце-то концов, вопросил мистер Парэм, разве это так уж плохо? Очевидно, сумасбродные надежды на какой-то всеобщий вечный мир, на какую-то вселенскую Утопию, распространившиеся подобно эпидемии в 1918 году, были, как мы теперь понимаем, просто следствием усталости, за ними не стояла сильная воля. Французы, итальянцы — народы наиболее трезвые и практические — никогда этим мечтам не предавались. Мир в наше время, как и во все времена, покоится на вооруженном равновесии сил.

Сэр Уолтер пытался заспорить. А канадская граница?

— Не это главное, — сказал мистер Парэм с уверенностью, не допускавшей ни возражения, ни расспросов о том, а что же, в сущности, означают его слова.

— Ваше вооруженное равновесие медленно, но верно пожирает до последней капли богатства, которые приносит нам развитие промышленности, — сказал сэр Уолтер. — Военная мощь Франции в настоящее время огромна. В бюджете любой европейской страны расходы на вооружение растут год от году, и деятели вроде Муссолини, даже подписывая пакт Келлога, в грош его не ставят. Американцы и те вполне недвусмысленно оговариваются, что этот пакт, в сущности, не имеет значения. Они не станут за него драться. Не допустят, чтобы он подорвал доктрину Монро. Они подписывают этот пакт, но оговаривают для себя свободу действий и даже не думают прекращать гонку вооружений. Мир все больше приближается к позициям тринадцатого года.

— И что хуже всего, — продолжал сэр Уолтер, — труднее и труднее становится как-то этому противодействовать. Меня берет отчаяние при мысли, как упорно и непрерывно мы катимся к войне. Ведь огромные военные приготовления не только мешают накоплению национальных богатств, не дают хоть немного поднять жизненный уровень, — они замедляют и умственный и нравственный прогресс. Патриотизм убивает свободу мысли. Франция перестала мыслить с девятнадцатого года, Италия связана по рукам и ногам, и во рту у нее кляп. Задолго до того, как начнется новая война, свободу слова во всех странах Европы задушит патриотическая цензура. Что нам с этим делать? И что тут можно сделать?

— Полагаю, что делать тут нечего, — сказал мистер Парэм. — И я ничуть об этом не сокрушаюсь. Вы разрешите мне говорить вполне откровенно, по-мужски, как может говорить человек, который трезво смотрит на окружающий мир, на мир живых людей, — таких, каковы они есть? Скажу вам прямо, нам вовсе не нужен этот ваш пацифизм. Это пустые мечты. Сам ход мироздания против этого. Человек с оружием в руках остается хозяином в своем доме, пока не придет другой, сильнейший. Таков ход истории, милостивый государь. Так повелось испокон веков. Что такое ваша свобода слова? Просто возможность нести всякий вредный вздор и сеять смуту! Что до меня, я ни секунды не колебался бы в выборе между безответственной болтовней и интересами нации. Неужели вы можете всерьез сожалеть о возрождении порядка и дисциплины в странах, которые были на пути к полнейшей анархии?

И он припомнил один из тех поразительных фактов, которые способны самым закоренелым упрямцам открыть глаза на истинное положение вещей:

— В девятнадцатом году, когда моя племянница решила провести медовый месяц в Италии, у нее в поезде украли два саквояжа, а на обратном пути чемодан ее мужа, сданный в багаж, потерялся, и его так и не разыскали. Вот как там обстояло дело, пока Италию не взял в руки сильный человек.

— Нет, — продолжал мистер Парэм звучным и властным голосом, рассчитанным на то, чтобы удержать внимание слушателей теперь, когда он возвращается к основной и главной теме. — Факты я вижу так же хорошо, как и вы. Но отношусь к ним иначе. Мы вступаем в период вооружений еще более мощных, чем было перед мировой войной. Это бесспорно. Но определяются и основные направления грядущей битвы, определяются вполне логично и разумно. Они вытекают из природы вещей. Иных путей нет.

В лице и тоне мистера Парэма появилось что-то почти доверительное. Он понизил голос и обеими руками чертил по скатерти линии границ. Сэр Уолтер смотрел на него во все глаза и страдальчески морщил лоб.

— Вот здесь, — сказал мистер Парэм, — в самом сердце Старого Света безмерно огромная, сильная, потенциально более могущественная, чем почти все страны мира, вместе взятые, — он на мгновение умолк, точно опасаясь, что его подслушают, и докончил: — лежит Россия . И не важно, кто правит в ней — царь или большевики. Россия — вот главная опасность, самый грозный враг. Она должна расти. У нее огромные пространства. Неисчерпаемые ресурсы. Она угрожает нам, как всегда, через Турцию, как всегда, через Афганистан, а теперь еще и через Китай. Это делается непроизвольно, иного пути у нее нет. Я ее не осуждаю. Но нам необходимо себя обезопасить. Как поступит Германия? Примкнет к Востоку? Примкнет к Западу? Кто может предсказать? Нация школяров, народ, привыкший подчиняться, спорные земли. Мы привлечем ее на свою сторону, если удастся, но положиться на нее я не могу. Совершенно ясно, что для всех прочих остается только одна политика. Мы должны опередить Россию ; мы должны взять в кольцо опасность, зреющую на этих бескрайних равнинах, прежде чем она обрушится на нас. Как мы взяли в кольцо менее грозную опасность — Гогенцоллернов. Не упустить время. Здесь, на западе, мы обойдем ее с флангов при помощи нашей союзницы Франции и ее питомицы Польши; на востоке — при помощи союзной нам Японии. Мы доберемся до нее через Индию. Мы нацеливаем на нее клинок Афганистана. Из-за нее мы удерживаем Гибралтар; из-за нее не спускаем глаз с Константинополя. Америка втянута в эту борьбу вместе с нами, она неизбежно, волей-неволей — наш союзник, ибо не может допустить, чтобы Россия через Китай нанесла ей удар на Тихом океане. Вот какова обстановка в мире, если смотреть широко и бесстрашно. Она чревата огромной опасностью? Да, это так. Трагична? Да, пожалуй. Но чревата также беспредельными возможностями для тех, кто исполнен преданности и отваги.

Мистер Парэм умолк. Когда стало ясно, что он умолк окончательно, сэр Басси пробормотал свое обычное: «Поди ты!» Сэр Уолтер раздавил щипцами орех и взял стакан портвейна.

— Вот до чего мы дошли, — сказал он со вздохом. — Если мистер?..

— Парэм, сэр.

— Если мистер Парэм повторит эту речь в любой столице от Парижа до Токио, к ней везде отнесутся весьма серьезно. Весьма серьезно. Вот до чего мы дошли через десять лет после перемирия.

Кемелфорд, который до сих пор слушал молча, теперь тоже решил высказаться.

— Вы совершенно правы, — сказал он. — Все эти наши правительства — как машины. С самого начала они были созданы для соперничества, для борьбы — и, как видно, не способны действовать ни в каком ином направлении. Они уготованы для войны и готовят войну. Это как охотничий инстинкт у балованной кошки. Сколько ее ни корми, она все равно ловит птиц. Уж так она устроена. И правительства так устроены. Пока вы их не уничтожите или не выведете из игры, они непременно будут воевать. Позвольте задать вам вопрос, сэр Уолтер: когда вы уезжали в Женеву, вы, вероятно, думали, что они будут держаться приличнее, чем оказалось? Много приличнее?

— Да, — согласился сэр Уолтер. — Признаться, я пережил немало разочарований, особенно за последние три-четыре года.

— Мы живем в нелепом мире, полном противоречий, — продолжал Кемелфорд. — Он как яйцо с небьющейся скорлупой или как свихнувшаяся гусеница, которая наполовину превратилась в крылатую бабочку, а наполовину осталась ползучим насекомым. Мы не можем избавиться от своих правительств. Мы растем только местами и не в ту сторону. Некоторые формы деятельности становятся международными,космополитическими. Например, банки, — он обернулся к Хэмпу.

— Финансы после войны сделали огромные шаги в этом направлении, сэр, — отозвался Хэмп. — Огромные шаги, скажу, не преувеличивая. Да. Мы научились работать совместно. А до войны это нам и в голову не приходило. Однако не думайте, что мы, банкиры, воображаем, будто в наших силах остановить войну. Мы не так наивны. Не ждите этого от нас. Не слишком надейтесь на нас. Мы не в силах бороться с требованиями общества, и мы не можем бороться со злонамеренными политиками, которые подстрекают людей. А главное, мы не в силах бороться с печатью, с газетами. Пока ваши суверенные правительства могут превращать бумагу в деньги, им ничего не стоит сбросить нас со счетов. Не думайте, что мы — некая таинственная, незримая сила, тот денежный мешок, о котором болтают ваши салонные большевики. Мы, банкиры, таковы, какими сделали нас существующие условия, и ограничены этими условиями.

— Кто оказался в самом фантастическом положении, так это мы, — сказал Кемелфорд. — Мы — то есть мировая химическая промышленность, мои коллеги у нас и за границей. Счастлив заметить, что к их числу принадлежит теперь и сэр Басси.

На лице сэра Басси ничего не отразилось.

— Почему я называю наше положение фантастическим? — продолжал Кемелфорд. — Поясню на одном примере. Мы, различные отрасли нашей промышленности, — единственные, кто может производить ядовитый газ в количестве, потребном для современной войны. Практически в наши дни химические предприятия во всем мире настолько связаны между собой, что я по праву говорю «мы». Ну-с, мы в той или иной мере осуществляем производство доброй сотни различных материалов, необходимых для ведения современной войны, и важнейший среди них — газ. Если суверенные государства, все еще самым нелепым образом разделяющие мир на части, затеют новую войну, они наверняка пожелают пустить в ход ядовитый газ, каких бы там соглашений на этот счет они прежде ни заключили. А мы, вся огромная сеть предприятий, заботимся о том, чтобы у них было вдоволь газа — хорошего, надежного газа по сходной цене, в любом количестве, сколько понадобится и даже с избытком. Мы снабжаем их сейчас, и, вероятно, если начнется война, мы по-прежнему будем их снабжать — и ту и другую сторону. Пожалуй, пока идет война, мы несколько ослабим наши международные связи, но это будет лишь временная, вынужденная мера. Пока что мы не имеем возможности поступать иначе, нежели поступаем. Точно так же, как и вы, банкиры, мы таковы, какими нас сделали обстоятельства. Уж мыто отнюдь не суверенны. Мы ведь не правительства, облеченные властью объявлять войну или заключать мир. На правительства и военные министерства мы можем влиять лишь косвенным образом и в небольшой мере. Мы — просто торговцы, и не более того. Мы продаем газ точно так же, как другие продают армии мясо или капусту.

Но посмотрите, что получается. Я только на днях подсчитывал. Очень грубо, разумеется. Допустим, в следующей большой войне убито будет примерно пять миллионов человек, из них отравлено газом миллиона три, — это, по-моему, очень скромный расчет, но я убежден, что следующая война будет война химическая, так вот, каждый отравленный газом уплатит нам в среднем (смотря по тому, к какой из стран — участниц войны — он принадлежит) от четырех до тринадцати пенсов за производство, хранение и доставку газа, который придется на его долю. Разумеется, это подсчет лишь приблизительный. Если потери будут больше, каждому человеку, понятно, газ обойдется дешевле. Но каждый из этих будущих газованных (если позволено употребить такое слово) год за годом платит нам сумму, близкую к этой, в виде налогов, а международная химическая промышленность заботится о том, чтобы продукции хватило и на его долю. У нас своего рода газовый клуб. Вроде клуба фантазеров. Разыгрывается лотерея — будущая мировая война. На ваш билет выпала мучительная смерть, на ваш — продырявленное легкое и нищета, а вы, счастливчик, вытащили пустышку! По ней не получишь ничего хорошего, но и никаких мучений. По-моему, это — чистейшее безумие, но все остальные полагают, что это в порядке вещей: так кто же мы такие, чтобы бросать вызов инстинктам и установлениям человечества?

Мистер Парэм промолчал, поигрывая щипцами для орехов. Что за мерзкий циник этот Кемелфорд! Даже смерть на поле брани он готов осквернить своим недостойным языком. «Газованные»!

— Клуб газованных — это лишь ничтожная капля в море наших нынешних несообразностей, — продолжал Кемелфорд. — В любой стране у любого из этих проклятых военных министерств есть своя военная тайна. Ох уж эти тайны! Сколько суматохи! Сколько предосторожностей!. Наша английская публика — я имею в виду публику на военного министерства — обладает газом, великолепным газом на букву «Л». Это любимое детище генерала Джерсона. Его единственное детище. Гнуснейшая мерзость. Сперва измучит вас, а потом прикончит. Генерал от него в восторге. Для производства этого вещества нужны кое-какие редкие земли и минералы, которые добываются у нас в Кэйме, графство Корнуол. Вы слыхали о наших новых тамошних заводах? Великолепные заводы, ничего не скажешь. Кое-кто из наших молодых химиков делает чудеса. Мы получили целую серию соединений, которые можно использовать в самых прекрасных целях. И в какой-то мере они уже используются. Но, на беду, из определенной части нашей продукции вы можете получить также и удушливый газ. Или они могут получить — и нам приходится делать вид, будто мы не понимаем, зачем им нужна эта самая продукция. Это, видите ли, засекречено. Весьма важная военная тайна. Промышленность и наука хранят подобные секреты для полдюжины правительств… Какое ребячество! Какое безумие!

Мистер Парэм тихонько покачал головой, как человек, которому лучше известна истина.

— Правильно ли я вас понял? — осторожно заговорил Хэмп. — Стало быть, вам известно, что у англичан есть новый газ?.. До меня доходили слухи…

Он умолк, ожидая ответа.

— Кое-что мы не можем не знать. Мы должны выжидать и делать вид, будто мы ничего не знаем и не замечаем, а между тем ваши шпионы и эксперты — и наши тоже — шныряют вокруг и во все суют свой нос, стараясь превратить чистую науку в чистое жульничество… Игра в шпионов и игра в химию… Так продолжаться не может. И все же это продолжается. Таково положение дел. Вот до чего мы дошли, а все потому, что все государства во всем мире во что бы то ни стало хотят оставаться суверенными и независимыми. Что мы тут можем поделать? Вы говорите: ничего поделать нельзя. Я в этом не уверен. Мы можем прекратить поставки этого знаменитого британского газа; мы можем прекратить продажу кое-каких мощных взрывчатых веществ и Других материалов, которыми и вы и немцы дорожите как величайшей военной тайной. Придется выдержать небольшую стычку кое с кем из наших же коллег. Но, я думаю, мы сейчас можем на это пойти… Допустим, мы сделаем такую попытку. Многое ли от этого изменится? Допустим, у них хватит дерзости посадить нас за решетку. Рядовой болван будет против нас.

— Рядовой болван! — возмутился мистер Парэм. — Вы хотите сказать, сэр, что против вас будет весь накопленный человечеством опыт. Чем можно заменить правительства, на которые вы так нападаете? Ведь что защищают правительства? Жизнь рядового человека и человеческую мысль. А вы — простите, если я ставлю вас в неловкое положение, — что защищаете вы? Что вам угодно — уничтожить правительство? Учредить какое-нибудь необычайное сверхправительство, тайное общество, вроде масонов из банкиров и ученых, которое будет править миром?

— Вот именно, и ученых! Банкиров и ученых! Мы тоже по-своему стараемся быть учеными! — заявил Хэмп и, широко улыбаясь в поисках сочувствия, поглядел сквозь очки на сэра Басси.

— Я бы поискал нового способа управлять жизнью людей, — ответил Парэму Кемелфорд. — Мне думается, рано или поздно нам придется испробовать что-нибудь в этом роде. Мне думается, всем должна руководить наука.

— Иначе говоря, измена и новый Интернационал, — вспыхнул мистер Парэм. — Даже зависть пролетариата не будет вам поддержкой!

— А почему бы и нет? — пробормотал сэр Басси.

— А что же вы, избранные, будете делать с «рядовым болваном», который, в сущности, и есть человечество?

— Его можно воспитать, с тем чтобы он вас поддерживал, — заметил Эттербери. — Он всегда очень послушен, если взять его в руки смолоду.

— Надо начать все сначала, — сказал Кемелфорд. — Устроить мир по-новому. Это не так уж невероятно. Современная политическая наука еще не вышла из пеленок. Она примерно на столетие моложе химии или, скажем, биологии. Я думаю, прежде всего нам нужна новая система воспитания, совсем в ином духе, чем теперешняя. Выкиньте на свалку хотя бы эту вашу ядовитую историю, особую для каждой нации, и во имя очистки умов объясните людям, как прекрасно может жить человечество в нашем мире.

Сэр Басси одобрительно кивнул. Мистера Парэма этот кивок несколько рассердил, но он не дал себе воли.

— К несчастью, — сказал он, — начинать сначала поздновато. Дни сотворения мира давно миновали, и теперь у нас самые обыкновенные будни.

Он был доволен собой. Недурно сказано, в самую точку.

— А у вас очень убедительно получилось насчет клуба газованных, — в наступившем молчании обратился сэр Уолтер к Кемелфорду. — Я мог бы использовать этот образ в своей лекции, которую читал неделю тому назад.

Молодой американец, до сих пор не принимавший участия в беседе, наконец решился вставить слово:

— Мне кажется, вы, европейцы, склонны, если можно так выразиться, недооценивать общественные настроения, которыми продиктован пакт Келлога. Может быть, он и кажется бесплодным, сейчас трудно судить, — но, поверьте, от него есть толк. Это совершенно очевидно, хотя пока и не доказано. Да и кроме пакта Келлога, Америка вам еще многое предложит в этом роде.

Он покраснел во время своей речи, но ясно было, что это не пустые слова.

— Я с вами согласен, — сказал сэр Уолтер. — В Америке все еще очень сильно стремление к всеобщему миру, а в менее определенной форме оно существует в любой стране. Но оно не находит организованного выражения и не дает конкретных результатов. Оно остается в области чувств. Оно не переходит в прямое действие. И это тревожит меня все сильней. Необходима грандиозная перестройка идей, только после этого мы сможем придать стремлению к миру подлинную действенность.

Пощипывая кисть винограда, мистер Парэм равнодушно кивнул в знак согласия.

А затем, показалось ему, все заговорили, намеренно позабыв то, что было сказано им, Парэмом. Вернее, намеренно не обращая внимания на бесспорную справедливость того, что было им сказано Выглядело это не так, словно он и не говорил ничего, но и не так, словно сказанное требовало ответа, а так, будто на стол был положен некий образчик, который при желании можно осмотреть.

В конце обильных и разнообразных обедов у сэра Басси мистер Парэм нередко испытывал резкие перемены настроения. Только что он был тверд, уверен в себе и смело и отчетливо высказывал свои мысли, а через минуту лицо его заливала краска и сознание захлестывали волны подозрений и гнева. Вот и теперь, пока он прислушивался к беседе — а некоторое время он только молча слушал, — в душе его вдруг всколыхнулось ощущение, которое в последнее время мучило его все чаще: что наш мир с какой-то ленивой злобой отворачивается от всего, что было в жизни разумного, прекрасного и долговечного. Проще говоря, эти люди открыто, нимало не стесняясь, вступали в заговор против подчинения и патриотизма, против верности, дисциплины и всех с великим трудом построенных основ управления государством, — и все это во имя какого-то фантастического международного сообщества, какой-то выдуманной космополитической организации финансистов и промышленников. Они говорили вещи ничуть не менее возмутительные, чем те, за которые мы с треском выставляем чересчур словоохотливых большевиков обратно в их любимую Россию. И они не опомнились даже после того, как он ясно и понятно разъяснил политическую обстановку. Так стоит ли еще с ними разговаривать?

Но не может же он допустить, чтобы эта вредная болтовня продолжалась, не встречая отпора! Ведь тут сидит сэр Басси и упивается каждым словом!

А они говорили, говорили…

— Когда я впервые отправился в Женеву, — сказал сэр Уолтер, — я не представлял себе, как мало там можно повлиять на основы современного мышления. Я не знал, как решительно сопротивляется ныне существующий патриотизм росткам интернационального сознания. Мне казалось, эти чувства могут постепенно уступить место соревнованию в великодушии: кто лучше послужит человечеству? Но пока мы в Женеве пытаемся установить вечный мир на земле, каждый учитель и каждый кадетский корпус в Англии, каждая школа во Франции воспитывают новое поколение так, что сводят на нет наши усилия; они делают все возможное, чтобы вернуть юные и великодушные умы назад, к разбитым вдребезги заблуждениям патриотизма военного времени… И, как видно, во всем мире происходит то же самое.

Молодой американец, робея в присутствии старших, только и осмелился промычать что-то в знак протеста, словно спящий, которого потревожили, но не разбудили. Этим он давал понять, что к его родине сказанное не относится.

— Итак, — произнес мистер Парэм, изображая на лице улыбку, но против воли его левая ноздря ехидно подергивалась, — ради этой вашей новой, грядущей цивилизации вы для начала закрыли бы наши школы?

— Он хочет изменить их, — поправил сэр Басси.

— Стало быть, надо выбросить на свалку школы, колледжи, церкви, университеты, армию и флот, национальные флаги и честь и начать строить золотой век на пустом месте, — съязвил мистер Парэм.

— А почему бы и нет? — спросил сэр Басси, и в голосе его вдруг прозвучала угроза.

— Вот именно, — сказал Хэмп с таким многозначительным видом, словно его пустяковое замечание открывает собою новую эру (секретом этой многозначительности владеют одни лишь американцы). — А почему бы и нет? Очень многие из нас не решаются сказать эти вслух. Сэр Басси, этими словами вы определили самую суть дела. А почему бы и нет?

И оратор обвел присутствующих пристальным взглядом серых глаз, казавшихся огромными за стеклами очков; на его щеках проступил румянец.

— Выбросили же мы на свалку лошадей и кареты, выбрасываем сейчас угольные камины и газовые рожки, мы покончили с последними деревянными кораблями, мы научились видеть и слышать то, что происходит на другом полушарии, научились делать тысячи вещей — тысячи чудес, сказал бы я, — которые сто лет назад были немыслимы. А что, если и государственные границы тоже устарели? Что, если рамки национальной культуры и национального государства стали тесны? Почему мы должны сохранять школы и университеты, которые служили целям наших прадедов, и систему управления, которая была последним словом государственного устройства полтораста лет тому назад?

— Потому, я полагаю, — произнес мистер Парэм, обращаясь к вазе с цветами, стоящей перед ним на столе, так как больше никто его не слушал, — потому, я полагаю, что отношения между людьми не имеют ничего общего с механическими операциями.

— Не вижу причины, почему бы в области психологии не могло быть изобретений точно так же, как в области химии и физики, — заметил Кемелфорд.

— Ваш всеобщий мир, если разобраться, — это вызов самым незыблемым установлениям человечества, — сказал мистер Парэм. — Установлениям древним, выдержавшим испытание временем. Установлениям, которые сделали человека тем, что он есть. Вот вам и причина.

— Установления человечества, — со спокойной уверенностью возразил Кемелфорд, — ровным счетом так же незыблемы, как пара штанов, и не более того. Если мир вырастает из этих штанов и они становятся неудобны, нужно добыть другие — и ничто существенное в человеке от этого не исчезнет. Смею вас уверить, что сейчас именно к этому идет. Человек все больше освобождается от представления, будто его штаны — это и есть он сам. Если наши правители и учителя не попытаются выбросить старое тряпье, тем хуже для них. В конечном счете будет хуже. Хотя в ближайшее время, как, по-видимому, думает сэр Уолтер, туго придется нам. Но в конечном счете мы должны будем обзавестись новой системой управления и новыми учителями для наших сыновей, как бы это ни было трудно и хлопотно, какою бы длительной и кровавой ни была эпоха перемен.

— Нешуточное дело, — сказал мистер Хэмп.

— Тем привлекательней оно должно быть для гражданина страны, занятой нешуточными делами, — сказал Кемелфорд.

— И кой черт нам так уж бояться выкидывать старье на свалку? — вмешался сэр Басси. — Если школы приносят вред и внушают детям устарелые понятия, которые порождают войну, почему бы от этих школ не избавиться? Выкинуть на свалку наших отживших учителей. И мы заведем совсем новую школу, да еще какую!

— А университеты? — немного повысив тон, иронически спросил мистер Парэм.

Сэр Басси повернулся и хмуро поглядел на него.

— Парэм, — медленно произнес он, — вы ужасно довольны тем, как сейчас обстоят дела в мире. А я не доволен. Вы боитесь, как бы что-нибудь не изменилось. Вам очень хочется, чтоб мир оставался таким, как он есть. Иначе вам пришлось бы чему-нибудь научиться и бросить все эти старые фокусы. Да, да, знаю я вас. Больше у вас ничего нет за душой. Вы боитесь, что настанет время, когда за все нынешние великие ценности никто гроша ломаного не даст. Вашему Наполеону мерещилось, что у него особая судьба, а старик Ришелье воображал, будто ведет неслыханно мудрую и передовую внешнюю политику, а придет время, и для разумного человека это будет все равно что (он шарил в уме, подыскивая подходящий образ, и наконец нашел)… все равно что рассуждения какого-нибудь кролика, который жил при королеве Елизавете.

Это была такая неприкрытая атака, таким рассчитанным оскорблением прозвучал намек на ученые труды мистера Парэма, посвященные кардиналу Ришелье, что почтенный джентльмен растерялся и не мог вымолвить ни слова.

— Поди ты! — продолжал сэр Басси. — Да когда я слышу такие разговоры, мне одно приходит на ум: что эта самая традиция — просто-напросто вежливое наименование всякого гнилья. В природе все правильно устроено: одно умирает, другое рождается. А с человеческими установлениями без этого уж вовсе нельзя. Как жить, если не выкидывать и не уничтожать старье? Как наведешь в городе чистоту, если не сжигать мусор? Что, в сущности, такое эта ваша история? Попросту всякие остатки от вчерашнего дня. Яичная скорлупа и пустые жестянки.

— Вот это мысль! — сказал Хэмп и с уважением посмотрел через роговые очки на сэра Басси. — Господа, — продолжал он, и голос его дрогнул, — величайший из реформаторов повелел миру родиться заново. И это, как я понимаю, относится ко всем и вся.

— На сей раз нам требуются грандиозные роды, — вставил Кемелфорд.

— Дай бог, чтобы не случилось выкидыша, — сказал сэр Уолтер. И улыбнулся собственной выдумке. — Если мы устроим родильную палату на складе оружия, в самый неподходящий момент может начаться пальба из пушек.

Мистер Парэм, чопорный и молчаливый, затянулся превосходной сигарой. Недрогнувшей рукой он стряхнул пепел в пепельницу. Обида, вызванная оскорблением, которое нанес ему сэр Басси, не отразилась на его лице. На нем только и можно было прочитать чувство собственного достоинства. Но за этой недвижной маской бушевал вихрь мыслей. Может быть, сейчас же встать и уйти? Молча? С молчаливым презрением? Или произнести краткую, но язвительную речь? «Хватит с меня на сегодня глупостей, господа. Быть может, вы не отдаете себе отчета в том, какой непоправимый вред наносят подобные разговоры. Что касается меня, я не могу шутить, когда речь идет о международной политике и нашем прискорбном настоящем».

Он поднял глаза и встретил взгляд сэра Басси, задумчивый, но ничуть не враждебный.

Прошла минута — странная минута, — и что-то угасло в душе мистера Парэма.

— Выпейте-ка еще глоток доброго старого коньяку, — с обычной настойчивостью предложил сэр Басси.

Мистер Парэм чуть поколебался, с важностью кивнул, как бы в знак прощения, потом, словно просыпаясь, неопределенно улыбнулся и выпил еще глоток доброго старого коньяку.

Но воспоминанию об этом разговоре суждено было еще долго бередить душу мистера Парэма и терзать его воображение, как терзает и бередит рану зазубренный, отравленный наконечник стрелы, которую невозможно извлечь. Он ловил себя на том, что, расхаживая по Оксфорду, снова и снова вслух осуждает взгляды своих противников; этот разговор усилил его привычку разговаривать с самим собой, не давал ему покоя по ночам и даже снился. Крепнущая ненависть к господству современной науки, которую он до сих пор таил в глубине сознания, теперь, несмотря на его инстинктивное сопротивление, прорывалась на поверхность. С финансистами можно договориться, лишь бы не вмешивались ученые. Банкир и торговец стары как мир, они существуют со времен Древнего Рима и Вавилона. С сэром Басси вполне можно было бы договориться, не будь коварного влияния таких людей, как этот Кемелфорд, с их широкими материалистическими планами. Это нечто новое. Сэр Басси поставляет силы и средства, но идеи вынашивают они. Он может брюзжать и противиться, а они могут переделать мир.

А эти разговоры о необыкновенном британском газе!..

Кемелфорд взирал на это с такой высоты, точно сам себя произвел в боги. Предлагает прекратить поставки! То есть, в сущности, остаться в стороне от войны и сделать игру невозможной. Да это саботаж, это измена, заговор людей науки и новомодных промышленников. Неужели они могут на это пойти? Вот она, самая тревожная из всех загадок современности. А пока мистер Парэм скорбел над признаками упадка и разложения англосаксов, Муссолини в канун всеобщих выборов 1929 года выступил перед итальянским народом с грандиозной речью. Всему миру объявил он цели фашизма, провозгласил, что верность государству, дисциплина и энергия превыше всего, и в этом утверждении было столько ясности, благородства, столько мощи и отваги… Право же, на английском языке никогда не было сказано ничего подобного. Мистер Парэм читал и перечитывал эту речь. Он перевел ее на латынь, и она стала еще великолепнее. Затем он попытался передать ее английской прозой, но это оказалось куда труднее.

— Се человек! — сказал мистер Парэм. — Неужели другого такого нет на свете?

И однажды поздно вечером в своей спальне на улице Понтингейл он очутился перед зеркалом, ибо в спальне у мистера Парэма было трюмо. Он уже совсем приготовился ко сну. Он надел халат, высвободив, однако, красивую руку и плечо, чтобы удобней было Жестикулировать. И, сопровождая слова подобающими движениями, он повторил блистательную речь великого диктатора.

— Ваши превосходительства! — говорил он. — Соратники! Господа! Не подумайте, будто я грешу нескромностью, говоря, что труды, о которых я сообщил вам лишь вкратце и в общих чертах, — плод только моей мысли. Законодательство, претворение планов в жизнь, руководство государством и создание новых общественных установлений — всем этим не исчерпывается моя деятельность. Есть и другая ее сторона, менее известная, но о ней дадут вам представление следующие цифры, которые, вероятно, вас заинтересуют: я дал более шестидесяти тысяч аудиенций; разрешил дела и прошения миллиона восьмисот восьмидесяти семи тысяч ста двенадцати граждан, принятых непосредственно моим личным секретарем…

Для того чтобы выдержать такое напряжение, я тренировал свое тело; я установил строгое расписание своих дневных трудов; я свел к минимуму напрасную трату времени и сил и усвоил следующее правило, придерживаться которого советую всем итальянцам. Повседневные дела надлежит систематически и неукоснительно завершать в течение дня. Ничего никогда не оставлять на завтра. Обычная работа должна производиться с правильностью почти механической. Мои сотрудники, которых я вспоминаю с удовольствием и хочу поблагодарить публично, подражали мне. Тяжкий труд казался мне легким, в частности, потому, что он был разнообразен, и я не поддавался усталости, потому что вера поддерживала мою волю. Я взял на себя, как диктовал мне мой долг, ответственность за все — малое и великое.

Мистер Парэм умолк. Расширенными глазами он смотрел на не лишенное изящества отражение в зеркале.

— Неужели у Британии нет такого Человека?

2. Как сэр Басси обратился к метафизике

Однако же главная задача этой книги — поведать о Владыке Духа. Наш рассказ требовал какого-то вступления, но теперь, когда оно позади, можно позволить себе сказать, что это было всего лишь вступление. И вот при первой же возможности мы приступаем к самому рассказу. И теперь до конца книги мы уже не отвлечемся от этого рассказа.

Знакомство мистера Парэма с метафизикой началось еще до того разговора, о котором повествует предыдущая глава. Оно произошло, или по крайней мере семена его были посеяны, еще в поезде, который вез сэра Басси и его приятелей из Оксфорда в Лондон, — поездку эту затеял мистер Парэм, чтобы приобщить своего денежного друга к атмосфере достоинства и зрелости духа, присущих этой древней обители мысли. То был день, когда лорд Флафингдон произнес свою знаменитую речь о душе Британской империи. Они видели там, как одаривали почетными званиями какую-то принцессу крови, индийского раджу, секретаря некоего американского миллионера и одного из самых знаменитых и преуспевших собирателей всяческих степеней и отличий, трех занимающих видные посты, но ничем другим не примечательных консерваторов и шотландского комедиографа. День выдался прекрасный, сияло солнце, и все было выдержано в стиле поздней готики: и парк, и мантии, и улыбки, и со вкусом расточаемые любезности. Общество было самое что ни на есть избранное, по такому торжественному случаю все разоделись в пух и прах, и лорд Флафингдон превзошел все ожидания. В купе с сэром Басси и мистером Парэмом были также Хируорд Джексон, недавно увлекшийся психическими исследованиями, сэр Тайтус Ноулз и спокойный, честный и порядочный сэр Оливер Лодж, чей трезвый ум, широта, терпимость и непредубежденность направляли беседу.

Хируорд Джексон завел разговор о необыкновенных психических явлениях. Сэр Тайтус яростно и грубо выражал свое недоверие и, не отличаясь сдержанностью, сразу раскипятился. Сэр Басси помалкивал.

Мистер Парэм и сэр Тайтус изредка встречались вот уже шесть лет, но не питали друг к другу ни малейшей симпатии. Мистер Парэм видел в сэре Тайтусе воплощение всего, что устрашает в служителе медицины, который в любую минуту может велеть вам раздеться донага и начнет простукивать и прощупывать вас где попало, — всего самого отвратительного, что есть в людях науки. Они редко беседовали, а уж если им случалось заговорить друг с другом, между ними тотчас вспыхивал спор.

— Ваши медиумы, как правило, мошенники и негодяи, — провозгласил сэр Тайтус. — Это всем известно.

— Вот оно что! — вмешался мистер Парэм. — Это в вас говорит позитивизм и самоуверенность старомодной науки, да простится мне подобное определение.

— Таких, которых не уличали, можно по пальцам пересчитать, — парировал сэр Тайтус, обернувшись к своему новому противнику, атаковавшему его с фланга.

— Некоторых уличали, но не всех, — возразил мистер Парэм. — Логика не должна изменять нам в самом жарком споре.

В любом другом случае он был бы сдержанно-высокомерен и улыбался бы скептически. Но уж слишком ему были ненавистны топорные рассуждения сэра Тайтуса, и он ринулся в бой. И, еще не успев опомниться, занял позицию, близкую к пытливой непредубежденности сэра Оливера и куда более близкую к всеядной вере Джексона, нежели к сомнению и отрицанию. Некоторое время сэр Тайтус был точно затравленный зверь.

— Взгляните на факты! — огрызался он. — Взгляните в лицо фактам.

— Я как раз это и делаю, — отвечал Хируорд Джексон.

Мистер Парэм и не подозревал, что ввязался не просто в случайный, хоть и жаркий, спор, но тут из своего угла заговорил сэр Басси, обращаясь прежде всего к мистеру Парэму.

— А я и не знал, что наш Парэм так широко смотрит на вещи, — сказал он. И прибавил: — Вы когда-нибудь видели, как они там колдуют, Парэм? Раз такое ваше мнение, надо нам пойти поглядеть.

Будь мистер Парэм начеку, он тотчас пресек бы эту затею в корне, но в тот день он не был начеку. Он едва ли понял, что сэр Басси поймал его на удочку.

Отсюда все и началось.

3. Метафизика на Баггинз-стрит

С месяц мистер Парэм противился сэру Басси, который настойчиво уговаривал его заняться психическими изысканиями, и всячески от этого уклонялся. В наши дни это явно неподходящее занятие, возражал мистер Парэм. Это уже опошлили. Их имена станут склонять все, кому не лень, и они могут оказаться в самой неподходящей компании. К тому же в глубине души мистер Парэм не верил, что эти невразумительные действа приоткрывают завесу неведомого нам мира.

Но никогда еще у него не было такого случая оценить по достоинству упорство и силу воли сэра Басси. Долгими ночами он лежал без сна, пытаясь понять, почему его собственная воля так мало способна противиться этому нажиму. Возможно ли, спрашивал он себя, что превосходное образование и все душевные богатства и утонченность, какими оделяют лишь классические авторы, классическая философия и история, не способны устоять против сильного напора? Оксфорд учит вращаться в свете, но учит ли он стоять у кормила правления?

И, однако, он всегда предполагал, что готовит своих питомцев к высоким постам, к власти. Впервые — и это было весьма неприятно — он усомнился, есть ли у него воля и достаточно ли она сильна. Казалось, верь он в чудодейственную силу молитв, он прежде всего и горячей всего молился бы о том, чтобы в нем забили родники могучей воли и смыли бы упрямство сэра Басси, как смывает все на своем пути бурный поток. Чтобы не приходилось день за днем выдерживать натиск этого упрямца или ускользать от него. И в конце концов, как он уже понял, неминуемо уступить.

И все его тайные сомнения в эту пору противодействия и проволочек пронизывал возникавший все снова и не неразрешенный за шесть лет их знакомства недоуменный вопрос. Зачем сэр Басси этого добивается? Неужели он в самом деле верит, что существует некая щель или завеса, через которую можно проникнуть из нашего разумного мира в мир неведомого чуда, и что сквозь нее это неведомое чудо может не сегодня-завтра ворваться в наши будни? Не в этом ли он видит выход? Или этим, как, кажется, и многими другими своими странными затеями, он просто хотел позлить, озадачить мистера Парэма, сэра Тайтуса и прочих своих приятелей и поглядеть, что они сгоряча натворят? Или же в этом неотшлифованном уме смешались и те и другие побуждения?

Каковы бы ни были намерения сэра Басси, он своего добился. Однажды октябрьским вечером, после роскошного обеда в Мармион-хаусе, мистер Парэм оказался вместе с сэром Тайтусом, Хируордом Джексоном и сэром Басси в огромной машине сэра Басси, которая скользила по самым темным улицам Уэндсворта в поисках дома девяносто семь по Баггинз-стрит, причем мистер Хируорд Джексон давал шоферу судорожные, бестолковые, а в самых темных закоулках и опасные советы. Предстояло изучить и оценить своеобразный дар некоего мистера Карнака Уильямса.

Этого медиума рекомендовали люди, заслуживающие всяческого доверия, и Хируорд Джексон уже побывал здесь. Хозяйка дома, старая миссис Маунтен, оставалась непоколебимым столпом спиритизма равно в дни упадка и процветания, и можно было надеяться, что эта первая попытка откроет им некоторые наиболее характерные явления: они услышат голоса, вести из иного мира, быть может, станут свидетелями материализации — никаких особых чудес, но для начала неплохо.

Наконец отыскали номер девяносто семь по Баггинз-стрит — тускло освещенный дом с полукруглым окном над входной дверью и невысоким крыльцом.

Маленькая бестолковая служанка впустила гостей, и тотчас появилась старая миссис Маунтен. Она оказалась уютной, расплывшейся старушкой в черном платье с пышными кружевными манжетками, в кружевном фартуке и кружевном чепце, какие носили во времена королевы Виктории. Она встретила их приветливо, с какой-то суетливой любезностью. С Хируордом Джексоном она поздоровалась как со старым знакомым.

— А это ваши друзья? — воскликнула она. — Мистер Смит? Хорошо. Мистер Джонс и мистер Браун. Имена меня не интересуют. Добро пожаловать, господа! Вчера вечером он был изумителен, и-зу-мителен.

— Под чужими фамилиями удобнее, — кинул через плечо Хируорд Джексон.

Она ввела их в комнату, обставленную, как принято было в далекие дни ее молодости. Тут стояло небольшое фортепьяно, накрытое шерстяной дорожкой, на нем — горшочек с декоративным папоротником и пачка нот; были здесь и каминная полка с большим зеркалом, и множество безделушек, и стол посреди комнаты, покрытый красной скатертью, а на нем несколько книг, и диванчик, и газовая люстра, на стенах — книжные полочки, большие олеографии в золоченых рамах — сплошь пейзажи, в камине ярко горел огонь, от всего веяло уютом. Подушечки, коврики, вышитые салфеточки на спинках кресел и целая коллекция чучел коноплянок и канареек под стеклом. В такой комнате только и делать, что уплетать сдобные булочки. У камина уже собрались четыре человека, казалось, они заняли оборонительную позицию в ожидании вновь пришедших. Мужчина лет сорока, похожий на долговязого подростка, с гордо вскинутой головой и крупными чертами белого лица, выражавшего напускное безразличие, был представлен как «мой сын мистер Маунтен». Невысокая блондинка оказалась мисс… фамилии никто не расслышал; высокая женщина в трауре с горящим взором и впалыми щеками, окрашенными лихорадочным румянцем, была «наш друг, который часто у нас бывает», четвертым был мистер Карнак Уильямс — сам медиум.

— Мистер Смит, мистер Джонс, мистер Браун, — в свою очередь, представила их миссис Маунтен, — а с этим джентльменом вы уже знакомы.

Маленькая блондинка улыбнулась Хируорду Джексону как старому приятелю, а мистер Маунтен, поколебавшись, вяло пожал руку сэру Басси.

На первый взгляд медиум решительно не понравился мистеру Парэму. Он был явно беден, и темные глазки-щелочки на его бледном лице так и бегали, ни с кем не встречаясь взглядом. Руки он держал так, словно готов был в любую минуту что-то стиснуть в жадной ладони, и он поздоровался с сэром Басси чуть более почтительно, чем следовало бы при том, что предполагалось, будто посетители этого дома ничего не знают друг о друге.

— Я ни за что не отвечаю, — громко, без всякого выражения заявил мистер Уильямс, — я всего лишь орудие.

— Вчера вечером вы были поразительным орудием, — сказала миссис Маунтен.

— Я ничего не сознавал, — сказал мистер Уильямс.

— Я была поражена до глубины души, — мягким, певучим голосом сказала высокая дама; казалось, волнение помешало ей продолжать.

На минуту воцарилась тишина.

— У нас заведено так, — слегка шепелявя, нарушил молчание мистер Маунтен. — Все поднимаются наверх. Там уже приготовлена комната… Вы сами сможете убедиться, что тут нет никакого обмана. На днях нам посчастливилось, мы были свидетелями настоящей материализации… к нам явился гость из иного мира. У нас создалась благоприятная атмосфера… Если ничто ее не разрушит… Но, может быть, пройдем наверх?

После уютной тесноты внизу комната наверху казалась голой. Из нее убрали почти всю мебель и безделушки. Остался большой стол, окруженный стульями. Среди них одно кресло, предназначенное для миссис Маунтен, и около него столик с граммофоном; у стульев выпуклые мягкие сиденья.

На третьем столе стояли поникшие цветы в вазе, лежали бубен и большая грифельная доска, покрытая, как вскоре выяснилось, фосфоресцирующей краской. Один угол комнаты был завешен.

— Это наша кладовая, — пояснила миссис Маунтен. — Пожалуйста, можете проверить.

В «кладовой» на маленьком столике лежали веревки, свеча, сургуч и еще что-то.

— Мы пришли не проверять, — сказал сэр Басси. — Мы новички и почти во всем готовы верить вам на слово. Мы хотим понять, чем вы тут занимаетесь. А уж потом начнем мучить вас вопросами.

— Очень справедливо и разумно. Так и надо начинать знакомство с духами, — сказал Уильямс. — Я чувствую, у нас сегодня будет подходящая атмосфера.

Мистер Парэм смотрел подчеркнуто равнодушно и ни во что не вмешивался.

— Но если мы должны все принимать на веру… — запротестовал было сэр Тайтус.

— Сегодня мы просто посмотрим, — перебил сэр Басси. — Проверять будете потом.

— Мы не против проверки, — вмешался Уильямс. — В спиритизме много такого, что я и сам не прочь бы основательно проверить. Я ведь понимаю в этом не больше вашего. Я просто инструмент.

— Да-а, — протянул сэр Тайтус.

Мистер Маунтен продолжал объяснения. Вместе с несколькими друзьями он пытается вызывать духов. В последнее время они завели такой обычай: просят самого недоверчивого из присутствующих крепко-накрепко привязать Уильямса к стулу. Потом обычным порядком соединяют руки. А потом, в полной темноте, если не считать мерцания фосфоресцирующей доски, ждут. Миссис Маунтен заводит граммофон, когда он замолкает, она переставляет иглу — для этого у нее есть слабенький фонарик. Сидящий рядом с ней может проследить за ее действиями. Они убедились на опыте, что музыка весьма благоприятствует спиритическим явлениям. Не обязательно ждать молча, иногда это создает напряженную атмосферу. Пока ничего не происходит, можно даже вести легкую, но не фривольную беседу или перебрасываться замечаниями.

— Во всем этом нет ничего таинственного, никакого колдовства, — закончил мистер Маунтен.

— Привязывать будете вы, — сказал Хируорд Джексон сэру Тайтусу.

— Узлы вязать я умею, — зловеще предупредил сэр Тайтус, — но прежде мы его разденем?

— О-о! — с упреком произнес мистер Маунтен, указав глазами в сторону дам. Вопрос о раздевании и каком бы то ни было обыске, кроме самого поверхностного, отпал.

Пока шли все эти приготовления, мистер Парэм, непритворно скучая, разглядывал довольно красивое лицо дамы в трауре. «Очень милая женщина», — подумал он. Другая уж чересчур цветущая и слишком поглощена медиумом и Хируордом Джексоном. Прочие странные личности пришлись ему не по вкусу, хотя с миссис Маунтен он был изысканно любезен. Но до чего дурацкая затея!

После нескончаемой суеты медиума привязали, узлы скрепили печатями и все уселись вокруг стола. Мистер Парэм расположился рядом с дамой в черном, с с другой стороны его касалась вялая рука Маунтена. Сэр Басси по некоему естественному старшинству получил место между медиумом и хозяйкой дома. Сэр Тайтус, не спускавший глаз с медиума, припас для себя местечко слева от него. Свет погасили. Время тянулось томительно долго, и ничего не происходило, лишь они сами перебрасывались словечком-другим да изредка беспокойно ворочался медиум. Потом он застонал.

— Засыпает! — промолвила миссис Маунтен.

У дамы в трауре дрогнул палец, и мистер Парэм поспешил ответить на ее движение, но на том все и кончилось, и мистер Парэм вновь заскучал.

Сэр Басси заговорил с Хируордом Джексоном о шансах Уайлдкэта на скачках в Эпсоме.

— Мамочка, милая, — донесся откуда-то из-за спин сидящих тоненький голосок.

— Что такое? — рявкнул сэр Тайтус.

Сэр Басси сердито шикнул.

Соседка мистера Парэма шевельнулась, и рука ее тесней прижалась к его руке. Ему почудилось, что она хочет заговорить, но она только всхлипнула.

— Дорогая моя! — шепнул мистер Парэм, глубоко тронутый.

— На цветик, мамочка. Сегодня я не могу остаться. Другие хотят прийти.

Что-то легко и мягко шлепнулось на стол; потом это оказалось хризантемой. Все замерло, и мистер Парэм понял, что его соседка беззвучно плачет.

— Милли… деточка, — прошептала она. — Покойной ночи, дорогая. Покойной ночи.

Мистер Парэм ничего подобного не ожидал. Он растерялся. Его утонченная натура отнюдь не чужда была человеческих чувств. Он даже не сразу услышал странный звук, который становился все громче, не то хлюпанье, не то шлепанье, идущее неизвестно откуда.

— Эманация, — сказала миссис Маунтен. — Начинается.

Мысли мистера Парэма, который был поглощен тем, что пытался с помощью своего мизинца передать соседке глубочайшее сочувствие, на какое только способен сильный молчаливый мужчина, вернулись к сеансу.

Миссис Маунтен вновь завела граммофон, и они в четвертый или в пятый раз услышали песнь одинокой трубы, когда Тристан ждет Изольду.

В тусклом кружке света была видна ее рука, переставляющая иглу. Потом что-то щелкнуло, свет погас, и снова зазвучал Вагнер.

Мистер Маунтен объяснял старой деве, какой дорогой ей лучше всего возвращаться в Баттерси.

Начиналось непонятное.

— Черт возьми! — воскликнул сэр Тайтус.

— Спокойно! — сказал сэр Басси. — Не разрывайте круг.

— Меня стукнуло жестянкой, — сказал мистер Тайтус, — во всяком случае, чем-то твердым.

— Могли бы потерпеть, — без малейшего сочувствия сказал сэр Басси.

— Стукнуло по затылку, — прибавил сэр Тайтус.

— Наверно, бубном, — сказал мистер Маунтен.

Сэр Тайтус зашипел на них, как паровоз.

— Цветок! — раздался голос медиума, и что-то холодное, мягкое и влажное ударило мистера Парэма по лицу и упало ему на руку.

— Пожалуйста, не разрывайте круг, — попросила миссис Маунтен.

Оказывается, это и в самом деле увлекательно, хоть и странно, и утомительно, и не слишком приятно. И в перерывах приходится долго и напряженно ждать.

— Приближается наш друг, — раздался голос медиума. — Наш дорогой гость.

Высоко над столом, легонько позвякивая, проплыл бубен. Он направлялся к сэру Тайтусу.

— Только посмей! — пригрозил сэр Тайтус, и бубен, словно одумавшись, вернулся на свой столик.

Легкая рука на мгновение коснулась плеча мистера Парэма. Рука женщины? Он осторожно обернулся и обомлел: возле что-то светилось слабым голубоватым светом. Грифельная доска.

— Смотрите! — воскликнул Хируорд Джексон.

Сэр Тайтус что-то проворчал сквозь зубы.

Какая-то фигура бесшумно и плавно скользила за кругом. Она держала светящуюся доску и то поднимала ее, то опускала, и тогда видно было, что это женщина в широком одеянии и какбудто в монашеском клобуке.

— Она явилась, — едва слышно прошептала миссис Маунтен.

Кажется, прошла вечность, прежде чем гостья заговорила.

— Де-еточки, — протянул тонкий, визгливый голос. — Де-еточки.

— Кто эта дама? — спросил сэр Басси.

Фигура исчезла.

Чуть погодя медиум ответил со своего места:

— Святая Екатерина.

При этом имени взыграла эрудиция мистера Парэма.

— Которая святая Екатерина?

— Просто святая Екатерина.

— Но святых Екатерин две… или даже больше, — возразил мистер Парэм. — Во всяком случае, две были невесты Христовы. Святая Екатерина Александрийская, ее эмблема — колесо, покровительница всех старых дев, особенно парижских, и святая Екатерина Сиенская. Есть картина Мемлинга прелести необыкновенной. Да, конечно, есть и третья — святая Екатерина Норвежская, если только мне память не изменяет. А быть может, есть и другие. Она не скажет нам которая? Мне бы так хотелось узнать.

И снова воцарилось молчание.

— Она никогда не говорила нам ничего подобного, — сказала наконец миссис Маунтен.

— По-моему, это Екатерина Сиенская, — сказала старая дева.

— Во всяком случае, она весьма приятная дама, — сказал Хируорд Джексон.

— Может быть, нам все-таки скажут? — спросил сэр Басси.

— Она предпочитает не обсуждать подобные вопросы, — тихонько ответил медиум. — Для нас она желает быть просто другом. Ею движет милосердие.

— Не торопите ее, — сказал сэр Басси.

После томительного ожидания святая Екатерина опять стала слабо видна. Она легко коснулась губами высокого лба сэра Тайтуса и, оставив его явно непримиренным, плавно заскользила дальше и остановилась слева от мистера Парэма.

— Я пришла сказать тебе, что малютка счастлива… очень счастлива, — промолвила она. — Она играет с цветиками, ты таких красивых цветиков никогда не видела. Асфодели. И всякие другие. Она со мной. Я о ней забочусь. Поэтому она и являлась тебе…

Неясная фигура растворилась во тьме.

— Прощайте, дорогие мои.

— Поди ты! — сказал хорошо знакомый голос.

Со скрипом остановился граммофон. Воцарилась глубокая тишина, нарушаемая лишь громким сердитым сопением сэра Тайтуса Ноулза.

— Лезут с мокрыми поцелуями, — проворчал он.

Тьма была непроглядная. Потом миссис Маунтен начала шарить около граммофона, слабо засветился фонарик, тьма вокруг стала еще гуще; что-то заскрипело, зашуршало, тяжело вздохнул медиум.

— Устал, — пожаловался он, — ужасно устал.

Потом послышались хлюпающие звуки, должно быть он втягивал эманацию.

— Было очень интересно, — неожиданно сказал сэр Басси. — А все-таки… — он чуть помедлил, — мне не того надо. Святая Екатерина, все равно которая, очень добра, что оставила райские кущи и навестила нас. И мне нравится, что она поцеловала сэра Тайтуса. У нее добрый нрав, сразу видно. Он ведь не из тех, кого целовать одно удовольствие. Но… не знаю, видел ли кто из вас такую огромную, толстую книгу барона Шренк-Нотцинга. Такая, знаете, ученая книга. Я ее читал. У него все получалось по-другому… — Он недоуменно замолчал.

— Можно зажечь свет? — спросил мистер Маунтен.

— Подождите минуту, мне это еще не под силу, — слабым, слинявшим голосом сказал Уильямс. — Еще одну минуту.

— Вот тогда мы поглядим, — пообещал сэр Тайтус.

— По-моему, уже можно разорвать круг, — сказала миссис Маунтен и, зашуршав юбками, поднялась. Рука, касавшаяся мистера Парэма, скользнула прочь.

В первое мгновение свет ослепил их; комната показалась особенно унылой, неуютной, вид у всех был ужасный. Медиум сидел свинцово-бледный, откинувшись на спинку стула, к которому все еще был привязан, голова его моталась из стороны в сторону, словно он сломал шею. Сэр Тайтус кинулся проверять узлы. «Так осматривают пострадавшего в уличной катастрофе», — подумалось мистеру Парэму. Сэр Басси внимательно следил за сэром Тайтусом. Мистер Маунтен и Хируорд Джексон встали и перегнулись через стол.

— Сургуч цел, — объявил сэр Тайтус. — Узлы в порядке, веревка прикручена к столу, все как я оставил. Ага!

— Что-нибудь нашли? — спросил Хируорд Джексон.

— Да. Нитка, которой воротничок был привязан к спинке стула, порвана.

— Она всегда почему-то рвется, — с научным беспристрастием сообщил мистер Маунтен.

— Но почему же? — спросил сэр Тайтус.

— Нам незачем сейчас этим заниматься, — сказал сэр Басси, и медиум стал откашливаться и несколько раз подряд открыл и закрыл глаза.

— Дадим ему напиться? — спросила старая дева.

Принесли воду.

Сэр Басси уперся кулаками в стол и хмуро задумался.

— Мне этого мало, — сказал он и обратился к медиуму. — Видите ли, мистер Уильямс, то, что вы тут показали, совсем недурно, но мне не того надо, эти вещи, как и все на свете, бывают разного сорта и качества.

Уильямс все еще, казалось, не пришел в себя.

— Были явления? — спросил он.

— Изумительно, — отозвалась миссис Маунтен, успокаивающе кивая ему.

— Прекрасно. Опять являлась святая Екатерина, — подхватила старая дева.

Дама в трауре была так взволнована, что не могла говорить.

Сэр Басси покосился на Уильямса, оттопырив нижнюю губу, что всегда придавало его лицу не слишком приятное выражение.

— В других условиях у вас вышло бы получше, — сказал он с напускным дружелюбием.

— Когда все проверено, — вставил сэр Тайтус.

— Тут, конечно, дружеская атмосфера, — сказал медиум и посмотрел на сэра Басси вызывающе и опасливо. Он очень быстро оправился и теперь был начеку. Вода явно ему помогла.

— Понимаю, — ответил сэр Басси.

— Более суровая атмосфера может оказаться не столь благоприятной.

— Это я тоже понимаю.

— Я бы желал принять участие в исследовании, — сказал Уильямс деловым тоном.

— После всего, что я сегодня видел, слышал и чувствовал, — сказал сэр Тайтус, — смею вам предсказать, что у всех этих исследований будет только один результат — разоблачение.

— Как вы можете говорить такие вещи? — вскричала старая дева и обернулась к Хируорду Джексону. — Скажите ему, что он ошибается.

Хируорд Джексон в этот вечер намеренно держался в стороне.

— Несомненно, он ошибается, — ответил Хируорд Джексон. — Будем смотреть на все без предубеждения. Я думаю, мистеру Уильямсу нет нужды уклоняться от исследований и проверки.

— Проверки без придирок, — добавил Уильямс.

— Я присмотрю, чтобы все было без придирок, — заверил Хируорд Джексон.

Он задумался.

— Бывают действия, способствующие явлению духа, — размышлял он вслух.

— Примите во внимание, — сказал Уильямс, — что бы ни происходило, я всегда только орудие неведомых сил.

— Но разве этот вечер не удовлетворил вас, сэр? — с укором обратился Маунтен к сэру Басси.

— Нет, все было хорошо, — ответил сэр Басси, — но могло быть куда лучше.

— Совершенно верно, — поддержал его сэр Тайтус.

— Вы хотите сказать, что тут было что-то подстроено? — с вызовом спросил Маунтен.

— А этот милый голос! — воскликнула миссис Маунтен.

— Такой прекрасный! — подхватила старая дева.

— Раз уж вы заставили меня высказаться, — заявил сэр Тайтус, — я обвиняю этого человека в наглом мошенничестве.

— Ну, это уж слишком, — сказал Хируорд Джексон, — это уж слишком. Вы чересчур непреклонны в своих убеждениях.

Мистер Парэм отчужденно прислушивался к разгоравшемуся спору. Все это было гадко и мучительно. В явление духа он не верил, но неверие сэра Тайтуса было ему ненавистно, Он глубоко сочувствовал этому маленькому кружку, который так мирно и счастливо шел от откровения к откровению, а теперь сюда вторглись шумные ниспровергатели с шумными обвинениями и грозят шумным разоблачением. Особенно сочувствовал он даме в трауре. Она обернулась к нему, словно взывая о помощи, в глазах ее блестели непролитые слезы. Рыцарские чувства и жалость переполнили его сердце.

— Я согласен, — сказал он. — Я согласен с мистером Хируордом Джексоном. Возможно, что медиум, сознательно ли, нет ли, способствовал явлению духа. Но вести были подлинные.

Ее лицо осветилось благодарностью и сразу стало красивым. А он даже не знал ее имени!

— И дух моей крошки в самом деле посетил нас? — с мольбой спросила она.

Мистер Парэм встретился взглядом с сэром Тайтусом, и в глазах его была непреклонная решимость.

— Что-то явилось нам из иного мира, — сказал он, — весть, намек, вздох чьей-то души — называйте как хотите.

И, сказав так, он заронил в душу свою зерно веры. Ибо никогда еще ему не приходилось сомневаться в истинности собственных слов.

— И вам интересно? Вы хотите знать больше? — настаивала миссис Маунтен.

Мистер Парэм сделал еще один шаг: он согласился. В самом деле сэр Басси сказал: «Поди ты», — или просто это назойливое присловье уже постоянно чудится ему?

— Ну, пора внести во все это какую-то ясность, — сказал Уильямс, в упор глядя на сэра Басси. — Я не ответствен за то, что происходит на сеансах. Я засыпаю. Я, так сказать, не присутствую здесь. Я просто орудие. Обо всем происходящем вы знаете больше моего.

Он мельком взглянул на миссис Маунтен и снова перевел взгляд на сэра Басси. Вид у него был испуганный и в то же время дерзкий, и мистеру Парэму пришел на ум негодяй лакей, который еще служит у старого и доброго хозяина, но замышляет променять его на другого. Ясно как день, что он знает, кто такой сэр Басси, и встречу с ним рассматривает как счастливый случай, который никак нельзя упустить, хотя бы ради этого и пришлось пойти на небольшое предательство. По тому, как он держался, можно было заключить, что тут сегодня не обошлось без жульничества. Хируорд Джексон, конечно, думает так же.

И, однако, мистер Парэм, казалось, верил, и Хируорд Джексон тоже, казалось, верил, что одним лишь обманом не объяснишь все, чему они были сегодня свидетелями. Незаметно для себя мистер Парэм стал на сторону тех, кто считал, что в «этом что-то есть». И с успехом отстаивал эту точку зрения в споре с сэром Тайтусом.

Уильямс долго ходил вокруг да около и наконец выложил то, что было у него на уме.

— Господа, если вы четверо решили заняться этим всерьез и если медиум может надеяться, что с ним будут обходиться не хуже, чем с этими балованными иностранцами, вроде Евы Эс, Юсапии Палладинос и прочими, так он им не уступит, а пожалуй, еще даст несколько очков вперед. Я только орудие потусторонних сил, но ведь у меня никогда не было случая показать в полной мере, на что я способен.

— Поди ты, — сказал сэр Басси. — Ладно, будет у вас такой случай.

Видно было, что такая удача и обрадовала Уильямса и испугала. Он тотчас подумал, что не мешало бы обеспечить себе путь к отступлению. И повернулся к хозяйке дома.

— Меня разденут донага и напудрят мне ступни. При вспышках магния будут снимать меня, когда я стану испускать эманацию. Меня могут и убить. Это не то, что тихие вечера в вашем славном доме. Но когда они проделают все это, им придется меня оправдать, вот увидите. Придется оправдать и меня и вашу веру в меня.

4. Сеансы в Карфекс-хаусе

Однажды пустившись вместе со своими друзьями на метафизические опыты, сэр Басси продолжал эти исследования с обычным своим азартным упрямством. Карнак Уильямс был лишь одним из объектов исследования. В литературе о жизни души давно уже установлена та азбучная истина, что чем больше сил медиум отдает материализации и выделению эманации, тем меньше он (или она) способен к ясновидению и передаче посланий духов. Карнак Уильямс должен был совершенствоваться в первом направлении. А тем временем сэр Басси советовался с понимающими людьми и позаботился о том, чтобы к нему почаще являлись наиболее интересные из лондонских ясновидцев.

Карфекс-хаус был очень просторен, и у сэра Басси не было недостатка в секретарях и слугах. Одни комнаты предназначались для опытов по материализации, другие — для приема вестей из потустороннего мира. Проворные и услужливые помощники наизусть выучили имена и занятия советников и препровождали каждого в его апартаменты. Помещения для материализации умело и тщательно подготовил сэр Тайтус Ноулз. Он решил сделать их совершенно духонепроницаемыми, чтобы всякая эманация, которая будет выделена в их стенах, чувствовала себя возможно неуютнее и неприкаянней.

Они с Уильямсом без конца пререкались из-за драпировок, освещения, законности использования магния для моментальной фотографии и прочего. Сэр Тайтус даже восстал; весьма неблагоразумно, против затянутой черным бархатом «кладовой» и лишь очень неохотно дал согласие на то, чтобы Уильямс приличия ради облачился в черное трико.

— Ведь женщин у нас тут не будет, — сказал сэр Тайтус.

Уильямс обнаружил необыкновенно пылкий нрав, а сэр Тайтус — поистине ослиное упрямство; сэр Басси, Хируорд Джексон и мистер Парэм играли роль верховного суда, и ни одна из сторон не была довольна их решениями. Хируорд Джексон постоянно выступал в поддержку Уильямса.

В целом Уильямс добился от них большего, чем сэр Тайтус, главным образом потому, что уж очень недоброжелательно относился к идеям сэра Тайтуса мистер Парэм. А решающее слово постоянно оставалось за мистером Парэмом. С тайным удовольствием он слышал (а несколько раз и сам видел), что эманация выделяется все в большем количестве, каковое явление сэр Тайтус был бессилен объяснить. Установленные правила проведения опытов и опасение, что такой поступок может повлечь за собою смерть его противника, не позволяли сэру Тайтусу просто подскочить и сграбастать эту непонятную штуку. Она, пузырясь, ползла из углов рта Уильямса — отвратительная густая белая масса, — стекала по груди, собиралась на коленях; потом с каким-то ленивым проворством втягивалась обратно. Во время девятого сеанса эта прежде бесформенная масса вдруг стада напоминать человеческое лицо и кисти рук, и это удалось сфотографировать.

Ясновидящих проверяли и следили за ними не так сурово, как это делалось во время опытов, которые контролировал непосредственно сэр Тайтус, сама природа транса не допускала этого, — и эти исследования давали куда больше, чем все, что мог продемонстрировать Уильямс.

Общение с потусторонним миром не всегда бывало одинаково интересно и содержательно. Один медиум объявил, что с ним беседует краснокожий индеец, и передал кое-какие вести от некоего господина, жившего в Сузах «давным-давно, еще до Авраама». Было очень трудно определить, когда именно дух индейца исчез, уступив место древнему обитателю Суз. Более того, сообщения жителя Суз стали перебивать «враждебные духи», и давно покойные приятели Хируорда Джексона известили присутствующих, что на том свете «великолепно», и что они там чувствуют себя «превосходно», и просили передать это всем и каждому, но, когда им попробовали задать дополнительные вопросы, они исчезли, к великой досаде слушателей. Сэр Басси довольно быстро решил, что «с него хватит этого балагана», и медиуму заплатили и отпустили его на все четыре стороны. Бывали и еще неудачи. Разница была в частностях, но главное — всем опытам попросту недоставало правдоподобия. Сеансы с двумя медиумами-женщинами происходили в первом этаже, а наверху, в особо оборудованном помещении, Уильямс неделю за неделей изливал на холодное и непоколебимое недоверие сэра Тайтуса все более бурные потоки эманации.

Одна из женщин — обитательниц первого этажа, немолодая американка, нимало не интересовала мистера Парэма; вторая была много интересней и привлекательней. Молодая, темнокожая, с необыкновенно красивым овалом смуглого лица, она называла себя вдовой англичанина-коммерсанта с острова св.Маврикия. Звали ее Нанет Пеншо. Она была более образованна, чем большинство объектов психических опытов, и могла похвастать прекрасными рекомендациями от крупнейших исследователей Парижа и Берлина. Она очень мило, хотя и несколько отрывисто, говорила по-английски. До сих пор все медиумы, с которыми сталкивались исследователи из Карфекс-хауса, уверяли, что устами каждого из них говорит какой-нибудь определенный дух, миссис Пеншо и пожилая американка оказались первыми, кто ничего подобного не утверждал. Американкой транс овладевал, словно какой-то бурный припадок, и ее швыряло поперек кресла в самых неизящных позах. Миссис Пеншо, впадая в транс, сидела, как замечтавшаяся кошечка: голова слегка наклонена, руки деликатно сложены на коленях. Прежде эти женщины никогда не слыхали друг о друге. Одна жила с родными в Хайбэри, другая снимала номер в Кенсингтон-отеле. Но откровения, которые услышали от них сэр Басси и его друзья, были очень схожи. И та и другая утверждали, что ощущают влияние огромной силы из какого-то неведомого источника, сметающее на своем пути все обычные преграды. В иные минуты мистеру Парэму вспоминались древние иудейские пророки, говорившие: «Устами моими вещает господь». Но голос, вещавший устами этих двух медиумов, отнюдь не походил на глас господень.

Вести, которые передавала миссис Пеншо, были полнее, законченной. Американка скорее живописала, чем утверждала что-то определенное. «Где я? — говорила она. — Мне страшно. Вокруг темно. Аркада. Нет, не аркада — коридор. Высоченный, длиннейший коридор. По обе стороны — колонны и лица, на колоннах высечены лица, очень страшные лица. Лики Судьбы! Темно и холодно, и дует ветер. Тусклый свет. Не знаю, откуда он идет. Очень тусклый. По коридору надвигается Дух, он Воля и Могущество, он точно вихрь, он ищет дорогу. Какой огромный и пустынный этот коридор! Я такая маленькая, мне так холодно и так страшно. Я становлюсь еще меньше. Точно сухой осенний лист, меня гонит ветром — дыханием великого Духа. Зачем меня бросили в этом ужасном месте? Выпустите меня! Ох, выпустите меня!! »

Ясно было, что она в отчаянии. Она корчилась в кресле, и надо было приводить ее в чувство.

Поразительное совпадение: миссис Пеншо тоже говорила о какой-то огромной галерее, по которой близилось нечто неведомое. Но она не чувствовала, что и сама находится в этой галерее, и не испытывала страха.

— Вижу коридор, — говорила она. — Веяние надежды струится по нему, не знаю откуда. И приближается Могущество. Я словно слышу, как все ближе раздаются тяжкие шаги.

Хируорд Джексон не слыхал этих пророчеств. Тем примечательней, что он привез из Портсмута следующую весть:

— Новый Дух скоро снизойдет на землю. Это предсказывает один человек из Портси. Он медиум, и неожиданно он перестал говорить о чем-либо другом и теперь упорно твердит, что наступают новые времена. К нам явится не дух какого-нибудь покойника — нет, это Дух Извне, жаждущий войти в наш мир.

Мистер Парэм нашел, что эти совпадающие предсказания производят внушительное впечатление. С самого начала он внимательно наблюдал за миссис Пеншо и считал ее совершенно неспособной на какой-либо обман, двойную игру или мистификацию. Обычно она была доброжелательна и чистосердечна — и такою же оставалась в трансе. У него были случаи присмотреться к ней не в обстановке спиритического сеанса: дважды он приглашал ее выпить чаю у Рамплмейера, а однажды уговорил сэра Басси прихватить ее в Хэнгер на субботу и воскресенье. Итак, он мог послушать, как она легко и непринужденно болтает об искусстве, о поездках за границу, рассуждает на философские и даже на общественные темы. Она и в самом деле была женщина образованная. Обладала тонким, пытливым и ясным умом. И широким кругозором. И явно наслаждалась беседою с мистером Парэмом. А он говорил с нею, как не часто разговаривал с женщинами, ведь обычно он держался с представительницами слабого пола легкомысленно-игриво либо снисходительно-покровительственно. А тут оказалось, что собеседница способна даже понять его тревогу о судьбах мира, вместе с ним опасается угрозы анархизма и распада самой ткани общества, разделяет его уверенность, что нашей периодической печати необходимо куда более сильное и трезвое руководство. Иногда эта женщина даже предугадывала мысль, которую только еще готовился высказать мистер Парэм. Но когда он стал спрашивать ее о Духе, готовом снизойти на нашу землю, оказалось, что она понятия об этом не имеет. Во время сеансов она жила совсем иной жизнью, чем в обычное время. Он подарил ей свои книги о Ришелье с дружеской надписью, а также несколько своих более серьезных статей и речей. Она сказала, что его статьи выдающиеся, необыкновенные.

С самого начала она дала понять, что прекрасно сознает, насколько ее новое окружение не похоже на сборище легковерных и любопытных невежд, с которыми обычно приходится иметь дело медиуму.

— Вот жалуются, что духи сообщают все какие-то глупости, — сказала она на первом же сеансе. — А подумал ли кто-нибудь, как вульгарны слушатели, которым приходится передавать эти сообщения?

Но здесь — она это чувствует — собрались совсем другие люди. Она сказала, что ей особенно приятно присутствие сэра Тайтуса; его явное и непримиримое недоверие она ощущает как твердую, надежную почву под ногами. Сэр Тайтус наклонил голову в знак признательности, и, как ни странно, это была не просто ирония. Великие люди вроде сэра Басси, сочувственно настроенные умы вроде Хируорда Джексона, ученость и могучая мысль способны привлечь таких духов и такие силы потустороннего мира, у которых сбивчивые вопросы любопытствующих провинциалов могут вызвать одно лишь презрение.

— И вы в самом деле верите, что вести, которые передаются через вас, — это вести от умерших? — спросил мистер Парэм.

— Ничего подобного, — ответила миссис Пеншо со свойственной ей решительностью. — Я никогда не верила в такую чепуху. Мертвецы ничего не могут. Если эти веяния исходят от людей, переселившихся в иной мир, значит, эти люди еще живут. Но что это за сила, заставляющая меня говорить, я не знаю. У меня нет никаких доказательств, что все или хотя бы большая часть вестей, которые мы получаем, исходят от привидений, если позволительно на сей раз употребить такое старинное слово. Хотя в отношении некоторых вестей это бесспорно.

— Но это не бесплотные духи? — спросил Хируорд Джексон.

— Иногда мне кажется, что тут должно быть нечто большее, нечто иное и гораздо более значительное. Даже когда упоминаются имена покойных друзей. Откуда мне знать? Я — единственная среди вас — никогда не слышала вестей, которые сама же передаю. Может быть, все это обман чувств? Очень возможно. Мы, люди, наделенные сверхчуткой психикой, странный народ. Мы только передаем. А что передаем — мы и сами не знаем. Но вот вы, люди с более устойчивой душевной организацией, должны бы объяснить то, что становится вам известно через нас. Мы связаны тем, чего ждут от нас другие. Если они ждут только вульгарных привидений и разговоров о своих глупых делишках, — что же другое мы можем передать? Как мы можем передавать вещи, в которых они ровным счетом ничего не смыслят?

— Справедливо, — сказал мистер Парэм, — вполне справедливо.

— Если вам внимают более высокие умы, сообщения бывают значительней.

Это тоже звучало убедительно.

— Но есть в этом нечто поразительное, чего наука не умеет объяснить.

— О да, тут я с вами согласен, — сказал мистер Парэм.

На первых сеансах с миссис Пеншо ее устами заговорил некий незнаемый вестник.

— Я посланник грядущего! — объявил он.

— Отлетевший дух? — спросил Джексон.

— Почему же отлетевший, когда я здесь?

— Но тогда существуют ли ангелы? — спросил мистер Парэм.

(«Поди ты!»)

— Посланники. «Ангел» значит «посланник». Да, я посланник.

— Посланный кем-то — или чем-то, — какой-то силой, готовой явиться? — спросил мистер Парэм, и голос его зазвучал ободряюще.

— Посланный тем, кто стремится войти в жизнь, в ком таится великое могущество и кто стремится побороть весь мир.

— Пусть попробует этажом выше, — ехидно заметил сэр Тайтус.

— Здесь, где уже налицо и воля и понимание, он обретет помощников.

— Но кто же это грядущее существо? Жило ли оно прежде на земле?

— Победительный дух, он все еще бодрствует над миром, для сотворения которого он сделал так много.

— Кто же он?

— Кто он был?

— Коридор очень длинный, а он еще далеко. Я устал. И медиум устал. Мне трудно говорить с вами, ибо среди вас есть некто, упорствующий в сомнении. Но я не напрасно трачу силы. И это — только начало. Продолжайте свои искания. Через несколько мгновений мне придется вас покинуть, но я еще вернусь.

— Но для чего он грядет? Что хочет он совершить?

Ответа не было. Медиум — миссис Пеншо — некоторое время оставалась без чувств. Но, и придя в себя, она была еще очень слаба и не сразу покинула Карфекс-хаус, а попросила разрешения прилечь.

Это был первый сеанс с участием миссис Пеншо, и он сильно подействовал на воображение мистера Парэма, запомнился ему. В каком порядке даны были ответы — это он, быть может, помнил не так ясно, но смысл их врезался в память.

Поистине было бы великое чудо, если бы некая новая Сила вмешалась в дела человечества! Ведь так много нужно изменить! Да, чудо просто необходимо. Мистер Парэм все еще несколько скептически относился к мысли, что на землю и вправду готов снизойти некий дух, но так приятно было потешить себя мыслью, будто в загадочных словах медиума скрывается нечто — предвестие грядущих событий.

Подробный отчет обо всех сеансах, и даже только о наиболее успешных, оказался бы слишком длинным и скучным для читателей, не занятых специальным изучением предмета, и бесполезно было бы приводить его здесь. Добрые чувства мистера Парэма к миссис Пеншо очень укрепили то ощущение «наверно, тут что-то есть», которое зародилось у него еще во время сеанса с Уильямсом на Баггинз-стрит. Теперь, когда никто уже не говорил о привидениях и не навязывал ему каких-то незначительных покойников с их малоинтересными прихотями, само по себе явление транса стало казаться мистеру Парэму более разумным и правдоподобным. Стало быть, существуют вне нашего мира неведомые силы, они ищут каких-то путей, чтобы вмешаться в людские дела и управлять ими, а для этого им нужен человек, близкий по духу, с сильным характером и чутким умом, — эта мысль глубоко волновала мистера Парэма. Ему представлялись существа, подобные могучим духам, каких вызывают и живописуют Блейк и Дж.Ф.Уотс; в мечтах он по крайней мере рисовал себе величественные образы.

Кто тот великан, что смутно чудится его отзывчивому воображению на сеансах в Карфекс-хаусе? Быть может, это Наполеон? — спросил мистер Парэм, и ответ был: да и нет. Не Наполеон, но больше, чем Наполеон. Быть может, это Александр Македонский? — спросил Хируорд Джексон — и получил в точности такой же ответ. Бродя по улицам или лежа ночью без сна, мистер Парэм ловил себя на том, что мысленно ведет беседы с этим таинственным и грозным духом. И когда мистер Парэм находил в утренней или вечерней газете новые свидетельства бесхребетности в мировой политике и неуклонного нравственного падения народа, ему казалось, что дух этот склоняется над ним и разделяет его мысли.

Он был так поглощен этими двумя ясновидящими, что стал до некоторой степени пренебрегать своей ролью в наблюдениях сэра Тайтуса над Карнаком Уильямсом. Чем дальше, тем ненавистней ему был грубый и ограниченный материализм этого ученого мужа. Ему хотелось думать и знать об этих опытах как можно меньше. Самые обычные замечания сэра Тайтуса по адресу медиумов-ясновидящих вообще и особенно по адресу миссис Пеншо и пожилой американки возмущали его до крайности. Сэр Тайтус был не джентльмен; порой он изрекал почти невыносимые грубости, и несколько раз мистер Парэм готов был сурово его покарать. Он едва удерживался от слов, которые разили бы, как удары. Эти сеансы по материализации были нестерпимо скучны и нудны. На то, чтобы получить ничтожное количество эманации, уходили часы, которые казались веками. И смотреть, в какое замешательство эта эманация приводит сэра Тайтуса, было уже не так приятно, как раньше. По меньшей мере три раза мистер Парэм, не выдержав скуки, засыпал в кресле и потом некоторое время не являлся на сеансы.

Интерес к Карнаку Уильямсу вновь пробудился в мистере Парэме после девятого сеанса, когда в эманации стали ясно различимы лицо и руки. Он был в это время в Оксфорде, но, возвратясь в Лондон, услышал от Хируорда Джексона поразительный рассказ о десятом явлении.

— Сначала, когда появилось лицо, можно было подумать, что это — ваше изображение, только смятое к уменьшенное, — сказал Хируорд Джексон. — А потом оно стало увеличиваться и постепенно приобретало все большее сходство с Наполеоном.

Мгновенно все это соединилось с представлением мистера Парэма о Великом Духе, чье грозное присутствие ощущала миссис Пеншо во время опытов в Карфекс-хаусе. И то, что вначале таинственное лицо имело сходство с ним самим, тоже странно взволновало мистера Парэма.

— Мне надо это видеть, — сказал он. — Да, я непременно пойду и опять посмотрю эту самую материализацию. Не годится мне так долго оставаться в стороне, это нехорошо по отношению к сэру Тайтусу.

Он обсудил все это с миссис Пеншо. Судя по всему, она понятия не имела о том, что происходит этажом выше, — и она сочла весьма примечательным совпадением, что три разных медиума упоминают о Наполеоне. Ведь и американка в своих беспорядочных, но волнующих сообщениях говорила о Бонапарте, Саргоне и Чингис-хане.

Казалось, со всех сторон затрубили трубы, возвещая Неведомое.

И опять мистер Парэм стал свидетелем долгих часов безмолвия, скуки и беззвучных напряженных сражений сэра Тайтуса с Уильямсом. Это было под вечер, и он знал наверняка, что в ближайшие два-три часа, уж во всяком случае, ничего не произойдет. Хируорд Джексон, видимо, был настроен радужнее и спокойно предвкушал события. Сэр Басси с нетерпением, возраставшим от сеанса к сеансу, пытался сократить или хотя бы ускорить обычную процедуру раздевания, обыскивания, наложения меток и печатей. Но все его усилия ни к чему не вели.

— Раз уж вы втянули меня в это дело, — скрипучим голосом заявил сэр Тайтус, — я ни на волос не отступлю от своих предосторожностей, пока не докажу вам на деле раз и навсегда, что все эти мрачные истории с привидениями — просто дурь и жульничество. Мне не жаль заплатить любую цену за полное и окончательное разоблачение. Если кому-нибудь надоело и он хочет уйти, пусть уходит. Лишь бы какие-то свидетели остались. Но теперь, когда мы уже зашли так далеко, я ни за что не стану делать дело спустя рукава.

— А поди ты! — сказал сэр Басси, и мистер Парэм почувствовал, что все эти исследования в любую минуту могут кончиться скандалом.

Коренастый сэр Басси уселся поудобнее в кресле, рассеянно подергал нижнюю губу и потом, казалось, погрузился в глубокое раздумье.

Наконец все хлопоты остались позади и началось бдение. Наступила тишина — и длилась, и разливалась все шире, и окутывала мистера Парэма все плотнее и плотнее. Смутно виднелось на бархатно-черном фоне ниши лицо Уильямса. Теперь он долго будет лежать с раскрытым ртом, и негромко стонать, и храпеть, и ворочаться с боку на бок. И всякий раз мистер Парэм слышал порывистое движение: сэр Тайтус был начеку.

Немного спустя мистер Парэм почувствовал, что глаза его слипаются. Но — странное дело, — хотя веки его сомкнулись, он все еще видел бледный лоб и скулы Уильямса.

5. Высокий гость

Некоторое время спустя мистер Парэм перестал дивиться тому, что умственный взор может проникать и сквозь сомкнутые веки, и стал следить за редкостным потоком эманации, которую испускал медиум. Началось все, как обычно, — слегка светящаяся эманация едва сочилась из уголков рта, но теперь она текла значительно быстрее, стекала с шеи, плеч, рук, со всего смутно очерченного во тьме тела. Она фосфоресцировала сперва зеленоватым светом, потом желтовато-зеленым. Эманация стекала так быстро, что по контрасту казалось, будто Уильямс съеживается и усыхает, а может быть, это и в самом деле так было.

Трудно сказать, но это истечение материи было поразительно. На это явно стоило поглядеть, думалось мистеру Парэму. Хорошо, что он пришел. Теперь эманации вполне хватит, чтобы заткнуть глотку сэру Тайтусу. Недаром сэр Басси, затерявшийся где-то тут, рядом, Во тьме, шепчет свое «поди ты». Эманация уже не была прежней мертвой материей. Она не просто выделяется, течет и ниспадает, точно безжизненная жирообраэная масса. Она стала иной. Обрела жизненные силы. Она уже не слизистая, а скорее стекловидная. Ее края приподнимаются и тянутся к зрителям, точно разбухшие псевдоподии, точно слепая амеба, точно ищущие кого-то пальцы, точно окутанные пеленой призраки.

— Ого! — сказал сэр Тайтус. — Этого я уже не понимаю.

Хируорд Джексон что-то бормотал и вздрагивал.

Странное это было зрелище. Тупые выступы дотрагивались друг до друга и сливались. Они дрожали, приостанавливались, вновь двигались вперед. И росли с поразительной быстротой. Тоненькие усики в мгновение ока становились длинными пальцами, а еще через секунду толстыми обрубками. Они были прозрачны или по крайней мере полупрозрачны, и внутри виднелись токи беловатой и слабоокрашенной материи — так в микроскоп видны движения протоплазмы в амебе. Они все росли, все больше сливались друг с другом.

Еще несколько секунд или несколько минут назад — трудно сказать, сколько именно ушло времени на эти превращения, — выступы были похожи на щупальца, на губчатые, тупые отростки. Теперь они срастались, соединялись, утолщались, сливались все теснее, становились все больше и больше похожи на неуклюжее, в муках рождающееся единое целое. Токи, стремящиеся взад и вперед внутри него, становились все быстрее, все больше переплетались. Ярче становились краски. Теперь уже можно было различить красные и лиловатые прожилки, тончайшие сверкающие белые линии и бледно-кремовые полосы. И во всех этих движениях появился какой-то порядок.

Да ведь это кости, нервы и кровеносные сосуды выбираются из водоворота и устремляются по своим местам, внутренне ахнув, подумал мистер Парэм. Возможно ли? Почему он всем существом чувствует, что перед ним живая ткань? Потому что в ней колоссальная сила убеждения. Пока он всматривался и изумлялся, внутреннее движение эманации стало видно смутно. Словно какая-то пленка затягивала ее. Отчего тускнеют эти водовороты эманации? Да ведь эту бурлящую массу затягивает непрозрачная кожа. Масса становится все менее и менее прозрачной и наконец превращается в непрозрачное тело. Мистер Парэм был так захвачен происходящим, его собственные нервы и сосуды так дрожали от напряжения, словно это его самого творили у него на глазах.

Масса стала приобретать более определенные очертания, знакомые формы. Сперва стало вырисовываться смутное подобие головы и плеч. Почти тотчас определилось лицо, все еще чуть просвечивающая маска, потом волосы, уши — и вот уже вся голова и плечи как бы восстали из груди изнемогшего медиума; то была верхняя половина странного существа, нижние конечности которого еще оставались жидкими и смутно видимыми. Холодное, красивое лицо с твердым ртом и слегка презрительным взглядом смотрело на присутствующих.

И, однако, странное дело, лицо это было очень знакомо мистеру Парэму.

— Нет, это выше моего понимания, — произнес сэр Тайтус.

— Ничего подобного я не ожидал, — сказал Хируорд Джексон.

Мистер Парэм был всецело поглощен видением, так необычайно похожим на него самого. Сэр Басен на сей раз был даже не в силах вымолвить свое «поди ты».

Еще минута, а может быть, еще полчаса, и пришелец был сотворен. Он был одного роста с медиумом, тоньше и выше Наполеона, но отмечен печатью той же байронической красоты. На нем была белая шелковая рубашка с открытым воротом, штаны до колен, светло-серые носки и туфли. От него, казалось, исходило сияние. Он сделал шаг вперед, а Уильямс, словно пустой мешок, свалился со стула и лежал всеми забытый.

— Зажгите свет, — произнес твердый, ясный, мелодичный и ровный голос и умолк, выжидая, пока его приказание будет исполнено.

И тут стало ясно, что сэр Тайтус заранее приготовил сюрприз. Он наклонился со стула, тронул кнопку на полу, и в комнате ярко вспыхнули десятка два электрических лампочек. Когда тьма сменилась светом, все увидели его согнутую фигуру, и сразу же он снова распрямился и сел. На его мертвенно-бледном лице был написан ужас; высокий лоб сморщился, собрался в тысячи складок. Никогда еще скептик не был так посрамлен, никогда еще неверующий не был так внезапно обращен. Высокий гость улыбнулся его смятению и кивнул. Подле сэра Тайтуса застыл Хируорд Джексон, пораженный изумлением и восторгом. Сэр Басси тоже вскочил. Всегдашней отчужденности как не бывало. Никогда еще мистер Парэм не замечал в нем такого живого интереса.

— Несколько лет искал я путь в этот мир, — сказал гость. — Ибо я нужен ему.

В тишине несмело прозвучал голос Хируорда Джексона:

— Ты явился из иного мира?

— С Марса.

Все растерянно молчали.

— Я к вам явился с алой планеты, с планеты крови и мужества, — сказал гость, и минуту в комнате царило напряженное ожидание. Потом он вновь заговорил.

— Я Владыка Дух, я испытую и очищаю людские души. Я дух человечества, дух власти и порядка. Вот почему я пришел к вам с подвластной мне суровой планеты. Мир ваш погружается во тьму и хаос, его разъедают сомнения, он предается ложным исканиям, духовному разврату, он вял и бессилен, он уклоняется от борьбы, он развращен изобилием, доставшимся без труда, безопасностью, не требующей бдительности. Ему не хватает сильной руки. Те же, кто мог бы взять его в руки, не сумели возвысить голос. Туманные и бессмысленные мечты о всеобщем мире искушают сердца людей и ослабляют их волю. Жизнь есть борьба. Жизнь есть напряжение всех сил. Я пришел пробудить в людях забытое ими сознание долга. Я принес не мир, но меч. Не впервые пересекаю я межпланетную бездну. Я несу духовное обновление, исцеляю души людские. Я огненный стяг. Мною жива история. Я вселялся в Саргона, в Александра, в Чингис-хана, в Наполеона. И вот я среди вас, отныне вы мое орудие, мои слуги. На сей раз избранный мною народ — англичане. Настал их час. Ибо, хоть они и не умеют выразить себя, они все еще великий народ, достойный удивления. Я пришел в Англию, которая трепещет на грани падения, пришел возвысить ее, и спасти, и вернуть ее на путь силы, и славы, и господства.

— Ты пришел в наш мир, чтобы остаться здесь? — В голосе Хируорда Джексона была глубокая почтительность, но и глубокая растерянность. — Владыка! Ты не плод нашего воображения? Ты из земной материи? Из плоти и крови?

— Я еще не воплотился до конца. Но это мы скоро исправим. Мой честный Вудкок позаботится, чтобы внизу меня накормили, и предоставит свой дом в мое распоряжение. Мне нужно мяса, отличного мяса, и побольше. Пока я все еще частично завишу от мерзкой эманации этого ничтожества. Я еще наполовину призрак.

Он без всякой благодарности взглянул на Карнака Уильямса, который сделал свое дело и теперь, точно пустой мешок, валялся в тени, возле кладовки. Никто не пришел ему на помощь.

Хируорд Джексон наклонился, всматриваясь.

— Он умер? — спросил он.

— Фу! Вот какими средствами приходится пользоваться! — сказал Владыка Дух с нескрываемым отвращением. — О нем не тревожьтесь. Оставьте в покое этот хлам. Но вы мне нужны. Вы будете мои первые сотрудники. Вудкок, мой Красе, будет интендантом.

— Еда внизу, — медленно и неохотно отозвался сэр Басен, но ослушаться он все же был не в силах. — Кто-нибудь из слуг, наверно, еще не спит. Мясо для вас найдется.

— Идемте вниз. Вино есть? Красное вино. А пока я буду есть, и пить, и превращать свое тело, еще почти невесомое, в грубую плоть, мы побеседуем. У нас вся ночь впереди — будем беседовать и обдумывать свои дальнейшие действия. Вы трое и я. Вы пробудили меня, вызвали, и вот я перед вами. Нечего теперь хмуриться и сомневаться, сэр Тайтус, прошли те дни, когда вы могли громогласно все отрицать. Скоро я дам вам пощупать мой пульс. Какая дверь ведет вниз? А это буфет, да?

Хируорд Джексон подошел к двери, ведущей в коридор, и распахнул ее. Мистеру Парэму коридор показался и больше и светлее, чем прежде. Да и все теперь казалось крупнее. И в свете этом сияла яркая и радостная надежда. Двое других вышли из комнаты вслед за Владыкой Духом. Они были ошеломлены. Они были поражены и послушны.

Но кого-то не хватало! На мгновение это озадачило мистера Парэма. Он пересчитал: сэр Басси — раз, сэр Тайтус — два и Хируорд Джексон — три. Но был ведь еще кто-то. Да, конечно!.. Он сам! Где же он?

У него голова пошла кругом. Почва уходила у него из-под ног. Да полно, здесь ли он в самом деле?

И тут он постиг, что, незаметно для него самого, каким-то непостижимым образом в него вселился Владыка Дух. Он ощутил, что им завладела некая могучая воля, что небывалые силы влились в него, что он — это он и в то же время некто несравнимо более могущественный, что никогда еще его мысль не была столь ясной, сильной, уверенной. Остальные безмолвно приняли это поразительное и, однако, незаметное слияние.

— Нам надо поговорить! — прозвучал его голос, но голос этот обрел новую звучность, и красивая белая рука взметнулась вверх и легким движением повелела спутникам ускорить шаг.

И они повиновались! Быть может, удивленно и неохотно, но повиновались.

Часть третья «Наконец-то сильная рука»

1. Призыв

Евангелие Верховного лорда Английского было кратким и ясным.

Воплотившись в хрупкую оболочку мистера Парэма, старшего преподавателя колледжа Сен-Симона, публициста и историка, поддержанный с первых шагов богатством непривычно покорного сэра Басси, которым он распоряжался без малейшего стеснения, опекаемый благоговейно преданным Хируордом Джексоном и усмиренным и убежденным сэром Тайтусом Ноулзом, взявшим на себя все заботы о его драгоценном здравии. Владыка Дух не спеша, но и не медля завладел воображением страны. Не медля, но и без лишней спешки он принялся за дело, ради которого явился на землю в образе человеческом.

Он безошибочно избрал и привлек к себе приверженцев и развил деятельность, которая у человека менее значительного выглядела бы пошлой саморекламой. Всякому, кто становится во главе масс, без этой начальной стадии не обойтись. Ведь прежде всего надо снискать известность. Пошлая слава — вот путь к владычеству. Именно этим путем должны идти к власти люди возвышенного ума — если им вообще суждено прийти к власти. Цезарь иНаполеон начинали свою карьеру беззастенчивом саморекламой, которая велась всеми существовавшими в их время средствами. Да иначе и быть не могло.

Англия устала от парламентского правления, устала от консерваторов, которые не желали свести к минимуму налоги на собственность и на предприятия, и от либералов, которые и не думали по-настоящему заботиться о росте вооружений при малых расходах, устала от бестолковой свары либералов с лейбористами, устала от призрака растущей безработицы, устала от народного образования, религиозных споров и неустойчивости в делах, разочаровалась в мирной жизни и измучилась ожиданием войны, стала неврастеничной, болезненно чувствительной и глубоко несчастной. Газеты, которые она читала, нападали на правительство, но не поддерживали и оппозицию. Политика не могла обойтись без выпадов против личностей, но все эти личности были либо явно недостойные, либо добросовестно тупые. Все обливали друг друга грязью. Торговля шла через пень-колоду, новое изобретение — говорящее кино — оказалось ужасным разочарованием, излюбленное развлечение на лоне природы — крикет становился день ото дня скучнее, и всех сводил с ума страх перед испанкой. Только примешься за какое-нибудь дело, а она уж тут как тут. Критика и литература поощряли любое несогласие со старыми взглядами и не поддерживали никаких надежд на перемену к лучшему. Превыше всего ставился бесцельный скептицизм. Никто, казалось, не знал, к чему стремиться и что делать. Падала рождаемость, и смертность тоже падала, — и то и другое свидетельствовало о всеобщей нерешительности. Погода стояла унылая, ненадежная. Всеобщие выборы никого не удовлетворили. Власть перешла из рук пусть вялого, но преданного консервативного большинства, верного славным традициям расширения империи, в руки приверженцев туманного и сентиментального идеализма, в который никто не верил.[85] Страна созрела для великих перемен.

Верховный лорд все еще в хрупкой оболочке исчезнувшего мистера Парэма взошел благодетельной звездой на британском небосклоне: это было на общем собрании Объединенных Патриотических обществ, созванном в Альберт-холле без особой надежды на успех, чтобы выразить протест членам парламента, которые, попусту проводя время в его стенах, склонны потакать своим собратьям безработным, попусту проводящим время вне его стен. Когда он поднялся на трибуну, его не знал никто, кроме нескольких избранников. Когда среди неистовой бури восторга он наконец вернулся на свое место, он был уже признанный вождь национального возрождения. Об оставшихся вопросах повестки дня никто и не вспомнил, они были смыты неистовой бурей восторга, захлестнувшей трибуну.

И, однако, этот дебют не потребовал от него почти никаких ухищрений. Его ясный, проникающий в душу голос был слышен в самых дальних рядах огромного зала; бледное, красивое лицо, вновь и вновь озаряемое ослепительной, чарующей улыбкой, приковывало все взоры. Он держался просто и ненавязчиво, и, однако, все его существо излучало какое-то удивительное обаяние. Жесты его были скупы, но выразительны, чаще всего он выбрасывал вперед свою прекрасной формы руку.

— Кто этот человек? — шептали тысячи уст. — Почему мы не знали его до сих пор?

Его речь была начисто лишена каких бы то ни было риторических приемов. Вернее всего сказать, что речь его была потрясающе проста. В давно знакомые, приевшиеся понятия он вдохнул новую жизнь. Он преподносил слушателям одну банальность за другой, как войска несут освященные веками стяги, и одно знакомое слово следовало за другим, точно изгнанные вожди, которые вернулись к своему народу освеженными и обновленными. Точно и кратко он изложил самую суть речей предыдущих ораторов. Иные ораторы были, быть может, излишне ворчливы, другие тонули в мелочах, третьи страдали многословием, и просто непостижимо, как он выхватил из этого искреннего, но жалобного потока слов самую жгучую суть, точно пылающее сердце, и выставил его всем напоказ — трепетное, потрясенное гневом. Это правда, признал он, что под ядовитым влиянием иностранных агитаторов наш рабочий класс вырождается на глазах; это правда, что искусство и литература стали разносчиками загадочного недуга; правда, что наука вредна и источает скверну, и даже духовных пастырей и проповедников точит червь сомнения. Это правда, что, испив отравленный кубок наслаждения, наша молодежь забыла о скромности и что растущие толпы безработных, как видно, и не хотят найти себе какое-либо занятие. И, однако…

Долгую минуту он держал огромный зал в напряженном ожидании — что же кроется за этой многообещающей паузой? А потом голосом негромким, ясным и звучным он заговорил о том, чем была Англия для человечества и чем она еще может стать, чем может стать этот островок, этот бриллиант на челе мира, драгоценный бриллиант в короне империи, оправленный в серебро вспененных бурных морей. Ибо в конце концов наши рабочие — если их оберегать от дурных влияний — все еще лучшие в мире, а сыновья и дочери их — наследники величайших традиций, высеченных в тигле времени. (Поправляться некогда; пусть так. Смысл все равно ясен.) С первого взгляда может показаться, что наша отчизна поддалась усталости. Тем безотлагательнее должны мы отбросить все личины, все ложные представления и в годину тяжких испытаний вновь явиться миру могучим племенем, племенем отважных искателей и вождей, каким мы были во все времена. Но…

И снова пауза, на сей раз короткая; и на всех лицах напряженное ожидание.

Неужели мы отбросим нашу гордость, простимся с нашими надеждами ради того, чтобы содействовать интригам горстки болтливых политиканов, их приспешников и одураченных ими простофиль? Неужели Британию вечно будет вводить в заблуждение ее страсть к выборным руководителям и подлинный голос нашей великой нации вечно будет подменять скука и бесчестность давным-давно изжившей себя парламентской системы? За годы мучительного нетерпения дух страстного отрицания поселился в наших возмущенных сердцах. Позаимствуем формулу из неожиданного источника. Несчастные бунтари, самое крайнее крыло социалистической партии, крыло, существование которого социалистическая партия рада бы отрицать, большевики, коммунисты, Кук, Макстон[86] и иже с ними, пользовались формулой, которая им не по плечу. Формула эта — прямое действие. Таким, как они, не дано провести в жизнь столь грандиозный лозунг. Ибо прямое действие может быть великим и славным. Оно может быть карающим мечом справедливости. Может быть подобно громам небесным. Для всех честных мужчин и преданных женщин, для всего, что есть подлинного и жизнеспособного в нашем народе, настало время, пробил час подумать о прямом действии, приготовиться к прямому действию, закалить для него свои души, чтобы оно не застигло их врасплох, чтобы, уверенно начав, не отступать, разить и не давать пощады.

Несколько мгновений Владыка Дух был подобен умелому пловцу в бурном море рукоплесканий. А когда буря вновь сменилась благоговейной тишиной, он коротко набросал план действий и в заключение сказал так:

— Я зову вас вернуться к истинным непреложным основам жизни. Я стою за вещи простые и ясные: за короля и отечество, за религию и собственность, за порядок и дисциплину, за пахаря на земле, за всех, кто делает свое дело и исполняет свой долг, за правоту правых, за святость святынь — за извечные устои человеческого общества.

Он остался на трибуне. Голос его замер. Несколько секунд стояла глубокая тишина, потом долгий вздох разом вырвался из всех грудей и сменился несмолкаемым громом оваций. Говорят, английскую аудиторию трудно взволновать, но сейчас она воспламенилась восторгом. Все повскакали с мест. Все размахивали руками, стараясь дать выход чувствам. Казалось, весь огромный зал неудержимо стремится к своему владыке и повелителю. Всюду блестящие глаза, протянутые руки.

— Укажи, что нам делать! — кричали сотни людей. — Направь нас. Поведи!

Новые толпы, казалось, вливаются в зал, а те, что были здесь с самого начала, теснились в проходах. Как откликнулись они на его призыв! Бесспорно, из всех талантов; которыми господь наделяет человека, скорее всех вознаграждается красноречие! Верховный лорд взирал на эту покоренную толпу и про себя, вновь обретя былую веру, возблагодарил господа.

Надо было дать какой-то выход их чувствам; надо было немедленно что-то предпринять.

— Что же мы им предложим? — настойчиво спрашивал председатель.

— Создадим лигу, — просто ответил Владыка.

Подняв руки, председатель потребовал тишины. Тонким голосом он снова и снова повторял слова Владыки.

— Да-да, создадим лигу! — загремел зал. — Как ее назвать?

— Лига долга, — предложил Хируорд Джексон, которого толпа прижала к Владыке.

— Лига верховного долга, — бросил Владыка. Голос его, точно меч, рассек гул толпы.

Толпа всколыхнулась. Последовали короткие речи, их слушали жадно, но нетерпеливо. Кто-то предложил назвать лигу «Фашисты Британии». Послышались крики: «Британские фашисты» и «Английский дуче» (чужеземное слово это произносили всяк по-своему). Молодые англичане, еще недавно вялые и ко всему равнодушные, вытянулись и отсалютовали на манер итальянских фашистов, и при этом во всем облике их появилось нечто от сурового достоинства римских camerieri[87].

— Кто он? — пронзительно крикнули из зала. — Как его зовут? Он наш вождь. Наш душка! Пусть ведет нас.

— Дуча! — поправили его.

Крики, сумятица, и, наконец, поднялось, окрепло, зазвучало на-весь зал:

— Лига верховного долга! Верховный Владыка! Верховный лорд!

— Кто за верность? — крикнул во все горло высокий разгоряченный человек рядом с Владыкой Духом, и тотчас вырос лес рук. Поразительное это было сборище: юноши и старцы, красивые женщины, стройные девушки, точно языки пламени, и возбужденные пожилые люди, рослые и маленькие, полные и худые — все слились в едином порыве неслыханного энтузиазма, многие размахивали тростями и зонтиками. Никакая самая пылкая вера не рождала столь бурного взрыва чувств. И все взоры в этой огромной волнующей толпе были прикованы к спокойному, решительному лицу Владыки Духа.

Слепящие бледно-лиловые вспышки свидетельствовали о том, что многочисленные представители прессы пустили в ход свои фотоаппараты.

— Пусть здесь будет наша штаб-квартира. Внесите всех в списки, — распорядился Владыка Дух.

Тут его тихонько дернули за рукав. Это была первая из многих несмелых попыток одернуть его, с которыми ему суждено было столкнуться даже на первых ступенях своего триумфального восхождения.

— Этот зал в нашем распоряжении только до полуночи, — сказал какой-то невзрачный навязчивый человечек, совершенно неуместный здесь.

— Это неважно, — сказал Владыка Дух, собираясь покинуть зал.

— Но нас выгонят, — настаивал человечек.

— Нас выгонят? Никогда! — возразил Владыка Дух, мановением руки указывая на толпы своих приверженцев, на грозные силы, которые он вызвал к жизни, и ожег маловера горящим взором.

Но человечек не унимался.

— Они выключат свет.

— Охраняйте рубильники! И пусть органист не играет Национальный гимн, пока ему не скажут. А пока идет запись в Лигу, пусть играет что-нибудь мажорное.

Робкий человечек исчез, другие, более решительные, исполнили веления Владыки. «Нас выгонят». Ну, нет! После недолгих переговоров органист пообещал не оставлять поста, пока ему не найдут достойную замену, и заиграл «Господь опора наша от века и до века» с вариациями, порой сбиваясь на «Вперед, Христово воинство» и «Правь, Британия», и под эту величественную музыку родилась Лига верховного долга.

Запись продолжалась до рассвета. Записались тысячи. Бесконечным потоком они текли мимо столиков. Глаза горели, носы напоминали о первом герцоге Веллингтонском, подбородки все больше выдавались вперед. Поразительно, сколько целеустремленных, энергичных людей вместил Альберт-холл…

На сегодня Владыка закончил свои труды. Он выиграл первый бой на пути к власти. Когда он спускался по ступеням, покрытым блеклым сукном, его со всех сторон поддерживали почтительные руки. Он оказался в небольшой приемной, и Хируорд Джексон подал ему стакан воды. Окруженный самыми пылкими приверженцами Владыки, тут же стоял председатель собрания. В этот избранный кружок ухитрилась проникнуть и миссис Пеншо, она не произносила ни слова, но на смуглом лице ее было написано безграничное восхищение. Глаза ее светились сочувствием.

— Для утренних газет уже поздно, — сказал председатель. — Но мы позаботимся, чтобы в вечерних газетах был полный и точный отчет. Великолепная речь, сэр! Вы позволите фотографам из иллюстрированных газет сделать несколько снимков?

— Пусть их, — ответил Владыка Дух. Он чуть подумал и продолжал: — Меня можно видеть в Карфекс-хаусе. Там будет моя штаб-квартира. Пусть приходят туда.

Он одарил председателя своей ослепительной улыбкой, точно солнечным лучом, коснулся ею миссис Пеншо и удалился.

— Не устали, сэр? — с тревогой спросил в автомобиле Хируорд Джексон.

— Усталость не мой удел, — ответил Владыка Дух.

— У меня есть превосходное тонизирующее средство. Могу дать вам в Карфекс-хаусе, — предложил сэр Тайтус.

— Что мне лекарства, когда мною движет долг, — сказал Владыка Дух, привычно взмахнув рукой.

Однако он ощущал усталость, и, как ни странно, на самый короткий миг в нем шевельнулась тревога. Было одно пятнышко, омрачавшее блеск его триумфа. Эти двое, без сомнения, преданны ему, и Джексон глубоко взволнован сегодняшней победой, но… в автомобиле не хватает третьего.

— Кстати, — сказал Владыка Дух, покойно откинувшись в комфортабельном «роллс-ройсе» и с видом полнейшего безразличия закрывая глаза, — где сэр Басси Вудкок?

Джексон задумался.

— Он ушел. Давно ушел. Вдруг встал и вышел.

— Он что-нибудь сказал?

— Д-да… свое обычное «поди ты».

Владыка Дух открыл глаза.

— Надо за ним послать… если его нет в Карфекс-хаусе. Он мне понадобится.

Но в Карфекс-хаусе сэра Басси не было. Он не возвращался к себе. Однако дом был в полном распоряжении Владыки Духа и его свиты. У прислуги все было наготове, и мажордом предложил позвонить сэру Басси в Мармион-хаус. Но если оттуда и ответили, ответ этот не достиг ушей Владыки Духа, и на следующее утро сэра Басси все еще не было. Он явился лишь к концу дня и в своем собственном доме, уже успевшем превратиться в улей, заселенный деловитыми и воинственными личностями, оказался сторонним наблюдателем. В отсутствие законного хозяина дома полным ходом шло создание штаба Владыки Духа и распределение комнат между секретарями, которых он успел нанять. Среди секретарей самой энергичной и умелой его помощницей была маленькая миссис Пеншо, медиум. Остальных набрали из оксфордского кружка «Питомцев Парэма».

На следующее утро после встречи с фотографами Владыка Дух отправился на машине в Хэрроускую военную школу, где быстро организовали его выступление перед воспитанниками. Речь его мало отличалась от той, что он произнес в Альберт-холле, и восторженный прием, оказанный ему великодушной молодежью, чьими наставниками были люди военные, вдохновил его и обрадовал. Пока он завтракал с начальником школы, эти славные ребята, не думая о еде, помчались облачаться в парадную форму; они устроили для него на прощание нечто вроде парада и проводили его криками: «Лига верховного долга!» и «Мы готовы!»

В этот день в Хэрроу больше уже никто не думал о занятиях.

В репортерах недостатка не было, и назавтра все утренние газеты поместили полный отчет о происшедшем и множество фотографий. Таким образом, призыв Верховного лорда дошел до самых широких кругов и не оставил их равнодушными.

К концу следующего дня триумф повторился на футбольном поле в Итоне.

Ему пора было явиться, его давно ждали. Через две-три недели вся империя знала о Лиге верховного долга и о пришествии Верховного Владыки (официальный титул Верховный лорд был ему присвоен позднее), призванного вернуть Англию на путь, с которого она сбилась. Влиятельнейшие газеты поддержали его с самого начала; лорд Ботерми стал его преданным знаменосцем, и все доступные прессе средства были поставлены ему на службу. В передовых статьях, которые показались бы грубо льстивыми, будь они обращены к вождю из простых смертных, его торопили бесстрашно осуществить свою миссию, руководить и подавлять. Он мгновенно и безраздельно завладел сердцами армии, флота, авиации, в особенности сердцами самых юных и старейших офицеров. Литература сбросила путы мелкотравчатости и скептицизма и вырвалась в первые ряды его сторонников. Мистер Бладред Хиплинг, имперский лауреат, сочинил в его честь свою лебединую песнь, а мистер Бернардин Шо, восхищенный падением гнусного племени политиканов, наводнил газеты открытыми письмами, в которых ставил его выше Муссолини. На Фондовой бирже его добрых двадцать минут приветствовали восторженными криками. Избирателей прекрасного пола он покорил en masse[88] своим байроническим профилем, изящными жестами и неотразимой улыбкой.

Англия упала ему прямо в руки, точно созревший плод. Ему оставалось только взять на себя исполнительную и законодательную власть.

2. Coup D'Etat[89]

Владыка Дух не знал сомнений. В мундирах кромвелевского покроя, выбранных после того, как было тщательно изучено, в каком именно костюме приличествует свергать законодательную власть, сшитых замечательно быстро по особому заказу, главари Лиги верховного долга в сопровождении телохранителей, вооруженных револьверами и мечами, и предводительствуемые самим Владыкой Духом, направились в Вестминстер, а следом двинулась многотысячная манифестация. Парламент был окружен. Полиция почти не сопротивлялась, ибо полицейский комиссар столицы и сам был человек властный и хорошо понимал, что происходит в мире. Была сделана чисто формальная попытка заставить этот исторический марш на Вестминстер свернуть в сторону, к Челси, словно речь шла просто об уличном движении; когда это не удалось, полиция, в соответствии с заранее разработанным планом, покинула здание, построилась по всем правилам на Парламентской площади и гуськом зашагала прочь, оставив парламент в руках Лиги. В одном из коридоров победители наткнулись на отчаянное сопротивление мисс Эллен Уилкерсон, но через несколько минут подошли подкрепления, и она уступила превосходящим силам противника. «Говорильня» пала.

В палате общин шло заседание, и, видно, никто не знал, как положить ему конец. Владыка Дух со всем своим штабом — кроме сэра Басси, который опять куда-то исчез, — вошел через дверь для публики и центральным проходом направился к спикеру. У многозначительной коричневой полосы, пересекающей зеленый ковер, он резко остановился.

Когда эта высокая, стройная и, однако, исполненная важности фигура в сопровождении преданных, завороженных офицеров остановилась перед спикером и его двумя приспешниками в париках, напряжение в зале достигло предела. Кто-то включил звонки, призывающие голосовать, и зал теперь был битком набит, лейбористы сгрудились слева от своего главы — возвышавшегося над всеми грузного Бенуорти. Почти не слышно было ни разговоров, ни шума. Огромное большинство членов палаты попросту разинуло рты. Иные были возмущены, но большинство правых встретили Владыку Духа с явным сочувствием. Наверху служители без особого успеха пытались очистить галереи для публики и для почетных гостей. Репортеры смотрели во все глаза или судорожно строчили, а переполненная галерея для дам сверкала всеми красками. В буфете и курительных комнатах телеграфные ленты, как всегда, с педантичной точностью сообщили: «Диктатор во главе вооруженного отряда входит в палату. Заседание прервано», — и на этом прекратили свою высокополезную деятельность. За креслом спикера выросло несколько десятков телохранителей с обнаженными шпагами, они выстроились в ряд слева и справа и застыли, отдавая честь.

Лишь человек, начисто лишенный воображения, мог не думать о глубоком историческом значении происходящего, а Владыка Дух наделен был самым живым воображением. Его суровую решимость смягчило, но не поколебало невольное благоговение перед грандиозностью свершенного им. В эту палату, если не в этот самый зал, вступил Карл Первый в поисках своей трагической судьбы, и роковой путь этот закончился для него в Уайтхолле, а после него — Кромвель, великий предтеча сегодняшнего дня. Здесь, в бесчисленных бурях и спорах, строилось и перестраивалось здание величайшей в мире империи. На этой арене вступали в бой могучие правители — Уолпол и Пелхем, Питт и Борк, Пиль и Пальмерстон, Гладстон и Дизраэли. А ныне это некогда столь могущественное собрание стало пошлым, дряхлым, лейбористским, болтливым, бездеятельным, и вот наступает день обновления, возрождения Феникса. Серьезный, чуть печальный взор Владыки Духа, словно в поисках совета, обратился на лепной потолок, а потом в задумчивости упал на «эту игрушку» — брошенный на столе жезл[90]. Казалось, прежде чем заговорить с облаченным в парик и мантию главою этого почтенного собрания, он задумался на минуту о великой задаче, которую взял на себя.

— Мистер спикер, — сказал он, — я вынужден просить вас покинуть председательское место. — Он полуобернулся к правительственным скамьям: — Джентльмены, министры короны, я бы посоветовал вам без возражений передать ваши портфели моим секретарям. Ради блага королевства его величества, ради нашей могущественной империи я вынужден на время отнять их у вас. Когда Англия вновь обретет себя, когда восстановится ее душевное здоровье, ей будут возвращены и исконные свободы слова и собраний.

На несколько долгих минут все застыли в напряженном молчании, словно то были не люди, а восковые куклы. Все это походило на какую-нибудь знаменитую историческую сцену в музее мадам Тюссо. Казалось, это уже история, и в эти долгие минуты Верховный лорд был словно не вершителем ее, а всего лишь очевидцем. Весь этот красочный, но безжизненно застывший зал был точно картинка в детской исторической книжке…

И вот все снова ожило, началом послужила исполненная значения мелочь. Два телохранителя выступили вперед и стали по обе стороны спикера.

— Именем народа Англии протестую, — сказал спикер и встал, придерживая мантию, готовый удалиться.

— Ваш протест принят к сведению, — сказал Владыка Дух и, неторопливо повернувшись к телохранителям, приказал им очистить палату.

Без спешки и без насилия они исполнили свой долг.

Слева тесно сгрудились члены нового лейбористского правительства, этого сообщества путаников-идеалистов, искателей приключений от социализма, и их приверженцы. Мистер Рамзей Макдогальд стоял у стола, как всегда, чуть в стороне от своих коллег — воплощенная растерянность. Мистеру Парэму случалось видеть его раза два, и теперь, когда он смотрел глазами Верховного лорда, этот человек еще больше напоминал оголенное ветрами дерево на богом проклятом пустыре, казался тощим и угловатым, как никогда, еще более изможденным и нелепым в своей мнимой значительности. Он явно искал хоть какой-нибудь поддержки. Он переводил отчаянный взгляд с галереи прессы на скамьи оппозиции, оттуда на галерею для дам, потом на потолок, который, видно, скрывал от него господа бога, и снова на кучки своих последователей. Несмотря на гул, стоявший и зале, можно было понять, что он произносит речь. И это походило то ли на лай коровы, то ли на мычание собаки. Верховный лорд расслышал, как его величают «воплощенной неправедностью». За сим последовал призыв вести честную игру и, наконец, нечто вроде угрозы «водрузить огненный крест». Когда по знаку Верховного лорда к Макдогальду приблизились два стража Лиги, он еще энергичнее стал размахивать руками, напоминая, что все мы смертны. Минуту он стоял, возвышаясь над всеми, подняв руку, устремив указующий перст в небеса, потом сгорбился и пошел прочь.

Позади него сэр Осберт Моусес, казалось, тщетно молил оробевших приверженцев правительства выразите хоть какой-то протест. Мистер Куп, экстремист, явно ратовал за сопротивление действием, но его никто не поддержал. Большинство лейбористов, по обыкновению, было озабочено одним: понять, чего же от них хотят, и поскорее поступить как требуется. Служители не спешили им на помощь, зато воины Лиги гнали их, как стадо баранов. Но мистер Филипп Сноуфилд, очень бледный и злой, не двигался с места — должно быть, он изрыгал проклятия, но их невозможно было расслышать. Воины Верховного лорда приблизились к нему, и тогда он начал отступать к выходу, то и дело оборачиваясь, чтобы выругаться и стукнуть тростью об пол.

— Помяните мое слово, — осипшим голосом силился он перекричать шум, — вы еще об этом пожалеете!

Огромный Бенуорти следовал за ним как телохранитель. Один лишь головорез из левых, Уокстон, ринулся в драку, но воины Верховного лорда расправились с ним при помощи джиу-джитсу. Его выволокли из зала за руки и за ноги лицом вниз, и волосы его подметали пол.

Все прочие, занимавшие правительственные скамьи, не пожелали разделить его судьбу, и сами, без посторонней помощи, медленно двинулись к выходу. Большинство старалось соблюсти достойный вид — парламентарии отступали боком, скрестив руки, сохраняя на лице презрительную мину. Они то и дело сталкивались с либералами, которые отступали тем же порядком, но под несколько иным углом. Мистер Сент-Джордж вышел решительным шагом, заложив руки за спину, с видом небрежным и незаинтересованным. Можно было подумать, что его вызвали по личному делу и он попросту не заметил случившегося. Его дочь, также член парламента, поспешила за ним. Сэр Саймон Джон и мистер Хэролд Сэмюель шептались и делали какие-то заметки до тех пор, пока над ними не нависла тень изгнания. Каждым своим движением они давали понять, что действия Верховного лорда беззаконны и что при случае они с удовольствием ему это припомнят.

Многие консерваторы смотрели на Верховного лорда с откровенной симпатией. Мистер Болдмин отсутствовал, но сэр Остин Чемберленд стоял с леди Аспер, говорил ей что-то и с улыбкой поглядывал по сторонам, а она, увидев, как расправились с Уокстоном, восторженно захлопала в ладоши. Она, видно, рада была бы, чтобы и другие лейбористы ввязались в драку и тоже получили по заслугам, и была очень разочарована, когда этого не случилось. Мистер Эмери, славный защитник империализма, взобрался на скамью, чтобы лучше видеть, и, улыбаясь до ушей, то и дело поднимал руку, точно благословлял происходящее. Он уже знал, что внесен в список советников Верховного лорда. Верховный лорд, весьма чувствительный к подобным деталям, вдруг заметил, что оппозиция приветствует его. Он выпрямился во весь рост и с важностью поклонился.

— Не пора ли по домам? — крикнул кто-то, и крик прокатился по коридорам. Сей освященный веками клич возвестил о роспуске парламента, как возвещал о конце последнего акта этого представления уже пятьсот раз.

Верховный лорд оказался в живописной галерее, ведущей из палаты общин в палату лордов. Кто-то съежился здесь на стуле и тихо всхлипывал. Он поднял голову, и Владыка Дух узнал лорда Кейто, в недавнем прошлом сэра Уилфрида Джеймсона Джикса.

— Это должен был сделать я, — шептал сэр Уилфрид, — я давно уже должен был это сделать.

Потом врожденное великодушие взяло верх, и, смахнув слезу, он поднялся и искренне, по-братски протянул руку Верховному лорду.

— Теперь вы должны помочь мне ради блага Англии, — сказал Верховный лорд.

3. Как Лондон принял новости

В этот памятный майский вечер весь Лондон разинул рот от удивления. Когда сгустились сумерки и световые рекламы засияли ярче, поздние вечерние выпуски газет сообщили первые подробности государственного переворота, и началось паломничество к Вестминстеру. Толпы народа, мирно настроенные и не чинившие никаких беспорядков, все прибывали, и наряды полиции, которая вне дворца действовала еще по всем правилам, были усилены. Кое-кто из Пимлико и Челси раскипятился было, но им не дали воли. В Веллингтонских казармах гвардия стояла в боевой готовности, была усилена охрана Букингемского дворца, но монархии ничто не угрожало, и вооруженного вмешательства не потребовалось. Никто из власть имущих не пытался использовать войска против Верховного Владыки, а если бы и попытались, весьма сомнительно, чтобы офицеры, особенно младшие офицеры, подчинились такому приказу. Со времен Карафского мятежа власть политиков над армией уже не была неограниченной.

Изгнанные парламентарии выходили на улицу из многочисленных дверей, и каждому оказывали прием в меру его известности и популярности. Большинству весело сочувствовали. Когда кого-нибудь узнавали, кричали вдогонку: а вот и старина такой-то. Женщин ласково окликали просто по имени, если знали таковое.

Многие члены парламента ушли незамеченными. В Англии и думать забыли, что парламентарии — слуги и представители народа. Они были просто людьми, которые прежде «вошли в парламент», а теперь их оттуда выставили. Когда немного погодя на улицу вышли сам Верховный лорд и главари Лиги верховного долга, их встретили не то чтобы с восторгом, но с молчаливым вниманием. Все заметили, сколь величествен Владыка Дух. Сотрудники новых правителей отправились на Даунинг-стрит, чтобы поскорее очистить помещения бывших министерств и подготовить резиденцию для нового временного правительства.

До поздней ночи восторженные толпы осаждали Букингемский дворец, желая, как они выражались, «поглядеть, как-то там наш король». Время от времени члены королевской семьи показывались на балконе, чтобы успокоить толпу, их приветствовали громогласными изъявлениями верности и наиболее популярными строфами национального гимна. Никто не требовал речей, не было никакого обмена мнениями. Вновь установилось столь глубокое взаимопонимание, что слова были излишни.

Назавтра поразительные сообщения утренних газет привлекли в Лондон толпы любопытствующих из пригородов и соседних городков. Они приехали посмотреть собственными глазами, что происходит, до вечера бродили по столице, потом разъехались по домам. Весь день огромные толпы стояли у парламента. Множество уличных торговцев с немалым барышом распродало в этот день свой запас сдобных булочек, апельсинов и прочей снеди. Попытки произносить речи тут же пресекались полицией и у парламента и на Трафальгар-сквер.

Итак, в стране утвердился новый режим. Король, как и подобает конституционному монарху, принял эту перемену без комментариев и не выразил никакого неодобрения. В Букингемском дворце был устроен специальный прием и чаепитие в саду в честь Лиги верховного долга, и Верховный лорд, высокий и прямой, с видом неколебимой, но почтительной решимости стоящий по правую руку короля, был сфотографирован, чтобы стать отныне известным всему миру. На нем было одеяние члена Совета Министров, орден Подвязки, один из кавалеров которого как раз отбыл в лучший мир, и орден «За заслуги». Его бледное, точеное лицо было торжественно спокойно.

4. Заседание Большого Совета

С тактом и прозорливостью, не уступавшими его мужеству, Верховный лорд подобрал советников, которые были, в сущности, его министрами. Он советовался с ними и руководил ими, но это не было коллективное правление; назначение Совета сводилось к тому, чтобы общими усилиями осуществлять намеченные Владыкой планы. Случалось, во время заседания один из членов Совета что-либо предлагал; Верховный лорд выслушивал его со вниманием, обдумывал его слова и выносил свое суждение. Изредка он давал ход их предложениям и не возражал, чтобы они влияли на политику государства. Вообще же он предпочитал, чтобы порядок заседаний Совета не нарушался, а каждый делился с ним своими предложениями с глазу на глаз.

В Совет входило все, что было лучшего среди ведущих деятелей Англии. Тут были могущественнейшие магнаты прессы и сам лорд Ботерми. Были представлены крупнейшие эксперты армии, флота и военно-воздушных сил. Немало королей угля и стали, особенно тех, которые наиболее тесно связаны с фирмами, производящими оружие, и две-три личности себе на уме вроде сэра Басси Вудкока, которые появлялись от случая к случаю. Сэр Басси иногда присутствовал на заседаниях, иногда нет, он по-прежнему был неуловим. Он то неожиданно появлялся, то пропадал, и его отсутствие сразу чувствовалось. Как ему и полагалось по должности, присутствовал директор английского государственного банка, — по мнению Верховного лорда, он слишком много улыбался и слишком мало говорил; были здесь и ведущие представители Большой Пятерки, которые сидели с отсутствующим видом и не раскрывали рта. Труд, по приглашению Верховного лорда, был представлен мистером Дж.Х.Хамбусом, женщины — графиней Крам и Крейторп. Лорд Кейто тоже, разумеется, был членом Совета, и почему-то (Верховный лорд так и не мог уяснить себе почему) посреди заседаний мистер Бринстон Берчиль то приходил, то уходил, то чересчур громким шепотом переговаривался с кем-нибудь. Никто его не приглашал, он приходил сам. И трудно было выбрать подходящую минуту, чтобы что-то сказать по этому поводу. Похоже было, он не прочь, и даже очень не прочь, взять на себя попечение об армии, флоте, авиации, военном снабжении, финансах или занять любой другой ответственный пост, который ему доверят. Кроме этих выдающихся деятелей, в работе Совета молчаливо, но энергично участвовало еще немало деловитых личностей, прежде не известных английской общественности, — они были выбраны либо из числа питомцев мистера Парэма, из отпрысков знатных семейств, либо из числа военных — членов Лиги верховного долга. Среди них выделялись Альфред Мамби, полковник Фиц Мартин, Рональд Карбери, сэр Горацио Рекс и молодой герцог Норемский. По правую руку Верховного лорда на низеньком стульчике сидела миссис Пеншо и стенографировала все происходящее в блокноте с золотым обрезом. Хируорд Джексон, верный ученик и последователь Верховного лорда, тоже всегда был поблизости, готовый к услугам.

Порядок заседаний был очень простой, всегда один и тот же. Совет созывался или собирался по инициативе отдельных членов. Верховный лорд входил весьма непринужденно и, кивая и раскланиваясь направо и налево, направлялся к председательскому месту. Там он останавливался. Хируорд Джексон шикал, призывая к тишине, и все, кто стоял, сидел или подпирал стену, переставали болтать между собой и обращались в слух. Верховный лорд ясно и просто излагал им свои мысли. Это очень напоминало лекцию в колледже, когда преподаватель читает группе неглупых, исполненных желания как можно лучше понять его учеников. Он разъяснял свою политику, говорил, почему необходим тот или иной шаг, и определял, кому именно надлежит выполнить очередную, стоящую перед ними задачу. Так проходил час, а то и больше. Потом он опускался в кресло, и тогда слушатели просили более подробных объяснений, делали кое-какие замечания, изредка вносили какое-нибудь предложение; и с благосклонной улыбкой Верховный лорд отпускал их, заседание кончалось, члены Совета принимались за дела — каждый точно знал свои обязанности. Так просто стало управлять государством, что партийные заблуждения, самонадеянность и интриги парламентариев, неразбериха и мошенничества, неизбежные при демократии, — все это отошло в прошлое.

Самым важным оказалось третье заседание Совета, ибо именно на нем Верховный лорд провозгласил основы своей политики.

— Прежде всего, — сказал он, — рассмотрим положение дорогой нашему сердцу Англии и всей империи, которой мы безраздельно преданы, рассмотрим грозящие ей опасности и ее дальнейшую судьбу. — Он просил членов Совета рассматривать мир в целом, отрешившись от узко местной ограниченности, широко и здраво заглядывая далеко вперед. Тогда они поймут, что в мире идет великая битва, которая определяется географическим положением и ходом истории и заложена в самой природе вещей. Направления этой борьбы складываются сами собой, разумно, логично и неизбежно. Все в мире должно быть подчинено этой борьбе.

Верховный лорд заговорил доверительно, почти таинственно, и Совет насторожился и замер. Плавными движениями обеих рук он чертил на зеленом сукне стола границы государств, о которых шла речь, и голос его упал чуть не до шепота.

— Вот здесь, — сказал Верховный лорд, — в самом сердце Старого Света, безмерно огромная, сильная, потенциально более могущественная, чем почти все страны мира, вместе взятые… — он театрально замолчал на мгновение, — лежит Россия . И не важно, кто правит в ней — царь или большевики. Россия — вот главная опасность, самый грозный враг. Она должна расти. У нее огромные пространства. Неисчерпаемые ресурсы. Она угрожает нам, как всегда, через Турцию, как всегда, через Афганистан, а теперь еще и через Китай. Это делается инстинктивно, иного пути у нее нет. Я ее не осуждаю. Но нам необходимо себя обезопасить. Как поступит Германия? Примкнет к Востоку? Примкнет к Западу? Кто может предсказать? Нация школяров, народ, привыкший подчиняться, спорные земли. Мы привлечем ее на свою сторону, если удастся, но положиться на нее я не могу. Совершенно ясно, что для всех прочих остается только одна политика. Мы должны опередить Россию. Мы должны взять в кольцо опасность, зреющую на этих бескрайних равнинах, прежде чем она обрушится на нас. Как мы взяли в кольцо менее грозную опасность — Гогенцоллернов. Не упустить время. Здесь, на западе, мы обойдем ее с флангов при помощи нашей союзницы Франции и ее питомицы Польши; на востоке — при помощи союзной нам Японии. Мы доберемся до нее через Индию. Мы нацеливаем на нее клинок Афганистана. Ради нее мы удерживаем Гибралтар, ради нее не спускаем глаз с Константинополя. Америка втянута в эту борьбу вместе с нами, она неизбежно, волей-неволей, наш союзник, ибо не может допустить, чтобы Россия через Китай нанесла ей удар на Тихом океане. Вот какова обстановка в мире, если смотреть широко и бесстрашно. Она чревата огромной опасностью? Да, это так. Трагична? Да, пожалуй. Но она чревата также беспредельными возможностями для тех, кто исполнен преданности и отваги.

Верховный лорд умолк, и по рядам прошел ропот восхищения. Мистер Бристон Берчиль в знак одобрения кивал головой, точно китайский болванчик. Положение обрисовано так ясно, смело и сжато. И, однако, это была слово в слово та же самая речь, с которой всего какой-нибудь месяц назад на обеде у сэра Басси мистер Парэм обратился к самому хозяину, мистеру Хэмпу, Кемелфорду и молодому американцу! Теперь, когда ее произнес Верховный лорд перед исполненными сочувствия и понимания слушателями, ей был оказан совсем иной прием! Ни придирчивой критики, ни попыток выказать равнодушие или пренебрежение, никто не выдвигал в противовес нелепых теорий всемирного объединения и тому подобных глупостей, на это и намека не было. Если сэр Басси и шепнул свое обычное «поди ты», то так тихо, что его никто и не услышал.

— Как же пристало поступать великой нации в этой обстановке? — продолжал Верховный лорд. — Без страха, с открытыми глазами, принять на себя предназначенную ей судьбою ведущую роль или ждать, растрачивая силы в никчемных спорах, когда всякие незначительные соображения мешают видеть главное, ждать до тех пор, пока неизбежный противник окрепнет и осознает свою силу, добьется порядка и изобилия на своих огромных просторах, сделает все, чтобы Китая уподобился ему, а Индия сочувственно глядела на него и бунтовала против своих законных правителей, нанесет удар по скипетру в беспечных руках, а может быть, даже выбьет скипетр из этих беспечных рук? Надо ли задавать этот вопрос в британском Совете? И, не сомневаясь в вашем ответе, я говорю вам: настал час долга и действия. Я призываю вас обдумать вместе со мной все приготовления и ту стратегию, которая отныне будет положена в основу нашей национальной политики. Настал час сплотить государства Западной Европы. Настал час воззвать к Америке, чтобы она приняла участие в этой грандиозной борьбе.

На сей раз человечка, сидящего у стола, услышали все. Его «поди ты» прозвучало громко и внятно.

— Сэр Басси! — резко кинул ему Верховный лорд. — Шесть долгих лет я выслушивал от вас это «поди ты» и терпел. Больше я не желаю этого слышать.

И, не дожидаясь ответа, он продолжал излагать Совету свои решения.

— Как только наши внутренние дела придут в порядок, я намерен совершить неофициальную поездку по Европе. Здесь, в этих четырех стенах, я могу свободно говорить о событии, которое все мы принимаем близко к сердцу: о доблестных усилиях принца Отто фон Бархейма свергнуть чуждый духу Германии республиканский режим, который уродует, представляет в ложном свете и унижает верный и храбрый германский народ. Этот ублюдочный режим, смесь патриотизма с радикализмом и большевизмом, чужд Германии, и она должна от него избавиться. Скажу строго между нами, у меня есть сведения из весьма надежного источника, что это событие не за горами. Подобно мне, принц Отто глубоко постиг философию истории, и, подобно мне, он призывает великую нацию возвратиться на путь, предначертанный ей судьбою. Быть может, в скором времени славный меч Германии по первому нашему знаку будет готов покинуть ножны.

Да, я знаю, о чем вы сейчас думаете, но, поверьте, Франция даст согласие. Никогда больше Британия не станет действовать без Франции. Мы непременно посоветуемся с мсье Паремом, я об этом позабочусь. Если бы у нас сохранился парламентский режим, мы оказались бы в весьма затруднительном положении. К счастью, никакие запросы в парламенте уже не могут помещать нашим переговорам. Сноуфилду заткнули рот, и Бенуорти заставили замолчать. Положитесь на Францию. Она прекрасно понимает, что теперь только мы одни стоим между нею и Германо-Итальянским союзом. Мы все уладим. Французы — реалисты и патриоты, они умеют здраво рассуждать. Прочим европейским нациям могут понадобиться диктаторы, во Франции Республика — тот же диктатор. Армия и народ едины, и, если обеспечить Франции безопасность и удовлетворить ее интересы в Африке и в Малой Азии, она с готовностью займет подобающее ей место в защите Запада от главной опасности. Вековой распре из-за рейнских земель скоро придет конец. В Европе установится мир, как Во времена Карла Великого. Даже речи мсье Паремазвучат уже не столь воинственно. Такие пустяки, как вопрос о том, на каком языке говорить населению Эльзаса, вопрос о всевозможных возмещениях и гарантиях, естественно и закономерно отойдут на задний план. Мы слишком погрязли в мелочных расчетах. Под нажимом Востока и Запада Европа сплачивается в единое целое. Все это я намерен обсудить во время встреч с руководителями европейских государств. Итак, вот распорядок действий: во-первых, мы обновляем и укрепляем блокаду России силами всей Европы, союзом решительных правителей Европы; во-вторых, предпринимаем мощное объединенное нападение на Кита-й, чтобы вновь утвердить там господство европейских идей и европейского капитала; в-третьих, бросаем вызов русской пропаганде в Индии и Иране, пропаганде по сути своей политической, хотя они и делают вид, что она социальная и экономическая. Если мы хотим взять в кольцо эту страшную силу, угрожающую всему, что нам дорого, это надо сделать сейчас же, не откладывая. И когда пробьет час, мы столкнемся лицом к лицу не с нападающим славянином, но со славянином, которого мы успели опередить и загнать в тупик.

Верховный лорд умолк, всячески стараясь не замечать единственного темного пятна в этом блестящем зале. Сэр Басси, казавшийся еще меньше и еще зловреднее, чем всегда, легонько барабаня по столу короткими, толстыми пальцами, сказал, словно бы в пространство:

— А как, по-вашему, отнесется ко всей этой чуши Америка?

— Она будет с нами заодно.

— У нее может оказаться другая точка зрения.

— И все-таки ей придется действовать с нами заодно, — возвысил голос Верховный лорд, и из угла, где стоял лорд Кейто, донесся шепот одобрения. Лорд Кейто разрумянился, маленькие глазки стали совсем круглыми и блестящими. Казалось, он так и рвется в драку, точно балованный мальчишка, которому не приходилось отведать ремня. Он всегда считал, что Америка чересчур задирает нос и ее надо хорошенько осадить, а если потребуется, и проучить. Он просто поверить не мог, что столь молодая нация состоит из взрослых людей.

— Американцы ведь не изучают истории в английских школах, — заметил сэр Басси, ни к кому в отдельности не обращаясь.

Никто даже не посмотрел в его сторону.

— Я начал с того, что в общих чертах обрисовал нашу внутреннюю жизнь, — вновь заговорил Верховный лорд, — ибо мелкие внутриполитические затруднения, а по сравнению со всем остальным они поистине мелки, сразу перестанут казаться нам важными, едва мы поймем до конца, что мы народ воинственный и наша империя — могучий военный лагерь, где мы готовимся исполнить свою миссию — взять на себя руководство миром. Вся наша история есть лишь прелюдия к этой великой битве. Когда мне говорят, что у нас в стране миллион безработных, я радуюсь, — значит, в любую минуту мы можем бросить эти силы в бой за великое дело. До четырнадцатого года у нашей промышленности был резерв, необходимый резерв — от пяти до девяти процентов безработных. Теперь этот резерв возрос до одиннадцати или двенадцати процентов. Я не гонюсь за точными цифрами. Большую часть безработных дает угольная промышленность, которая вопреки ожиданиям обанкротилась после войны. Но количество нашей продукции в целом не уменьшилось. Заметьте это! Мы с вами свидетели процесса, охватившего весь мир: промышленность производит не меньше, чем прежде, а то и больше, но производительность так возросла, что рабочих рук требуется меньше. Отсюда ясно, что эта так называемая безработица на самом деле есть высвобождение энергии. Этих людей, по большей части молодежь, надо взять в руки и готовить для иных целей. Женщины могут пойти на военные заводы. Уже одна безработица, не говоря ни о чем ином, заставляет нашу великую империю действовать бесстрашно и решительно. Накопленное надо тратить. Мы не должны зарывать наш талант в землю, не должны допустить, чтобы он остался втуне из-за лености неработающих. Я не индивидуалист, я не социалист; эти понятия достались нам от девятнадцатого века, и в них осталось очень мало смысла. Но я говорю: кто не работает для отечества, не должен есть его хлеб, и кто не работает добровольно, того надо заставить трудиться в поте лица, и я говорю, богатство, которое не служит целям империи, должно быть любой ценой поставлено ей на службу. Расточительство в увеселительных заведениях, щедрые приемы в роскошных отелях, бешеные расходы на джаз — все это надо прекратить. Налог на шампанское… Да, на шампанское. Оно отравляет душу и тело. Закрыть ночные клубы в Лондоне. Цензура на развращающие пьесы и книги. Критика отныне — дело честных чиновников, людей достойных, здравомыслящих. Гольф — только в гигиенических целях. Скачки — без всякой предварительной тренировки. Даже стрельба и охота должны быть ограничены. Служение! Во всем служение. Долг превыше всего. Равно для людей всякого звания. Все это уже сказано в одном уголке земли — в Италии; теперь настал час нам сказать это во весь голос, чтобы слова наши прогремели по всему земному шару.

Казалось, он кончил. И в благоговейной тишине стало слышно, как бормочет что-то сквозь густые усы какой-то беззубый старик. Он стоял позади слушателей, столпившихся справа от Верховного лорда, а теперь, взволнованный, полный решимости, пробрался вперед и, ухватившись правой рукой за спинку стула сэра Басси, скрестил ноги и с опасностью для жизни перегнулся вперед, а левой рукой жестикулировал, точно заправский оратор. Бормотание его становилось то громче, то тише. Слова сливались, и лишь иногда по кашлю можно было судить, где кончилось одно и начинается другое слово. Это было истинное словоизвержение. Очень похоже на эманацию. Эманация?.. Эманация?..

На мгновение сознание Верховного лорда помутилось.

Почтенный оратор оказался лордом Мозговитским. Время от времени на поверхность всплывали отдельные слова и фразы: «тариф»… «соответствующее ограждение»… «предосторожность»… «демпинг»… «неразумная иностранная конкуренция»… «таможенные льготы в колониях»… «империя довлеет себе»… «способное, сэр, найти применение каждому, кто хочет работать».

Минуты три-четыре Верховный лорд молча, с достоинством терпел это вторжение в его речь, потом поднял руку в знак того, что услыхал уже вполне достаточно, чтобы ответить.

— Государство — это воинствующий организм, и, если он здоров и совершенен, он должен быть насквозь воинствующим, во всех своих проявлениях, — начал он с той все проясняющей прямотой, которая сделала его вождем и владыкой собравшихся здесь людей. — Тарифы, лорд Мозговитский, — это тот естественный, повседневный способ борьбы государств за существование, который и есть самая сущность истории, и он находит свое высшее, благороднейшее выражение в войне. При помощи тарифов, лорд Мозговитский, мы ограждаем нашу экономику от экономики других государств, мы сохраняем в неприкосновенности наши запасы на черный день, мы поддерживаем наших союзников и подрываем общественное равновесие и благополучие наших врагов и соперников. Здесь, на этом Совете, где все свои, мы можем не делать вид, что тарифы предназначены для обогащения граждан, или защиты их благосостояния, или хоть в какой-то мере способствуют уменьшению безработицы. Простите меня, лорд Мозговитский, если вам покажется, что, соглашаясь с вашими выводами, я спорю с вашими доводами. Тарифы не обогащают страну. Они этого не могут и никогда не могли. Это ложь, и, я думаю, вредная ложь, ее по горькой нужде навязывает политическим деятелям та выборная система, которую мы, к счастью, низвергли. От этой лжи мы можем здесь отказаться. Тарифы, как и все прочие формы борьбы, влекут за собой жертвы и требуют их. Если они способствуют занятости рабочих в одной отрасли хозяйства, преграждая доступ определенному иностранному товару или мешая его поступлению, значит, они не могут не породить безработицу в другой отрасли, которая доныне экспортировала другие товары в уплату прямо или косвенно за эти иностранные товары, а теперь, из-за новых, ответных тарифных ограничений, не сможет их экспортировать. Тарифы — это способ обмена неподходящей продукции на подходящую, с тем чтобы создать еще большие затруднения в какой-нибудь иной области. В основе тарифной политики лежат соображения более глубокие и более благородные, нежели соображения материальной выгоды или невыгоды. Тарифы нам необходимы, и приходится за них платить. Так же, как нам необходимы армия и флот, которые тоже нам дорого обходятся. Почему же? Да потому, что тарифы постоянно напоминают о нашей национальной неприкосновенности. Бомбы и пушки сокрушают лишь во время войны, а тарифы постоянно поддерживают разногласия и угрожают; они вредят, даже когда мы спим. И повторяю, ибо это и есть самая сущность нашей веры, основной догмат Лиги верховного долга — суверенное государство, которое гордится своей историей и высоко держит свое знамя, должно либо оставаться насквозь воинственным государством и всеми возможными способами подавлять своих врагов, равно в дни мира и в дни войны, либо оно выродится в бесполезную нелепость, которой место лишь на всемирной свалке.

Его звучный голос умолк. Лорд Мозговитский, который во время речи Верховного лорда вновь выпрямился, что-то пробормотал — то ли одобрительное, то ли неодобрительное, то ли в дополнение, то ли в осуждение; затем был поднят и быстро разрешен с десяток мелких вопросов, и, наконец. Совет занялся распределением между отдельными членами важнейших задач. Выступавшие один за другим вкратце излагали план согласованных действий, и Верховный лорд чаще всего говорил только: «Так и делайте», «Подождите», «Напомните мне об этом через неделю» или «Нет, не так». Многие члены Совета, в которых, как видно, пока не было надобности, выходили в приемную поболтать, а заодно выпить чаю, хересу или лимонаду. Самые нетерпеливые ушли совсем. Среди них был и сэр Басси Вудкок.

Верховный лорд мысленно отправился за ним, желая проследить и в то же время зная, что он будет делать.

Без сомнения, сейчас он стоит в задумчивости на пороге дома номер десять по Даунинг-стрит, на том самом пороге, который вот уже несколько веков переступали все знаменитые политические деятели Англии, и, скривив рот, смотрит на густую, безмолвную толпу, загородившую проход на улицу Уайтхолл. Все оцеплено полицией, и на улице только и остались, что шоферы автомобилей, которые ждут своих хозяев, кучка репортеров и фотографов и явные шпики. Но за цепочкой полицейских застыла загадочная толпа англичан, точно бессловесное стадо, и, если даже толпа эта испытывала какие-либо чувства по отношению к новой доблестной власти, освободившей англичан от долго владевших ими иллюзий, будто они сами собой управляют, она никак этого не проявляла. Все молчали, только во все горло выкликали свой товар продавцы фотографий Верховного лорда. День был теплый, в небе неподвижно стояли серые облака, словно, как и все вокруг, ожидали приказаний. Полицейские и те словно чего-то выжидали, никто не обнаруживал ни восторга, ни возмущения по случаю Прихода Верховного лорда к власти. Сэр Басси с минуту стоял не шевелясь. «Поди ты», — прошептал он наконец и медленно двинулся направо, к калитке, которая вела к конно-гвардейскому плацу.

С обычной своей предусмотрительностью он заранее послал автомобиль именно сюда, где было меньше всего народу.

Едва он вошел в калитку, как полицейский в штатском с рассеянным видом, который не обманул бы и грудного младенца, отделился от своих собратьев и зашагал следом. Таков был приказ!

Еще через двадцать минут заседание окончилось, и члены Совета стали деловито расходиться.

Отъезжающие автомобили прокладывали себе дорогу в толпе. Тем, кто оказался ближе всех, посчастливилось издали увидеть, как Верховный лорд собственной персоной в сопровождении миниатюрной смуглой секретарши и высокого, худощавого человека с огромным портфелем, глядящего на лорда по-собачьи преданными глазами, поспешно перешел улицу и исчез под аркой министерства иностранных дел.

Около семи вечера Верховный лорд снова появился в дверях, сел в большой новый «роллс-ройс», купленный за счет государства, и отправился в военное министерство, которое покинул уже далеко за полночь.

5. Верховный лорд изучает свое оружие

Даже в самом начале этой эпопеи бывали минуты, когда Верховный лорд с трудом верил, что он существует, но чувство долга перед теми, кого он пробудил от десятилетней послевоенной летаргии, заставляло его скрывать эти мгновения слабости — а это были всего лишь мгновения — даже от верной и преданной миссис Пеншо и неутомимого Хируорда Джексона. Теперь он почти все время ликовал и восхищался собственным могуществом, величием своих дел и устремлений. Он знал, что ведет страну к войне, к войне грандиозной, всеохватывающей, с какою не сравнится ни одна из тех, что украшали доныне страницы истории. Это могло бы испугать душу слабую. Но он видел себя преемником Наполеона, Цезаря, Александра и Саргона, которому вполне по плечу эта задача. И он знал, чего история требует от великих наций. Он призван творить историю, творить ее с таким размахом, поднимая столь глубинные пласты бытия, что весь мир будет поражен.

Он творил ее и сам же мысленно ее писал. Он видел свои собственные мемуары, историю своей войны, возвышающуюся в конце неисчислимого ряда автобиографических историй войн от Фукидида до полковника Лоуренса и Уинстона Черчилля. Парэм, De Bello Asiatico[91]. Этим он займется в золотые дни отдохновения, после победы. Среди напряжения этих дней приятно было предвкушать как награду часы, отданные литературе. Он уже видел, как набрасывает собственный портрет и в классическом мемуарном стиле, в третьем лице, рассказывает о своих деяниях и раздумьях.

Временами было даже странно, с какой радостью он предвкушал те дни, когда сможет посвятить себя мемуарам. Бывали периоды и отдельные мгновения, когда он не столько действовал, сколько мысленно повествовал о своих действиях.

Прежде всего необходимо было как можно быстрее, со всей точностью и полнотой, представить себе, какими вооруженными силами располагает империя и каковы ее возможности в этом смысле. Теперь он должен возглавить все это, стать верховным командующим. Когда наступит день битвы, вся ответственность падет на него. Все прочие могут подавать ему советы, но не кто иной, как он, будет распоряжаться всем, а как же это возможно, если не имеешь ясного представления о соотношении сил. К счастью, мысль его была быстра как молния, и он орлиным взором схватывал картину во всей ее полноте и сложности, пока менее развитые умы увязали в подробностях.

Среди бывших военных министров, повелителей морей и высшего чиновничества различных военных департаментов он подбирал себе советников и экспертов. Знать всех этих людей, знать цену каждому было весьма важно. И они должны знать его, должны испытать на себе его личное обаяние, уметь мгновенно его понимать и с радостью повиноваться. Поначалу ему было нелегко найти с ними верный тон. Армия, флот и авиация издавна не доверяют политикам, всегда охотно надувают и оставляют в дураках сующих нос не в свое дело штатских, и эта традиционная отчужденность была настолько сильна, что военные круги далеко не сразу поддались чарам Верховного лорда и его энергии.

К тому же в каждом роде войск существовали свои особые законы и ограничения, и преодолевать их было совсем не просто. В большинстве эти люди не только ставили свой род оружия превыше всего, но с истинно профессиональной узостью взирали свысока на все прочее. Воздушные эксперты насмехались над военно-морскими силами; моряки в грош не ставили авиацию; отравляющие вещества почти всем казались весьма сомнительным новшеством; по мнению артиллеристов, все прочие только для того и существуют, чтобы способствовать меткому огню артиллерии, а танкисты, кажется, равно презирали флот, авиацию, артиллерию и химические подразделения. «Мы не знаем преград», — твердили они. Находились даже такие, которые считали, что главное оружие — пропаганда, а все прочее должно быть направлено к тому, чтобы создать у вражеского правительства и народа определенное умонастроение (весьма по-разному понимаемое и описанное). В сущности, империя в какой-то мере готова была ко всем мыслимым видам войны со всеми мыслимыми и многими немыслимыми противниками, но, если не считать общего презрения к «этим проклятым дуракам» пацифистам и к мечтателям и негодяям-космополитам, среди защитников империи решительно ни в чем не было согласия, что, разумеется, не будет способствовать единству действий в час, когда начнется схватка.

Вот к чему привели развитие нашей чересчур плодовитой технической мысли и наша чересчур разрушительная критика основных политических устоев. Вот к чему привели парламентская система с вечными прениями по любому поводу и отсутствие единой господствующей воли. Флот экспериментировал с подводными лодками, большими и малыми, с подводными лодками, которые несут на борту аэропланы, и с подводными лодками, которые могут выходить на сушу и даже взбираться на отвесные скалы, с авианосцами и дымовыми завесами и с новыми типами крейсеров; артиллеристы экспериментировали; армия упивалась танками, маленькими и большими, отвратительными и смехотворными, устрашающими и грандиозными, — танками, которые в случае нужды превращались в морские транспорты, и такими, которые вдруг распускали крылья и перемахивали по воздуху через препятствия, и танками, которые превращались в полевые кухни и ванны; авиация с неистощимым терпением хоронила каждую неделю двоих молодых людей, а то и больше, погибавших при исполнении замысловатых фигур высшего пилотажа; химическая служба тоже экспериментировала; каждый род войск шел своей дорогой, нисколько не считаясь со всеми прочими, и каждый всячески старался поддеть других. Верховный лорд разъезжал повсюду, осматривал новые изобретения, каждое из которых их сторонники провозглашали чудом из чудес, и встречался с множеством старообразных юнцов и моложавых старцев, злобных, отравленных бродящими в них нелепыми идеями.

Сэр Басси, нехотя сопровождавший его в поездках, отозвался об этой публике с таким пренебрежением, что некоторое время слова его смущали покой Верховного лорда.

— Как шкодливые мальчишки, — сказал сэр Басси, — залезли на чердак, из пугачей палят, серу жгут, треску и вони не оберешься. И каждый сам по себе, все вразброд. Денег у них в карманах хоть отбавляй. Чего они добиваются? Для чего все это, вся эта военизация, по их мнению? Они сами не знают. Давным-давно утратили все связи с действительностью. Возьмут да и подпалят собственный дом. Чего от них еще ждать?

Верховный лорд не ответил, но его быстрый ум ухватил самое главное. Он умел учиться даже у врага.

«Утратили все связи» — вот ключ ко всему.

Разобщенность — вот самое верное слово. А все потому, что не было такого человека и такой великой идеи, которая подчинила бы всех и объединила бы все усилия. То были разрозненные части гигантской военной машины, которая после 1918 года незаметно распадалась, и каждая часть следовала своим особым традициям и склонностям, а его долг — вновь собрать их в единое целое. После слов сэра Басси он точно знал, что сказать этим забытым, лишившимся почета и уважения специалистам. Он знал, что им необходимы превыше всего связь и единство. И каждому он говорил, какая предстоит война и какова будет в ней его роль.

Это было как прикосновение волшебной палочки, которого все ждали. Поразительно, как преображались от слов Верховного лорда люди, которыми так долго пренебрегали. Он указал им цель — Россию; он направил умы авиаторов на дальние полеты над горами Центральной Азии и неизведанными просторами Восточной Европы; он заставил вспыхнуть глаза подводников словами «безжалостная блокада»; он осведомился у моторизованной пехоты, как она намеревается одолевать русские степи, и мимоходом намекнул на то многозначительное обстоятельство, что впервые мысль о танках возникла в России. Перед моряками он тоже поставил свою особую задачу.

— Пока мы делаем свое дело в Старом Свете, вы надежным щитом прикрываете нас от безумств Нового Света.

Да, он имел в виду Америку, но слово «Америка» ни разу не было произнесено. От Америки всего можно ждать, она даже способна удариться в современность и порвать с историей — даже со своей собственной краткой и ограниченной историей. Чем раньше наступит перелом, чем меньше у нее останется времени на размышления, тем лучше для традиций нашего Старого Света.

У многих храбрых и искусных в своем деле людей, к которым обращался Верховный лорд, кошки скребли на сердце оттого, что осуществление их надежд без конца откладывалось. Год за годом они придумывали, изобретали, организовывали, а на земле все еще был мир. Иногда поднимался свежий ветерок, но тут же спадал. Безвестные труженики, они читали в газетах пацифистские статьи, им все уши прожужжали разговорами о Лиге наций, призванной обесценить милые их сердцу смертоносные изобретения, которым они отдали свои лучшие годы. Им угрожали требования экономии, черная неблагодарность во образе урезанных смет и ассигнований. Верховный лорд вдохнул новую жизнь, вдохнул надежду в их омраченные души.

Из толпы всевозможных экспертов и высших чиновников постепенно выдвинулся на первый план некий генерал Джерсон. Он просто не мог не выдвинуться. Видимо, он был осведомлен лучше других и обладал чуть ли не исчерпывающими познаниями. У него был великий дар составлять всеобъемлющие военные планы. Он казался совершенным воплощением солдата, словно в нем объединилось все, что когда-либо читал, видел, думал и представлял себе о солдатах мистер Парэм. Спору нет, это была сильная личность. И все естественнее становилось обращаться к этому человеку с любыми сомнениями. Очень скоро он почти официально стал правой рукой Верховного лорда в военных вопросах. Не то чтобы Верховный лорд выбрал его, он сам выплыл на поверхность. Он стал олицетворением практической стороны власти. Он был мечом — или, пожалуй, гранатой — в руках Верховного лорда, который воплощал в себе руководящую мысль и волю. Он был необходимым дополнением Владыки Духа. Величественные видения он переводил на практические рельсы.

Генерал Джерсон был не из тех, кто располагает к себе с первого взгляда. Его бесспорные достоинства не сразу можно было разглядеть за непривлекательной внешностью. Крепко сбитый, невысокий, коренастый, с неправдоподобно длинными волосатыми ручищами. Голова маленькая, заостренная, как бомба, обросшая жесткой щетиной. Нос короткий, но не лишенный значительности, серьезный, волевой нос. Рот большой — когда открыт, кажется, вот-вот извергнет ругательства, но чаще решительно сжат. Генерал не отличается разговорчивостью. Усы щеткой он отпустил, должно быть, не для украшения, но следуя армейской традиции, а желтая кожа вся в синих точках — память о неудачных испытаниях какого-то нового взрывчатого вещества. В результате того же несчастного случая один глаз у генерала стеклянный; в нем застыло выражение неумолимой воли, а его карий двойник, яркий и настороженный, ничего не упускал из виду. Брови казались свирепыми маленькими братьями усов. Он предпочитал ходить в мундире, ибо презирал «шпаков», но не меньше презирал и парадную форму во всем ее блеске. Ему доставляло удовольствие носить мундир не первой свежести. Он любил простую, не слишком чисто приготовленную пищу, любил есть стоя, прямо руками, и охотно проделывал грубые, требующие силы физические упражнения, чтобы сохранить выносливость.

Он был поразительно, неистово вынослив. «В этом мире, — говаривал он, — выживают самые выносливые». И презирал пресные игры хилого племени горожан. В деревне при всяком удобном случае он неистово и со злостью рубил деревья или гонялся за ошалевшими от изумления кроткими и жирными коровами и, точно ковбой, валил их наземь. В городе он бегал вверх и вниз по черным лестницам высоких домов, боксировал, работал электрической дрелью, перекапывал или заново мостил задние дворы. Электрическая дрель бесила соседей и создавала враждебное окружение, что шло генералу на пользу, ибо не позволяло ему размякнуть. В этих случаях он одевался легко и выставлял напоказ и проветривал широченную волосатую грудь.

Чем дальше, тем больше логика всей деятельности Верховного лорда побуждала его уважать своего героического соратника и полагаться на него, но ни за какие блага мира не согласился бы он стать на него похожим.

С самого начала генерал Джерсон не просто советовал, но чуть ли не приказывал.

— Вам надо бы сделать то-то и то-то, — говорил он обычно и коротко добавлял: — От вас этого ждут.

И Верховный лорд всякий раз убеждался в его правоте.

Так, например, именно поведение и тон генерала Джерсона помогли ему понять, что следует бесстрашно принимать различные новые остроумные и грозные изобретения, которые накапливаются ради того, чтобы обеспечить безопасность империи. Верховный лорд был не робкого десятка. Но, если бы не Джерсон, он, пожалуй, не стал бы тратить на все это свое время и нервы. Джерсон был неумолим. И тот, кто правит подобными Джерсонами, тоже должен быть неумолим. Без неумолимости нет величия. Хорошо, когда тебе не дают об этом забывать. Временами Верховный лорд ловил себя на том, что поддерживает собственную решимость, разговаривая сам с собой на старый, парэмовский лад: «Это мой долг перед самим собой и перед всем миром».

Итак, вцепившись в ручки кресла, сохраняя на лице полнейшее спокойствие, он делал мертвую петлю над Лондоном. Он надевал странные, уродливые противогазы и входил в наполненные отвратительными газами камеры, где булавочный прокол в маске повлек бы за собою мгновенную смерть. Обидно, что никто не мог видеть его бесстрашного лица, слабым душам было бы весьма полезно убедиться в его невозмутимости. Ему приходилось волей-неволей смотреть, как мучаются и гибнут кошки, овцы, собаки, отравленные газом, таинственным сокровищем джерсонского департамента, тем самым газом Л, о котором говорил Кемелфорд и от которого пока не существовало противоядия. Газ убивал в каких-нибудь две-три минуты, но успевал, видимо, причинить жесточайшие страдания. Смерть эта, очевидно, была нестерпимой пыткой, — если только считать, что поведение животных выражает то, что они чувствуют. «Это мой долг», — повторял он, ибо не чужд был сострадания.

— Этот газ мы пустим в ход лишь в случае самой крайней необходимости.

— Война и есть крайняя необходимость, — отозвался Джерсон и удовлетворенно вздохнул, глядя, как перестала корчиться и замерла последняя жертва.

Верховный лорд не ответил, его отчаянно мутило. Как видно, он унаследовал желудок мистера Парэма я очень часто, проявляя чудеса храбрости, чувствовал, что его мутит. Несколько часов он обливался холодным потом в глубине Солента и со скоростью двадцать миль в час мчался в тряском, подпрыгивающем танке по холмам и оврагам Лисе Форест, и в обоих случаях это было тяжким испытанием. Он надевал защитные очки и, нажимая кнопку, стрелял из огромных, оглушительно грохочущих пушек, он промок насквозь, несясь со скоростью сорока миль в час по Ла-Маншу навстречу жестокому зюйд-весту на новом корабле, который представлял собою, в сущности, гигантскую торпеду, и в этот раз его просто вывернуло наизнанку.

— Нельсону выпала та же участь, — сказал он, сходя на берег, торжествующий, но позеленевший и совершенно опустошенный. — Хоть желудок и изменял ему, зато сердце было на месте…

6. Логика войны

Не раз Верховный лорд обсуждал с Джерсоном проблему газа. Он не желал, чтобы газ пускали в ход, но в то же время логика войны требовала от него уверенности, что он владеет достаточными запасами. Угроза Кемелфорда прекратить поставки сырья не давала ему покоя ни днем, ни ночью. А Джерсон был знаток отравляющих веществ.

Верховный лорд полагал, что война должна быть величественной. Войны — это заглавные литеры, которыми украшены страницы истории. Твердая поступь пехоты, воодушевляющий цокот и топот кавалерии, все покрывающий гром орудий — вот музыка, под которую шагает история с тех самых пор, как она достойна называться историей, и Верховный лорд хотел, чтобы она по-прежнему маршировала под ту же старую музыку. Он почувствовал, что иные из новых машин и новых методов ведения войны отличаются жестокостью и нетерпимостью научного тезиса; они лишают ее одухотворенности; делают неразборчивой; ради пытливости и упорства, этих добродетелей науки, они сводят на нет героизм. В решающий час люди устремятся вперед не в порыве отваги, а увлекаемые поневоле гигантским военным механизмом. Верховный лорд с радостью подписался бы под любым соглашением, запрещающим аэропланы, подводные лодки и ядовитые газы, как были уже запрещены бактерии и разрывные пули. Но Джерсон и слышать не хотел ни о каких ограничениях.

— Война есть война, — говорил он, — и надо пользоваться тем, что верней всего убьет и сломит дух врага.

— Но бомбардировать города! Отравлять гражданское население! Газ ведь убивает всех подряд.

— А какое у них право оставаться гражданским населением? — возразил Джерсон. — Скорее всего, уклоняются от мобилизации или что-нибудь в этом роде. В будущей войне не должно быть никакого гражданского населения. К газу несправедливы, все против него. А если хотите знать, он совершенствует войну. Люди уже не надеются, что где-то там, в тылу, можно отсидеться. Как это поют черномазые?

Бомбы рвутся со всех сторон,
И желтый газ настигает беднягу Джо…
Отступать будет некуда, так поневоле полезут в драку.

— В сущности… в Женеве мы обязались не прибегать к ядовитым газам.

— Что значит «в сущности»? Если уж на то пошло, пактом Келлога и тому подобным вздором мы обязались не прибегать к войне. Но это ничуть не мешает всем европейским государствам, да и Вашингтону, пополнять запасы газа, и фабрики у всех работают день и ночь. Нет уж. Ради пропаганды вы можете начать войну, как джентльмен, по всем правилам хорошего тона, но дайте только ей разгореться! Тут уж вам будет не до благородства. Тут вы начнете царапаться и кусаться. Дойдет дело и до химии, вот помяните мое слово.

— Да, — согласился Верховный лорд. — Да, вы правы. Чтобы поставить на своем, приходится быть неумолимым.

На несколько минут лицо его стало маской неумолимой суровости.

И в глазу генерала Джерсона явственно отразилось невольное уважение.

— А теперь поговорим о предстоящих нам кампаниях, — начал Верховный лорд и придвинул карты, лежавшие перед ним на столе. — Прежде всего — Россия.

— Очень возможно, что начнется с нее, — согласился Джерсон.

Некоторое время они обсуждали последствия столкновения с Москвой.

— В этом случае, — сказал Джерсон, — если в Западной Европе все будет спокойно, нам придется вести этакую второстепенную войну. Как было в Палестине, когда мы воевали там под предводительством Алленби. Во всяком случае, первое время. Новые изобретения хороши для стран густонаселенных. А в Россию мы не можем без счету засылать ультрасовременную технику. Аэропланы, снаряженные пулеметами в достаточном количестве, разумеется, должны будут подавить любой мятеж, который может вспыхнуть против нас в Индии или Центральной Азии. Центральная Азия до сих пор всегда возвращалась к старым, испытанным способам, к конным набегам — кочевники, парфяне, гунны, монголы и все такое прочее. Но теперь, когда у нас аэропланы и пулеметы, им крышка. Куда коню против крыльев! Начинается новая глава истории. И афганскому обычаю укрываться в камнях и стрелять из засады — тоже конец. Наша птичка найдет стрелка и там. Все, я бы сказал, варварские, первобытные способы ведения войны кончены, устарели на двадцать лет. Теперь все дикари у нас в руках. Воевать с Россией в Азии будет сравнительно нетрудно. Но мы не можем рассчитывать, что война ограничится пределами Азии.

— Я на это надеюсь.

— Надеяться можно, но я сказал «рассчитывать». И потом есть еще Петербург — они его называют Ленинград, — оттуда можно будет, как с базы, совершить небольшой налет на Москву, чтобы навести порядок. Нас, возможно, к этому вынудят. Мы можем добрых десять лет воевать в Центральной Азии и ничего не добиться… Как знать?.. Если у нас начнутся затруднения, наши друзья в Берлине… Или даже ближе… Заранее ничего нельзя знать.

Он испытующе посмотрел на Верховного лорда. Потом пояснил:

— Воевать о Россией, перепрыгнув через Европу, — дело рискованное.

— Не думаю, что так случится, — сказал Верховный лорд.

— И я не думаю, но это не исключено.

Эти слова отравили сомнением душу Верховного лорда.

— Мне все равно, какие вы там подписываете соглашения, — тем-то не пользоваться, то-то не пускать в ход, — продолжал Джерсон. — Государство, которое соблюдает такие обязательства, по-настоящему и не воюет вовсе. Пока придерживаются правил, это не война, а забава. Война начинается тогда, когда закону приходит конец. Пока можно заключать и соблюдать какие бы то ни было соглашения, война не нужна. Все эти обязательства не пускать в ход газы — это, знаете ли, тоже вроде газа, ни черта не весит. — Джерсон улыбнулся собственному остроумию, обнажив черные зубы. — В наше время решающим фактором во всякой хорошей войне непременно будет химическая бомбардировка с воздуха. Поразмыслите-ка над этим, это же ясно как день. Другого пути нет. Отныне всякая настоящая война будет борьбой за то, чтобы сбросить как можно больше отравляющих веществ на самые населенные и уязвимые центры врага. Тогда, и только тогда, противник вынужден будет сдаться. Не может не сдаться. Его будут травить газами, пока он не запросит пощады… Да и какой еще может быть современная война?

Все это не слишком приятно слушать, и, однако, Джерсон прав. Задумчивое лицо Верховного лорда стало решительным.

— Да, в этом есть логика. — Белая рука сжалась в кулак.

— У немцев, я считаю, самые мощные взрывчатые вещества, — сказал Джерсон. — Если мы ничего не предпримем, они нас обставят. Они, подлецы, изобретательные, всегда такими были. Республика ничему тут не помешала, а теперь с нею, слава богу, покончено. Берегитесь немецких химиков, вот что я вам скажу! А все-таки сейчас, уж не знаю, надолго ли, мы впереди всех по части ядовитого газа. Впереди всех. Так уж вышло.

— Знаю, — сказал Верховный лорд. — Газ Л.

С тайным удовольствием он смотрел на изумленное лицо Джерсона.

— Но… но кто вам сказал?

Белой рукой Верховный лорд небрежно отмахнулся от этого вопроса.

— Знаю, мой милый Джерсон, — улыбнулся он. — Так уж вышло. Заводы в Кэйме, а?

— Вот именно! Если бы сейчас в Европе началась война, мы привели бы в изумление весь мир… Вам известно все о газе Л?

— Нет, — сказал Верховный лорд. — Расскажите.

— Ну ладно… ладно. — И, упершись кулаками в стол, Джерсон подался вперед, точно кошка, припавшая к земле перед прыжком. Голову он склонил набок.

Он рассказывал нехотя, беспорядочно. Он не привык ни с кем делиться информацией. Он вообще ничем не привык делиться. Но мало-помалу Верховному лорду стали ясны особые качества газа Л.

Это был тот самый газ, о котором говорил Кемелфорд на памятном обеде у сэра Басси, на обеде, воспоминание о котором все еще преследовало Верховного лорда. Это был новый, неизвестный газ, и для его производства требовались редкие земли и иные вещества, которые, по-видимому, можно добыть лишь в Кэйме на Корнуэллском полуострове. Даже тогда этот газ задел воображение мистера Парэма и навел его на размышления.

— Неужели ученые, настоящие ученые, не знают о нем? — спросил Верховный лорд. — Беда всех этих научных способов ведения войны в том, что наука не умеет хранить секреты, и всегда кто-нибудь в другой стране идет по тому же следу. Вспомните, как быстро мы раскусили немецкий газ на западном фронте. Всего в какую-нибудь неделю.

— Да, это верно, — сказал Джерсон, — потому я и не хочу откладывать производство газа Л в долгий ящик. Пока о нем еще не начали болтать. Пока еще не засадили за это дело ученых. Вполне вероятно, что сырье для него и вправду можно добывать только в Кэйме, и тогда мы, конечно, монополисты. Ну, а если нет?

Верховный лорд кивнул. Но ему нужны были подробности.

— Газ Л сам по себе еще не яд, он становится ядовитым, лишь растворяясь в воздухе, — одна часть газа на сто частей воздуха. Он хорошо поддается сжатию. Вы приоткрываете баллон. Газ с шипением вырывается, обволакивает все вокруг и начинает распространяться в воздухе.

— Он действует наверняка, — продолжал Джерсон. — Помните тех кошек в камере? Он держится неделями, не распадаясь. Он стелется по местности и даже в ничтожных количествах опасен для жизни. Чтобы отравить весь Лондон, достаточно двух десятков тонн. И его ничем не уничтожить. От всех других газов найдены противоядия; от газа Л противоядия нет. Для защиты от него нужна непроницаемая, плотно прилегающая маска, а сбоку фильтр с поглотителем из двуокиси углерода и с веществом, освобождающим из воздуха кислород. Придется напялить на людей что-то вроде водолазных шлемов, а с ними без особой выучки не справишься.

— Подумайте, как это подействует на умы, — говорил Джерсон. — Париж или Берлин — мертвый город, все мертвы, и люди и крысы, никто не смеет войти в город и убрать трупы. Поглядев на такое, все страны взвоют и запросят мира любой ценой.

На секунду перед мысленным взором Верховного лорда встало видение. Безжизненная площадь Согласия. В Париже мертвая тишина. Окоченевшие тела, скрюченные последней мукой и застывшие навсегда…

Он с трудом вспомнил о Джерсоне.

— Совершенно очевидно, что Кэйм — ключ к нашей безопасности. — Мысленно он оценивал положение. — Почему бы нам немедленно не национализировать его?

— Почему? — повторил Джерсон и сморщился, точно лимон жевал. Он не сразу прожевал свои малоприятные мысли. — А вот почему, — сказал он. — Как производить газ Л, мы знаем. Это мы знаем. Но мы не знаем, как получать особые вещества, без которых нельзя его изготовить. И не знаем, как выделить необходимые редкие земли. Это знают только в Кэйме; у них там свои секреты производства. Тут несколько связанных друг с другом процессов. И, наверно, ни одна живая душа не знает их все — в целом и в последовательности. Разве что Кемелфорд. (Опять Кемелфорд!) Если мы приберем к рукам Кэйм, если из-за него поднимется шум, мы первым делом привлечем к нему внимание специалистов за границей. Ясно?

Владыка Дух и вояка-генерал понимающе взглянули друг на друга.

— Что это, в сущности, такое, Кэйм?

— Кэйм — в Лайонессе, — начал Джерсон.

— В Лайонессе? — тихо переспросил Верховный лорд. Мысль его перенеслась в прошлое, к годам юности, юность его была пылкой, поэтической и, однако, благопристойной, овеянной классическими традициями; в те годы еще вызывал восхищение Теннисон и исчезнувшая страна короля Артура все еще озаряла романтическим ореолом Корнуэллское побережье. На какое-то мгновение он готов был подумать, что грезит наяву: такой колдовской властью обладало имя той легендарной страны. Но вот далекий Лайонесс и дремлющий в лучах заката Авалон[92] рассеялись, и перед ним вновь возникло свирепое, все в синих точках лицо Джерсона.

— Это новые предприятия исследовательского концерна «Звезда и Ракета». Своего рода объединение «Ромер-Стейнхарт и Кь» с Кемелфордом. Кое-какой американский капитал. Но деловой стороной заправляет Вудкок. Он стал эдаким вторым «Я» Кемелфорда. Тот забрал его в руки и не выпускает. Вудкок — большой ловкач по части закупок и биржевых операций. Они затеяли что-то крупное. Черт их знает, чем они там заняты! Только не газом Л. У них на уме что-то совсем другое. Переворот в производстве то ли красителей, то ли кинопленки, то ли еще какой-то химической дряни. Вот для чего им нужно это сырье. Дешевые фильмы для школьников или еще какая-нибудь глупость в этом роде. Подумать только! Растрачивать наш газ ради каких-то сопливых детишек! Они отпускают нам сырье птичьими порциями, как им вздумается. Дерут с нас, сколько им заблагорассудится. Да еще с таким видом, будто одолжение делают.

Мысль Верховного лорда вернулась к тому, что поразило его несколько минут назад.

— Лайонесс? Но почему все-таки Лайонесс?

— А вы не знаете? Правда, они действовали втихомолку. Они вовсе не желают никакой рекламы. Площадь в две-три квадратных мили, поднятая из моря, возле деревушки Кэйм, в сторону Лендс Энда. Там и добывают наше сырье. Предполагается, что заводы находятся в Кэйме, а на самом деле они на земле, которая была под водой. Про эти места есть какая-то древняя поэма, или легенда, или что-то в этом роде…

— Так это и в самом деле Лайонесс!

— Так называют это место.

— И они построили завод на дне морском?

— Да нет! Они сперва подняли морское дно, построили что-то среднее между газовым заводом и линейным кораблем.

— Но как же это?.. Как они подняли дно моря?

— Кто их знает, как. Подняли, да и все. Со всеми там залежами и минералами. И пока война не началась, мы не можем устроить на них набег, все обшарить, обыскать и захватить. До них не доберешься. Это единственный недостаток нашей подготовки к войне. Самое слабое место — наш отечественный коммерсант. Я всегда говорил, что так оно и будет. Говорят, с рабочими хлопот не оберешься. С рабочими, черт их дери, никаких хлопот, пока их не подстрекают. Право же, они патриоты не хуже меня. Люди как люди. Пока им не свихнут мозги на сторону, они терпеть не могут иностранцев. Бейте подстрекателей и тогда можете муштровать рабочих в свое удовольствие, скажу я вам. Но военные и дельцы не терпят и не уважают друг друга. Во всяком случае, крупные дельцы. Те, которые торгуют со всем миром. У нас, понятно, есть так называемая патриотическая автомобильная промышленность и прочие патриотические фирмы, но даже те, кто малюет национальный флаг на автомобилях или на консервных банках, при случае начнут совать нам палки в колеса. Но этих на худой конец можно купить. Можно сказать, что армия обута, одета и вооружена одними только британскими промышленниками. Что она побеждает, вскормленная хлебом империи. Но я не про эту шатию говорю. Я говорю про тех, кто держит в руках основную продукцию. Про новомодных дельцов. Про новомодных штатских воротил. Которые сперва думают о промышленности, а уж потом о национальной гордости. И разводят всякиевозмутительные теории. С чем-то в этом роде они вылезали разок-другой во время мировой войны: они, видите ли, не желали пускать богатства на ветер. Но теперь этого стало куда больше. Теперь это подрывает самые основы. Их спекуляции ставят под удар победу. Вот до чего дошло! Рисковать победой! Им нет дела до империи! Меня не обманешь. Если в предстоящей войне империя хочет победить, ей придется платить за это, а иной раз мне кажется, ей не видать победы, если даже она и заплатит. Ведь они могут ей все равно помешать.

Верховный лорд напряженно думал. Ровными красивыми зубами он покусывал свои изящные пальцы. У него созрел план. Но краем сознания он следил и за мыслью Джерсона.

— Было время, — продолжал Джерсон, — когда ученый знал свое место. Он не покидал этого места, как механик на корабле не покидает своего. Нужно было только следить в оба за финансами. Ими заправляли по большей части евреи, а в евреях силен интернациональный дух, но их женщины любят титулы и всяческую пышность, и мужья у них в руках точно воск. И в глубине души еврей всегда боится солдата. Но ученому вы смело могли доверять. Прежде могли. Нужно было только напялить на него мундир, дать ему на время войны чин, и он становился таким ярым патриотом, что для вашего удовольствия готов был убить хоть родную мать. И с деловыми людьми было то же самое. Они просто обожали портупею и шпагу. Ради орденской ленты они готовы были ползать на брюхе. Это были дельцы старой закваски, из тех, что в четырнадцать лет шли в услужение в лавку или на фабрику. Прирожденные патриоты. Готовы отдать армии все, что ни потребуется. Так было прежде. Теперь не то. Все изменилось. Это проклятое образование, эти новые идеи проникают всюду. Отравляют мозги не хуже ядовитого газа. Подрывают дисциплину. Молодые ученые, те, что поумней, становятся большевиками, а то и похуже. Даже поверить трудно. На них нельзя положиться. Удивительное дело! А дельцы и банкиры все насквозь прониклись гнилым пацифизмом. Они впитывают его из воздуха. Они заражаются им от Америки. Черт знает, откуда они его нахватались! «Разве война выгодна?» — спрашивают они. Разве война выгодна? Каков вопросец, а? Мы еще держимся только потому, что богачи боятся коммунистов, а коммунисты не желают знаться с богачами. Неимущий пацифист держит в страхе пацифиста-богача, а нам это на руку. Но надолго ли это? Если они перестанут грызться между собой и оглядятся по сторонам, они вам мигом устроят Соединенные Штаты всего света, и флоты и армии попадут на свалку, а солдаты кончат свои дни в богадельне. Взять хоть наше положение. С этим самым газом. У нас в руках всем газам газ. Кажется, чего лучше. Другого такого случая у Англии не будет. Начни мы сейчас — и победа наша. А мы никого не можем взять за горло, мы сперва должны задуматься: а будут ли у нас вовремя пушки? А хватит ли у нас сильных взрывчатых веществ? А главное — соизволят ли мистер Кемелфорд и сэр Басси Вудкок любезно предоставить нам наш кровный газ? Брр! Тошнит, как подумаю!

Даже величайшим военным советникам нельзя давать воли, не то их речам конца не будет. Верховный лорд вздохнул и выпрямился с таким видом, который ясно давал понять, что совещание окончено. Он побарабанил пальцами по столу и кивнул.

— Когда пробьет час, mon general[93], у вас будет столько газа, сколько понадобится, — заверил он.

(И опять на миг его кольнуло сомнение.)

7. Сэр Басси упорствует

Как только Верховный лорд возвратился в Лондон, к нему был вызван сэр Басси.

Странная это была встреча. С незабываемого вечера пришествия, когда в мистера Парэма вселился Владыка Дух, этим двоим ни разу не привелось поговорить с глазу на глаз. Но в глубине сознания Верховного лорда все время со странной настойчивостью маячила коренастая фигурка сэра Басси.

Во властном спокойствии, с каким разговаривал теперь Верховный лорд, едва ли оставалось что-либо от деликатного мистера Парэма, и сэр Басси, утратив мрачноватую хозяйскую уверенность былых дней, походил теперь на струхнувшего, разобиженного мальчишку, которого отчитывает учитель.

Верховный лорд сидел за своим столом, величественный и невозмутимый. Это был снова Парэм во весь свой рост. По сравнению с сэром Басси он казался великаном.

— Я хочу поговорить с вами, Вудкок, — сказал он.

Совершенно новый тон.

Сэр Басси что-то проворчал себе под нос. Для него не приготовили стула. Оценив положение, он притащил себе стул с другого конца комнаты и уселся. Какой же он коротышка!

— Ну? — спросил он не слишком любезно.

— Я намерен возложить на вас ответственность за военные поставки Британской империи и в особенности — за цветные металлы, за взрывчатые и отравляющие вещества.

Никаких обиняков. Сэр Басси, застигнутый врасплох, не знал, что ответить. Вот бессловесное создание! Белый указующий перст устремился на него; ясный взор созерцал его.

— Вы хотели что-то возразить?

— Нелегкую задачу задаете, — сказал сэр Басси.

Но не стал отказываться.

— Это большая ответственность, — прозвучал голос Владыки Духа.

— Вне всякого сомнения.

— Я сказал: ответственность.

— Я как будто не глухой.

Он верен себе, этот сэр Басси.

— Слово «ответственность» означает, что, если в день, когда это понадобится, нужные материалы не будут представлены в неограниченном количестве, отвечать будете вы.

— А на что вам отравляющие вещества и газы? — вдруг резко спросил сэр Басси.

— В высшей степени необходимы.

Острый ум Верховного лорда мгновенно отметил то многозначительное обстоятельство, что сэр Басси сразу же подумал о газе.

— Так ведь газ — штука не историческая, — сказал сэр Басси. — Традиции его не предусматривают.

— Что же из того?

— Да разве вся эта ерунда не в духе истории?

— Какая ерунда?

— Военизация страны, государственное и национальное первенство, флаги, армии, границы, любовь к Британской империи, преданность, самопожертвование и затея крепко ударить по России.

— Разумеется.

— Ну, как же иначе, — в раздумье промолвил сэр Басси. — Да, так на чем мы остановились?

Видно было, что он собирается высказать взгляды выношенные и продуманные.

— Почему бы вам не вести вашу традиционную игру традиционными средствами? — начал он с заранее приготовленного аргумента. — Зачем впутывать в это дело современную науку? Для исторических событий пускайте в ход историческую армию и флот, а газы, танки и подводные лодки не трогайте. Если уж вам непременно надо тешиться национальными флагами и государственными границами, возвращайтесь к кремневым ружьям, пешим переходам и пушкам с десятифунтовыми ядрами, а современное оружие оставьте в покое. Химия — не вашей эпохи. Она не для вас. Это штука новая. Вы до нее не доросли.

На минуту Верховный лорд растерялся. Никогда не знаешь, чего ждать от этого сэра Басси. Потом на выручку ему, точно лучезарный ангел, явилось прекрасное слово.

— Преемственность, — произнес он как заклинание и откинулся на спинку кресла, чтобы лучше насладиться эффектом.

Внезапно обнаружились некоторые особенности мышления, издавна присущие Парэму. На время оставив манеру выражаться прямо и сжато. Верховный лорд стал пространно доказывать свою точку зрения.

— Вы умственно недоразвиты, Вудкок, — продолжал он, а продолжать не следовало. — Вы славный малый, но совершенно необразованный. Во всем, что касается истории, у вас не больше воображения, чем у пятилетнего ребенка. Вы начисто лишены чувства преемственности событий. Все на свете развивается постепенно — эволюционирует, если уж надо употребить такое слово. А вы этого не понимаете. Старомодны именно вы с вашими понятиями о революциях и невиданных, новых начинаниях и о прогрессе, который никогда не опирается на прошлое. Ваша голова полна этим вздором, ибо природа не терпит пустоты. Разрешите открыть вам маленький секрет, сэр Басси. Как человек, который кое-что смыслит в истории, могу сказать вам: история человечества никогда не знала революций. Так называемые революции бывали, — иными словами, бывали смутные и бурные периоды, время, когда бил решающий час; но это лишь пена на великом потоке событий. Поток этот ширится от раза к разу. Да, это так. Но возникает ли он заново? Нет. Всем правит прошлое; не что иное, как прошлое, направляет наш путь навстречу неизбежной судьбе.

— И никак нельзя свернуть в сторону? — спросил сэр Басси.

— Нет.

— Эволюция или ничего?

— Таков закон истории.

— И ничего нельзя начать заново?

— Преемственность.

— Стало быть, железнодорожный состав должен был эволюционировать, отбрасывая последние вагоны и распуская в стороны подножки, пока не превратился в аэроплан, а грот-мачта на паруснике стала пустой внутри, как труба, и укоротилась, и камбуз превратился в котельную, кухонный котел — в пароходную топку? Во всем преемственность. Так? Никаких провалов. И никаких новых начинаний. Да ведь, черт подери, пятилетний ребенок и тот знает, что, если бы человек никогда ничего нового не начинал, его давно бы уже не было на свете!

Верховный лорд в упор смотрел на противника; он уже сожалел, что снизошел до спора со столь упрямым и непросвещенным субъектом.

— Вся эта ваша власть и политика безнадежно устарели, и им давно пора на свалку, так и знайте, — продолжал сэр Басси. — Это вам сны снятся. Дурацкие сны, Оно бы и неважно, да только вы бродите во сне, как лунатик, и вас заносит на опасную дорожку. Ядовитый газ и новые взрывчатые вещества не ваше дело. В Олдершоте мозги не растут[94], там почва больно песчаная. Они сохнут на корню. В тот день, когда вы с треском провалитесь, все эти ваши эксперты, эти ваши ублюдки, солдаты, которые лезут в химию и технику, техники и химики, которые путаются в военные дела, — вся эта шатия бросит вас на произвол судьбы… Военная служба — занятие для невежд и бездельников, которые вертятся вокруг разных технических фирм и предприятий второсортных химических синдикатов… Вам не добыть тех материалов, какие вам нужны, а если добудете, ваши эксперты не сумеют ими воспользоваться. Или только натворят бед…

Верховный лорд рассудил, что пора положить конец опору.

— Решать это буду я, — сказал он. — Ваше дело — всеми возможными способами обеспечить поставку материалов.

— А если я не захочу?

— Существуют поступки, которые даже в мирное время означают измену, сэр Басси.

— Измена! — повторил сэр Басси. — Еще что? Будете рубить головы топором? Раскрывайте свои карты. Я хочу знать, чем это пахнет.

Впервые со дня своего триумфального прихода к власти Верховный лорд встретил открытое сопротивление, и это странным образом взволновало его. Каждый нерв в нем затрепетал, и ему пришлось собрать все свое самообладание. Сэр Басси не один, за ним стоит слишком многое. Нельзя уступить первому побуждению и отдать приказ о его аресте. Если уж придется пойти на подобный шаг, надо будет сделать это как можно тише и незаметнее. За сэром Басси стоят люди вроде Кемелфорда — силы, которые трудно учесть.

Верховный лорд обратил взор к окну и минуту-другую созерцал безукоризненные очертания военного музея. До чего же он ненавидел сэра Басси! Все еще не глядя на упрямца, он тронул стоявший на столе колокольчик.

— Я честно предупредил вас, — сказал он. — Можете идти.

Сэр Басси мгновенно исчез, оставив после себя чуть заметное дуновение своего неизменного «поди ты!».

8. Прогулка по Европе

После ухода сэра Басси Верховный лорд еще долго стоял у окна своей комнаты в Уайтхолле, охваченный недоумением.

Он был точно человек, который, читая книгу, забыл перевернуть страницу и потерял нить мысли.

Он забылся.

Он унизился до спора.

Он забылся — и этот странный и опасный человечек, сэр Басси, каким-то колдовством пробудил в нем поглощенного и исчезнувшего мистера Парэма. Во всяком случае, нечто от Парэма. На секунду-другую он почти почувствовал себя Парэмом. Вместо того, чтобы просто-напросто объявить этому Басси, что он должен делать и что ему грозит в случае неповиновения, он позволил втянуть себя в спор, стал слушать возражения и даже допустил, чтобы доводы сэра Басси хоть на несколько минут, но все-таки произвели на него впечатление. По правде сказать, он и сейчас еще не отделался от этого впечатления.

Верховным лордам так поступать не пристало. Они знают. Они всегда все знают. Они принимают решения мгновенно. Иначе откуда бы у них было право повелевать? И славу людей непогрешимых им надо поддерживать любой ценой. В разговоре с сэром Басси произошло что-то странное, и это не должно повториться. Воспоминание об одном застольном споре с участием покойного мистера Парэма — покойного мистера Парэма, с которым столь таинственным образом связан он сам, — непомерно разрослось в воображении Верховного лорда. Надо вновь обрести душевное равновесие.

Он круто обернулся. В комнату неслышно вошел Хируорд Джексон и деликатно кашлянул.

В Хируорде Джексоне было что-то необыкновенно успокоительное. Он по самой природе своей был человек верующий; он так и излучал веру; его мысль почтительно следовала путями, указанными властителем, его преданность не знала вопросов и сомнений, — все это неизменно прибавляло Верховному лорду бодрости. И неизменно служило примером для окружающих.

— Все готово, — сказал Хируорд Джексон. — Вы сможете позавтракать в воздухе вином и сандвичами, новый берлинский диктатор будет ждать вас к трем часам.

Ибо Верховный лорд решил на скорую руку объехать Европу и договориться с сильными людьми континента о проведении общей политики. Люди эти, бесспорно, были хозяевами каждый у себя дома, но им явно не хватало вождя, который объединил бы их, чтобы сообща они могли подчинить буйные силы, которые делают наш век веком хаоса. Таким вождем намеревался стать Верховный лорд — диктатором среди диктаторов, властелином среди властелинов, предводителем нового крестового похода, который опять объединит весь христианский мир.

Он пустился в путь на легком военном аэроплане. Прежде чем слиться с Верховным лордом, мистер Парэм никогда не летал, если не считать двух или трех путешествий из Лондона в Париж на огромных воздушных омнибусах. Теперь, закутанный до бровей, ощущая, как по щекам, подбородку и кончику носа хлещет свежий ветер, птицей взмывая в небо и вновь устремляясь вниз, он впервые испытал восторг и наслаждение полета. Сопровождаемый аэропланами с целым штатом секретарей и эскадрильями истребителей, которые непрерывно описывали мертвые петли или камнем падали вниз и чудом выравнивались в каких-нибудь пятидесяти футах от земли, входили в штопор, выстраивались то квадратами, то длинными клиньями, гонялись друг за другом, вычерчивая круги и восьмерки, словом, на все лады развлекали Верховного лорда, его аэроплан пронесся над милым зеленым Кентом, над Ла-Маншем, миновал Дюнкерк, пересек рукав за рукавом, устье за устьем зеленую дельту Рейна и, оставив слева спящие судебные подворья Гааги, повернул над тихими равнинами на восток, к Берлину. Берлин был первой целью поездки, ибо, как и предсказывал Верховный лорд на Имперском Совете, озлобленный, подспудно тлевший германский национализм прорвался наружу — и теперь Германием энергично управлял диктатор фон Бархейм. С ним надо было побеседовать, надо было добиться от него кое-каких гарантий. Затем — в Париж, возродить дух Локарно. Потом — Рим. И затем, еще до исхода этой недели, поворот к побережью; визиты королю Парэмитрию, графу Пароли, Парэминскому и, наконец, блистательный перелет на большой высоте в Мадрид, к Паримо де Ривера. Ведь Паримо как будто все еще в Мадриде. Все эти люди — братья по духу. Все они патриоты, властители, верные славным традициям человечества, преданные национальному флагу и отечеству, вере и семейному очагу.

В каждой европейской столице, точно стаи скворцов осенью, взмывали в небо аэропланы, приветствуя великого хранителя традиций. Однажды встречный аэроплан оказался в каких-нибудь двадцати футах, но пилот Верховного лорда с поразительной быстротой и ловкостью избежал столкновения. Над Римом один молодой и чересчур пылкий итальянец потерял управление и врезался со своей машиной в толпу на холме Пинчо, да еще произошла небольшая авария на аэродроме в Варшаве, во время которой сгорели два бомбардировщика, но больше никаких несчастных случаев не было.

Огромным удовольствием было кружить то над одной, то над другой великой столицей, над парками, башнями, мостами и неровной щетиной зданий, над окрестными холмами и гроздьями предместий, входить в крутой вираж и потом стремительно скользить вниз. Какому завоевателю древности случалось вот так ястребом кидаться с небес на союзный город? А потом аэроплан, подпрыгивая, катил по аэродрому, и вот гордый бесстрастный мрамор лица озарялся улыбкой, и гость выходил навстречу приветственным кликам, аплодисментам и объективам репортеров.

Могучий дух Верховного лорда, несколько поколебавшийся во время стычки с сэром Басси, вновь воспрянул благодаря этому посещению Европы. Беседа в Берлине окончилась полным его торжеством. На улицах еще шли бои, и, как говорили, юго-восточный район города сильно пострадал от бомб и перестрелки; оттуда еще и сейчас доносились последние выстрелы; но всю Унтер-ден-Линден заполнила восторженная патриотическая толпа, радуясь, что новый режим столь быстро признан величайшим человеком Британии. Всюду уже снова развевались старые флаги Германской империи.

Комната, где происходила встреча двух диктаторов, была обставлена с истинно прусской суровостью: мебель только самая необходимая, очень простая, на редкость внушительная и тяжеловесная. На почетном месте в стеклянной витрине выставлены реликвии, принадлежавшие некогда самому Фридриху Великому. Табакерка могла бы еще выдержать долгий поход, в сапогах поместилось бы немало багажа. Оба диктатора были одеты по-военному. Фон Бархейм рабски подражал все еще высокочтимому в Германии Бисмарку, и сжимавшая его торс кираса отнюдь не способствовала гибкости его ума и манер; на Верховном лорде была простая, но эффектная одежда генерала британской армии. Фуражка с золоченым козырьком, алая перевязь с простыми и богатыми украшениями, отлично сшитый мундир необыкновенно шли высокой фигуре властителя.

Не сразу удалось отвлечь фон Бархейма от рокового вопроса о том, на кого ложится ответственность за минувшую войну. Он заговаривал об этом снова и снова и проявил достойную сожаления недоброжелательность в связи с послевоенной политикой Франции. Без конца он твердил о Рейне. И когда только Европа забудет этот старый спор? Когда она обратит взор в будущее? Да, конечно, Европа должна хранить верность традициям, истории, национальным чувствам и своим правителям, но нельзя же быть верным всему этому без всякой меры и до бесчувствия! Если б можно было заставить Европу смотреть на все происходящее глазами англичан! Верховный лорд понял, что волей-неволей должен взять на себя роль учителя.

— Вы разрешите мне изложить свой взгляд на современное международное положение? — спросил он.

Железный правитель новой Германии хмуро кивнул в знак согласия.

— Вот здесь, — начал Верховный лорд, взмахом руки над столом рисуя знакомые очертания, — в самом сердце Старого Света, безмерно огромная, сильная, потенциально более могущественная, чем почти все страны мира вместе взятые, — он сделал короткую паузу, — лежит Россия. Подумайте о России.

— В четырнадцатом году французы были в союзе с Россией, — вставил фон Бархейм.

— Да, но не теперь.

— Именно поэтому они должны бы вести себя поумнее и не выводить нас из терпения.

— Польша повинуется им беспрекословно.

— Польша!!

Верховный лорд не сказал больше ни слова о Польше. Он опять заговорил о явном могуществе России, которое в ближайшем будущем останется неизменным, и продолжал излагать обычную британскую точку зрения на международную политику в свете этого обстоятельства почти теми же словами, как недавно на заседании Совета, лишь смягчил два-три выражения во внимание к патриотическим чувствам фон Бархейма.

— Какую роль во всем этом будет играть Германия? — вопросил он. — Германия, сердце Европы, народ, живущий в центре мира. Либо она стоит на передовой линии Запада в его борьбе против Азии, либо на передовой линии России против Европы.

— Она может занимать собственные передовые линии, — сказал фон Бархейм, но Верховный лорд пропустил эти слова мимо ушей.

Он чувствовал, что покоряет и просвещает фон Бархейма. Ясный ум мистера Парэма вкупе с обаянием Верховного лорда — это было поистине неотразимое сочетание. Странно вспомнить, как дурно приняли столь простую и ясную оценку положения, когда она была впервые высказана вслух за обедом у сэра Басси среди простых смертных. Медленно, но верно здравый немецкий ум фон Бархейма отвлекся от мрачных мыслей и обратился к раскрывшимся перед ним новым представлениям. Казалось, на фон Бархейма повеяло свежим ветром.

Верховный лорд приступил к главному.

— Если бы я мог отправиться отсюда в Париж с каким-то определенным предложением, — сказал он и положил крепкую белую руку на плечо собеседника, — если бы я мог возродить дружбу и сотрудничество франков с их восточными собратьями, я знал бы, что жил не напрасно.

— Данциг, — коротко отозвался фон Бархейм. Потом прибавил: — И другие пункты, которые я вам уже излагал.

— А почему бы и не Данциг? От границ Польши до Тихого океана хватит земель, чтобы возместить вам утраченное.

— Ну, если речь идет о таком предложении… — сказал фон Бархейм, повернулся и посмотрел гостю прямо в глаза. — Я сперва не понял. Если мы опять можем свободно вооружаться… Это важное и достойное начинание.

И они перешли к делу.

Фон Бархейм хлопнул в ладоши на восточный манер, и тотчас появился секретарь.

— Карту мира, — потребовал фон Бархейм. — Принесите большой атлас.

На другое утро — не было еще одиннадцати — Верховный лорд оказался уже в Париже с глазу на глаз с мсье Паремом. Мсье Парем был во фраке — без фрака французские государственные деятели как без рук, — а Верховный лорд облачился в темную пиджачную пару безукоризненного покроя.

Мсье Парем был скептик и трезвый реалист, соображал быстро, выражался кратко. Враждебность чувствовалась не столько в его отношении к делу, сколько в тоне. Ибо для французов всякая сделка — что-то вроде ссоры. Одна сторона должна уступить. А тут заключалась весьма хитроумная сделка. Верховный лорд не торопясь изложил свои обширные планы. Не торопясь и изрядно упираясь, мсье Парем понемногу их усвоил. Но все с оговорками, стараясь не прогадать.

— Германия стремится на северо-восток, — говорил он. — Очень хорошо. На землях, лежащих севернее Москвы, будет где развернуться немецкой энергии, особенно зимой. Впоследствии можно будет вознаградить себя в Южной Америке. Тоже хорошо. Франция не затрагивает интересы Америки. Всего, что ей было нужно в тех краях, она достигла во время мексиканской экспедиции[95]. Мы двинемся на юго-восток, преследуя наши традиционные цели в Сирии и Северной Африке. И это тоже хорошо. Но надо со всей определенностью условиться, что в конечном счете это соглашение никак не отменяет для Франции дальнейшего… возмещения в Центральной Азии или в Северном Китае.

Оставив открытым целый ряд вопросов в этой области, мсье Парем внезапно обратился к другим возможностям. Допустим, планы Верховного лорда потерпят крах. Такие случаи в истории бывали. Допустим, что в последнюю минуту Германия не выполнит условий сделки, а сообща с Италией нападет на Францию; обязуется ли в этом случае Британия принять сторону своего старого союзника? Мсье Парем на этом настаивал. Новые переговоры не могут освободить ее от прежних соглашений. С другой стороны, если Италия нападет на Францию, а Германия из-за внутреннего мятежа или по какой-либо иной причине ее не поддержит и Италия окажется в единоборстве с Францией, Франция будет вправе поступить с Италией, с ее государственными границами и африканскими владениями по своему усмотрению, и Великобритания ни в коем случае не станет вмешиваться. Это твердо обусловлено, не так ли? Тут будет иметь место простая дуэль, и Великобритании останется только соблюдать нейтралитет. Если же Франция и Великобритания, выступив совместно, потерпят поражение, то, разумеется, последняя обязуется возместить Франции всю требуемую с нее контрибуцию, независимо от любых экономических затруднений, которые она, Великобритания, будет испытывать, не так ли?

Верховный лорд так твердо верил в победу, что во всех подобных вопросах охотно уступал.

Разговор перешел на Америку и сразу стал менее напряженным.

— Похоже, что наши друзья по ту сторону Атлантического океана, запретившие спиртные напитки, хотят запретить и войну.

— Они не станут вмешиваться, — сказал Верховный лорд тоном человека, которому открыта истина.

— Для меня американский способ мышления просто непостижим, а для вас? — спросил мсье Парем. — Но если бы они все же вздумали вмешаться, — продолжал он, — так ведь у них колоссальнейший флот, а у Франции весьма растянутая береговая линия. Обязуется ли в этом случае Великобритания держать по меньшей мере две трети своих морских сил в европейских водах, южнее и западнее Ла-Манша, для защиты французских берегов?

Наконец Верховный лорд высказался со всей определенностью: Франция примет участие в деле и получит свою долю выгод. Несмотря на весьма серьезные сомнения мсье Парема, для неофициального подтверждения был приглашен германский посол. Затем, без излишней торопливости, но и без промедления. Верховный лорд возвратился к своему аэроплану, и британская эскадрилья в сопровождении почетного эскорта из аэропланов, пилотируемых искуснейшими французскими летчиками, взвилась в небо, щеголяя всеми мыслимыми фигурами высшего пилотажа. Все небо сверкало живым, изменчивым узором из аэропланов. Было очень красиво. Зрелище это поражало великолепием новизны, великолепием порядка, давало Верховному лорду ощущение своего полного и безраздельного могущества.

— В Рим, — промолвил он.

Совсем в ином духе проходила его встреча со славным Парэмуцци, образцом всех великих полководцев нашей эпохи, гением едва ли не чересчур великим для Италии.

— Вот это человек, — сказал Верховный лорд, когда они встретились.

— Ecce Homo[96], — сказал Парэмуцци.

Теперь необходимо было в самой пышной форме предложить Италии четвертое место и четвертую долю добычи от великого похода Западной Европы на Восток. Притом предстояло несколько разочаровать ее в ее надеждах на Северную Африку. Надо было отвлечь ее внимание в сторону Греции, Балкан и — счастливая мысль внезапно осенила Верховного лорда — в сторону Крыма.

Достигнуто было полное взаимопонимание.

В Риме все совершалось в классическом стиле, или, если позволено будет употребить несколько противоречивый термин, в стиле неоклассическом. Беломраморная колоннада памятника Виктору-Эммануилу послужила достойным фоном для происходящего. Верховный лорд прибыл в придворном костюме, с орденами Подвязки и «За заслуги» и в плаще, покрой которого был создан им самим. Парэмуцци для этого случая нарядился в черный бархат с серебром, широкополую шляпу его во множестве украшали страусовые перья невиданных размеров. Два великих человека встретились в фокусе огромного полукруга, образованного фоторепортерами.

— Хайль, Цезарь Британский!

— Хайль, Цезарь Цизальпинский!

Сомкнутые ряды фашистов разразились оглушительными приветствиями. Фашистские отряды заполняли всю Пьяцца Венеция. Нигде и никогда техника приветствия не достигала такой высоты, как в Италии во время правления Парэмуцци. Со своими руками, ногами, коленями, грудью, подбородками и носами фашисты поистине творили чудеса. Опуская руку, они так единодушно и одновременно хлопали ладонью по бедру, что казалось — свод небесный разламывается на куски.

— Хайль, Цезарь Британский!

И затем гремит фашистский клич. В Лондоне так не умеют.

Потом два великих человека остались наедине, и наступила минута напряженнейшего духовного общения. Парэмуцци приблизил свое лицо с пристальными, широко раскрытыми глазами почти вплотную к байроническим чертам гостя. И еще ближе придвинул крепко сжатый кулак.

— Власть! — сказал он. — Власть!

И второй кулак выразительным движением, казалось, свернул кому-то шею.

— Совершенно верно, — сказал Верховный лорд, слегка отступив по свойственной ему англосаксонской сдержанности, и чопорно поклонился.

Протянув руки, Парэмуцци словно обхватил весь земной шар. Глазами он пожирал англичанина.

— Целый мир! — сказал он. — А мы! Мы — мужество! Мы — сила жизни.

— Да, — сказал Верховный лорд. — Да.

— Люблю жизнь, — продолжал Парэмуцци. — Безмерно и страстно люблю жизнь. И смерть и опасность — алый сок жизни. Дисциплина — да, это хорошо, но главное — смерть и опасность. Обожаю необъезженных лошадей. Покушения на мою жизнь меня только забавляют.

В голосе его вдруг зазвучала нежность.

— И музыку люблю. Нашего истинно итальянского Скарлатти… И любовь! Искреннюю, страстную, безудержную любовь! Любовь учеников и энтузиастов! Не на словах, а на деле.

— Для меня, — кратко отозвался Верховный лорд, — превыше всего мой долг.

Очко в его пользу. Парэмуцци подосадовал, что не он сказал эти слова.

Нордический ум Верховного лорда ощущал в этой встрече некоторую экзотичность, и он даже начал тревожиться за исход переговоров; но когда дошло до дела, Парэмуцци оказался человеком весьма здравомыслящим. Он не скупился на обещания и заверения и согласился на четвертое место в дележе так, словно оно было не четвертое, а первое. Ясно было, что итальянский народ примет его именно как первое, как свою победу и торжество. Ибо этот Парэмуцци был чародей: в руках у него была вся слава Рима; от его речей старая шляпа могла показаться вам великой империей, а безграмотный, живущий в тесноте и без конца плодящийся народ — достаточным обеспечением для неограниченных займов…

После Парэмуцци король из Савойской династии показался Верховному лорду личностью тусклой и бледной…

Так Верховный лорд плел сеть соглашений и объединял союзников для своей Азиатской войны, для великого удара Европы по Азии. Европы против Азии. Он чувствовал себя Геродотом, проповедующим единство эллинов; величайшим Геродотом, проповедующим единство христианского мира; он чувствовал себя царем Филиппом Македонским, подготовляющим походы победоносного Александра. Он чувствовал себя Цезарем, выступающим на юг. Петром Пустынником, Иоанном Крестителем. Он чувствовал себя как… Поистине в нем оживала вся история человечества. Он верил всем обещаниям, которых с такой энергией добивался от правителей Европы. Разумеется, он замечал, что они давали обещания не так уж охотно, с оговорками и умолчаниями, но он все еще упорно шел к своей цели, не обращая внимания на легкий привкус нереальности, который это обстоятельство придавало его великим замыслам. Он был убежден, что надо лишь идти своей дорогой — и его могучая воля увлечет за собой душу и разум Европы.

Его эскадрильи гудели над Европой, а над ним было только синее небо, и над этой синевой только бог всех народов, который, конечно же, правит в подлунном мире, хотя столь многие так называемые просвещенные умы об этом забыли. Охваченный восторженной верой в свои силы. Верховный лорд поднял глаза к небу и приветственно помахал белой рукой.

Бог всех народов снова стал реальностью, ибо Верховный лорд вернул его к жизни. Бог Битвы, успокоенный, возвратился и опять восседает на своем высоком белом троне.

— Мой бог, — промолвил Верховный лорд.

Близкие ему по духу диктаторы могли быть поглощены любыми распрями и междоусобицами, умы их могла занимать любая мелкая политика и третьестепенные проблемы, но британская политика, определяемая им. Верховным лордом, разумеется, была всеобъемлющей, глубоко истинной и непогрешимой и охватывала самую суть вещей. В конце концов был же он кое-чем обязан интеллекту бесследно исчезнувшего Парэма. Бедняга Парэм тоже мог кое-чем блеснуть, было бы несправедливо этого не признавать. Парэм, которого давно уже нет на свете. У него не было власти, но зато он отличался проницательностью. Чересчур был скромен, энергии ни на грош, но проницательности у него не отнимешь. Чем чаще повторяешь его великолепное определение международной обстановки, тем полнее ощущаешь ее ясность и красоту.

— Фронты следующей всемирной битвы определяются сами собой, естественно, логично и неотвратимо, — сказал Верховный лорд диктатору Парэмуцци. — Должен ли я разъяснять положение вам, человеку с проницательным умом латинянина? Вот здесь (и он провел рукою по воздуху: теперь он мог уже обходиться без стола), здесь, безмерно огромная, потенциально более могущественная, чем почти все остальные страны, вместе взятые, лежит Россия…

И так далее.

А потом снова на аэроплан, и в оглушительном гуле моторов — над горными хребтами — бог судьбы, человек, которого не забудет история.

Европа обратилась в разостланную под ним гигантскую карту. Словно он сидел в кабинете мистера Парэма в колледже Сен-Симона и размечтался средь бела дня, уронив на колени географический атлас. Сколько раз мистер Парэм именно так и коротал вечера! Ныне, паря над Европой, он почти забыл о своем споре с Кемелфордом и сэром Басси, пожалуй, он мог теперь не обращать внимания на нелепые затруднения с поставками газа и на непонятно откуда взявшиеся, жалящие сомнения, что копошатся где-то в темных закоулках его славы.

9. Война с Россией

Миру в любом случае очень скоро стало бы ясно, что Верховный лорд недаром пронесся, подобно метеору, в небесах Европы. Но многочисленные инциденты, разыгравшиеся в Персии, Туркестане, Афганистане и на северо-западной границе Индии, до предела ускорили естественный ход событий.

Верховный лорд был вполне готов к крайнему умственному напряжению, которое от него при этом потребовалось. Он мог по памяти начертить карту Центральной Азии и назвать расстояния между важнейшими стратегическими пунктами. Действительность лишь подкрепляла его планы. Вот уже целое столетие всякому, кто серьезно изучал историю, было ясно, что благосостояние и счастье России, во времена ли царя или при Советах, целиком зависит от того, есть ли у нее выход к морю. Со времен Петра Великого все властители русских умов настаивали на этой бесспорной мысли. Достоевский изобразил это как некий таинственный рок. Нельзя было себе представить, чтобы Россия могла богатеть, процветать и быть счастливой, не владея землями, которые дали бы ей свободный, без помех и чьего-либо соперничества, выход к Тихому и Индийскому океанам и к Средиземному морю. Школа британской мысли, воспитавшая мистера Парэма, именно этого мнения и придерживалась, и целое столетие государственные умы Британии с величайшим усердием и изобретательностью строили планы, вели переговоры и воевали во имя удушения России. Преуспеяние и хорошо поставленное хозяйство на огромных пространствах, принадлежащих России в Европе и в Азии, неминуемо наносит тяжкий ущерб жителям Великобритании. Это неоспоримая истина. И если Россия утвердится на море, Британии будет нанесен ущерб непоправимый. А здравомыслящие люди в России, в свою очередь, не могли себе представить, что вполне можно сбывать продукты и удовлетворять потребности этом огромной страны и без того, чтобы завоевывать, поглощать и угнетать жестоко турок, персов, армян, жителей Белуджистана, индийцев, маньчжур, китайцев и всех прочих, кто стоит на дороге. Это была одна из тех великих проблем господства, которыми определяются пути истории.

В недрах этих двух гигантских политических систем упорно и неотвратимо вызревали логические последствия их непримиримой вражды. Железные дороги в Центральной Азии с самого начала были и остались прежде всего оружием в этой войне. Русские провели свои стратегические железнодорожные линии от Ашхабада, Мерва и Бухары; в ответ англичане построили параллельные дороги. Тегеран и Кабул кишмя кишели русскими шпионами и подстрекателями — разумеется, отъявленными негодяями, — а также энергичными, исполненными благородства британскими агентами.

С появлением эскадрильи Верховного лорда напряжение достигло крайних пределов. Над Мешхедом и Гератом так и вились русские и английские аэропланы, точно осы, готовые в любую минуту ужалить.

В такой обстановке и должен был действовать Верховный лорд. Он намеревался ускорить решение вопроса, пока новый режим в России еще не окреп и ее можно было в какой-то мере застигнуть врасплох. Хотя антибританская пропаганда русских (они называли ее антиимпериалистической) воздействовала на умы с огромной силой, можно было смело рассчитывать, что воинская дисциплина, боеприпасы и транспорт в Узбекистане и Туркмении еще отнюдь не достигли уровня, на котором они находились в царское время.

Кризис ускорила случайность: один английский летчик весьма кстати рухнул на загоревшейся машине прямо на базар в Кушке и не только погиб сам, но еще и раздавил или изжарил несколько человек. Тотчас вспыхнули антибританские волнения. Большевистская пропаганда приучила здешних жителей к подобным крайностям. Они разыскали и, как полагается, вываляли в грязи британский флаг и стали палить из ружей по двум собратьям погибшего летчика, которые снизились и описывали круги над базарной площадью, стараясь выяснить, какая участь его постигла.

Вести об этом, сильно приукрашенные, были тотчас переданы во все газеты мира, и Верховный лорд продиктовал пылкое послание в Москву, составленное по лучшим образцам лорда Керзона.

Русские ответили весьма невежливо. Они заявили, что британским аэропланам совершенно незачем летать над советской республикой Туркменией. В ноте британское правительство снова обвинялось во всех враждебных и зловредных действиях, имевших место после падения Керенского. Пространно описывались миролюбивые шаги и намерения Советской России и постоянные провокации, направленные против нее. Принести извинения или в какой-либо форме возместить ущерб русские отказались наотрез.

Верховный лорд сообщил этот нелюбезный и дерзкий ответ великим державам и воззвал к их сочувствию. В то же время он объявил, что вследствие столь тяжкого оскорбления Британская империя находится отныне в состоянии войны с Союзом Советских Республик. Нейтральные государства да соблаговолят соблюдать обычную сдержанность в отношении воюющих сторон.

Тотчас в качестве меры предосторожности русские войска заняли Герат, а британские войска — Кандагар, и мощный английский авиадесант, поддерживая атаку дружественных курдов, захватил и разграбил Мешхед. Англичане разбомбили Герат, и одновременно русские бомбили Кандагар, но куда менее успешно. Хотя обе стороны пустили в ход мощные взрывчатые вещества и зажигательные бомбы, население обоих афганских городов, забывая, что это были вынужденные действия, обратило весь свой гнев и возмущение на Британию. Вопиющая несправедливость! Несомненно, то были плоды самой бессовестной пропаганды. Ну, пусть бы афганцы немного повозмущались бомбежкой Герата, но ведь в Кандагаре-то рвались не английские, а советские бомбы!

Верховному лорду удалось совершить то, чего не сумел даже мистер Бринстон Берчиль: он добился войны с Россией, и притом с участием Афганистана.

На другой день после начала войны Англия и Япония, строго соблюдая тайный договор, заранее заключенный благодаря предусмотрительности Верховного лорда, объявили Гоминдан союзником России, в доказательство опубликовали документы, будто бы выкраденные надежными агентами у русских и китайских дипломатов, и начали блокаду Китая. Значительные японские силы высадились в Восточном Китае для охраны стратегически важных железнодорожных пунктов.

Англичане — народ, соображающий туговато, — только на второй день поняли, что началась новая мировая война. Сперва казалось, что военные действия ограничатся Азией и рядовой британский гражданин сможет спокойно любоваться ими издалека. В мюзик-холлах новая война стала предметом шуточек и острот, довольно ехидных, но при этом вполне патриотических, мишенью их были большевики. Тут язвили по поводу миролюбивых разговоров, которые людям поумнее всегда казались очень скучными. Лорд-протектор счел за благо учредить цензуру, чтобы широкой публике было совершенно ясно, что именно следует думать и чувствовать в связи с происходящим. Правда, незаметно было бурного патриотического подъема, каким отличалась Англия в 1914 году на зависть всему миру, но безработных было вдосталь и приток добровольцев вполне достаточен, так что сразу же прибегнуть к мобилизации не пришлось. Антирусскую пропаганду можно было развертывать постепенно и энтузиазм раздувать по мере надобности.

Верховный лорд издал приказ, обращенный ко всем высшим офицерам: «Надлежит поддерживать бодрость и энергию. Все должны действовать быстро и бодро. Пусть развеваются все флаги, пусть играют все оркестры. Это будет веселая и многообещающая война. Война освежающая».

Число безработных сразу резко сократилось, и все газеты возвестили об этом на самом видном месте.

10. Америка возражает

Но теперь, столь уверенно начав, пора было остановиться и поразмыслить. До сих пор Верховный лорд всячески старался не принимать в расчет Америку. Он предвидел, что там его действия вызовут волнение и недовольство. Он знал, что, выступая заодно с Японией, а главное, раскрывая, что он был с Токио в тайном сговоре, он неминуемо должен вызвать возмущение в Америке. Но теперь ему пришлось убедиться в том, как чувствительно общественное мнение Америки не только ко всему, что препятствует американскому судоходству, но и ко всему, что затрагивает американские интересы в Китае и Восточной Сибири. И волей-неволей ему пришлось признать, что американский образ мыслей стал совершенно чужд британскому.

Ему неожиданно нанес весьма неприятный визит новый американский посол. Он явился в час ночи, сразу же после телефонного звонка.

По странному стечениюобстоятельств Верховному лорду до сих пор не приходилось встречаться с этим послом. Мистер Руфус Ченсон находился во Франции, где его жена недавно перенесла операцию. Теперь он примчался сломя голову и, получив сообщение из Вашингтона, среди ночи ворвался к Верховному лорду.

Своим видом он сразу напомнил некоего мистера Хэмпа, банкира, с которым мистер Парэм познакомился на памятном обеде у сэра Басси. Тот же серый цвет лица, те же очки; он так же сутулился и говорил так же неторопливо, взвешивая каждое слово. Не будь он Руфусом Ченсоном, он, конечно, был бы мистером Хэмпом.

Его приняли в том кабинете военного министерства, который теперь стал для Верховного лорда домом. Ввел его сюда почти украдкой один из младших секретарей. Миссис Пеншо, в обществе которой Верховный лорд перед тем отдыхал душой, все время, пока длилось это свидание, сидела в уголке, не сводя со своего повелителя темных, полных обожания глаз.

— Что это значит, милорд? — воскликнул мистер Ченсон с ходу, даже не поздоровавшись. — Что все это значит? Я был от всего оторван. И вдруг на пароходе вижу газеты, а в Дувре меня встречает мой секретарь. Я как громом поражен. Что вы наделали? Почему мне прислали вот это? — И он взмахнул листом бумаги.

Верховный лорд был очень удивлен непомерным волнением посетителя, но сохранял полное спокойствие.

— Мистер Ченсон, если не ошибаюсь, — сказал он, пожал ему руку, затем указал на стул. — Что случилось, позвольте узнать?

— Неужели вы намеренно закрыли порт Тяньцзинь для американского судоходства? — взмолился Ченсон. — И это после всего, что было? Неужели вы захватили пять наших торговых судов? Неужели это по вашему приказу был открыт огонь по «Красавице Нарангансета», и она пошла ко дну, и семь человек утонули? Если все это так, то при сложившихся обстоятельствах одному богу известно, на что теперь способен американский народ!

— Объявлена блокада.

Американец воздел руки к небесам.

— Да почему блокада, ради всего святого?!

— Действительно, имел место неприятный инцидент, — признал Верховный лорд.

Он обернулся к миссис Пеншо, перебиравшей какие-то бумаги. И она ясным голоском подтвердила:

— «Красавица Нарангансета» отказалась подчиниться сигналам и была потоплена. Количество утонувших не установлено.

— О господи! — воскликнул Ченсон. — Да неужели вы, англичане, так никогда и не поймете, что американцы — самый вспыльчивый народ на свете? Как вы это допустили? Вы же лезете на рожон.

— Я вас не понимаю, — спокойно произнес Верховный лорд.

— О господи! Он не понимает! Перед ним американцы, самый чувствительный, детски непосредственный, самый умный и решительный народ на свете! А он оскорбляет их в лучших чувствах, нарушает свободу морей, он пускает ко дну их корабль и семерых их сограждан, точно это какие-то индийцы!

Верховный лорд смотрел на Ченсона; до чего бесцеремонен: кричит, бранится, ни один европейский дипломат никогда не позволит себе ничего подобного. Поистине, из всех чужестранцев американцы самые чужие и непонятные. И, однако, они так близки нам. Ощущение такое, словно тебя бранит родной брат или закадычный друг детства, который и не думает о приличиях.

— Мы предупреждали о наших намерениях. Мы были в своем праве.

— Я пришел к вам не для споров. Как нам теперь быть? Неужели вы не могли один раз уступить? Ничего не могу поделать, я обязан вручить вам это послание.

Но он не отдал документ. Казалось, он просто не в силах выпустить из рук эту бумагу.

— Послушайте, Верховный лорд, — вновь заговорил он. — Наш президент — человек миролюбивый. Он — само миролюбие. Но, не забудьте, он представитель американского народа и должен говорить от имени всех американцев. Пока мы с вами разговариваем, сэр, это послание передается во все газеты. Задержать его невозможно. Вот оно. Вам оно может показаться вызывающим, но половина американцев скажет, что оно еще слишком мягко. Свобода морей! Они за нее горой. Даже жители Среднего Запада, которые толком не понимают, что это значит, — и те за нее горой. Захватить наши суда! Потопить нас! Не думал я, когда приехал к вам в Англию, что мне придется распутывать такой узел… Все было так мило. Приемы при дворе. Обходительные друзья. И вдруг такая неприятность… Моя жена, сэр, из-за этого опять слегла. В Париже ее исцелили, а теперь все пошло прахом!

Он положил бумагу на стол, в отчаянии стиснул руки и что-то горестно забормотал себе под нос.

Верховный лорд взял послание и пробежал его глазами. С каждой минутой лицо его становилось бледней и суровей. Гнев и отчаяние бушевали в душе. Да, это был поистине вызов. Рядом с ним знаменитая Венесуэльская нота казалась любовной записочкой. Эти американцы никогда не отличались сдержанностью. Британия должна прекратить блокаду «немедленно» — слово совершенно излишнее, — вернуть захваченные суда, возместить…

Он дочитал и вновь перевернул страницу, стараясь выиграть время. Он поспешно соображал: как отнесется к этому Англия, как это примет Канада, как это отразится на Британской империи и на всем мире. Его уже и так сильно беспокоили предполагаемые союзники в Европе: ни один из них не спешил, как полагалось бы, выполнить условия заключенных с ним соглашений. Германия, Польша, Югославия, Италия не предприняли никаких шагов против России, даже границ не закрыли, а Франция, хоть и провела частичную мобилизацию, не высказала ясно своих дальнейших намерений и ничего больше не сделала, чтобы поддержать Англию. Казалось, все они чего-то ждут, какого-то сигнала. Как-то поведут себя эти не слишком решительные союзники, когда прослышат о его ссоре с Америкой?

— Дорогой сэр, — сказал Верховный лорд. — Дорогой мой сэр! Мы, британцы, всегда готовы были считаться с некоторыми слабостями американской дипломатии. Но это послание!..

— Да, — сказал американский посол, — но не думайте, что это пустые слова.

— Нет, это уже слишком. Мы знаем, что у вас многое делается в угоду партийной политике. Но такое!.. У американских государственных деятелей, как видно, вошло в привычку не считаться с тем, что и у нас здесь немало трудностей. Я постараюсь отнестись как можно терпимее к этому потоку оскорблений. Но… должно быть, когда президент писал это, у него был приступ горячки.

— А вы не можете заявить, что этот обстрел был ошибкой? Погорячился кто-то из младших офицеров, и прочее?

Верховный лорд на мгновение задумался, потом вздрогнул и взглянул на миссис Пеншо.

— Боже милостивый! — воскликнул он. — Свалить все на человека, который только выполнял приказ!

— Вы настаиваете на том, что это было сделано по приказу?

— Да, люди действовали в духе общего приказа.

Американец пожал плечами, его явно взяло отчаяние.

— Мне нужно подумать, — сказал Верховный лорд. — Ваш президент поставил меня в ужасное положение. Я посвятил себя государственной деятельности, чтобы вернуть жизни человеческой былое благородство. Я поклялся возродить мужественную Англию. Я призван осуществлять высокую политику, дабы спасти великие ценности западной цивилизации. Навряд ли у вас, в Америке, представляют себе, как огромны разногласия, из-за которых ныне разгорается бой. Ваш президент тоже этого не понимает. Я собираю все силы нашей великой империи для всемирной битвы, а тут вдруг вытаскивают на свет божий какую-то ничтожную мелочь, чтобы расстроить, осложнить, — уж не знаю, может быть, чтобы унизить… Что хорошего, скажите на милость, даст вам этот грубый выпад? Чего вы этим достигнете?

— Так, — прервал американский посол. — Но поймите одно, сэр: это не просто грубый выпад ради популярности перед очередными выборами, и от этого нельзя отмахнуться, как от обычной попытки подразнить британского льва. Если вы намерены так к этому отнестись, вы совершите большую ошибку. Американцы, может быть, ребячливы, но они люди с размахом. Они смотрят на вещи широко. Они не мелочны. Быть может, они в один прекрасный день станут взрослыми и поразят мир своим величием. Даже и сейчас им свойственно обостренное чувство справедливости. И правы они тут или не правы, но они верят в эту самую свободу морей так же свято, как в доктрину Монро; и вместе с ними в нее верит президент; и если ничего не будет сделано, чтобы загладить случившееся, и если вы собираетесь и впредь захватывать или обстреливать наши суда, то… я вам не угрожаю, я говорю это с отчаянием и скорбью, — дело дойдет до ультиматума.

— Дорогой мой сэр! — сказал Верховный лорд, все еще отказываясь верить в столь неприятную возможность. — Но ведь ультиматум означает…

— Об этом я и говорю. Это означает войну, сэр. Это означает нечто такое, чего никто по обе стороны Атлантического океана никогда и вообразить не осмеливался…

11. Вероломство

Для истинно великих людей черные дни — неизбежность. Цвет власти — пурпур. Всякая великая жизнь — трагедия. Блистательное восхождение Верховного лорда начали отныне омрачать тени близящихся бедствий. А вместе с его судьбой омрачалось и его настроение. Америка не поняла его, едва ли не злонамеренно отказалась оценить по достоинству все значение, всю мощь его грандиозных замыслов. Прежде он не представлял себе, как далеко отошла она от британского понимания истории, от европейского взгляда на мировую политику. И вот все его титанические планы на грани крушения. Случай с «Красавицей Нарангансета» и нота американского президента оказались поворотным пунктом в его судьбе.

Он знал и раньше, что его вмешательство в людские дела — это подвиг, но не понимал, сколько тут таится сложностей и опасностей. Вдруг он понял, что бьется над головоломной задачей. Словно его вовлекли в спор — и поймали в ловушку, запутали, сбили с толку. Его постоянно преследовало воспоминание о том памятном споре мистера Парэма с Кемелфордом, Хэмпом и сэром Басси. Казалось, они теперь всегда присутствуют где-то на втором плане, радуются каждой его неудаче, все его ценности объявляют ложными, его идеи — устарелыми и предвещают какое-то непонятное, чудовищное переустройство мира, в котором ему не будет места. Этот непонятный, чудовищный новый порядок вещей был самым отдаленным, самым смутным, но и самым тревожным из всех тягостных предчувствий, гнездившихся где-то в дальнем уголке его сознания.

Верховный лорд твердо верил; что он избранный вождь объединенных народов Британской империи. Нота президента заставила его понять, что британцы могут вести себя совсем не по-британски. Лишь очень небольшая часть населения постигла, что империя — та империя, пророками котором были Киплинг и Сили[97], — превыше всего. И, может быть, именно потому, что небольшая часть нации восприняла эту истину с необычайной силой и глубиной, все остальные усвоили ее совсем недостаточно. Неужели имперский патриотизм возник слишком поздно? Или ему еще предстояло распространиться вширь и вглубь? Ему не удалось увлечь умы идеей колоний, или увлечение уже позади?

Не только народные массы дома, в Англии, но и жители доминионов постепенно перестали чтить понятия, прививаемые Оксфордом и Кембриджем, верить в их непогрешимость, в обычаи и традиции правящего класса, армии и флота, в незыблемость своей близости с Лондоном, во все, что сделало нашу Британию такой, какова она теперь, — а быть может, они и не верили в это никогда. Эти огромные, непонятные людские массы вслед за Америкой все дальше отходили от основ истинно британского понимания истории и истинно британского поведения. Уже несколько лет проницательный мистер Парэм предчувствовал, что преданность империи пойдет на убыль. И он даже во сне не находил покоя. Если не станет преданности империи, что нас ждет впереди, как не полный упадок? И теперь героический дух Верховного лорда захлестнули былые тревоги мистера Парэма. Неужели он ведет безнадежную игру? Неужели, несмотря ни на что, его удел не победа, но зловещее великолепие последней битвы за идеи, слишком благородные для этого малодушного мира?

Когда он захватил власть, лондонская толпа казалась бессмысленно равнодушной к перемене режима. Она не приветствовала его, но и не сопротивлялась. Как видно, ей плевать было на парламент. Но, с другой стороны, разве она приняла диктатуру с восторгом? Теперь ясно, что если восторг и был, он был отравлен угрюмым недовольством. Направляясь в своем большом синем автомобиле к Ричмонд-парку, где час в день он позволял себе отдохнуть и подышать воздухом в обществе миссис Пеншо и Хируорда Джексона, Верховный лорд увидел нескончаемую вереницу «живых сандвичей», бредущих по улице Уайтхолл.

Чаще всего на плакатах повторялась краткая надпись красными буквами: «Руки прочь от России!» И это — когда мы находимся в состоянии войны с Россией. Да ведь это, ни много ни мало, открытая измена! Другие плакаты были многословнее: «Руки прочь от Китая! У нас довольно хлопот и без Китая!» Были и такие: «Не хотим войны с Америкой!» Это было высшее выражение протеста. Люди с плакатами тащились по улицам, и никто им не препятствовал. Ни один патриот не вмешался. Никто и не подумал стукнуть их по голове. А ведь живых сандвичей очень удобно бить по голове. Но полиция и пальцем не шевельнула.

Какого черта надо этим людям? Чего они хотят — национального позора? Он не мог просто не обращать внимания на эти плакаты. Он был слишком поражен. Он смотрел. Даже повернул голову. И этим выдал себя. Люди, конечно, заметили, что он обернулся, необходимо было сейчас же что-то предпринять. Машина остановилась.

— Вылезайте, — сказал Верховный лорд Хируорду Джексону. — Подите и прекратите это. Выясните, на чьи деньги это делается.

И он поехал дальше мимо зданий парламента, запертых, безлюдных и, как ему вдруг показалось, смотревших на него с немым и несправедливым укором. В Ричмонд-парке он был хмур и нелюбезен с миссис Пеншо.

— Мой народ настраивают против меня, — сказал он после долгого, тягостного молчания.

В парке велись кое-какие интересные работы по устройству электрической подвесной дороги, но мысли Верховного лорда были заняты другим, и, вопросы, которые он задавал, не отличались живостью и глубиной.

Вскоре он поймал себя на том, что в сжатых и резких выражениях составляет декрет об общественной безопасности. Вот до чего дошло! Необходима краткая и четкая вводная часть, определяющая грозную опасность, нависшую над Британской империей. А затем надо сообщить о новых суровых законах против антипатриотической печати, антипатриотической агитации и малейшего неповиновения гражданским и военным властям. Придется ввести самые строгие меры наказания. Прямая измена в военное время должна караться смертью. Людей военных, обязанных убивать, следует освободить от какой-либо личной ответственности, если они, убивая, твердо убеждены в своей правоте. За нападки на существующий режим полагается смертная казнь — расстрел. При любых обстоятельствах. Если империя вообще чего-нибудь стоит, она стоит того, чтобы за нее расстреливать.

Когда он, суровый и сосредоточенный, вернулся в военное министерство, к своему письменному столу, намереваясь продиктовать этот декрет, его уже ждал Хируорд Джексон с кучей свежих и еще более неприятных новостей. Люди с плакатами на улице Уайтхолл были всего лишь первыми ласточками грандиозной бури протеста против того, что ораторам угодно было именовать вызовом, брошенным Америке.

По всей стране происходили митинги, шествия, демонстрации; англичане всеми способами выражали смутное, но сильное противодействие политике Верховного лорда. Сила недовольства его выступлением против России могла сравниться лишь с возмущением, которое вызвали его раздоры с Америкой.

— Мы не желаем воевать ни с Россией, ни с Америкой, все равно, будь то война справедливая или несправедливая, — заявил в Лестере один видный лейбористский лидер. — Мы в эту войну не верим. Не верим, что она необходима. В прошлый раз нас обманули, но уж больше мы на эту удочку не попадемся.

И эти чудовищные слова, это полнейшее отречение от национального духа толпа встретила криками одобрения!

— Надо расстреливать, — пробормотал Верховный лорд. — Расстреливать без колебаний. Это станет поворотным пунктом.

И он поручил миссис Пеншо отпечатать черновой текст нового декрета.

— Надо немедленно передать это по радио, — сказал он. — Разложение надо остановить, надо заставить мятежные голоса умолкнуть, иначе все пойдет прахом. Прочтите мне декрет вслух…

Когда по Британской империи разнеслась весть о том, что Америка объявила ей блокаду, бесчисленные и все умножающиеся свидетельства нерешительности, разобщенности и прямого отступления приняли угрожающие размеры. Стало ясно, что жители доминионов так же склонны к постыдному пацифизму, как и большинство населения в самой Англии. И столь же не способны понять, какими путями должно развиваться отважное наступление империи. Канадский премьер-министр лично написал Верховному лорду, предупреждая, что Британия ни в коем случае не может рассчитывать на участие Канады в войне против Соединенных Штатов. Более того, если обстановка еще более обострится, Канада вынуждена будет в качестве меры предосторожности интернировать британские вооруженные силы, находящиеся на ее территории и в ее водах. Он, канадский премьер-министр, уже предпринимает все необходимые к тому меры.

Несколько часов спустя почти столь же неприятные заявления сделали Южная Африка и Австралия. В Дублине имели место многолюдные митинги республиканцев-сепаратистов и предпринято было небольшое разбойничье нападение на Ольстер. В то же время из ряда шифрованных телеграмм стало ясно, что в Индии неудержимо ширится повстанческое движение. Продолжались, видимо, систематические нападения на железные дороги за северо-западной границей; с упорством и энергией, каких никто не мог предвидеть, мятежники бомбили мосты и перерезали дороги, ведущие к жизненно важным центрам страны. В Пенджабе волнения приняли религиозную окраску. Как видно, подражая Нанаку, основателю секты сикхов, невесть откуда явился новый вождь и начал проповедовать какое-то эклектическое учение, род коммунистического богословия, которое должно объединить мусульман и индусов, коммунистов и националистов общей верой и общим патриотизмом. Это была личность деятельная и воинствующая. Ученики его должны были быть прежде всего борцами, а их заветной целью, высшим счастьем, к которому они стремились, была смерть в бою.

В этой путанице радовало только одно — непоколебимая преданность индийских властителей. По собственному почину они образовали нечто вроде добровольного совета по английскому образцу и деятельно помогали имперским властям подавлять волнения и защищать границу. Они, безусловно, готовы были взять на себя ответственность за происходящее.

Перед лицом подобных событий вся Британия, по мнению Верховного лорда, должна бы подняться в едином патриотическом порыве. Все социальные распри следовало забыть. В армию должны бы потоком хлынуть добровольцы из всех слоев общества. В 1914 году они так непременно и сделали бы. Что случилось с тех пор с духом и ясным умом нашего народа?

Что ж, декрет об общественной безопасности будет для них как оклик часового. Он потребует безоговорочной верности, и надо будет ответить: да или нет. Прядется им заглянуть себе в душу и принять решение.

Новые тревоги доставило Верховному лорду двусмысленное поведение европейских государств, обещавших ему союзничество. Иные из них действовали согласно с обязательствами, принятыми их правителями. Франция и Италия провели мобилизацию, но лишь в пограничных друг с другом районах. Фон Бархейм по телефону уверял, что его связывает по рукам и ногам республиканский и антипатриотический мятеж в Саксонии. Турция также провела мобилизацию, и в Египте вспыхнули какие-то непонятные националистические волнения.

Верховный лорд все яснее понимал, что, когда доходит до войны, события обрушиваются на главу государства стремительным потоком, не давая ни секунды передышки. Отношения с Америкой, спокойные и ровные, за какие-нибудь четыре дня переросли в острый конфликт. Час от часу в головоломной задаче, стоявшей перед Британской империей, открывались новые и новые сложности. Он постепенно забрал в свои руки все нити управления империей. И теперь его минутами мучила жгучая зависть к Парэмуцци, который на своем небольшом полуострове должен был решать не такую уж хитрую задачу.

12. Рабство Титана

По мере того как положение осложнялось и грозные опасности обступали Верховного лорда со всех сторон, он, думая о той роли, которую вынужден играть, все острее ощущал, что в наши дни судьбы мира приходится решать в отчаянной спешке.

— Вначале мое призвание казалось мне чересчур легким, — говорил он миссис Пеншо. — Разумеется, я понимал, что предстоит борьба, и борьба сложная. И рассчитывал на сплоченность нации, на единство всей империи. А, оказывается, я еще должен создать это единство. Я рассчитывал на верных союзников, а, оказывается, мне нужно их остерегаться. Я думал, что меня поддержат исполненные патриотизма ученый, финансовый и деловой мир, а передо мною бездушные люди, которые не внемлют моим призывам. Я вступил в битву с силами разложения, которые обрушились на весь от века установленный порядок человеческого бытия, — и никогда я не подозревал, что силы эти столь огромны. Только наша армия, наш флот, церковь и самые консервативные слои общества стоят неколебимо среди всеобщего распада и разложения. Они остаются верными себе; они остаются воплощением империи, ее целей и стремлений. На них по крайней мере я могу положиться. Но посмотрите, сколько бедствий обрушилось на меня.

— Мой полубог! — вздохнула миссис Пеншо, но он притворился, что не слышал: ведь иначе обоим будет неловко. Он стал необыкновенно практичен.

— Мне надо так построить мою жизнь, чтобы ни секунды времени, ни грана энергии не пропадало даром. Я окончательно переселюсь сюда. Вас я попрошу следить за моими помощниками и за распорядком моего дня. Насколько возможно, вы здесь, в моем кабинете, создадите для меня домашний уют. Я знаю, я так же спокойно могу положиться на ваш здравый смысл, как и на вашу преданность. Постепенно мы подберем из числа гражданских служащих штат помощников, через которых будет проходить вся информация и на которых ляжет определенная ответственность. У каждого будет свой круг обязанностей. Сейчас нам еще предстоит собрать по винтику эту машину. Экономия сил, энергия, действенность…

Эти замыслы очень быстро принесли плоды, и жизнь Верховного лорда стала строиться таким образом, чтобы заставить его гениальный мозг работать на полную мощность в титанической борьбе, которую вел он во имя того, чтобы не дать империи и всему миру свернуть с пути, освященного традициями.

Сэр Тайтус Ноулз, прежде настроенный столь враждебно, стал теперь хоть и нелюбезным, но верным слугою Владыки Духа, чье величие открылось и ему. И на него, сэра Тайтуса, была возложена обязанность заботиться о силах и здоровье Верховного лорда. Он следил за диетой повелителя и в случае надобности поддерживал этот драгоценный организм различными снадобьями. Бдительно и неусыпно следил он за его химическими реакциями во всех их проявлениях. Он предписывал этому телу надлежащие порции отдыха и сроки сна.

Сэр Тайтус обрел свое призвание.

День и ночь каждые полчаса наготове была какая-нибудь простая пища, котлета или жареный цыпленок. Настало ли время подкрепиться? Если нет, блюдо уносили, а взамен, строго по часам, появлялось следующее. Диван или постель тоже всегда были наготове, чтобы Верховный лорд мог прилечь отдохнуть или поспать.

Войну и дипломатию нередко сравнивали с игрою в шахматы, но это шахматы с доскою неопределенной величины и формы, с фигурами, которые внезапно обретают неограниченную мощь и движутся, куда и как им угодно. И чтобы довести эту игру до победного конца, надо уметь в любую минуту быть готовым к любой неожиданности. В комнате Верховного лорда стоял почти пустой стол, с которого были изгнаны все бумаги, не требующие в данный момент внимания. Обычно на этом столе только и было, что графин с водой, стакан и серебряная ваза, куда миссис Пеншо каждый день ставила свежий букет простых, но красивых цветов. Только она, она одна, безмолвная и внимательная, пребывала в этой комнате с Верховным лордом, — единственное существо, чья постоянная близость не мешала работе его могучего ума. Отсюда он переходил то в просторное помещение, где генерал Джерсон и фельдмаршал Кэппер склонялись над столами, на которых были разложены карты, то в другие комнаты, где хранились книги и картотеки для всевозможных справок и секретари и специалисты только и ждал к случая подоспеть с ответом на любой вопрос. Поодаль, чтобы шум не тревожил Верховного лорда, размещались машинистки и всевозможные переписчики. Еще дальше были комнаты, где курьеры ждали поручений, посетители — приема и так далее.

Сэр Тайтус предписал Верховному лорду гимнастические упражнения, которые он должен был проделывать в особом помещении с искусственно повышенным содержанием кислорода, в костюме, напоминавшем об атлетах Спарты, — костюм этот не стеснял движений Верховного лорда и был ему очень к лицу. Здесь же он ездил верхом на седле без лошади, которое, однако, вставало на дыбы, что было весьма полезно для организма седока; или же работал веслами на воображаемых лодочных гонках, причем стрелки специальных циферблатов указывали достигнутую им скорость; либо забивал кожаные мячи, либо крутил педали неподвижных велосипедов, либо запускал мячи для гольфа в мишени, которые автоматически отмечали силу удара и расстояние, — результаты (об этом позаботился сэр Тайтус) неизменно были таковы, чтобы порадовать Верховного лорда и укрепить его веру в себя. А раз в день он выезжал с миссис Пеншо на прогулку, чтобы вдохнуть суровый и все же бодрящий воздух столицы.

В целом Верховный лорд вел в ту пору жизнь простую и скромную, всецело отданную неустанным трудам во имя благороднейших традиций человечества.

Часть четвертая «Вторая мировая война»

1. Орудия открывают огонь

Когда возникла угроза, что Канада покинет своего союзника, у Верховного лорда оказалось в общей сложности ровным счетом пятьдесят три минуты на то, чтобы все обдумать и принять решение. Узнав впервые об этом прорыве единого фронта Британской империи, он смог посвятить раздумью около получаса подряд утром, прежде чем встать с постели; и еще двадцать три или двадцать четыре минуты он думал над этим урывками, по две, по три минуты зараз. Да еще несколько минут он обдумывал сходную задачу относительно Австралии и Южной Африки. И он решил быть твердым и непреклонным как с Канадой, так и с Америкой.

По правде говоря, ни этот, ни какой-либо другой вопрос, который ему приходилось решать, он вовсе и не обдумывал. Энергичные люди никогда ничего не обдумывают. Они просто не могут думать. События развиваются слишком стремительно. Порою человек действия приостановится, и может показаться, что он размышляет, на самом же деле он лишь перебирает те мысли и представления, которыми успел запастись прежде, чем стал человеком действия. Подобно многим англичанам его склада и культуры. Верховный лорд издавна затаил в душе злую обиду на преуспевающих американцев. Давно он подавлял жгучее желание показать Америке, где раки зимуют. Пусть не задается! И в такую критическую минуту чувство это не могло не вырваться на свободу.

Он решил без всякого предупреждения устроить грандиозные морские маневры, перебросив через Атлантический океан, к бухте Галифакса, все линейные суда и вообще весь флот, какой удастся сосредоточить. Это будет как ход королевой в шахматной игре — ход через всю доску, дерзкий, грозный, совершенно меняющий положение. Нежданно-негаданно надвинется на берега Новой Шотландии устрашающая боевая сила, и одному богу известно, какой ей дан приказ и каковы ее намерения. Флот пойдет с северо-востока, избегая обычных морских путей, тогда его появление наверняка застигнет Америку врасплох. Пусть этот внезапный удар нарушит душевное равновесие всего континента.

Мощная эскадра войдет в залив св.Лаврентия, отряд мелких судов, отделившись от нее, направится на всех парах вверх по реке к Оттаве, а главные силы, предшествуемые заслоном из множества юрких эскадренных миноносцев, торпедных катеров и аэропланов, растянутся огромной дугой к востоку от мыса Кейп-Сейбл — гигантский полумесяц в грозной близости от Нью-Йорка. Когда этот маневр будет завершен, на протяжении доброй тысячи миль ни один пароход, совершающий рейсы до Нью-Йорка, Бостона, Галифакса, не сможет ни войти в эти порты, ни выйти из них, не оказавшись в поле зрения по меньшей мере одного британского военного корабля, находящегося в полной боевой готовности. Линейным кораблям и крейсерам надо будет отдать приказ все время оставаться на виду и держать торговые суда в страхе божьем. Все это наверняка произведет на Канаду и на Соединенные Штаты потрясающее впечатление. Насколько известно было Верховному лорду, больше половины американского флота находилось в это время в Тихом океане; эти суда не выпускали из виду Японию, базой им служила бухта Сан-Франциско; судя по сообщениям разведки, многие суда стояли на ремонте; таким образом, перевес британских военно-морских сил будет бросаться в глаза даже самым отъявленным тупицам. А сейчас надо всячески оттягивать переговоры с Вашингтоном до тех пор, пока можно будет продемонстрировать ему свою силу.

Еще ровно сорок две минуты понадобилось Верховному лорду на то, чтобы отдать важнейшие приказы, необходимые для задуманного грозного шага. И снова он ощутил всем существом, что важнейшие исторические решения приходится принимать с бездумной поспешностью. Он понял, что поступки, меняющие весь ход истории, — это всего лишь внезапное и рискованное подведение весьма приблизительных итогов всех прежних мыслей.

Множество других неотложных дел требовало внимания Верховного лорда. Его не покидало ощущение, что он что-то делает не так, как надо. Но у него просто не было времени подумать и взвесить — много ли шансов, что его попытка запугать Новый Свет кончится провалом. Казалось, это единственный выход, только так и можно остановить нарастающую американскую опасность и тем самым покончить с двусмысленной нерешительностью европейских государств. Он отогнал тайные сомнения, теперь надо было тщательно разобраться: насколько велики выгоды и трудности, которые возникнут, если временно использовать японские войска для несения службы в Индии. Это была следующая неотложная задача, которую ему предстояло решить. Бенгалия с ее вечным неповиновением и тлеющими там и сям мятежами явно прогнила насквозь; из-за постоянных разрушений совсем разладился железнодорожный транспорт, а русско-афганское наступление развивалось куда энергичнее, чем можно было ожидать. Верховный лорд понял, что он плохо информирован о положении дел в Индии.

Приказы Верховного лорда не могли быть выполнены с той быстротой, на какую он надеялся. У адмиралтейства, как видно, были свои соображения, там считали, что не слишком мудро совсем оголить берега империи, а многие военные суда оказались не вполне готовы к походу, и это вызвало неизбежные оттяжки и отсрочки. Слишком долго Британское адмиралтейство было государством в государстве. Да, когда-то эта истина была известна Верховному лорду, а затем он упустил ее из виду.

Прошло целых три дня, прежде чем великий флот пустился через Атлантический океан. В состав эскадры входили: «Родни», «Повелитель» и еще три корабля того же класса, «Барэм», «Гневным», «Малайя», и еще два линейных корабля, «Гуд», «Славный», и еще один линейный крейсер, а также авианосцы «Герой», «Отважный» и «Великолепный». Впереди эскадры шел, прикрывая ее левое крыло, заслон из эскадренных миноносцев и легкие крейсеры-разведчики.

Передовой отряд флотилии мелких судов вышел из Плимута на двенадцать часов раньше, чем двинулись в путь линейные корабли, которые сходились от северных и южных побережий Британских островов к условленному месту южнее мыса Фарвел.

Назавтра Верховный лорд узнал, что американский флот уже пришел в движение. Он не ждал такой быстроты и не думал, что в море выйдут такие крупные силы. Вскоре ему сообщили, что американская эскадра, точный состав которой еще не выяснен (но, как уже известно, в нее входят «Колорадо», «Западная Виргиния» и по меньшей мере десяток других линейных кораблей), собралась между Азорскими островами и Мексиканским заливом и направляется на север, видимо, с намерением перехватить британский флот, прежде чем он достигнет берегов Канады. Делая свой ход королевой. Верховный лорд никак не рассчитывал, что американцы смогут встретить его столь мощными силами. Но теперь этот ход уже нельзя было взять назад.

В следующие три дня северная часть Атлантического океана и впрямь напоминала шахматную доску. Через тридцать шесть часов после того, как Верховный лорд принял свое решение, враждебные флоты сошлись так близко, что могли уже переговариваться по беспроволочному телеграфу, и в одной из дальних комнат, окружавших его кабинет, огромная карта Атлантического океана, утыканная флажками и испещренная пометками, позволяла ему все время следить за ходом игры.

Ни английское, ни американское правительства не стремились возбуждать народные страсти чересчур подробными сведениями о зловещих маневрах двух флотов. В сущности, целых три дня ни то, ни другое правительство даже не признавалось официально, что ему известно об этом передвижении военно-морских сил. Газетам ничего не сообщали, всякие расспросы пресекались. Американский президент, по-видимому, старательно готовил какую-то декларацию или манифест — словом, без пяти минут ультиматум. Два могучих флота неотвратимо сближались, а два правительства все еще воображали, что в последнюю минуту какое-то чудо поможет избежать столкновения.

В ночь на 9 мая, вскоре после полуночи, флоты сблизились настолько, что передовые суда уже различали в темноте прожекторы и световые сигналы противника. Обе эскадры двигались очень медленно, все время освещая себе путь прожекторами. Двигаться приходилось с большой осторожностью. В этом году с севера в небывалом количестве дрейфовали льды, да и чем ближе к Ньюфаундленду, тем больше становилась опасность заблудиться в тумане. То один, то другой корабль неожиданно исчезал в клубах тумана и так же неожиданно появлялся вновь. Ночь была тихая, пасмурная, море спокойное, далеко на юге в облаках играли отблески света, — для англичан это были первые зримые предвестники того, что американцы уже близко. Адмиралы продолжали переговариваться по беспроволочному телеграфу, но, помимо этого, обе стороны никак не общались друг с Другом, хотя внутри каждой эскадры связь была самая оживленная, эфир был полон шифрованных донесений и приказов.

Обе эскадры шли с зажженными огнями; все делалось так, словно мир еще не нарушен, и те, кто уцелел после этой битвы, с изумлением рассказывали, что зрелище это ничем не напоминало войну. Только и слышно было, что ровный рокот машин, плеск и свист рассекаемой кораблями волны да размеренное гудение аэропланов над головой. Все очевидцы единодушно утверждают, что на кораблях почти не слышно было человеческого голоса. Люди молчали в каком-то благоговейном страхе, словно чуяли, что в этом походе на запад их сопровождает сама судьба. Неподвижно застыв на палубах, они следили, как бродят взад и вперед мертвенно-бледные лучи прожекторов, вырывая из тьмы и обшаривая то один, то другой крейсер или миноносец, исследуя какой-нибудь беззвучно проплывающий мимо островок тумана. Внезапно в луче прожектора вырисовывался ослепительно-белый и четкий корабль — и вновь погружался во тьму, и только и можно было различить несколько огоньков на борту или на мачтах. И опять взоры обращались к югу, к далеким отсветам, мерцавшим в облаках над американской эскадрой, все еще скрытом за горизонтом.

Как бывало со всеми морскими сражениями, история этих роковых часов перед грандиозной битвой в Северной Атлантике остается темной и запутанной. Здесь тоже все разыгралось с такой быстротой, что почти невозможно установить точную последовательность события. Что было известно такому-то и такому-то капитану, когда он отдавал тот или иной приказ? Было ли вообще получено то или иное известие? Ясно, что корабли американского флота еще только собирались все вместе и при этом на ходу описывали широкую дугу южнее английской эскадры. Англичане в это время шли на юго-запад, к Галифаксу. Американский адмирал Сэмпл постепенно выстраивал свои силы параллельно курсу англичан. По беспроволочному телеграфу он условился с их адмиралом до рассвета не пересекать определенную границу; пока не настанет день, обе эскадры будут двигаться рядом, причем их разделит полоса воды не менее чем в пять миль шириной. Затем он решил сообщить сэру Гектору Грейгу, британскому главнокомандующему, суть полученных им, Сэмплом, инструкций.

— Мне даны инструкции, — извещал он, — патрулировать в северной части Атлантического океана и принять все необходимые меры для предотвращения каких-либо недружественных действий против Канады или Соединенных Штатов в американских водах.

— Мне даны инструкции патрулировать между Великобританией и Канадой и, базируясь в Галифаксе, выслать отряд легких судов к заливу Святого Лаврентия, — был ответ сэра Гектора.

Каждый доложил о создавшемся положении своему правительству. Верховного лорда разбудили чуть свет, и он сидел, в белой шелковой пижаме, с чашкой чая в руках, и размышлял.

— Ничего не должно случиться, — сказал он. — Грейг отнюдь не должен стрелять, если только сначала по нему не откроют огонь. Пусть идет тем же курсом… Американцы, видимо, растерялись…

В Вашингтоне была еще ночь, и американский президент так и не ложился.

— Велики ли силы англичан? — спросил он.

Этого в точности никто не знал.

— Этот ничтожный Муссолини из Вестминстера чересчур обнаглел! Не понимаю, с какой стати мы должны ему уступать. И вообще, черт возьми, похоже, что ни им, ни нам невозможно уступить. Неужели нет никакого выхода?

— Неужели нет никакого выхода? — спросил Верховный лорд, забыв про свой чай.

— Военные корабли для того и строятся, чтобы воевать, я полагаю, — изрек некто в Вашингтоне.

— А, бросьте вы городить чепуху! — рассердился президент. Удивительное дело, он говорил именно таким тоном, какого ждал бы от него ученый поборник империи. — Мы их строим потому, что нас оседлали военные эксперты, будь они неладны. Я очень жалею, что мы влипли в эту историю.

Остроумный субъект в Вашингтоне предложил отдать американскому флоту приказ развернуться к югу и затем двинуться на восток, к берегам Англии: тогда Грейгу придется либо всем флотом двинуться вслед, либо разделить свои силы, либо, наконец, оставить Англию незащищенной.

— И мы окажемся в том же положении, но уже у берегов Ирландии, — возразил президент.

На него нашло какое-то странное затмение, и он так и не понял, что каждый час промедления открывает десятки возможностей для того, чтобы кончить дело миром. Он устал от бессонной ночи и раздражался из-за каждого пустяка.

— Мы не можем допустить, чтобы две огромные эскадры разгуливали взад и вперед по Атлантическому океану и не сделали ни единого выстрела. Это курам на смех. Нет уж! Когда мы строили военный флот, мы хотели, чтоб это был военный флот, а не черт знает что. И вот у нас есть военный флот — и таким он и должен быть — и пусть действует как положено. Пора покончить с этой неразберихой. Такая неопределенность невыносима. Пусть Сэмпл не уступает. Сколько еще времени они смогут без последствий идти параллельным курсом?

Проворный молодой секретарь пошел навести справки.

Тем временем Верховный лорд облачился в теплый халат и карандашом начерно набрасывал блестящий меморандум президенту. Меморандум должен был звучать примирительно, но по сути своей выражать полную непреклонность. Он должен был совсем по-новому, смело и властно, поставить далеко не решенный вопрос о свободе морей. Комната была залита солнцем — и в его веселых лучах на столе Верховного лорда сияли свежие ландыши — об этом позаботилась миссис Пеншо. Ее заранее вызвали, чтобы она привела меморандум в надлежащий вид, как только он будет закончен.

Вестники несчастья явились к обоим главам государств почти одновременно.

Проворный молодой секретарь вновь предстал перед президентом.

— Итак, — спросил президент, — сколько еще это будет продолжаться? Когда мы их увидим?

— Сэр, — только и вымолвил проворный молодой секретарь, но в голосе его прозвучало такое волнение, что президент поднял голову и уставился на него. Потом негромко охнул и стиснул руки, словно молясь, ибо он уже угадал, что скажет ему сейчас этот молодой человек с белым, как мел, лицом.

— «Колорадо» потоплен, — сказал молодой секретарь. — Мы лишились замечательного линейного корабля…

Верховному лорду новость сообщил Хируорд Джексон.

По его лицу, озаренному каким-то мрачным волнением, тоже можно было угадать, что произошло.

— Бой начался! — задыхаясь, выговорил он. — Мы потеряли «Родни»…

Несколько мгновений сознание Верховного лорда отказывалось примириться с этой вестью.

— Я сплю, — вымолвил он.

Но если он и спал, сон не прерывался, и скорбная повесть стала развертываться пред ним, беспощадная и непоправимая, словно уже занесенная на скрижали истории. Вести от военной эскадры продолжали поступать, но не было никаких признаков, что указания и запросы, которые слал ей Верховный лорд, получены и расшифрованы.

Серый рассвет забрезжил над темными водами Атлантического океана и застал обе эскадры в виду друг друга — их разделяла полоса нейтральных вод шириной мили в три, не больше. Оба адмирала намеревались сохранять расстояние в пять миль, но то ли кто-то ошибся в вычислениях, то ли в эту нейтральную зону вторглись мелкие суда. Впереди, на западе, еще под покровом уходящей ночи море скрывала полоса густого тумана. С той минуты, как эскадры увидели друг друга, оба адмирала, все еще надеясь на мирный исход встречи, стали, однако, энергично готовиться к бою. Линкоры обеих эскадр шли в кильватерном строю, междуними оставалось более чем достаточно места для маневрирования. Строй американской эскадры возглавлял «Колорадо», следом шел «Мэриленд», потом «Западная Виргиния»; за ними, немного ближе к колонне англичан, шли «Айдахо», «Миссисипи» и «Нью-Мексико»; дальше следовали «Калифорния» и еще по меньшей мере семь линейных кораблей. Эти три группы готовы были в любую минуту развернуться и образовать боевой порядок — три колонны. И у американцев и у англичан за линейными кораблями следовали крейсеры; строй британских судов замыкал «Гуд»; а под прикрытием линейных кораблей, по ту сторону их, двигались авианосцы. Дальше шли отряды легких крейсеров. Между этими двумя основными колоннами военных судов было расстояние в пять миль, может быть, чуть больше. Флотилии эскадренных миноносцев и торпедных катеров сошлись ближе и, точно охотничьи псы на сворке, готовы были мгновенно, по первому знаку круто повернуть, ринуться через разделяющую их полосу воды и уничтожить врага или погибнуть. С внешней стороны обеих эскадр, ожидая приказа, держались подводные лодки. Кроме того, у англичан, видимо, были в резерве особые минные заградители для предполагавшихся операций у американского побережья. Авианосцы только и ждали минуты, чтобы устремить на врага свои воздушные эскадрильи и образовать второй эшелон за строем линейных кораблей и крейсеров.

В утренних лучах плотная завеса тумана стала редеть, рассеиваться пушистыми клубами, и за ними начали просвечивать какие-то синеватые громады. Там виднелись горбатые спины каких-то чудовищ — сперва они были темно-синие, потом на них проступили блестящие полосы и засверкали, заискрились. Длинная вереница айсбергов, словно выстроившихся по росту, наискось пересекала линию курса огромной британской эскадры не далее чем в четырех милях от передовых кораблей. Они возникли из тумана подобно третьей армаде, враждебной англичанам, преграждая им путь. Словно сам дух Севера выступил на стороне американцев. По сравнению с этими громадами приближающиеся стальные левиафаны казались просто скорлупками. Айсберги внезапно предстали перед британской военной эскадрой отчетливые, грозные, словно гряда утесов, но адмирал Сэмпл, вероятно, так и не узнал об их существовании.

Наверно, Грейгу следовало известить Сэмпла об этом неожиданном препятствии. Наверно, им следовало обсудить, как быть дальше. Очень легко сидеть в кабинете и спокойно взвешивать разные возможности и вероятности, а потом преподнести ясное и безошибочное суждение насчет того, как именно надлежало поступить. Грейг же попросту отдал приказ повернуть на два румба южнее. Ему, должно быть, и в голову не пришло, что американской эскадре эти ледяные громады почти не видны и что такая перемена курса наверняка будет понята неправильно. Он, конечно, рассудил, что и американцы сделают такой же поворот, — что может быть логичнее? До сих пор именно он выбирал направление. А между тем, с точки зрения американского адмирала, который и не подозревал, что впереди — ледяные горы, этот маневр мог означать только одно. Англичане поворачивают, значит, они готовятся начать бой, подумал он.

Возможно, ему тоже следовало попытаться начать переговоры. Вместо этого он дал выстрел из шестифунтового орудия по носу «Родни». Затем последовала короткая, словно бы вопрошающая пауза.

Лишь одна мгновенная яркая вспышка прорезала холодную плотную синеву раннего утра, маленький плотный клубок дыма едва начал распускаться в воздухе, глухо ухнула пушка — и тишина. Словно это был пустяк, случайность, которая ничего не изменила.

Наверно, оба адмирала терзались, раздираемые противоречивыми чувствами: обоим страстно хотелось остановить катастрофу, и над обоими тяготела необходимость тотчас дать решительный приказ к бою. Пусть у вас наилучшие доводы в споре, но если за ним должна последовать битва, самое важное — первому нанести удар. Теперь уже никто никогда не узнает, пытался ли кто-нибудь из адмиралов в эту роковую минуту объяснить что-то другому.

Все оставшиеся в живых рассказывают об этом затишье, но никто не может сказать, длилась ли она минуты или секунды. Во всяком случае, какое-то время две колонны гигантских военных машин сближались без единого выстрела. Ибо экипажи судов — тысячи обреченных — застыли, подавленные ужасом перед тем грозным и непоправимым, что они совершали.

Как знать? Возможно, к этому примешивался и восторг. Даже орудия — и те, казалось, недоверчиво принюхивались к создавшемуся положению высоко поднятыми дулами. Первые аэропланы, жужжа, взмыли в небо, готовясь обрушиться на цель. И тут «Мэриленд» всеми орудиями малого калибра ударил по двум ближайшим английским миноносцам — и в тот же миг по бортам обеих колонн задрожала огненная бахрома вспышек и загрохотала такая оглушительная канонада, какой еще не слыхивала наша планета.

Неизбежное свершилось. Десять долгих лет Америка и Великобритания готовились к этому, во всеуслышание заявляли, что этого никогда не случится, и непрестанно готовились. Раздували и подогревали всеми способами азарт, дух соперничества, присущий англосаксам, возбуждая неестественную, зловещую жажду схватки не на жизнь, а на смерть. И, однако, возможно, люди все же были немного ошеломлены случившимся — даже Грейг и Сэмпл в свои последние минуты. Нельзя вообразить себе эти последние минуты, никто никогда не узнает, какая сила положила конец их изумлению и их жизни. Рассек ли их, изрубил ли в куски или раздавил непомерной тяжестью металл, сожгла струя раскаленного пара или затянул беснующийся водоворот.

На «Колорадо» залпами всех своих орудий обрушились разом «Родни» и «Повелитель»; должно быть, снаряды, пробив броню, поразили какой-то жизненный центр корабля, и он исчез — только вихрь пламени взметнулся к небу и оставил после себя огромный столб дыма. «Родни», главный противник «Колорадо», разделил его участь: шестнадцатидюймовые пушки «Колорадо» и «Мэриленда» своими выстрелами распороли корму «Родни» и, видимо, повредили рулевое управление; не сбавляя скорости, он описал полукруг — и «Повелитель», который после второго залпа «Мэриленда» шел вслепую, точно пьяный, на полном ходу врезался ему в борт. Некоторые очевидцы уверяют, что добило его бомбой, сброшенной с аэроплана, но это не очень правдоподобно. Без сомнения, американские воздушные силы вступили в бой очень быстро, но все же не так молниеносно. «Родни», по словам очевидцев, словно бы присел на волне, задрав нос, так что орудийные башни бессмысленна нацелились в небо поверх тонущего «Повелителя», а люди горохом посыпались с палуб в воду, потом корабль перевернулся и вслед за «Колорадо» погрузился в пучину.

Кипящий паром гигантский вал вскинул «Повелителя» носом вверх и отшвырнул в сторону, точно детскую игрушку. Когда носовая часть корабля оказалась над водой, стали видны пробоины и вмятины, полученные при столкновении с «Родни». И пока его качало и швыряло в волнах, клокотавших после погружения «Родни», по нему снова ударил из пушек «Мэриленд». Но избитые, израненные артиллеристы «Повелителя» были неустрашимы. Он почти тотчас ответил огнем из всех своих восьми тяжелых орудий и продолжал стрелять, пока вдруг не перевернулся и не пошел ко дну вслед за флагманом. А в строю британских кораблей «Гневный» тоже пылал. «Гуд» был изранен, истерзан залпами сразу трех противников — «Аризоны», «Оклахомы» и «Невады», и на нем снова и снова что-то взрывалось. «Айдахо» тоже загорелся.

Так началась эта чудовищная битва. После первого же столкновения всякое подобие согласованности действий исчезло. Чтобы изготовиться к бою, главные силы обеих эскадр должны были круто развернуться лицом к врагу — только так можно было прорвать его фронт, — но даже этот первоочередной, важнейший маневр так и не удалось завершить. И после не было никаких общих тактических операций. Современный морской бой тем и отличается, что очень быстро теряется всякая возможность отдавать и исполнять приказы. Самые хитроумные нововведения, которые должны бы обеспечить слаженность действий, становятся бесполезными после первого же удара. Рычаги управления разбиты, сигнализация теряет всякий смысл, и наступает самая главная стадия битвы — яростная всеобщая свалка, когда все решает сила и ничего нельзя предвидеть. Две колонны линейных кораблей, уже разорванные на три большие группы, ожесточенно бились друг с другом, паля из всех орудий; каждый корабль стрелял по той цели, какая попадется, и как мог увертывался от атак торпедных катеров, которые внезапно налетали на него в дыму и неразберихе. Мелкие суда шныряли между крупными, стреляя кто во что горазд, стараясь улучить минуту, чтобы выпустить торпеду, и вскоре над головой уже роились поднявшиеся с авианосцев аэропланы и с жужжанием пикировали вниз, в дым и пламя. Воинственность и традиции обоих флотов побуждали нападать во что бы то ни стало и в бою сходиться вплотную, и, насколько известно, ни единый случай трусливого бегства или сдачи в плен не омрачил безумного величия этой первой трагической битвы.

Никогда еще ужасающая мощь современной артиллерии не обрушивалась на противника в столь ближнем бою. Огромные корабли приблизились теперь друг к другу на расстояние в какие-нибудь две мили, а иные даже вплотную. Ни один снаряд не пропал даром. Впервые в истории двадцатого века линейные корабли таранили друг друга. «Королевский дуб» настиг «Теннесси», они столкнулись чуть ли не на полном ходу, но верх взял «Королевский дуб»; «Нью-Мексико» таранил в борт «Доблестного» и уже готовился дать задний ход и отойти от своей жертвы, но тут ему самому проломила борт «Малайя». Всем трем кораблям так и не удалось разделиться, и они кружили на месте, продолжая бой оружием мелкого калибра, пока не пошли ко дну; перед концом команда обоих английских судов сделала отчаянную попытку взять «Нью-Мексико» на абордаж. «Бей из всех орудий как можно чаще по ближайшей цели» — вот единственный приказ, который еще годился в этом бою. «Выпускать торпеду по самому большому кораблю противника, какой поймаешь на прицел».

Постепенно сражение распалось на множество отдельных стычек, каждый дрался хоть и рядом с другими, но за свой страх и риск. Горели корабли, другие, которым приходилось уж очень туго, выпускали дымовые завесы — небо заволокло дымом, там и сям над водой поднималась плотная стена черного тумана. Воздух сотрясал грохот взрывов, ввысь взметались столбы воды и пара, сверкал раскаленный добела металл, вскидывалось зловещее иссиня-багровое пламя — и в этом оглушающем сумраке вслепую пробирались мелкие суда, уничтожали других и гибли сами. Когда взошло солнце и золотые стрелы его пронизали дым и пламя, первоначально единый боевой строи разбился на отдельные группы, и от каждой устремлялся в небо пар и дым. Линейные корабли и крейсеры, еще способные драться, разделились на группы; так, «Королева Елизавета», «Барэм», «Гневный», на котором сумели справиться с пожаром, обойдя все еще горевший, медленно уходивший под воду «Айдахо», вели бой с «Пенсильванией» и «Миссисипи». Эти три английских корабля давно уже прорвались сквозь строй американцев и увлекли за собой своих противников; в горячке боя их кружило и сносило от места первой схватки все дальше к югу — и еще долго долетал оттуда гром орудий, пока наконец противники, разбитые и искалеченные, один за другим не пошли ко дну. Огромный американский авианосец «Саратога» тоже был вовлечен в эту мрачную и зловещую пляску смерти; по его палубам хлестал огненный ураган, и он уже не мог ничем помочь своим аэропланам, зато его восьмидюймовые орудия били по врагу так метко и неутомимо, что он единственный уцелел в этой схватке. Он был одним из немногих крупных судов, которые дотянули до вечера, и к этому времени у него на борту собралось более тысячи спасенных с тонувших кораблей. Большинство пилотов, сбросив бомбы, кружили высоко над сражающимися, пока не кончалось горючее, а потом падали и шли ко дну. Несколько аэропланов опустилось на айсберги. «Западная Виргиния», пробиваясь к западу от «Повелителя», столкнулась с одним из этих айсбергов и вскоре затонула. «Мститель» и «Решительный», которые хоть и жестоко пострадали, но все еще держались на воде, к середине дня оказались отрезанными от основных сил вереницей ледяных гор и уже не могли вернуться к своим.

После первого грозного столкновения кораблей-великанов все большую роль в сражении стали играть флотилии эскадренных миноносцев. Почти все время они сражались в удушливом непроглядном дыму и вынуждены были подходить к мишени почти вплотную, чтобы отличить своих от врагов. Они яростно сражались Друг с другом и не упускали случая торпедировать любое судно покрупнее, какое попадало в их поле зрения.

Бомбы, сбрасываемые с воздуха, точнее всего поражали легкие крейсеры. С высоты пилот мог различить и опознать в дыму сражения трубы и мачты своей жертвы. Тогда он внезапно обрушивался на нее с небес — и зенитные орудия были против него бессильны. «Неваду», по слухам, потопила британская подводная лодка, но, кроме этого, о действиях подводных лодок в роковом сражении ничего не известно. И вполне возможно, что «Неваду» потопила не лодка, а плавучая мина, ибо, как ни странно, один из британских миноносцев умудрился выпустить некоторое количество мин.

Ни один человек не наблюдал этой грандиозной битвы в целом; никто не следил за тем, как оглушительный и непрерывный гром, потрясавший небо и океан в начале сражения, понемногу утихал, сменяясь разрозненными залпами. То тут, то там вдруг вспухало гигантское облако дыма и пара, его прорезали языки пламени, потом мгла неспешно рассеивалась, и ее относило ветром. Мало-помалу ожесточение спало. Орудия все еще гремели, но это напоминало последние отголоски ссоры, запоздалые реплики в споре. Изжелта-багровые завесы дыма редели и расползались. Меж ними в широких просветах взгляду открывался мерно дышащий океан, усеянный обломками разбитых кораблей. Время от времени какая-нибудь темная, изувеченная громадина шла ко дну, и на этом месте вскипал грязный водоворот, мелькали крошечные фигурки моряков, тщетно пытавшихся выплыть, потом все успокаивалось, и только на водной глади медленно кружилось маслянистое пятно.

К трем часам дня бой в основном закончился. К половине четвертого установилось что-то вроде перемирия: противники выбились из сил. Американский флаг еще развевался над горсткой изрядно потрепанных судов на юго-западе, уцелевшие британские корабли держались двумя кучками, их разделила роковая гряда айсбергов. Ледяные исполины медленно пересекали арену недавнего боя, сверкая и переливаясь всеми цветами радуги в ярких солнечных лучах, и по их чуть подтаявшим бокам сбегали струйки воды. На одном из них примостились два аэроплана, и у всех айсбергов на уровне воды темнела густая бахрома: мертвые и умирающие люди в спасательных поясах, какие-то обломки, доски и иной плавучий мусор, оставшийся после боя.

Без сомнения, эти холодные, равнодушные громады появились очень кстати для изнемогающих противников. Ни та ни другая сторона не решилась возобновить борьбу, прерванную их неожиданным вмешательством. Не сохранилось никаких сведений о том, кем и когда был сделан последний выстрел.

Так бесславно закончилась великая битва в водах Северной Атлантики. Это была не битва в прямом смысле слова, а нечаянное столкновение, грандиозная и гибельная артиллерийская дуэль. Пятьдесят две тысячи человек — специально отобранные и обученные мужчины в цвете лет — утонули, сварились заживо, были разорваны на куски, раздавлены, расплющены, точно мухи под молотом, или убиты иными, не менее жестокими способами; сложнейшие металлические сооружения, созданные современной техникой, стоившие, должно быть, полмиллиарда фунтов стерлингов, плод долгого и тяжкого труда миллионов рабочих, были потоплены. Из линейных судов уцелели всего лишь два английских корабля и три американских, потери в легких крейсерах и мелких судах были соответственно не меньше, а, пожалуй, даже больше. Но так или иначе, они свершили то, что должны были свершить. Люди с величайшей изобретательностью создали эти великолепные орудия разрушения и убийства — и они исполнили свое предназначение.

Наконец до сознания усталых, измученных воинов дошли сигналы, которые посылали им их правительства по беспроволочному телеграфу. Оказалось, обоим флотам приказано прекратить огонь и возвращаться в ближайший порт.

Именно это они и делали, еще не получив приказа. «Мститель» и «Решительный» в сопровождении крейсеров «Изумруда» и «Предприимчивого» и беспорядочной стайки мелких судов (все они были сильно повреждены, а некоторые уже наполовину затонули) кое-как тащились в сторону Галифакса. Авианосец «Отважный» со свитой гидропланов, под охраной семи миноносцев повернул к Клайду. Уцелевшие американские суда, также повинуясь полученному по беспроволочному телеграфу распоряжению об отходе, двинулись на юг; число их было неизвестно. Следуя указаниям своих адмиралтейств, многие суда, еще способные держаться на воде, в том числе «Саратога», «Эффингем», «Фробишер», «Пенсакола» и «Мемфис», подняв над национальными белые флаги, спасали тех, кто еще «был жив и ждал помощи среди плавающих всюду обломков. Американцы и англичане вели спасательные работы порознь, не помогая друг другу, но и не мешая. Каждый делал свое дело медленно, почти вяло, всех одолела угрюмая усталость. Ни у кого уже не было сил для волнения. На время одинаково угасли и рыцарство и патриотизм. Рассказывали о людях, которые плакали скупыми слезами, даже не замечая их, и это было единственное проявление чувств. Многие мелкие суда наполовину затонули и нуждались в помощи, немало было и шлюпок и вышедших из строя гидропланов. За бесчисленные доски и обломки цеплялись люди, были и такие, измученные или потерявшие сознание, которые уже и держаться не могли, их просто носило по волнам вместе с трупами.

По мере того, как расшифровывались сообщение за сообщением, оставшиеся в живых адмиралы и капитаны все яснее понимали, что произошла страшная ошибка. Все сражение было ошибкой, и теперь следовало, не теряя ни минуты, выйти из боя и, как гласил приказ по британскому флоту, «оказать наивозможное содействие вражеским судам, терпящим бедствие». Тут не мудрено было растеряться, уж очень крут оказался этот переход от безрассудной отваги, владевшей ими еще утром.

Не очень понятно было, как поступить со спасенными таким образом людьми и материалами с вражеских судов, но в конце концов их стали рассматривать как военнопленных и военные трофеи. Позже это повело к ожесточенным взаимным обвинениям и попрекам.

Нет нужды повторять здесь то, что говорили оставшиеся в живых адмиралы и капитаны, ведя свои разбитые, изуродованные, залитые кровью корабли спасать погибающих врагов; все они устали и измучились, многие страдали от только что полученных ран, и мы не станем разбираться в том, что могли они думать о смысле жизни, о неисповедимых путях судьбы, так странно явивших себя в этот день. В большинстве это были люди простые, а как говорят, в наше время война если не уничтожает человека и не сводит с ума, то действует на нервную систему как очистительная гроза. О чем они думали? Да, пожалуй, ни о чем не думали, просто делали свое дело, как и прежде, только дело теперь было другое.

Пожалуй, стоит отметить, что еще до наступления ночи кое-кто из моряков с обеих сторон начал спор, впоследствии затянувшийся бесконечно и, без сомнения, весьма важный для человечества, а именно: кого считать победителем в этой Великой Атлантической битве. Они уже принялись приспосабливать и обрабатывать для будущего свои перегруженные подробностями сумбурные воспоминания…

Весь земной шар был в изумлении. Не только в Лондоне и Нью-Йорке — повсюду весть о случившемся ошеломила людей. И на всей планете с наступлением вечера выливались на улицы взбудораженные толпы. По мере получения свежих вестей непрерывно выходили все новые выпуски газет, радио опрокидывало на слушателей потоки сведений и слухов. Все очевиднее становилось, что англичане и американцы, в сущности, уничтожили друг у друга флот; они изгнали друг друга с морских просторов. Что же будет теперь, когда две господствующие морские державы сошли с международной арены? Случившееся и само по себе было достаточно страшно, но теперь начали вырисовываться неизбежные его последствия, которых по какой-то поразительной беспечности никто не предвидел, и последствия эти оказались несравнимо более грозными и опасными для человечества.

2. Лицом к лицу с бурей

В жизни человеческой всегда есть что-то нереальное. Человек, не лишенный воображения, смотрит на мир сквозь дымку грез. Природа наделила нас способностью самообольщаться и воспринимать все по-своему, чтобы мы могли выжить, и наш опыт в лучшем случае — лишь своеобразное преломление действительности в нашем сознании. И, однако, так как это преломление все больше искажает реальную действительность и мы нет-нет да и столкнемся с подлинной опасностью, самые дорогие нашему сердцу мечты омрачаются в конце концов сомнениями и сожалениями. И вот мечта, ставшая жизнью Верховного лорда, начала изменять ему: она все больше меркла под тенью сомнений и противоречий.

Он захватил власть смело и уверенно. Распуская парламент, он чувствовал себя не менее уверенно, чем мистер Парэм в беседе со студентом. Дальнейшая его задача состояла в том, чтобы возродить извечные традиции человечества, следовать им неотступно. Он, точно некое божество, сошел на землю, чтобы обуздать мятежный дух и навести порядок. Но мало-помалу прежняя уверенность покидала его, ибо все ясней он ощущал, что слишком могучи и коварны те силы, с которыми он вступил в бой, силы, стремящиеся перевернуть все в этом мире. Логика событий взяла верх. Он был по-прежнему убежден в своей правоте, но чувствовал, что на него возложена уже не божественная миссия, а всего лишь тяжкое бремя героя.

Битва в Северной Атлантике сыграла решающую роль в чреде событий, заслонивших видение помолодевшей и торжествующей Британской империи, которая увенчала собою ход истории и провозгласила Верховного лорда своим спасителем, ниспосланным самими небесами. Пришлось спуститься на землю и начинать все сначала, и по крайней мере на время он оказался в невыгодном положении.

После злосчастного дня морской битвы на него посыпались удар за ударом. Сперва до него дошли вести о самом сражении: такой-то линкор затонул, такой-то крейсер сгорел, десятка два мелких судов погибли. Потери с обеих сторон были так велики, что на первых порах как Англия, так и Америка считали себя в этом бою побежденными. И тут же на Верховного лорда обрушились неисчислимые последствия случившегося. Доминионы, себялюбиво заботясь только о собственном благополучии, оставались равнодушными зрителями. Канада фактически переметнулась на сторону Соединенных Штатов и вела переговоры, с тем чтобы закрепить эту связь на веки вечные. Южная Ирландия была, разумеется, против него; в Дублине произошел республиканский переворот, на границах Ольстера уже шла жестокая кровопролитная битва; Южная Африка провозгласила себя нейтральной, и в округах, где преобладало голландское население, толпа срывала британский флаг; в Бенгалии пылал мятеж, и совет индийских властителей, забыв о недавней лояльности, провозгласил автономию Индии. Они предложили Англии заключить мир с Россией, отозвать своих резидентов и отныне не считать себя ответственной за судьбу Индостанского полуострова. Страшно подумать, в каком тяжком положении оказался отрезанный от своих английский гарнизон.

Европейское содружество, созданное Верховным лордом, рассыпалось, точно карточный домик. Старый план Парэмуцци заключить союз с Германией против Франции, который не удавалось осуществить сперва из-за того, что в Германии была республика, а потом из-за сдерживающего влияния англосаксов, стал теперь фактом. Занятые своими делами Америка, Великобритания и Россия на неопределенный срок вышли из европейской игры, и древняя нескрываемая вражда, кипящая в приальпийских странах, разыгралась вовсю. Страсти Европы вновь запылали вокруг Рейна. Немцам представилась полная возможность взять реванш, на что они уже и не надеялись, и обиды, накопившиеся за десять лет унижений и разочарований, обернулись неистовой яростью. Если раньше было сомнительно, удержит ли фон Бархейм власть, то теперь в этом не осталось никаких сомнений. Его провозгласили новым Бисмарком, и в один прекрасный день Германия вновь стала той железной и кровавой Германией, что черной тучей нависала над Европой с 1871 по 1914 год. Либерализм и социализм были бесследно смыты нахлынувшими патриотическими чувствами.

Через три дня после сражения в Северной Атлантике чуть ли не вся Европа была охвачена войной, и Франция, двинувшись на Германию, заклинала Англию оказать ей обещанную помощь и поддержать ее на левом фланге. Французскому флоту было теперь нетрудно держать остатки американских военно-морских сил на почтительном расстоянии от европейских вод, да и японская угроза требовала от Америки постоянной оглядки. Венгрия, не теряя времени, напала на Румынию; Чехословакия и Югославия объявили себя сторонницами Франции; Испания установила пушки на горах, господствующих над Гибралтаром, и стала чинить препятствия британским торговым судам; и только Польша занимала двусмысленную позицию между угрожающей Россией на востоке, воинственными славянскими государствами на юге, Германией, взбешенной из-за Данцига и Силезии, и вечно недовольными Латвией и Литвой: она встала под ружье, но еще никому не объявила войну. За эту двусмысленную позицию пришлось расплачиваться окнам польского посольства в Париже.

По Венгрии и Румынии прокатилась волна погромов. Что и говорить, во всех странах Восточной Европы и ближней Азии, каково бы ни было политическое лицо их правительств, население, судя по всему, видело в погромах лучший способ отвести душу.

Турки, как выяснилось, двигались на Багдад, и похоже было, что мятеж в Дамаске — только прелюдия ко всеобщему восстанию арабов против владычества англичан, французов и евреев в Палестине. Болгария и Греция объявили мобилизацию; предполагалось, что Болгария будет действовать заодно с Венгрией, но чего ждать от Греции, как всегда, было неясно. Общественное мнение в Норвегии, по слухам, решительно принимало сторону Америки, а Швеция и Финляндия высказывались в пользу Германии, но ни одно из этих государств не начинало военных действий.

Британская внешняя политика, как всегда, была на удивление неповоротлива.

— Мы верны нашим обязательствам, — говорил Верховный лорд. Он лишился сна, был бледен, утомлен и держался на ногах лишь благодаря тонизирующим снадобьям сэра Тайтуса, но по-прежнему мужественно боролся с обстоятельствами. — Мы поддержим Францию на левом фланге — в Бельгии.

3. Воздушная увертюра

«Мы поддержим Францию на левом фланге — в Бельгии». Этими словами он признавал, что потерпел неудачу, и принимал новое положение вещей. Первоначальный план войны, который Верховный лорд предложил Совету Британской империи, исключал возможность военных действий в Западной Европе. Военные действия виделись ему к востоку от Вислы и Дуная, а поля решающих сражений — в Азии. Он слишком понадеялся на мудрость и широту взглядов дипломатов Америки и Европы. А потому, несмотря на предупреждения Джерсона, весьма мало внимания уделял новым способам ведения воздушного боя над Англией. И вот теперь, вслед за трагедией, разыгравшейся в океане, нагрянула воздушная война.

После вступления французских войск в Вестфалию на европейских границах существенных перемен не происходило. Франко-итальянский фронт был сильно укреплен с обеих сторон, и в действие еще должна была вступить богатая и разнообразная техника, которой в последнее время переоснастили британскую армию. Техника эта задерживалась из-за какого-то просчета в транспортных средствах, необходимых для переброски ее через Ла-Манш. Но все державы располагали теперь мощной авиацией, и уж ей-то ничто не мешало в любую минуту начать действовать. Лондон, Париж, Гамбург и Берлин почти одновременно подверглись разрушительной бомбардировке с воздуха. Луна только-только вступила во вторую четверть, погода в северных широтах стояла теплая и ясная — все благоприятствовало воздушным налетам.

Две недели, ночь за ночью, над Европой стоял гул мощных моторов, и самый воздух трепетал в ожидании все новых взрывов бомб. Истребители воюющих сторон не давали друг другу ни отдыха, ни срока; орудия противовоздушной обороны оказались несостоятельны, и все густонаселенные города были охвачены мрачными предчувствиями и мучительной тревогой, которая в любую минуту могла разразиться бессмысленной паникой. Поначалу бомбардировали только фугасными бомбами. Международные соглашения еще соблюдались. Но все со страхом чувствовали, что фугасные и зажигательные бомбы — лишь предвестники грозных газовых атак.

«Каждому — противогаз!» — требовали лондонские газеты, и повсюду усиленно обсуждались возможности применения и использования «антигазов». Лондонские власти призывали жителей сохранять спокойствие, все театры, мюзик-холлы и кинематографы были закрыты, чтобы по вечерам в центре города не скапливался народ. Населению были розданы миллионы противогазовых масок, они весьма слабо защищали от газа, зато уберегали от паники, а ради этого стоило пойти на самые нелепые «меры предосторожности».

Джерсон предусмотрительно перевел большую часть правительственных учреждений в огромные газоубежища, которые оборудовали в Барнете по его приказу, но поначалу Верховный лорд не желал покидать военное министерство и укрываться в этих убежищах. Все уговоры Джерсона были напрасны.

— Но ведь Уайтхолл — это империя, — сказал Верховный лорд; — Позволить загнать себя под землю — значит уже наполовину проиграть.

Однажды вечером распространился слух, что на Лондон будет пущено огромное количество ядовитого газа, и в этот слух поверили. В Ист-Энде началась страшная паника, обезумевшие толпы хлынули в Эссекс и Вест-Энд. В тот вечер немцы сбрасывали зажигательные бомбы, и, когда пожарные машины прокладывали себе путь в толпе, хлынувшей на запад, на улицах творилось что-то немыслимое. Сотни жертв, раздавленных, затоптанных, были доставлены в больницы, тысячи пострадали от бомб и пожаров.

Верховного лорда попросили посетить больницы.

— Неужели этим не может заняться королевская фамилия? — чуть ли не с раздражением ответил он, ибо его коробило от одного вида страданий. При мысли, что ему, быть может, придется встретить укоризненный взгляд страдальцев, сердце его сжалось. И тут же, меняя тон, резнувший даже его собственный слух, он прибавил: — Мне не пристало покушаться на популярность царствующего дома. Народу гораздо приятнее будет видеть членов королевской семьи, а у меня, бог свидетель, и без того хлопот по горло.

Миссис Пеншо поняла его, она-то прекрасно поняла, но широкая публика, которая не желает знать, что время и силы ее вождей имеют пределы, рассудила иначе: его сверхчеловеческую преданность долгу стали вслух, без стеснения называть бесчеловечностью. Верховному лорду становилось все яснее, что судьба не создала его народным кумиром. Он пытался ожесточить свое сердце, чтобы не чувствовать разочарования, но боль не проходила. Ибо сердце его было столь же нежным, сколь и великим.

Джерсон встречал нарастающую мощь воздушных налетов с нескрываемым удовольствием.

— Парижу достается куда больше нашего, — сказал он. — Эти немецкие зажигательные бомбы — страшная штука, они всю душу вымотают. Говорят, в Вестфалии будут применены репрессивные меры. Хорошо! Рим тоже прошлой ночью бомбили. Итальянцы этого не любят. Уж очень они чувствительный народ. Они могут взбеситься и кинуться на Парэмуцци, если мы не оставим их в покое. Но уж поверьте, бомбардировка — лучший способ пробудить от спячки нашего брата — англичанина. Он уже скоро начнет огрызаться. Британский бульдог еще не вступил в бой. Вот погодите, пока он не разозлится всерьез.

Его безобразный рот захлопнулся с лязгом, точно капкан, дождавшийся жертвы.

— На немецкие зажигательные бомбы может быть только один ответ: газ Л. И чем раньше мы его пустим в ход, тем лучше. Тогда весь мир увидит, что с нами шутки плохи.

4. Урок смутьянам

Но рядовой англичанин вовсе не был тем британским бульдогом, на которого возлагал надежды генерал Джерсон. Он совершенно не желал быть бульдогом. Он по-прежнему был живым человеком, настроенным весьма скептически, и его новомодные взгляды внушали острую тревогу руководителям нации. И воинственный пыл его по преимуществу обращен был не против указанного ему врага, но против того Владыки и вдохновителя, который один еще мог привести англичан к победе.

Декрет об охране общественной безопасности стал теперь в стране основным законом. Он, пожалуй, и не вполне соответствовал конституции, но диктатура вытеснила конституцию. Однако он повсеместно вызывал возражения. Всеобщая апатия сменилась духом противодействия, который проявлялся тем более дерзко, чем сильней его преследовали. На севере, на востоке и западе народ протестовал, возмущался, отказывался повиноваться. Непокорные рабочие нашли юристов, объявивших правление Верховного лорда незаконным, и собрали средства на организацию сопротивления. В доброй половине городов представители власти отказались подчиняться Верховному лорду, и их пришлось сместить при помощи военного суда. Никогда еще разрыв между стремлениями народа и волей имущих и правящих классов не был столь явным и столь глубоким. Какой же непрочной, оказывается, была верность империи!

Напряженное положение внутри страны и вне ее приводило Верховного лорда в отчаяние.

— Англичане мои, — говорил он, — англичане, вас обманули. — Он стоял с пачкой донесений о ходе мобилизации и повторял: — Нет, этого я не ждал.

Чтобы убедить эту героическую и нежную душу, что репрессии — суровая необходимость, Джерсону пришлось пустить в ход все свое умение. И, однако, именно потому, что Верховный лорд отошел в сторону и держался в тени в памятном случае с больницами, о нем сложилось неверное мнение, и репрессии, к которым он вынужден был прибегнуть, сочли естественным проявлением присущей ему жестокости и самонадеянности. Карикатуристы изображали его со свирепо выпученными глазами и злобным оскалом зубастого рта. А рукам его, право же очень красивым, придавали сходство с когтистыми лапами. Никогда еще на него так яростно не нападали. «Я должен быть тверд, — повторял он про себя, — пройдет время, и они поймут».

Но как трудно истинному сыну отечества быть твердым и непреклонным со своим введенным в заблуждение народом! В Южном Уэльсе, Ланкашире и Мидленде пришлось подавить бунты с помощью штыков и ружейного огня. В Глазго были жестокие уличные бои. Список пострадавших рос. Убитые вскоре уже исчислялись сотнями. «Задушите беспорядки в зародыше, — настаивал Джерсон. — Арестуйте зачинщиков и расстреляйте нескольких, если уже вам не по нраву стрелять в толпу. Мы упускаем время, набор новобранцев почти всюду затягивается».

Итак, зловещие статьи закона об антиправительственной агитации, которые на бумаге, казалось, выражали неколебимую решимость, были приведены в действие. Военные власти арестовывали людей направо и налево. В расставленные сети попалось и некоторое количество стреляных воробьев, но еще прежде, чем военные суды принялись за дело, Верховный лорд понял, что судить придется главным образом пылких юнцов. К большинству этих молодых подстрекателей, к студентам, надо будет, разумеется, проявить снисходительность. Но Джерсон твердил свое: надо потрясти умы, пусть вся страна содрогнется.

— Стреляйте не медля, — говорил он, — и тогда потом сможете прощать. Война есть война!

— Стреляйте не медля, — говорил он, — и все остальные станут шелковыми и как миленькие пойдут в армию. Положите конец беспорядкам. И пусть болтают про вас все, что хотят.

Тут Верховный лорд почувствовал, что его преданная секретарша по скорбному, но решительному лицу его с нежностью и проникновением угадывает все, что творится в его душе.

— Да, — согласился он, — придется стрелять… хотя эти пули разрывают мне сердце.

И приказ был подписан.

Поднялась буря — протесты, угрозы, страстные мольбы о милосердии. Этого следовало ожидать. От многого Верховного лорда удалось уберечь, но он знал, что недовольство растет. И оно находило отклик в его чувствительной душе.

— Великий народ не должны останавливать судьбы отдельных личностей. Меня просят помиловать этого молодого бристольца Кэрола. Из-за него, кажется, особенно разгорелись страсти. Многообещающий юноша, как будто… да. Но какие ядовитые речи он произносил! И он ударил офицера…

«Неужели Кэрол умрет?» — кричали бесчисленные, неизвестно кем расклеенные плакаты со стен улицы Уайтхолл. Губы лорда протектора сурово сомкнулись: пусть не рассчитывают его запугать! И в ответ на этот неуместный вызов юный Кэрол и тридцать пять его товарищей были на рассвете казнены.

Этот неизбежный в условиях войны акт был встречен воплем негодования. Секретариат Верховного лорда был еще слишком малочислен и неопытен, чтобы должным образом оградить его от взрыва возмущения, да и что-то в душе его было настроено на прием этих враждебных волн. Неожиданно, как снег на голову, свалился где-то пропадавший, но по своему обыкновению неистребимый сэр Басси. Это опять был прежний сэр Басси, самоуверенный и резкий, как до войны.

— Расстреливать мальчишек! — начал он с места в карьер. — Убивать честных и откровенных людей только за то, что они с вами не согласны! Кой черт!. Это вам не Италия! Все это устарело на сто лет. И зачем вы вообще развязали войну?

Верховный лорд не успел ответить, Джерсон опередил его.

— Вы что, не знаете, что такое дисциплина? — сказал он, точно прочел мысли Верховного лорда. — Никогда не слыхали, что такое военная необходимость? Мы воюем, понятно?

— А почему мы воюем? — крикнул сэр Басси. — Какого черта мы воюем?

— А на кой черт тогда флоты и армии, если не пускать их в дело? Как иначе улаживать споры между государствами? На что нам наше знамя, если оно не будет развеваться на полях сражений? Не по одним только уличным мальчишкам и большевистским агитаторам плачет пуля, понятно? Наша империя ведет бой не на жизнь, а на смерть. Она взывает к каждому своему сыну. И вы знаете не хуже меня, сэр Басси, чего ей не хватает для победы… А сырье поступает через час по чайной ложке!

Джерсон повернулся к Верховному лорду, о сэре Басси забыли, словно его тут и не было.

— В мирное время можно быть мягким как воск. В своем отечестве, понятно, не обойтись без проволочек и надувательства, но когда дело доходит до внешней политики и до войны, тут шутки плохи. Тут нужна стальная воля.

— Стальная воля, — эхом отозвался Верховный лорд.

— Нужны газ Л и стальная воля.

— Мы поставим на своем, mon general, — сказал Верховный лорд. — Можете на меня положиться.

— Тогда пора уже взять быка за рога…

Но никакие протесты и противодействия военной дисциплине не были столь тягостны для Верховного лорда, как неожиданное появление немолодой женщины — миссис Кэрол. На обращения, протесты, манифестации, на угрозы убить его и еще на многое он мог отвечать непоколебимой твердостью, ледяным спокойствием. Иное дело с миссис Кэрол. Она нанесла удар не с той стороны. Она не угрожала, не оскорбляла. Кэрол был, видимо, ее единственным сыном. И она хотела его вернуть.

Она возникла в его кабинете, словно внезапная мысль. Это была точь-в-точь старушка привратница в Сэмфор-парке близ дома, где мистер Парэм провел детство. У той старушки, чье имя он давно позабыл, тоже был единственный сын года на три, на четыре старше юного Парэма, и он работал в саду мистера Парэма-старшего. Все звали его Фредди. Он был очень приветливый, славный паренек, и мальчики жили дружно, водой не разольешь. Он много читал, любил пересказывать прочитанное, а однажды поделился со своим приятелем ужасной тайной. Он уже наполовину решил стать социалистом, да-да, он уверен, что священное писание — почти сплошь враки. Они заспорили, поссорились, ибо юный Парэм впервые услышал призыв к неповиновению, а чувство долга и дисциплины было у него в крови. Но, в сущности, что общего могло быть у этого давно забытого деревенского парнишки с юным Кэролом? Теперь он уже годился бы Кэролу в отцы.

Нелегко проследить, каким образом старой миссис Кэрол удалось дойти до Верховного лорда. Она, видно, обладала редким даром проникать сквозь запертые двери. Казалось бы, секретарям следовало ее задержать. Но легкое недоверие к ближайшим помощникам, боязнь замкнуться в слишком тесном кругу, побуждавшие Верховного лорда быть как можно доступнее для простых смертных, оставляли подобие лазейки, через которую вполне могла проникнуть эта настойчивая женщина. Так или иначе, она стояла перед ним, бедно одетая, с изможденным лицом, привычно сжимая руки, и ее поразительное сходство с матерью Фредди вытеснило из его мыслей все обстоятельства дела.

— Вот начинают войну, гонят мальчиков на убой, а каково матерям да родным, и не думают. А ведь мать и вспоила, и вскормила, и всю жизнь на детей своих положила. Мой сын был хороший, — сказала она убежденно. — А вы велели его застрелить. Он был хороший мальчик, на все руки мастер.

Она извлекла откуда-то несколько бумажек и дрожащей рукой протянула их Верховному лорду.

— Вот смотрите, это он рисовал, он тогда еще не ходил на завод. Королевские дети и те так не умеют, я видала. Такой он был умный, разве можно его расстреливать. Неужто уж ничего нельзя сделать?

— А подрос он, купили ему конструктор, и чего только он не строил: и семафор у него загорался, прямо как настоящий, и ветряная мельница — дунешь, а она вертится. Не диво, что его взяли на завод. Я бы вам их принесла, показала бы, была б я в надежде, что вы через них одумаетесь. Вы бы диву дались. А теперь уж ему ничего не смастерить, ничего не придумать, успокоилась его бедная головушка.

История не сообщает нам, случалось ли Александру Македонскому, Цезарю или Наполеону, сурово покарав кого-нибудь, стать жертвой преследования такой вот старой женщины, которая так стискивала бы руки, словно хотелауничтожить содеянное, и при этом пыталась бы смягчить свое невыносимое упорство мольбой о милосердии. Она чуть не валялась в ногах у Верховного лорда.

— Но поймите, сударыня, — сказал он. — Его разум служил дурным целям. Он был мятежник. Бунтовщик.

Но миссис Кэрол не соглашалась.

— Никакой Арти не бунтовщик. Уж мне ли не знать? Да он еще маленький такой был хороший — прямо страх меня брал, уж такой старательный, первый мне помощник. И здоровый был и веселый, а уж такой ласковый, я все, бывало, думаю: «Не захворал бы…» А теперь вы его застрелили. Неужто ничего нельзя сделать? Ну, хоть что-нибудь!

— Она измучила меня, — сказал Верховный лорд своей секретарше, — совсем измучила.

Сказав это, он на время почувствовал некоторое облегчение, но ненадолго.

— Я не могу свернуть со своего пути, хотя бы пришлось претерпеть все муки ада, — сказал он без большой, впрочем, убежденности. Потом отбросил мученический венец. И чуть было не разгневался. — Проклятая старуха! Неужели никто не может втолковать ей, что война есть война? Ей здесь не место. Пусть она больше не приходит.

Но она приходила снова и снова. И чем дальше, тем чаще Верховному лорду казалось, что преследует его не живой человек, а смутный, неотвязным, бесконечно тягостный сон.

5. Вашингтонская декларация

Великая война 1914—1918 годов была не только величайшей войной, какую знала история, но и величайшим спором о войне, какой когда-либо волновал людские умы. «Четырнадцать пунктов» президента Вильсона, не имеющие никакого оправдания, туманные посулы, которые расточал Крю-Хауз кающейся Германии, оказались действеннее любой битвы. И ныне великая война, начатая Верховным лордом, тоже постепенно превращалась в нескончаемый и бестолковый спор.

Рано или поздно человечество будет спасено или погублено спорами, ибо совместные действия и поступки людей — это лишь недосказанные доводы в споре.

Загадочная смесь буйного воображения, дерзкой предприимчивости, возвышенных стремлений и, судя по всему, неизбежного цинизма, которая составляет американский характер и приводит в недоумение остальное человечество, теперь постоянно занимала мысли Верховного лорда.

Спор принял совершенно определенную форму потому, что американский президент поступил истинно по-американски. Он выступил с декларацией, которая войдет в историю под названием Вашингтонской, и в ней (не слишком логично, поскольку его страна участвовала в войне) предложил отказаться от дальнейшей борьбы. Америка, заявил он, не станет больше сражаться, ибо ею движет не гордыня, но здравый смысл. Он не прибавил, однако — это сразу отметил Верховный лорд, — что после памятного боя в Северной Атлантике Америка на время попросту не в силах всерьез вмешиваться в дела Европы и Азии. Уцелевшие остатки ее флота необходимы ей, чтобы не спускать глаз с Японии. Однако об этом немаловажном обстоятельстве президент бесстыдно умолчал. Все, что он говорил, вполне могли бы сказать субъекты вроде Хэмпа, Кемелфорда или Эттербери. Его высказывания уж, наверно, порадовали бы сэра Басси. Он был первым главою государства, открыто перешедшим на сторону тех сил, что подрывают и отвергают историю.

Эта декларация бездействия, это отречение от воинствующего национализма точно стрела пронеслась через океан — прямо в руки Верховного лорда, в бурю, что бушевала в его мозгу. Держа в руке сей документ, наспех отпечатанный расплывающимися лиловыми буквами, Верховный лорд шагал по кабинету взад и вперед и читал его вслух своей верной и неизменной слушательнице. Читать вслух побуждало его какое-то настойчивое внутреннее чувство, хотя каждая строчка была ему ненавистна. Это решительное отречение изложено было с той искусно сделанной простотой, с той выспренней, торжественной суровостью, которой издавна отличаются речи и заявления американских государственных деятелей.

«Оплошность нашего молодого пилота, разбившегося в Персии, нежданно повлекла за собой тяжкий всемирный кризис. С невероятной быстротой большая часть человечества оказалась вновь втянутой в войну. Мир превратился в пороховой погреб, и не нашлось средства предотвратить взрыв. И ныне на всей планете люди с невиданным ожесточением убивают друг друга и разрушают все на своем пути. Соединенным Штатам тоже не удалось остаться в стороне. Наши корабли уже приняли участие в битве, тысячи наших сынов погибли, и, если бы не исконное здравомыслие, охраняющее наши северные и южные границы, наш континент тоже пылал бы в огне войны.

Однако счастливое географическое положение нашей страны и общность мыслей с великим доминионом — нашим северным соседом — помогают нам пока удерживаться от участия в кровавой бойне. Благодаря этим особенностям местоположения, а также уцелевшей части военного флота наша родина не подвергается денно и нощно всем ужасам, которые угрожают жизни мирных граждан в густонаселенных городах Европы и Азии. Наше участие в этой разрушительной деятельности, если уж мы пожелаем принять в ней участие, сведется к одному — мы будем нападать. Мы нападали до сих пор и впредь будем нападать только для того, чтобы остановить руку разрушителя. Жители наших городов и селений — едва ли не единственные в мире — еще могут спокойно спать по ночам, дни свои проводить, не видя и не слыша сражения, свободно думать, и обмениваться мыслями, и обсуждать, насколько справедлив и закономерен и к чему может повести этот трагический взрыв людской злобы. И теперь наше право и наш долг — судить об этих устрашающих событиях трезво и беспристрастно, как не может судить ни один народ во всем мире, кроме нас.

Было бы нетрудно — и некоторые из нас, американцев, уже сделали это с большой легкостью — решить, что наше нынешнее относительное преимущество есть признание свыше наших особых заслуг, награда за нашу мудрость. Я не позволю себе тешиться подобным елейным патриотизмом. Распределять хулы и похвалы между действующими лицами этой всемирной трагедии — дело историков. Быть может, никто не виновен; быть может, высшие силы вынуждали всех исполнить назначенную им роль; быть может, мы должны обвинять не отдельных людей и не государства, а идеи и культурные традиции. Сейчас важно другое: справедливо ли, нет ли, но судьба оказалась благосклонна к нам, американцам, и дала нам несравненные преимущества. И ныне мы можем послужить всему миру, как никто другой. Служа всему миру, мы послужим и самим себе. Нам и никому иному уже второй раз в решающий час истории дано сделать выбор между миром на земле и всеобщим уничтожением и гибелью.

Давайте же поразмыслим об особой природе наших Соединенных Штатов без чванства и национального высокомерия, но с благодарностью и смирением. По своей политической природе наши штаты отличны от всех государств, какие существовали доныне. Это не суверенные государства в том смысле, как понимают суверенность в любой другой части света. То есть они суверенны, но отдали федеральному правительству ту долю своей свободы, которая могла бы повести к войне. Не без тяжких страданий, не без страстей и кровопролития достигли наши предки мира на всем нашем континенте. Велики были и практические препятствия и противодействие инакомыслящих. Не просто было определить, какие вопросы надлежит решать местным властям, а какие — общеамериканским. До сегодняшнего дня иные пункты остаются спорными. На то, чтобы решить, будет ли у нас труд свободным или рабским, ушла жизнь целого поколения. И мы научились понимать, что труд должен навсегда стать свободным, иначе невозможен прогресс. Не всегда мы были благородными и мудрыми. Многие истины мы постигли через страдания и ошибки. И, однако, с тех пор как была завоевана свобода, год от году, от поколения к поколению наше гигантское сообщество ощупью прокладывало путь к идее прочного всеобщего мира и при помощи международных соглашений и пропаганды искало способ установить вечный мир на земле. Это стало нашей традицией, если только можно сказать, что у нас уже есть традиции. Не было и нет другого народа, который так определенно и деятельно желал бы мира, как наша дружная семья. Мы смотрим на войну как на нечто ненужное и отвратительное, столь же невыносимое, как многие другие грубые и жестокие обычаи, столь же отвратительное и непростительное в наше время, как человеческие жертвоприношения, как сожжение людей на костре при погребении вождя варварского племени — обряды, без которых некогда люди не мыслили своего существования. Мы знаем, что все люди должны быть свободными, что их жизни ничто не должно угрожать, и мы уже многое сделали для этого.

И если мы были осторожны и стремились к миру, превыше всего избегая вступать в союз с государствами старого, воинственного склада, эта наша обособленность коренится отнюдь не в лености и себялюбии, побуждающих забыть об остальном человечестве и отгородиться от менее счастливых государств Старого Света. Но собственный опыт в начальную пору нашего существования, а также глубокая мудрость нашего вождя Вашингтона подсказывали нам, что столь грандиозное предприятие, столь сложный и необъятный план, как создание всемирного государства, таит в себе многочисленные и грозные опасности. И мы с первых шагов твердо решили, что не дадим обманом и хитростью вовлечь нас в извечные раздоры и честолюбивые замыслы Старого Света, не позволим поставить на службу им нашу простодушную и все возрастающую мощь. В высказываниях президента Вильсона, затем в нотах и меморандумах, в посланиях и на различных конференциях и, наконец, в дни, когда заключен был пакт Келлога, Америка всегда ясно и определенно подавала свой голос за мир на земле, за доброжелательство в отношениях между всеми людьми и народами.

В последние двенадцать лет мы многое испытали, многое видели, немало спорили и обсуждали и все яснее это понимаем; теперь уже все согласны в том, что современные государства и правительства — это лишь поверенные, которым на время вручена власть, и направить ее надлежит на всеобщее примирение и создание единой всемирной власти; к этому тяготеет все в мире. И я, избранный глава нашего федерального правительства, заявляю, что любой человек обязан любым правителям лишь условной верностью, подлинную же глубокую верность должно хранить не флагу и не нации, но человечеству. Сказанное мною относится не только к чужим флагам и конституциям, но в равной мере и к нашему, американскому флагу и к нашей конституции. Ужасающие страдания, кровопролитие и разрушения, свидетелями которых мы стали ныне, призывают каждого обратить свои мысли к федеральному всемирному правительству: создать его как можно скорее и сделать как можно более прочным — такова насущнейшая задача рода человеческого. И мы утверждаем, что правители и министры, которые не способны содействовать такому слиянию, — просто предатели: они изменяют человеческой природе, ибо они рабы мертвых фантазий и давно устаревших организаций.

Итак, мы, правительство и народ Соединенных Штатов, насколько возможно, держимся в стороне от этой войны, бдительные, вооруженные, дожидаясь лишь часа, когда можно будет тем или иным способом вмешаться и положить ей конец. Мы приглашаем все державы, которые еще колеблются и сохраняют нейтралитет в этом хаосе вражды и ненависти, сойтись на совет — и не только ради новых договоров, обещаний и деклараций, но за тем, чтобы объединить усилия, действовать заодно и сообща управлять миром отныне и навеки. Мы призываем к этому не только суверенные государства, мы призываем каждого свободомыслящего человека во всем мире, будь то мужчина или женщина, стать на сторону этой идеи, хранителем и провозвестником которой выступает наш народ. Мы говорим всем и каждому: «Оставайтесь в стороне от этой войны. Не соглашайтесь участвовать в кровопролитии. Не отдавайте войне ни сил, ни средств». Мы действуем честно и открыто, побуждаемые решимостью, накопившейся за полтора столетия, и мы призываем вас к верности более всеобъемлющей, нежели верность только своему государству и национальному флагу. Мы, граждане Соединенных Штатов, окажем вам всемерную помощь и поддержку, какую только возможно оказать, не разжигая еще больше ярость воюющих сторон. Обуздайте своих правителей. Посвятите себя отныне созданию империи мира и согласия, в которой мы, и вы, и все, кто населяет нашу планету, смогут жить в содружестве».

Верховный лорд умолк.

Он перевел дух, сделал три шага к окну, обернулся и похлопал по бумаге, которую держал в протянутой руке.

— Вот оно, — сказал он. — Это должно было случиться. Вот он, ясный и недвусмысленный удар грома. Гроза собиралась давно, накапливала силы, и вот она — атака на души людей.

Он зашагал из угла в угол.

— Бесстыдная пропаганда. Атака на наш дух — это убийственней тысячи аэропланов.

Он внезапно остановился.

— Знавал ли когда-либо свет подобное лицемерие?

— Невиданно и неслыханно, — решительно откликнулась миссис Пеншо. — Просто возмутительно.

— Они увеличивали свой флот, не давая нам ни минуты покоя. Они задирали нас и перечили нам на каждом шагу, когда мы всей душой готовы были сотрудничать. Они опутали всю Европу своими ростовщическими сетями. А теперь прикидываются добродетельными человеколюбцами!

Что-то вдруг словно повернулось в мозгу Верховного лорда — повернулось и ударило в самое сердце. Он больше не мог сохранять позу благородного негодования. Послание американского президента внезапно напомнило ему о том, что давно дремало в его сознании, что связано было с людьми вроде Кемелфорда (кстати, где он сейчас, черт возьми, этот Кемелфорд?) и сэра Басси. Он остановился как вкопанный; послание, которое он держал за один угол кончиками пальцев, вяло повисло в его руке.

— А вдруг это не лицемерие! — сказал Верховный лорд. — Вдруг он и в самом деле так думает! Наперекор всем американским патриотам!

Расширенными глазами он посмотрел на миссис Пеншо, и она ответила таким же смятенным взглядом.

— Но как он может думать это всерьез, ведь во всем этом нет никакого смысла? — сказала наконец эта преданная душа.

— Есть смысл! Есть. Даже если он и не высказан прямо. Допустим, все это вздор. Я-то в этом уверен. Но никто не станет выдавать вздор за что-то серьезное, если это не принесет выгоды. Должно быть что-то такое, на что этот вздор рассчитан. Что же это такое? Что означает вся эта туманная болтовня? Ничего подобного я не изучал в истории и не учил такому других, Земной шар без государств и наций. Жалкий всеобщий мир, тишь и гладь. Истории человечества приходит конец. И это носится в воздухе, таково веяние эпохи. Вот для чего я послан небесами: бороться с этим и победить. Это — заблуждение. Обман…

— Где я? — промолвил вдруг Верховный лорд и провел рукою по лбу. — Кто я?.. Заблуждение и обман? Который же из двух миров — заблуждение: этот новый мир — или мой?

Часть пятая «Самое главное»

1. Дух времени

— Это больше, чем война между Британией и Америкой, — сказал Верховный лорд. — Это больше, чем какая бы то ни было война. Это бой за человеческую душу. Он идет по всей земле. Допустим, что президент лицемерит, это очень может быть; и, однако, он обращается к чему-то такому, что стало в нашем мире вполне реальным и обрело великую силу. Быть может, он просто пытается настроить весь мир против меня, но это не умаляет силы, к которой он взывает, и приходится с нею считаться. Он обращается к духу, к могучему и опасному духу. Это смертельный враг того духа, что воплощен во мне и движет мною. Это и есть мой подлинный противник.

— Как вы замечательно говорите! — вздохнула миссис Пеншо.

— Понимаете, этот человек, стоящий в дни войны во главе огромного и могущественного суверенного государства, брызжет ядом в лицо всем суверенным государствам, он вообще против существования независимых, суверенных государств. Он — глава, вождь и олицетворение нации, отвергает национальное чувство. Он, кого конституция возводит в дни войны в ранг главнокомандующего, отвергает войну. В Белом доме воцарилась Анархия. Перед нами мощная воинствующая организация, но у нее нет лица. Это — политическое затмение, непроглядный мрак. Это страшная опасность, она грозит положить конец истории.

Верховный лорд на мгновение умолк, потом продолжал с чувством:

— Всюду и везде яд умственного отступничества разъедает людские души. Нельзя, видите ли, вести даже честную, благородную войну. На смену воинской доблести приходит пропаганда. Мы даем обещания. Маскируемся. Скрываем истинное лицо вещей. Измена влечет за собой измену.

Миссис Пеншо выпрямилась, натянутая, как струна, стиснув обеими руками пишущую машинку, и пожирала глазами Верховного лорда.

— Но этого не будет, — промолвил он, и прекрасный голос его зазвенел. — Этого не будет…

— Высшими ценностями жизни, — продолжал он, — я называю верность, отечество, нацию, повиновение, самопожертвование… Не мир, но меч!.. Я пошлю в бой миллионы!.. Я буду сражаться до конца! Сражаться до конца… Демон-искуситель, я бросаю тебе вызов!

Необходимо было сделать что-нибудь символическое. Он смял послание президента в комок. Вновь расправил, изорвал на узкие полосы, потом в мелкие клочки и швырнул их на ковер. И стал расхаживать взад и вперед, откидывая бумажки ногой. Громко и выразительно перечислял он обстоятельства, определяющие его нынешнее положение.

— Жестокий враг… неверные союзники… мятежники в пределах самой империи… измена, уклончивость, трусость в собственном доме. Боже праведный! Нелегкая дана мне задача. Враждебные силы, которые поминутно меняют свой облик, противники-оборотни! Неужели же славная история сменявших друг друга империй увенчается таким концом? Я сражаюсь с пагубными, зловредными мыслями. И если все силы зла восстанут против меня, я по-прежнему буду сражаться с ними за короля, нацию и империю.

Он был изумителен — великая и непонятая душа — в эти минуты, когда, шагая по комнате, думал вслух и короткими фразами, точно ударами резца, придавал форму своим грозным опасениям. Клочки президентского послания, словно объятые страхом, бежали с его пути, забиваясь под столы, стулья, в дальние углы. Казалось, они стыдятся, что принесли ему чудовищную весть об этом непостижимом предательстве.

— Странно и страшно следить, как вырастает этот опасный противник — дух сомнения, вечный разрушитель всего, что дорого человеку… С той поры, как людьми правит власть. Когда сомневаться и то уже было гибельно… Великие дни для души человеческой. Простая вера и решительное действие. Правота ясна каждому, и лицо греха узнано. Теперь мы сбились с пути. Стадо без пастыря… Началось с мелочей, пустяковое ослушание и леность. Насмешки, разъедающие душу насмешки. Долг становится в тягость. Ослушник не хочет оставаться в одиночестве и развращает других. Простые верования, они кажутся невероятными в обыденной жизни, но для души они — святая истина. Они были основой основ. Едва начинаешь в них сомневаться, они исчезают; это доказано столетиями веры. Но так уж устроен человек: он вечно сомневается. Он вечно жаждет перемен… сбивается с пути истинного. Сомневаться так легко и так гибельно. Потом возникает наука — нескончаемая цепь вопросов, поначалу робких, вкрадчивых. А потом она становится надменной и упрямой. Все на свете ей надо исследовать, все сделать простым и ясным, все должно стать точным и определенным. Плесните кислоты на алтарь! Она разъедает его. Стало быть, он только мрамор. Плесните ее на корону! Это всего лишь обруч из металла, металлический сплав. Плесните ее на флаг отечества! Он становится багровым и истлевает. Итак, все святыни ничего не значат…

Почему это не прекратили? Почему власть потеряла уверенность в себе и перестала разить мятежников? Что за сонное оцепенение проникло во дворцы правителей?..

И вот наконец история человечества замирает на месте. Дух истории перестает ткать свою славную ткань, отвращает от нее взор и вопрошает:

— Надо ли продолжать?

Надо ли продолжать? С помощью божьей я позабочусь о том, чтобы история человечества продолжалась. Одна решительная битва, одно могучее усилие — и мы задушим науку-разрушительницу, ибо она есть анархия. Эта наука, которая лжет, будто она опора и свет, но несет один лишь непроглядный мрак, должна прекратить свое существование. Раз и навсегда. Мы должны возвратить наш мир на путь традиций, чтобы он вновь обрел извечные мерила всех вещей, древние и непреходящие для человека ценности, исторически сложившиеся формы бытия, в которых выражено все, что есть человек и чем он только и может быть…

Я думал, что наука всегда противоречит себе, теперь я понимаю: это просто потому, что она противоречит истории. Сущность науки в том, что она ниспровергает все основы, даже и свои собственные. Она презирает философию. Прошлое для нее лишь диковинка или куча никому не нужного хлама. Анархизм! В настоящем ничего нет, все еще только впереди. Наука не выполняет никаких обещаний и вместо этого выдает все новые и новые векселя…

Ее вечно ниспровергают, и всякий раз падение лишь прибавляет ей силы. Это и есть легенда об Антее! А все-таки Геркулес его уничтожил!

— Мой Геркулес! — еле слышно шепнула миссис Пеншо.

— Оторвал его от земли и задушил.

— Да, да, — прошептала она. — Своими сильными руками…

Верховный лорд вдруг словно преобразился.

Он замер, недвижный, как статуя, и вперил взор в темные бездонные глаза своей маленькой секретарши. На мгновение в голосе его зазвучала нежность.

— Большое счастье, — сказал он, — когда есть на свете хоть одно живое существо, перед которым можно сбросить панцирь и поднять забрало.

Миссис Пеншо ничего не ответила, но, казалось, в ее глазах раскрывается и сияет ее сердце.

В эту короткую минуту молчания их души слились.

— А теперь за работу! — сказал Верховный лорд: он уже снова был непреклонным властелином своей судьбы.

И вдруг с возгласом: «О господи!» — он подскочил чуть не на фут от полу.

Ей незачем было спрашивать, отчего ему так неожиданно изменило чувство собственного достоинства.

Над головою что-то протяжно взвыло — громче, громче, — и близкий грохот взрыва возвестил, что еще один вражеский аэроплан проскользнул сквозь кордоны, охраняющие Лондон. Миссис Пеншо вскочила и, прежде чем надеть маску противогаза, вручила противогаз Верховному лорду, ибо властитель должен подавать пример и носить то, что велено носить народу.

2. Фантазия на Трафальгарской площади

— Газа нет, — произнес Верховный лорд и указал на прозрачное алое зарево на востоке. Резким движением он сорвал с себя маску: он терпеть не мог закрывать лицо. И с удовлетворением вдохнул окутавший все антигаз. Потом повторил с удивлением: — Газа пока еще нет.

Лицо миссис Пеншо тоже появилось из-за уродливой маски.

— И нам ничего не грозит? — спросила она.

— Доверьтесь мне, — сказал Верховный лорд.

В небе стоял оглушительный гул моторов, но ни одного аэроплана не было видно. Всюду теснились розовеющие вечерние облака — и вражеские аэропланы, напавшие на столицу, и те, что ее защищали, без сомнения, гонялись друг за другом, поднявшись над этой завесой. Гудению аэропланов негромко откликался далекий заградительный огонь, словно гигантский резиновый мяч снова и снова ударял в гигантский жестяной поднос. Комфортабельного «роллс-ройса» нигде не было видно. Вероятно, шофер отвел его куда-нибудь в укромное место и еще не успел вернуться.

— В этом есть что-то возбуждающее, — сказал Верховный лорд. — Почему бы мне и не делить опасности с моим народом.

По улице Уайтхолл шагали храбрецы в противогазах разных систем, а некоторые просто прижимали ко рту какой-нибудь лоскут или носовой платок. Многие, подобно Верховному лорду, решили, что бояться газа пока нечего, и либо несли противогазы в руках, либо вовсе обходились без них. Никаких экипажей не было видно, если не считать двух старомодных цистерн для поливки улиц. Сейчас они хлопотливо разбрызгивали тяжелую, медленно улетучивающуюся влагу с резким сладковатым запахом: считалось, что она надежно предохраняет почти от всех ядовитых газов. Жидкость постепенно испарялась, стлалась низко по земле голубоватым туманом, который кружил, редел и медленно рассеивался. После паники в Ист-Энде об антигазе много говорилось и писалось в газетах. Вот уже несколько дней как была прекращена подача обыкновенного светильного гага, и вместо него все резервуары и магистральные трубы заполнил антигаз определенной концентрации — в случае надобности его можно было получить, отвернув обыкновенный газовый рожок. У него был тот же сладковатый запах, что и у жидкости, разбрызгиваемой цистернами, и во время вражеских воздушных налетов он очень успокоительно действовал на жителей Лондона.

— Пойдемте через Уайтхолл, — сказал Верховный лорд. — Помнится, было распоряжение, чтобы в случае налета мой автомобиль укрывался под аркой Адмиралтейства, где его нельзя будет заметить с воздуха. Мы можем дойти туда пешком.

Миссис Пеншо кивнула.

— Вы не боитесь? — спросил он.

— Когда вы рядом! — возмутилась она.

Автомобиля под аркой не оказалось, и они вышли на площадь. В невидимом с земли воздушном бою как будто наступила передышка. Враги либо улетели восвояси, либо поднялись так высоко, что их больше не было слышно, а может быть, у их моторов были глушители. Взрывов больше не было, доносилась только стрельба орудий внешнего пояса противовоздушной обороны.

— Стихает, — сказал Верховный лорд. — Наверно, они улетели.

И тут он заметил, что вокруг много народу и все держатся очень спокойно. Оказывается, улицы снова стали людными. Еще минуту назад они с миссис Пеншо были почти совсем одни. А сейчас мужчины и женщины выходили из станции метрополитена, словно пережидали там, пока стихнет ливень. Продавцы газет стояли на тротуарах с таким видом, будто вовсе и не покидали своего поста.

— Есть у нашего народа особая черта — ему присуще великолепное спокойствие, — сказал Верховный лорд. — Какое-то особое упорство. Упрямое нежелание давать волю чувствам. Англичане не щедры на слова, зато они делают свое дело.

Но тут весь воздух наполнился пронзительным воем!

Минута растерянности.

И вот все вокруг затряслось и загрохотало. Слепящие вспышки и оглушительные взрывы — четыре или, может быть, пять подряд, совсем близко, — и гладкая мостовая превратилась в кратер действующего вулкана.

Мистер Парэм почти не сталкивался с жестокими буднями войны. Во время мировой войны 1914-1918 годов благодаря сердечной слабости, удостоверенной врачом, а также благодаря природным дарованиям он оказался полезнее в тылу. И теперь, затаясь в Верховном лорде, он просто глазам не верил: с какой чудовищной, неправдоподобной прихотливостью бомбы увечили и рвали на куски человеческое тело! Привыкнув изучать войну по патриотическим фильмам, он думал, что смерть в бою исполнена достоинства, что чуть ли не все герои, погибая, вскидывают руки к небесам и падают вперед самым приличным образом, дабы не видно было ничего такого, что могло бы как-то унизить их или оскорбить чувства зрителя. Однако люди, убитые на Трафальгарской площади во время бомбардировки, не проявляли подобной деликатности — быть может, потому, что они были штатские и не имели специальной подготовки; их разрывало на куски, смешивало с обломками кирпича и пылью разбитых зданий, швыряло во все стороны, точно лохмотья или футбольные мячи, расплескивало красной грязью. Старуха в черной шляпке — торговка спичками, сидевшая на корточках на обочине тротуара, — взметнулась высоко в воздух, протянув руки к Верховному лорду, словно хотела, подобно колдунье, пролететь над ним, — и тут же (он глазам своим не верил) распалась на куски, и коробки спичек брызнули во все стороны, словно отброшенные ногой великана. Черная шляпка на лету смахнула с Верховного лорда шляпу, в него попал коробок спичек и что-то мягкое, мокрое. Нет, все происходило совсем не так благопристойно, как положено… Это был чистейший кошмар… нет, грязный кошмар. Это было оскорбление, нанесенное извечному достоинству войны.

И вдруг он понял, что в колонну угодила бомба и она падает. Она падала почти торжественно. Так долго она стояла безукоризненно прямая — и вот начала изгибаться, неуверенно, как колено ревматика. Казалось, она медленно разделяется на части. Казалось, ее спускают с неба на незримых канатах. За это время можно было даже успеть что-то сказать.

Никогда еще миссис Пеншо не видела Верховного лорда столь величественным.

Он обнял ее. Он хотел положить руку ей на плечо, но она была такая маленькая, что он обхватил ее голову.

— Станьте поближе, — сказал он. И успел еще прибавить: — Доверьтесь мне и доверьтесь богу. Смерть не коснется меня, пока я не завершил свои труды.

Нельсон опрокинулся и падал боком, не сгибаясь. С таким видом, будто спешил на деловое свидание, он врезался в фасад большого здания страхового общества на той стороне площади, куда выходит Кокспар-стрит. Огромные обломки колонны рухнули, вдребезги разбивая мостовую, вновь подскочили и наконец замерли, а вокруг Владыки Духа и его секретарши так и сыпались куски камней и асфальта. Верховного лорда отбросило в сторону по меньшей мере на ярд; шатаясь, он поднялся на ноги и увидел миссис Пеншо, стоявшую на четвереньках. Она тут же вскочила и кинулась к нему, ужас и любовь были на ее лице.

— Вы весь в крови! — воскликнула она. — Весь в крови!

— Это не моя, — вымолвил он, спотыкаясь, добрел до развалин фонтана, и вдруг его неудержимо, отчаянно затошнило.

Намочив свой носовой платок, миссис Пеншо обмыла ему лицо и отвела его на уцелевший клочок мостовой за гостиницей «Золотой крест».

— Той же слабостью страдал и Нельсон, — сказал Верховный лорд. В подобных случаях он всегда говорил что-нибудь в этом роде.

— Нельсон! — повторил он, мысль его сделала внезапный скачок, он поднял глаза и увидел пустоту. — Боже праведный!

От памятника только и остался кусок пьедестала вышиною футов в двадцать.

— Пора нам перебраться в новое помещение генерального штаба, к Джерсону, — вновь заговорил Верховный лорд. — Хотел бы я знать, куда упрятали этот автомобиль. Где автомобиль? Постойте! Видно, опять рвутся бомбы, там, южнее. Не надо слушать.

Тут он заметил, что на него с любопытством смотрят какие-то обезумевшие, растерзанные люди. Они разглядывали его неодобрительно и выжидающе. Вдруг образовалась толпа. Многие смотрели подозрительно и неприязненно.

— Я с радостью остался бы здесь и помог раненым, — сказал Верховный лорд, — но мой долг призывает меня в другое место.

Откуда-то появились люди с повязками Красного Креста и стали обыскивать развалины. Стонали и ползли по обломкам раненые.

— Надо реквизировать автомобиль, — сказал Верховный лорд. — Найдите кого-нибудь из офицеров и реквизируйте автомобиль. Я должен увезти вас отсюда. Нам надо как можно скорее попасть в генеральный штаб. Мое место там. Надо выяснить, куда девался мой автомобиль. Джерсон его найдет. Может быть, разумнее всего вернуться пешком в военное министерство и уже оттуда отправиться. Не бойтесь. Держитесь ближе ко мне… Что это, опять бомба?

3. Война есть война

Джерсон что-то говорил ему. Они сидели в каком-то незнакомом месте. Может быть, в том самом огромном подземном убежище в Барнете, которое должно было стать новой резиденцией правительства; так или иначе, это была какая-то огромная, безобразная пещера; речь шла о том, как теперь поступить, если надеяться, что империи, на которую обрушились столь тяжкие удары и над которой нависла столь грозная опасность, еще суждено добиться победы. Где-то наверху громыхала и перекатывалась барабанной дробью канонада зенитных орудий.

— Если мы станем слушать пропагандистские речи американского президента, нам крышка, — сказал Джерсон. — Народ не должен их слушать. Это отрава… бред. Продолжайте войну, пока еще не все пропало. Продолжайте войну! Теперь или никогда!

В Джерсоне была мрачная, отчаянная сила, подчинявшая Верховного лорда.

— Газ Л, — повторял Джерсон. — Газ Л. Весь Берлин в агонии — и конец Берлину. Да разве после этого они станут воевать дальше, какая бы там у них ни была новая взрывчатка!

— Бог свидетель, я не собирался пускать в ход ядовитые вещества, — сказал Верховный лорд.

— Война есть война, — возразил Джерсон.

— Не такой войны я хотел.

Джерсон никогда не отличался излишней почтительностью, теперь же он попросту злобно огрызнулся.

— Может, по-вашему, это я хотел такой войны? — резко спросил он. — Черта с два! Нам навязали эту войну проклятые химики и ученые. Это не война, а чудище. Науку надо было задушить в зародыше еще сто лет тому назад, да кто-то прозевал. Ученая публика из кожи вон лезет, чтобы сделать войну невозможной. Вот чего они добиваются. Но пока я жив, ничего у них не выйдет, зря стараются. Сперва я взорву к чертям эту паршивую планету. Они у меня все передохнут, все до последнего человека. Что за жизнь без войны? Есть один способ прекратить эту адскую немецкую бомбардировку: надо уничтожить осиное гнездо, надо уничтожить Берлин! Вот за это я бы сейчас и принялся. Но мы не можем получить сырье! Кемелфорд и Вудкок без конца тянут и вставляют палки в колеса. Если вы в день-два не расправитесь с этими негодяями, я сам с ними расправлюсь, этого требуют интересы войны. Я их арестую.

— Арестуйте, — сказал Верховный лорд.

— А если понадобится, и расстреляю.

— Если понадобится, расстреляйте, — сказал Верховный лорд…

Казалось, вся власть постепенно переходит в руки Джерсона. Верховный лорд вынужден был все чаще и чаще напоминать себе, что это делается в интересах войны. Джерсон должен стоять во главе всего, пока идет война. Его власть начинается там, где государственные деятели бессильны, а когда он сделает свое дело, государство вновь примется решать возложенные на него задачи.

Верховный лорд пребывал в уверенности, что Кемелфорда и сэра Басси арестовали, но им удалось бежать. Прошло какое-то время, а он и не заметил. Да, они и в самом деле были арестованы, а потом удрали. Сэр Басси подучил Кемелфорда, и они бежали.

4. Неизбежное возмездие

Сознание Верховного лорда затуманилось. По нему проплывали облака. Чьи-то голоса, не имевшие никакого отношения к происходящему, бесконечно что-то разъясняли ему. События уже не сменяли друг друга с подобающей последовательностью. Отрывочные сцены появлялись и исчезали перед глазами Верховного лорда, точно в кинематографе. Шла погоня за сэром Басси. Джерсон преследовал его по пятам, но уже нельзя было понять, где и как все это происходит.

Потом оказалось, что сэра Басси словно бы настигли в Норвегии. Агенты Джерсона поразительнейшим образом похитили его, перевезли в Норфолк и расстреляли. Приходилось действовать на территории нейтральной страны, церемониться было некогда. И — не очень ясно, почему именно — Верховному лорду совершенно необходимо было тайно отправиться ночью осмотреть труп сэра Басси. Ему вспомнилось героическое убийство Маттеотти и еще более героический поступок Наполеона, который уничтожил герцога Энгиенского[98]. Необходимо, чтобы один человек умер ради всего народа. Настал черед этого отщепенца — надо было с ним покончить. Наступил день, когда собственность, как и все остальное, должна была подчиниться велениям долга.

И вот после утомительной езды по извилистой и тряской дороге Верховный лорд выходит из своего автомобиля и оказывается на берегу близ Шерингема. Он ощущает какое-то странное, удивительное сходство с Наполеоном; на нем даже непременная треугольная шляпа. Ему пришлось закутаться, чтобы его не узнали. Он кутается в плащ черного бархата. Автомобильные фары освещают выбеленный известкой сарай, лодку на берегу, усыпанном галькой; а дальше, выступая из сизого сумрака, в лучах фар вспыхивают белой пеной валы беспокойного моря.

— Сюда, сэр, — говорит молодой офицер и услужливо светит ему электрическим фонариком, но из-за прыгающего пятнышка света идти только труднее. Под ногами громко хрустит галька.

На доске, покрытое простыней, с привязанным к ногам пушечным ядром, которое должно увлечь его в пучину, лежит тело сэра Басси. Минуту Верховный лорд стоит над ним, скрестив руки. Диктатура избавилась от последнего внутреннего врага. Все вокруг замерло, все смолкло, только одна за другой мерно ударяют о берег волны.

Так вот чем кончилось шестилетнее знакомство, подумал Верховный лорд. Невозможно было подчинить это неугомонное, вечно жаждущее перемен алчное существо величественному ходу истории; Вудкок был неисправимый ослушник, вечно он сеял сомнения и раздоры, и в конце концов это вылилось в непримиримую борьбу за существование между ним и ему подобными, с одной стороны, и традициями и устоями Англии — с другой стороны. Пока он был жив, он казался грозной силой, но теперь, бездыханный, он стал таким маленьким и ничтожным, в нем даже появилось что-то трогательное и жалкое. Он был невелик ростом, несчастный коротышка. И у него были кое-какие неплохие качества — дружелюбие, гостеприимство.

Почему он не послушал мистера Парэма? Почему не попытался найти свое место, не научился сотрудничать с ним и повиноваться ему? Зачем восстал против самой истории и погиб, как должен погибнуть всякий, кто восстает против традиций? Верховный лорд стоял там, где укрывавшая тело простыня немного приподнималась, — это была голова сэра Басси; Джерсон стоял в ногах. Мысли Верховного лорда перенеслись от мертвеца к живущим.

Кто, в сущности, убил сэра Басси — он или Джерсон?

В чем заключаются истинные, глубочайшие и непримиримые противоречия жизни человеческой? Наперекор водовороту событий, обрушившихся на Верховного лорда, мысль его не переставала работать. На первых порах, став диктатором, он полагал, что самое основное противоречие в жизни людей — это борьба исторически сложившегося общества, обладающего определенными устоями и традициями, против скептицизма, пренебрежения и беспорядка, против всяческих новомодных затей, глубоко ему враждебных. Но так ли это? Верно ли, что его подлинный враг был сэр Басси? А может быть, подлинный враг — более всеобъемлющий и последовательный, холодный, отчужденный разум Кемелфорда? Ведь это Кемелфорд разбудил мятежный дух сэра Басси, вырвал его из-под влияния мистера Парэма. Не кто иной, как Кемелфорд, нашел форму выражения для таинственных и неистребимых склонностей сэра Басси. Точно так же, как сам Верховный лорд из страха, предрассудков, сопротивления, привычек, преданности, мощи и мудрой осторожности, присущих роду человеческому, извлек и пробудил к действию героическую бесчувственность Джерсона. А если так, значит, истинные движущие силы нынешних событий, воплощение подлинного могущества — это сэр Басси и Джерсон, а он и Кемелфорд — лишь вдохновители, своим разумом вызвавшие к действию неугомонное беспокойство одного и упорство другого. Но почему, если в сэре Басси воплощена была основополагающая сила человеческого бытия, так легко оказалось его убить? Нелепо даже помыслить о том, чтобы убить такую силу. Да полно, в самом ли деле удалось его убить? Сомнение вонзилось в мозг Верховного лорда и окрасило все его мысли.

— Откройте лицо, — сказал он.

И сделал знак шоферу направить свет фар на бледное, сморщившееся в кулачок лицо убитого.

Поразительно, — а впрочем, могло ли быть иначе? — сомнения его подтвердились.

— Да, — произнес Верховный лорд. — Сходство большое, но это не он. Разумеется, Джерсон, вы всегда убиваете не того, кого надо. Хорошо, что я решил сам посмотреть.

Но Джерсон нимало не смутился.

— А теперь, — сказал он, — раз это поддельный Вудкок, пора нам ловить настоящего, не то империя не получит вовремя газ Л, а тогда ей не выиграть войну.

— Кто этот человек?

— Да просто первый встречный. В военное время без этого не обойдешься.

Выдержка начала изменять Верховному лорду.

— Но получим ли мы наконец это сырье? Одолеем мы когда-нибудь Кемелфорда и сэра Басси?

— Должны! — в ярости крикнул Джерсон.

5. Интерлюдия с зеркалом

Похоже, что Верховный лорд опять оказался в огромном убежище в Барнете. Он был в одном из небольших боковых помещений, выходивших в центральный подземный зал, — комнатка эта служила ему туалетной. Он облачался в мундир хаки, готовясь к путешествию, полному опасностей. Ему робко помогал молодой офицер.

Не без досады Верховный лорд услыхал в коридоре громовой голос Джерсона. Джерсон теперь не разговаривал, а бушевал и гремел.

Они все еще преследовали Кемелфорда и сэра Басси: поступили сведения, что эти двое находятся на загадочных новых химических заводах в Кэйме, Лайонесс. Нужно захватить их — и пусть, хотя бы под дулом револьвера, служат тем политическим идеям, от которых пытались бежать. Спор о том, кто будет править миром, солдат или ученый, велся теперь уже не на словах, а силою оружия. Чуждая действительность спасалась бегством, традиция следовала за нею по пятам. Джерсон и Верховный лорд должны были лететь в Девоншир на аэроплане и уже оттуда захватить Кэйм «молниеносно и безошибочно, прыжком тигра», как выразился Джерсон. Ну, а тогда, взяв в плен химиков и обеспечив себя газом Л, Британская империя поставит весь мир перед выбором: повиновение или смерть.

Верховный лорд застегивал перед зеркалом хитроумные пряжки портупеи. Потом замер, пристально всматриваясь в свое отражение.

Куда девалась спокойная красота Владыки Духа?

Из глубины зеркала на него смотрел человек, которого он тысячи раз видел прежде в других зеркалах. Это было лицо, которому не хватало силы и спокойствия, ибо в нем сквозил намек на брюзгливость и нерешительность, — лицо старшего преподавателя из колледжа Сен-Симона. И этот тревожный взгляд мистера Парэма. И в волосах — прежде он этого не замечал — уже проступает седина. Он и раньше знал, что они начинают редеть, но оказалось, что они и седеют. Всего лишь мистер Парэм? Неужели Верховный лорд просто пригрезился ему и во всем, что произошло, не было другого героя, кроме него самого? Да и было ли все это на самом деле? А может быть, он сейчас приходит в себя после какого-то чудовищного опьянения?

Тут он вздрогнул: вошел Джерсон, все ближераздавались его мерные, четкие шаги. Сей творец победы вытянулся и отдал честь, зазвенев шпорами и всем металлом своего генеральского снаряжения.

— Все готово, сэр, — сказал он повелительно.

Мистер Парэм кивнул в знак согласия, но теперь он понимал, что просто повинуется Джерсону.

Подобно грешникам в видениях Сведенборга[99], он по доброй воле пошел в рабство.

6. Кэйм в Лайонессе

По приказанию Джерсона шофер резко затормозил.

— Поставьте машину к обочине, — распорядился генерал, — сделайте вид, что у вас неисправность в моторе.

Он вышел.

— Поднимемся на холм. Вон там, на вершине, наш разведчик. А за холмом Кэйм.

Верховный лорд молча повиновался. До гребня оставалось всего каких-нибудь двести — триста шагов. Солнце садилось — раскаленный добела шар — и окаймило радужным сиянием гряду холмов. Верховный лорд поглядел назад, на голую, неприютную, залитую солнцем корнуэльскую равнину и стал подниматься в гору.

— Пока это проклятое солнце не село, мы вряд ли что увидим, — сказал Джерсон. — Но нам спешить некуда.

— Воздушный разведчик, — сказал Верховный лорд.

— Это они высылают. Он тут все время кружит. А другой над морем. Но вода не так уж прозрачна, надеюсь, наши подводные лодки сквозь нее не разглядишь, да они особенно близко и не подходят.

— У нас есть подводные лодки?

— Пять штук. Было шесть. Но одна погибла. Носилась вдоль берега как чумовая. Дно морское неровно, Черт их знает, как они это ухитрились — подняли десятки квадратных миль. Как-то сумели. Наша лодка, видно, напоролась на какую-то глыбу или барьер… на том месте его не должно было быть. Они создали весь этот свой Лайонесс из ничего, чтоб не платить законным владельцам земли. Они въелись в это самое дно и добывают из него ископаемые, прямо из-под моря… То самое сырье, за которое мы бы все на свете отдали.

Верховный лорд озадаченно разглядывал каменный выступ справа от них.

— Кажется, я припоминаю эту дорогу… вон та скала мне знакома… и поворот за ним.

— Дорога идет в Пензанс. Прежде шла.

— И тот заброшенный оловянный рудник, что мы миновали, тоже мне знаком. Что-то есть странное в этой двойной шахте… я бывал здесь только в юности. Тогда я бродил по этим местам с заплечным мешком. От Лендс Энда, через эти места, до самого Тинтэйджела.

— Тут теперь все по-другому, сейчас увидите.

Верховный лорд промолчал.

— Ну вот. Теперь нас могут заметить. Шагайте как ни в чем не бывало. Вон тот молодчик, может, следит за нами. Вечер ясный, прозрачный, как стеклышко. Ни тумана. Ни облачка. Я бы предпочел, чтоб сегодня было пасмурно.

— А почему не видно наших аэропланов?

— Потому что нам надо застать ваших приятелей врасплох, — не без презрения ответил Джерсон.

И в какой уже раз за последние несколько дней Верховный лорд с огорчением почувствовал, что он не на высоте. Он задал глупый вопрос. Джерсон, великий знаток и мастер по части войны, все больше забирал власть в свои руки. Сказать было нечего, и Верховный лорд молча стал созерцать открывшийся им вид. Джерсон по-прежнему был начеку.

— Давайте-ка сядем тут, на берегу, надо укрыться в вереске. Нечего стоять и глядеть по сторонам, а то они еще заподозрят, что за ними следят.

Да, тут все переменилось.

Кэйм не похож ни на город, ни на завод, ничего подобного мистер Парэм еще никогда не видел. Ибо не кто иной, как мистер Парэм, смотрел сейчас на этот странный пейзаж. Кэйм торчал на фоне пламенеющего неба, широкий, черный, приземистый, точно какой-то невиданный, несуразный военный корабль. Низкий, длинный, в десятки раз больше всякого военного корабля. Он стоял против света, и потому нельзя было толком разглядеть его, виден был лишь тяжелый, вытянутый силуэт. Его огромная клинообразная тень покрывала тайной и мраком что-то неразличимое — быть может, в ней скрывались бесчисленные потоки и глубокие водоемы. Полоска суши, протянувшаяся к этой махине, поблескивала в лучах заходящего солнца, а там, где скала или камень загораживали свет, ее перерезали длинные, зубчатые тени, перемежающиеся треугольники тьмы.

— Но ведь тут было море, — сказал мистер Парэм.

— Да, было.

— А там мыс Лэндс Энд, где кончалась суша.

— Теперь она тянется дальше.

— Я бродил в этих местах… теперь трудно сказать, где именно… и в заплечном мешке у меня лежал Теннисон — «Смерть короля Артура». И я… я был тогда молод… я глядел на закат… великолепный, сияющий закат, вот такой, как сегодня… и грезил об исчезнувших городах и дворцах Лайонесса, и наконец они привиделись мне, точно мираж, сверкающий в лучах заходящего солнца.

— А Лайонесс вот он, и нет тут ни городов, ни дворцов, ни рыцарей. И ничего он не сверкает. И вместо короля Артура с его круглым столом тут засела шайка Кемелфорда и замышляет черную измену… Хотел бы я знать, что именно они замышляют, хотел бы я знать…

Джерсон помолчал, потом вновь заговорил, пожалуй, не столько с мистером Парэмом, сколько с самим собой.

— Они раздобыли здесь сырье. Захватили его, они все захватили. Если б мы могли вырвать у них Кэйм… все было бы наше, у меня есть люди, им бы только дорваться до этого сырья, они бы уж знали, что с ним делать. Тогда у нас будет вдоволь отравляющих веществ, чтобы нагнать страху на весь мир… И мы нагоним на них страху… Но действовать надо быстро и уверенно — броском, чтоб они и опомниться не успели, — сразу положить их на обе лопатки. Сами они нам завод не отдадут — скорее взорвут его. Кемелфорд так и сказал: Бог знает, до чего дойдут эти химики! В прошлую мировую войну они не смели сказать военным «нет».

— Эти берега сильно изменились, — сказал мистер Парэм. — И весь мир изменился. Сегодня мне кажется, что и сам господь бог изменился, он стал непонятен и страшен.

Посидели молча. Солнце, еще недавно ослепительно-яркое, клонилось к закату, вот оно четко выписало в небе силуэт Кэйма и из слепящего белого пламени превратилось в багряный диск.

— Скажите, — заговорил мистер Парэм, — каковы наши планы?

Джерсон покосился на разведчика, чтобы увериться, что он их не услышит.

— У нас сейчас столько газа Л, сколько успела произвести империя, пока эта публика не завладела сырьем. Примерно столько, сколько нам сегодня потребуется, не более того. Там, немного подальше, он свален у дороги под видом бочек с дегтем. А вон около тех домишек — прежде это был рыбачий поселок, а теперь местные жители выращивают овощи, держат коров и стирают на тех, кто работает в Кэйме, — стоят штабеля бочонков с пивом — это тоже газ Л. И среди скал тоже спрятаны баллоны и ящики.

— А где же наши люди?

— В Бодмине, в Пензансе, — дождутся темноты, вскочат на велосипеды — и сюда… да и здесь их немало, только вам не видно: с вечера прячутся в канавах и под грудами сухого вереска в лесу, где мы проезжали. Ждут бесшумно ракеты, она будет пущена ровно в час ночи. Каждый знает, что он должен делать. А за этой первой линией наготове Берчиль, у него свои люди в каждом городишке и селении от Плимута до Экзетера, все они до поры до времени держатся в тени, но в нужную минуту вмешаются. Берчиль — вот это человек! Какая энергия! Он как мальчишка — умнейший великан мальчишка. Уж он не допустит, чтоб кашу заварили без него. Побольше бы нам таких!

— А что будет в час ночи?

— Мы тихонько перетащим баллоны и бочки в большой ров, который у них выкопан вокруг всего завода, проверим, надежно ли пригнаны наши маски, и выпустим газ.

— И что тогда?

— Они тут поизвиваются малость, черт бы их подрал!

— А потом?

— А потом им крышка. Мы в противогазах пойдем на завод — и он наш. Это все равно, что уничтожить осиное гнездо.

— А вдруг газ не подействует мгновенно и они успеют все взорвать?

— Тогда нам с вами крышка, дорогой мой Верховный лорд. Когда мы вернемся в Лондон, он будет готов предать нас и продать вместе с британским флагом — лишь бы нашелся покупатель. Когда мы вернемся, никакой любви к отечеству не будет и в помине — нигде, от Китая до Перу. А лорды и диктаторы пойдут по дешевке — десяток на пенни. Или — если мы не потеряем уважения к себе — мы не вернемся в Лондон. Но, я думаю, мы можем положиться на газ Л.

Никогда еще Верховный лорд не чувствовал себя до такой степени мистером Парэмом. Он огляделся вокруг — вечер был точно золотой купол, воздвигнутый из тепла и тишины, и жизнь казалась прекрасной, и откуда-то издалека доносилось блеяние ягнят, отзывавшихся низким голосам маток.

— Очень возможно, что книга истории с треском захлопнется, — сказал Джерсон. — Это очень даже возможно. Сегодня в час ночи. Мы сделали все, что могли. Мы стояли за свои убеждения, как подобает мужчинам. Но вот, к примеру, газ Л можно разглядеть простым глазом — он как прозрачный голубовато-серый туман. Пожалуй, ночью они его и не заметят — но если увидят его прежде, чем вдохнут… Или если у них есть антигаз…

Генерал не договорил, предоставив воображению мистера Парэма дорисовать эту картину.

— Неужели он будет сторожить всю ночь? — спросил мистер Парэм, кивком указывая на медленно описывающий круги аэроплан-разведчик.

— Они сменяют друг друга. Насколько могу судить, нас уже обнаружили. Насколько могу судить, наш хитроумный замысел уже известен им во всех подробностях. Насколько могу судить, мы пытаемся застрелить спящего тигра горохом из духового ружья, но только того и добьемся, что разбудим его.

Долгое молчание. Купол солнца становился все больше, все багровей, — казалось, он медленно, упорно вливает свой расплавленный металл в таинственный черный сосуд Кэйма.

— Как здесь тихо! — шепнул мистер Парэм.

— В том-то и подлость, — отозвался Джерсон не без злости. — Они всегда тихие! Они себя не выдадут. Эта ученая братия, эти «современные» люди, как они себя называют, никогда не заявят о себе во всеуслышание, не предложат заключить сделку, над которой мог бы поразмыслить порядочный человек. Вечно одна только беспредметная критика да бессмысленный пацифизм. Мы зазевались — и наука выскользнула у нас из рук. Когда-то она была послушным нашим орудием. Давным-давно надо было запретить всякие исследования всем, кто не подчинен воинской дисциплине, а на всяких ученых распространить действие закона о государственной тайне. Вот тогда они были бы у нас в руках. И, может быть, этот их треклятый прогресс шел бы не так быстро. Они бормотали бы свои паршивые теории по углам, и мы бы над ними смеялись. А будь мы покруче с торговцами и ростовщиками, они не забрали бы себе воли и вели бы дела пристойно, как было в старину. Но мы всех их распустили — ученых, промышленников, банкиров, и вот они делают, что им в голову взбредет, и никого не слушают. Теперь эта банда космополитов-заговорщиков сбросила маски, ни много, ни мало — перехватывает вооружение, жизненно необходимое нашей империи, и, никого не спросясь, сговаривается о мире с вражескими государствами. Ведь это получается вроде как символически, сэр, что мы с вами проводим военную операцию крадучись, как воры, и даже мундиры каши такого цвета, чтоб нас нельзя было увидать издали… Война стыдится самой себя!.. Вот до чего они нас довели!

И вдруг Джерсон разразился потоком бессмысленной непристойной брани, столь любезной простым душам во всех концах света. Он обрекал ученых мужей происшествиям самым противоестественным и ждал от них поступков самых неподобающих. В ярости ополчался он на тщеславие разума, на гнусную самонадеянность человеческой мысли.

Последний ярко-алый краешек солнечного диска так внезапно исчез с черной крыши завода, словно кто-то вдруг вспомнил о нем и втащил его в здание. В небе слабыми золотыми полосами обозначились крохотные перистые облачка, прежде невидимые, и вновь медленно померкли. Мистер Парэм по-прежнему сидел очень тихо. Генерал Джерсон обратился к стоявшему поодаль на страже разведчику и приказал ему вытащить из автомобиля пледы и корзину с провизией, а машину отослать в Пензанс. Они с Верховным лордом будут ждать здесь, среди скал, пока не настанет час идти в атаку.

Мистеру Парэму показалось, что время прошло очень быстро. Вечерняя синева, озаренная багряной полосой на западе, постепенно сгустилась в сумерки, потом настала ночь, высыпали звезды, — меньше всего их было на северо-западе, где еще светлело закатное небо. Мистер Парэм подкрепился запасами из корзинки и прилег у скалы, а Джерсон опять и опять с таинственным видом уходил за скалу и дальше, через болото, и переговаривался с кем-то, подражая крику несуществующих в природе птиц. Они долго еще шептались, и ползали по земле, и наконец, когда совсем стемнело, ощупью двинулись в путь, вниз по отлогому склону, к утесам, отмечавшим границу прежней суши, — за ними начиналась новая земля, недавно поднятое морское дно. Потом поползли дальше, с величайшей осторожностью, стараясь не выдать себя ни шорохом, ни стуком. Внезапно мистер Парэм почти с испугом понял, что они с Джерсоном уже не одни: справа и слева осторожно прокрадывались поодиночке и группами еще какие-то фигуры, едва видимые на фоне неба, — некоторые пробирались налегке, другие что-то тащили.

Джерсон подал мистеру Парэму противогаз.

— Надевайте как следует, — предупредил он. — Это ведь газ Л, не что-нибудь. Смотрите, чтоб края маски присосались к лицу.

Минуты ожидания, когда слышишь громкий стук собственного сердца, потом беззвучно, как метеор, проносится по небу ракета. Снова нескончаемо долгие минуты — и газ Л втихомолку выпущен на свободу.

Газ Л был ясно виден; от него словно шло какое-то сероватое свечение. Он стлался по земле, потом отдельные струи и потоки стали приподниматься, изгибаясь, словно лебединые шеи, словно змеи, тянулись вперед, и вновь опускались, и вытягивались по направлению к темным, уже совсем близким — рукой подать — таинственным громадам Кэйма. Они достигли его и, казалось, ощупью стали взбираться по его крутым бокам, медленно, страшно медленно достигли гребня окружавшей завод высокой стены и полились внутрь…

— На рассвете мы войдем туда, — сказал Джерсон, голос его был чуть слышен сквозь маску. — На рассвете мы войдем.

Мистер Парэм вздрогнул и ничего не ответил.

Ему было неудобно, все тело словно свело судорогой, маска противогаза давила на уши; потом он, должно быть, уснул, — во всяком случае, время пролетело незаметно, и вдруг оказалось, что уже ярко светит солнце. В его лучах совсем близко высились мрачные, зеленоватые стены Кэйма; они были точно из потускневшего металла и прямо из рва уходили в небо — ровные, чуть покатые, без единого окна или амбразуры. Ров оказался неожиданно глубоким, глянешь — и даже голова кружится, в нем не было воды и дна тоже не было видно, лишь далеко внизу что-то клубилось, словно раскручивался и вновь свивался спиралями, не поднимаясь выше, тяжелый желтоватый дым. Двигаться надо было очень осторожно и смотреть в оба, что совсем не просто, когда на тебе маска противогаза. Видишь не все окружающее, а словно бы мелко нарезанные картинки. Атакующие растянулись по краю рва — неуклюжие, сутулые, похожие на павианов с вытянутыми белыми мордами, они двигались бесшумно, с опаской, переговариваясь знаками. У всех были в руках винтовки, либо револьверы.

Некоторое время они в нерешительности медлили на краю рва. Потом дружно повернули налево и пошли вдоль него гуськом, словно надеясь найти место, где можно будет перебраться на другую сторону. Вскоре стена отступила и, повернув за угол, мистер Парэм увидел подъемный мост, вернее, перекинутую через ров узкую полосу металлической решетки, перед которой сгрудились наступающие.

Мистер Парэм понял, что надо показать пример.

И вот они с Джерсоном стоят у входа на мост, а остальные смотрят на них и словно бы ждут их решения. В дальнем конце этой полоски сквозного металла виднеется вход. Это не дверь, а просто арка, ведущая в темноту неосвещенного коридора. Там, за аркой, странная, неживая пустота. Не видно ни души, не доносится ни звука, над Кэймом нависла гнетущая, ничем не нарушаемая тишина. «Мышеловка», — мелькнуло в голове у мистера Парэма, но он постарался отогнать эту мысль.

— Ну? — слабо послышалось из-под маски Джерсона.

— Если они там все перемерли — наше счастье, — сказал мистер Парэм. — А если нет, чтобы мы ни делали, все равно — даже здесь мы в их власти. Довольно одного меткого стрелка, чтобы оттуда перестрелять нас поодиночке.

— Почему они оставили эту дверь открытой? — недоумевал Джерсон.

— Не знаю. Но чувствую, что должен войти.

— Все или ничего, — сказал Джерсон.

Он обернулся и знаками приказал шестерым солдатам сопровождать их.

Мистер Парэм, не малодушный, но и не дерзкий, некий новый мистер Парэм, озадаченный, полный страха и любопытства, перешел мостик. И вступил в коридор. Джерсон, шедший следом, задержался и стал изучать дверной проем. Сказал что-то, чего мистер Парэм не расслышал. Поднял глаза и вдруг отпрянул.

Сверху стремительно скользнула в пазах металлическая дверь, с лязгом защелкнулась и отрезала их обоих от дневного света и от всякой помощи извне.

Джерсон выругался и попробовал открыть дверь. Мистер Парэм смотрел на все это без удивления и даже не шевельнулся. Вокруг было светло. Горело несколько крохотных электрических лампочек, — должно быть, дверь, опустившись, автоматически включила их.

7. Противник заговорил

Мистер Парэм был поражен собственным фатализмом. Он, еще недавно уверенный, что в его изящных руках сосредоточена власть над всем миром, сейчас чуть ли не с полным безразличием созерцал свое крушение. И на Джерсона, который дубасил кулаками в дверь ловушки, он смотрел с чувством, близким злорадству.

Ему стало ясно, что в Джерсоне всегда воплощалась самая неприятная сторона его владычества; Джерсон всегда все портил; к утонченной романтике он примешивал непредвиденные ужасы и жестокость. Мистер Парэм был верен традициям и хотел хранить им верность, но Джерсон — теперь это ясно — хватал через край, в нем было что-то давно устаревшее, архаичное. Глядя на эти обезьяньи кулаки, которые то бешено барабанили в толстую металлическую дверь, то замирали, дожидаясь ответного стука извне, мистер Парэм понял, что он в последнее время возненавидел Джерсона не меньше, чем сэра Басси. Он знал, что ярость Джерсона бессмысленна и бесплодна, и презирал ее столь же сильно, как ненавидел.

Протянув руку, он тронул Джерсона за плечо.

Джерсон отпрыгнул, обернулся, — ясно было, что он страшно зол, маска не вполне заглушила его удивленное рычание.

— Дверь могла опуститься и автоматически, — сказал мистер Парэм. — Нам пока ничего не известно, может быть, там все мертвы.

Джерсон подумал минуту, потом кивнул и жестом предложил мистеру Парэму пройти вперед.

«Да, — подумал мистер Парэм, — насколько я понимаю, очень может быть, что они мертвы».

Через минуту он убедился в своей ошибке. В конце недлинного коридора виднелось что-то вроде огромного круглого зала, и там стояли двое без масок и смотрели на них. Газа Л как не бывало. На этих двоих были белые халаты, которые всегда носят химики и хирурги. Они делали какие-то знаки, словно бы предлагая мистеру Парэму и генералу ступать осторожнее. И указывали на что-то, еще скрытое от взоров вошедших. Фигуры этих двоих казались немного расплывчатыми, жесты — немного преувеличенными, словно их искажало какое-то прозрачное вещество, отделявшее их от пришельцев.

Итак, для газа Л у них имелся антигаз.

Мистер Парэм приблизился, вплотную за ним шел Джерсон.

Они вышли на круговую галерею.

Это странное место показалось мистеру Парэму внутренностью резервуара на заводе, где перекачивают светильный газ. Наверно, резервуар внутри выглядел бы именно так, будь в нем электрическое освещение. Зал был очень просторный, должно быть, ярдов сто в диаметре, и походил формой на барабан. Узкая галерея, на которой оказались мистер Парэм и Джерсон, обегала его кругом, а посередине громоздился гигантский стеклянный сосуд, занимавший большую часть помещения, — огромная реторта, где кипела и пузырилась какая-то зеленовато-белая жидкость. Перед ними поблескивала изогнутая стеклянная поверхность реторты, и в ней смутно виднелись их слегка искаженные отражения. Это кривое зеркало делало обоих ниже ростом и толще, чем они были на самом деле. Оно отняло у мистера Парэма его полную достоинства осанку и сделало Джерсона каким-то мерзким приземистым чудищем. Жидкость в реторте кипела неравномерно; тут и там ее внезапно пересекали и разрывали вновь образующиеся течения и водовороты; здесь она была таинственно спокойная и гладкая, а рядом бурлила, там стремительно взлетали и лопались пузыри. Один за другим они выскакивали на поверхность, образуя маленькие жидкие горки и вулканы. И над всем этим вились, плясали клочья и пряди мутных испарений. Но все это недолго привлекало внимание мистера Парэма. Перед ним вдруг появились Кемелфорд и сэр Басси, и он забыл обо всем остальном.

Эти двое, так же как и их помощники на противоположной стороне галереи, были в белых халатах. Но вид у них был такой, словно они ждали мистера Парэма и его спутника. Казалось, они и пришли сюда ради этой встречи.

Мистер Парэм досадливо сорвал с себя маску, Джерсон последовал его примеру.

— Верховный лорд британский, — сказал Кемелфорд и отвесил насмешливый поклон.

— Точь-в-точь мой старый приятель Парэм, — подхватил сэр Басси.

— А с ним, если не ошибаюсь, великий стратег генерал Джерсон, — продолжал Кемелфорд.

— Честный англичанин, к вашему сведению, мистер Кемелфорд, — вставил генерал. — Человек, который сделал все, что мог, чтобы спасти великую империю.

— Для начала вы ее чуть не погубили, — сказал Кемелфорд.

— Потому что нам нанесли удар в спину.

— А как теперь подвигается ваша война?

— Война идет прахом. Мятежи. Беспорядки. Лондон бунтует и требует мира. Измена в тылу да еще американская мирная пропаганда — вот что нас добило. Повторяется история несчастного кайзера Вильгельма. Мы терпим поражение на внутреннем фронте. Никто не желает честно воевать. Если бы мы могли произвести достаточно газа Л… если бы мы получили все, что рассчитывали получить… А, черт! Мой расчет был точен. Все прошло бы превосходно, не перехвати вы газ Л. Мы сражались с врагом, а вы, подлые трусы, выбили у нас из рук оружие. И теперь ваша взяла, будьте вы прокляты!

Кемелфорд повернулся к сэру Басси.

— Генерал чересчур горячится, — сказал он, — но, я думаю, можно признать, что, по существу, он прав. У вас всегда была страсть скупать все на свете. — Он любезно улыбнулся Джерсону. — Совершенно верно, мы перехватили сырье. Мы этого и не отрицаем. Сэр Басси все проделал мастерски. Но мы скупали не для перепродажи. Было бы слишком обидно потратить его на химическое оружие, мы его используем по-другому. На свой лад.

В мистере Парэме на миг встрепенулось что-то от Верховного лорда. Он привычно повел рукой.

— Мне нужно это сырье, — произнес он. — Я его требую.

Сэр Басси выпятил нижнюю губу.

— На что оно вам? — спросил он.

— Чтобы спасти империю. Чтобы спасти весь мир от хаоса.

— Никакого хаоса не будет, — возразил сэр Басси.

— Что вы задумали? Куда вы метите? Вы что же, собираетесь сидеть тут, и торговаться с нами, и сбывать свой краденый товар втридорога?

— Скупленный — да, но не краденый, — поправил сэр Басси.

— А дальше что?

— Мы возьмем власть в свои руки, — сказал сэр Басси.

— Вы! Кучка инженеров и банкиров, кучка негодяев!

— Да простит мне сэр Басси, но мы не намерены брать власть, — вмешался Кемелфорд. — Она уже в других руках. И в этом деле, в деле созидания, а не разрушения, участвует куда больше народу, чем можете вообразить вы или Джерсон.

Мистер Парэм огляделся по сторонам и увидел гладкие закругленные стены, гигантскую стеклянную реторту и далеко напротив — безмолвных людей в белом. Их было уже не двое, а шестеро, и все они молча следили за происходящим. Необыкновенно тихо, и просторно, и чисто, и… уж очень странно. Все это бесконечно далеко от войны. И от правительства. И от промышленности. Такого еще не бывало в истории. Надвигается что-то новое, невиданное. А рядом стоит Джерсон. Он-то в точности похож на всех героев его несбывшихся надежд. Этот коренастый человечек в грязноватом мундире цвета хаки и всегда-то был не слишком привлекателен, а сейчас, по контрасту с этими в белом, казался особенно грубым и низменным. Оттого что он ползал в темноте по камням и рытвинам, в диких местах, куда никто и не заглядывал, кроме разве кроликов да случайной козы, он, всегда не слишком опрятный, выглядел еще неряшливей; от природы он был на редкость крепок и здоров и сейчас оброс черной щетиной — сразу видно было, что он уже дня три не брился.

Мистер Парэм, который всегда очень заботился о своей внешности и костюме, ощутил глубокую неприязнь к здоровяку Джерсону. Тот выглядел настоящим скотом, — казалось, он готов кидаться на все и на всех и рвать глотки, точно попавший в засаду дикий кабан. В нем было куда больше от зверя, чем от человека. И, однако, при всей своей свирепости он, бесспорно, отличался непоколебимой верностью, на какую способны лишь великие герои, у него было жестокое, непреклонное, навеки преданное сердце. Бесспорно?

Мысль мистера Парэма вернулась к последнему изречению Кемелфорда и к этому странному месту, куда забрели они с Джерсоном. «Власть уже в других руках»? Не Джерсона, но чьих-то других? Как возник спор, из-за которого они теперь стоят лицом к лицу? Джерсон, разгоряченный и грязный, против чего-то другого? Что-то другое — не та группа людей и не эта. Не нация и не империя. Не Америка и не Европа. Нечто вроде излучения, испускаемого освобожденным и выпущенным на волю разумом человечества.

В манере держаться, в проблесках решительности мистера Парэма еще давал о себе знать Владыка Дух, но это была только маска; мистеру Парэму казалось, что самый разум его лежит нагой и беззащитный, открытый ударам этих неожиданных врагов, проповедников новой, непонятной ереси.

— К чему вы стремитесь? — спросил он. — Чего вы добиваетесь? Мои мысли и принципы по-прежнему разделяет весь род людской. Они движут историей. Они та сила, что создала цивилизацию наших дней. Верность традициям. Дисциплина. Повиновение. А что провозглашаете вы? Для чего вы подняли из вод дно морское и построили все это?

— Мы не поднимали дно морское, — сказал Кемелфорд. — Мы ничего тут не строили. А цель нашу мы познаем, когда ее достигнем.

— Какого же черта… — начал Джерсон.

— Эта лаборатория возникла сама собой, никто в отдельности не задумывал ее заранее. Никто не предвидел. Она возникла сама собою. Как возникают все великие изобретения. Их создают не отдельные люди, но человеческий разум. Этот край — сокровищница неведомых минералов — лежал под водами моря и только ждал, чтобы кто-нибудь выполнил все, без чего невозможно было поднять его на поверхность. А наши заводы и газ, который мы тут производим, могли появиться лишь при определенных условиях. Мы, ученые и предприниматели, каждый в отдельности соблюдаем только одно самое главное условие — нельзя сковывать развитие человеческого разума. Теперь, когда все это уже создано, мы стараемся понять, что надо делать дальше.

— Уф! — вырвалось у Джерсона.

— Прежний образ жизни человечества уходит в прошлое. С терпением, которое воспитала в нас наука, мы наблюдаем за появлением нового. Век войн и завоеваний миновал. С войной покончено, но вместе с нею миновало безвозвратно еще очень многое, без чего прежде жизнь казалась немыслимой. Годы угнетения подходят к концу. Патриоты, воины и владыки, флаги и нации должны быть раз и навсегда сданы в архив. Государствам и империям конец. Верность и преданность этим дряхлым святыням должны умереть. Они больше не нужны людям. Теперь они только нелепы и опасны. Как это сказал тогда сэр Басси? Рассуждения кролика, который жил при королеве Елизавете. Поскорее захлопните книгу национальной вражды, войн и завоеваний и передайте ее для изучения психологам. Мы труженики нового рассвета. Мы не принадлежим ни к какой нации. Не связаны никакими традициями. Мы смотрим вперед, а не назад. Мы поняли, что такое воля и разум, мы сообща ими владеем и им повинуемся. Такие, как мы, должны будут навести порядок в мире, сделать его полем деятельности тех творческих сил, которые нами движут, для которых мы сосуд и орудие.

— Но ведь вы тут делаете газ! — сказал мистер Парэм. — Это ваше варево — опасный, ядовитый газ! Как же так?

— Этот процесс тоже необходим! Если эта реторта треснет и в нее проникнет воздух… что ж, где-нибудь в другом месте все начнется сызнова. Здесь все будет кончено. То, что вы видите в этой реторте, — лишь звено в длинной цепи сложных процессов. Прежде чем продукт наших трудов будет готов к употреблению, он должен пройти разные стадии, он бывает едким и разрушительным. Он разъедает и разрушает на каких-то стадиях — это неизбежно. Но бывают ли большие начинания без риска и опасности? Зато, когда мы доведем дело до конца, наш газ уже не будет ядовитым. Мы добудем тончайшее вещество, которое, проникая в кровь, нервы и мозг человека, впервые, как никогда, очистит его разум. Человеческий мозг, все еще обремененный, задавленный грудами старого хлама, отравленный, смятый и искалеченный, благодаря этому новому веществу избавится от всего, что связывает его и мешает взлететь и расправить крылья во всю их мощь. А тогда возникнет новый мир, ничуть не похожий на тот, к которому привыкли вы. Мир, какой вам и не снится. Вы не в состоянии вообразить и десятой доли того, что способен создать раскрепощенный человеческий мозг. Все жалкие ценности прошлого будут отброшены и забыты. Ваши царства и империи, ваша мораль и ваше право, — все, что кажется вам столь прекрасным и возвышенным, геройство и жертвы на поле брани, мечты о господстве, вся эта ваша романтика, преданность слуг, покорность женщин, привычка лгать детям, все хитросплетения и непроходимый вздор вашего старого мира — все это будет смыто с человеческого разума. Мы здесь готовим новую нравственность и новое мужество. Вместо того чтобы вечно подозревать и убивать друг друга, соперничать друг с другом, порабощать и пожирать друг друга, мы создадим мир равных, где все будут трудиться сообща, руководствуясь познанной действительностью, стремясь к целям столь высоким, что вы их и вообразить не можете…

— Да это голос самого Сатаны! — прервал мистер Парэм. — Это смертный грех — гордыня — бросает вызов небесам. Начинается новое вавилонское столпотворение.

— Нет, — возразил Кемелфорд, и мистеру Парэму почудилось, что собеседник растет и раздается вширь и голос его доносится откуда-то с высоты. — Это способ вырваться из плена нашего «я». Это путь к новому. Если вы и дальше будете цепляться за ваши традиции, историю, как ее понимаете вы, — с теми новыми силами и возможностями, какие мы, ученые и промышленники, вкладываем вам в руки, конец может быть только один — катастрофа.

Это слово гулко отдалось в мозгу мистера Парэма. И вдруг его внимание привлек Джерсон. Здоровый глаз генерала, расширенный и неподвижный, был устремлен на Кемелфорда, губы стиснуты, вся его бульдожья физиономия выражала неудержимое бешенство. Он побагровел. Он стоял неподвижно, точно окаменел, и только медленно, едва заметно двигалась правая рука. Вот она нащупала револьвер, стиснула его и потянула из кобуры.

Противоречивые мысли бушевали в голове мистера Парэма. Речи Кемелфорда были глубоко враждебны и отвратительны ему, но он вовсе не хотел их прерывать, он хотел дать Кемелфорду выговориться; и уж никак не хотел он, чтобы разговор прервал Джерсон на свой, чисто джерсоновский лад.

И вообще, что здесь делает Джерсон? Его сюда не приглашали. Но разве они в гостях? Это ведь не званый обед. Это спиритический сеанс. Да нет же! Что такое? Где мы? В Кэйме?

В душе мистера Парэма, теперь объятой страхом, рассудок боролся с чувством. Нет, пока еще ни в коем случае он не желает такой развязки. Он слабо шевельнул рукой, словно хотел помешать Джерсону.

И тут Джерсон выхватил оружие.

— Не путайтесь, — бросил он Парэму и крикнул Кемелфорду: — Руки вверх!

Кемелфорд словно не понимал, какая опасность ему грозит.

— Уберите-ка эту штуку, — сказал он. — Дайте сюда. Вы что-нибудь разобьете.

Протянув руку, он шагнул к Джерсону.

— Назад! — приказал Джерсон. — Я вам покажу, пришел ли всему конец. Это только начало. Настоящий Верховный лорд — это я. Действовать только силой и расстреливать на месте. Думаете, вы мне нужны с вашим газом? Катастрофа! Плевал я на ваши катастрофы! Вечно вы ими грозите, и никогда их не бывает… Руки вверх, говорят вам! Руки вверх, старый дурак, черт бы тебя побрал! Стой!!!

Он выстрелил. И тотчас, перед самым носом мистера Парэма, синеватое дуло нацелилось на сэра Басси.

Тщетно. Пуля Джерсона ударилась о стальную дверь, которая захлопнулась за этим неуловимым человечком. В мистере Парэме всколыхнулся гнев, эти двое своим вечным упрямым непокорством выводили его из себя. Ему все еще хотелось дослушать Кемелфорда. Да, что же Кемелфорд? Но Кемелфорд, шатаясь, едва держась на ногах, схватился рукой за горло.

И тут, как он и предсказывал, разразилась катастрофа.

Что-то треснуло, разлетелись осколки стекла. Кемелфорд, падая, проломил огромную реторту, увлек с собою прозрачный, разлетающийся вдребезги треугольник, расплескал кипящую жидкость и теперь лежал под толстым слоем ее, судорожно корчась на изогнутом дне реторты. Все вокруг наполнилось струящимися испарениями, — смешиваясь с воздухом, они окрашивались в зеленый цвет и становились видимыми. Они кружились, завивались спиралью. Они вращались все быстрей и быстрей.

Джерсон направил револьвер на Парэма.

— И ты еще! Туда же, кричит про войну! А у самого куриные мозги и храбрости, как у зайца! Сгинь, пропади!

И замер с открытым ртом. Выстрела не последовало.

Но теперь все понеслось в вихре. Последняя искра сознания озарила конец событий. Купол над головами разверзся, словно его разорвала чья-то могучая рука, и между двумя половинками крыши засияло яркое утреннее солнце. Ураган звуков обрушился на барабанные перепонки мистера Парэма. Взрывом неимоверной силы, который, казалось, длился уже несколько мгновений, его подхватило, со страшной скоростью метнуло назад и вверх, мимо пронесся Джерсон, вдруг ставший совсем плоским и кроваво-красным; на лету он как-то вытягивался и наконец обратился в длинную тонкую нитку, наполовину красную, наполовину цвета хаки — так он пересек небосвод и исчез из виду, а за ним, нелепо кувыркаясь в воздухе, летел его револьвер…

8. Посмертная глава

Мир ослепительно вспыхнул и исчез.

«Гибель!» — искрой мелькнуло в распадающемся мозгу мистера Парэма. Тьма должна была бы поглотить эту летучую искру, но нет, за нею вспыхивали другие — крупнее, ярче. Иная жизнь или гибель? Иная жизнь или гибель?

Не без удивления мистер Парэм понял, что все еще существует. Он все еще нечто такое, что чувствует и мыслит. И он где-то…

В раю или в аду? В раю или в аду?

Наверно, в аду, конечно, в аду, ибо тут звучит голос сэра Тайтуса Ноулза, если только можно назвать голосом это хриплое, злобное рычание. Точь-в-точь голос Джерсона. Попасть в ад, да еще в обществе сэра Тайтуса! Но ведь ад должен быть насквозь прокопчен, а тут все так и сверкает…

Наконец он разобрал слова сэра Тайтуса.

— Попался! — вопил тот. — Попался! Вот она, эманация! Вот он, лик высокого гостя! Размалеванный бычий пузырь — я же говорил! Ловкий малый, но меня не проведешь! Притворяйся мертвым сколько угодно, но твоя карта бита, так и знай.

То была комната на верхнем этаже Карфекс-хауса, и на полу, точно груда тряпья, валялся Карнак Уильямс. Хируорд Джексон пытался оттащить Ноулза, который рвался пнуть ногой неподвижное тело.

Мистер Парэм, шатаясь, поднялся со своего кресла и увидел, что с соседнего кресла тяжело поднимается сэр Басси, весь красный, словно его только что неожиданно разбудили.

— Что за черт? — спросил сэр Басси.

— Не понимаю, — ответил мистер Парэм.

— Разоблачение! — с торжеством выпалил сэр Тайтус и опять занес было для пинка ногу.

— Но при этом гнусное разоблачение, — сказал Хируорд Джексон и оттолкнул сэра Тайтуса от его обессиленной жертвы. — Оставьте в покое этого беднягу!

— Руки прочь! — закричал сэр Тайтус.

Появился слуга и почтительно встал между сэром Тайтусом и Хируордом Джексоном. Другой пришел на помощь Карнаку Уильямсу.

И поднялся крик, как на базаре…

— Поди ты! — сказал сэр Басси, когда все было кончено.

9. Последняя капля

— Я пойду пешком до «Клериджа», — сказал сэр Басси. — После такой чепухи надо проветриться. Вам не по пути со мной?

— Да, мне на улицу Понтингейл.

— Пойдемте в «Клеридж». Мои племянницы там сегодня танцуют вовсю… Тошнит меня от этой эманации… Больше я привидениями не занимаюсь, баста.

— Я всегда хотел держаться от этого подальше, — напомнил мистер Парэм.

Некоторое время они молча шагали рядом, и каждый думал о своем. Сэр Басси, видно, до чего-то додумался, ибо вдруг изрек свое «поди ты», словно точку поставил.

— Вы не спали во время сеанса, Парэм?

— Спал. Мне стало скучно. И я уснул.

— Я тоже, — в раздумье промолвил сэр Басси. — На этих сеансах клонит ко сну… и видишь сны. В этом вся штука.

Мистер Парэм в испуге посмотрел на него. И ему тоже что-то приснилось? Что же?

— Мне приснилось все, о чем на днях говорили эти самые Кемелфорд и Хэмп.

— Удивительно, — сказал мистер Парэм, но никакие слова не способны были выразить, как он удивлен. Неужели им привиделся один и тот же сон?

— Мне снилось, будто все, о чем они там толковали, вроде как происходит на самом деле.

Поистине, этот человек не умел выражать свои мысли!

— Мы с вами были в разных лагерях, — добавил он. — На ножах, как говорится.

— Не может быть.

— Шла война. Поди ты! Просто не расскажешь. Ужас какая война! Как будто прорвало паровой котел, а ты стараешься его заткнуть.

Сэр Басси предоставил собеседнику самому дорисовать эту картину. И мистеру Парэму это было совсем не трудно.

— Я скупил все химикалии, — продолжал сэр Басси. — Мы с Кемелфордом. Мы их придерживали. Делали что могли. Но под конец наш сумасшедший мир все-таки сорвался с цепи… и все разлетелось вдребезги. Был там один вояка, этакая мерзкая жаба. Бац!

— И вы проснулись!

— И я проснулся.

Тут мысль сэра Басси метнулась в сторону.

— Мы, люди со средствами… воротилы… ставили не на ту лошадь. Мы всегда боялись большевистского пугала и всего нового. А ведь, черт подери, старое-то куда опаснее, из-за него все может пойти прахом. Мы и сами люди новые. Как там сказал Христос? Не лейте новое вино в старые мехи… Новое прибывает и переливается через край. Его не удержать в старых рамках… Хотел бы я вам описать, что мне приснилось. Необыкновенный сон. И вы там все время были… И Кемелфорд… Хэмп был американским послом. Прямо чертовщина какая-то…

Да, это становилось все удивительнее. Но нет… это не был тот же сон… может быть, похожий. Невозможно, чтобы это был один и тот же сон…

Сон, даже самый длинный, на самом деле неправдоподобно краток. Он мог длиться секунду. Щелканье выключателей, когда сэр Тайтус зажег свет, глухие удары и крик, когда он пинал ногами медиума, без сомнения, превратились в пробуждающемся сознании обоих в орудийные залпы и вспышки, в грозные картины войны. А все прочее возникло из их подсознательной скрытой вражды.

— Если мы недоглядим, — продолжал сэр Басси с глубоким убеждением, — эти ваши извечные устои… и всякая прочая рухлядь, которую пора перетряхнуть и выбросить… погубят человечество… вроде сумасшедшей старухи, которая возьмет да и зарежет младенца… Министерства иностранных дел, военные министерства, суверенитет и прочее месиво. Гнусное месиво. Кровавое. Теперь мне все это ясно как день. Так дальше продолжаться не может. Все это надо сдать в архив, выбросить на свалку. Прежде я этого не понимал. Надо что-то делать, и поскорей. Поскорей, черт возьми. Пока опять не заварилась каша. Именно нам, новым людям. Мы набивали себе карманы и ни о чем больше не заботились… Но покупать, и продавать, и сливать, и монополизировать — этого еще мало. Иметь власть и не пользоваться ею толком — что может быть хуже… Все, что мне привиделось, вполне могло случиться наяву.

Мистер Парэм ждал, что будет дальше. Совпадение, конечно, поразительное, а все-таки не может быть, чтобы ими завладел один и тот же кошмар.

— А вам случайно не приснился такой… лорд… лорд-протектор? — спросил он.

— Нет, — ответил сэр Басси. — Просто безмозглое патриотическое имперское правительство и война. Хотя нет, что-то такое было… вроде диктатуры. Лейбористов прогнали. Во главе стоял как будто Эмери. Этакий гордый Эмери. Эмери — высший сорт… понимаете, что я хочу сказать? Сам-то по себе он не много значил. Он только представлял все эти старые взгляды и убеждения.

— А я? — слегка задыхаясь, спросил мистер Парэм.

— Вы были на стороне правительства, и мы с вами спорили. Вы были за войну. Во сне как-то так получалось, что мы с вами все время сталкивались и спорили. Даже не похоже на сон. Вы были каким-то чиновником. Мы спорили без конца. Даже когда рвались бомбы и меня чуть было не расстреляли.

Мистер Парэм почувствовал некоторое облегчение. Не полное, но все-таки ему полегчало. Да, конечно, они оба видели сон, похожий сон, явно похожий сон. Такова уж особенность спиритических сеансов, что людям снятся похожие сны; но ему и сэру Басси приснился не один и тот же сон. Не совсем тот же. Им привиделась война, мысль о возможности которой преследовала обоих, но каждый увидел ее на свой лад, у каждого она преломилась по-своему. Только и всего. Короткое и трагическое (и, пожалуй, чуточку нелепое) царствование мистера Парэма в образе Верховного лорда навсегда останется его тайной.

Но что там говорит сэр Басси?

Он рассказывал еще что-то про свой сон, а мистер Парэм прослушал.

— Мы должны открыть людям глаза на то, что делается в мире, да поскорей. Иначе все полетит к чертям… Через школы ничего не сделаешь… Подходящих учителей не подберешь. Университеты отгородились от нас. Да, отгородились. Надо вырвать молодежь из рук тупых и самодовольных педантов и объяснять ей,объяснять, пока не поймет. Направить бьющую ключом энергию мира. Дать людям новые идеи, новое поле деятельности. Путь к новому лежит через книги, газеты, через печать и устное слово… «Света, больше света»[100], как сказал старик Готик.

Видимо, он имеет в виду Гете?!

— Я возьмусь за печать, Парэм, так и знайте. Вы мне часто это советовали, так я и сделаю. Надо сказать, вы кое-что смыслите. Дело идет к войне, но ее можно предотвратить, только если подтолкнуть мир в другую сторону, да покрепче. Изо всех сил. Навалиться сообща. Покрепче подтолкнуть к новой жизни! Издавать большую воскресную газету… по воскресеньям есть время читать… рассказывать людям о науке, о новом мире, который хочет родиться на свет. Кемелфорд, что ли, говорил о родах нового мира, — объяснять, что это за мир и к чему он… или тот малый из Женевы?.. — И предупредить их, что старуха все еще ворчит и точит ножи… большую, влиятельную газету.

При этих словах мистера Парэма охватило странное, безотчетное волнение, даже мурашки пошли по телу. Враждебное чувство к сэру Басси как рукой сняло. Давно лелеемые и долго подавляемые надежды вспыхнули с такой силой, что ему изменил здравый смысл. Ему предлагают возглавить газету — только так он и мог это понять. Сэр Басси предложил это совсем не так, как можно было бы ждать, и смотрел как-то странно, скосив глаз, а все-таки он это предложил. Итак, газета будет. Своя газета. Наконец-то. Пожалуй, он изберет направление, несколько отличное от того, что было ему по душе до странного сна, этот сон многое перевернул в нем, а пробуждение — и того больше. И, как бы то ни было, у него будет газета!

— Может быть, лучше издавать субботний еженедельник? — спросил он; голос звучал напряженно и плохо ему повиновался. — Круг читателей, возможно, сузится, зато влияние газеты будет гораздо сильнее.

— Нет, я хочу, чтобы она доходила до самой широкой публики в сотнях тысяч экземпляров, я хочу идти по пятам за всеми этими умниками. Их никто не слушает. А я не побоюсь ни картинок, ни грубой шумихи, и я буду вдалбливать людям одно и то же, неделю за неделей. Я буду твердить им, что все эти ваши фокусы безнадежно устарели и исчерпали себя, и теперь они только опасны и вредны, черт подери!

«Ваши фокусы безнадежно устарели?» — мистера Парэма обдало холодом. Но бедняга отчаянно цеплялся за свою последнюю надежду. Долгих шесть лет он лелеял ее.

— Не знаю, справлюсь ли я с этим, — сказал он. — Я ведь не Гарвин[101], знаете. Не уверен, что можно быть одновременно и плодовитым и изысканным.

Сэр Басси круто остановился и несколько секунд, скривив рот, с удивлением разглядывал своего спутника.

— Поди ты! — сказал он наконец. — А я про вас и не думал.

Мистер Парэм сильно побледнел. Случилось невероятное. Его сознание отказывалось с этим мириться.

— Но газета! — с усилием вымолвил он.

— Мне придется подобрать для нее настоящих людей, — медленно сказал сэр Басси. — Она будет направлена против вас, против всего, за что вы стоите, черт возьми.

С явным изумлением он в упор смотрел на мистера Парэма. Казалось, он впервые что-то понял. Они были знакомы целых шесть лет, и ни разу ему не приходило в голову, что для любой газеты или журнала не найти лучшего издателя, чем мистер Парэм! Он, этот безграмотный выходец из лондонских трущоб, собирался — да, да, всерьез собирался — сам руководить своей газетой! Сон придал этому сумасброду самоуверенности. Какой-то нелепый, невероятный сон, навеянный тягостной, напряженной обстановкой спиритического сеанса. Чертов сеанс! Будь он тысячу раз проклят! Из-за него все пошло вкривь и вкось. Все рассыпалось в прах. Это был какой-то чан для брожения мыслей. Из томительной скуки этого сеанса и возникли, точно под гипнозом, все эти откровения. Он ослабил сдерживающие центры, которые управляли умами мистера Парэма и сэра Басси и помогали соблюдать приличия, обнажил то, что ни в коем случае не должно было выплескиваться наружу. Он показал, куда уходит корнями воображение обоих. Обнаружил непримиримые противоречия. Какое верное, безошибочное чутье подсказывало мистеру Парэму всячески избегать этих темных комнат и безрассудных надежд, которые неминуемо пробуждаются в условиях спиритического сеанса!

Будет газета, большая газета, деньги на нее даст сэр Басси. И во главе станет не он! Это будет газета, направленная против него!

Шесть лет потрачены зря! А сколько пришлось вытерпеть обид! Унижений! А гнев, не нашедший выхода! А счета портного!

Никогда в жизни мистеру Парэму не случалось вопить, но тут он едва сдержал истерический вопль. Он сунул пальцы за воротник, как будто его душило, и не мог вымолвить ни слова. Что-то сломалось в его душе. Это рухнула надежда, что помогала ему шесть долгих лет гнаться за сэром Басси по крутым и извилистым тропам, через страны и материки.

Они остановились на углу улицы Понтингейл. Мистер Парэм немо, в упор, гневным взглядом уставился на сэра Басси. Поистине с этой минуты их пути расходились в разные стороны.

— Погодите, — сказал сэр Басси. — Еще и двенадцати нет. Пойдем посмотрим, может, мои племянницы уже подпалили «Клеридж». Там, наверно, собралась вся компания — шлюхи и герцогини… Гэби… все на свете.

Впервые за годы их знакомства мистер Парэм отклонил приглашение.

— Нет, — решительно произнес он, вновь обретя дар речи.

Сэр Басси не умел спокойно мириться с отказом.

— Ну-ну, идемте! — настаивал он.

Мистер Парэм покачал головой. Его переполняла ненависть к этому изворотливому и пошлому негодяю, к этому коварному и неукротимому врагу. Быть может, ненависть глянула из его глаз. Быть может, взгляд его выдал, что в душе преподавателя колледжа сидит демон. Пожалуй, впервые за все время сэр Басси понял, какие чувства питает к нему мистер Парэм.

Двадцать секунд длилось это жестокое откровение, двадцать секунд они глядели друг другу в глаза; потом к мистеру Парэму вернулось благоразумие, и он поспешил занавесить зеркало своей души. Но сэр Басси не повторил приглашения зайти в «Клеридж».

— Поди ты! — сказал он и повернул на Беркли-сквер. Он даже не простился.

Никогда еще мистер Парэм не слышал в этом «поди ты» такой насмешки и отчужденности. На это «поди ты» совершенно нечего было ответить. Этим «поди ты» на нем ставили крест.

Наверно, целую минуту он стоял не шевелясь и смотрел вслед удалявшемуся сэру Басси. Потом медленно, почти покорно, направился к своему жилищу на улице Понтингейл.

Ему казалось, что сама жизнь отвернулась от него. Не только сэр Басси ушел от него, унося самые дорогие его сердцу чаяния, — казалось, собственное «я» тоже его покинуло. Недавний лорд-протектор был теперь всего лишь пустой оболочкой, выпотрошенным ничтожеством, тоскующим по утраченной вере в себя.

Неужели у него нет будущего? Быть может, в один прекрасный день, когда помрет старик Уотерхем — если только эта старая вобла когда-нибудь умрет, — он станет Директором колледжа Сен-Симона. Только это и остается ему. Да еще возможность презрительно улыбаться. Улыбка будет кисловатой.

Мысль его медлила и колебалась, не зная, на чем остановиться, потом с трепетной решимостью стрелка компаса повернула к сумеречному уюту и задушевной близости, к беспредельному пониманию и сочувствию, воплощенному в маленькой миссис Пеншо. Она поймет его. Она поймет. Даже если все, из чего складывалась для него история, пойдет на свалку, даже если взамен в мире станет править новая самозванная история, которая не признает властителей и держав, великих людей и политики и вся построена на биологии, экономике и тому подобных новшествах. Он знал, что она поймет все, что можно понять, и увидит все — что бы это ни было — в нужном свете, и это будет ему помощью и поддержкой.

Правда, главные доказательства ее преданности и понимания он обрел во сне, но в каждом сне есть доля откровения, доля добра — в каждом несчастье.

Хорошо, что у него записан номер ее телефона…

И вот устало повернувшись к нам спиной, сдвинув шляпу на затылок, наш низвергнутый публицист удаляется по улице Понтингейл, удаляется со всем своим тщеславием, с богатой эрудицией, с милыми его сердцу нелепыми обобщениями, с идеями о нациях, воплощенных в отдельных великих людях, и прочим давно устаревшим мусором кабинетной политической премудрости, который бессмыслен и жалок по сути своей, но способен повлечь за собою неисчислимые беды… и автор, который под конец стал питать к нему странную, ничем не оправданную нежность, волей-неволей вынужден с ним распроститься.

Герберт Уэллс СОН

Часть первая «Как появился Гарри Мортимер Смит»

1. Экскурсия

Большую часть года Сарнак почти непрерывно работал над исследованием тончайших химических реакций в клетках симпатической нервной системы. Уже первые опыты привели его к новым и поразительным открытиям, за которыми, в свою очередь, угадывались другие, еще более широкие и заманчивые. По-видимому, он работал чересчур напряженно, и хотя его пытливость и вера в успех оставались прежними, пальцы стали терять былую чуткость, а мысль — точность и быстроту. Надо было отдохнуть. Один этап работы был завершен, и, прежде чем приступить к новому, ему хотелось встряхнуться. Да и Санрей[102] уже давно мечтала съездить куда-нибудь вместе с ним; кстати, и ее работа находилась сейчас в такой стадии, когда можно было сделать перерыв. Итак, они снялись с места и отправились бродить среди озер и холмов.

В их отношениях наступила поистине восхитительная пора. Связанные тесной близостью и давней дружбой, они чувствовали себя вдвоем свободно и просто, не утратив, однако, ощущения новизны и острого интереса друг к другу. Санрей горячо любила и радовалась своей любви, а у Сарнака рядом с нею всегда бывало счастливое, весело-приподнятое настроение. Впрочем, более мудрой и щедрой в любви была все-таки Санрей. Они болтали обо всем на свете, кроме работы Сарнака: ему нужно было отвлечься, вернуть себе первоначальную свежесть восприятия. О своей же работе Санрей говорила без конца. Она писала книги и картины о печалях и радостях минувших веков и была полна прелюбопытных догадок о том, каков был образ мыслей далеких предков, их душевный мир.

Несколько дней они провели на огромном озере: возились с лодкой, ходили под парусом, гребли, приставали к островкам, заросшим пряно благоухающими камышами, купались, плавали… Кочуя по воде из одной гостиницы в другую, они встречали множество интересных и занятных людей. В одной гостинице жил старик девяноста восьми лет; на склоне дней он нашел себе утеху в том, что делал смешные, полные удивительной пластичности статуэтки; чудесно было наблюдать, как простой кусок глины обретает форму в его руках. Кроме того, он умел очень вкусно готовить озерную рыбу каким-то особым способом и всегда стряпал побольше, чтобы досталось каждому, кто садится за стол. В другом месте им встретился музыкант, который долго расспрашивал Санрей о старине, а потом сел за рояль, чтобы выразить в музыке чувства минувших поколений. Он сыграл одну вещь, написанную, по его словам, две тысячи лет назад человеком по имени Шопен; она называлась «Революционный этюд». Санрей никогда не поверила бы, что звуки фортепьяно способны передать столько страсти и гнева. Затем раздались воинственные мелодии, яростные и нестройные, прогремели грубые марши тех полузабытых дней, и пианист заиграл что-то свое, бурное и взволнованное.

Санрей сидела под золотистым фонариком и слушала, глядя, как летают по клавишам гибкие пальцы, а Сарнак — тот был глубоко потрясен. Не так уж часто ему приходилось слушать музыку, и пианист как будто распахнул перед ним окно в тот смутный, темный, неистовый мир, что был давно уже скрыт от людей. Сарнак облокотился на парапет садовой ограды и, подперев рукою щеку, вглядывался в сумрачный ночной свод за дальним краем сизой озерной глади. На звездном небе полукольцом сгущались тучи, будто сгребая звезды исполинской ладонью, готовой сомкнуться в кулак. Кажется, назавтра собирался дождь. Фонарики висели неподвижно, лишь изредка покачиваясь под набегающим ветерком. Из темноты то и дело выпархивала крупная белая ночная бабочка и, бестолково покружившись среди фонариков, исчезала, появлялась вновь, или на смену ей прилетала другая, похожая. Иногда слетались три, четыре мотылька, и казалось, что, кроме этих мимолетных видений, все живое спряталось в ту ночь.

Внимание Сарнака привлек слабый всплеск воды, и он заметил внизу сигнальный огонь лодки: круглый и оранжевый, как апельсин, он скользнул из ночной синевы к подножию террасы. Раздался стук весел, вынимаемых из уключин, и постепенно замирающий звук капель, но люди в лодке не двигались, слушая музыку. Только когда пианист взял последний аккорд, они поднялись по ступеням террасы и спросили управляющего гостиницей, найдется ли им где переночевать. Пообедать они уже успели в другой гостинице, на дальнем краю озера.

Их было четверо. Брат с сестрой, смуглые, красивые южане, и две светловолосые женщины, одна синеглазая, другая с карими глазами, судя по всему, их близкие друзья. Брата и сестру звали Рейдиант и Старлайт[103]; оказалось, что они занимаются приручением животных — делом, к которому имеют врожденный талант. Белокурые Уиллоу и Файрфлай[104] были электриками. Сначала все говорили о музыке, потом разговор зашел о прогулке, которую задумали совершить Рейдиант и его друзья. Они хотели подняться в исполинские горы, нависшие над озером. В последние дни Санрей то и дело с вожделением поглядывала на сверкающие снеговые поляны: ее всегда с магической силой влекли снежные горы. Она завязала оживленную беседу с новыми знакомыми, и вскоре те предложили ей и Сарнаку совершить восхождение вместе с ними. Но прежде Сарнаку и Санрей хотелось побывать на раскопках, произведенных недавно в долине, спускавшейся к озеру с востока. Заинтересовавшись рассказами Санрей об этих древних руинах, вновь Прибывшие изменили свой план: было решено сперва всем вместе осмотреть раскопки, а затем отправиться в горы.



Руинам было две с лишним тысячи лет.

То были развалины маленького старинного города, железнодорожной станции, по-видимому, узловой, и туннеля, прорубленного прямо сквозь толщу гор. Туннель обрушился, но археологи его отрыли, обнаружив внутри несколько разбитых пассажирских составов, по-видимому, перевозивших солдат и беженцев, чьи останки, сильно пострадавшие от крыс и других грызунов, были разбросаны по вагонам и путям. Очевидно, в туннеле была заложена взрывчатка, и составы, груженные людьми, были погребены под землей. Потом и город со всеми его обитателями был уничтожен ядовитым газом, но каким именно, исследователям еще предстояло выяснить. Газ имел какое-то необычное, бальзамирующее действие, и многие трупы превратились не в скелеты, а скорее в мумии; в домах были найдены хорошо сохранившиеся книги, бумаги, предметы из папье-маше и прочие вещи. Сохранились даже дешевые хлопчатобумажные ткани, совершенно, впрочем, обесцвеченные. Через некоторое время после гигантской катастрофы этот уголок земли стал, вероятно, практически необитаем: путь в нижнюю долину преградил оползень, запрудив долинные воды; город затопило, затянуло тончайшим илом; туннель оказался наглухо запечатан. Теперь этот барьер был пробит, а долину осушили, вновь обнажив следы бедствия, характерного для эпохи последней в истории человечества войны.

На шестерых туристов посещение раскопок произвело сильное впечатление — пожалуй, даже слишком сильное. Особенно глубокий след оставило оно в утомленном мозгу Сарнака. Материал, собранный в развалинах города, был выставлен в музее — длинной галерее из стекла и стали. Многие тела под воздействием газа остались почти нетронутыми: больная старушка, смытая водою со своего ложа и водворенная обратно; ссохшийся младенец в колыбели… Простыни и ватные одеяла выцвели и побурели, но и сейчас легко было представить себе, как они выглядели раньше. Судя по всему, катастрофа застигла людей врасплох, когда они готовились к трапезе: во многих домах, видимо, были уже накрыты столы, и теперь, спустя два десятка столетий, ученые извлекли из-под слоя грязи, водорослей и рыбьих скелетов и разложили по местам ветхие скатерти машинной работы, столовую утварь… Сколько их было собрано здесь, этих жалких, поблекших от времени реликвий исчезнувшей жизни!

Предвидя, какое жуткое зрелище их ждет, шестеро туристов не стали заходить далеко в туннель: с них было достаточно. К тому же Сарнак споткнулся о рельс и порезал себе руку острым краем разбитого вагонного окна. Ранка после долго болела, не давая ему ночью уснуть, и заживала медленнее, чем полагалось бы. Казалось, в нее был занесен какой-то яд…

Остаток дня прошел в разговорах о страшной эпохе последних в мире войн и о том, как ужасна была жизнь в те времена. Файрфлай и Старлайт считали, что древние с самой колыбели и до последнего вздоха были обречены влачить невыносимое существование, сотканное из ненависти, страха, нужды и лишений. Рейдиант не соглашался. Возможно, говорил он, тем людям была отпущена такая же доля счастья, как ему, ни больше, ни меньше. Ведь у каждого человека любой эпохи есть какое-то нормальное для него состояние. Всякая надежда на лучшее, всякий взлет чувств, который выше этой нормы, и есть счастье, а все, что ниже черты, — несчастье, причем, где проходит граница нормального, неважно.

— Им было в полной мере дано изведать то и другое, — закончил Рейдиант. — В их жизни было меньше света и больше страданий, но вряд ли они были несчастнее нас.

Санрей была склонна согласиться с ним.

Уиллоу возражала. Телесные недуги, жизнь, полная лишений, могут стать постоянной причиной угнетенного душевного состояния, говорила она. Кроме того, бывают люди жизнерадостные просто от природы, а есть и такие, которые вечно несчастны.

— Разумеется, — вставил Сарнак. — Но только в сравнении с кем-то другим.

— Зачем им были нужны эти войны? — воскликнула Файрфлай. — Почему они причиняли друг другу такие чудовищные страдания? Такие же люди, как мы!

— Не лучше и не хуже, — подтвердил Рейдиант. — Во всяком случае, по своим природным данным. Еще ведь и сотни поколений не сменилось.

— И черепа таких же размеров, такой же формы…

— А эти бедняги в туннеле! — вздохнул Сарнак. — Эти горемыки, попавшие в капкан! Хотя, наверное, в те времена каждый был словно в капкане.

Немного спустя, когда они поднимались по невысокому перевалу к гостинице над устьем озера и уже подходили к гребню, их настигла гроза, и разговор был прерван. Ярдов за сто от них молния ударила в сосну. Путники залюбовались грандиозным зрелищем. Рев и грохот стихий наполнил их пьянящим восторгом, дождь хлестал по их сильным, обнаженным телам, порывы ветра сбивали с ног, мешая идти. Они с трудом брели по тропинке, хохоча и задыхаясь, теряя и вновь нащупывая дорогу в ярких вспышках молний, выхватывающих из темноты то дерево, то скалу. Хлынул проливной дождь. Выбравшись на каменистую дорожку, сбегавшую к месту их ночлега, путники, спотыкаясь, зашлепали вниз по пенистым лужам. Разгоряченные и мокрые, будто сейчас из речки, ввалились они в гостиницу. Один только Сарнак, немного отставший от них вместе с Санрей, устал и продрог. Управляющий задернул шторы, подбросил в камин сосновых ветвей и шишек, чтобы жарче разгорелся огонь, и принялся стряпать горячий ужин.

Немного спустя разговор снова зашел о раскопках: о городе, о ссохшихся человеческих телах, лежащих под электрическим светом там, вдали, в застывшей тишине, навеки безучастных к залитой солнцем и потрясаемой грозами жизни за стеклянными стенами музея.

— Смеялись они когда-нибудь, как мы? — спросила Уиллоу. — Просто так, от счастья жить на свете?

Сарнак говорил очень мало. Он сидел у самого огня и бросал в камин одну сосновую шишку за другой, глядя, как они занимаются и, потрескивая, вспыхивают. Вскоре он поднялся и, сославшись на усталость, пошел спать.



Дождь лил всю ночь напролет. Лишь часам к двенадцати дня погода прояснилась, и маленькая компания выступила в дорогу, направляясь вверх по долине к горам, на которые было решено подняться. Шли не торопясь, потратив полтора дня на путь, который по-настоящему можно было свободно проделать за день. Умытая дождем долина сверкала свежестью и пестрела коврами цветов.

Наступил новый день, золотой и безмятежный.

Вскоре после полудня путники взобрались на высокую площадку, поросшую асфоделями, и расположились перекусить тем, что прихватили с собой в дорогу. Спешить было некуда: до горной хижины, в которой они собирались переночевать, оставалось всего два часа ходьбы. Сарнак чувствовал себя вялым и жаловался, что его клонит ко сну. Он провел беспокойную ночь, его мучали сны о замурованных в туннелях людях, погибших от ядовитого газа. Его спутников только позабавило, что кто-то может думать о сне средь бела дня, но Санрей вызвалась охранять его сон. Она выбрала для него удобное местечко на траве, и Сарнак, растянувшись возле нее, прижался лицом к ее боку и заснул мгновенно и доверчиво, как ребенок. Санрей осторожно выпрямилась, точно нянька у детской кроватки, и подала знак друзьям, чтоб они не шумели.

— Ну теперь-то у него все пройдет, — пошутил Рейдиант.

Компания потихоньку разбрелась: Уиллоу и Старлайт взошли на скалистый выступ, откуда, как они предполагали, открывался красивый вид вниз, на озера. Рейдиант и Файрфлай ушли в другую сторону.

Внезапно Сарнак, спавший до сих пор мирным сном, беспокойно заметался. Санрей, прислушиваясь, склонилась над ним. Почувствовав теплое прикосновение ее щеки, он ненадолго затих, но вот опять пошевелился и пробормотал что-то невнятное; Санрей не смогла разобрать ни слова. Потом он откатился в сторону, раскинул руки и проговорил:

— Мне этого не вынести! Я не могу с этим смириться! Теперь уже ничего не изменить… Ты запятнана, тебя осквернили!..

Санрей тихонько привлекла его к себе и умело, как нянька, устроила поудобнее. Он сонно прошептал: «Милая!» — и потянулся к ее руке…

Когда вернулись остальные, Сарнак только что проснулся. Он сидел, сонно мигая, и Санрей, встав рядом с ним на колени, положила руку ему на плечо.

— Проснись!

Он взглянул на нее, будто видел впервые, и перевел изумленный взгляд на Рейдианта.

— Значит, другая жизнь все-таки существует, — сказал он наконец.

— Сарнак! — Санрей встряхнула его. — Ты что, не узнаешь меня?

Он провел рукой по лицу.

— Да, да, — с расстановкой проговорил он. — Тебя зовут Санрей. Припоминаю, Санрей, а не Хетти… Да… Хотя ты очень похожа на Хетти. Странно! А меня… меня зовут Сарнак. — Он поглядел на Уиллоу и рассмеялся. — Ну, разумеется, Сарнак! А я-то думал, что я Гарри Мортимер Смит… Да, именно так: Гарри Мортимер Смит. Минуту назад я был Гарри Мортимер Смит.

Он оглянулся по сторонам.

— Горы… Солнце, белые нарциссы… Конечно же! Мы поднялись сюда только сегодня утром, и Санрей еще обрызгала меня водой у водопада… Прекрасно помню… Но ведь это я лежал на кровати убитый! Да, я лежал на кровати… Сон? Значит, я видел сон, — нет, целую жизнь — две тысячи лет тому назад!

— Как? О чем ты говоришь? — спросила Санрей.

— Целая жизнь… Детство, отрочество, зрелость… И смерть. Он меня убил. Убил все-таки, забулдыга несчастный!..

— Это был сон?

— Сон, но только уж очень живой. Совсем как явь! Да и был ли это сон?.. Теперь, Санрей, я смогу ответить тебе на все вопросы. Теперь я знаю. Я прожил целую жизнь в том старом мире. Мне и сейчас еще кажется, что настоящей была та жизнь, а эта мне только снится… Пять минут назад я лежал на кровати. Я умирал, Врач сказал: «Отходит…» И я услышал, как зашумело платье: ко мне подходила жена…

— Жена?! — вскричала Санрей.

— Да. Моя жена. Милли.

У Санрей удивленно поднялись брови. Она беспомощно оглянулась на Уиллоу.

Сарнак смотрел на нее отсутствующим, затуманенным взором.

— Милли, — чуть слышно повторил он. — Она стояла у окна…

Несколько мгновений все молчали.

Рейдиант положил руку на плечо Файрфлай.

— Расскажи, Сарнак. Тяжко было умирать?

— Я как будто проваливался в безмолвие, все ниже, ниже — и проснулся вот здесь.

— Расскажи сейчас, пока все это у тебя свежо в памяти.

— А как же горная хижина? — заметила Уиллоу, взглянув на солнце. — Мы ведь хотели добраться туда еще засветло…

— Тут рядом есть маленькая гостиница. Всего пять минут ходу, — отозвалась Файрфлай.

Рейдиант присел рядом с Сарнаком.

— Расскажи нам свой сон сейчас. Если ты потеряешь нить, забудешь что-нибудь или нам станет неинтересно, пойдем дальше, а если увлечемся и захотим дослушать до конца, останемся на ночь здесь. Местечко тут очень милое. Розово-лиловые скалы по ту сторону ущелья, ту манная дымка, вползающая в складки камня… Такой красотой можно любоваться целую неделю — и не надоест. Расскажи нам свой сон! — Он тряхнул друга за плечо. — Проснись, Сарнак!

Сарнак протер глаза.

— Это странная история. Так много придется объяснять… — Он на минуту задумался. — Долгий будет рассказ.

— Естественно. Целая жизнь!

— Давайте-ка я сначала раздобуду в гостинице фруктов и сливок, — предложила Файрфлай. — А уж потом пусть рассказывает. Минут пять, Сарнак, я живо!

— Погоди, я с тобой, — сказал Рейдиант, догоняя ее.

Дальше идет история, рассказанная Сарнаком.

2. Начало сна

— Мой сон начался так же, как пробуждается сознание человека, — сказал Сарнак. — Обрывки картин, набор разрозненных впечатлений… Вот я лежу на диване, обитом какой-то особой материей, жесткой и глянцевитой, с красно-черным рисунком. Лежу и кричу, а отчего, сам не знаю, и вдруг вижу: в дверях стоит мой отец. Отец глядит на меня. Вид у него ужасный. Он полуодет, на нем только брюки и фланелевая сорочка, на голове нечесаная копна светлых волос; подбородок в мыльной пене: он не успел добриться. Отец зол оттого, что я раскричался, и я, кажется, умолкаю. Впрочем, не уверен… Вот другая картина. Я стою на коленях рядом с моей матерью все на том же твердом красно-черном диване и смотрю в окошко — диван обычно стоял спинкой к подоконнику. На улице дождь. От подоконника слабо пахнет краской, дрянной жидкой краской, растрескавшейся от солнца. Дождь льет как из ведра, размывая желтоватую песчанистую дорогу. Неровная, ухабистая дорога покрыта грязными лужами. По лужам скачут радужные пузыри, лопаются на ветру, и на их месте появляются новые.

— Глянь-ка, сынок, — говорит мать. — Как солдатики.

Думаю, что я был еще очень мал, когда это происходило, но я уже не однажды видел, как маршируют по улице солдаты в касках и со штыками на винтовках.

— Значит, это было незадолго до Великой войны и Социального краха, — вставил Рейдиант.

— «Да, — подумав, согласился Сарнак. — Незадолго. За двадцать один год. От дома, где я родился, было меньше двух миль до крупного английского военного лагеря в Лоуклифе, а Лоуклифский вокзал находился всего за несколько сотен ярдов от нас. За пределами дома „солдатики“ занимали в мире моего детства самое главное место: они были яркие, разноцветные и непохожие на других людей. Мать каждый день вывозила меня на воздух в особом приспособлении, которое называлось коляской, и как только нам попадались на глаза солдаты, всегда приговаривала: „Ах, какие красивенькие солдатики!“.

И я протягивал свой крохотный палец в шерстяном футлярчике — надо сказать, что в те дни детей кутали немилосердно, на меня натягивали даже перчатки — и повторял: «Сайдатик». Наверно, это было одно из первых слов, которые я научился говорить.

Я попытаюсь описать вам, какой у нас был дом и что за люди были мои родители. Таких городов, таких домов и обычаев давно уже нет на свете, даже свидетельств о них сохранилось немного. Правда, с фактическим материалом вы, по-видимому, знакомы достаточно хорошо, но сомневаюсь, чтобы вы могли зримо и реально представить себе ту обстановку, в которой я оказался. Наше местечко называлось Черри-гарденс и было расположено милях в двух от Сэндбурна и моря. По одну сторону лежал город Клифстоун, откуда через, пролив шли во Францию пароходы, по другую находился Лоуклиф с его бесконечными рядами уродливых казарм из красного кирпича и гигантским учебным плацем. За ними уходило в глубь суши плоскогорье, перерезанное новыми, еще не укатанными дорогами, мощенными булыжником. Вам и вообразить трудно, что это были за дороги! Вдоль дорог тянулись огороды и дома, новые, часто еще не достроенные. Дальше вставала гряда холмов, не очень высоких, но крутых, безлесых и зеленых. Изящная линия холмов и сапфировая полоса моря замыкали мою вселенную с севера и юга. Пожалуй, из всего, что окружало меня, только они и были по-настоящему красивы. Все остальное было запятнано, обезображено грубой рукой человека. Совсем еще малышом я, бывало, гадал о том, что скрывается за холмами, но подняться и посмотреть мне удалось только лет семи или восьми.

— Это было еще до самолетов? — спросил Рейдиант.

— Аэропланы появились, когда мне было лет одиннадцать. Я видел своими глазами тот, на котором впервые удалось перелететь через пролив, отделяющий Англию от материка. Тогда это считалось чудом. («Это и было чудом», — вставила Санрей.) Вместе с ватагой мальчишек я отправлялся куда-то в поле, за Клифстоун. У аппарата стояла охрана, вокруг на колышках была натянута веревка, чтобы никто не подходил близко. Мы протиснулись сквозь толпу зевак, собравшихся поглазеть на диковинную машину, похожую на гигантского кузнечика с расправленными парусиновыми крыльями.

Мы с вами только что побывали на развалинах Домодоссолы[105], и все же мне нелегко объяснить вам, что представляли собою Черри-гарденс и Клифстоун… Домодоссола — тоже, конечно, достаточно нелепый и бестолковый городок, но эти! Вопиющий хаос, вопиющая неустроенность! Надо сказать, что к тому времени, как я появился на свет, человечество уже лет тридцать или сорок переживало полосу сравнительного благоденствия и расцвета. Подобные периоды, конечно, не были в ту пору итогом государственной мудрости или предусмотрительности, а просто случались сами собой — так в дождевом потоке среди водоворотов нет-нет да и попадется тихая лужица. Но так или иначе, а денежная и кредитная системы действовали неплохо, торговля и внешние сношения развивались успешно, повальных эпидемий не было вовсе, массовых войн — почти не было, и к тому же выдалось подряд несколько исключительно урожайных лет. Стечение всех этих благоприятных обстоятельств заметно повысило средний жизненный уровень людей, что, впрочем, в значительной степени обесценилось гигантским скачком в приросте населения. Ибо, говоря языком наших школьных учебников, «человек в те дни был словно саранча для самого же себя». Позже, когда я подрос, мне приходилось слышать, как люди таинственно шушукаются о запретном предмете, именуемом «противозачаточные меры», но в дни моего детства все человечество, за очень редкими исключениями, пребывало в состояния полнейшего и тщательно оберегаемого неведения относительно самых элементарных условий здоровой и счастливой жизни. В окружающем меня мире царило размножение, стихийное и безудержное, — примитивное размножение. В этой атмосфере я жил, ею дышал, в ней рос.

— Но их же было кому вразумить: правители, священники, педагоги, врачи! — заметила Уиллоу.

— Вразумить? Ну нет! — возразил Сарнак. — Это был поразительный народец, все эти кормчие и духовные наставники. Их было несметное множество, но на путь истинный они не наставляли никого. Они не только не учили мужчин и женщин регулировать рождаемость, избегать заболеваний и плодотворно трудиться во имя общего блага, но, скорее, только мешали такому обучению. Наше местечко — Черри-гарденс — возникло, в общем, за полвека до того, как я родился. Выросло оно из захолустной деревеньки я постепенно превратилось в так называемый «пригород». В том стародавнем мире, не знавшем ни свободы, ни порядка, земля была нарезана на лоскутки всевозможных видов и размеров и принадлежала отдельным людям, поступавшим с нею как им заблагорассудится, несмотря на некоторые ограничения, обременительные, но бесполезные. Катастрофически быстрый прирост населения привел к тому, что люди, именуемые «коммерсанты-строители», начали скупать участки земли, зачастую совершенно непригодные к застройке, и возводить на них дома для тех, кому негде было жить. В Черри-гарденс происходило то же самое. Строили без всякого плана: один здесь, другой там, причем каждый старался построить как можно дешевле, а продать или сдать внаем свое помещение как можно дороже. Дома ставили подряд или на некотором расстоянии друг от друга, и при каждом был клочок земли, либо засаженный как попало, либо не засаженный вовсе. Это у них называлось «собственный сад». Вокруг сада стоял забор, чтобы никого не пускать.

— Не пускать? Отчего?

— Тогда это любили: не пускать. Им это нравилось. А в садиках не было ничего особенного, и глядеть через забор разрешалось сколько угодно. В каждом доме имелась собственная кухня, где готовили пищу, и свой набор домашней утвари; заведений общественного питания в Черри-гарденс не было. Обычно в доме был мужчина, который ходил на работу, зарабатывал деньги и приходил домой лишь есть и спать: люди в те дни только и делали, что зарабатывали на жизнь; жить было некогда. Была в семье женщина, его жена, на которой лежали все обязанности по дому: стряпня, уборка — словом, все. И, кроме того, она рожала детей, рожала сколько придется, — не потому, что хотела, а потому, что иначе тогда не умели. Женщина была занята по горло и не могла следить за детьми как надо, так что многие из них умирали. А она — она изо дня в день готовила обед. Варила… И что это было за варево!

Сарнак сдвинул брови и помолчал.

— Стряпня! М-да… Ну, с этим-то уж, во всяком случае, покончено.

Рейдиант весело рассмеялся.

— Почти все страдали от несварения желудка, — все так же хмуро, будто вглядываясь в прошлое, продолжал Сарнак. — Газеты так и пестрели рекламами лекарств.

— Я как-то никогда не задумывалась об этой стороне их жизни, — призналась Санрей.

— А между тем она существенна, — сказал Сарнак. — Этот мир был болен, болен со всех точек зрения… Каждое утро, кроме воскресного, снарядив мужчину на работу, мать семейства поднимала с постели детей, одевала их, отправляла тех, что постарше, в школу и кое-как прибирала в доме. Потом вставал вопрос о покупках. Для этой ее пресловутой стряпни. Каждое утро, опять-таки кроме воскресного, на улицы Черри-гарденс высыпала шумная орава людей с тележками, запряженными пони, или тачками, которые они толкали перед собой. На тележках и тачках, ничем не защищенные от дождя, ветра и пыли, лежали овощи, фрукты, мясо или рыба. Каждый на все лады расхваливал свой товар. (В моей памяти вновь возникает все тот же красно-черный диван у окна, я снова ребенок…) Особенно выделялся один — разносчик рыбы. Что это был за голос! Помню, как я своим пискливым детским голоском все старался издать такой же великолепный раскатистый клич:

— А вот, кому макре-эль! Ха-аррошая макре-эль! Шиллинг три-и! Макре-эль!

Прервав священнодействие у домашнего очага, на этот зов выходили хозяйки — купить, поторговаться и, как говорилось, «перекинуться словечком» с соседками. Но уличные торговцы не могли снабдить их всем необходимым, и вот тут на сцену выступал мой отец. Отец содержал мелочную лавчонку и назывался «зеленщик». Он продавал фрукты и овощи — те жалкие фрукты и овощи, которые умел прежде выращивать человек. А еще он торговал углем, керосином (тогда в ходу были керосиновые лампы), шоколадом, лимонадом и прочими товарами, которые требовались для варварского домоводства тех времен. Продавал он и цветы, срезанные и в-горшках, семена и черенки, а также бечеву и средства от сорняков для владельцев собственных садиков. Лавочка его стояла в одном ряду с множеством других таких же, а ряд был похож на вереницу обыкновенных домов, только нижнее помещение было приспособлено под торговый зал. Отец «зарабатывал на жизнь» себе и нам, стараясь купить свой товар как можно дешевле и продать подороже. Приносило это ему жалкие крохи: ведь в Черри-гарденс и кроме него было достаточно крепких мужчин, которые тоже содержали мелочные лавки. Вздумай он торговать повыгодней, покупатели ушли бы к его конкурентам, а он остался бы ни с чем.

Моей матери не удалось избежать общей участи: у нее было шесть человек детей, из которых в живых осталось четверо, и вся наша жизнь — моя, моих сестер и брата — вращалась вокруг этой лавчонки. Летом мы проводили большую часть времени на улице или в комнате над лавкой. Но в холодную погоду отапливать верхнюю комнату было слишком дорого и трудно (а надо сказать, что в Черри-гарденс все дома отапливались открытыми угольными очагами), и мы переходили в подвал, в темную кухню, где моя бедная матушка стряпала, как умела.

— Да вы были троглодиты! — воскликнула Уиллоу.

— Фактически да. Ели мы всегда там, внизу. Летом мы были загорелые и румяные, но зимой, как бы погребенные заживо в темноте, худели и бледнели. У меня был брат, который представлялся моему детскому воображению великаном: он был на двенадцать лет старше меня, — и две сестры: Фанни и Пруденс. Старший брат, Эрнст, поступил работать и потом уехал в Лондон; я почти не виделся с ним, пока сам не переехал туда же. Я был самый младший, и, когда мне исполнилось девять лет, отец решился переделать детскую коляску на тачку для доставки покупателям мешков с углем и прочих товаров.

Моя старшая сестра, Фанни, была прехорошенькая девочка с темно-синими глазами и белоснежным личиком, изящно обрамленным волнами каштановых волос, вьющихся от природы. У Пруденс глаза были серые, а кожа хоть я белая, но более тусклого оттенка. Пруденс то и дело приставала ко мне, дразнила меня; Фанни же либо попросту не обращала на меня внимания, либо была добра и ласкова со мною, и я ее обожал. Облик матери я, как ни странно, припоминаю с трудом, хотя, разумеется, в детские годы именно она занимала главное место в моей жизни. Наверное, она была чем-то слишком привычным, и я не замечал в ней тех черт, которые создают четкую картину в памяти.

Говорить я научился у членов моей семьи, главным образом у матери. Никто из нас не владел правильной речью; язык наш был скуден и убог, многие слова мы произносили неправильно, а длинных слов вообще избегали, воспринимая их как нечто коварное и вычурное. Игрушек у меня было совсем мало; мне запомнились жестяной паровоз, несколько оловянных солдатиков да разрозненные деревянные кубики. Специального уголка для игры в доме не было, а если я раскладывал свои игрушки на обеденном столе, их вихрем сметала очередная трапеза. Помнится, мне страшно хотелось поиграть забавными вещицами, которые продавались в нашей лавочке, а в особенности вязанками дров и пучками лучин для растопки, но отец пресекал эти поползновения, считая, что, пока я слишком мал, чтобы помогать ему, мне нечего делать в лавке. Поэтому дома я большую часть времени проводил либо в комнате над лавкой, либо в подвале под нею. Когда лавка была закрыта, она представлялась мне темной, студеной пещерой, где по углам затаились жуткие тени и наверняка подстерегает что-то недоброе. Отправляясь спать, я крепко держался за материнскую руку и все равно холодел от страха, проходя по темной лавке. Здесь всегда стоял еле уловимый неприятный запах — запах гниющей зелени, менявшийся в зависимости от того, какие именно фрукты или овощи начинали портиться раньше, и смешанный с запахом керосина. Зато по воскресеньям, когда магазины были закрыты целый день, наша лавочка становилась другой: совсем не страшной и не таинственной, а только притихшей и безлюдной. Меня вели через нее по дороге в церковь или воскресную школу. (Да, подождите минутку, все расскажу, и о церкви и о воскресной школе.) Когда я увидел мать в гробу — мне было тогда уже почти шестнадцать лет, — мне почему-то мгновенно вспомнилась наша лавчонка в воскресный день…

Таким, моя дорогая Санрей, был дом, в котором я очутился. Мне казалось, что я живу там с незапамятных времен. Это был самый глубокий сон, который мне снился когда-либо. Я даже тебя забыл…



— Ну, а как же это нечаянно рожденное дитя готовили ко вступлению в жизнь? — спросил Рейдиант. — Отдавали в сад?

— Детских садов, какие мы с вами знаем, в том старом мире не было, — сказал Сарнак. — Дети посещали заведение, именуемое начальной школой. Туда два раза в день и стала водить меня моя сестрица Пруденс, когда мне миновал шестой годок. И тут опять мне будет трудно рассказать, как все это выглядело. Наши летописи поведают вам о том, как зарождалось в те далекие времена общее образование, как враждебно и недоверчиво встретило старое духовенство и люди привилегированных сословий приход педагогов нового склада. Но они не дадут вам живого представления о том, как скверно были оборудованы школьные помещения, как не хватало преподавателей и каким подвижничеством был труд тех мужчин и женщин, которые без должной подготовки, за жалкую плату закладывали основы всеобщего обучения. Особенно мне запомнились двое: черный, худой мужчина с лающим кашлем, преподаватель старших классов, и маленькая веснушчатая женщина лет тридцати, которая сражалась с младшими. Теперь я понимаю, что это были настоящие святые. Имя мужчины я забыл, а маленькую учительницу звали мисс Меррик. Классы были чудовищно раздуты, пособиями обоим учителям в основном служили собственный голос, жестикуляция да классная доска с мелом. Школьный инвентарь был убог до предела. Потрепанные хрестоматии, библии, псалтыри, аспидные дощечки в рамках, на которых мы писали грифельными карандашами, чтобы сэкономить бумагу, — вот и все, что имелось в нашем распоряжении. Рисовальных принадлежностей фактически не было; большинству из нас вообще не довелось учиться рисованию. Да, в этом старом мире было сколько угодно людей — нормальных, взрослых людей, — не умеющих нарисовать хотя бы простую коробку. Учиться считать было не на чем, наглядных пособий по геометрии не существовало. Не было и картин, разве что лакированный портрет королевы Виктории, таблица с изображениями животных и пожелтевшие настенные карты Европы и Азии, которыеустарели на двадцать лет. Основы математики мы заучивали, как считалочки. Мы стояли рядами и бубнили нараспев магические заклинания, именуемые таблицей умножения:

Два-жды один — один-и,
Два-жды два — че-тыре,
Два-жды три-и — шесть-и,
Два-жды четыре — восемь.
Иногда мы пели хором в унисон (чаще всего это были церковные гимны) под звуки старенького школьного фортепьяно, сопровождавшего наши завывания. Покупка этого подержанного инструмента вызвала в Клифстоуне и Черри-гарденс настоящий переполох. Люди говорили, что это излишняя роскошь, что нельзя так баловать рабочих…

— Баловать рабочих? — изумилась Файрфлай. — Что же тут плохого? Я как-то не совсем понимаю…

— Я и сам не могу всего объяснить, — сказал Сарнак. — Но факт остается фактом: даже эти крохи знаний Англия — да и другие страны — уделяли своим же собственным детям лишь скрепя сердце. В те дни на вещи смотрели иначе. Люди жили еще в пещерном веке, веке конкуренции. В Америке, стране гораздо более богатой — в прежнем смысле этого слова, — чем Англия, школы для простых людей были еще беднее, еще хуже, хотя, казалось бы, хуже уж некуда… Да, милая, так было. Я ведь не объясняю, почему мир устроен так, а не иначе. Я только рассказываю… Ну и, естественно, несмотря на героические усилия доблестных тружеников, вроде нашей мисс Меррик, знали мы очень мало, и даже то немногое, чему нас удавалось научить, знали кое-как. В моих воспоминаниях о школе главное место занимает скука. Мы сидели рядами на деревянных скамьях за длинными обшарпанными деревянными партами. Как сейчас вижу перед собой эти ряды детских затылков… А где-то вдали стояла мисс Меррик с указкой в руке, стараясь заинтересовать нас темой «реки Англии»: «Тайн. Уир. Тис…»

— Что это? Бранные слова? — перебила его Уиллоу.

— Нет. Всего-навсего география. А вот это история:

«Вий-ейм Завоеватель[106]. Однатыщшестятшесть.

Вий-ейм Руфис[107]. Десять-восемьдесят-семь».

— Что же это означало?

— Для нас, детей? Примерно то же, что и для тебя: тарабарщину. Ох, эти часы, эти бесконечные часы детства за школьной стеной! Как они тянулись! Я, кажется, говорил, что прожил во сне целую жизнь? В школе я провел вечность, и не одну. Разумеется, мы развлекались, как могли. Была у нас такая забава: дать соседу пинок или щипок и сказать: «Передай дальше». Тайком играли в шарики на уроках. Занятно, что считать, складывать, вычитать и так далее я, злостный нарушитель дисциплины, научился именно за этой игрой.

— И это все, на что они были способны — эта ваша мисс Меррик и святой с лающим кашлем? — спросил Рейдиант.

— А что они могли поделать! Они были винтиками в машине, и, чтобы эти винтики работали исправно, существовали инспектора, обследования и проверки…

— Ну, а заклинания? — вмешалась Санрей. — Все эти «Вий-ейм Завоеватель» и тому подобное — был в них какой-нибудь смысл? Возможно, все же была какая-то пусть скрытая, пусть неясная, но хоть мало-мальски разумная цель?

— Возможно, — согласился Сарнак. — Но мне лично ее обнаружить не удалось.

— Это у них называлось «история», — с готовностью подсказала Файрфлай.

— Верно, — кивнул Сарнак. — Да, я думаю, они пытались пробудить у детей интерес к деяниям английских монархов, хотя более скучной компании, чем наши короли и королевы, свет не видывал. Если иному из них и удавалось порой привлечь внимание к своей особе, это всегда было связано с каким-нибудь актом особо изощренной жестокости. Так, например, очень колоритной фигурой казался нам Генрих VIII, обладавший таким любвеобильным сердцем и столь деликатными понятиями о святости брака, что всякий раз, прежде чем взять себе новую жену, непременно отправлял к праотцам старую. Был еще и некий Альфред, приметный тем, что сжег какие-то пироги, хотя зачем ему это понадобилось, я так и не узнал. Почему-то этот поступок поверг в замешательство его врагов, датчан.

— Так это все, чему вас учили? — воскликнула Санрей.

— Королева Англии Елизавета носила брыжжи, а Яков Первый, король Англии и Шотландии, целовался со своими фаворитами.

— Но при чем тут история?

— Непонятно, правда! — рассмеялся Сарнак. — Теперь и мне это видно — когда я проснулся. Но, честное слово, только этому нас и учили.

— И вам ничего не говорили о том, как зарождается жизнь, и гаснет, и возникает опять, о ее бесконечных радостях и безграничных возможностях?

Сарнак покачал головой.

— В школе — нет, об этом говорили в церкви, — напомнила Старлайт, по-видимому, основательно знакомая с историей. — Сарнак забывает о церкви. Ведь надо помнить, что это был век напряженной религиозной активности. Повсюду стояли храмы. Один из каждых семи дней целиком посвящался изучению судеб человека и путей господних. По всей стране из края в край разносился перезвон колоколов и церковные песнопения. В этом была своеобразная красота, правда, Сарнак?

— Это было не совсем так, — подумав, с улыбкой отозвался рассказчик. — И здесь наши книги по истории нуждаются в некоторой переработке.

— Но мы же видим церкви и часовни на старых фотографиях и кинолентах, а многие из старых соборов сохранились до наших дней, и они по-настоящему красивы!

— И все пришлось скреплять стальными балками, ставить подпорки и подводить новый фундамент, — вставила Санрей, — так мало в них вложено умения или, быть может, веры. И потом, ведь их строили не при Сарнаке.

— Не при Мортимере Смите, — поправил ее Сарнак.

— Их строили за сотни лет до него.



— О религии той или иной эпохи, — сказал Сарнак, — нельзя судить по храмам и церквам. В нездоровом теле может скрываться многое, от чего оно не в состоянии избавиться. Чем слабее организм, тем менее он способен сопротивляться образованию патологических и вредных наростов. А между тем сами эти наросты могут выглядеть куда как нарядно и красиво…

Попробую рассказать вам сейчас, какое место у нас дома занимала религия и в чем заключалось мое религиозное воспитание. В Англии существовало нечто вроде государственной церкви, которая, впрочем, уже в значительной мере утратила свое влияние на общество в целом. В Черри-гарденс были два англиканских храма: один старый и сравнительно небольшой, с четырехгранной башней, построенный еще в те времена, когда здесь была деревенька, а другой новый и просторный, со шпилем. Кроме того, у нас были еще три христианских церкви: одна принадлежала конгрегационалистам, другая — методистам, а третья — римским католикам старого толка. Каждая претендовала на то, что именно она представляет единственно верную форму христианской религии, и каждая имела священника, а большой англиканский храм даже двух: викария и его помощника. У вас может создаться впечатление, что в этих церквах, как в исторических музеях и храмах знания, которые мы возводим для нашей молодежи, была в самых волнующих и прекрасных формах представлена история человеческой расы, картины веского таинства жизни, объединяющего нас всех; что церковь возвышала людей, напоминая им о всеобщем братстве и избавляя от эгоистических побуждений… Но вот послушайте, каким все это представлялось мне.

Самых первых религиозных наставлений, полученных мною, я не помню, но, должно быть, еще в раннем детстве я заучил, как молитву, такой стишок:

Милый боженька, молю:
Ты услышь мольбу мою.
И еще одну молитву, в которой говорилось о чем-то, чего нельзя «преступать». Я был уверен, что речь идет о лугах или рощах, куда посторонним ходить запрещается. Начиналась она совершенно невразумительными словами: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое». Кроме того, в ней полагалось молить о «хлебе насущном» и призывать «царствие божие». Обучила меня этим молитвам мать в неслыханно раннем возрасте, и я повторял их каждый вечер, а иногда и по утрам. Матушка относилась к этим словам с благоговейным трепетом и помыслить не могла о том, чтобы растолковать мне их смысл, а когда мне вздумалось попросить господа о «хлебе насущном» с маслом, она сурово отчитала меня. Потом мне ужасно хотелось узнать, что станется с доброй королевой Викторией, когда наступит «царствие божие», но спросить об этом у матери я так и не осмелился. У меня самого мелькала любопытная мысль, что, пожалуй, дело можно бы уладить браком обоих монархов и что такой выход из положения просто никому еще не приходил в голову. Наверное, я был тогда совсем маленький: ведь добрая королева Виктория скончалась, когда мне было пять лет, во время долгой, далекой и теперь почти уже забытой распри под названием «Война с бурами».

Когда я подрос и стал ходить в церковь и воскресную школу, мои младенческие недоумения усугубились, сменившись затем равнодушием, служившим мне своеобразным средством самозащиты…

Для моей матери самым напряженным временем за всю неделю было воскресное утро. С вечера мы все, если можно так выразиться, «принимали ванну» внизу на кухне — все, кроме отца и матери, которые, кажется, вообще никогда не мылись целиком — впрочем, не берусь утверждать. Вставали мы в воскресенье немного позже, чем всегда, облачались в «чистую смену» и «выходное» платье. Люди в те времена навьючивали на себя ужасающее количество всякой одежды, потому что их хилые тела не выдерживали ни холода, ни сырости. Завтракали наспех, кое-как, в предвидении более значительных событий. Потом, поджидая, когда наступит время идти в церковь, мы рассаживались по углам, подальше от греха, стараясь не измять и не выпачкать ненароком платье, и притворялись, что с интересом читаем какую-нибудь из десятка книг, составлявших нашу домашнюю библиотеку. Мать тем временем занималась приготовлением воскресной трапезы, чаще всего жаркого. Моя старшая сестра относила мясо на сковороде к пекарю, что жил через дом от нас, и тот сажал его в духовку, чтобы оно зажарилось, пока мы будем в церкви. Последним вставал отец, появляясь перед нами в непривычном виде: с гладко причесанной на пробор головой, в черном пиджаке, при крахмальном воротничке, манишке и манжетах. Нас почти всегда задерживало какое-нибудь непредвиденное обстоятельство: то у одной из моих сестер обнаруживалась дыра на чулке, то у меня никак не застегивались ботинки и никто не мог найти крючок для застежек, то куда-то исчезал молитвенник. Все это создавало атмосферу лихорадочной суеты. Наступали тревожные мгновения, когда смолкал перезвон церковных колоколов и раздавался монотонный благовест.

— О-ох! Опять мы опоздаем! — приговаривала мать. — Опять опоздаем…

— Ну, мы с Пру пошли, — объявлял отец.

— И я! — подхватывала Фанни.

— Сначала крючок найдешь, мисс разгильдяйка, — останавливала ее мать. — Я-то знаю, что он был у тебя.

Фанни пожимала плечами.

— Не пойму, неужели нельзя завести ботинки на шнурках, как у всех нормальных детей? — некстати вставлял отец.

Мать, белая как полотно от усталости и спешки, возмущалась:

— На шнурках? Это в его-то годы! Я уж не говорю, что он все шнурки пообрывает…

— А что это там на комоде? — резко перебивала их Фанни.

— Ага! Знала, стало быть!

— Глаза на месте, вот и все.

— Фу ты, ну ты! Ей слово — она десять! Ах ты, дрянная девчонка!

Фанни опять пожимала плечами и отворачивалась к окну. Гнев матери был вызван причиной куда более серьезной, чем затерявшийся крючок. Накануне «мисс разгильдяйка» загулялась дотемна — с точки зрения моей матушки, это был, как вы потом поймете, страшный проступок.

Тяжело дыша, мать с раздражением застегивала мне ботинки, и мы наконец трогались в путь: впереди, ухватившись за руку отца, шествовала Пру; немного поодаль с презрительно-независимым видом шла Фанни, а за ними семенил я, изо всех сил стараясь выдернуть свою ручонку в белой нитяной перчатке из цепких материнских пальцев.

У нас было, как говорили тогда, свое «место» в церкви: длинная скамья с подушечками, перед ней — узкий пюпитр для молитвенников, приделанный к спинке передней скамьи. Мы гуськом пробирались к нашему месту, преклоняли колени и затем поднимались. Теперь мы были готовы к отправлению обряда, именуемого «заутреней».



В самом этом обряде опять-таки было немало удивительного. Мы читаем в наших книгах по истории про церкви и богослужения и упрощаем картину, идеализируем ее; мы принимаем все, как выражались тогда, за чистую монету. Мы думаем, что люди до конца понимали странные догматы древних религий и верили в них, что они веровали бесхитростно и горячо и хранили в сердцах таинственную систему иллюзий и утешений, которую даже теперь стремятся возродить иные из нас. А между тем жизнь всегда сложнее любых изображений или описаний. Человек в те дни был склонен запутывать и усложнять свои же собственные идеи, забывая о главном ради второстепенного, подменяя сознательные действия повторением и привычкой, теряя и предавая забвению первоначальную мысль. За столетия, минувшие с тех пор, жить стало проще, потому что все стало яснее. В старые времена жизнь была усложнена тем, что в нас самих было так мало простоты. Итак, по воскресеньям мы восседали на нашей церковной скамье в привычно-благочестивых позах, не вдумываясь по-настоящему в то, что делаем, не вникая в речи священника, улавливая их смысл скорее чутьем, чем сознанием, а мысли наши текли неторопливо, как вода из дырявого сосуда. Исподтишка мы зорко следили за соседями, прекрасно зная, что и они с таким же вниманием разглядывают нас. Мы вставали с мест, опускались на колени, снова садились, как того требовал церковный ритуал. Я, как сейчас, отчетливо слышу долгий и нестройный шелест, возникавший в церкви, когда молящиеся вразброд поднимались с мест или усаживались на скамьи.

В то утро служба состояла из молитв наших священников — викария и его помощника, — вопросов, чередующихся с ответами прихожан, пения псалмов и церковных гимнов и чтения отрывков из иудейско-христианской библии. Эта пестрая программа завершалась проповедью. За исключением проповеди все богослужение шло в определенной последовательности, заранее намеченной по молитвеннику. Мы перескакивали с одной страницы молитвенника на другую, и какого непомерного умственного напряжения стоило малышу моих лет найти нужное место, особенно когда рядом с ним по одну сторону сидит ревностная матушка, а по другую — сестрица Пру.

Служба начиналась на мрачных нотах и в том же мрачном тоне шла до конца. Все мы были несчастные грешники, преисполненные всяческой скверны, мы кротко недоумевали, отчего наше божество не применяет по отношению к нам самых жестоких мер. Одна из частей богослужения называлась литанией; в ней священник долго и с чувством перечислял все бедствия, какие только могут быть уготованы роду человеческому: войны, мор, голод, — а паства то и дело прерывала его восклицанием «Господи, помилуй!», хотя естественно было бы предполагать, что все эти проблемы скорее входят в компетенцию наших международных организаций и учреждений по здравоохранению и питанию, чем в компетенцию всевышнего. Затем священник, совершающий богослужение, переходил к молитвам за королеву и правителей, за урожай, за еретиков, за обездоленных и странников, находившихся, насколько я мог понять, в крайне бедственном положении из-за преступной нерадивости святого провидения. Молящиеся поддерживали старания своего пастыря возгласами: «Господи, услыши нас!» Гимны были весьма различны по качеству и чаще всего представляли собою безудержные восхваления творца, изобиловали ложными рифмами и грубыми ошибками в размере. Мы без тени иронии благодарили всевышнего за дарованные нам «блага», хотя, разумеется, всемогущий господь вполне мог бы избавить нас от обязанности приносить ему благодарность за убогое зеленное «дело» в Черри-гарденс, за труды и волнения матери и заботы отца.

В сущности же, вся служба сводилась к тому, чтобы под прикрытием льстивых похвал обожаемому боженьке огульно свалить на него вину за все людские невзгоды и снять с человечества какую бы то ни было ответственность за все неурядицы и несчастья на свете. И так одно воскресенье за другим по всей стране, почти по всему миру с песнопениями и гимнами, молебствиями и проповедями юным прихожанам вбивали в головы, что человек беспомощен, ничтожен, что он лишь жалкая игрушка в руках своенравного, капризного, тщеславного и неодолимого божества. Мысль эта проникала в сознание сквозь защитную броню рассеянности и невнимания, которой мы инстинктивно ограждали себя от церковной службы. Этот поток внушений заслонял от нас солнце жизни, мешал видеть удивительное и чудесное, отнимал у нас дух смелости. Но так чужда человеческому сердцу была эта доктрина самоуничижения, что прихожане, сидевшие рядами на своих скамьях, большей частью выполняли все, что от них требовалось, машинально: вставали, опускались на колени, хором вторили пастырю, пели, — а мысли их были заняты тысячами разных разностей, куда более близких и интересных. Они рассматривали соседей, обдумывали свои дела, строили планы развлечений и предавались мечтам.

Порою, — правда, не всякий раз — в службу были вкраплены куски другого обряда, который назывался святым причастием и представлял собой не что иное, как остаточную и стертую форму католической мессы, всем нам знакомой по книгам. В то время, девятнадцать столетий спустя после возникновения христианства, христианский мир все еще тщился избавиться от наваждения мистической и кровавой жертвы, забыть предание об убиении богочеловека, древнее, как первобытная мотыга, как первые человеческие поселения. Англиканская церковь была в такой мере продуктом одновременно компромисса и традиции, что в двух ее храмах, действовавших в Черри-гарденс, подход к причастию был диаметрально противоположным. В новой и пышной церкви св.Иуды его значение непомерно раздувалось, его называли мессой; стол, за которым оно происходило, именовался алтарем; преподобного мистера Снейпса величали святым отцом и вообще всячески придерживались древнего, языческого толкования. В маленьком старом храме св.Озиса священника называли пастором, алтарь — столом господним, а причастие — господней вечерей, категорически отрицали ее мистическое значение и свели ее к простой формальности, соблюдаемой в память о житии и смерти учителя. Давний разлад между ветхими церковными обрядами и новой жизнью, открывшей человечеству три или четыре столетия назад путь к умственной и духовной свободе, был совершенно недоступен пониманию бедного мальчугана, который то ерзал, то «вел себя прилично» на семейной скамье. В моем младенческом представлении святое причастие означало лишь одно: что церковная скука затянется дольше обычного. В те дни я наивно верил в чудодейственную силу молитв и, не задумываясь о греховном значении такой просьбы, истово шептал вслед за вступительными фразами заутренней службы: «Дай боже, чтобы причастия не было. Дай боже, чтобы причастия не было».

Начиналась проповедь — собственное творение преподобного мистера Снейпса и вместе с тем единственное во всей службе место, которое не было установлено и предписано заранее, повторено уже тысячу раз.

Мистер Снейпс был моложавый, розовощекий мужчина с розово-рыжим-и волосами, елейным голосом и блаженно-самодовольным выражением пухлого, гладко выбритого лица, мелкие черты которого напоминали уютную семейку шампиньонов. Переворачивая страницы своей рукописи, он имел обыкновение откидывать просторный белый рукав стихаря, картинно воздевая свою белую длань, чем всякий раз вызывал во мне прилив отвращения, жгучего и необъяснимого, какое испытываешь только в детстве. Я напряженно ждал этого жеста и весь передергивался, когда видел его.

Проповеди были так малодоступны моему пониманию, что я не могу сейчас даже сказать, о чем в них говорилось. Толковал мистер Снейпс о таких материях, как «благодать святого причащения» и «предания святых отцов», рассуждал о каких-то «пиршествах церковных», хотя единственным намеком на пир в церкви было разве что блюдо для подаяний. Особенно носился он с пришествием, богоявлением и троицыным днем и, переходя от этих тем к современности, всегда пользовался одной и той же заученной фразой: «И у нас с вами, возлюбленные братья и сестры, в нынешние дни тоже есть свои пришествия и свои богоявления». И он начинал рассказывать о предполагаемом посещении Лоуклифа королем Эдуардом или недавних дебатах, посвященных епископу Натальскому или епископу Занзибарскому. Вы не представляете себе, как далеки были эти рассуждения от всего, что могло иметь хоть малейшее отношение к нашей повседневной жизни…

Но вот внезапно, когда мальчуган на скамье уже терял последнюю надежду, что этот плавный голос когда-нибудь умолкнет, наступала короткая пауза и раздавались благословенные слова избавления:

— А теперь во имя отца и сына…

Все! Наконец-то! Церковь приходила в движение. Мы встряхивались, мы вставали с мест. Потом снова опускались на колени, застывали на мгновение в молитвенной позе, торопливо расхватывали шляпы, пальто, зонтики, и вот мы на свежем воздухе! Согласный топот ног по тротуару, толпа тает, разбредается, кто в одну сторону, кто в другую, чопорные поклоны знакомым, Пру бежит к пекарю за воскресным обедом, а мы — прямо домой.

Обыкновенно из-под праздничного жаркого аппетитно выглядывали смуглые картофелины, а на третье иной раз подавали фруктовый торт. Весной появлялся ревень. У нас считалось, что он особенно полезен мне, и меня всегда заставляли съедать гигантские порции ревеневого пирога, а я его терпеть не мог.

После обеда — либо воскресная школа, либо «детская служба». Втроем, на этот раз уже без родительского надзора, мы брели к зданию школы или снова в церковь, чтобы совершенствовать свои познания в тонкостях нашей веры. В воскресной школе нас ждали малообразованные, неподготовленные люди: волосатый глухой старик по имени Спендилоу и другие; по будням один из них был продавцом в магазине, другой — клерком с аукциона… Нас собирали в классах и начинали разглагольствовать о сомнительном житье-бытье и деяниях короля израильского Давида, об Аврааме, Исааке и Иакове, о неблаговидном поведении царицы Иезавели и тому подобных материях. Пели мы в унисон несложные гимны. Иногда наши наставники говорили о творце вселенной, но не понимали, в сущности, о чем говорят; они рассказывали о нем, как о ловком фокуснике, который проделывал чудеса и мог устроить человеку побег из могилы. Так, по их словам, были спасены и мы, вопреки очевидному факту, что ни о каком спасении, применительно к нам, не могло быть и речи. Учение Христа, как вы знаете, было две тысячи лет погребено под этими россказнями о чудесах и воскресении из мертвых. Он был светоч, сиявший во тьме, но тьма не ведала того. О великих истоках жизни, о ее прошлом, о происхождении рода человеческого и постепенном познании мира, о страхах, о темных суевериях и первых лучах торжествующей правды, обуздании и возвышении человеческих страстей век от века, о богоравном труде исследователя и чуде открытия, о неразбуженной красоте наших тел и чувств — обо всем этом даже речи не было. Не говорили с нами о близких опасностях и дальних горизонтах, к которым ощупью, трагически оступаясь, но озаренные яркими зарницами надежд, свершали в те дни свой путь сыны и дочери все более многочисленного рода человеческого. Мы даже не слыхали о том, что на свете существует человечество с единой душою и в конечном счете единой судьбой. Они бы в ужас пришли, эти наши учителя, если б услышали, что в воскресной школе ведутся подобные речи. Они сочли бы это верхом неприличия.

— И заметьте, — сказал Сарнак, — лучшего способа подготовить ребенка к вступлению в жизнь тогда не существовало. Старенькую церквушку — храм св.Озиса — держал в руках преподобный Томас Бендертон, который разогнал свою и без того немногочисленную паству, угрожая ей в громоподобных проповедях всеми муками ада. Моя матушка, напуганная постоянными разговорами о дьяволе, сбежала от него в церковь св.Иуды. Излюбленной темой его проповедей был грех идолопоклонства. Рассуждая об этом предмете, он никогда не забывал с особым чувством упомянуть рясу, в которую облачался мистер Снейпс, отправляя обряд святого причащения, а также какие-то непонятные манипуляции, которые наш пастырь проделывал на святом престоле над хлебцами и каплями вина.

Что творили и чему учили в своих молитвенных домах, храмах и воскресных школах конгрегационалисты и методисты, я не слишком себе представлял, потому что моя мать лишилась бы чувств от суеверного ужаса, если б я хоть раз осмелился близко подойти к месту их собраний. Однако я знал, что их богослужение не что иное, как упрощенный вариант нашего, но в нем еще реже вспоминают о причастии и еще чаще — о дьяволе. Впрочем, мне было доподлинно известно, что методисты особенно упирают на то, что большая часть человечества, покончив с лишениями и несчастьями мира сего, осуждена на вечные и изощренные муки в аду. Узнал я об этом от юного методиста, мальчугана чуть постарше меня, который поделился со мною своими опасениями, когда мы однажды пошли прогуляться в Клифстоун.

Методист сопел носом, сутулился и был обмотан длинным белым шерстяным кашне — подобную фигуру уж сотни лет не встретишь на земле. Мы шли вдоль бульвара, протянувшегося по краю обрыва, мимо эстрады для оркестра, мимо людей, небрежно развалившихся в шезлонгах. Вдали, за густой толпой гуляющих, разодетых в нелепые праздничные наряды, виднелись мертвенно-серые ряды жилых домов. Здесь мой спутник и начал давать свои показания:

— Мистер Моулсли, он, знаешь, что говорит? День страшного суда; говорит, может наступить с минуты на минуту. Мы еще до того края поля не дойдем, а уж он тут как тут. Придет во пламени и сиянии. И всех этих людей начнут судить…

— Прямо как они есть?

— Да, прямо как есть. Вот ту тетку с собачкой и того жирного — вон, видишь, спит в плетеном кресле, и… и полисмена.

Он запнулся, немного оторопев от собственной дерзости в истолковании древнеиудейского пророчества.

— И полисмена, — повторил он. — На одну чашу положат добрые дела, на другую — злые, а потом явятся черти и будут пытать грешников. И того полисмена. Будут его жечь и резать на куски. И всех так. Ух, и страшно будут пытать…

В таких подробностях доктрины христианства мне излагались впервые. Меня обуял страх.

— А я спрячусь, — объявил я.

— Бог тебя все равно увидит, — убежденно произнес мой маленький приятель. — Увидит и скажет чертям. Он и сейчас видит, какие у кого грешные мысли…

— И люди в самом деле верили в такой вздор? — воскликнула Санрей.

— Так же, как и во все прочее, — сказал Сарнак. — Это звучит дико, согласен, но именно так обстояло дело. Вы отдаете себе отчет, как проповедь подобных учений калечила, уродовала мозг, созревающий в хилом, зараженном болезнями теле?

— Наверное, все-таки мало кто верил в такую явную чепуху, как эта сказка про ад, — заметил Рейдиант.

— Больше, чем ты думаешь. Немногими, разумеется, эта идея долго владела с такой силой — люди просто сошли бы с ума, — но где-то в глубине сознания она жила у многих. А другие… Отношение большинства людей к басне о том, как устроен мир, можно было назвать пассивным неприятием. Они не отрицали ее, но отказывались связать эту идею с общим строем своих мыслей. То было своеобразное омертвение ткани, неживой рубец именно там, где должно было бы возникнуть понимание судеб человечества, видение жизни за рамками жизни отдельного человека.

Мне трудно описать вам состояние ума, которое складывалось у нас по мере того, как мы взрослели. Что-то в юном сознании было надломлено церковными догмами, мозг был уже неспособен созреть и стать полноценным, гибло какое-то зерно, которое могло бы дать ростки. Возможно, мы и не усваивали по-настоящему такую, выражаясь твоими словами, явную чепуху, как эта сказка про ад, и не верили ей, но вред, нанесенный ею нашему сознанию, очевиден: мы росли без живой веры, без цели. Ядром нашего религиозного «я» был этот затаенный страх ада. Мало кто из нас решался вытащить его на свет божий и разобраться в нем трезво и прямо. Затрагивать подобные темы считалось признаком дурного тона, да и вообще не принято было серьезно обсуждать самые основные проблемы жизни, говорить вслух о вере или неверии. Можно было уклончиво намекать. Или шутить. Большинство серьезнейших достижений было сделано под спасительным прикрытием шутки.

В умственном отношении мир, окружавший Мортимера Смита, был заблудившимся миром. Он рыскал, тычась носом туда и сюда, как пес, который сбился со следа. Да, люди того времени имели много общего с нынешними людьми в смысле своих возможностей, но они были нездоровы умственно и физически, сбиты с толку и растеряны. Нам, вышедшим из этой тьмы на свет, идущим по прямой и ясной дороге, кажется почти непостижимым этот душевный сумбур, эта путаница и непоследовательность в мыслях и поведении. Нам не с чем сравнить подобное состояние ума: ничего похожего на него в нашем мире не сохранилось.



Я, кажется, уже упоминал о том, что вселенную моего детства с севера замыкала гряда холмов. Задолго до того как мне удалось в первый раз вскарабкаться на них, я уже начал мечтать и строить догадки о том, что скрывается по ту сторону. Летом за северо-западным краем гряды садилось солнце и за холмами полыхало слепящее золотое зарево, а я, помнится, вообразил, будто там как раз и помещается пресловутый страшный суд и то самое царствие небесное, в которое нас когда-нибудь, разумеется, торжественной процессией и с хоругвями поведет наш мистер Снейпс.

Первое восхождение на этот рубеж я совершил лет, должно быть, восьми. С кем и как я туда добирался, я забыл, но зато мне запомнилось чувство острого разочарования, когда я увидел на той стороне длинный и очень пологий склон, а внизу — поля, живые изгороди, стада крупных овец, пасущихся на лугах, и больше ничего! Что я ожидал увидеть, право, не помню. В тот раз я, вероятно, ничего не успел разглядеть, кроме того, что было на переднем плане, и только после многих таких вылазок стал замечать разнообразие ландшафта, простиравшегося далеко на север. А отсюда, и правда, открывались бескрайние дали! В ясные дни видны были голубые холмы миль за двадцать, леса и парки, коричневые борозды пашен, превращавшиеся летом в золотистые нивы, деревенские церквушки, окруженные густой зеленью, зеркальный блеск прудов и озер. А с южной стороны, чем выше мы взбирались на холмы, тем дальше уходил горизонт, тем шире становилась полоса моря. Обратил мое внимание на эту странность мой отец, когда впервые взял меня с собой на ту сторону.

— Как высоко ни заберешься, Гарри, сынок, — сказал отец, — туда же и море за тобой. Вот оно, глянь-ка, вровень с нами, а ведь мы вон насколько поднялись над Черри-гарденс. И все равно ему Черри-гарденс никогда не затопить. А почему, Гарри? Почему море не затопит Черри-гарденс, хотя свободно могло бы? Ну-ка, скажи!

Я не знал.

— Провидение! — с торжеством произнес отец. — Все оно. Провидение его держит. Не пускает море дальше той черты. А во-он там, гляди, до чего явственно, — там Франция.

И я смотрел на Францию, которую действительно было видно на редкость ясно.

— Вот и Франция, скажем: то ты ее видишь, а то нет, — продолжал отец. — В этом тоже урок есть, сыночек, для того, кто хочет понять, что к чему.

По воскреснем дням, будь то летом или зимою, отец имел обыкновение сразу после чая совершать прогулку напрямик через холмы, за шесть с лишним миль от нашего дома, в Чессинг Хенгер. Я знал, что он ходит проведать дядюшку Джона, брата моей матери — дядю Джона Джулипа, который служил садовником у лорда Брэмбла, владельца чессингхенгерского парка. Но лишь когда отец стал брать меня с собой, я начал догадываться, что движет им не только родственное (со стороны жены) чувство или потребность в моционе, естественная для лавочника, который вынужден по целым дням сидеть в четырех стенах. С первой же совместной прогулки я вонял, что разгадка этих походов кроется в тех благах земных, с которыми мы возвращались в Черри-гарденс. В уютном домике садовника нас неизменно поджидали с ужином, и так же неизменно, собираясь в обратный путь, мы прихватывали с собою скромно упакованную и необременительную ношу: цветы, фрукты или овощи — сельдерей, горох, баклажаны, грибы — словом, всякую всячину, и возвращались в свою лавочку в сумерках или при лунном свете, порой в полной темноте, а иногда под моросящим дождем — как придется, смотря по погоде и времени года. Дорогой отец молчал или негромко насвистывал, или, сочетая приятное с полезным, ораторствовал о чудесах природы, красотах добродетели и благодеяниях, которыми осыпает человека провидение. Так, однажды лунной ночью он пустился в рассуждения о луне.

— Погляди-ка, Гарри, сынок, — говорил отец. — Видишь, — вымерший мир. Словно бы череп торчит наверху, лишенный всего живого, то есть, как бы сказать, своей души. Безволосый, безусый — ни тебе деревьев, ничего — голый и мертвый на веки вечные. Сухой, как кость. И всех, кто там жил, тоже нет. Прах и пепел. Никого.

— А куда они делись, па?

— Предстали перед страшным судом, — высокопарно ответствовал мой родитель. — Все до одного: короли, зеленщики — всех судили, всех разделили на агнцев и козлищ, и каждому уготовано либо небесное блаженство, либо муки ада, соразмерно содеянному злу. Так-то, Гарри. На одну чашу — грехи, на другую — добрые дела. — Долгая пауза. — А жаль.

— Чего жаль, па?

— Что все кончено. Неплохо бы взглянуть наверх и увидеть, как они себе там бегают. Все-таки веселей. Но пути господни неисповедимы, не нам подвергать их сомнению. Тогда мы, думается, зевали бы все время на луну, а сами только спотыкались бы и разбивали себе носы… Увидишь что-нибудь на свете, Гарри, и думаешь, что не так устроено, как надо, а пораскинешь мозгами и поймешь, что тебе умней не придумать. Провидение, оно знает, что к чему. Нам с тобой его не раскусить. И не прижимай так сильно груши к боку, сынок, это «вильямс» — нежный сорт, они этого не любят…

Весьма свободно толковал отец и о любопытных привычках животных, о повадках перелетных птиц.

— Нам с тобой, Гарри, освещает дорогу разум. Для того и дан человеку здравый рассудок. А звери, птицы, черви там разные, у них главное в жизни — инстинкт. Они если что-нибудь делают, то просто чуют — надо, мол, и точка. Отчего, скажем, кит — в море, а птица — в небе? Опять-таки он, инстинкт. А человека ноги несут, куда повелел разум. Зверя не спросишь: «Почему ты так поступил, а не эдак?» Дашь ему пинка, и все тут. А человека спросишь, и он тебе должен ответить, на то он разумное существо. Потому и тюрьмы у нас заведены и наказания, потому что мы ответчики за свои грехи, Гарри. За любой грех с нас спросится, большой или маленький, все равно отвечай. А зверь — с него что спросишь? Он невинная тварь. Дашь ему, и все, или так отпустишь… — Отец помолчал. — Кроме собак и иногда котов, старых. — Он снова углубился в свои воспоминания. — Я знавал таких котов, Гарри, сынок; истинно — грешники.

И он пускался в пространные рассуждения о чудесных свойствах инстинкта.

Он рассказывал о том, как ласточки, скворцы, аисты по велению инстинкта совершают перелеты за тысячи миль, тонут в пути, разбиваются о маяки, гибнут и все-таки летят.

— Иначе они бы все перемерзли на старом месте, Гарри. Или померли бы с голоду, — объяснял отец.

Благодаря инстинкту, говорил он, каждая птица знает, какое ей вить гнездо, хотя ее никто этому не учил, никто никогда не показывал. Инстинкт заставляет кенгуру носить своих детенышей в сумке, человек же, существо разумное, мастерит себе детскую коляску. Цыплята, едва успев вылупиться из яйца, тут же (и это опять-таки инстинкт) разбегаются врассыпную, не то что дети, которых приходится носить на руках и нянчить, пока они не войдут в разум. И подумать только, до чего это кстати цыплятам!

— А то как бы курице их всех носить, ума не приложу!

Помнится, я однажды задал отцу трудную задачу, спросив, отчего провидение не удосужилось придумать такой инстинкт, который не давал бы птице разбиваться о маяк, а мотыльку — лететь на пламя свечи или газового рожка. А то летними вечерами читать в комнате наверху просто противно, потому что на страницы так и сыплются дождем опаленные трупики мошек и ночных бабочек.

— Это задумано, чтобы послужить им уроком, — поразмыслив, ответил отец. — Вот только каким уроком, Гарри, сынок, я точно не знаю.

Рассуждал он и на другие темы: о краденом добре, которое никогда не пойдет впрок, об убийствах — их тогда еще много случалось на свете, — внушая мне, что убийство, «как ты его ни прячь», все равно всплывет наружу. В подтверждение своих слов он приводил назидательные примеры. И непременно — к месту и не к Месту — не упускал случая самым искренним и лестным образом подчеркнуть кротость, милосердие, мудрость, предусмотрительность, изобретательность и благость провидения.

Вот какими возвышенными беседами мы скрашивали утомительно длинные переходы от Черри-гарденс в Чессинг Хенгер и обратно. Отцовские речи дышали неизменным пафосом, и поэтому я пережил настоящее потрясение, обнаружив, что каждый воскресный вечер мы, попросту говоря, занимались воровством, сбывая товар, краденный с угодий лорда Брэмбла… Больше того, не будь этих еженедельных вылазок, я вообще не представляю себе, как мы стали бы сводить концы с концами. Наше скромное хозяйство в Черри-гарденс главным образом и велось на те деньги, что отец получал в виде своей доли дохода от этих махинаций. Когда «улов» состоял из особо изысканных и дорогих продуктов, на которые в Черри-гарденс спроса не было, отец относил их в Клифстоун и продавал своему приятелю, владельцу шикарного зеленного магазина.

Сарнак помолчал.

— Продолжай, пожалуйста, — попросил его Рейдиант. — Ты и нас заставил поверить в эту историю. Она все больше звучит так, будто все это случилось с тобою в самом деле. Все так подробно и обстоятельно. Между прочим, кто был лорд Брэмбл? Меня всегда занимали эти лорды.



— Давайте, я лучше буду рассказывать по-своему, — сказал Сарнак. — Я собьюсь, если начну вам отвечать. Вам уже не терпится закидать меня вопросами о каких-то подробностях, упомянутых вскользь, привычных и знакомых мне и непонятных вам, оттого что в нашем мире они забыты. Стоит мне только вам уступить, как вы шаг за шагом уведете меня все дальше от моего отца и от дядюшки Джулипа. И тогда это будет уже просто отвлеченный разговор о привычках и обычаях людей, о философии и истории. А я хочу рассказать вам свою историю.

— Рассказывай свою, — сказала Санрей.

— Так вот. Этот мой дядюшка, Джон Джулип, хоть и приходился моей матери родным братом, был человек цинический и самонадеянный. Ростом он не вышел, зато не всякий садовник мог бы похвастаться таким дородством. Лицо у него было гладкое, белое, с многозначительной, самодовольной усмешкой. Первое время я видел его только по воскресеньям, в белой рубашке и широкополой соломенной шляпе. Не было случая, чтобы при виде меня Дядя не отпустил двух-трех пренебрежительных замечаний насчет моей тщедушной комплекции и того, какой отвратительный воздух у нас в Черри-гарденс. Его жена состояла в какой-то религиозной секте и в церковь ходила лишь по принуждению. Она была тоже бледна, отличалась слабым здоровьем и постоянно жаловалась на разные боли. Дядя Джон Джулип, однако, пропускал ее жалобы мимо ушей. Он заявлял, что у его жены болит не в тех местах, где положено. Одно дело, когда у человека болит живот или голова, когда у него изжога или газы. А если болит ни тут, ни там, а неизвестно где, стало быть, это одно воображение, и, значит, на его сочувствие жене рассчитывать не приходится.

Когда мне было уже почти тринадцать лет, отец с дядюшкой стали сговариваться о том, чтобы отдать меня в Чессингхенгерское имение младшим садовником. Мне самому эта затея никак не улыбалась: во-первых, я недолюбливал дядюшку, а кроме того, садовые работы — прополка, вскапывание гряд и прочее — казались мне чрезвычайно скучным и утомительным занятием. Я уже пристрастился к книгам, мне нравилось изучать языки, я частично унаследовал отцовский дар Красноречия и успел получить в школе специальную награду за сочинение. Все это пробудило в моей душе безрассудное желание: писать! Писать для газет, а может быть, даже писать книги… В Клифстоуне была так называемая публичная библиотека, к которой имели доступ домовладельцы, а брать книги могли и члены семьи, так что во время каникул я, бывало, чуть ли не ежедневно бегал менять книги, а в Чессинг Хенгерс книг не было вообще. Фанни поощряла мое увлечение книгами — она и сама зачитывалась романами — и к идее сделать из меня садовника отнеслась так же враждебно, как и я.

Надо вам сказать, что в те дни никто не пытался выявить природные склонности ребенка: считалось, что человек должен с радостью хвататься за любую возможность «заработать на жизнь». Родители были рады-радешеньки пристроить детей на любое место, какое подвернется, и люди чаще всего работали отнюдь не по призванию: занимались делом, которое не давало им развернуться, применить свои способности и в большинстве случаев отупляло и калечило их. Уже одно это вносило в жизнь смутное недовольство; стесняло, давило, ограничивало человека, угнетало его, лишая возможности стать по-настоящему счастливым. Почти каждому подростку, будь то мальчик или девочка, суждено было пережить горечь внезапной разлуки со свободой, когда его впрягали в постылую и нудную кабалу, из которой так трудно было вырваться. То же случилось и со мной. Наступили летние каникулы, но теперь я уж не мог, как прежде, играть все дни напролет и глотать одну за другой книжки из Клифстоунской библиотеки. Мне было велено отправиться на ту сторону холмов к дяде Джону Джулипу, «чтобы посмотреть, как у тебя с ним пойдет дело». До сих пор помню, с каким жгучим отвращением тащился я со своим чемоданчиком на холмы, через перевал и вниз к Чессинг Хенгеру — как жертва на заклание…

Теперь о лордах, Рейдиант. Лорд Брэмбл принадлежал к той самой земельной знати, которая занимала столь важное положение при ганноверской династии, вплоть до эпохи доброй королевы Виктории. Во владении лордов находились огромные участки английской земли, и они имели право распоряжаться этой землею, как им заблагорассудится. В дни доброй королевы Виктории и ее непосредственных предшественников с этими землевладельцами,которые заседали в палате лордов и правили Британской империей, вступили в борьбу за власть новые люди — промышленники и землевладельцы проиграли эту борьбу. Промышленником назывался человек, который ради личной выгоды нанимал на свои предприятия — металлообрабатывающие и сталелитейные, хлопко— и шерстопрядильные, пивоваренные и судостроительные — миллионы людей, заставляя их работать на себя. Но и промышленникам, в свою очередь, пришлось уступить место новому типу дельцов — тем, кто изобрел рекламу, кто сделал газету орудием политиков и финансистов и создал систему кредита. Старой земельной аристократии не оставалось ничего другого, как либо подладиться к хозяевам положения, либо уйти со сцены.

Лорд Брэмбл был одним из тех, кого оттеснили, — озлобленный, старомодный, обедневший дворянин. Он по горло погряз в долгах. Его имения раскинулись на многие квадратные мили, ему принадлежали фермы и леса, парк площадью в две квадратные мили и белый замок, огромный, неуютный и непомерно обременительный для тощего кошелька его владельца. Парк был запущен до крайности: группы старых деревьев, трухлявых и пораженных древесной губкой, густые заросли чертополоха и крапивы и несметное множество кроликов и кротов. Молодых деревьев не было вовсе. Ветхие калитки и заборы едва успевали чинить, аллеи заросли травой. Зато чуть ли не на каждом шагу торчали знаки «Проезд закрыт» и дощечки с грозными предупреждениями о том, что посторонним сюда ходить запрещено, а нарушители караются штрафом. Ибо не было привилегии любезнее сердцу английского лендлорда, чем право мешать простым людям свободно ходить по земле, и наш лорд Брэмбл ревностно охранял границы своих запущенных владений. Так в живописном запустении пропадали в Англии тех времен огромные участки плодородной земли.

— В этих местах тогда охотились, — сказал Рейдиант.

— Откуда ты знаешь?

— Я видел такую картину. Охотники становились цепочкой где-нибудь на опушке рыжей осенней рощицы с еле слышным запахом гниющей листвы в чуть влажном воздухе и стреляли дробью птиц.

— Совершенно верно, чаще всего фазанов. А пугали птицу и гнали ее на охотников загонщики — мне самому не раз навязывали эту роль. В Чессинг Хенгер то и дело наезжали такие компании, и тогда охота шла день за днем. Проделывалось все это с потрясающей торжественностью…

— А зачем? — спросила Уиллоу.

— Да, действительно, — подхватил Рейдиант. — Зачем им это было нужно?

— Понятия не имею, — признался Сарнак. — Я знаю одно: в определенное время года подавляющее большинство английских джентльменов — тех самых, кого принято было считать вождями и разумом нации, чье назначение в жизни было вершить судьбы страны и печься о ее будущем — отправлялись с ружьями в леса или на болота и занимались там кровавым умерщвлением птиц всевозможных пород. Птиц разводили специально и тратили на это большие деньги. Роль распорядителей на этом побоище играли лесничие. Они выстраивали любителей благородного спорта рядами, и та оглашали окрестность звуками ружейной пальбы. Высокородные сыны Англии подходили к участию в этом национальном обряде с должной ответственностью и палили со знанием дела. Люди, принадлежавшие к этому классу, воистину находились на той грани полного маразма, когда грохот ружейного выстрела и вид падающей замертво птицы способны служить неиссякаемым источником удовольствия. Это занятие не надоедало им никогда… Существенная роль в создании комплекса высоких ощущений, по-видимому, принадлежала вышеупомянутому грохоту ружейного выстрела. Просто убить было еще не все — иначе отчего бы спортсменам не отправиться на бойню помогать мясникам резать овец, быков и свиней? Но нет, таким видом спорта они предоставляли заниматься людям низших классов. Вся соль заключалась именно в том, чтобы подстрелить птицу на лету!

Время, свободное от истребления фазанов или куропаток, лорд Брэмбл проводил на юге Франции, расстреливая выпущенных из силков и ничего не подозревающих голубей с подрезанными крыльями. А не то он занимался охотой на зверя — только не настоящей охотой на дикого зверя, не честным единоборством с медведем, тигром или слоном в чаще джунглей, а травлей лисиц — рыжих и вонючих зверьков величиной со спаниеля, старательно охраняемых от вымирания специально для такой охоты. На лисицу выезжали верхом со сворой охотничьих собак и гнали зверя прямо по вспаханным полям. Ради такого случая лорд Брэмбл всегда наряжался с сугубой тщательностью: в алую куртку и бриджи из свиной кожи. Остальное свое время этот достойный муж посвящал карточной игре, именуемой бриджем, — игре столь убогой и механической, что сегодня всякий, едва взглянув на карты, мог бы точно оценить возможности и предсказать исход партии. Каждому из четырех игроков сдавалось по тринадцать карт. Однако для лорда Брэмбла, «который так и не выучился считать как следует даже в пределах тринадцати, эта игра была полна потрясающих неожиданностей и захватывающих переживаний. Изрядную часть своей жизни он тратил на посещение ипподрома: в те дни принято было устраивать скачки, в которых участвовали тонконогие изнеженные скакуны особых пород. На скачки лорд Брэмбл одевался не менее обдуманно. В иллюстрированных журналах из нашей публичной библиотеки мне частенько попадались на глаза фотографии лорда Брэмбла в обтянутой шелком шляпе (да, да, цилиндр, он самый), лихо сдвинутой набекрень: „Лорд Брэмбл на ипподроме“ или „Лорд Брэмбл с дамой“. Скачки! Шутка сказать: тонкие знатоки, крупные ставки… За обеденным столом его светлость вел себя сравнительно благоразумно и грешил разве что некоторым излишним пристрастием к портвейну. В те времена еще курили табак, и лорд Брэмбл имел обыкновение выкуривать три-четыре сигары в день. Трубку он считал утехой простолюдина, а папиросы — дамской забавой. Читать он мог лишь газеты, но не книги, потому что был неспособен надолго сосредоточить свое внимание на одном предмете. Обед в городе обычно завершался посещением театра или мюзик-холла, где можно было насладиться созерцанием более или менее обнаженных женских тел. Стиль женской одежды того времени возбуждал в людях, подобных лорду Брэмблу, стыдливое и безудержное влечение к наготе. Естественная красота человеческого тела считалась чем-то потаенным и секретным, и добрая половина картин и прочих произведений искусств, украшавших Чессингхенгерский замок, представляла собою соблазнительные вариации на одну и ту же запретную тему.

В той моей прошлой жизни я не видел ничего предосудительного в привычках и занятиях лорда Брэмбла, но теперь, воскрешая в памяти его и ему подобных, я начинаю понимать, как они были чудовищно нелепы, эти убийцы перепуганных птиц, покровители лошадей и жокеев, эти тайные обожатели дамских ножек и спин. Женщины «из общества» поощряли кровавые забавы своих мужчин, называли их лошадей: «Ах ты моя душка!», — держали крохотных комнатных собачек-уродцев и при случае не отказывали мужчинам в удовольствии украдкой полюбоваться их прелестями.

Да, таков был в старину стиль аристократического общества. Эти люди задавали тон: считалось, что именно они живут мужественной, полнокровной и здоровой жизнью. Ими искренне восхищались, им по мере возможности подражали. Пусть фермеру-арендатору была недоступна охота на фазанов; разве он не мог стрелять кроликов? И если ему было не по карману проигрывать по двадцать фунтов в один заезд на фешенебельном ипподроме в Гудвуде, кто мог помешать ему, заломив шляпу на самый глаз (чем тебе не лорд Брэмбл или даже сам король Эдуард!), поставить полкроны на своего фаворита в Байфорд Даунс под Клифстоуном?

Сколько людей рабски подчиняли весь строй своей жизни привычкам и обычаям этой верхушки! Взять хотя бы моего дядюшку Джона Джулипа. У него и отец и дед были садовники, а почти вся родня по женской линии — всякие тетки и двоюродные сестры — шли, как было принято выражаться, «в услужение». Никто из прислуги, обитавшей в «людских» помещениях Чессингхенгерского замка, не вел себя естественно и просто: каждый более или менее правдоподобно подражал какой-нибудь знатной персоне. Один матерый светский лев, некто сэр Джон Ффренч-Катбертсон, был идеалом моего дяди. Джон Джулип старался походить на него во всем, начиная с фасона шляп и кончая манерой держаться.

Подражая своему кумиру, он азартно играл на скачках, но везло ему куда меньше. Тетушка сердилась, утешаясь, однако, тем, что по одежде и обхождению ее супруг — вылитый сэр Джон.

— Ему бы родиться джентльменом, — говаривала тетушка. — То-то бы славно! Человек — прирожденный спортсмен, он просто весь извелся в саду да на огороде.

Извелся? Во всяком случае, не от работы! Я что-то ни разу не видел, чтобы он копался в земле, перетаскивал навоз или катил тачку. Память рисует мне другую картину: дядюшка стоит в саду, одной рукой поигрывает, как хлыстом, мотыжкой под полою куртки, а другой жестикулирует, указывая, что надо сделать.

В нашем присутствии он всегда напускал на себя самый аристократический вид и важничал ужасно. И это при том, что отец был раза в полтора выше его ростом и гораздо умнее и образованнее его. Называл его дядя не иначе как «Смит».

Отец же, втайне разделяя общее убеждение, что из дядюшки при более счастливом стечении обстоятельств вышел бы заправский джентльмен, но стараясь, как он выражался, «соблюсти свой престиж», всегда называл его по имени: «Джон».

— Как думаешь поступить с мальцем, Смит? — спросит, бывало, дядя Джон Джулип. — Вроде бы не мешало подкормить и проветрить на свежем воздухе, а?

— По правде сказать, толком еще не решил, Джон, — отвечал отец. — Такой нынче книгочей стал — просто беда. Что ты ему ни толкуй, знай себе читает.

— Книжки! — Надо было слышать, сколько истинно английского презрения к книгам было вложено в это слово! — Из книжек вычитаешь не больше, чем в них написано. Уж это как пить дать. Все оно сперва в землице взошло, про что в книжках-то пишут. Его светлость как раз вчера только за обедом говорил: книга, говорит, в лучшем случае, — засушенный цветок…

На отца эта мысль произвела сильное впечатление.

— Вот и я ему внушаю то самое, — отозвался он, хотя нельзя сказать, чтобы это очень соответствовало фактам.

— А потом, если вещь стоящая, так кто ж это тебе про нее станет писать? — рассуждал дядя. — Все равно как бы знающий человек на скачках взял да и выложил, что самому пригодится. Как бы не так!

— Наверняка в книжках его хваленых добрая половина вранья, — поддакивал отец. — Плетут тебе чушь и над тобой же смеются. Но все же, Джон, — спохватывался он, прерывая свои рассуждения и внезапно сбиваясь на благочестивый тон, — есть на свете одна книга…

Это означало, что он вспомнил о библии.

— Я не про то, Смит, — недовольно останавливал его дядя. — «Довлеет дневи…» Словом, то — дело воскресное.

Свой испытательный срок в чессингхенгерских угодьях я отбывал с ненавистью. Раза два за этот тягостный месяц мне поручали сбегать в замок на кухню, а однажды послали в кладовую. Там и случилось мне сболтнуть нечто такое, что обернулось большими неприятностями для дядюшки, а мне самому начисто отрезало все пути к карьере садовника!

Дворецкий, мистер Петтертон, был тоже из доморощенных аристократов, но только совсем на другой манер. Куда было с ним тягаться моему дядюшке! Дворецкий возвышался, как гора, важно взирая на мир с высоты своего величия. В его розовый и многоярусный подбородок вонзались жесткие воротнички, а желтая шевелюра так и лоснилась от помады. Мне было велено вручить ему лукошко огурцов и пучок голубеньких цветов, которые назывались огуречниками и шли на приготовление прохладительных напитков. Дворецкий стоял у стола и что-то почтительно докладывал тщедушному человечку с лисьей физиономией, одетому в клетчатый твидовый костюм. Человечек ел сандвич с сыром, запивая его пивом. То был, как выяснилось впоследствии, поверенный в делах лорда Брэмбла. В комнате — а комната была полуподвальная, с толстой решеткой, навешенной на окна, — находился еще и молодой лакей, с похвальным усердием чистивший столовое серебро.

— Ну-с, стало быть, вы принесли это с огорода, — молвил мистер Петтертон с тонким сарказмом. — А отчего, позвольте спросить, все это не соблаговолил самолично доставить сюда мистер… то бишь сэр Джон?

— Он велел мне, — ответил я.

— Вам. А вы, прошу прощения, кто такой будете?

— Я Гарри Смит. Мистер Джулип мне дядя.

— Ах вот что! — Мистера Петтертона, как видно, осенила догадка. — Ты, значит, и есть сынок того самого Смита из Клифстоуна — зеленщика, если не ошибаюсь.

— Мы, сэр, из Черри-гарденс.

— Что-то я тебя, милый, раньше не замечал. Тебе уже приходилось у нас бывать?

— Только не здесь, сэр.

— Не здесь! Так, может, ты наведывался в усадьбу?

— Чуть не каждое воскресенье, сэр.

— Совершенно верно. И, по-видимому, мастер Смит каждый раз что-нибудь да уносил домой?

— Почти всегда, сэр.

— Тяжеловато было нести, а?

— Не-ет, не очень, — храбро возразил я.

— Ну как, ясно, сэр? — обратился мистер Петтертон к клетчатому человечку.

Я стал смекать, что дело неладно, но тут человечек устроил мне настоящий перекрестный допрос. Вопросы сыпались один за другим, резкие, отрывистые:

— Что носил?

Я побагровел до ушей и объявил, что не знаю.

— Виноград таскал?

— Не знаю.

— Груши?

— Не знаю.

— Сельдерей?

— Не знаю.

— Ну, ничего, зато я знаю, — процедил поверенный в делах. — Я все знаю. Так с какой стати мне тут с тобой возиться? Пошел вон!

Я вернулся к дядюшке и ни слова не проронил ему об этой малоприятной беседе, но уже тогда сердце мое чуяло, что на этом дело не кончится.

3. На семью Смитов обрушиваются несчастья

— А теперь, — сказал Сарнак, — мне придется рассказать о той буре невзгод, что без следа разметала шаткое благополучие, на котором держался наш тесный домик в Черри-гарденс. В том безалаберном, неустроенном, перенаселенном мире не существовало ни твердой уверенности в завтрашнем дне, ни социальной справедливости, как их принято понимать в наше время. Нам трудно даже вообразить, до чего все было неустойчиво, непрочно. Вдумайтесь только: вся мировая экономика покоилась на зыбкой почве денежно-кредитной системы, в самом существе своем надуманной и условной. Ни надежной гарантии против злоупотреблений этой искусственной валютной системой, ни контроля над мировым производством и потреблением, ни точных сведений о климатических изменениях, происходящих из года в год, — ничего этого не было. Благосостояние отдельных граждан — да что там граждан! — целых стран и народов было подвержено непредвиденным и стихийным колебаниям. Жизнь в том мире все еще была почти так же небезопасна для женщин и мужчин, как нынче для комара или полевого мышонка, которые никогда не могут быть уверены в том, что с ними случится через минуту, пока существуют на свете кошки, совы и ласточки. По воле случая люди рождались, радовались, горевали, по воле случая встречали славу и смерть. Приход человека в мир и последняя разлука всегда застигали окружающих врасплох. Внезапная смерть случается и в наше время: опасные приключения, риск… Любого из нас, а то и всех вместе могло убить вчера молнией, но такая смерть — редкий случай, и это чистая, хорошая смерть. Другое дело, когда человека изо дня в день грызут и сводят в могилу нужда, заботы, нераспознанная или неумело залеченная болезнь. Теперь такого и в помине нет… И потом, смерть одного не калечит более жизнь десятка других людей, как часто случалось в старое время. Раньше вдова теряла не только любимого человека, но вместе с ним и «кусок хлеба». Однако так уж хитро устроена жизнь, что недостаток одного непременно возмещается чем-то другим. Мы просто не ощущали тогда бесчисленных опасностей, угрожавших нам со всех сторон. Мы были наделены поразительным даром: не замечать беды, пока она не свалится как снег на голову…

— Дети, — сказал Сарнак, — вступают в жизнь с безмятежной верой в незыблемость окружающего их мира. Сомнение в надежности сущего предполагает способность мыслить трезво. Лишь тот, кто обладал ясным умом, мог разглядеть опасность, но то же умение мыслить трезво помогало этим людям без страха смотреть опасности в лицо. Тот прежний мир был, в сущности, миром неумных, утративших простоту и естественность детей, не понимавших, что их громоздкой и неустойчивой цивилизации грозит неминуемый, полный крах. Им казалось, что на земле, где царит всеобщий хаос, жизнь, в общем, ограждена от случайностей. Несчастье всякий раз изумляло людей несказанно, хотя, казалось бы, им-то и не следовало удивляться никакой беде.

Первый удар обрушился на нас нежданно-негаданно месяца через полтора после того, как я вернулся из Чессинг Хенгера домой, где мне предстояло провести последний год на школьной скамье, прежде чем стать садовником. Дело было к вечеру. Я вернулся из школы и сидел за книгой внизу на кухне. Мать убирала со стола чашки и блюдца и ворчала на Фанни, которая собралась куда-то уйти. На столе горела лампа, и мы с отцом, который как раз взялся «просмотреть газетку», пристроились поближе к скудному язычку пламени. Сверху из лавки звякнул входной колокольчик.

— Эх, пропади ты совсем! — крякнул отец. — Вздумают же в эдакую пору!

Он снял очки. Приобрел он их наудачу в закладной лавочке и надевал всякий раз, как садился читать. Большие кроткие глаза его сквозь очки казались вдвое больше. Отец обиженно поглядел на нас. Что им, приспичило, в самом-то деле? И тут сверху донесся голос дяди Джона Джулипа:

— Мортимер! — Это было поразительно! Он никогда не называл отца иначе, как Смит…

— Ты, Джон? — спросил отец, вставая из-за стола.

— Он самый. Хочу поговорить с тобой.

— Заходи, Джон, чайку попьешь! — крикнул отец с нижней ступеньки лестницы.

— Надо потолковать кой о чем. Давай лучше ты поднимись сюда. Дело серьезное.

Уж не на меня ли он пришел жаловаться? Нет, моя совесть вроде чиста…

— Что ж такое стряслось? — пробормотал отец.

— Ступай наверх да узнай, — резонно заметила матушка.

Отец поднялся по лестнице.

Было слышно, как дядя говорит ему, что-то: «Все лопнуло. Нас накрыли. Все…» — И потом дверь в лавку затворилась. Мы замерли, прислушиваясь к тому, что происходит наверху. Судя по доносившимся до нас звукам, дядя Джулип расхаживал из угла в угол. Фанни в шляпке и жакетке прокралась вверх по ступенькам и выскользнула за дверь. Немного спустя явилась Пру, объяснив, что задержалась, чтобы помочь учительнице прибраться в классе. Ну, меня-то ей было не провести… Отец все не показывался. Но вот наконец он сошел вниз — один.

Словно в каком-то оцепенении подошел он к каминному коврику и остановился, уставившись в пространство с таким трагическим видом, что мать не выдержала:

— В чем дело, Морти? Почему Джон не зашел перекусить или хоть выпить чашку чаю? Куда он девался, Морти?

— За фургоном пошел, вот куда, — отозвался отец. — За фургоном, так-то…

— Это еще зачем?

— Вещи перевезти, вот зачем.

— Вещи? Какие?

— Придется нам принять их к себе на какое-то время.

— Принять?! Кого?

— Их с Эделейд. Они переедут в Черри-гарденс…

— Неужели он место потерял, а, Морти?

— Вот именно. У его светлости впал в немилость. Кто-то навредил, постарался. Подглядывали. Выжили, добились своего. Да, он уволен. Выгнали в шею.

— Погоди: срок-то ведь дали? Велели искать другое место?

— Какое там! Его светлость сам пожаловал на усадьбу, злой, как пес. «Эй ты! — говорит. — Проваливай отсюда». Так и сказал, слово в слово. «И еще, — говорит, — скажи спасибо, что сыщика не натравил на тебя да на шурина твоего сопливого». Вот так-то. Его собственные слова.

— Но с чего это он, Морти?

— С чего? А с того, что кой-какие типы, не будем называть кто, навели на Джона тень, оболгали его, устроили за ним слежку. Да-да. Шпионили за ним и за мной. И меня туда же втравили, Марта. Гарри втравили, даром что мальчонка. Такое наплели… Эх, говорил я ему: слишком уж мы зачастили… Словом, был старший садовник, да весь вышел, рекомендаций никаких не дадут, так что постоянного места ему теперь не найти. Донесли, погубили — и изволь радоваться!

— Значит, они говорят, что он себе что-то брал? Чтоб Джон, мой брат, взял чужое?!

— Ну — излишки… Что оставалось. Этим все садовники прирабатывают испокон веков…

Я сидел и притворялся, будто не слышу ни слова из этого ужасного разговора. Уши и щеки у меня пылали. Никто и не знал, какую роковую роль в дядином низвержении сыграл я. А в сердце, точно песнь жаворонка после грозы, уже звенела надежда, что теперь, наверное, мне не грозит опасность стать садовником… Мать сокрушалась и ахала и в недоумении расспрашивала отца, а он отвечал уклончиво, недомолвками. Потом матушка вдруг свирепо налетела на Пру, чтобы не слушала, что ее не касается, а лучше вымыла посуду.

— Смотри, как обстоятельно изложена вся сцена, — заметил Рейдиант.

— Это было первое серьезное потрясение, испытанное мною в той приснившейся мне жизни, — сказал Сарнак. — Все сохранилось в памяти очень ярко: как сейчас вижу старую кухню, в которой мы жили, застиранную скатерть на столе, керосиновую лампу со стеклянным бачком. Дайте мне только срок, и я бы, кажется, сумел подробно описать вам всю обстановку…

— А каминный коврик — что такое? — неожиданно спросила Файрфлай. — Ваш, скажем, какой он был?

— Каминный коврик? Такого чуда теперь не сыщешь! Это такой половичок, он кладется у открытого очага перед решеткой, чтобы не растаптывать золу по всей комнате. Наш был сделан отцом из старых обносков: рваных штанов, фланелевого тряпья, лоскутьев грубой мешковины. Все это разрезалось на длинные полосы и сшивалось вместе. Зимними вечерами отец подсаживался к камину и начинал усердно орудовать иглой. Так и сшил.

— Узор какой-нибудь был на нем?

— Никакого. Только я никогда не доскажу до конца, если вы будете перебивать меня вопросами. Помню, договорившись о фургоне, дядя зашел к нам закусить хлебом и сыром перед обратной дорогой в Чессинг Хенгер. Он был очень бледен, и вид у него был подавленный — от сэра Джона Ффренч-Катбертсона и следа не осталось. Дядю Джулипа будто вытащили на свет божий из надежного убежища, и какой же у него оказался плачевный и жалкий вид! Помню, мать спросила:

— А как Эделейд?

— Боли, — молвил дядюшка с выражением глубочайшей покорности судьбе. — В новом месте. — И с горечью добавил: — Это в такой-то момент!

Мои родители сочувственно переглянулись.

— Попомните мои слова… — начал дядя, но какие именно слова, мы так и не узнали, потому что его вдруг захлестнула волна бессильной ярости. — Узнать бы только, кто это все подстроил! Экономка — змея, другого ей имени нет — давно кого-то прочит на мое место. Ну если они с Петтертоном это состряпали…

Он ударил кулаком по столу довольно, впрочем, вяло.

Отец подлил ему пива. Дядя осушил кружку до дна и крякнул.

— Ничего не поделаешь, — продолжал он уже бодрее. — Нужно держаться. Вон их здесь сколько, дачных садиков с куриный нос: поденная работа, надо полагать, найдется. Что-нибудь да перепадет… Подумать только — поденщик! Я — поденщик! Дожили! То-то будет радости здешней конторской мелюзге, владельцам сезонных билетов: садовник лорда Брэмбла подстригает им газоны! Так и вижу: подведет какой-нибудь ферт приятеля к окну — смотри, мол, у лорда служил старшим садовником! Ну, дела…

— Да-а, тяжелый удар, — сказал отец, когда дядя ушел. — Что ни говори, а уж теперь все будет не то.

Мать забеспокоилась о том, как устроить гостей.

— Ее, думаю, придется положить на диване в гостиной, а ему постелем на полу. Она еще, чего доброго, закапризничает. Постель они привезут свою, конечно, но только Эделейд не из тех, кому сойдет и на диване!

Бедняжка Эделейд! То была сущая правда. И хотя дядя, отец и мать в один голос увещевали ее, что болеть сейчас не только несвоевременно, но и бестактно, ее боли никак не унимались. В конце концов пришлось вызвать врача, и тот велел немедленно положить ее в больницу на срочную операцию…

— То было время полнейшего невежества во всем, что касалось строения и функций человеческого тела, — сказал Сарнак. — В древности греки и арабы приобрели за недолгий период своего культурного расцвета кое-какие познания в анатомии, но физиологией как наукой люди стали заниматься столетия за три до моих дней. О важнейших жизненных отправлениях организма человечеству в целом было практически ничего не известно. Я уже говорил вам: тогда даже дети рождались случайно. Нелепый образ жизни, вредная, неумело приготовленная пища, стихия инфекций, свирепствовавшая вокруг… Не мудрено, что самые ткани их тел были поражены и развивались причудливо, патологически. Отдельные части организма выходили из строя и перерождались в злокачественные опухоли…

— Их тела страдали тем же недугом, что и их общество, — заметил Рейдиант.

— Совершенно верно. Раковый нарост на человеческом теле — и пригород вроде Черри-гарденс, врастающий в земную плоть… Эти опухоли! О них и вспомнить жутко.

— Но позволь, — сказала Уиллоу. — Перед лицом такой страшной опасности, угрожавшей решительно каждому, весь мир, конечно, стремился всячески ускорить процесс изысканий в области физиологии!

— Неужели людям не было ясно, что все это познаваемо и излечимо? — подхватила Санрей.

— Вовсе нет, — сказал Сарнак. — Особой радости все эти опухоли — раковые и прочие — им не доставляли, но общество было слишком беспомощно, чтобы дать решительный отпор этим напастям. А кроме того, всякий надеялся, что его — или ее — они минуют, надеялся, пока не становился очередной жертвой… Повсюду царили леность и равнодушие. Священники, газетчики — вое, кто создает общественное мнение, — относились к ученым недоброжелательно. Они всячески внушали людям, что никакого прока от научно-исследовательской работы нет и не будет, всеми силами старались умалить значение научных открытий, представить многотерпеливых тружеников науки в смешном виде и восстановить против них общество.

— Вот уж это совсем уму непостижимо, — заметила Санрей.

— Мысль работала иначе… Мозг этих людей был не приучен к широким обобщениям. Их мышление представляло собою нагромождение разрозненных, разобщенных умозаключений. Патологические образования в тканях их тел — ничто в сравнении с этим злокачественным перерождением мозга.



Попав в больницу, тетя Эделейд, с присущим ей неумением считаться с интересами дяди, упорно не желала ни выздоравливать, ни умирать. И так одни огорчения, а тут еще она: помощи ни на грош, а расходов — хоть отбавляй! Через несколько дней, вняв настойчивым уговорам матери, дядя перекочевал из нашей гостиной в двухкомнатную квартирку в доме каменщика с соседней улицы. Сюда он и свез весь свой домашний скарб из Чессинг Хенгера, но частенько наведывался в нашу лавочку, обнаруживая все большее пристрастие к обществу моего отца.

Его деятельность в качестве поденного садовника протекала куда менее успешно, чем он предполагал. Резкий, пренебрежительный тон, рассчитанный на то, чтобы внушить клифстоунским домовладельцам, его новым клиентам, уважение к своей особе, не принес желаемых результатов. О клумбах он отзывался не иначе как «на два гроша разной требухи», палисаднички сравнивал то с расшитой скатертью, то с цветочным ящиком… А эти чудаки вместо того, чтобы радоваться, что им говорят горькую правду, почему-то обижались. Им не хватало духу попробовать разобраться что к чему в открытом и честном споре; здесь их можно было бы одернуть, недвусмысленно напомнив, как надлежит вести себя людям их общественного положения. Нет! Они предпочитали оставаться при своих заблуждениях и не иметь больше дела с дядей. К тому же огорчения, причиняемые тетушкой, сделали дядю Джулипа в известной мере женоненавистником, что проявилось в нежелании считаться с требованиями жены клиента, когда самого хозяина нет дома. А так как многие из вышеупомянутых дам имели немалое влияние на своих мужей, то и это последнее обстоятельство сильно помешало успеху дядюшкиных планов. Кончилось тем, что сплошь да рядом его единственным занятием было торчать день-деньской в нашей лавочке, разглагольствуя с моим отцом (впрочем, отец больше слушал) о недостатках обитателей Клифстоуна, коварстве мистера Петтертона и «этой змеи» («змея, другого ей имени нет»), а также о вероятных несовершенствах какого-нибудь злополучного покупателя, которому случилось привлечь его неблагосклонное внимание.

И все-таки дядя отнюдь не был намерен сдаваться без боя. Особо важную роль при этом играл девиз «не падать духом», непременным условием которого, как я заметил, были регулярные посещения привокзальной пивной «Веллингтон». Дядя возвращался оттуда заметно более словоохотливым, более обычного похожим на сэра Джона Ффренч-Катбертсона, кашлял, тяжело отдувался и дышал отвагой и хмелем. Дела в лавке тоже день ото дня шли все хуже, и вскоре в этих воодушевляющих вылазках стал принимать участие мой отец. Способствуя расширению его кругозора, они, по-моему, одновременно сообщили его взглядам некоторую расплывчатость…

У дядюшки имелись кое-какие сбережения в почтово-сберегательной кассе, и, движимый все той же решимостью не сдаваться без боя, он время от времени отправлялся на Бейфорд-даунские скачки и, выбрав себе так называемый «верняк», храбро делал ставку.

— «Верняк»? Это что-то уж совсем непонятное, — заметил Рейдиант.

— «Верняк» — лошадь, которая наверняка должна была прийти первой в заезде, но почему-то никогда не приходила. Превосходная степень — «твердый верняк». Вы не представляете себе, с каким азартом обсуждались во всех уголках страны стати и шансы на успех скаковых лошадей. Англичане не принадлежали к кочевым народам, и ездить верхом на лошадях умели очень немногие, зато ставить на них деньги мог каждый. Во главе армии игроков стоял сам главнокомандующий английской армии: король. Он собственной персоной присутствовал на фешенебельных скачках, как бы благословляя и поощряя своих подданных. Не удивительно, что, убивая на скачках свое время и свои сбережения, дядя Джон Джулип исходил из самых верноподданнических и патриотических стремлений.

Иной раз вместе с ним отправлялся попытать счастья мой отец. Обычно они проигрывались и в конце концов спустили все, что у них было за душой, но изредка им случалось «напасть на золотую жилу», как выразился по этому поводу дядюшка. Так однажды они остановили свой выбор на лошади по кличке Рококо, хоть и знали, что это далеко не «верняк», а скорей как раз наоборот. Шансы были ничтожны, но на дядюшку как будто нашло озарение свыше. Рококо пришел первым, и они выиграли ни много ни мало тридцать пять фунтов, что было для них очень внушительной суммой. Оба возвратились домой в торжественно-приподнятом настроении, эффект которого был слегка подпорчен лишь тем, что им никак не удавалось выговорить кличку победителя. Начинали они довольно гладко, но после первого же слога из уст их вырывались звуки, достойные скорее курицы, которая снесла яйцо, чем разумного существа, сумевшего к тому же угадать победителя на скачках. «Рокококо, — говорили они, — Рококококо — ик!» И хотя оба честно старались помочь друг другу, проку от этого было мало. От них за сто шагов несло табачищем и хмельной удалью. Ни разу еще не исходил от них такой воинственный дух, как сегодня. Мать заварила им чаю.

— Чай! — многозначительно промолвил дядюшка. Он мог бы отказаться от чая наотрез, но вместо этого только легонько отодвинул поставленную перед ним чашку.

Несколько минут оставалось неясным, как будут развиваться события: то ли дядя готовится произнести нечто весьма глубокомысленное, то ли его попросту стошнит. Но вот дух одержал победу над плотью.

— Я знал, что так будет. Март, — проговорил он. — Тощ-щно знал. Как услышал кличку — сразу. Рок… — он запнулся.

— Кококо, — прокудахтал отец.

— Кокококо — ик, — заключил дядя. — Так сразу понял: настал наш-щас. Кой-кому, Смит, это, знаешь, дано. Инс-синкт. Последнюю бы рубашку, Март, снял — и поставил. Только того… Рубашку у меня бы не взяли.

Он вдруг пристально взглянул на меня.

— Не взяли бы, Гарри, — объяснил он. — Рубашек не берут. Нет. — Он погрузился в глубокое раздумье.

Немного спустя он вновь поднял голову.

— А то бы трисс-шесть рубашек за одну. На весь век хватит.

Отец подошел к этому вопросу с более широких и философских позиций.

— Может, всех бы еще и не износить. Лучше уж как оно есть, Джон.

— И попомните, — продолжал дядя, — это только начало. — Один раз угадал — теперь пойдет. Попомните мои слова. Этот Рок…

— Кококо.

— Кокококо — или как его там — это только начало. Первый солнечный луч в день торжества. И точка.

— По такому случаю не грех бы и поделиться, — вставила мать.

— А как же, Март, — сказал дядюшка. — А как же! — И не успел я опомниться, как он протянул мне маленький золотой кругляк в десять шиллингов (в те дни еще были в ходу монеты из золота). Такую же монетку он сунул Пру. Фанни достался целый соверен: золотая монета в один фунт стерлингов, а матери — пятифунтовый билет Английского банка.

— Будет, — не выдержал отец.

— Ничего, Смит, ничего, — с царственно широким жестом успокоил его дядюшка. — Твоя доля — семнадцать десять. Отнять шесть десять будет одиннадцать. Минуточку. Один да пять — шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать. Держи!

Отец с недоумевающим видом взял остаток причитавшейся ему суммы. Он явно силился что-то сообразить и не мог.

— Так как же… — начал он. Его ласковый взор остановился на монете в десять шиллингов, по-прежнему лежавшей у меня на ладони. Я поспешно спрятал свое богатство в карман, а отец проводил мою руку глазами, но на полдороге уткнулся взглядом в край стола и на нем застрял.

— Без скачек, Смит, не было бы и Англии, — объявил дядюшка. — Попомни мои слова.

И мой отец охотно внял его совету…



Увы! Эта мимолетная удача была едва ли не единственным светлым эпизодом на медленном и верном пути к катастрофе. Вскоре, как я понял из разговора отца с матерью, мы «задолжали за квартиру». Дело в том, что мы были обязаны каждые три месяца вносить плату за жилье предприимчивому субъекту, которому принадлежал наш дом. Я знаю, что для вас все это звучит странно, но такой уж был тогда заведен порядок. Если мы не платили в срок, владелец дома имел право нас выселить.

— Куда? — спросила Файрфлай.

— Вышвырнуть из дома, и все. Причем оставаться на улице тоже запрещалось… Но я не могу сейчас входить во все эти подробности. Одним словом, мы задолжали за квартиру, и нам грозила беда. И в довершение всего моя сестра Фанни сбежала от нас.

— Как ни трудно передать атмосферу той жизни, заставить вас понять мои прежние мысли и чувства, — сказал Сарнак, — еще труднее рассказать об отношениях между мужчиной и женщиной. В наши дни все это так просто. Мы естественны и свободны. Нам прививают — тонко, почти незаметно — презрение к глупому соперничеству, умение обуздывать порывы ревности, нас учат быть великодушными и с уважением относиться к молодости. Наша любовь — это связующее звено, цветение сокровеннейшей дружбы. Любовь для нас не самоцель, как хлеб или отдых; главное в нашей жизни — творческий труд. Но в том слепом, истерзанном мире, где мне довелось прожить во сне целую жизнь, все, связанное с любовью, было скрыто от глаз, опутано сетью запретов, сковано цепями мучительных и тягостных условностей. Я еще расскажу вам в конце концов о том, как я был убит! А сейчас я постараюсь дать вам представление о том, что и как случилось с моей сестрой Фанни.

— Даже в нашем мире, — сказал Сарнак, — Фанни сочли бы на редкость красивой девушкой. Глаза у нее были синие, как небо, а в минуты гнева или волнения темнели и казались черными. Волосы от природы вились крутыми волнами. За одну ее улыбку можно было отдать все на свете, от ее смеха, даже когда в нем слышалось презрение, вокруг становилось светлее, ярче и чище. А знала она так мало… мне трудно описать вам, до чего она была невежественна. И все же это она, Фанни, первая заставила меня ощутить, что невежество — позор. Я говорил уже вам, какая у нас была школа и что представляли собою наши духовные наставники. Когда мне исполнилось лет девять, а Фанни — пятнадцать, она уже бранила меня за то, что я коверкаю слова и в особенности что глотаю придыхательные звуки.

— Гарри, — поучала она меня, — еще раз назовешь меня «Фенни» — ущипну. Поссоримся, так и знай. Меня зовут Фанни, а тебя Гарри, и будь добр, не забывай. То, что мы тут произносим, — это вообще не английская речь, это стыд и срам.

Она была чем-то больно задета. Может быть, ей случилось разговаривать с кем-то, чья речь была более правильной, и это оказалось унизительно. Кто-то поднял ее на смех. Какой-нибудь случайный знакомый, дурно воспитанный молодой хлыщ с клифстоунского бульвара. Так или иначе, Фанни стиснула зубы: отныне она будет говорить хорошим английским языком и меня заставит делать то же самое!

— Если б я только умела говорить по-французски! — сокрушалась она. — Вон она, Франция, ее простым глазом отсюда видно, и все ее маяки подмигивают нам, а мы ничего другого не знаем, кроме как «парли ву фрэнси», да еще и зубы скалим, точно это смешно.

Она принесла домой шестипенсовую книжечку, сулившую (и напрасно, как убедилась Фанни) обучить своих читателей французскому языку. Фанни читала запоем: она жаждала знаний. Она глотала бесконечное множество романов, но читала и книги другого сорта: о звездах, о строении тела (как ни бушевала мать, убежденная, что неприлично читать книги, в которых «все твои кишки на картинках»), о неведомых странах. Но еще сильнее ее собственной тяги к знаниям было страстное желание, чтобы я стал образованным человеком.

В четырнадцать лет, окончив школу, она стала зарабатывать деньги. Мать прочила ее «в услужение», но Фанни воспротивилась этому решительно и гневно. Пока вопрос висел в воздухе, она отправилась одна в Клифстоун и устроилась в колбасный магазин помощницей счетовода. У нее был точный и быстрый ум, и меньше чем через год она работала уже счетоводом. На заработанные деньги она покупала мне книги и рисовальные принадлежности, а себе — платья, противоречившие всем представлениям матери о том, что пристало носить молодой девушке. Впрочем, не думайте, будто она, как было принято говорить, «хорошо одевалась» — она искала, пробовала, и очень смело, так что порою ее наряды выглядели дешево и вульгарно.

— Я мог бы, — сказал Сарнак, — целый час рассказывать о том, что значило для женщины в том мире иметь возможность «одеваться»… Жизнь моей сестры была во многом скрыта от меня, я и вообще ничего не узнал бы о ней, если б не беспардонные тирады матери, которая, как нарочно, всегда принималась распекать Фанни в присутствии третьего лица. Теперь-то я вижу, что мать мучительно завидовала Фанни, ее нетронутой молодости, но в то время я бывал озадачен и оскорблен грязными намеками и обвинениями, проносившимися над моей головой. У Фанни была невозможная привычка: не возражать ни слова в ответ на брань и лишь изредка исправлять какую-нибудь неточность в произношении.

— Ужас, мама, — скажет она, бывало. — Ужас, говорят, а не ужасть.

Под защитной маской грубости, без знаний, без наставников бедняжка Фанни искала ключ к загадке, которую с настойчивостью, едва ли понятной мужчине, задавала ей жизнь. Ничто в ее воспитании не могло пробудить в ней высокую страсть к настоящему творческому труду; от религии она получала лишь кривлянья да угрозы, и из всего большого и настоящего в жизни только любовь нашла отклик в ее душе. Все романы, прочитанные ею, рассказывали о любви — рассказывали уклончиво, полунамеками, и в ответ нетерпеливое любопытство вспыхнуло в ее теле, ее воображении. Во всем светлом и прекрасном, что было в мире, слышался ей шепот любви: в лунном свете, ласке весеннего ветерка. Фанни, конечно, знала, что она красива. Но мораль, господствовавшая тогда, предписывала смиренно подавлять в себе все живое. Бесчестье, пошлый обман, непристойная шутка — вот что такое была любовь. О ней нельзя было ни говорить, ни мечтать, пока не придет какой-нибудь «положительный мужчина» (клифстоунский колбасник был вдовцом, и именно он, кажется, метил в данном случае на роль положительного мужчины) и не заговорит — о нет, не о любви, разумеется, — о браке. Он женится на ней, поспешно утащит добычу в свой дом и, распаленный гнусной похотью, тупо, неуклюже сорвет покровы, скрывающие ее юную красоту…

— Сарнак, — сказала Файрфлай, — ты чудовище.

— Нет. Чудовищным был тот ушедший в прошлое мир. Такова была участь большинства женщин, ваших прабабок. И это еще только начало. Самое ужасное было потом. Роды. Осквернение детей. Ребенок! Подумайте, какое это нежное, бесконечно дорогое, святое существо! И это существо сразу же окуналось в зловонный, кишащий инфекцией хаос перенаселенного, неустроенного мира. Рожали беспорядочно много, зачинали уродливо, носили нехотя. Ожидание ребенка не было радостным и здоровым процессом, как у нас. В том больном обществе почти каждая женщина считала и беременность болезнью — болезнью, которая у ее мужа не вызывала ничего, кроме животной досады… Пять-шесть лет замужества, по ребенку каждый год — и хорошенькая девушка превращалась в развалину, сварливую, издерганную, без всякого следа красоты или былого задора. Когда умерла моя ворчливая, вечно озабоченная мать, ей, бедной, не было и пятидесяти лет! На глазах у родителей прелестные малыши превращались в худых, полуграмотных оборванцев. Какая бездна поруганной любви скрывалась за шлепками и бранью моей матушки! Мир успел забыть, как оскорбленное материнское чувство оборачивалось горечью и злобой. Такова была перспектива, которую открывала перед моей сестрою Фанни жизнь, построенная по законам морали. Таким эхом отзывалась действительность на сладостную песнь ее грез.

Она отказывалась верить, что это правда, что такова жизнь, любовь. Она хотела испытать, что такое любовь, испытать и себя. «Распущенная, испорченная девчонка», — называла ее мать. Поцелуи украдкой, объятия в сумерках с мальчишками-одноклассниками, посыльными, клерками, — с этого она начала. Я знаю. Что-то нечистое, должно быть, вкралось в эти вечерние похождения, заставив ее гадливоотпрянуть. Во всяком случае, с юнцами из Черри-гарденс она стала чопорно холодца, но лишь оттого, что ее притягивал Клифстоун с его оркестрами и огнями, с его богатством. Тогда-то и набросилась она на книги, тогда и стала следить за своей речью. Я уже говорил вам о социальном расслоении старого мира. Фанни хотелось стать похожей на леди, она мечтала встретить джентльмена. Ей казалось, будто на свете и в самом деле бывают настоящие джентльмены: деликатные, благородные, умные, обаятельные. Ей казалось, будто среди тех мужчин, которые встречаются ей на приморском бульваре в Клифстоуне, есть такие джентльмены. Она стала иначе одеваться — так, как я вам уже рассказывал.

— В каждом городе Европы, — сказал Сарнак, — было сколько угодно девушек, которые в отчаянной надежде на лучшее уходили из дома, ставшего для них адом. Когда вам говорят о моральном кодексе старого мира, вы, наверное, представляете себе некий пользующийся всеобщим уважением нравственный закон — подумали же вы, что каждый, кто исповедовал религию, действительно верил ей! У нас сейчас нет морального кодекса, есть навык, привычка к нравственности. Наша религия не сковывает ни разума, ни естественных побуждений. Нам нелегко понять эту враждебность, эту всеобщую скрытность, представить себе, как неискренен, уклончив, убог был мир, в котором никто — даже священники — по-настоящему не понимал догматов, проповедуемых религией, и никто не был до глубины души убежден в совершенстве и справедливости нравственных устоев. В ту далекую эпоху почти каждый был либо распущен и неудовлетворен, либо нечестен в вопросах пола. А запреты, призванные сдерживать людей, только сильнее возбуждали их. Сегодня трудно себе это вообразить.

— Не трудно, если знаешь литературу той эпохи, — отозвалась Санрей. — Их романы и пьесы — это патология.

— Итак, моя хорошенькая сестра Фанни, влекомая побуждениями, неясными ей самой, точно бабочка, выпархивала из нашего неприглядного жилья и уносилась к огням — ярким огням надежды, манившим ее с эстрады и аллей клифстоунского бульвара. А там, в меблированных комнатах, в пансионах и гостиницах, жили недалекие, развращенные люди, праздные любители острых ощущений, искатели легких удовольствий. Здесь были жены, которым надоели мужья, и мужья, которым давным-давно наскучили жены; разлученные супруги, которые не могли получить развод; молодые люди, не смевшие помышлять о браке, потому что у них не было средств на то, чтобы содержать семью. Маленькие сердца их были полны нечистых побуждений, неутоленных, долго подавляемых страстей, зависти, обид. И в этой толпе, задорная, соблазнительная и беззащитная, порхала моя прелестная сестра Фанни.



Вечером накануне того дня, когда Фанни сбежала из дому, отец с дядюшкой сидели у очага на кухне, рассуждая о политике и превратностях быстротекущей жизни. В течение дня оба неоднократно принимали решительные меры к тому, чтобы «не падать духом», вследствие чего разговор их отличался некоторой бессвязностью и обилием частых повторений. Они говорили хриплыми голосами и растягивали слова. Они говорили громко, значительно и с чувством, словно обращаясь к незримой аудитории. Они то и дело принимались говорить разом. Мать мыла за перегородкой чайную посуду, а я сидел у лампы и пытался делать уроки на завтра, хотя меня поминутно отвлекали голоса, звучавшие у меня над ухом, и призывы «попомнить» те или иные слова дяди. Пру углубилась в чтение своей любимой книги под названием «Примерные дети». Фанни помогала матери мыть посуду, но затем ей было сказано, что от нее не помощь, а только помеха; тогда она вышла из-за перегородки, остановилась возле стола и заглянула мне через плечо, чтоб посмотреть, чем я занимаюсь.

— Что мешает торговле, — объявил дядя, — так это забастовки. Они губят страну. Эти забастовки — одно разорение. Разорение для всей страны.

— Еще бы! — кивнул отец. — Все останавливается…

— Такое дело нельзя позволять. Шахтерам, им деньги платят, большие деньги. Хорошие деньги платят. Да… Вот я, к примеру, — я бы рад и счастлив получать, как они. Рад и счастлив. Бульдогов себе понакупали, роялей. Шампанское хлещут. Мы с тобой, Смит, и вообще среднее сословие, мы роялей не покупаем. Мы шампанское не пьем. Ку-уда нам…

— Союз нужен для среднего сословия, — вторил ему отец. — Чтобы их осадить, рабочих этих. Ходу стране не дают. И мешают торговле. Торговля — ха! Не торговля, а черт-те что. Зайдет человек в лавку, поглядит и начнет: почем то да почем это! Раньше чем шесть пенсов истратить, он сперва десять раз подумает… А каким углем приходится торговать! Я им так говорю: если опять забастовка, так вам угля вообще не видать — ни хорошего, ни плохого. Так прямо и говорю…

— Гарри, это не занятия, — нарочно громко сказала Фанни. — Да и где тут заниматься под эту трескотню! Давай-ка лучше сходим пройдемся.

Я вскочил из-за стола и принялся складывать учебники. Фанни зовет с собой гулять! Такое случается не часто.

— Иду подышать воздухом, мама, — сказала Фанни, снимая с вешалки шляпку.

— Никуда ты не пойдешь. Да еще в такой час, — крикнула из-за перегородки мать. — Раз и навсегда тебе сказано…

— Не волнуйся, мама, Гарри тоже идет. С ним меня никто не украдет и не опозорит… Сказано раз и навсегда — и каждый раз одно и то же.

Мать смолчала, метнув в сестру ненавидящий взгляд.

Мы поднялись по ступенькам и вышли на улицу.

Некоторое время мы шли молча, но я чувствовал, что мне предстоит услышать нечто важное.

— Ну, с меня, кажется, хватит, — заговорила вскоре Фанни. — Отец с дядей пили сегодня весь день — сам видишь, едва языком ворочают. Что один, что другой. Каждый день повадились пить, а дела все хуже. Чем только все это кончится? Дядя вон уж дней десять сидит без работы, и отец все с ним да с ним. В лавке грязь по колено. Неделями не метено.

— У дяди, наверное, руки опустились, — вставил я. — Как услышал, что тете Эделейд опять ложиться на операцию…

— Опустились! Да они у него сроду не поднимались. — Фанни хотела добавить что-то на дядюшкин счет, но с трудом сдержалась и заключила: — Хороша семейка, лучше некуда!

Она помолчала.

— Гарри, я от вас ухожу… Скоро.

— Как это — ухожу?

— Неважно как. Я нашла себе место. Только другое, особенное. Ты… Гарри, ты меня любишь?

Для тринадцатилетнего подростка сердечные излияния — трудная штука.

— Для тебя, Фанни, я сделаю все на свете, — выдавил я наконец. — Ты уж знаешь.

— Не проговоришься? Никому?

— За кого ты меня принимаешь?

— Ни за что?

— Ни за что.

— Я так и знала. Из всей этой компании мне одного тебя жалко бросать. Я тебя очень люблю, Гарри, правда. Я и мать любила раньше. Но это совсем другое дело. Ругала она меня, ругала, пилила, пилила — и кончено. Перегорело. Что я могу поделать? Пусто, и все… Я буду думать о тебе, Гарри, часто.

Я заметил, что Фанни плачет. Когда я снова поднял голову, слезы на ее глазах уже высохли.

— Послушай, Гарри, — сказала она. — Можешь ты сделать для меня одну вещь? Ты не думай, это не трудно, но чтобы никому? После, понимаешь? Ни слова!

— Все сделаю, Фанни.

— Ничего особенного, вот увидишь. Там, наверху, мой старенький чемоданчик. Я в него сложила кое-что. И узелок небольшой. Я их засунула подальше под кровать, к стенке — туда даже наша Пру-прилипала не додумается заглянуть. Так вот. Завтра, когда отец увяжется за дядей — они теперь зарядили, — мать пойдет вниз готовить обед. Пру возьмется помогать, а сама будет хлеб таскать по кусочку… Ты бы в это время принес мои вещи в Клифстоун, знаешь, в колбасную к боковой двери… Они не очень тяжелые…

— Да что мне твой чемоданчик! Я его для тебя куда хочешь понесу. Только где она, твоя новая работа, а, Фанни? И почему ты дома не сказала ни слова?

— А если я тебя еще кой о чем попрошу, Гарри? Не чемодан принести, а что-нибудь потрудней?

— Все сделаю, Фанни, все, что мне по силам. Ты ведь сама знаешь.

— Ну, а если просьба будет такая: ни о чем не спрашивать? Какая работа, где она — ничего? Это… Это хорошее место, Гарри. Работа не тру…

Она замолкла на полуслове. Я увидел ее лицо в желтом свете уличного фонаря и поразился: оно сияло счастьем. И все-таки в глазах у нее блестели слезы. Ну и человек она, эта Фанни! Радуется, а сама плачет!

— Ах, если бы я могла тебе все рассказать! Если бы только могла! Ты за меня не бойся, Гарри. Со мной ничего не случится. Ты только помоги мне, а там пройдет немного времени, и я тебе напишу. Вот увидишь, напишу.

— Может, ты задумала сбежать, чтоб выйти замуж? — бесцеремонно спросил я. — С тебя станется!

— Я тебе не скажу ни да, ни нет. Я ничего тебе не скажу. Просто я счастлива, счастлива, как солнце на рассвете. Так и подмывает спеть или сплясать! Только бы удалось!

— А ну-ка, постой!

Она остановилась как вкопанная.

— Неужели на попятный, Гарри?

— Нет. Я сделаю, как обещал. Но… — Я запнулся. У меня, видите ли, были строгие понятия о нравственности. — Может быть, ты затеяла что-нибудь дурное?

Она покачала головой, но ответила не сразу.

— Это будет самый правильный поступок в моей жизни, Гарри! — Лицо ее вновь осветилось восторгом. — Самый что ни на есть. Если только все сойдет. А ты такой милый, что согласился мне помочь, — просто прелесть!

Она вдруг обхватила меня, притянула к себе, расцеловала, потом легонько оттолкнула и прошлась взад-вперед, словно в танце.

— Сегодня я люблю весь мир, — пропела она. — Весь белый свет люблю! Ах ты, дурацкий Черри-гарденс! Ты думал, я попалась тебе в когти? Думал, мне никогда не вырваться? Завтра — последний день у Кросби, — продолжала она свою песнь избавления, — самый-самый последний день. На веки веков, аминь. Никогда он больше не придвинется ко мне близко, не будет дышать в затылок! Никогда больше не коснется жирной лапой моей голой руки и не будет совать свой нос прямо мне в лицо, просматривая кассовую ведомость. Когда я буду… там, куда я ухожу, Гарри, я ему непременно пришлю открытку. До свидания, мистер Кросби. До свидания, милый мистер Кросби. Прощайте на веки вечные. Аминь. — Она изменила голос, подражая колбаснику. — «Такой девушке, как вы, следует выйти замуж пораньше. Вам нужен в мужья человек солидный и старше вас, моя милочка». Это кто же сказал, что следует? И кто это вам позволил называть меня милочкой, милейший мистер Кросби? Двадцать пять шиллингов в неделю, и тебя же еще хватают руками и вдобавок зовут «милочка»… Я не знаю, что со мной сегодня творится, Гарри, я сама не своя. Я хочу смеяться, петь от радости, но мне и грустно до слез, потому что я расстаюсь с тобой. Расстаюсь со всеми. Хотя с какой бы стати мне о них жалеть? Бедный папа, бедный пьяненький папа! Бедная сердитая, глупая мать! Когда-нибудь я, возможно, сумею им помочь, только бы мне выбраться отсюда! А ты — тебе нужно учиться, Гарри, ты старайся изо всех сил — учись и учись. И уходи из Черри-гарденс. Никогда не пей вина. Капли в рот не бери. Не кури — кому это нужно? Пробивайся наверх, там легче. Легче, поверь. Работай, Гарри, читай. Учи французский — когда я приеду к тебе в гости, мы с тобой поговорим по-французски.

— Ты будешь учиться французскому? Ты собралась во Францию?

— Нет, не во Францию. Еще дальше. Но ни слова, Гарри. Ни полсловечка. А мне бы так хотелось все тебе рассказать… Не могу. Нельзя. Я обещала. Нужно быть верной слову. В жизни только это и нужно: любить и хранить верность… А все-таки жаль, мама не дала мне сегодня помочь ей с посудой, в последний-то вечер. Она меня ненавидит. А после еще и не так возненавидит… Интересно, засну я сегодня или проплачу до утра… Побежали до товарной, Гарри, кто быстрее? А потом — домой.



На другой вечер Фанни не вернулась с работы. Шли часы, и по мере того, как в доме нарастала тревога, я все отчетливее представлял себе истинные размеры бедствия, свалившегося на нашу семью.

Сарнак помолчал и усмехнулся.

— Удивительно неотвязное сновидение? Я до сих пор как бы наполовину Гарри Мортимер Смит и только наполовину Сарнак. Я и сейчас не только вспоминаю юного английского варвара Смутной эпохи, но еще и чувствую, что он — это я. А между тем я подхожу к моей истории с современной точки зрения и рассказываю ее голосом Сарнака. Под этим щедрым солнцем… Сон ли это в самом деле? Никак не верится, что я вам рассказываю всего лишь сон.

— Нисколько не похоже на сон, — подхватила Уиллоу. — Это быль. А как по-вашему: сон это или нет?

Санрей покачала головой.

— Рассказывай, Сарнак. Что б это ни было, продолжай. Значит, Фанни ушла из дому — и как же вели себя остальные члены семьи?

— Вы должны учесть, — сказал Сарнак, — что они, бедняги, жили в эпоху такого отчаянного гнета, какой сейчас даже вообразить невозможно. Вы вот считаете, что у них были свои — несхожие с нашими — представления о любви, о проблемах пола, о долге. Нас ведь так учат: у них были понятия, но не такие, как у нас. Знайте же, что это неверно. Никаких четких, продуманных понятий у них не имелось вообще. Был страх, было «табу», запрет, было невежество. Любовь, физическая близость представлялись им чем-то вроде заколдованного леса из сказки, куда и шагу ступить нельзя. А Фанни ушла в этот лес, мы только не знали, далеко она ушла или нет.

Да, то был для нашего семейства тревожный вечер, и тревога эта постепенно разрасталась в панику. Видимо, в минуты нравственного потрясения именно так полагалось вести себя: бурно и безрассудно.

Мать стала проявлять признаки беспокойства примерно в половине десятого.

— Сказано ей было раз и навсегда, — ворчала она, будто бы сама с собой, но так, чтобы слышал и я. — Пора этому положить конец.

Она с пристрастием допросила меня, куда могла запропаститься Фанни. Не собиралась ли на набережную? Я ответил, что не знаю. Мать кипела от возмущения. Даже если Фанни пошла на набережную, она обязана к десяти быть дома. Никто не отправлял меня спать, хоть было пора, и я дождался, пока вернулись отец с дядей: значит, пивная уже закрылась. Не помню уж, зачем дядя пожаловал к нам, а не прямо домой — впрочем, это было делом обычным. Они уже и так были в достаточно мрачном расположении духа, и тревожная весть, которой их встретила бледная от волнения матушка, повергла обоих в еще большее уныние.

— Мортимер, — сказала мать. — Твоя любезная доченька хватила через край. Пол-одиннадцатого, а ее нет как нет.

— Да ведь я сколько раз ей говорил, чтобы к девяти была дома!

— Стало быть, мало, — наседала мать. — И вот плоды, любуйся!

— Сто раз я ей говорил, — повторил отец. — Сто раз… — Потом он то и дело вставлял в разговор эту фразу, пока ее не сменила другая.

Дядя вначале был немногословен. Утвердившись по обыкновению на каминном коврике, сшитом отцовскими руками, он стоял, слегка покачиваясь, изредка икал, вежливо прикрывая рот ладонью, морщил лоб, переводил взгляд с одного собеседника на другого и, наконец, провозгласил свое суждение.

— С девчонкой что-нибудь случилось, — объявил дядя. — Попомните мое слово.

Пру, той во всем мерещились кошмары.

— Наверное, несчастный случай, — прошептала она. — Может быть, задавили на улице.

— Говорил я ей, — сказал отец. — Сколько раз говорил…

— Если несчастный случай, — глубокомысленно заметил дядюшка, — значит, того… значит, что-нибудь могло случиться. — И он повторил уже увереннее и громче: — Что угодно могло!

— Спать пора. Пру, — сказала мать. — Давным-давно. И тебе тоже, Гарри.

Моя сестрица с несвойственным ей проворством вскочила и вышла из комнаты. Наверное, она уже догадалась, что нужно проверить, на месте-ли вещи Фанни. Я остался.

— Может, несчастный случай, — значительно заметила мать, — а может, и нет. Бывает и похуже…

— Ты что этим хочешь сказать. Март? — спросил дядя.

— Ничего. У меня с этой девкой давно душа не на месте. Бывает кое-что похуже несчастных случаев.

Я весь превратился в слух.

— Ступай в постель, Гарри, — приказала мать.

— Что делать? Проще простого, — продолжал дядя, качнувшись вперед на носках. — Звонить в больницы. В полицию. В «Веллингтоне» есть телефон. Старина Кроу еще, небось, не ложился. Позвонит. Для хороших клиентов сделает. Несчастный случай, попомните мои слова.

И тут на верхней ступеньке опять возникла Пру.

— Мама! — позвала она громким шепотом.

— Сию минуту в кровать, мисс, — отозвалась мать. — Мало мне без тебя забот?

— Мама же, — настойчиво повторила Пру. — Знаешь Фаннин старенький чемоданчик?

В глазах у всех мелькнула одна и та же догадка.

— Его нигде нет, — продолжала Пру. — Двух шляпок, самых лучших, и белья, и того ее платья — ничего.

— Значит, она их забрала! — заключил отец.

— И себя в придачу, — добавила мать.

— Сто раз я ей говорил…

— Сбежала! — раздался вопль матери. — Осрамила! Опозорила! Сбежала из дому!

— Попалась кому-то в лапы, — сказал отец.

Мать как подкошенная опустилась на стул.

— Это за все мои старания! — всхлипнула она. — И ведь есть порядочный человек — хоть сейчас женился бы! Сколько для нее спину гнули, себе отказывали, сколько заботились, предупреждали, а она чем отплатила? Стыд и позор на наши головы! Убежала! И пришлось же мне дожить до такого дня! Фанни!

Внезапно она вскочила и бросилась наверх, чтобы убедиться, правду ли говорит Пру. Я весь сжался, стараясь стать как можно незаметнее, из страха, как бы кто-нибудь случайным вопросом не обнаружил, что в семейной трагедии есть доля и моего участия. Но идти спать не хотелось: мне было интересно дослушать до конца.

— Может, мне по дороге домой стоит зайти в полицейский участок? — спросил дядя.

— Полиция! — пренебрежительно бросил отец. — Какой в ней толк, в полиции? Ну, попадись он мне в руки, этот мерзавец, я бы ему показал полицию! Опозорить меня и мой дом! Полиция! От меня Фанни увели, мою доченьку Фанни! Обманули, опутали, увели, а он — полиция!.. Стоп, не горячиться… Да, Джон. Ты зайди в участок и заяви. Тебе по пути. Заяви от моего имени. Я все переверну вверх дном, лишь бы она была снова дома.

Появилась мать, еще бледнее прежнего.

— Все так, — доложила она. — Ушла. И след простыл. Мы с вами остались на стыд и на позор, а она сбежала.

— Знать бы с кем — вот главное, — сказал отец. — С кем сбежала? Гарри, она тебе, случаем, не попадалась с кем-нибудь? Никто возле нее не увивался? Знаешь, продувной какой-нибудь франтик, щелкопер? Не замечал?

Я сказал, что нет.

Зато Пру успела накопить целый ворох улик. Она дала волю своему красноречию. Примерно неделю назад она видела, как Фанни возвращалась из Клифстоуна с каким-то мужчиной. Ее они не заметили, потому что были слишком увлечены своим разговором. О внешности этого мужчины из ее слов можно было получить весьма смутное представление, причем ее описания главным образом относились к его одежде. На нем был синий саржевый костюм и серая фетровая шляпа. По виду «вроде бы джентльмен». Гораздо старше Фанни. Насчет усов Пру ничего определенного сказать не могла.

Показания сестрицы были прерваны сногсшибательным изречением, принадлежавшим моему отцу, из уст которого мне суждено было многократно выслушивать его в течение ближайшей недели.

— Лучше бы, — молвил отец, — она умерла у меня на глазах. Мне бы в тысячу раз легче видеть ее мертвой!

— Бедненькая, — сказал дядя. — Это ей будет горький урок. И какой еще горький! Бедная девочка! Бедненькая Фанни!

— Бедненькая?! — злорадно подхватила мать, которая, как я вижу, подходила к этой истории с совершенно особой точки зрения. — Как бы не так! Она себе там разгуливает, задрав нос, со своим распрекрасным джентльменом, вся разодета да разукрашена, ей рестораны и вино, ей и цветы и платья — все! Ее и туда и сюда, ее и в театры и кататься! И все напоказ! Стыд какой! А мы здесь сноси обиды и позор! Соседи начнут спрашивать — что им ответить? Как людям в лицо посмотреть? А мистер Кросби? Как я ему в глаза погляжу? Человек на колени был готов перед ней встать и молиться на нее. При его-то солидной комплекции! Что ни попросит, все бы ей дал — если, конечно, на дело… И что такого он в ней нашел, никак не пойму. Да вот нашел, значит. Так с каким же лицом я теперь к нему пойду, как скажу, что я его обманула? Сколько раз, бывало, говорю ему: «Вы погодите, не торопитесь. Вы только обождите, мистер Кросби!» А она — вот тебе: сбежала! Ох, и хитра же, дрянь, и спесива, все себе на уме!

Визгливые причитания матери перекрыл зычный бас отца:

— Лучше бы ей лежать мертвой у моих ног!

Я больше не мог. Я должен был заступиться. И тут, хоть и не полагается в тринадцать лет, я расплакался.

— Откуда вы знаете! — выговорил я сквозь слезы. — А если Фанни задумала выйти замуж? Вы-то откуда можете знать?

— Замуж? — вскричала мать. — С чего бы ей тогда уходить? Если замуж, так кто ей мешал привести его домой, познакомить с нами, все честь честью? Что же ей, отец с матерью нехороши, дом родной нехорош, что понадобилось тайком венчаться? Иди, пожалуйста, венчайся у святого Иуды, чинно, благородно, при отце с матерью, при дяде, при всей родне, белые розетки, и карета, и все, как надо… Я и сама вот как рада бы поверить, что замуж. Да какое там!

Дядя тоже безнадежно покачал головой.

— Лучше б ей умереть у меня на глазах! — опять возгласил отец.

— Она вчера молилась на ночь, — объявила Пру.

— Вчера? — оскорбленно переспросил дядюшка. — Разве не каждый вечер?

— На коленях — не каждый, — объяснила Пру. — А вчера вечером она стояла на коленях долго-долго. Она думала, я сплю, а я все видела.

— Дело скверно, — заметил дядя. — Знаешь что, Смит, это скверное дело. Молилась на коленях… что-то мне это не нравится. Дурной признак. Мне не нравится.

Но тут нас с Пру решительно и бесповоротно прогнали спать.

Долго еще не смолкали голоса внизу; потом все трое поднялись в лавку и стояли у порога: никак не могли распрощаться с дядюшкой; но о чем они говорили, мне уже было не разобрать. Помню только, что меня вдруг осенила блестящая идея, внушенная, бесспорно, последним свидетельским показанием Пру. Я соскочил с кровати, бухнулся на колени и зашептал:

— Господи боже! Будь добр, обойдись помягче с моей Фанни… Господи! Не будь к ней суров! Я точно знаю, что она собирается замуж. На веки веков. Аминь.

Заручившись, если можно так выразиться, поддержкой самого господа бога, я почувствовал, что у меня чуточку отлегло от сердца, юркнул снова в постель и вскоре уснул.

Сарнак замолчал.

— Как-то все странно, — заметила Уиллоу.

— Тогда э-то казалось вполне естественным.

— Этот колбасник был, очевидно, омерзительным существом, — сказала Файрфлай. — Почему же они ничего не имели против него?

— Потому что в те дни придавали такое значение свадебной церемонии, что все прочее отступало на задний план. Я его прекрасно знал, этого Кросби. Это был льстивый враль, с хитрой багровой рожей и толстыми красными ушами, лысый и толстобрюхий. Сейчас таких уж не осталось на свете. Чтобы представить себе, как он выглядел, вспомните какую-нибудь фантастическую и непристойную фигуру со старинных карикатур. В наше время соединить жизнь девушки с подобной личностью было бы все равно, что выдать ее замуж за грязного и похотливого зверя. Но мои родители не видели в этом ничего дурного. Мать, как я подозреваю, была бы только рада отдать Фанни на поругание. Ей самой минуты физической близости с мужем, безусловно, принесли немало унижений: в старом мире эта сторона жизни представляла собою сложное переплетение грубости, невежества и тайного стыда. Кроме матери, которая не пыталась скрыть свое враждебное отношение к Фанни, никто из нас не обнаружил во время этой бурной сцены даже тени искреннего простого чувства — и уж тем более способности здраво рассуждать. Мужчины и женщины в те дни были далеко не так безыскусственны и просты, как мы; это были нелогичные, противоречивые, поразительно сложные существа. Знаете, какие старческие, морщинистые мордочки бывают у обезьян, даже молодых? Вот и мы, дети Смутной эпохи, еще в колыбели состарились и одряхлели душой, так сумбурна и безалаберна была окружающая нас жизнь. Даже я, мальчишка, ясно видел, что отец все время ломается, играет роль, которую, по его представлению, ему надлежало играть. Ни разу после ухода Фанни отец — был ли он пьян или трезв — даже не попробовал разобраться (а тем более — сказать вслух), каковы его истинные чувства. Он просто боялся. В тот памятный вечер мы все притворялись — все до одного. И все боялись что-нибудь предпринять. Поэтому каждый из нас, всяк на свой лад, старательно разыгрывал роль оскорбленной добродетели.

— Боялись? Но чего? — спросил Рейдиант. — Зачем вам было притворяться?

— Не знаю. Боялись, что осудят люди. Боялись из стадного чувства. Привыкли бояться. Привыкли сдерживать естественные побуждения.

— Почему их не устраивало, что у нее будет настоящий возлюбленный? — спросила Файрфлай. — Чем была вызвана вся эта буря, не понимаю.

— Они полагали, и вполне справедливо, что он не собирается жениться на Фанни.

— А что это был за человек?

— Мне довелось увидеть его лишь много лет спустя. Я еще буду говорить о нем — все в свое время!

— Он был… таким, какого можно полюбить?

— Фанни его любила. Она имела все основания его любить. Он заботился о ней. Дал ей образование, о котором она так страстно мечтала. Он сделал ее жизнь содержательной и интересной. По-моему, это был честный и милый человек.

— Они по-настоящему привязались друг к другу?

— Да.

— Тогда отчего ему было не жениться на ней, раз уж так полагалось?

— Оттого, что он уже был женат. Супружество ожесточило его. Брак многим приносил страдания. Его обманули. Его женила на себе женщина, которая прикинулась влюбленной, чтобы прибрать к рукам его самого и его состояние, и он раскрыл обман.

— Открытие, не требующее особой проницательности, — заметила Файрфлай.

— Отнюдь.

— Почему же они не развелись?

— Чтобы добиться развода, требовалось согласие обеих сторон. А она не желала выпускать его из рук. Она присосалась к нему, как клещ, обрекая его на одиночество. Будь он беден, он, может статься, попытался бы прикончить ее, но он как раз принадлежал к тем людям, которые умеют добиваться успеха. Он был богат. Богатые пренебрегали узами брака, позволяя себе такие вольности, о которых бедняки не смели и помышлять. А этот, насколько я могу судить, был к тому же человек страстный, увлекающийся, деятельный. Одному богу известно, что было у него на уме, когда ему встретилась Фанни. Он «подцепил» ее — ходило такое презрительно-небрежное словечко в те дни. Мимолетные, непрочные связи возникали тогда на каждом шагу. Обычно они не сулили ничего доброго, но этот случай оказался исключительным. Пожалуй, им обоим одинаково повезло, что они встретились. Фанни, знаете ли, была из тех, с кем невозможно лукавить. Она была чутка и бесхитростна — твердая, чистая, как лезвие клинка. Оба стояли на краю бездны. Ее подстерегала ужасная судьба, а ему оставалось недалеко до распутства, до полного нравственного падения. Но я не могу углубляться в историю Фанни. Потом она, вероятно, вышла за него замуж. Во всяком случае, они собирались жениться. В конце концов та, другая женщина каким-то образом дала им эту возможность…

— Отчего ты не знаешь наверное?

— Потому что раньше, чем это произошло, меня застрелили. Если это произошло вообще…



— Нет! — вскричал Сарнак, жестом останавливая вопрос, готовый сорваться с губ Уиллоу. — Мне никогда не кончить, если вы будете прерывать меня расспросами. Итак, я говорил о буре невзгод, разоривших наше гнездо в Черри-гарденс.

Не прошло и трех недель после бегства Фанни, как погиб отец. Смерть настигла его по пути из Клифстоуна в Черри-гарденс. Некий юный джентльмен по имени Уикершем, владелец автомобиля с бензиновым двигателем, которые только начинали тогда входить в употребление, гнал домой на полном ходу: отказали тормоза, как он объяснил потом следователю, и он опасался несчастного случая. Отец шел с дядей по тротуару и по обыкновению ораторствовал. Убедившись, что тротуар слишком тесен и для его жестов и для темы его монолога, он вдруг сошел на проезжую часть дороги. Здесь на него наехал сзади автомобиль и сшиб с ног. Он был убит на месте.

На дядю гибель моего отца произвела глубокое впечатление. Несколько дней он был задумчив и трезв и даже пропустил скачки. Он принимал самое деятельное участие в организации похорон.

— Одно можно сказать наверное. Март, — говорил он матери. — Смерть не застигла его врасплох. Он был готов. Это уж, во всяком случае, можно сказать. Он умер с именем провидения на устах. Как раз когда его сшибло с ног, он говорил о том, какие тяжкие испытания выпали ему на долю.

— Не ему одному, — вставила мать.

— Я, говорит, знаю, что это мне ниспослано в назидание, хоть и не могу точно сказать, какой именно в этом кроется урок. Только, говорит, как оно ни обернись: хорошо ли, плохо ли, — а все, что ни делается, непременно к лучшему…

Дядя выдержал трагическую паузу.

— И тут его как раз сшибло автомобилем, — дополнила картину мать.

— Тут и сшибло, — кивнул дядюшка.

4. Вдова Смит перебирается в Лондон

— В те дни, — сказал Сарнак, — мертвых обычно клали в гроб и хоронили в земле. Изредка покойников сжигали, но это было еще внове и не вязалось с религиозными, но, в сущности, весьма земными воззрениями тех времен. Следует помнить, что в ту эпоху люди все еще чистосердечно верили учению, которое провозглашает «воскресение усопших и вечную жизнь». В сознании человека из народа — я говорю о странах Европы — был по-прежнему жив Древний Египет с его дремлющими мумиями. Да и сами христианские верования в известном смысле не отличались от египетских. Как выразился однажды отец, коснувшись в одном из своих устных трактатов вопроса о кремации: «Может получиться малость конфузно при воскресении из мертвых. Вроде как на свадьбе без приличного подвенечного наряда… Хотя, если, к примеру, акулы… (переходы в рассуждениях-моего отца бывали иной раз несколько внезапны). Или кого растерзали львы. Многие славные христианские мученики были во время оно растерзаны львами… Им-то наверняка возвратят тела… А если дают одному, почему не дать другому? — Отец устремил на меня вопрошающий взгляд кротких и огромных под стеклами очков глаз. — Да, сложный вопрос», — заключил он.

Как бы то ни было, когда очередь дошла до него самого, никто не стал поднимать вопроса о кремации. Его свезли на кладбище в особых похоронных дрогах со специальным помостом спереди для гроба. Сюда же сели и Пру с матерью, а мы с дядей и старшим братом Эрнстом, приехавшим из Лондона ради такого события, пошли пешком и, подождав их у кладбищенских ворот, проводили гроб до свежей могилы. Все мы были в черном и даже, несмотря на нашу ужасающую бедность, в черных перчатках.

— Не пришлось бы мне в этом году наведаться сюда еще раз, — мрачно заметил дядя. — Если у Эделейд и дальше пойдет в том же духе…

Эрнст молчал. Он не любил дядю и, видимо, что-то замышлял против него. С первой же минуты своего приезда он дал понять, что дядино присутствие в доме его не устраивает.

Вскоре дядя несколько оживился.

— Говорят, — сказал он, — что похороны — к счастью. Надо смотреть в оба, может, и мне улыбнется удача…

Эрнст продолжал хранить все то же угрюмое молчание.

Вслед за могильщиками, несущими гроб, мы маленькой процессией направились к кладбищенской часовне. Впереди выступал мистер Снейпс в церковном облачении. Он начал читать молитву. Раздались слова, прекрасные, хватающие за сердце, слова о чем-то неведомом и далеком:

— Я есмь воскресение и жизнь, верующий в меня, если и умрет, оживет… Знаю, искупитель мой жив и он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию… Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, господь и взял, да будет имя господне благословенно!

Я вдруг забыл о неладах между дядей и Эрнстом. На меня нахлынула нежность к отцу и горечь утраты. Мне как-то сразу припомнились бесчисленные и неуклюжие проявления его доброты, я понял, как одиноко мне будет без него. Я вспомнил наши милые воскресные прогулки — весною, погожими летними вечерами, зимой, когда схваченные инеем живые изгороди на равнине четко рисовались каждой своею веточкой… Вспомнил я бесконечные нравоучительные рассуждения о цветах и кроликах, горных склонах и далеких звездах… И вот теперь отца нет. Никогда мне больше не слышать его голоса, не видеть его добрых старых глаз, таких неправдоподобно огромных за стеклами очков. Никогда уж я не скажу ему, как я его люблю. А ведь я ни разу не говорил ему об этом. Я и сам до сих пор не догадывался, что люблю его. А сейчас он лежит в гробу, недвижимый, безмолвный и покорный. Отверженный… Судьба обошлась с ним круто. Она гнула его вниз, не давая выпрямиться. С недетской прозорливостью я внезапно увидел — отчетливо, как сейчас, — каким сплетением мелочных унижений, обманутых надежд и падений была его жизнь. Мне стало бесконечно жаль этой загубленной жизни. Скорбь овладела мною. Спотыкаясь, брел я за гробом и плакал. Я с трудом сдерживался, чтобы не зарыдать в голос…



После похорон между дядей и Эрнстом разразился ужасающий скандал из-за того, как устроить дальнейшую судьбу моей матери. Зная, что тетя Эделейд уже все равно человек конченый, дядя предложил, что продаст большую часть своей обстановки, войдет в зеленное «дело» со своим капиталом и переедет жить к сестре.

На это брат заявил, что зеленная торговля — гиблое дело, что матери следует купить в Клифстоуне подходящий домик и сдавать комнаты внаем. А Пру ей будет «отличной подмогой». Дядя сначала спорил, но постепенно стал тоже склоняться к этой идее, при условии, что и ему перепадет какая-то доля дохода. Но тут запротестовал Эрнст, довольно грубо спросив, какой от дяди может быть прок для хозяйки меблированных комнат.

— Не говоря уж, что вы сроду не вставали раньше десяти, — присовокупил он, хотя откуда он это знал, так и осталось невыясненным.

Эрнст жил в Лондоне, работая шофером в гараже проката автомобилей помесячно или сдельно, и успел незаметно растерять все почтение к высшим классам. Величие сэра Джона Ффренч-Катбертсона «по-джулипски» не производило на него ровным счетом никакого впечатления.

— Чтобы моя мать стала на вас работать, ходить за вами, как прислуга, — этого вам не дождаться, будьте покойны, — заявил он.

Пока шла эта перепалка, матушка вместе с Пру расставляли холодную закуску: в те дни принято было скрашивать похоронный обряд угощением. На столе появились холодная курица, ветчина. Дядя покинул свой наблюдательный пост на отцовском каминном коврике, и все мы принялись за редкостные яства.

Холодная курица и ветчина послужили поводом для кратковременного перемирия между дядей и Эрнстом. Но вот дядюшка перевел дыхание, осушил до дна свою кружку пива и вновь открыл дебаты.

— Знаешь, Март, — молвил он, ловко поддевая вилкой картофелину из миски, — по-моему, и тебе не мешает иметь какой-то голос, когда речь идет о твоей судьбе. Мы тут с этим лондонским молодчиком малость повздорили насчет того, чем тебе заняться.

По лицу матери, которое под вдовьим чепцом казалось еще более бескровным и напряженным, я догадался, что она твердо рассчитывает иметь голос в этом вопросе, и не «какой-то», а решающий. Но не успела она раскрыть рот, как ее опередил братец Эрнст.

— Значит, так, мать. Чем-то тебе все равно надо заняться, верно?

Мать подалась было вперед, чтобы ответить, но Эрнст истолковал ее жест как знак согласия и продолжал:

— Стало быть, естественно, встает вопрос: какое занятие тебе под силу? И, опять же естественно, напрашивается ответ: пустить жильцов. Лавку ты содержать не можешь, это — неподходящее дело для женщины, поскольку здесь надо гири поднимать, и уголь, и все такое.

— Плевое дело при том, что рядом есть мужчина, — сказал дядя.

— Если б мужчина , тогда, конечно, — с ядовитым сарказмом парировал Эрнст.

— То есть? — холодно поднял брови дядюшка.

— То и есть, что сказано, — ответил Эрнст. — Ни больше, ни меньше. Так вот, мать, если хочешь меня послушать, сделай вот что. Завтра с утра пораньше ступай в Клифстоун и высмотри себе подходящий домишко — не так чтобы маленький, но и не очень большой. Чтоб и жильцов было где разместить, но и тебе не слишком надрываться. А я схожу потолкую с мистером Булстродом насчет того, чтобы расторгнуть договор об аренде. Тогда будет видно, что и как.

Мать снова попыталась вставить словечко, и ей опять не дали.

— Если ты вообразил, что я позволю с собой обращаться, как с пустым местом, — заявил дядя, — ты очень и очень ошибаешься. Понятно? А ты, Март, слушай, что я скажу…

— Закройтесь вы? — оборвал его брат. — Мать — это перво-наперво моя забота.

— Закройтесь?! — эхом подхватил дядюшка. — Ну, воспитание! И это на похоронах! И от кого — от мальчишки втрое моложе меня, от бесшабашного пустослова, молокососа несчастного. Закройтесь! Это ты закройся, милый мой, да послушай, что говорят другие, кто в жизни смыслит чуть побольше тебя. Забыл, видно, как получал от меня подзатыльники? И еще сколько раз! Забыл, как я тебе всыпал горячих, когда ты воровал персики? Да что-то мало толку! Видно, шкуру надо было с тебя спустить! Всегда мы с тобой не очень-то ладили и, если не прекратишь грубиянить, не поладим и теперь…

— А раз так, — со зловещим спокойствием проговорил Эрнст, — то чем скорей вы отсюда уберетесь, тем лучше. И для вас и для нас.

— Как же! Доверю я тебе, щенку, дела своей единственной сестры!

Мать снова попробовала что-то сказать, но ее и на этот раз заглушили сердитые голоса.

— А я вам говорю, выкатывайтесь отсюда! Может, вам трудно выкатиться своим ходом? Тогда придется подсобить. Предупреждаю!

— На тебе ж траур надет, опомнись! — вмешалась мать. — Разве можно, в трауре? И потом…

Но оба так разошлись, что и не слышали ее.

— Скажите, как распетушился! — кипел дядюшка. — Вы не очень испытывайте мое терпение, молодой человек. С меня довольно.

— С меня тоже, — сказал Эрнст и встал.

Дядя тоже встал, и оба злобно уставились друг на друга.

— Дверь вон там! — угрожающе произнес Эрнст.

Дядя повернулся и подошел к своему излюбленному месту на каминном коврике.

— Ну ладно, не будем ссориться в такой день, — сказал он. — Если тебе мать нипочем, так хоть из уважения к покойному. Я ведь просто чего добиваюсь, — устроить, чтобы всем было лучше. И опять-таки говорю: содержать меблированные комнаты в одиночку, без мужской помощи — это дурацкая затея, нигде такого не видано. Только олух, щелкопер зеленый…

Эрнст подошел к нему вплотную.

— Будет, поговорили, — сказал он. — Это — дело наше с матерью, и точка. А ваше дело — танцуй отсюда. Ясно?

Снова мать попыталась заговорить, и снова ее перебили.

— Сейчас пойдет мужской разговор, мать, — объявил ей Эрнст. — Ну, дядя, как: двинетесь вы с места, нет?

Дядя не дрогнул перед лицом угрозы.

— Мой долг — подумать о сестре…

И тут, как ни прискорбно сознаться, мой брат Эрнст применил рукоприкладство. Одной рукой он схватил дядю за шиворот, другой — за запястье, две фигуры в черном качнулись вперед, назад…

— Пус-сти, — прохрипел дядя. — Пусти воротник…

Но Эрнста уже нельзя было остановить: он возжаждал крови. Мы с матерью и Пру так и оцепенели.

— Эрни! — всплеснула руками мать. — Опомнись…

— Порядочек, мать, — отозвался Эрни и, рванув дядю с каминного коврика, круто повернул вокруг себя и поставил у нижней ступеньки лестницы. Затем, выпустив руку своего противника, он ухватился за черные брюки, туго обтягивающие дядюшкин зад, и, приподняв дядю Джулипа с земли, подталкивая сзади, поволок его вверх по лестнице. Дядюшкины руки отчаянно заболтались в воздухе, будто цепляясь за утраченное достоинство.

Я успел поймать дядин взгляд, прежде чем голова его скрылась в проеме. Видимо, он искал глазами шляпу. Он уже почти не отбивался.

— Отдай ему, Гарри, — велела мне мать. — И вот еще перчатки.

Я взял у нее черную шляпу, черные перчатки и шаг за шагом стал подниматься вслед за сплетением грузных тел. Оглушенный и притихший, дядя был выставлен на улицу через парадную дверь и стоял теперь, отдуваясь и тараща глаза на моего брата. Воротничок у него болтался на одной запонке, черный галстук съехал набок. Эрнст тяжело перевел дух.

— А теперь катитесь отсюда и больше не суйтесь не в свои дела.

Эрни вздрогнул и обернулся: это я протиснулся в дверь мимо него.

— Возьмите, дядя. — Я протянул шляпу и перчатки.

Он взял их машинально, по-прежнему не отрывая глаз от Эрнста.

— И это тот самый мальчик, которого я когда-то научил быть честным! — с глубокой обидой проговорил дядюшка, обращаясь к брату. — По крайней мере старался научить… Не тебя ли, презренный червяк, я вскормил у себя на огородах, не ты ли видел от меня столько добра! Так вот она, твоя благодарность!

Несколько мгновений он пристально изучал зажатую в руке шляпу, как будто не узнавая этот странный предмет, а затем, словно по счастливому наитию, нахлобучил ее на голову.

— Да поможет бог твоей бедной матери! — заключил дядя Джон Джулип. — Да поможет ей бог.

Больше он ничего не сказал. Он поглядел в одну сторону, затем в другую и, будто нехотя, побрел туда, где находилась пивная «Веллингтон». Вот таким-то образом в тот день, когда мы похоронили отца, и был вышвырнут на улицы Черри-гарденс будущий вдовец, обездоленный, до слез жалкий человечек — мой дядюшка Джон Джулип. До сих пор так и стоит у меня перед глазами эта уходящая потрепанная черная фигурка. Даже спина его — и та выражала растерянность. Трудно поверить, чтобы человек, которого никто не бил, мог иметь такой побитый вид… Больше я его никогда не встречал. Я не сомневаюсь, что он поплелся со своею обидой прямехонько в «Веллингтон» и напился там до потери сознания, не сомневаюсь и в том, что ему при этом все время мучительно недоставало отца…

Эрнст с задумчивым видом спустился назад в кухню. Он явно хватил через край, и ему уже было слегка неловко. Вслед за ним, соблюдая почтительную дистанцию, сошел вниз и я.

— Зачем же ты так, разве можно? — напустилась на него мать.

— А какое он имеет право? Навязался тебе на шею: ты его и корми и ходи за ним!

— Ничего бы не навязался. Ты, Эрни, всегда так: разойдешься, и удержу тебе нет…

— А-а, никогда я этого дядю не обожал, —пробурчал Эрни.

— Ты когда разойдешься, Эрни, тебе все нипочем, — повторила мать. — Мог бы вспомнить, что он мне брат.

— Хорош братец! — фыркнул Эрни. — А воровать — это от кого повелось? А отца, беднягу, кто приучил к пивной да к скачкам?

— Все равно, — настаивала мать. — Ты не имел права с ним так поступать. Отец, бедный, в гробу еще не остыл, а ты… — Она всплакнула. Потом достала носовой платок с траурной каймой и отерла глаза. — Я-то мечтала, хоть похороны ему, бедненькому, хорошие справим — что хлопот, что расходов! И все ты испортил. Никогда уж мне теперь не будет приятно вспомянуть этот день — никогда, хоть целый век проживу. Только то и запомнится, как ты своему же отцу испортил все похороны — накинулся на родного дядю!

Эрнсту нечем было ответить на эти упреки.

— А что он лезет наперекор? Да еще слова какие… — слабо оправдывался он.

— И ведь главное — зря это. Я же тебе все время старалась сказать: можешь обо мне не беспокоиться. Не нужны мне твои меблированные комнаты в Клифстоуне. С дядей, без дяди — не нужны! Я еще в тот вторник написала Матильде Гуд, и мы с ней обо всем договорились. Все улажено.

— То есть как? — оторопел Эрнст.

— Ну, дом у нее этот, в Пимлико. Она уж давно себе ищет надежного человека в помощь: каково ей бегать вверх-вниз по лестнице с ее-то расширением вен! Как я ей написала, что отец, бедный, скончался, так она мне тут же пишет: «Пока, — говорит, — у меня есть хоть один жилец, тебе нечего тревожиться насчет крова. Тебя и Пру, — говорит, — приму с радостью как долгожданных помощниц, да и малому здесь нетрудно найти работу — гораздо легче, чем в Клифстоуне». Я все время тебе старалась сказать, пока ты мне тут прочил меблированные комнаты и все такое…

— Значит, все уж улажено?

— Ну да, улажено.

— Но ведь у тебя здесь кое-какая обстановка — как же с ней?

— Что продам, а что заберу с собой…

— Что ж, подходяще, — после короткого раздумья заключил Эрнст.

— Стало быть, не из-за чего нам было с дядей и это самое… ну… спор затевать? — спросил, помолчав, Эрнст.

— Из-за меня, во всяком случае, нет, — подтвердила мать.

Снова наступила пауза.

— Ну, а мы вот затеяли! — без малейших признаков сожаления объявил Эрнст.



— Если то, что мне приснилось, и вправду сон, — сказал Сарнак, — значит, это сон на редкость обстоятельный. Я мог бы перечислить вам сотни подробностей: как мы ехали в Лондон, как распорядились нехитрой обстановкой нашего домика в Черри-гарденс. И каждая такая подробность была бы наглядным свидетельством того, как удивительно непохожи были воззрения тех давних времен на теперешние.

Командовал сборами мой брат Эрнст. Он был распорядителен и вспыльчив, как порох. Чтобы помочь матери все уладить, он на неделю отпросился с работы. Среди прочего был, кажется, улажен и инцидент с дядей: мать уговорила противников «пожать друг другу руки». Впрочем, подробности этого исторического события мне неизвестны, оно состоялось без меня, при мне о нем только вспоминали по дороге в Лондон. Я с удовольствием рассказал бы вам, как к нам приходил скупщик мебели, забравший у нас почти весь домашний скарб, в том числе и пресловутый красно-черный диван, и как он громко и ожесточенно препирался с братом из-за поломанной ножки дивана; как мистер Кросби предъявил счет, который, как думала мать, он давным-давно простил нам ради Фанни. С нашим домохозяином тоже не обошлось без осложнений, причем из-за какого-то имущества у Эрнста с мистером Булстродом дело едва не дошло до рукопашной. Мало того, мистер Булстрод возвел на нас поклеп, что мы, якобы, попортили стены его дома, и на этом основании запросил неслыханно высокую компенсацию за причиненный ущерб. Пришлось и его осадить самым решительным образом. Были какие-то неприятности и с доставкой одного из наших тюков, а когда мы прибыли на лондонский вокзал Виктория, Эрнсту понадобилось чуть ли не в драку вступить с носильщиком — вы читали, что такое носильщики? — чтобы тот обслужил нас как полагается.

Но описывать сейчас все эти забавные и характерные сценки я не могу: иначе весь наш отдых кончится раньше, чем моя история. Сейчас пора рассказать вам о Лондоне, этом огромном, а в те дни — крупнейшем в мире городе, с которым была отныне связана наша судьба. Именно в Лондоне суждено было разыграться всем дальнейшим событиям моей жизни, не считая почти двух с половиной лет, проведенных мною во время первой мировой войны в военных лагерях, во Франции и в Германии. Вы уже знаете, каким гигантским скопищем человеческих существ был Лондон; знаете, что в его границы радиусом в пятнадцать миль было втиснуто семь с половиной миллионов душ населения: людей, рожденных не ко времени, чаще всего обязанных своим появлением на свет лишь дремучему невежеству тех, кто их породил, — людей, пришедших в мир, не готовый к тому, чтобы их принять. Их согнала сюда, на эту невзрачную и глинистую землю, горькая необходимость — необходимость заработать на пропитание. Вам известно, какой страшной ценой заплатили они в конце концов за столь преступную скученность; вы читали о трущобах Вест-Энда, видели на старых кинолентах запруженные народом улицы, толпы зевак, собравшихся поглядеть на какую-нибудь нелепую церемонию, узкие, непригодные для городского транспорта улочки, забитые громоздкими автомобилями и понурыми лошадьми. Кошмарная теснота, духота, давка, грязь, невыносимое напряжение, зрительное, слуховое и нервное — таково, я полагаю, ваше общее представление о Лондоне. Его подкрепляют и те сведения, что мы получили в детстве на уроках истории.

Да, факты были действительно таковы, как нам их преподносят, а между тем я не припомню, чтобы Лондон хоть в малой степени вызвал у меня то удручающее ощущение, какого естественно было бы ожидать. Наоборот, мне живо запомнилось волнующее чувство острого любопытства, жадный интерес к этому неведомому и прекрасному миру. Нельзя забывать, что в своем удивительном сне я утратил способность подходить к явлениям с нашей меркой. Грязь и сутолока были для меня в порядке вещей; величие города, его бескрайний размах, своеобразная переменчивая, неуловимая красота поднимались передо мною из моря борьбы и лишений так же безмятежно, как поднимается серебристая березка из породившего ее болота.

Район Лондона, в котором мы поселились, назывался Пимлико. Он выходил к реке; в свое время здесь была пристань, у которой швартовались суда, приходившие через Атлантический океан из Америки. Слово «Пимлико» тоже явилось сюда на корабле вместе с прочим товаром — то было последнее живое слово исчезнувшего к тому времени языка алгонкинских индейцев. Потом исчезла и пристань, американские купцы были забыты, а словом «Пимлико» теперь назывался обширный, перерезанный множеством улочек жилой массив, состоящий из хмурых, грязно-серых домов. Часть помещения обычно занимал хозяин, остальная часть сдавалась внаем, хотя эти дома вовсе не предназначались под меблированные комнаты. Они были облицованы известковой массой, именуемой штукатуркой и создающей некое подобие каменной облицовки. В каждом доме был полуподвал, первоначально задуманный как помещение для прислуги, наружная дверь с портиком и несколько наземных этажей, к которым вела внутренняя лестница. Рядом с парадной дверью находился покрытый решеткой приямок для освещения полуподвальных комнат, выходящих на фасад.

Глазам прохожего улицы Пимлико представлялись бесконечной вереницей уходящих вдаль порталов, и за каждым из них ютилось человек десять обитателей — заблудших, ограниченных людей, не слишком чистоплотных, ущербных нравственно и духовно. Над серыми, закопченными постройками нависла дымная мгла или туман, сквозь который очень редко пробивался бесценный луч солнца. Здесь рассыльный из бакалейной или зеленной или уличный торговец рыбой просовывает обитателям подвала покупку сквозь решетку люка, там опасливо выглядывает из-под решетки кошачья мордочка (а кошек тут было великое множество), высматривая, не пробегает ли поблизости собака. Бредут по улице редкие пешеходы, проедет кэб, за ним — другой. Утром можно увидеть, как мусорщик опорожняет в фургон помойные баки и ящики (их выставляли на край тротуара, а ветер подхватывал и разносил отбросы во все стороны). Дворник в форменной одежде поливает мостовую из шланга… Унылая картина! — скажете вы. Нет, ничего подобного! Хотя мне вряд ли удастся объяснить вам почему. Я, во всяком случае, расхаживая по улицам Пимлико, думал, что здесь совсем неплохо и, уж разумеется, страшно интересно. Уверяю вас, что ранним утром, да еще на мой невзыскательный вкус, в шеренгах серых зданий было даже своеобразное величие. Впрочем, со временем я отыскал и кое-что получше: живые архитектурные гравюры в Белгравии и в районе Риджент-парка.

Надо сознаться, что от улиц и площадей, где стояли доходные дома, меня все-таки тянуло дальше: к магазинам и автомобилям или южнее — на набережную, к Темзе. Стоило только спуститься сумеркам, и меня сразу же влекло к ярким огням витрин и реклам, и — как ни странно вам будет это услышать — мои воспоминания об этих прогулках пронизаны красотой. Мы, дети эпохи перенаселения, обладали почти болезненной общительностью, необъяснимой потребностью быть на людях, мы чувствовали себя увереннее среди толпы; в одиночестве нам было определенно не по себе. В моих лондонских впечатлениях непременно присутствует толпа: либо толпа — участник события, либо — событие на фоне толпы. Признаюсь, что во многом притягательная сила Лондона и мой особенный интерес к нему объяснялись именно этим. Наш мир уже не дает материала для столь многолюдных впечатлений. И все-таки они были прекрасны!

Взять хотя бы большой железнодорожный вокзал, расположенный примерно в полумиле от нашего дома! Перед ним на широкой привокзальной площади бурлила жизнь: здесь была стоянка наемных автомобилей и омнибусов; одни подкатывали к вокзалу, другие отъезжали. В поздние осенние сумерки на площади при вспышках фар двигались, сплетаясь, черные тени, загорались фонари, выхватывая из мглы бесконечный поток темных голов, подпрыгивающих в такт шагам: люди торопились на поезд. В пятнах света мелькали их лица и вновь пропадали во тьме. За площадью серо-коричневыми глыбами вставали вокзальные строения. Фасад огромного отеля, пронизанный тут и там светящимся окном, мерцал отраженными снизу огнями, а выше обозначались резкие, четкие контуры зданий на фоне угасающей синевы, ясного неба, спокойного и далекого. Бесчисленные звуки, летящие от людей и экипажей, сливались в густой, волнующий, бесконечно богатый оттенками гул. Даже в моем юном сознании эта картина будила безотчетную уверенность в гармонии и целесообразности происходящего.

Едва угасал беспощадно-резкий обличительный свет дня, как словно чудом хорошели в моих глазах улицы, где были расположены магазины. Многоцветные огни витрин, манящих пестрым разнообразием товаров, причудливыми отблесками плясали на тротуарах и мостовых, влажная поверхность которых после дождя или тумана переливалась драгоценными камнями. Одна из этих улиц, Люпус-стрит (не представляю себе, отчего ее назвали именем омерзительного кожного заболевания, теперь уж давным-давно исчезнувшего с лица земли[108]), находилась недалеко от нашего нового дома, и в воспоминаниях она до сих пор не утратила для меня своего романтического обаяния. При свете дня она «мела на редкость убогий вид, ночью была пустынной и гулкой, зато в колдовские предвечерние часы расцветала черными, сияющими цветами. Густая толпа превращалась в скопище черных гномов, сквозь которое грузно прокладывали себе путь огромные блестящие омнибусы, эти корабли улиц, наполненные светом изнутри и отражающие брызги света.

Бесконечного очарования полны были берега Темзы. В зависимости от приливов и отливов уровень воды в реке то поднимался, то падал, поэтому берега были одеты гранитной набережной, обсаженной по краю тротуара платанами и освещенной большими электрическими фонарями на высоких столбах. Платаны были из тех немногих деревьев, которые не гибли в пасмурной лондонской атмосфере, но для перенаселенного города они тоже не очень подходили: от них разлетались по воздуху мельчайшие волоски, раздражавшие людям горло. Мне, впрочем, это было неизвестно, мне просто нравилось, что в ярком свете электрических фонарей тени от платановых листьев ложатся на тротуары восхитительным узором. Теплыми ночами, бродя вдоль реки, я глядел на них и не мог наглядеться, особенно когда ветви их трепетали, танцуя под изредка набегавшими порывами легкого ветерка.

По набережной Темзы можно было пройти несколько миль на восток от Пимлико мимо небольших почерневших причалов с качающимися масляными фонарями, мимо идущих по реке барж и пароходов, бесконечно таинственных и романтических в моем представлении. Сплошной стеною тянулись, сменяя друг друга, фасады зданий, такие разные, рассеченные тут и там стрелами людных улиц, выплескивающих на мосты яркие, мигающие огнями волны экипажей и автомобилей. По железнодорожному мосту над рекой проносились поезда, вплетая в нестройный шум города назойливый лязг и грохот, а паровозы изрыгали в темноту пронизанные искрами клубы дыма и багровые языки пламени, По этой набережной можно было дойти до знаменитых зданий Вестминстерского аббатства: нагромождения камня в ложноготическом стиле, над которым поднималась высокая часовая башня со светящимся циферблатом. В сумерках синеватая каменная громада собора преображалась в величавое чудо, торжественно застывшее на часах, вонзаясь в ночное небо острыми копьями шпилей. Здесь помещался парламент, в палатах которого среди всеобщего умственного застоя, характерного для той эпохи, облеченные видимостью мудрости и власти, вершили свой суд бутафорский король, подлая знать и мошенническим путем избранная свора законников, финансистов и авантюристов… За Вестминстером вдоль набережной выстроились большие серо-коричневые дворцы, особняки, спрятанные в глубине зеленых садов, а за ними — железнодорожный мост, на который с пригорка, немного отступя, вытаращились ярко освещенными окнами два огромных отеля. Перед ними чернел внизу не то пустырь, не то котлован — уж точно не помню, — они маячили над кромешной мглой, далекие и недоступные, как заколдованные замки. Здесь же торчал и непременный египетский обелиск, потому что в те времена всякая европейская столица, с честностью, достойной сороки, и оригинальностью, делающей честь обезьяне, украшала себя обелисками, похищенными из Египта. А еще дальше стояло лучшее и благороднейшее здание Лондона: собор святого Павла. Ночью его было не видно, зато ясным, безоблачным ветреным днем он был величественно прекрасен. Хороши были и мосты с великолепными арками из потемневшего от времени серого камня, впрочем, некоторые из них были так уродливы, что только ночь могла как-то скрасить их неуклюжие очертания.

— Я говорю и вспоминаю… — сказал Сарнак. — До тех пор, пока служба не отняла у меня досуг, жадное мальчишеское любопытство влекло меня все дальше, и я пропадал из дому по целым дням часто без крошки во рту или, когда заводилась мелочь в кармане, покупал где-нибудь в захудалой лавчонке стакан молока с булочкой за два пенса. Лондонские витрины казались мне чудом из чудес. Они и вам показались бы чудом, если бы вы увидели их. Они тянулись на сотни, а может быть, и тысячи миль. В небогатых кварталах попадались большею частью продуктовые лавочки да дешевенькие магазины готового платья; они быстро надоедали. Но были и другие улицы: Риджент-стрит, Пикадилли, узенькая Бонд-стрит, Оксфорд-стрит! Здесь царило изобилие. Здесь была предусмотрена каждая прихоть счастливого меньшинства — тех, кто мог тратить, не считая. Вы не представляете себе, какое важное место в жизни тех людей занимало приобретение вещей — приобретение как самоцель. Их жилища были забиты грудами предметов, бесполезных как с декоративной, так и с чисто утилитарной точки зрения, — то были просто покупки. Каждый день женщины убивали время, делая покупки: вещи, платья, хлам столовый, хлам настенный, хлам, стоящий на полу… Никакого дела у них не было, заинтересоваться чем-нибудь серьезным они не могли, потому что были слишком невежественны — они не знали, чем себя занять. Покупки! Это была высшая награда в жизни, реальное содержание успеха. Покупки создавали ощущение благополучия. Подростком в худой одежонке шнырял я в этой толпе приобретателей, среди женщин, с ног до головы увешанных, окутанных бесчисленными покупками, среди раздушенных, накрашенных женщин. Красились они для того, чтобы иметь цветущий вид, и на подрумяненных лицах мертвенно белели густо напудренные носы…

Надо признать, что стародавняя привычка кутаться имела одно преимущество: в вечной сутолоке того скученного мира одежда предохраняла людей от непосредственного соприкосновения друг с другом.

Я пробирался сквозь эти улицы к востоку, на Оксфорд-стрит — здесь прохожие были одеты уже скромней — и дальше, в Хоуборн, где облик уличной толпы снова менялся. Чем дальше на восток, тем меньше места на витринах уделялось женщинам: на передний план выступал Молодой Человек. Чипсайд предлагал полный набор деталей, создающих из юноши в костюме Адама молодого человека двадцатого столетия. За стеклами витрин молодой человек был разобран на части с точным указанием цен: шляпа — пять шиллингов шесть пенсов, брюки — восемнадцать шиллингов, галстук — шиллинг шесть пенсов, рассыпные папиросы — десять пенсов унция, газета — полпенса, дешевый роман — семь пенсов. Снаружи, на тротуаре, его можно было лицезреть уже в собранном и подогнанном виде, с зажженной папироской в зубах, свято убежденного в том, что он представляет собою неповторимое и бессмертное творение природы и что мысли у него в голове — его собственного, оригинального производства. А за Чипсайдом лежал Кларкенуэлл с занятными лавочками, где не продавалось почти ничего, кроме старых ключей, поломанных часовых механизмов и прочего разрозненного хлама. Дальше шел район больших рынков: Лендхолл-стрит, Смитфилд, Ковент-гарден — необозримые груды сырого продукта. На Ковент-гарденском рынке продавались фрукты и цветы — невзрачные и чахлые, на наш взгляд, они казались в те дни роскошными, восхитительными. На Каледонском рынке люди, не моргнув глазом, покупали с бесчисленных тележек и тащили домой всевозможное старье: сломанные побрякушки, растрепанные книги с вырванными страницами, подержанное платье… Воистину край чудес для любопытных мальчишеских глаз!

Но довольно, я могу рассказывать про свой старый Лондон без конца, а вы ведь хотите узнать, что случилось дальше. Я пытался дать вам представление о колорите этого города, его безграничном размахе, о вечном кипении его жизни, о толпе, наводнявшей его улицы, о его мишурном блеске, о тысячах странных пленительных впечатлений, рожденных его переливающимися огнями и прихотливым непостоянством его облика. Даже его туманы — эти кошмарные туманы, о которых рассказывают книги, — были для меня полны романтики. Впрочем, что ж удивительного: ведь я переживал отрочество — возраст романтики. А туманы в Пимлико бывали густые. Обычно они спускались вязкой белесой пеленой, и тогда даже горящий рядом фонарь расплывался тусклым пятном. Люди возникали из небытия смутными силуэтами в шести ярдах от тебя, не сразу принимая человеческие очертания. Можно было выйти на улицу и заблудиться в двух шагах от собственного дома. Можно было выручить расстроенного шофера, шагая впереди в свете автомобильных фар и показывая ему, где кончается мостовая. Это один вид тумана — «сухой». Но было и много других. Например, желтоватая мгла вроде потемневшей бронзы, которая витала вокруг, не обволакивая, оставляя мир поблизости видимым и только покрывая его глубокими рыже-черными мазками. Или грязно-серая промозглая изморось, то и дело перемежающаяся мелким дождем, наводящая зеркальный блеск на крыши и мостовые…

— И дневной свет! — не выдержала Уиллоу. — Ведь был же когда-нибудь обыкновенный дневной свет…

— Да, — задумчиво кивнул Сарнак. — И дневной свет. Временами бывали и в Лондоне благодатные, бархатные солнечные дни. Весной, например, или в начале лета, иногда в октябре. Солнце не припекало, а разливало в воздухе блаженное тепло, и город не горел в его лучах золотом, а светился топазами и янтарями. Выдавались и прямо-таки жаркие деньки, когда небо сверкало глубокой синевой, но такие бывали редко. А иногда — иногда бывал дневной свет без солнца… — Сарнак помолчал. — Да. Время от времени тусклый дневной свет срывал с Лондона все покровы, обнажая его подлинное лицо, его изъяны, грязь, жалкое убожество его архитектуры, кричащие краски грубо размалеванных рекламных тумб, подчеркивая дряблость нездоровых тел и мешковатые линии одежды…

То были дни правды: страшные, горькие дни. Когда Лондон не пленял более, но утомлял и раздражал, когда даже неискушенный подросток начинал смутно догадываться, что человеку предстоит еще пройти долгий и мучительный путь, прежде чем он обретет даже ту долю покоя, здоровья и мудрости, которой обладаем мы…



Сарнак внезапно оборвал свой рассказ и с коротким, похожим на вздох смешком поднялся на ноги. Он повернулся к западу; Санрей встала рядом с ним.

— С такими отступлениями я, пожалуй, никогда не доберусь до конца. Смотрите: еще десять минут — и солнце зайдет за гребень вон той горы. Сегодня мне уже все равно не досказать: я ведь еще и не подошел к главному.

— Нас ждет жареная дичь, сахарная кукуруза, каштаны, — сказала Файрфлай. — Форель, разные фрукты…

— И стаканчик золотистого вина? — подсказал Рейдиант.

— И стаканчик вина.

Санрей, молчаливая, поглощенная своими мыслями, вдруг очнулась.

— Сарнак, милый! — Она взяла его под руку. — Что случилось с дядей Джулипом?

Сарнак подумал.

— Не помню.

— А тетя Эделейд умерла? — спросила Уиллоу.

— Умерла. Вскоре после того, как мы уехали из Черри-гарденс. Помню, дядя сообщил нам об этом в письме. Мать еще, помнится, прочитала его вслух за завтраком — торжественно, как воззвание, и добавила: «Похоже, в ней все-таки и вправду сидела хворь». Да, уж если тетя Эделейд не была больна, стало быть, она достигла такого совершенства в искусстве симулировать, что ввела в заблуждение даже смерть. А вот о том, как отошел в вечность дядюшка, я никаких подробностей не помню. Наверное, он пережил мою мать, а после ее смерти весть о его кончине вполне могла и не дойти до меня.

— Ты видел чудеснейший в мире сон, Сарнак, — сказала Старлайт. — И я готова слушать до конца, ни разу не прерывая, а только все-таки жаль, что ничего больше не придется услышать про дядю Джона Джулипа.

— Такое забавное маленькое чудище, — улыбнулась Файрфлай. — Настоящий шедевр.

Остроконечные пики гор уже вонзались в расплавленный диск солнца, но путники не спешили уйти, глядя, как в последнем порыве стремительно скользят к вершинам тени. Потом, переговариваясь, вспоминая то одну, то другую подробность услышанного, шестеро стали спускаться к гостинице: пора было ужинать.

— Сарнака застрелили, — сказал Рейдиант. — А убийством пока и не пахнет. Нам еще слушать и слушать!

— Сарнак, — спросила Файрфлай, — может быть, тебя убили во время мировой войны? Неумышленно, а? По случайному стечению обстоятельств?

— Ничуть не бывало, — отозвался Сарнак. — Кстати сказать, убийством уже очень пахнет, просто Рейдиант не заметил. Но что поделаешь, я должен рассказывать, как умею…

За ужином друзья растолковали суть происходящего своему хозяину — управляющему гостиницей. Тот, как водится, был человек простой и общительный, любитель повеселиться, и похождения Сарнака в мире сна позабавили и заинтересовали его. Он подтрунивал над нетерпением спутников Сарнака, говоря, что они ведут себя, как малыши в детском саду, которые ждут не дождутся, когда им расскажут сказочку на ночь. После кофе все вышли полюбоваться лунным сиянием, тающим в багряном зареве вечерней зари над краем гор, а потом управляющий позвал всех обратно в дом, подложил сосновых дров в жарко пылающий камин, разбросал перед ним подушки, принес десертное вино и потушил свет. Теперь можно было слушать хоть до утра.

Сарнак замечтался, глядя в огонь, но вот Санрей прошептала: «Пимлико», — и он заговорил опять.



— Попробую как можно короче рассказать вам, что представляло собою меблированное заведение в Пимлико, куда мы прибыли в качестве подкрепления к старинной приятельнице моей матушки Матильде Гуд, — оказал Сарнак. — Но, признаюсь, трудновато держаться в разумных пределах, когда в памяти, точно искры вот в этом камине, то и дело вспыхивают тысячи любопытнейших подробностей…

— Отлично! — одобрительно кивнул хозяин гостиницы. — Мастерский прием. Узнаю настоящего рассказчика. — И он лукаво взглянул на Сарнака, предвкушая нечто занимательное.

— Да, но мы готовы поверить, что он в самом деле там побывал, — шепнул Рейдиант, предостерегающе кладя руку на колено хозяина. — А он, — Рейдиант прикрыл рот рукою, — он в этом уверен.

— Ну да! — Управляющего явно так и подмывало смутить рассказчика каверзными вопросами, но он сдержался и начал слушать, сперва несколько рассеянно, но очень скоро с захватывающим интересом.

— Дома в Пимлико выросли во время великой строительной лихорадки, охватившей город за столетие до мировой войны и продолжавшейся лет тридцать. На протяжении этих лет в Лондоне хозяйничала целая армия безграмотных подрядчиков, причем, как я уже, кажется, говорил, строительство велось с расчетом на бесчисленное множество богатых семей, имеющих возможность содержать большой дом и целый штат прислуги. Поэтому дома строились так: кухня и комнаты для прислуги — в полуподвале, столовая и кабинет хозяина — на первом этаже, немного выше — «гостиный этаж»: две смежные комнаты, которые легко превращались в одну при помощи так называемых створчатых дверей. Над гостиной помещались спальни — чем выше спальня, тем менее значительной персоне она предназначалась, и, наконец, неотапливаемые чердачные помещения, оборудованные под спальни для прислуги. Однако состоятельные семейства, созданные воображением подрядчиков полным комплектом — даже с набором вышколенной прислуги, — почему-то не явились в большие районы вроде Пимлико, чтобы занять построенные для них здания. Здесь с первого же дня поселились небогатые люди, для которых, разумеется, никто и не думал проектировать дома, поселились и приспособили эти оштукатуренные особняки с порталами применительно к своим скромным потребностям.

Приятельница моей матушки Матильда Гуд являла собой весьма характерный для Пимлико тип домохозяйки. В свое время она верой и правдой служила у богатой старой дамы из Клифстоуна, и та оставила ей после смерти около трехсот фунтов стерлингов.

Хозяин гостиницы с выражением безграничного недоумения издал вопросительный звук…

— Частная собственность, — скороговоркой пояснил Рейдиант. — Право наследования. Две тысячи лет назад. Завещание, и все такое. Дальше, Сарнак!

— Этих денег вместе с собственными сбережениями Матильде Гуд хватило, чтобы снять один из особняков в Пимлико и обставить его с претензией на роскошь. Себе она оставила подвал и чердак, а прочую часть дома рассчитывала сдать поэтажно или покомнатно богатым или хотя бы состоятельным дамам преклонного возраста и заняться их обслуживанием: ходить за ними, во всем угождать, бегая вверх-вниз по лестнице, как заботливый муравей по стебельку розы, где пасутся его тли. А заодно и самой кормиться при них и получать доход. Но богатые старушки не спешили в Пимлико. Место здесь низкое, туманное; дети с тех улиц, что победнее, — озорники и грубияны, а потом — под боком набережная, при виде которой богатая и одинокая старушка, естественно, решает, что именно здесь ее будут топить. И пришлось Матильде Гуд довольствоваться постояльцами не столь прибыльными и не такими уж смиренными.

Помню, в вечер нашего приезда мы сидели у нее за ужином или вечерним чаем в подвальной комнате, что выходила на улицу, и Матильда Гуд рассказывала нам о своих жильцах. Эрнст отказался от угощения и ушел, считая свою миссию провожатого законченной. Остались мы с Пру и мать. Мы чинно восседали в наших затрапезных черных нарядах, еще не освоившись на чужом месте, понемногу оттаивая за чаем с горячими подрумяненными в масле ломтиками хлеба и яйцами «в мешочек», и, набив себе рты едою, во все глаза глядели на Матильду Гуд и слушали как зачарованные.

Мне она в тот вечер показалась очень важной дамой. Во всяком случае, дам такой комплекции мне еще встречать не приходилось. Необозримой пышностью своей и богатством очертаний она была скорее похожа на пейзаж, чем на человеческое существо; слово «расширение» — будь то расширение вен или всего организма — подходило к ней как нельзя более точно: Матильда Гуд была необъятно широка. На ней было черное платье не первой свежести с кружевной отделкой, сколотое на груди большой брошью в золотой оправе. Ее шею обвивала золотая цепочка, а на голове красовалось сооружение, именуемое «чепец» и похожее на нижнюю створку устричной раковины, перевернутую вверх дном. Оно состояло из нескольких слоев замусоленного кружева и было украшено черным бархатным бантом с золотой пряжкой. Лицо ее, как и фигура, более походило на ландшафт; у нее были солидных размеров усы, губастый, чуть озорной рот и большие несимметричные темно-серые глаза, слегка раскосые и с очень густыми ресницами. Сидела она боком, искоса поглядывая одним глазом на собеседника, а другим будто уставившись в некую точку у него над головой. Она говорила пыхтя, шепотом, легко переходившим в сиповатый, добродушный смешок.

— Чего-чего, родненькая, а моциону у тебя с нашими лестницами будет хоть отбавляй, — говорила она моей сестрице Пру. — Набегаешься так, что любо-дорого. Я вот, иной раз, поднимаюсь к себе наверх спать, так каждую ступеньку пересчитаю, — уж не завела ли и моя лестница квартирантов мне под стать. Ноги у тебя, роднуша, в этом доме станут крепкие, не сомневайся. Гляди, как бы тебе самой от них не поотстать, чего доброго. А для этого не ходи с пустыми руками: вверх идешь — одно тащи, вниз — еще что-нибудь. Ох-хо… Так и сравняешься. А уж чего носить, всегда найдется: то ли пара ботинок, то ли горячая вода, то ли угля ведерко или сверток.

— Хлопот, поди, с таким домом, — заметила мать, кладя себе в рот кусочек поджаренного хлеба, как подобает воспитанной даме.

— С таким домом трудов не оберешься, — подтвердила Матильда Гуд. — Врать не хочу, Марта, тяжело с таким домом. Зато и от квартирантов отбою нет, вот что. — Она с вызовом уставилась на меня одним глазом, совершенно не замечая другим. — Как заняли все помещение с того Михайлина дня, так и по сегодня полным-полно; а двое — постоянные, вот уже третий год живут кряду, да еще в самых дорогих комнатах. Так что, если рассудить, мне еще на судьбу роптать не приходится. А теперь и подмога подоспела, так что заживем припеваючи. И какая подмога! Не чета тем, кто катается вниз по перилам на чайном подносе или сахар лижет у нижнего жильца: что куски сосчитаны, знает, негодница, а что все мокрые от слюны — то ей невдомек, вот и лижет. Ох, насмотрелась я. Марта, на распустех! И кого только выпускают в этих народных школах — это ужас и страсть господня. Язык не поворачивается рассказать! То ли дело, когда девушка, сразу видно, приучена себя соблюдать: смотришь, и душа радуется. Положи себе листик салата на хлеб, детка, очень хорошо для цвета лица.

Сестрица зарделась и взяла листик салата.

— На гостином этаже, — продолжала Матильда Гуд, — у меня настоящая леди. Не так-то часто случается удержать в доме леди, да еще настоящую, целых три года, притом, что все-то на свете они знают, а воображают и того больше. А я вот удержала. И леди настоящая, прирожденная. Зовут Бампус — мисс Беатрис Бампус. Из тех самых Бампусов, знаешь, уоркширских, которые завзятые охотники. Понравится она тебе, Марта, — не знаю, сама поглядишь, но только к ней нужен подход. Когда она увидит, что ты новый человек. Марта, то сразу спросит: хочешь ты иметь право голоса или нет. Причем не просто голоса и не какого-то там голоса — нет, ей непременно требуется, чтобы ты хотела иметь право избирательного голоса. — Хрипловатый шепоток окреп, и по всему лицу расплылась широкая, умильная улыбка. — Ты уж, Марта, если не трудно, скажи, что да, мол, хочу.

Мать маленькими глоточками прихлебывала четвертую чашку чая.

— Не знаю, — протянула она. — Чтоб я так уж стояла за это самое право…

Большие красные ладони, лежавшие как бы обособленно на коленях Матильды Гуд, взлетели в воздух, и обнаружилось, что они приделаны к коротеньким ручкам с кружевными манжетами у запястья.

— На гостином этаже стой за него горой, — пропыхтела Матильда, отмахиваясь от возражений матери. — Только на гостином этаже.

— А если она начнет спрашивать?

— Твоих ответов она дожидаться не станет. Ничего трудного, Марта. Разве я по своей воле поставлю тебя в трудное положение? Сама посуди. Ты ей только поддакивай тихонечко, а уж об остальном позаботится она сама.

— Мам, — сказала Пру, все еще робея перед Матильдой Гуд и не смея обратиться к ней прямо. — Мам, а право голоса — это что?

— Право выбирать в парламент, родненькая, — ответила Матильда Гуд.

— Когда мы его получим? — поинтересовалась мать.

— Вы его вообще не получите, — заявила Матильда Гуд.

— Ну, а если бы получили, что нам, к примеру, с ним делать?

— А ничего, — с великолепным презрением бросила Матильда Гуд. — При всем том это — большое дело, Марта, нельзя того забывать. А мисс Бампус, уж она трудится денно и нощно; бывает, ей полисмены все бока намнут. Марта, а раз даже в тюрьме провела целую ночь — и все, чтоб добыть право голоса для таких, как мы с тобой.

— Что же, значит — добрая душа, — заключила мать.

— На первом этаже у меня джентльмен. Здесь что хуже всего, так это книги: пыль с них вытирать. Книг — до ужаса. И не сказать, чтоб он их очень уж читал… Скоро, небось, заиграет на своей пианоле, послушаешь. Здесь внизу почти что не хуже слышно, чем у него. Учился он, мистер Плейс, стало быть, в Оксфорде, а работает в издательстве, называется «Барроуз и Грейвс»; очень, говорят, высокого класса фирма — ни рекламой и ничем таким вульгарным не занимается. Над книжными полками у него кругом фотографий понавешано, все греческие да римские статуи, развалины, щиты с университетскими гербами. Из статуй кой-какие голые, но хоть и голые, а все как есть благородные и приличные. Вполне приличные. Сразу видно: джентльмен, университет кончил. Из Швейцарии фотографий сколько! Он там на горы лазит, в Швейцарии, и разговаривать умеет по-ихнему. Курильщик завзятый: из вечера в вечер сидит, все читает и пишет, и все с трубкой. Какие-то пометки делает карандашом. Рукописи читает, гранки… И на каждый день недели у него своя трубка, а курительный прибор сплошь весь из камня такой красоты, что одно загляденье. Называется «серпентин», зеленый и вроде бы как с кровяным отливом: табакерка, бокальчик для перьев, чтобы прочищать трубки, гнездышки для трубок на все дни недели — и все-то сплошь из камня. Как есть памятник. И когда будешь пыль с него стирать, помни, если этот самый серпентин уронить, он бьется, как глиняный горшок. Сколько служанок у меня перебывало, каждая хоть кусочек, да отобьет от этого табачного надгробия. И заметь себе… — Матильда Гуд подалась вперед и протянула руку, словно для того, чтобы ухватить ею внимание матери: он против женского избирательного права . Видела?

— Тут ходи да оглядывайся, — вздохнула мать.

— Очень даже. Водятся и за мистером Плейсом кой-какие причуды, не без этого, но если приноровиться, то с ним не будет особых хлопот. Одна странность у него такая; делает вид, будто принимает ванну по утрам. Каждое утро ставишь ему в комнату жестяную бадеечку, кувшин холодной воды, кладешь мочалку, и каждое утро он притворяется: плещется — страсть одна, отдувается, повизгивает, словно толстяк на клиросе, и это называется «ванна», хотя и ванна-то вся больше похожа на поддонник для канареечной клетки. Подашь ему ледяной воды, а он, знай свое: мне, говорит, нужно принимать ванну как можно холодней. Да… — Матильда Гуд, словно оползень, перевалилась через ручку стула, голова ее закивала взад-вперед, хриповатый шепоток таинственно понизился: — А сам и не думает.

— Что не думает: в ванну садиться?

— Вот именно, — кивнула Матильда Гуд. — Когда он на самом деле залезет, сразу видно по мокрым следам на полу. Хоть бы через день принимал — и того нет. Смолоду-то в Оксфорде он, может, и принимал холодные ванны. Кто его знает. Только и бадейку каждый день ему выставляешь, и кувшин тащишь наверх каждый день, и наливаешь, и обратно выливаешь, и упаси боже спросить, не надо ли подлить тепленькой. Джентльменам из Оксфорда таких вопросов не задают. Ни-ни. А все равно: раз зимой целую неделю проходил немытый и потом, гляжу, подливает в эту свою полоскательницу горячую воду для бритья и умывания. Но чтоб спросить кувшин потеплее? Чтоб подогреть воду? Ни за какие миллионы! Интересно, правда?.. Да, вот такая уж у него блажь. И мне порой сдается, — продолжала Матильда Гуд еще доверительнее, решив, как видно, выложить все до конца, — что он и в горы-то эти швейцарские поднимается тем самым манером, каким принимает ванну…

Она откатила изрядную порцию своей персоны назад, слегка нарушив симметрию позы.

— Голосом, было бы тебе известно, он наполовину смахивает на священника, наполовину — на школьного учителя: строгий такой голос, важный, а когда ему что-нибудь начнешь говорить, обыкновенно всхрапывает так с расстановочкой: «а-ар… а-ар», — будто лошадь ржет. Вроде как ты для него не очень-то много значишь, хоть он тебя не винит за это; и вообще, мол, некогда ему вникать во все твои разговоры. А ты на это даже не смотри. Воспитание такое, и все. И еще у него привычка: начнет цедить длинные ученые слова. И придумывать обидные прозвища. Утром постучишься в дверь, а он тебе: «А-а, моя достойная Абигейл»[109] или «Взойди, моя розоперстая Аврора», — ему это нипочем. Откуда ж у девушки, которая в услужении, возьмутся чистые розовые ручки, когда тут каминов одних вон сколько приходится растапливать? А не то пристанет с вопросами: «Ну-с, как поживает Добрая Матильда? Как себя чувствует сегодня Славная Матильда Гуд?»[110]. Словно бы потешается твоим именем. Конечно, у него и в мыслях нет согрубить, по его понятию, все это очень мило и остроумно, и ты должна понимать, что над тобой ласково подтрунивают, а могли бы уязвить так, что только держись. И поскольку доход от него порядочный, а беспокойства почти никакого, то и обижаться на него. Марта, лет расчета. А все же нет-нет да и подумаешь: какой бы у тебя, голубчика, был вид, если б и я не смолчала, а по-честному, как ровня с ровней: ты меня поддел, а я — тебя! Кому бы из нас двоих пришлось солоней? Уж я бы ему знала, что сказать, я бы ему выложила! Но, — вздохнула Матильда Гуд, расплываясь в широчайшей вкрадчивой улыбке и поводя одним глазом в мою сторону, — это только мечта. И не такого сорта мечта, чтобы можно было ею тешиться в этом доме. Правду сказать, в мыслях-то я себе представляла, как это получится. Говорит он мне, к примеру… Ну да ладно, чего там: он мне, да я ему… Ох-хо… Деньги хорошие, платит аккуратно, чтобы без места остался, так это едва ли, другое место, получше, тоже ему вряд ли получить, а уж нам в юдоли сей остается так или иначе сносить его причуды. И, опять же пианола, — добавила Матильда Гуд извиняющимся тоном, как будто признаваясь в слабости, — послушаешь, и на душе веселей. Это за ним надо признать. А так его почти и не слыхать. Вот только когда снимает ботинки.

Матильда Гуд перевела дыхание и продолжала:

— Ну, а над гостиной, на третьем этаже, в той половине, что окнами на улицу, у меня сейчас живет преподобный Моггеридж со своей достопочтенной супругой. Вот уж пять месяцев, как въехали, и похоже, что приживутся.

— Неужто священник? — почтительно спросила мать.

— Священник, — подтвердила Матильда. — Хоть и бедный, а все-таки. Что-что, Марта, а уж это к нашей чести. Но только, ох, и горемычные же они старички! Уж такие горемычные! Прослужил всю жизнь где-то в глуши — помощником викария, что ли, — и лишился места. Поднялась же у кого-то рука их выставить! Или, может, случилось что. Кто его ведает. Он старичок чудной… Почти каждую субботу плетется куда-нибудь служить за другого воскресную службу. И так он вечно простуженный, а уж вернется-то, бывает, совсем никуда: все сопит да сопит… До чего же безжалостно обращаются с этими стариками священниками! Со станции везут на открытой таратайке — подумать только, в самую скверную погоду! А в доме местного священника часто ни капельки горячительного, и согреться нечем. Христиане, называется! Да уж на том, видно, свет стоит… Так они оба и копошатся день-деньской у себя наверху; еду (а какая у них еда!) как-то умудряются готовить на камине в спальной комнате. Она даже иной раз и бельишко простирнет сама. Так и ползают, горемыки. Состарились — их и забыли, бросили. Но забот особых они не доставляют, живут себе — и пусть живут. Ну и, опять же говорю, как-никак, а священник. А в той комнате, что окнами во двор, — немка, учительница. Учит она… Словом, чему угодно, только соглашайся уроки брать. Она въехала так с месяц назад, и я еще хорошенько не знаю, нравится она мне или нет. Но, в общем-то, кажется, женщина порядочная, все больше сама с собой, да и потом, когда простаивает пустая комната, не очень-то станешь разбираться… Вот все мое население, милая. С завтрашнего дня и начнем. Ты потом поднимись наверх и устраивайся. Для вас там отведены две комнаты: маленькая — Мортимеру, а та, что побольше, — вам с Пру. На стене за занавесками вешалки для одежды. Моя комната рядом с твоей. Я тебе дам свой будильничек, научу, как с ним обращаться, и завтра ровно в семь ты, я, Пру — шагом марш вниз. Милорд, как мужчина, лицо привилегированное, наверное, понежится еще полчасика. Видишь. Марта, какая я суфражистка, не хуже мисс Бампус! Первое дело — здесь затопить, причем если не выгребешь хорошенько всю золу, то не нагреется бак. Теперь дальше: растопить камины, вычистить обувь, убрать ту половину, что окнами на улицу, подать завтрак. Мистеру Плейсу — ровно в восемь, и смотри, чтоб минута в минуту; мисс Бампус — в восемь тридцать, но хорошо бы успетьсначала принять со стола у мистера Плейса, а то ложек маловато. У меня всего пять ровным счетом, а до того как съехал мой бывший с третьего этажа, из задней комнаты, было семь. Хороша птица была, нечего сказать. Старички готовят завтрак сами, когда им вздумается, а для фрау Бухгольц поставишь на поднос хлеб с маслом и чай, а подашь, как управимся на гостином этаже. Вот, Марта, такой план действий.

— Буду стараться, как могу. Тильда, — сказала мать. — Сама знаешь…

— Постойте-ка! — сказала Матильда, показывая на потолок. — Вот и концерт начинается. Слышали стук? Это он у пианолы опустил педали.

И тут в подземелье, где происходило наше чаепитие, вдруг хлынули с потолка звуки — нечто неописуемее…

Одним из немногих истинно прекрасных творений той эпохи была музыка. В некоторых сферах деятельности человечество пришло к совершенству очень рано: так, в обработке золота и драгоценных камней людям не удалось подняться намного выше уровня, которого достигли много столетий назад в Египте при Семнадцатой династии, а мраморная скульптура достигла высшего расцвета в Афинах, незадолго до завоевания их Александром Македонским. И сомневаюсь, чтобы в мире когда-нибудь звучала музыка более пленительная, чем мелодические созвучия, порожденные моим временем: Смутной эпохой. Концерт, устроенный для нас в тот вечер мистером Плейсом, начался с частей шумановского «Карнавала» — его исполняют на фортепьяно и поныне. Я тогда первый раз в жизни, пожалуй, услышал настоящую музыку. Конечно, на клифстоунском бульваре играли духовые оркестры, но то был лишь бравурный гром меди… Не знаю, ясно ли вам, что такое пианола. Это инструмент, извлекающий звук из фортепьяно при помощи системы молоточков, управляемых посредством перфорированных бумажных лент. Предназначен он был для тех, кому недоставало умения и сноровки, чтобы читать ноты и собственными руками извлекать звуки из клавиатуры. Ибо руки у людей в те дни были на редкость неловкими. Пианола немножко постукивала и могла взять нечистый аккорд, но мистер Плейс управлялся с нею достаточно умело, так что звучание, долетавшее до нас сквозь толщу потолка, было… Одним словом, как тогда говорилось, могло быть и хуже.

Я вспоминаю эти звуки, и предо мною встает комнатка в подвале — я буду видеть ее всю жизнь, когда бы ни привелось мне услышать музыку Шумана. Маленький камин, чайник на каминной полочке; у боковой стенки камина — держалка для чайника и вилка для поджаривания гренков, стальная решетка, горстка золы, мутное зеркальце над каминной доской, на доске — фарфоровые собачки, матовый стеклянный шар на потолке, а нем — язычок газового пламени, освещающий стол с чайной посудой. (Да, дом освещался газом, электрические лампы только появились… Файрфлай, душа моя, неужели я должен прерывать ход рассказа и объяснять, что такое светильный газ? Умная девочка сама давным-давно узнала бы.)

Здесь, в этой комнате, восседала Матильда Гуд в бессмысленно-блаженном забытьи, внимая звукам, порхавшим над ее головой. Она кивала чепцом, поводила плечами, она улыбалась, одобрительно помахивая в такт руками, радостно вращала одним глазом, ища сочувствия, неподвижно уставившись другим на грязноватые обои где-то наверху. Я тоже был глубоко взволнован. А моя матушка и сестрица Пру, в своих черных траурных платьях, застыли в чинных и приличных позах с натянуто-благочестивыми физиономиями — точь-в-точь как на отпевании отца пять дней назад.

Но вот закончилась первая вещь.

— Прелесть какая, — прошелестела мать, точно в ответ на возглас священника в церкви.

Той ночью я лежал, засыпая, в тесной чердачной каморке, а в голове у меня по-прежнему кружились, витали обрывки мелодий: Шуман. Бах, Бетховен, — и чудилось мне, что в моей жизни начинается новая пора…

Драгоценные камни, мраморные изваяния, музыка — лишь немногие первые вестники прекрасной жизни, которую способен создать для себя человек. То были, как я вижу ныне, ростки нового, обетованного мира, пробивающиеся сквозь слепую тьму старины.



Утро принесло с собою совсем иную Матильду Гуд: деятельную и властную, в свободном, изрядно замусоленном халате из лиловато-розового ситца и узорчатом шелковом платке, повязанном на голове чалмой. Так она была одета почти весь день, только после полудня причесывалась и надевала бумажный кружевной чепец. (Черное платье, чепец из настоящего кружева и брошь предназначались, как я узнал со временем, для воскресных дней, а в будни надевались лишь по вечерам, да и то в особо торжественных случаях.) Мать и Пру облачились в фартуки из грубой ткани, предусмотрительно купленные заранее Матильдой. В подвальном помещении царила страшная суета. За несколько минут до восьми Пру поднялась по лестнице с Матильдой Гуд учиться подавать завтрак мистеру Плейсу. Я же познакомился с этим джентльменом немного спустя, когда принес ему в комнату дневной выпуск «Ивнинг Стандарт». Я увидел сутулого и долговязого мужчину с землисто-бледным лицом, состоявшим главным образом из профиля. Мое имя вызвало целый фонтан иронических замечаний.

— Мортимер, — радовался мистер Плейс, издавая легкое ржание. — Что ж… Хорошо, что не Норфолк-Хауард.

Туманный намек, скрытый в этой фразе, разъяснялся следующим образом. Однажды некий мистер Баг[111], задумав, как гласила народная молва, подобрать себе имя, менее тесно связанное с энтомологией, остановил свой выбор на имени «Норфолк-Хауард», почитавшемся в те дни весьма аристократическим… После чего вульгарная толпа восстановила попранную справедливость, прозвав отвратительных клопов, наводнявших тогда Лондон, норфолк-хауардами…

Не прошло и нескольких недель, как стало очевидно, что Матильда Гуд отнюдь не прогадала, приняв нашу семью под свои знамена. В лице матери она приобрела даровую работницу, причем даже слепому было ясно, что мать будто создана для роли хозяйки меблированных комнат. Она пеклась о благе заведения, словно компаньон, участвующий в прибылях, не получая от Матильды ни гроша, помимо того, что выдавалось на расходы, связанные с каким-нибудь особым поручением или покупкой. Зато Пру с неожиданной твердостью настояла, чтобы ей было положено жалованье, а для пущей убедительности пригрозила, что устроится на работу к портнихе. Вскоре Матильда стала для своих постояльцев как бы незримым духом, который вершил суд и справедливость, не выходя из подвала. Предоставив матери и Пру справляться с работой на этажах, она сплошь да рядом ухитрялась за целый день ни разу не подняться по лестнице, пока не наступал час «шлепать в постельку», как она говорила.

Несколько раз Матильда хитро покушалась использовать по домашности и меня, увещевая подать наверх ведерко с углем, навести глянец на башмаки или почистить ножи — словом, вообще как-то войти в круг хозяйственных забот. Однажды она даже пустилась на соблазн, спросив, не хочется ли мне пощеголять в красивом костюмчике с пуговицами. В те времена все еще существовал обычай наряжать мальчиков «на посылках» в облегающие костюмы из зеленой или коричневой материи с рядами золоченых пуговиц, нашитых как можно теснее друг к другу поперек узенькой детской груди и вдоль живота. Однако даже намека было достаточно, чтобы во мне проснулись воспоминания о Чессинг Хенгерс, а вместе с ними — былой страх и жгучая ненависть к «услужению» и ливрее. Я решил срочно подыскать себе какое-нибудь занятие, пока неуклонная воля Матильды Гуд еще не сломила меня и я не попался в коварно расставленные ею сети. А укрепила меня в моей решимости, как ни странно, беседа с мисс Беатрис Бампус.

Мисс Бампус была стройная молодая женщина лет двадцати пяти с короткими каштановыми волосами, мило отброшенными назад с широкого лба, веснушчатым носиком и быстрыми карими с рыжинкой глазами. Ходила она обыкновенно в клетчатом твидовом костюме с довольно короткой юбкой и пиджачком мужского покроя, в коричневых ботинках и зеленых чулках — я никогда раньше не видел, чтоб кто-нибудь носил зеленые чулки! Она любила стоять на коврике у камина, ни дать ни взять в той же позе, что и мистер Плейс этажом ниже. Или сидеть, покуривая, у окна за письменным столом. Как-то она спросила меня, кем мне хочется быть, и я сдержанно, как и подобало человеку моего скромного звания, ответил, что еще не думал об этом. На что мисс Бампус преспокойно заявила:

— Врунишка.

Подобного рода реплика либо убивает наповал, либо исцеляет. Я сказал:

— Вообще-то, мисс, хочется получить образование, только не знаю, какое. И не знаю, как за это взяться.

Мисс Бампус жестом остановила меня, чтобы я полюбовался, как лихо она умеет пускать дым через нос. А потом посоветовала:

— Избегай бесперспективных занятий.

— Ладно, мисс.

— Да ведь ты не знаешь, что такое бесперспективное занятие!

— Нет, мисс.

— Занятие, которое приносит тебе заработок и никуда не ведет. Одна из бесчисленных ловушек нашей идиотской лжецивилизации, которую выдумали мужчины. Никогда не занимайся тем, что никуда не ведет. Целься высоко. Нужно серьезно подумать, как с тобой быть, мистер Гарри Мортимер. Быть может, я сумею тебе помочь…

Так было положено начало нашим беседам с мисс Бампус. А беседовали мы с нею часто. Влияние мисс Бампус в эти отроческие годы сыграло очень важную роль в моей судьбе. Это от нее я узнал о существовании различного рода вечерних курсов, и это она настаивала, чтобы я начал их посещать, хотя учебный год уже в разгаре. Она рассказывала мне о замечательных людях, которые добились известности и успеха, хоть начинали с такими же ничтожными шансами, как и я. Она говорила, что я мужчина и, значит, «не связан по рукам и ногам». Она спросила, интересуюсь ли я суфражистским движением, и дала мне билеты на два собрания; я слышал, как она выступала: по-моему — замечательно. Ее пытались прерывать, но она всякий раз отвечала с удивительной находчивостью. Я охрип от восторженных криков. Она смотрела жизни в лицо весело, смело и этим напоминала мне Фанни. Однажды я ей так и сказал. И тут же, не успев еще сообразить, как это произошло, сбивчиво, конфузясь, поведал ей историю нашего семейного позора. Мисс Бампус выслушала меня с большим интересом.

— Она похожа на твою сестрицу Пру?

— Нет, мисс.

— Красивее?

— Гораздо. Разве можно сравнить… Пру вряд ли назовешь красивой, мисс.

— Надеюсь, с ней все хорошо, — сказала мисс Бампус. — Я ее ничуть не осуждаю. Я только надеюсь, что она вышла победительницей.

— Чего бы я только не дал, мисс, чтоб услышать, что с Фанни все благополучно… Я правда ее любил, мисс… Я, думается, все бы отдал, чтобы снова увидеться с Фанни. А вы не скажете матери, мисс, что я вам проговорился? Как-то вырвалось, сам не знаю…

— Мортимер, — объявила мисс Бампус, — ты — верная душа. Мне бы такого младшего брата! Руку! Я не пророню ни слова.

Мы обменялись рукопожатием, и я понял, что отныне мы закадычные друзья. Женское равноправие стало первым пунктом моей политической программы. (Нет, Файрфлай, не буду . Ничего не буду объяснять. Сама должна догадаться, что такое политическая программа и какие у нее бывают пункты.) По ее совету я разузнал, что в нашем районе есть курсы, на которых преподают геологию и химию. Там же можно научиться говорить по-французски и по-немецки. И тогда я наконец рискнул, правда, очень робко, поставить вопрос о моем дальнейшем образовании перед обитателями нашего подвала.



Сарнак оглядел лица своих друзей, озаренные пламенем камина.

— Я понимаю, как нелепо должна звучать для вас эта повесть, где все перевернуто вверх дном. Но факт остается фактом: подросток, которому не исполнилось еще четырнадцати лет, был вынужден отстаивать свое стремление учиться, потому что оно шло вразрез с представлениями и желаниями его же собственной семьи. В дискуссию на эту тему, по милости моей матери и Матильды Гуд, был вовлечен весь дом. Все, кроме мисс Бампус и фрау Бухгольц, были против.

— Образование, — с неодобрительной усмешкой шептала Матильда, медленно раскачивая головой из стороны в сторону. — Образование! Все это мило и хорошо для тех, кому больше делать нечего, а тебе еще надобно пробиться в люди. Зарабатывать денежки — вот что тебе нужно, молодой человек.

— Но ведь с образованием я смогу заработать больше…

Матильда поджала губы и с пророческим видом указала на потолок, скрывающий мистера Плейса.

— Вот тебе образование, молодой человек. Комната — негде повернуться от книг, да жалованья ровно столько, что ничегошеньки нельзя себе позволить. И гонору хоть отбавляй. Делом тебе надо заняться, молодой человек, а не образованием.

— Нет, а кто ж это должен платить за все твои курсы? — вмешалась мать. — Я лично это хотела бы знать.

— Это и всем нам интересно, — поддержала ее Матильда Гуд.

— Если я не смогу получить образование… — отчаянно начал я — и осекся. Боюсь, что я был готов вот-вот расплакаться. Ничего не узнать, остаться таким же неучем, как сейчас! Это казалось равносильным пожизненному заключению. И не мне одному знакомо было это мучительное чувство. В те дни большинство подростков из бедных семей было фактически обречено прозябать в невежестве, и тысячи из них в четырнадцать-пятнадцать лет прекрасно отдавали себе в этом отчет, но не знали, как спастись от духовного угасания…

— Послушайте… — Я поднял голову. — Если я подыщу себе дневную работу, могу я тогда платить из этих денег за вечерние курсы?

— Если сумеешь столько заработать, — отчего же, — сказала Матильда. — Все лучше, думается, чем бегать в этот новый… как его… кинематограф или транжириться девчонкам на конфеты.

— Первым долгом, Морти, — вставила мать, — тебе надо оплатить квартиру и содержание. Иначе это нечестно по отношению к мисс Гуд.

— Я знаю, — сказал я, хотя у меня дрогнуло сердце. — Буду платить и за квартиру и за стол. Как-нибудь справлюсь. Я не хочу быть нахлебником.

— И что тебе дались эти курсы, не пойму, — пожала плечами Матильда Гуд. — Ну, нахватаешься ты кой-какой учености, получишь свидетельство об окончании — или что там еще — и начнешь понимать, что тебе не положено. Убьешь на это все силы. А можно бы пустить их на то, чтобы найти хорошее место и пробить себе дорогу в жизни. Станешь сутулым, близоруким. И все ради чего? Чтоб вырасти неудачником и брюзгой. Что ж, делай по-своему, если уж так приспичило. Раз сам будешь зарабатывать, можешь и тратить как знаешь.

Не больше сочувствия нашел я у мистера Плейса.

— Ну-с, мой благородный Мортимер, — промолвил он. — Дошло до меня, что ты — а-ар… стремишься увенчать себя университетскими лаврами?

— Я только хочу знать немного больше, чем сейчас, сэр.

— И пополнить собою ряды полупросвещенных пролетариев?

Это звучало зловеще.

— Надеюсь, что нет, сэр.

— Какие же именно курсы ты намерен посещать, Мортимер?

— Какие есть.

— Ни плана? Ни цели?

— Я думал, мне подскажут…

— Итак, ты готов проглотить, что бы тебе ни предложили? Невзыскательный аппетит! А между тем, пока ты — а-ар… пока ты тешишь себя сим хаотическим пиршеством знаний, сим тщетным соперничеством с отпрысками праздных классов, содержать тебя, по-видимому, должен кто-то другой. Не считаешь ли ты, что это несколько жестоко по отношению к твоей доброй матушке, — не работать, не вносить свою лепту, а? Она-то ведь трудится на тебя день и ночь. Одно из правил, Мортимер, усвоенных нами в наших столь многократно подвергаемых осмеянию закрытых школах, — это правило честной игры. И вот я спрашиваю тебя: можно ли считать это… это стремление уклониться от работы — а-ар… можно ли считать его честной игрой? Подобное поведение можно бы еще ожидать от Га-арри, понимаешь ли, но уж никак не от Мортимера. Noblesse oblige[112]. Подумай над этим хорошенько, любезный друг. Учение учением, а долг долгом. Многим из нас приходится довольствоваться участью скромного труженика. Очень многим. Хотя при более счастливом стечении обстоятельств эти люди способны были бы свершить великие дела…

Ласковые увещевания Моггериджей сводились к тому же. Мать и их посвятила в обстоятельства дела. В апартаментах Моггериджей я обыкновенно предпочитал не задерживаться: почтенная чета сохранила устаревшие понятия о вентиляции, и воздух в их комнате был пропитан специфически «старческим» запахом: они были, говоря без обиняков, очень неопрятной старой четой. Теряя с возрастом силы, супруги постепенно отходили все дальше даже от тех, не слишком строгих правил гигиены, которых придерживались в молодости. Забегая за чем-либо к ним в комнату, я, бывало, пулей выскакивал оттуда при первой возможности.

Но странное дело: какой поразительной уверенностью в обращении с теми, кто ниже их по социальному положению, обладали эти согбенные, жалкие, дряхлеющие создания! Как видно, не зря они провели полвека среди податливых деревенских прихожан…

— Доброе утро, сэр, доброе утро, мэм. — Я поставил ведерко с углем и подхватил порожнее.

Миссис Моггеридж нетвердой походкой засеменила ко мне, отрезав путь к отступлению. Седенькая, сморщенная, с близоруко сощуренными красными глазами, она, разговаривая со мною, непременно подходила вплотную, подслеповато вглядываясь и дыша мне прямо в лицо. Она говорила дребезжащим голоском, удерживая меня дрожащей рукой, чтобы я не сбежал.

— Как мы себя чувствуем сегодня, мастер Морти? — снисходительно-ласковым тоном спросила она.

— Очень хорошо, мэм, благодарю вас…

— Мне сообщили о тебе нечто весьма прискорбное, Морти, весьма и весьма прискорбное!

— Виноват, мэм. — Эх, отчего мне не хватало храбрости сказать ей, чтобы не вмешивалась в мою жизнь!

— Говорят, ты недоволен, Морти. Говорят, ты ропщешь на милость господню.

Мистер Моггеридж сидел в кресле у камина, читая газету. Он был в домашних туфлях и без пиджака. Он поглядел на меня поверх очков в серебряной оправе и своим глубоким, сочным голосом произнес:

— Печально, что ты причиняешь огорчения твоей милой матушке. Очень печально. Святая женщина, такая преданная…

— Да, сэр.

— Редкому юноше в наше время посчастливится получить такое воспитание, как у тебя. Когда-нибудь ты поймешь, как ты ей обязан. (Уже начинаю, — перебил себя Сарнак.) Итак, вместо того, чтобы мирно обосноваться в подобающей тебе среде, ты носишься с сумасбродной идеей поступить на какие-то курсы. Это верно?

— Мне кажется, сэр, я еще слишком мало знаю. Я думаю, мне нужно бы еще подучиться.

— Знание не всегда приносит счастье, Морти, — сказала миссис Моггеридж, ужасающе близко от меня.

— И что же это за курсы, которые заставляют тебя забыть твой сыновний долг перед твоею милой, доброй матушкой? — допрашивал мистер Моггеридж.

— Еще не знаю, сэр. Говорят, есть курсы геологии, французского языка…

Мистер Моггеридж замахал перед собой рукою с таким видом, словно это от меня исходил дурной запах.

— Геология! — воскликнул он. — Французский! Язык Вольтера… Так вот что я тебе скажу, дитя мое, коротко и ясно: твоя мать совершенно права, что она против этих курсов. Геология… Геология — это рассадник скверны. За последние пятьдесят лет ни одна наука не принесла столько вреда, как она. Она подрывает веру. Она сеет сомнение. Я говорю так не по неведению, Мортимер. Сколько испорченных, искалеченных жизней, сколько потерянных душ видел я, и всему виной она, геология!.. Я старый и ученый человек, я знаком с трудами многих, с позволения сказать, геологов: Хаксли, Дарвина и иже с ними. Я изучал их очень-очень внимательно и очень-очень беспристрастно, и я заявляю тебе: все они, все до одного безнадежно заблудшие люди… Так какое же благо принесут тебе эти знания? Станешь ли ты счастливее с ними? Станешь ли лучше? Нет, мой мальчик. Тебе принесет благо нечто другое — я знаю, что! Нечто такое, что существует на свете дольше, чем геология. Нечто старше и лучше ее. Сара, милая, дай, пожалуйста, вон ту книгу, будь добра. Да, — благоговейным тоном. — Книгу с большой буквы…

Жена подала ему библию в черном переплете, оправленном для большей сохранности металлическим ободком.

— Итак, мой мальчик, — произнес мистер Моггеридж, — прими от меня эту… эту древнюю и близкую моему сердцу книгу, а вместе с нею благословение старого человека. Здесь заключена вся мудрость, достойная того, чтобы ею обладать, все знания, которые когда-либо понадобятся тебе. В ней ты всякий раз откроешь нечто новое, нечто прекрасное.

Он протянул мне библию. Пожалуй, лучшим способом поскорее выбраться из комнаты было взять ее. Я взял.

— Благодарю вас, сэр.

— Обещай, что ты прочтешь ее.

— Конечно, сэр.

Я повернулся к двери. Однако оказалось, что поток благодеяний еще не иссяк.

— А теперь, Мортимер, — произнесла миссис Моггеридж, — пожалуйста, обещай, что будешь черпать силу в том, что воистину может служить ее источником. И постарайся стать действительно хорошим сыном для этой славной труженицы — твоей матери!

С этими словами она торжественно вручила мне маленький, желтый и твердый, как камень, апельсин.

— Спасибо, мэм, — сказал я, поспешно засовывая подарок в карман, и с библией в одной руке и порожним угольным ведерком — в другой спасся бегством…

Чернее тучи вернулся я в подвал. Я положил свои дары на подоконник и, повинуясь смутному внутреннему побуждению, раскрыл библию. На обратной стороне переплета еле заметно проступали выведенные лиловыми чернилами печатные буквы, кое-как стертые резинкой: «Из зала ожидания не выносить». Я долго ломал себе голову, пытаясь разгадать значение этой надписи.

— И что же она все-таки означала? — спросила Файрфлай.

— Это мне неизвестно и по сей день. Скорее всего, наш достойный священник обзавелся книгой с большой буквы где-нибудь на вокзале, во время одной из своих поездок.

— Ты хочешь сказать… — начала было Файрфлай.

— Не более того, что сказал. Он был во многих отношениях своеобразным человеком, этот старый джентльмен. Его благочестие мне представляется чисто внешним, оно сводилось, по существу, к пустому словоизвержению. Он был — не скажу «нечестен» — просто иногда не слишком чист на руку. Как многие старички в те дни, он предпочитал питательным напиткам горячительные, и вследствие этого понятия о нравственности, вероятно, приобрели в его глазах несколько нечеткие очертания. Странная вещь (Матильда Гуд заметила ее первой): уезжая по субботам, он очень редко брал с собою зонтик, а возвращался почти всегда с зонтом, один раз — даже с двумя. Но он никогда не оставлял их себе: он уносил их из дому, долго где-то гулял и приходил с пустыми руками, зато значительно повеселевший. Помню, однажды, когда он вернулся с такой прогулки, я как раз был у них в комнате. Только что прошел ливень, и пиджак мистера Моггериджа промок насквозь. Миссис Моггеридж велела ему переодеться, сетуя на то, что зонтик снова потерян.

— Не потерян, — услышал я исполненный беспредельного умиления голос старца. — Не потерян, милая. Не потерян, но утрачен перед… перед тем, как пошел дождь… Господь дал… господь и взял…

Он помолчал немного. Он стоял с пиджаком в руках, прислонившись к каминной доске, поставив ногу на решетку и обратив к огню свой почтенный и волосатый лик. Казалось, он весь отдался высоким, скорбным думам… Но вот он заговорил, неторопливо и уже не столь потусторонним тоном:

— Десять шиллингов и шесть пенсов… Оч-чень удачный зонт…



Фрау Бухгольц была женщина лет за сорок пять, сухопарая, бедная и удрученная своими горестями: стол в ее комнате был вечно завален документами, связанными с какой-то запутанной судебной тяжбой. В отличие от других, она не уговаривала меня отказаться от учения вовсе, а только всячески старалась подчеркнуть, что любая попытка приобщиться к культуре обречена на провал без знания немецкого языка. Я склонен думать, что ее позиция в этом вопросе в основном объяснялась смутной и вместе с тем отчаянной надеждой, что я, быть может, начну брать у нее уроки…

Крайне неодобрительно отнесся к моим планам мой брат Эрнст. Он повел меня с собой в мюзик-холл «Виктория», но, будучи человеком застенчивым и косноязычным, целый вечер старательно обходил эту тему. И лишь на обратном пути, в двух шагах от дома, он решился:

— Что это за разговоры ходят, Гарри, насчет того, что тебе мало твоего образования? По-моему, ты уж и так порядком поучился!

— А по-моему, я ничего не знаю. Ни истории, ни географии — ничего. Свою родную грамматику, и ту не знаю…

— Ты знаешь достаточно, чтобы получить работу, — возразил Эрнст. — В самый раз. Больше будешь знать, нос задерешь, только и всего. Хватит нам в семье одной выскочки, видит бог.

Я понял, что он говорит о Фанни: разумеется, никто из нас не произносил ее покрытого позором имени.

— А-а, все равно, наверное, придется плюнуть на это дело, — с горечью бросил я.

— Во-во, Гарри, так-то лучше… Я знаю, ты парень толковый, серьезно говоря. Кем надо, тем и будешь.

Итак, единственным человеком, который поддерживал меня в моей борьбе против умственного застоя, оказалась мисс Беатрис Бампус, а со временем я убедился, что у меня хотят отнять и этот источник утешения. Дело в том, что с некоторых пор у моей матери стали возникать самые грязные и нелепые подозрения относительно мисс Бампус. Я, видите ли, иногда позволял себе задержаться в гостиной на десять, а то и целых пятнадцать минут! Такой добродетельной женщине, как моя матушка, воспитанной в твердых принципах и знающей, что всякое сближение между особями противоположного пола надлежит строжайшим образом пресекать, — такой женщине трудно было допустить, что подросток и девушка могут находить что-то привлекательное в обществе друг друга, не имея при этом никаких нечистых побуждений… Живя в обстановке постоянного обуздания неутоленной чувственности, праведники тех времен составляли себе чудовищно преувеличенные представления о вожделениях, порочных склонностях и безудержном коварстве нормальных человеческих существ. И вот, прибегая к тысячам хитростей и уловок, моя матушка стала добиваться, чтобы поручения мисс Бампус вместо меня выполняла Пру. А когда я все же попадал в гостиную, то, слушая мисс Бампус или даже рассказывая ей что-нибудь, я все определеннее чувствовал, что эта несчастная, заблудшая женщина вертится на площадке у дверей, подслушивает с тревожным любопытством, готовая в любой момент ворваться в комнату, захватить мисс Бампус на месте преступления, уличить, опозорить, устроить громкий скандал и спасти хотя бы остатки моей запятнанной нравственности! Я, возможно, и не догадался бы о том, что происходит, если б не беспардонные расспросы и предостережения матери. По ее понятиям, роль воспитания в интимных вопросах состояло в том, чтобы держать молодое существо в тщательно оберегаемом неведении, раздувая его стыдливость и запугивая непристойными намеками. И потому все разговоры со мною она вела чрезвычайно напористо и вместе с тем в высшей степени уклончиво. Что это за моду я себе взял — столько времени торчать у этой женщины? Боже меня упаси слушать, что она плетет! Там, наверху, надо ухо держать ой-ой как востро. Не успеешь оглянуться, влипнешь так, что сам будешь не рад. До чего бесстыжие женщины водятся на свете — подумать, и то бросает в краску! Она всегда готова все силы положить, чтоб уберечь меня от всякой пакости и грязи…

— Да она была безумна! — вырвалось у Уиллоу.

— Всех сумасшедших домов мира — а их тогда было бесчисленное множество — не хватило бы, чтоб вместить хоть десятую часть англичан, страдающих тем же безумием, что и она!

— Значит, безумен был весь мир, — сказала Санрей. — Все эти люди, кроме, разве что, мисс Бампус, рассуждали о твоем образовании, как безумцы. Неужели никто из них не понимал, какое это страшное преступление — препятствовать умственному развитию человека?

— Пойми: то был мир гнета и лицемерия. Усвой это, иначе ты в нем ничего не поймешь…

— Да, но ведь целый мир! — сказал Рейдиант.

— Почти. Миром по-прежнему правил издревле завещанный страх. «Покорись, — нашептывал он. — Бездействуй, дабы не согрешить. А от чад своих таи». Я вам рассказываю о том, как воспитывали Гарри Мортимера Смита, но это же смело можно сказать о воспитании подавляющего большинства людей, населявших тогда землю. И зло не только в том, что мозг их был отравлен и обречен на духовный голод; их психику старательно уродовали, ломали… Оттого и был так жесток и неустроен тот мир, так грязен и тяжко болен: он был запуган, он не дерзал найти способ исцеления. В Европе тогда любили рассказывать небылицы о том, какие страшные и жестокие дела творят китайцы. Особым успехом пользовалась одна: будто маленьких детей в Китае сажают в огромные фарфоровые сосуды, так что тела их со временем принимают причудливую, неестественную форму. Потом этих уродцев показывают на ярмарках или продают богачам. Китайцы действительно зачем-то заставляли своих девушек уродовать себе ноги — быть может, этот обычай и послужил поводом для создания леденящей душу сказки, — но не в том дело. Ведь так же страшно калечили психику английских детей, с той только разницей, что вместо фарфоровых сосудов вместилищем их душ служили мусорные ящики и консервные жестянки… Ох, братцы! Когда я говорю об этом, я больше не Сарнак! Я возвращаюсь в искалеченное, изломанное детство Гарри Мортимера Смита и задыхаюсь от ярости и тоски…

— Ну, а на курсы ты все-таки попал? — спросила Санрей. — Надеюсь, да?

— Только года через два, не раньше, хотя мисс Бампус и помогала мне, как могла. Я брал у нее книги и, несмотря на строжайшую цензуру моей малограмотной матери, жадно глотал одну за другой. Однако — не знаю, поймете ли вы меня, — пошлое толкование, которое мать придавала моим отношениям с мисс Бампус, постепенно стало отравлять нашу дружбу. Вам ясно, думаю, как легко было подростку в моем положении влюбиться в молодую, доброжелательную, милую женщину, проникнуться к ней глубоким и пылким обожанием. Даже и в наши дни первым большим чувством в жизни юноши чаще всего бывает преклонение перед женщиной старше него. Здесь больше подходит именно слово «преклонение», а не «любовь». Не подругу мы ищем в ранние годы, но благосклонную, участливую богиню, милостиво снисходящую к нам. Как мне было не любить ее! Но я не думал об объятиях; служить ей, умереть за нее — вот о чем я мечтал! Вдали от нее я мог вообразить, будто целую ей руку, и это было самым дерзновенным моим желанием.

Но вот между нами встала моя мать, одержимая своей навязчивой и гаденькой идеей, ревностно охраняя нечто, именуемое на ее языке моей «чистотой», и видя в безгрешной страсти, полной смирения и благодарности, лишь то же влечение, которое тянет мясную муху к помойному ведру. Что-то постыдное, неловкое стало закрадываться в мое отношение к мисс Бампус. Я стал краснеть до ушей и терять дар речи в ее присутствии. Воображению с гнусной отчетливостью рисовались возможности, до которых я, пожалуй, никогда бы не додумался, если б не намеки матери. Я представлял себе мисс Бампус в чувственных сценах…

Вскоре я поступил на работу. Теперь я был занят по целым дням, и мне редко представлялся случай увидеться с нею. Как друг и интересный собеседник она отступила куда-то на задний план, сделавшись для меня, совершенно помимо моей воли, воплощением женственности…

Среди людей, навещавших мисс Бампус, особенно частым гостем стал с некоторых пор молодой человек лет тридцати трех, к которому я воспылал жгучей и бессильной ревностью. Молодой человек являлся к чаю и просиживал у мисс Бампус часа два, а то и больше, и не было случая, чтобы мать не постаралась отпустить по этому поводу какую-нибудь колкость в моем присутствии. Она называла его «ухажер мисс Бампус» или — игриво — «кое-кто».

— Сегодня опять явился кое-кто. Пру. Когда симпатичный кавалер стучится в дверь, избирательное право летит в окошко!

Я делал равнодушное лицо, но уши и щеки у меня пылали. Моя ревность доходила до ненависти. Я неделями избегал встреч с мисс Бампус. В беспамятстве я искал девушку — любую, какая подвернется, — лишь бы помогла мне вытравить образ мисс Бампус из моего сердца…

Сарнак внезапно оборвал свой рассказ и несколько секунд молчал, пристально вглядываясь в огонь с полурастроганной, полунасмешливой улыбкой.

— Какой безделицей, каким ребячеством все это выглядит сейчас! — сказал он. — И — ох! — до чего же горько было переживать это в те дни!

— Бедняжечка! — шепнула Санрей, гладя его по голове. — Бедный маленький влюбленный на побегушках…

— Каким безрадостным, неуютным должен казаться такой мир молодому существу! — воскликнула Уиллоу.

— Безрадостным и жестоким, — сказал Сарнак.



Моя служебная карьера в Лондоне началась с должности рассыльного — точнее, младшего рассыльного в магазине тканей рядом с вокзалом Виктория: я заворачивал покупки и разносил их по адресам. Потом я нашел себе место мальчика у аптекаря по имени Хамберг, недалеко от Люпус-стрит. Аптекарь в те времена был нисколько не похож на тех, кого у нас называют фармацевтами, а гораздо больше напоминал провизора из пьесы Шекспира или другой какой-нибудь старинной книги. Аптекарь торговал медикаментами, ядами, лекарствами, кое-какими специями, красителями и прочими снадобьями. В мои же обязанности входило мыть бесконечные пузырьки, доставлять покупателям медикаменты и снадобья, прибирать на заднем дворике и вообще в меру моих сил делать, что придется.

Немало попадалось в старом Лондоне курьезных лавочек, но самыми диковинными, наверное, были все-таки аптечные лавки. Облик аптеки дошел до нас почти неизменившимся со времени так называемых Средних веков, когда Западная Европа, суеверная, грязная, отсталая, наводненная болезнями, истерзанная арабами, монголами, турками, затаилась за стенами своих замков и городов, боясь переплыть океан, вступить в сражение без лат и доспехов, грабила, отравляла, пытала, убивала из-за угла и мнила себя достойной преемницею Римской империи. Западная Европа стыдилась своих исконных наречий: она изъяснялась на скверной латыни, она не смела взглянуть в лицо фактам, рыская в поисках истины среди полустертых пергаментов и выхолощенных софизмов; она сжигала заживо мужчин и женщин, которые понимали, как смешна и абсурдна ее вера, и видела в звездах небесных всего лишь засаленную колоду гадальных карт, по которым можно предсказывать судьбу. Одним из порождений той эпохи и явилась фигура аптекаря — та самая, что известна вам по «Ромео и Джульетте». А ведь Мортимера Смита отделяли от старого Шекспира всего каких-нибудь четыре с половиной столетия! Аптекарь священнодействовал в тайном сговоре с врачами, столь же всезнающими и почти столь же невежественными, как он сам. Врач наносил на бумагу загадочные знаки и письмена; аптекарь составлял по ним лекарства. В нашей витрине были выставлены пузатые стеклянные бутыли с подкрашенной водой: красной, желтой, синей, и газовые лампы изнутри аптеки отбрасывали сквозь них на мостовую таинственные блики.

— А чучело аллигатора было? — не удержалась Файрфлай.

— Нет. Аллигаторов мы уже пережили, но зато под цветными бутылями в окне стояли великолепные фарфоровые банки с золочеными крышками. Банки были украшены мистическими надписями — сейчас, погодите-ка! Вот. Одна такая: Sem.Goriand. Другая: Rad.Sarsap. Потом… Ну как же это, постойте… На той, что в углу… Ах, да! Marant.Ar. А напротив — C.Cincordif. За прилавком, на виду у покупателей, красовались аккуратные ящички, поблескивающие золотыми вычурными буквами: Pil.Rhubarb или Pil.Antibil., а под ними в боевом порядке — снова бутыли, флаконы, пузырьки: Ol.Amyg.; Tinct.Jod.[113] — таинственные, заманчивые… Я ни разу не видел, чтобы мистер Хамберг хоть что-нибудь вынул (я уж не говорю — продал) из этих ученых ящичков и бутылей. Для повседневной торговли шел товар совсем другого сорта; яркие пакетики, грудами наваленные по всему прилавку, веселые маленькие коробочки, без зазрения совести расхваливавшие себя на все голоса: «Зубная паста „Гаммидж“, душистая, способствующая пищеварению!», «Хупер», мозольный пластырь!», «Люкстон» — средство для дам», «Пилюли „Тинкер“ на все случаи жизни»… То был наш ходовой товар, и покупатель спрашивал его открыто и громко. Но нередко переговоры велись вполголоса — я никогда как следует не мог понять, о чем. Едва только обнаруживалось, что покупатель из категории тех, кто изъясняется sotto voce[114], как меня под благовидным предлогом отсылали на задний дворик. Поэтому я вправе лишь предположить, что мистер Хамберг позволял себе время от времени превысить свои профессиональные полномочия, давая советы и указания, на которые официально имели право лишь квалифицированные врачи. Не забывайте: многое из того, что у нас является открытым и прямым достоянием каждого, в те дни считалось чем-то запретным, окруженным мистикой и тайной, чем-то постыдным и нечистым…

Первым результатом моего пребывания в аптеке был жадный интерес к латыни. Здесь все внушало мысль о тем, что латынь — универсальный ключ к знаниям; более того, что ни одно изречение не таит в себе мудрости, пока оно не переведено на латынь. И я не устоял. За несколько медяков я приобрел себе у букиниста старую, потрепанную латинскую «Principia»[115], составленную неким Смитом, моим однофамильцем, и засучив рукава ринулся в бой. И что же? Грозная латынь оказалась куда более податливым, логичным и бесхитростным языком, чем раздражающе-верткий французский или тяжеловесный, кашляющий немецкий, которые я тщетно пытался одолеть прежде. Латынь — язык мертвый: твердый грамматический костяк и четкое, простое произношение. Он никогда не движется, не ускользает от тебя, подобно живым языкам. Я быстро научился находить знакомые слова на наших ящичках, бутылях, надгробных надписях Вестминстерского аббатства, а вскоре начал разбирать даже целые фразы. Я рылся в ящиках дешевых букинистических лавочек, откапывая латинские книги: одни удавалось прочесть, другие — нет. Побывала в моих руках история войн первого из кесарей — Юлия Цезаря, авантюриста, который оборвал последний зловонный вздох разложившейся Римской республики. Достал я и латинский перевод Нового Завета и одолел обе эти книги довольно легко. Но вот латинские стихи поэта Лукреция оказались мне не по плечу; я так и не смог в них разобраться, хотя к каждой странице был приложен английский стихотворный перевод. Английский текст я, впрочем, прочел с захватывающим интересом. Удивительная вещь: стихи этого самого Лукреция, древнеримского поэта, который жил и умер за две тысячи лет до меня (и за четыре — до нас с вами), рассказывали о строении вселенной и происхождении человека куда более толково и вразумительно, чем те древние семитические легенды, которым меня учили в воскресной школе.

Одной из поразительных черт того времени было смешение идей, принадлежащих к разным эпохам и стадиям человеческого развития, — результат беспорядочной, небрежной системы нашего обучения. Школа и церковь упорно туманили людям разум мертвой схоластикой. В голове европейца двадцатого века обрывки теологии фараонов и космогонии сумерийских жрецов смешались с политическими воззрениями семнадцатого века и этическими понятиями спортивных площадок и боксерского ринга — и это в век аэропланов и телефонов!

И разве мой собственный пример не наглядное свидетельство пороков моей эпохи? Подумайте: в век нового, в век открытий сидит подросток и ломает себе голову над латынью, чтобы с ее помощью проложить себе путь к половинчатым знаниям древних! Вскоре я взялся и за греческий, но с ним дело подвигалось туго. Раз в неделю — в так называемый «короткий день» — я ухитрялся бегать после работы на вечерние курсы по химии. Я очень быстро обнаружил, что эта химия не имеет почти ничего общего с нашей аптечной алхимией. Эта химия, которая поведала мне о материи и ее силах, говорила со мною на языке другого, нового века. Захваченный чудом второго открытия своей вселенной, я забросил греческий язык и, роясь в пыльных книжных ящиках, выуживал оттуда уже не римских классиков, а современные научные книги. Я понял, что Лукреций почти так же безнадежно устарел, как книга Бытия. «Физиография» Грегори, «Сотворение мира» Клодда и «Ученые размышления в вольтеровском кресле» Ланкестера — вот книги, которые многому научили меня. Действительно ли это были такие уж ценные книги, я не знал: просто они, а не другие попались мне под руку и первыми разбудили дремавшую мысль. Теперь вы представляете себе, в каких условиях жили тогда люди? Чтобы узнать хотя бы то немногое, что было к тому времени известно о вселенной и человеке, мальчишка вынужден был добывать знания тайком, пугливо озираясь, точно голодный мышонок в поисках хлебной корочки. До сих пор не могу забыть, как я впервые читал о сходстве и различии между человеком и обезьяной и вытекающих отсюда предположениях о природе обезьяно-человека. Я сидел с книгой в сарайчике на заднем дворе. Мистер Хамберг прилег на диван в задней комнатке соснуть после полуденной трапезы, навострив одно ухо на случай, если позвонят в дверь. Что до меня, то я навострил оба (одно — на тот же самый случай, а другое — чтобы услышать, когда встанет хозяин) и читал — впервые в жизни читал о силах, создавших меня таким, каков я есть: читал, хотя мне полагалось в это время мыть бутыли…

Надо вам сказать, что самое почетное место на выставке за прилавком занимала бравая шеренга особенно важных и пузатых стеклянных сосудов, украшенных многообещающими золотыми надписями, вроде: Aqua Fortis[116] или Amm.Hyd[117]. Однажды, подметая пол, я заметил, что мистер Хамберг делает смотр своим частям. Он поднял бутыль на свет и покачал головой: внутри плавали какие-то хлопья.

— Гарри, — обратился ко мне хозяин, — видишь вот эти бутыли?

— Да, сэр.

— Опорожни и налей чистой воды.

Я окаменел со щеткой в руке: шутка ли — столько добра пропадет даром!

— А оно не взорвется, когда я солью все вместе?

— Взорвется! — фыркнул мистер Хамберг. — Это же просто тухлая вода. В них уже лет двадцать ничего другого нет. Что мне нужно, я держу в аптечном шкафу — да и совсем не это идет нынче в ход. Вымой хорошенько, потом наберем свежей воды. Они ведь у нас так, для красоты. Надо же чем-то потешить старушек.

Часть вторая «Любовь и смерть Гарри Мортимера Смита»

5. Фанни нашлась!

— Атеперь, — сказал Сарнак, — я подошел к одной из самых существенных сторон жизни: я расскажу вам, какой была любовь в том скученном, закоптелом, скованном страхом мире — мире лондонских туманов и янтарного лондонского солнца. Она была хрупкой, пугливой, робкой, эта любовь, затерянная в дремучем лесу жестокости и гнета, и она была отчаянно дерзкой. Она рано увядала, становилась немощной, желчной, озлобленной — впрочем, мне посчастливилось умереть молодым, с горячей, живой любовью в сердце…

— И снова жить, — чуть слышно сказала Санрей.

— И снова любить, — отозвался Сарнак, ласково потрепав ее по колену. — Сейчас, постойте…

Он поднял ветку, выпавшую из огня, сунул ее в самый жар и подождал, пока она занялась жадными языками пламени.

— Первой женщиной, в которую я влюбился, была, пожалуй, моя сестра Фанни. Лет в одиннадцать я был не на шутку в нее влюблен. Но, кроме того, я приблизительно тогда же ухитрился влюбиться еще и в обнаженную гипсовую нимфу, отважно сидевшую верхом на дельфине, изо рта которого бил фонтан. Я увидел ее на скверике в центре Клифстоуна. Подняв подбородок и взмахнув рукой, нимфа улыбалась — у нее была чарующая улыбка и самая прелестная фигурка, какую только можно себе вообразить. Больше всего мне нравилось смотреть на нее сзади — особенно с одной точки, откуда был виден изящный изгиб ее улыбающейся щеки, кончик милого носика, подбородок и нежная округлость груди под поднятой рукой. Я прохаживался вокруг фонтана, тайком норовя подобраться поближе к этому своему излюбленному месту. Открыто смотреть я стыдился: я уже слишком прочно усвоил, что вся эта красота неприлична. И все-таки я глядел и не мог наглядеться.

Однажды, когда я любовался своим кумиром, по обыкновению полуотвернувшись к клумбе с цветами и поглядывая на нимфу исподтишка, я заметил, что на меня смотрят. Стареющий мужчина с плоским, бледным лицом сидел на садовой скамейке и, подавшись вперед всем телом, уставился на меня с идиотской, понимающей ухмылкой, как будто поймал меня с поличным и разоблачил мою тайну. Олицетворенная похоть! Меня обуял панический страх. Я пустился наутек — и больше близко не подходил к скверику. Ангелы с пылающими мечами преграждали мне путь. И смертельный ужас, что я могу снова встретить этого жуткого старикашку…

Потом я оказался в Лондоне, и моим воображением овладела мисс Беатрис Бампус и сделалась моей Венерой, и всеми богинями вместе — а когда она уехала, ничто не прошло, а только стало еще хуже… Она уехала! Уехала — насколько я понимаю, — чтобы выйти замуж за того самого ненавистного молодого человека, и забыла про женское равноправие, и уоркширские Бампусы (завзятые охотники), несомненно, с радостью затравили в честь возвращения блудной дочери упитанную лисицу и устроили пышное празднество. Но все равно у каждой героини моих бесчисленных грез всегда было такое же милое, открытое мальчишеское личико. Я спасал ей жизнь во всех частях света — впрочем, иногда и она спасала меня. С нами случались удивительные приключения. Мы пробирались, цепляясь друг за друга, по краю бездонной пропасти, пока я не засыпал. А когда, сокрушив всех врагов, я объявлял ей после битвы, что никогда не полюблю ее, она выступала вперед из толпы пленниц и, пустив два колечка папиросного дыма, бросала мне в ответ одно-единственное слово:

— Врунишка!

Работая в аптеке мистера Хамберга, я вовсе не встречался с девочками моего возраста: вечерние курсы и чтение отвлекали меня от легких уличных знакомств. Впрочем, случалось, что учение не шло мне в голову; тогда я потихоньку удирал из дому куда-нибудь на Уилтон-стрит или Виктория-стрит, где по вечерам под электрическими фонарями слонялись, заговаривали друг с другом мальчишки-рассыльные, ученицы из мастерских, солдаты, уличные девицы… Иной раз и я провожал взглядом девичью фигурку, проплывающую в толпе, но я был застенчив и строг. Меня неодолимо влекло к чему-то большому, прекрасному, что рассеивалось, как дым, при первом же соприкосновении с действительностью.



Не прошло и года, как в меблированном доме в Пимлико многое переменилось. Бедняги Моггериджи заболели инфлюэнцей (эпидемии этой болезни особенно свирепствовали в те времена), лихорадка перешла в воспаление легких, и через три дня обоих не стало. Никого, кроме матери и Пру, не было на их бедных похоронах. Фрау Бухгольц исчезла из моего поля зрения незаметно: не могу толком вспомнить, когда она съехала с квартиры и кто поселился вместо нее. Мисс Беатрис Бампус, изменив борьбе за женское равноправие, покинула нас, а на втором этаже водворилась в высшей степени непоседливая парочка, которая внушила моей матери серьезнейшие подозрения и стала причиной крупных разногласий между нею и Матильдой Гуд.

Во-первых, новые жильцы не привезли с собой солидного багажа, без которого ни один степенный человек не поселится на новом месте. Во-вторых, они появлялись на день или два, пропадая затем на целую неделю, а то и больше, и почти никогда не приезжали я не уезжали вместе. Все это заставило мою матушку предпринять ряд наблюдений морального свойства. Она стала поговаривать, что новые квартиранты, чего доброго, по-настоящему не женаты. Она раз и навсегда запретила Пру подниматься на гостиный этаж, что и послужило толчком к открытому столкновению с Матильдой.

— Что это ты затеяла? — спросила Матильда. — Отчего бы Пру не ходить на гостиный этаж? Наводишь девчонку на разные мысли…

— Наоборот: забочусь, чтоб другие не навели. У нее есть глаза.

— И длинные руки, — многозначительно и зловеще добавила Матильда. — И что же она такое увидела?

— Метки, — сказала мать.

— Какие такие метки?

— Очень простые. Его вещи помечены одним именем, а ее — другим. Сами назвались Мильтоны, а у обоих разные метки, и никакого Мильтона нет. И потом, видела, как она разговаривает? Вроде бы чует, что ты можешь что-нибудь подметить: подъезжает к тебе, а сама боится. И это еще не все! Совсем не все. Я не слепая, и Пру тоже. Что там творится! Целуются, милуются весь день напролет. Как в дом ногой ступили — так тут же, сразу! Не дождутся, пока из комнаты выйдешь. Что я — дура, что ли? Я, Матильда, сама была замужем…

— А нам что? У нас меблированные комнаты, а не сыскное агентство. Если мистер и миссис Мильтон вздумают поставить на белье сотню меток, и все разные — нам-то какое дело? Зато на счету у них всегда стоит: «Уплачено вперед; с благодарностью — Матильда Гуд». Мне другого брачного свидетельства не требуется. Поняла? Ты, Марта, женщина трудная, с такой, как ты, в меблированном доме тяжело. Нет чтоб примениться, подладиться… Нет того, чтобы знать свое дело, и точка. То ей мисс Бампус мальчишку портит — это же просто курам на смех! — а теперь, видно, миссис Мильтон стала для Пру нехороша? А миссис Мильтон, между прочим, как-никак, культурная дама, да еще, главное, из благородных. Ты бы. Марта, побольше занималась своим делом, а Мильтоны со своим управятся и без тебя. Если они и не повенчаны, так им за это отвечать в конечном счете, а не тебе. Успеешь с ними поквитаться на страшном суде. А пока что — кому от них вред? Тихие, скромные — сколько я здесь живу, у меня лучше этой пары не было!

Мать ничего не ответила.

— Ну так как же? — наседала Матильда.

— Обидно прислуживать бесстыжей бабе, — упрямо проговорила мать побелевшими губами.

— А еще обидней, когда тебя называют бесстыжей бабой только за то, что у тебя кое-что из белья помечено девичьей фамилией, — сказала Матильда Гуд. — Брось, Марта, чепуху-то городить.

— Не знаю только, отчего это на его пижаме тоже девичья фамилия, — снова набравшись боевого духа, упиралась мать.

— Ты ничего не знаешь, Марта, — сказала Матильда, неприязненно сверля мать одним глазом, а другим глубокомысленно созерцая предмет спора где-то в пространстве. — Я в тебе это замечаю не первый раз, а теперь открыто говорю: ничего ты не знаешь. Мистер и миссис Мильтон будут жить на квартире сколько вздумают, а если ты чересчур привередлива и гнушаешься им прислуживать, найдутся такие, что не погнушаются. Я своих квартирантов оговаривать не позволю. Я не потерплю, чтоб на них возводили напраслину из-за их же нижнего белья. Да, кстати! Как мне раньше в голову не пришло! Ясное дело: человек просто-напросто одолжил пижаму, и все! Или ему друг какой-нибудь отдал, которому она не впору… А может быть, получил наследство, и пришлось срочно сменить фамилию[118]. Таких случаев сколько угодно. Сплошь да рядом. Почитай газеты. А потом и в стирке часто меняют белье. Знаешь, какие бывают прачечные? Что твой меновой двор. Вот мистер Плейс — у него раз был воротничок с меткой «Фортескью». Летом уезжал отдыхать — и привез. Фортескью! Чем тебе не доказательство? Не вздумаешь ли ты. Марта, из-за этого приписать и мистеру Плейсу неведомо что? Или, значит, и он ведет двойную жизнь и вовсе не холостяк? Ты, Марта, наведи у себя порядок в голове. И не думай так низко о людях. Сто оправданий можно найти, а уж потом подумать худое. А тебе, Марта, просто нравится порочить людей. Я сколько раз замечала. Тебя прямо-таки хлебом не корми. В тебе христианского милосердия — ни крупинки!

— Такое не хочешь, да заметишь, — сказала мать уже далеко не твердым голосом.

— Ты — еще бы! Есть люди, которым дальше носа не видно, а за другими замечают чересчур много. И чем больше я на тебя гляжу, тем мне больше сдается, что ты как раз из таких. Во всяком случае, может, кто и съедет отсюда, а мистер и миссис Мильтон останутся. Кто бы другой из-за этого не съехал. Думаю, ясно, Марта.

Мать была ошеломлена. Она прикусила язык, умолкла и потом несколько дней ходила оскорбленная и притихшая, открывая рот лишь в случае крайней надобности и односложно отвечая, когда к ней обращались с вопросом. На Матильду, казалось, это не произвело ни малейшего впечатления. И когда вскоре после этого Матильда велела Пру подать Мильтонам чай, я заметил, что застывшее лицо моей матушки совсем окаменело, но вслух она не возразила ни слова.



А потом на моем горизонте, откуда ни возьмись, снова возникла Фанни. Вернула мне ее чистая случайность: после переезда из Клифстоуна в Лондон всякая возможность установить с нами связь исчезла. Весть о возвращении Фанни принес нам мой брат Эрнст.

Мы сидели за ужином в нашем подвальчике. Ужин у нас всегда проходил очень славно. На столе появлялась копченая грудинка, хлеб, сыр, легкое пиво. К тому же Матильда Гуд обычно норовила скрасить вечернюю трапезу чем-нибудь «вкусненьким»: печеной картошкой в мундире, или, как она говорила, «всякой всячиной на сковородке» — картошкой с разными овощами, приправленными мясной подливой. Потом она брала газету, читала нам что-нибудь вслух и рассуждала о прочитанном умно и живо, а не то вызывала меня на разговор о книгах, которые я читаю. Она обожала убийства и происшествия, и с ее легкой руки все мы очень скоро стали большими специалистами по части мотивов и улик преступлений.

— Ты, может, скажешь, что это ни с чем не сообразно, Марта, но только в каждом убийстве вся человеческая природа — как на ладони. Вся до капельки. Сомнительно даже, можно ли узнать, на что человек способен, пока он не совершил убийство.

Мать редко могла удержаться, чтобы не клюнуть на эту приманку.

— Не пойму, как ты можешь говорить такие вещи, Матильда, — начинала она…

Но вот с улицы послышался шум автомобиля, и на дворик, ведущий в подвальный этаж, спустился мой брат Эрнст. Пру отворила ему дверь, и он вошел в комнату. Он был в своей шоферской форме: кожаная куртка, краги. Кепку он держал в руке.

— Раньше отпустили сегодня? — спросила Матильда.

— В одиннадцать надо к Корт Сиэтр, — сказал Эрнст. — Думал, заверну на пару слов и погреюсь кстати…

— Закусишь с нами? Пру, подай-ка ему тарелку, нож, вилку, стакан. Один стаканчик такого пива тебе не помешает править машиной… Сто лет тебя не видали!

— Спасибо, мисс Гуд. — Эрнст всегда разговаривал с Матильдой чрезвычайно вежливо. — Пожалуй, закушу. Не подумайте, будто я к вам не собирался. Просто мотаешься целыми днями туда-сюда…

Тут было подано угощение, и разговор на время заглох. Попытки возобновить его не увенчались успехом. Эрнст был явно чем-то озабочен, и это, по-видимому, не укрылось от зоркого глаза Матильды Гуд.

— Ну и что же ты новенького собрался нам рассказать, Эрни? — внезапно спросила она.

— Хм… странная вещь — как это вы догадались, мисс Гуд? Ведь я и в самом деле собрался кое-что рассказать. Такое… Как бы это выразиться… интересное, что ли.

Матильда вновь наполнила его стакан.

— С Фанни я виделся, вот что, — с решимостью отчаяния брякнул Эрнст.

— Ну да! — выдохнула мать. На секунду в комнате воцарилось молчание.

— Так! — Матильда Гуд положила локти на стол и волной колыхнулась вперед. — Ты видел Фанни. Красоточку Фанни, которую я знала когда-то. И где же ты ее видел, Эрни?

Но Эрнсту было не так-то легко справиться с первой фразой.

— Дело было на той неделе, во вторник, — выговорил он наконец.

— Там? С этими… которые у вокзала Виктория? — задыхаясь, допытывалась мать.

— Ты ее сначала увидел или она тебя? — спросила Матильда.

— Стало быть, в тот вторник, — повторил Эрнст.

— Заговорил ты с ней?

— Говорить-то — нет. Не говорил.

— А она с тобой?

— Тоже нет.

— Откуда ж ты тогда знаешь, что это была наша Фанни? — спросила Пру, внимательно следившая за разговором.

— Я думала, ее отправили на погибель в чужую страну — до Булони-то было рукой подать, — запричитала матушка. — Думала, у торговцев живым товаром хватит все-таки совести сбыть девушку подальше от родного дома… Фанни! На панели — в Лондоне! Рядом с нами! Я ей говорила, чем это кончится. Сколько раз учила: иди, говорю, замуж за порядочного человека. Так нет же! Своевольничала, на богатство польстилась… Она к тебе не приставала, Эрни, где мы живем, и все такое? Не увязалась за тобой?

На лице моего брата Эрнста было написано мучительное затруднение.

— Все было совсем не так, мать, — сказал он. — Совсем не то. Понимаешь…

После жестокой схватки с внутренним карманом своей тесной кожаной куртки Эрнст наконец вытащил довольно замусоленное письмо. Он не стал читать его сам, не протянул кому-нибудь из нас — он просто держал письмо в руке. По-видимому, так он чувствовал себя увереннее в роли рассказчика — роли, для которой обладал столь ничтожными данными.

— Я лучше с самого начала, — сказал Эрнст. — Все совсем не так, как надо бы ожидать. На той неделе, стало быть. Во вторник.

Матильда Гуд предостерегающим жестом остановила мать.

— Вечером, наверное? — подсказала она.

— Вызов был: отвезти на обед и обратно. Само собой, я Фанни без малого шесть лет не видал, понимаете… Это она меня узнала.

— Значит, отвезти на обед и доставить обратно, так? — опять помогла ему Матильда.

— Велено было заехать на Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт, дом сто два, забрать даму с господином из верхней квартиры, отвезти на Черч-роу, Хемпстед, номер дома укажут. Заехать в десять тридцать и отвезти домой, куда будет сказано. Ну я, значит, еду на Брантисмор-гарденс. Докладываю швейцару, что, мол, прибыл точно в срок и жду. Дом из этих — с квартирами, швейцар в ливрее. Он звонит наверх по телефону, как водится. Спустя немного из дому выходят дама и господин. Я иду к машине, как положено, открываю дверцу. Пока что ничего особенного. Он — джентльмен как джентльмен, в смокинге, обыкновенное дело, на ней — меховая накидка, причесана сама красиво, знаете, как ходят на вечера, и что-то блестит в волосах. Леди с ног до головы.

— И это была Фанни? — не выдержала Пру.

Вопрос озадачил рассказчика. Несколько секунд немой борьбы — и вот он снова нащупал почву под ногами.

— Вроде бы сказать — нет еще.

— То есть ты еще ее не узнал, так? — выручила Матильда.

— Да. А она только глянула на меня и будто вздрогнула. И садится в машину. Вижу, качнулась вперед и словно бы рассматривает меня, пока он тоже усаживается. Честно скажу, я особо даже не обратил внимания. Даже бы не вспомнил, если б не то, что было потом. Но когда я их отвозил назад, кое-что уже было заметно. Вижу, смотрит она на меня, смотрит… Сначала вернулись опять на Брантисмор-гарденс, сто два. Он вышел и говорит: «Минуточку подождите здесь» — и помогает выйти ей. А она вроде как хочет со мной заговорить — а потом, гляжу, раздумала. Но здесь уж и я думаю себе: «Где-то я вас, миледи, видел». Интересно, что о Фанни у меня даже мысли не было. Единственное, что, вижу, чуть смахивает на нашего Гарри. А что это может быть Фанни, мне и в голову не приходило. Чудеса! Взошли они по ступенькам в подъезд — знаете как: площадка, и на нее выходят несколько квартир. Остановились на минутку под люстрой; смотрю: совещаются о чем-то, а сами посматривают в мою сторону. Потом поднялись в квартиру.

— Ты и тогда еще ее не узнал? — спросила Пру.

— Примерно четверть часа спустя выходит он. Задумчивый такой. В белой жилетке, смокинг переброшен через руку. Называет адрес недалеко от Слоун-стрит. Выходит, дает на чай — довольно щедро, прямо скажу, и все стоит размышляет. Вроде и надо бы что-то сказать, и не знает как. «У меня, — говорит, — свой счет в вашем гараже. Вы запишите этот вызов». Потом: «Мне обычно присылают другого шофера. Вас, — говорит, — как зовут?» «Смит». «Эрнст Смит?» «Да, сэр». Я уж отъехал и вдруг спохватился: откуда же, черт побери… Ох, извините, пожалуйста, мисс Гуд!

— Ничего, ничего, — сказала Матильда. — Дальше.

— Откуда, шут его побери, он знает, что меня зовут Эрнст? До того это крепко меня озадачило — чуть не врезался в такси на углу Слоун-сквер. Ночью лежу — не сплю; все думаю да гадаю, и только часа в три утра как стукнет в голову… — Эрнст принял вид рассказчика, припасшего под конец сногсшибательный сюрприз, — что эта молодая дама, которую я возил в тот вечер… — Он выдержал эффектную паузу.

— Фанни, — шепотом подсказала Пру.

— Сестрица Фанни, — поддержала ее Матильда.

— Наша Фанни, — подхватила мать.

— Не кто иной, как Фанни собственной персоной! — победоносно объявил мой брат Эрнст и обвел нас взглядом, чтобы насладиться изумлением, вызванным столь ошеломляющей развязкой.

— Я так и думала, что Фанни, — закончила Пру.

— Накрашена, или как? — спросила Матильда.

— Чуть-чуть — не то, что большинство. Теперь почти поголовно все мажутся. Знатные дамы. Жены епископов. Вдовы. Все. По ней как раз не скажешь, что она из этих… ну, из особо размалеванных; даже нисколько. Такая свеженькая, бледноватая — точно как раньше, бывало.

— А одета, как настоящая дама? Не крикливо?

— Богато одета, — сказал Эрнст. — Богато, без обмана. Но только, как говорится, показного шика — этого нет.

— А дом, куда ты их привез, — шумный? Песни, танцы, окна настежь?

— Дом очень тихий, солидный. Шторы спущены, и никакого шума. Частный дом. Хозяева вышли к двери проститься: она настоящая леди, он — джентльмен джентльменом. Я и дворецкого видел, — к машине выходил открывать дверь. Не из тех, кого нанимают на вечер. Настоящий дворецкий. Там еще были гости — их дожидался собственный лимузин, шофер пожилой такой, осторожный. Короче, что называется, чистая публика.

Матильда повернулась к матери.

— В Лондоне-то в Лондоне, да не очень скажешь, чтоб на панели. А он каков из себя?

— О нем я слышать не желаю, — объявила мать.

— Протасканный такой, кутила? И слегка под мухой? — настаивала Матильда.

— По сравнению, каких обычно развозишь с обедов, — куда трезвее. Сразу видно по тому, как считал деньги. Многие из них — и какие еще важные птицы — с обеда едут… ну, как бы это… немножко чудные. Занятно поглядеть. С дверью никак не справятся. Этот — ничего похожего. Вот то-то именно и не понять… Ну, и потом — письмо.

— Так. Стало быть, письмо, — кивнула Матильда. — Ты бы. Марта, прочла, а?

— Как оно к тебе попало? — спросила мать, даже не пытаясь притронуться к письму. — Не хочешь же ты сказать, будто она тебе дала письмо?

— Письмо я получил в четверг. По почте. Пришло в гараж, адресовано мне: Эрнсту Смиту, эсквайру. Интересное такое письмо: про нас спрашивает. Не разберусь я толком, что к чему в этой истории. Думал, голову ломал… К тому же, знаю, как мать ополчилась против Фанни. Сказать, думаю, или не стоит…

Голос Эрнста замер. Наступила пауза, которую нарушила Матильда:

— Надо бы кому-нибудь прочесть это письмо.

Она взглянула на мою матушку, странно усмехнулась — даже углы губ не приподнялись — и протянула руку за письмом.



Да, именно Матильда Гуд прочла нам это письмо: вид матери яснее слов говорил, что ей противно к нему прикоснуться. Как сейчас, вижу широкую красную физиономию Матильды над накрытым столом, приподнятую поближе к тусклому пламени маленького газового рожка, чуть склоненную набок, чтобы письмо попало в фокус того глаза, которым она читала. Рядом с нею — безвольное, любопытное лицо Пру с беспокойно бегающими глазками, которые то и дело возвращались к лицу матери: так музыкант в оркестре следит за дирижерской палочкой. Мать сидела очень прямо, бледная, непримиримая. Эрнст развалился на стуле с бесстрастным видом, выражая всем своим массивным обликом полную неспособность «разобраться толком, что к чему».

— Ну-с, поглядим, — начала Матильда, пробегая глазами письмо для предварительного знакомства. «Милый Эрни!» М-да… Значит, так: «Милый Эрни! Как чудесно было снова тебя увидеть! Я едва поверила, что это в самом деле ты, даже после того как мистер… мистер…» Написала, а потом передумала и зачеркнула. Мистер такой-то — мистер зачеркнуто — «спросил, как тебя зовут. Я уже стала бояться, что потеряла вас совсем. Где ты живешь, как твои дела? Ты знаешь, я уезжала отдыхать, побывала во Франции, в Италии — ах, что за дивные там места! — и по дороге домой соскочила с поезда в Клифстоуне, потому что хотела повидать всех вас, не могла примириться с мыслью о том, что бросила вас и даже не простилась».

— Раньше надо было думать, — вставила мать.

— «Здесь я впервые услышала (мне рассказала миссис Бредли) о несчастье, которое случилось с нашим бедным отцом, о том, как он умер. Я сходила на кладбище и вволю наплакалась над его могилой. Не могла сдержаться. Бедный старый папочка! Какая злая судьба — так встретить смерть! Я принесла на его могилу целый ворох цветов и договорилась с кладбищенским служителем Ропсом, чтобы он аккуратно подстригал газончик у могилы».

— Подумать только, каково самому-то было при этом! — ужаснулась мать. — Он, покойник, скажет, бывало: «Мне, — говорит, — легче бы мертвой ее увидеть у своих ног, чем знать, что она падшая женщина». А она ему цветочки кладет. Да он, думается, в гробу перевернулся!

— Очень возможно, что он теперь стал думать по-другому, — примирительно сказала Матильда. — Откуда нам. Марта, знать? Может быть, на небесах им уж не так сильно хочется видеть, как люди лежат мертвыми у их ног. Может, они там становятся добрее. М-да… Так на чем же это я? Ах, вот: «…аккуратно подстригал газончик у могилы. Никто не знал, где мать, где все вы. Ни у кого не было вашего адреса. Я вернулась в Лондон совсем убитая, думала, что потеряла вас. Миссис Берч говорила, что мама с Пру и Морти пере» ехала в Лондон к знакомым, но куда точно, не знает. И вдруг — смотри, пожалуйста! Нежданно-негаданно снова объявился ты! Вот так удача — даже поверить трудно! А где все остальные? Учится ли Морти? Пру уже, наверное, совсем выросла. Как мне хотелось бы всех увидеть снова и помочь, чем могу! Эрни, милый, очень тебя прошу: передай маме и нашим, что у меня все сложилось счастливо и благополучно. Мне помогает один мой друг. Тот самый, которого ты видел. Пусть и не думают, будто я стала беспутной, испорченной женщиной. Я живу тихо и скромно. У меня своя крохотная квартирка, я много читаю и учусь. Занимаюсь очень прилежно. Я уже выдержала один экзамен, Эрни, университетский экзамен. Прилично знаю французский язык, итальянский, немного говорю по-немецки, занимаюсь и музыкой. У меня есть пианола, и я бы с большим удовольствием как-нибудь поиграла тебе или Морти. Он ведь у нас всегда был любителем музыки. Я о вас думаю часто, очень часто. Расскажи все маме, дай ей это письмо и поскорее сообщи мне все про вас. И не думай обо мне недоброе. Помнишь, Эрни, какое мы затевали с тобой веселье на рождество, как пришли ряжеными к отцу в лавку и он нас не узнал? А помнишь, как ты смастерил кукольный домик и подарил мне на рождение? Ой, а ватрушки, Эрни! Ватрушки — помнишь?»

— Что еще за ватрушки? — спросила Матильда.

— Да была у нас такая дурацкая игра — обгоняли людей на улице. Я уж не помню точно, в чем там была суть. Но веселились мы до упаду — просто катались со смеху…

— Теперь опять о тебе, Морти. «Я бы с радостью взялась помогать Морти, если он еще не раздумал учиться. Теперь у меня есть такая возможность. Я бы очень могла ему помочь. Он уже, конечно, теперь не мальчик. Может быть, он занимается самостоятельно? Передай ему большой привет. Сердечный поклон маме, скажи ей: пусть не думает обо мне слишком худо. Фанни». Фанни. На почтовой бумаге напечатан ее адрес. Все.

Матильда уронила письмо на стол.

— Ну? — с вызовом бросила она матери. — Похоже, что девочка-то напала на стоящего человека. Таких порядочных — один на десять тысяч… Не всякий законный муженек станет так заботиться… Как думаешь поступить, Марта?

Матильда медленно схлынула со стола, откинулась на спинку стула и не без ехидства посмотрела на мать.



Я оторвался от лукавой физиономии Матильды и тоже перевел взгляд на сведенное напряжением лицо матери.

— Что ты ни говори, Матильда, а только девчонка живет во грехе.

— Так ведь и это еще не доказано!

— Иначе с чего бы ему… — Мать осеклась.

— Есть такое понятие, как великодушный поступок, — изрекла Матильда. — Впрочем…

— Нет, — отрезала мать. — Нам ее помощь не нужна. Такую помощь и принять-то стыдно. Пока она живет вместе с этим…

— Видимо, вместе как раз не живет. Ну-ну? Дальше что?

— Это грязные деньги, — продолжала мать. — Это он ей дает. Деньги содержанки! Я лучше умру, чем дотронусь до ее денег.

Разбередив в себе злобу, мать обрела уверенность и красноречие:

— Сначала она уходит из дому. Разбивает сердце отцу. Убила ведь она отца-то! Совсем стал не тот, как она ушла, — так и не смог оправиться. Бежит к распутству, к роскошной жизни. Родного брата заставляет себя возить на позорище…

— Ну-ну… Так уж и заставляет! — вступилась Матильда.

— А что ему еще было делать? И после всего пишет это… это, извините за выражение, письмо. Нахальство — вот что, чистое нахальство. Ни слова раскаяния — ни единого словечка! Хоть бы хватило совести признаться — стыдно, мол: такое натворила. Ничего подобного. Прямо заявляет: жила с любовником и дальше буду. Помощь! Скажите, какая добренькая! Это нам-то, которых сама же осрамила и опозорила! Кто нас заставил бросить Черри-гарденс, чтоб хоть от людей стыд унести? Она! А теперь сюда надумала пожаловать? Прикатит в автомобиле, прыг-прыг по лесенке, накрашенная, расфуфыренная: порадовать несчастную мамочку ласковым словцом! Мало мы выстрадали из-за нее, так ей еще и сюда понадобилось — повеличаться перед нами! Все навыворот! Ну нет. Если она и явится сюда, — хотя, думаю, вряд ли — пускай сначала голову посыплет пеплом и во власянице приползет на коленях…

— Этого она не сделает. Марта, — заметила Матильда Гуд.

— Ну и пусть тогда держится подальше! Очень нам надо с ней позориться! Выбрала себе дорожку — и оставайся там. А то — сюда! Ишь, чего вздумала! Что ты скажешь жильцам?

— Ну, я-то, допустим, нашла бы, что сказать, — возразила Матильда.

Но мать и не слушала ее:

— Что я им скажу? И потом, надо подумать о Пру. Вот она познакомилась в клубе с мистером Петтигрю, хочет позвать его на чашку чая. Как ей объявить про свою распрекрасную сестрицу? Леди! Содержанка — вот она кто. Да, Матильда, говорю и буду говорить: содержанка, нет ей другого имени. То-то будет чем похвастаться перед мистером Петтигрю! Разрешите представить: моя сестра, содержанка. Его отсюда моментом сдунет. Шарахнется, как от чумы. Разве Пру когда-нибудь сможет показаться в клубе после того, как такое выплывет наружу! А Эрни? Что он ответит приятелям в гараже, когда ему глаза будут колоть, что у него сестра — содержанка?

— Насчет этого не беспокойся, мать, — ласково, но твердо сказал Эрнст. — Не было такого случая, чтобы хоть одна душа в гараже мне чем-то вздумала колоть глаза — не было и не будет. Не волнуйся. Разве что кто-нибудь вздумает подавиться собственными зубами…

— Ну ладно, а Гарри? Вот он ходит на курсы — а что, если там пронюхают? Сестра — содержанка! Чего доброго, и к занятиям больше не допустят после такого позора.

— Ничего, они бы у меня быстро… — начал я по примеру брата, однако Матильда жестом прервала меня. Рука ее описала круг в воздухе и тем же движением остановила мать — впрочем, та уж почти успела высказать, что было у нее на душе.

— Понятно, Марта, какие у тебя чувства к Фанни, — сказала Матильда. — Надо думать, это естественно. Конечно, ее письмо… — Матильда взяла письмо со стола и, поджав свои толстые губы, медленно закачала из стороны в сторону грузной головой. — Ни в жизнь не поверю, что девушка, которая написала вот это, — бездушная девка. Ты ожесточилась против нее. Марта. Ты озлобилась.

— В конце концов… — начал я, но рука Матильды и на этот раз остановила меня.

— Озлобилась! — вскричала мать. — Знаю ее, вот и все. Умеет напустить на себя невинный вид, будто ничегошеньки не случилось, да еще так норовит вывернуть, что ты же окажешься виновата…

Матильда перестала качать головой и закивала ею.

— Понятно. Очень понятно. А только с какой стати ей было писать это письмо, если бы она не была привязана ко всем вам по-настоящему? С чего бы ей себя утруждать? Корысти-то ей от вас никакой! Доброта в этом письме видна, Марта, и кое-что побольше, чем доброта. Неужели ты все это оттолкнешь? И Фанни и ее помощь? Пусть она и не валяется в ногах и не вымаливает прощения, как полагалось бы! Неужели ты даже не ответишь на письмо?

— Затевать переписку? Ну нет! Покуда она остается содержанкой, она мне не дочь. Я ее знать не желаю. А что до помощи — ха! Помощь! Как бы не так! Одна болтовня. Если бы хотела помочь, могла выйти за мистера Кросби. Честный, порядочный был мужчина, такого всякой лестно заполучить…

— Что же, тут ясно! — подвела итог Матильда Гуд. Она резким движением перекинула свою неуклюжую голову в сторону Эрнста. — Ну, а ты как, Эрни? Тоже за то, чтобы отвернуться от Фанни? И пусть ватрушки, как пословица говорится, канут в это, как его… в лето и забудутся на веки веков?

Эрнст уселся поудобнее и засунул руку в карман. Минуту-другую он что-то обдумывал.

— Затруднительная штука, — произнес он наконец.

Матильда не выручила его ни единым словом.

— Тут надо считаться с молодой особой, которая у меня на примете, — выпалил Эрнст и густо побагровел.

Мать живо повернула голову и посмотрела на него. Эрнст с каменным выражением лица глядел в другую сторону.

— Оо! — протянула Матильда. — Это что-то новенькое. И кто же она такая, Эрни, твоя молодая особа?

— Я не рассчитывал здесь о ней заводить разговор. Так что как ее зовут, пока неважно. У нее свой магазинчик дамских шляп. Это одно уже что-нибудь да значит. И другой такой разумной, милой девушки не сыщешь на всем свете. Мы познакомились на танцах. Ничего еще окончательно не решено, но мы уже как бы помолвлены. Гостинцы приношу. Подарил кольцо, и все такое. Но про Фанни не рассказывал, само собою. Вообще, пока в семейные дела особенно не вводил. Знает, что мы имели свое торговое заведение, что потом разорились и что отец погиб от несчастного случая — и вроде все. Но Фанни… Про Фанни будет объяснить затруднительно. Не то, чтоб я желал с ней слишком круто обойтись…

— Тоже ясно. — Матильда с молчаливым вопросом взглянула на Пру и прочла ответ на ее лице. Тогда она снова взяла письмо со стола и очень внятно произнесла: — Сто два, Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт. — Она выговаривала эти слова с расстановкой, будто вбивая их в свою память. — Верхняя квартира, говоришь, да, Эрни?

Она повернулась ко мне.

— Теперь ты. Ты что на все это скажешь, Гарри?

— Я хочу сам повидаться с Фанни. Не верю…

— Гарри, — вскинулась мать. — Слушай! Раз и навсегда! Запрещаю. Близко к ней не позволю подойти. Я не дам тебя развращать!

— Зря, Марта, — сказала Матильда. — Бесполезное дело. Он все равно пойдет! Любой мальчишка пошел бы после такого письма, если у него есть сердце и хоть капля мужества. Сто два, Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт, — отчеканила она. — Совсем недалеко от нас.

— Подходить к ней запрещаю, Гарри, — повторила мать. И вдруг, слишком поздно уразумев до конца, чем угрожает письмо Фанни, схватила его со стола. — Я не допущу, чтобы ей ответили на это письмо. Я сожгу его, как оно и заслуживает. И забуду о нем. Выброшу из головы. Вот!

Мать вскочила из-за стола и, издав горлом странный звук, похожий на глухое рыданье, швырнула письмо в камин, схватила кочергу и задвинула его в самый жар, чтобы оно поскорей сгорело. В молчании следили мы, как письмо свернулось, почернело и вспыхнуло ярким пламенем. Мгновение — и перед нами, потрескивая, корчился в агонии лишь черный обугленный остов. Мать возвратилась на свое место, с минуту сидела неподвижно, затем, путаясь непослушными пальцами в складках юбки, достала из кармана жалкий, грязный, старенький носовой платок и заплакала — сначала тихонько, потом вое безутешнее и горше. Пораженные этой вспышкой, мы сидели, не шелохнувшись.

— Раз мать запрещает, Гарри, значит, тебе к Фанни ходить нельзя, — проговорил наконец Эрнст ласково, но твердо.

Матильда окинула меня суровым, вопрошающим взглядом.

— Нет, пойду! — Я в ужасе почувствовал, что из моих глаз вот-вот брызнут эти проклятые слезы!

— Гарри! — захлебываясь от рыданий, всхлипывала мать. — Ты… ты разбиваешь мне сердце! Сперва Фанни! Теперь ты…

— Вот видишь! — сказал Эрнст.

Бурные рыдания чуть утихли: мать ждала, что я отвечу. Моя глупая ребяческая физиономия стала уже, должно быть, совсем пунцовой, голос не слушался, слова застревали в горле, но я ответил как надо:

— Я пойду к Фанни. Я спрошу ее напрямик, — правда, что она живет нехорошей жизнью, или нет.

— А если да? — сказала Матильда.

— Уговорю бросить. Все силы положу, чтобы ее спасти. Да-да! Пусть даже мне придется найти такую работу, чтобы и ее прокормить… Она моя сестра… — У меня вырвалось рыдание. — Я так не могу, мама! Я должен ее увидеть!

Я с трудом овладел собой.

— Та-ак! — Матильда оглядела меня, пожалуй, скорее с иронией, чем с восхищением, которого я заслуживал. Потом она повернулась к матери. — Справедливей не скажешь. Марта. Я думаю, после этого тебе надо разрешить ему повидаться с Фанни. Слышала: Гарри сделает все, чтобы ее спасти. Как знать? Может быть, он и вправду заставит ее одуматься?

— Не вышло бы наоборот, — проворчала мать, утирая глаза: недолгая буря слез улеглась окончательно.

— По-моему, все же неправильно, чтоб Гарри к ней ходил, — не сдавался Эрнст.

— Во всяком случае, если и передумаешь, Гарри, смотри, чтобы не оттого, что адрес забыл, — усмехнулась Матильда. — Иначе крышка тебе. Если и отступишься от сестры, так по доброй воле, не по забывчивости. Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт, дом сто два. Ты лучше запиши.

— Брантисмор-гарденс. Сто два.

Я решительно шагнул к угловому столику, на котором были сложены мои книги, и твердой рукой вывел адрес Фанни красивым круглым почерком на форзаце смитовской «Principia Latina».



Моя первая встреча с Фанни была совсем не похожа на те трогательные сцены, которые я воображал себе заранее. Произошла она через день после того, как Эрнст сообщил нам свою ошеломляющую новость. Я отправился к ней в половине девятого вечера, дождавшись, когда закроется аптека. Дом Фанни произвел на меня весьма внушительное впечатление. По устланной ковром лестнице я поднялся к ее квартире и позвонил. Дверь отворила сама Фанни.

Нетрудно было догадаться, что улыбающаяся молодая женщина на пороге ожидала увидеть кого-то другого, а вовсе не нескладного юнца, который молча таращил на нее глаза, и что она не имеет ни малейшего представления о том, кто я такой. Сияющая радость на ее лице сменилась выражением холодной отчужденности.

— Что вам угодно? — спросила она.

Она очень изменилась. Она стала выше ростом, хоть я к этому времени вытянулся еще больше. Ее волнистые каштановые волосы были перехвачены черной бархатной лентой, сколотой сбоку пряжкой, на которой сверкали и переливались прозрачные камушки. Цвет ее лица и губ стал теплее, чем прежде. Легкое, мягкое зеленовато-синее платье с широкими рукавами открывало ее прелестную шею и белые руки. Нежная, светлая, благоухающая, изумительная, она показалась юному дикарю с лондонских улиц сказочным существом. Ее изящество наполнило меня благоговейным страхом. Я откашлялся.

— Фанни, — хрипло проговорил я. — Неужели не узнаешь?

Она сдвинула свои красивые брови, и вдруг знакомая милая улыбка осветила ее лицо.

— О-ой! Гарри! — Она втащила меня в холл, бросилась мне на шею и расцеловала меня. — Мой маленький братик! Меня перерос! Вот замечательно!

Она обошла меня, закрыла входную дверь и взглянула на меня растерянно.

— Отчего ты не написал, что придешь? Я до смерти хочу с тобой поговорить, а ко мне с минуты на минуту должен прийти один человек… Что же нам делать? Постой-ка!

Маленький белый холл, в котором мы стояли, весело пестрел изящными японскими акварелями. В стене были сделаны шкафчики для шляп и верхней одежды. Старый дубовый сундук стоял на полу. В холл выходило несколько дверей; две из них были приоткрыты. Из-за одной виднелся диван и стол, накрытый для кофе. За другой я разглядел длинное зеркало и обитое ситцем кресло. Фанни чуть замешкалась, будто выбирая, в какую нам войти, потом подтолкнула меня к первой и закрыла за собою дверь.

— Ну что бы тебе написать, что придешь! — огорчилась она. — Умираю, хочется с тобой поговорить, а тут как раз должен прийти один человек, который умирает от желания поговорить со мной. Ладно! Поболтаем, сколько успеем. Ну-ка покажись, какой ты? Да-а, сама вижу! А учишься? Мама, мама-то как? Что с Пру? И Эрнст — такой же порох, как прежде?

Я еле успевал отвечать. Я попытался описать ей Матильду Гуд; обиняками, осторожно дал ей понять, как страстно и непримиримо настроена матушка, потом стал рассказывать про свою аптеку и только собирался прихвастнуть успехами в латыни и химии, как вдруг она отстранилась от меня и замерла, прислушиваясь.

Кто-то открывал ключом входную дверь.

— Вот и второй гость пожаловал. — Фанни на миг помедлила в нерешительности, но в следующую секунда ее уже не было в комнате. Я с любопытством огляделся по сторонам и стал рассматривать кофейную машинку, которая булькала на столе… Дверь осталась чуть приоткрытой, и до меня явственно долетел звук поцелуя, а вслед за ним — мужской голос. По-моему, довольно-таки приятный голос — сердечный, живой…

— Устал я, Фанни, маленькая! Уф! До смерти устал. Новая газета — это бес какой-то. Начали все не так. Но я ее вытяну! О боги! Если б не эта тихая заводь, где я могу вкусить отдохновение, я бы уж давно слетел с катушек! В голове — ничего, одни заголовки. Возьми пальто, будь добра. Чую запах кофе!

Раздалось какое-то движение: должно быть, Фанни остановила гостя у самой двери той комнаты, в которой сидел я. Потом она торопливо что-то сказала. «…брат», — донеслось до меня.

— Ах, проклятье! — с чувством произнес голос. — Неужели еще один? Сколько у тебя братьев, Фанни? Выпроводи его. У меня всего-навсего час какой-нибудь, милая…

Тут дверь быстро притворили: должно быть, Фанни обнаружила, что она полуоткрыта, — и о чем они говорили дальше, я не слышал.

Немного погодя Фанни появилась снова, порозовевшая, с блестящими глазами — и скромница скромницей. Как видно, ее снова расцеловали.

— Гарри! — сказала она. — Ужас как жалко, но придется мне попросить, чтобы ты пришел в другой раз. Этот гость… с ним я ведь раньше условилась. Не обижаешься, Гарри? До чего мне не терпится как следует посидеть с тобой и наговориться вдоволь! Ты по воскресеньям не работаешь? Тогда, знаешь что: приходи в это воскресенье к трем, я буду одна-одинешенька, и мы с тобой устроим чай: честь честью, по всем правилам! Не обидишься, а?

Я ответил, что ничуть. В этой квартирке понятия о морали выглядели совсем по-иному, чем за ее стенами.

— Потому что тебе правда надо бы сначала написать, — продолжала Фанни. — А то свалился, как снег на голову…

Она проводила меня до двери. Холл был пуст. Даже пальто и шляпы гостя нигде не было видно.

— Поцелуй меня, Гарри.

Я с готовностью поцеловал ее.

— Честно — не сердишься?

— Ни капельки! Конечно, надо было написать. — Я пошел вниз по устланной ковром лестнице.

— Так значит, в воскресенье в три! — крикнула она мне вдогонку.

— В воскресенье, в три, — отозвался я с площадки.

Внизу был расположен общий вестибюль, откуда вела лестница во все квартиры, тут пылал камин и сидел человек, готовый по первому требованию кликнуть для вас кэб или вызвать такси. Это богатство, этот комфорт произвели на меня большое впечатление: я был очень горд, что выхожу на улицу из такого прекрасного дома… И лишь отойдя на порядочное расстояние, я начал понимать, какой неудачей обернулись все мои планы на этот вечер. Я не спросил, ведет ли она нехорошую жизнь. Я даже не подумал уговаривать ее. А сцены, заранее разыгранные мною? Сильный, простодушный и твердый младший брат избавляет легкомысленную, но прелестную сестру от чудовищного порока? Едва только отворилась дверь и я увидел Фанни, как они вылетели у меня из головы! И вот — пожалуйста: впереди еще целый вечер, а что я скажу дома? Что мечта и действительность — совсем разные вещи? Нет. Лучше вообще пока ничего не говорить, а погулять где-нибудь подольше, хорошенько разобраться, как обстоит дело с Фанни, и вернуться домой поздно, чтобы мать уже не смогла сегодня учинить мне допрос с пристрастием…

Я повернул к набережной Темзы: здесь было и пустынно, и торжественно, и каждый поворот мог порадовать внезапной красотой. Самое подходящее место, чтобы побродить и поразмыслить.

Любопытно вспомнить сейчас, как постепенно менялось мое душевное состояние в тот вечер. На первых порах я все еще витал врадужном мире, откуда только что вернулся. Фанни в довольстве и благополучии, очаровательная, приветливая, уверенная в себе… Светлая, со вкусом обставленная квартира… Дружеский и твердый голос в холле… Эти факты заявляли о себе настойчиво и упрямо, с ними нельзя было не считаться. Какое облегчение после двух лет неизвестности и зловещих догадок хоть на минутку увидеть любимую сестру торжествующей, несломленной, окруженной любовью и заботой! Как весело предвкушать долгое свидание с нею в воскресенье, обстоятельную беседу о том, что было со мной за это время и что я собираюсь делать. Очень может быть, что они и женаты, эти двое, но просто по какой-то неведомой мне причине не имеют возможности открыто объявить о своем браке. Как знать, не это ли собирается поведать мне Фанни в воскресенье — под строжайшим секретом, разумеется? И я смогу, возвратившись домой, ошеломить и пристыдить свою матушку, шепнув ей на ухо тайну Фанни… Но пока я развивал эту мысль и тешился ею, в моем сознании крепла ясная, холодная, трезвая уверенность в том, что все не так, что они вовсе не женаты, и чувство осуждения, годами взращенное в моей душе, словно мрачная тень, затмило светлый образ гнездышка сестры. С каждой минутой я был все больше недоволен ролью, которая выпала в тот вечер на мою долю. Со мною обошлись так, будто я не брат, не опора в трудную минуту, а какой-нибудь мальчишка! Меня попросту выставили за дверь! Непременно следовало сказать ей что-то — пусть в нескольких словах, утвердиться на позициях нравственного превосходства! А этот… этот Гнусный Соблазнитель, без сомнения, притаившийся в комнатке с зеркалом и ситцевым креслом?! Разве не обязан я был поговорить с ним как мужчина с мужчиной? Он уклонился от встречи — не посмел взглянуть мне в лицо! И с этой новой точки зрения я начал мысленно рисовать себе совсем иную сцену: я обличаю, я избавитель! Как полагалось бы начать разговор с Гнусным Соблазнителем? «Итак, сэр, мы с вами встретились наконец…»

Да, что-нибудь в этом роде.

Я дал волю воображению. Я фантазировал увлеченно, вдохновенно, безудержно. Вот Гнусный Соблазнитель в «безукоризненном фраке» (каковой, судя по прочитанным мною романам, являл собою неотъемлемую принадлежность матерого, закоренелого развратника) корчится под потоками моего бесхитростного красноречия. «Вы увели ее, — скажу я, — из нашего дома, небогатого, но честного и чистого. Вы разбили сердце ее отцу». Да-да! Именно этими словами! «И чем вы сделали ее? Своею куклой, своей игрушкой. Чтоб холить и ласкать, пока вы не натешитесь ею, а после — бросить!» Или, может быть, «отшвырнуть»?

Да, «отшвырнуть», пожалуй, лучше.

Я шел по набережной Темзы, размахивая руками, и бормотал вслух…

— Но ты ведь понимал кое-что? — спросила Файрфлай. — Даже тогда?

— Понимал. Но так уж мы привыкли рассуждать в те стародавние времена.



— Однако, — сказал Сарнак, — моя вторая встреча с Фанни, подобно первой, тоже была полна неожиданностей и непредвиденных переживаний. Ковер на великолепной лестнице, казалось, заглушил тяжеловесную поступь моей всесокрушающей морали, а когда открылась дверь и я снова увидел свою дорогую Фанни, приветливую, радостную, я начисто забыл все пункты строгого допроса, с которого предполагал начать нашу беседу. Фанни взъерошила мне волосы, чмокнула меня, забрала у меня шапку и пальто, объявила, что я невозможно вытянулся, померилась со мною ростом и втолкнула в свою веселенькую гостиную, где был уже накрыт чай. Чай! Я ничего подобного не видывал! Маленькие сандвичи с ветчиной, сандвичи с какой-то вкусной штукой, которые назывались «Пища богов и джентльменов», клубничное варенье, два разных торта, а на случай, если еще останется пустое местечко в животе, печенье.

— Ты умник, что пришел, Гарри. Хотя я так и чувствовала: что б ни случилось, ты придешь.

— Мы ведь с тобой всегда вроде держались друг за друга.

— Всегда, — согласилась она. — Правда, я думаю, и Эрни с матерью могли бы черкнуть мне хоть слово. Возможно, напишут еще… Электрический чайник ты видел когда-нибудь, Гарри? Ну, смотри! Штепсель вставляется вот сюда…

— Зна-аю. — Я включил чайник. — А в корпусе скрыты сопротивления. Я кое-что смыслю в электричестве. И в химии тоже. Научился на городских курсах. Всего мы проходим шесть предметов или, может, семь. А потом, на Тотхилл-стрит есть магазин, и там в витрине полно таких приборов…

— Наверное, ты в них отлично разбираешься, — сказала Фанни. — Ты уж, чего доброго, все науки превзошел!

Так мы заговорили о самом главном: какие науки я изучаю и чем мне заняться в будущем.

Ах, что это за удовольствие — беседовать с человеком, который способен по-настоящему понять твою неодолимую тягу к знаниям! Я рассказывал о себе, о своих мечтах и замыслах, а руки мои тем временем опустошали уставленный яствами стол, подобно стае прожорливой саранчи: я ведь и вправду рос как на дрожжах… Фанни поглядывала на меня с улыбкой и задавала вопросы, возвращая меня к тому, что было ей особенно интересно. А когда мы вдоволь наговорились, она показала, как обращаться с пианолой, и я поставил валик Шумана, хорошо знакомый мне по концертам мистера Плейса, и с невыразимым наслаждением проиграл его сам! Управляться с пианолой, как я убедился, было совсем не трудно; вскоре я так наловчился, что мог уже играть с выражением.

Фанни похвалила меня за сообразительность. Пока я возился с пианолой, она приняла посуду со стола, потом уселась рядом, я мы стали слушать, обмениваясь впечатлениями, и обнаружили, что научились гораздо лучше разбираться в музыке с тех пор, как расстались. Выяснилось, что мы оба поклонники Баха (оказывается, совсем неправильно называть его «Бач», а я и не знал) и Моцарта, имя которого следовало тоже произносить немножко иначе! Затем Фанни принялась расспрашивать меня, какое дело я хотел бы избрать себе в жизни.

— Незачем тебе больше торчать у этого старичка в аптеке, — объявила она.

Что, если мне поступить на работу, связанную с книгами? Устроиться продавцом в книжный магазин или помощником библиотекаря, а может быть, в типографию или издательство, выпускающее книги и журналы?

— А сам писать не думал? — спросила Фанни. — Люди иногда начинают самостоятельно…

— Пробовал как-то сочинять стихи, — признался я. — И статью раз послал в «Дейли Ньюс». О вреде спиртных напитков. Да не напечатали…

— Ну, а серьезные вещи писать никогда не хотелось?

— Что — книги? Как Арнольд Беннет[119]. Еще бы!

— Только не знал, с какой стороны подступиться, да?

— Начать трудно, понимаешь, — объяснил я, будто только в этом и была вся загвоздка.

— Да, надо аптекаря бросать, — повторила Фанни. — А если мне поговорить кое с кем из знакомых — вдруг для тебя нашлось бы место получше, а, Гарри? Пойдешь?

— Можно! — протянул я.

— Почему не «конечно»? — перебила Файрфлай.

— Что ты! У нас было принято говорить «можно»! Эдакая сдержанная небрежность… Но вы видите, как непростительно я снова отклонился от заранее выработанных позиций? Так мы с Фанни и проболтали весь вечер! Устроили себе отличный холодный ужин в ее хорошенькой столовой; Фанни научила меня готовить дивный салат: взять луковицу, нарезать тонко-тонко, добавить немножко сахару и приправить белым вином… А после — опять это чудо — пианола, ну, а потом с большой неохотой я наконец отправился восвояси. И, очутившись на улице, я, как и в первый раз, вновь испытал уже знакомое чувство, будто внезапно перенесся в другой мир, холодный, унылый, суровый мир, в котором господствуют совсем иные представления о морали… Снова мне было невмоготу идти прямо домой, где меня встретят градом бесцеремонных вопросов и омрачат и испортят мне этот вечер. И когда наконец мне все-таки пришлось вернуться, я солгал:

— У Фанни квартирка — загляденье, и счастлива она — дальше некуда. Точно не знаю, но по ее словам я так понял, что этот дядька думает скоро на ней жениться.

Под пристальным, недобрым взглядом матери у меня запылали щеки и уши.

— Она сама сказала?

— Не то, чтоб сама, но вообще-то… — сочинял я. — Скорее это я из нее вытянул.

— Так ведь уж он женат!

— Да, что-то такое есть…

— Что-то! — презрительно бросила мать. — Она украла чужого мужа. Он принадлежит другой, и навсегда. Что бы ни говорили плохого о его жене, — все едино. «Кого бог сочетал, человек да не разлучает!» Так меня учили, так я и верую. Пусть он старше ее, пусть он ее совратил, но пока они свиты одной веревочкой, что на него грех пятно кладет, то и на нее. Видел ты его?

— Его там не было.

— Совести не хватило. Хоть это можно к их чести приписать. Что ж, ты еще туда собираешься?

— Да вроде бы обещал…

— Против моей воли идешь, Гарри. Сколько раз ты будешь с ней, столько раз меня ослушаешься. Так и знай. Пусть это будет ясно, Гарри, раз и навсегда.

— Она мне сестра, — упрямо буркнул я.

— А я мать. Хотя что нынче детям мать? Так, тьфу… Женится! Как бы не так! Да с какой стати? Очень ему надо. Получше найдет! Давай-ка, Пру, выгреби вон уголек из камина и пошли спать.



— А теперь, — сказал Сарнак, — я должен рассказать вам об удивительном заведении, именуемом «Сандерстоун-Хаус», и о знаменитой фирме «Крейн и Ньюберри», ради которых по настоянию Фанни я навсегда покинул мистера Хамберга и раззолоченные бутыли с водой из-под крана. «Крейн и Ньюберри» была издательской фирмой, выпускавшей книги, газеты и журналы, а Сандерстоун-Хаус — своего рода бумажным фонтаном, извергавшим нескончаемый каскад разнообразного чтива на потребу английской публике.

Помните: я веду рассказ о мире, каким он был две тысячи лет назад. Все вы, конечно, были умные детки и прилежно читали учебники истории. Однако на расстоянии двух тысячелетий события как бы сжимаются в перспективе. Иные сдвиги осуществлялись на протяжении нескольких поколений, в густом тумане сомнений, заблуждений, вражды — нам же представляется, будто они происходили легко и просто. Мы слышали в школе, что научный подход к явлениям прежде всего утвердился в сфере конкретных вещей, лишь впоследствии распространившись на область психологии и социальных отношений. Таким образом, широкое производство стали, автомобилей, летающих аппаратов, строительство железных дорог, развитие телеграфной связи — словом, все материальные основы новой эпохи были заложены за век или полтора до того, как изменились применительно к новым потребностям социальные, политические и воспитательные методы и идеи… Бурный и непредвиденный подъем мировой торговли, рост народонаселения, конфликты, волнения, неистовый социальный гнет, революции, массовые войны — вот что понадобилось для того, чтобы перестройка социальных отношений на научной основе стала хотя бы общепризнанной необходимостью. Куда как просто выучить все это в общих чертах — значительно труднее уяснить, какой ценою достались людям эти проделанные вслепую преобразования; скольких тревог, страданий, горя стоили они бесчисленным миллионам, брошенным судьбою в клокочущий водоворот переходной эры… Когда, оглядываясь назад, я воскрешаю в памяти атмосферу той моей прежней жизни, невольно возникает картина: толпа людей, затерявшихся в тумане на улицах старого Пимлико… Никто не имел ясного представления о цели; всякий неуверенно, медленно нащупывал путь от одной едва» различимой вехи к другой. И почти каждый был неуверен и раздражен…

Для нас с вами вполне очевидно, что эпоха темных, малограмотных работников миновала еще в далеком девятнадцатом веке: их заменили машины. Новый мир, куда более изобильный, богатый, но вместе с тем и несравненно более сложный, опасный, настоятельна требовал новых людей — людей подготовленных, развитых и нравственно и духовно. Однако в те дни эту потребность сознавали еще весьма неясно. «Просвещенные» сыны обеспеченных классов лишь нехотя соглашались открыть бурно растущим массам хотя бы незначительный доступ к знаниям. Они считали, что образование следует осуществлять особыми путями, в специальных школах нового типа. Я рассказывал вам, в чем заключалось мое, с позволения сказать, «обучение»: письмо, чтение, элементарные арифметические действия, «реки Англии» и так далее. Лет в тринадцать, то есть как раз, когда только начинают пробуждаться интерес к учению и любознательность, этот процесс обычно прерывался поступлением на работу, чем в подавляющем большинстве случаев и исчерпывалось образование простых мужчин и женщин в первые десятилетия двадцатого века. Появилось великое множество людей, кое-как обученных грамоте, легковерных, невзыскательных, любопытных, — людей, которым хотелось видеть и знать, какая она, жизнь. Увы! Общество ничуть не заботилось о том, чтобы удовлетворить их смутную тягу к знаниям, с легкой душой предоставив «частным предпринимателям» использовать неясные стремления пробуждающихся масс в целях личной наживы. Итак, «начальное образование» породило нового читателя, а чтобы выкачивать из этого читателя барыши, были созданы крупные издательские фирмы.

Людей во все века занимали рассказы о жизни. Юноша требует, чтобы ему показали сцену, на которой он начинает играть свою роль, поведали в яркой и живой форме о возможностях и шансах на успех, чтобы можно было и помечтать и заранее наметить план действий. И даже человек, который уж простился с юностью, всегда стремится восполнить то, что не пришлось пережить самому, расширить свой кругозор, читая были и предания, мысленно участвуя в спорах… Едва возникла письменность, как появилась и литература — впрочем, она зародилась еще раньше: когда язык стал средством изложения связной мысли, средством повествования. И во все века литература рассказывала человеку лишь то, что он был готов и склонен воспринять, сообразуясь в выборе темы скорее с запросами и чаяниями слушателя или читателя (иными словами, того, кто платит), нежели с требованиями некредитоспособной и многоликой жизненной правды. А потому львиную долю литературного наследия каждой эпохи составляют вульгарные и легковесные поделки, способные в более поздний период заинтересовать разве что историка или психолога — и то лишь как наглядное свидетельство устремлений и духовных возможностей того или иного века. Что же касается популярной литературы времен Гарри Мортимера Смита, то столь плодовитой, цинично-фальшивой, столь праздной, дешевой и пустой стряпни еще не видывал мир!

Вы обвинили бы меня в грубой пародии, вздумай я описать вам карьеру одного из многочисленных дельцов, которые сколотили огромные состояния на поставках духовной пищи, рассчитанной на то, чтобы унять духовный голод нового многомиллионного читателя, наводнившего собою чудовищно разросшиеся города Атлантического мира. Так, по преданию, некий Ньюнесс, читая однажды вслух в семейном кругу забавную статью, присовокупил: «Ну, чем не лакомый кусочек!» Удачно найденное словцо навело Ньюнесса на мысль основать еженедельник и печатать в нем надерганные отовсюду занимательные отрывки: фрагменты из книг, выдержки из газетных статей — словом, всякую всячину. Так и возник журнал «Тит-битс» — «Лакомые кусочки», — состряпанный из ломтиков, которые были надерганы из тысяч разных источников усердными и не слишком высоко оплачиваемыми сотрудниками. Изголодавшаяся толпа, нетерпеливая и любопытная, с жадностью проглотила закуску, а Ньюнесс разбогател и получил титул баронета. Воодушевленный первым успехом, он предпринял ряд новых экспериментов. Он угостил публику ежемесячником, в котором были собраны рассказы различных авторов. На первых порах успех нового издания казался сомнительным, но затем в нем начал печататься некий доктор Конан-Дойль, снискавший славу себе и журналу рассказами о раскрытии преступлений. Всякий мыслящий, вернее, просто всякий человек в те дни с большим интересом относился к убийствам и прочим преступлениям, которые все еще совершались в изобилии. И в самом деле: нельзя представить себе более увлекательную и полезную для нас тему. Ведь при правильной постановке вопроса расследование любого преступления могло бы как ничто другое осветить проблемы права, воспитания и охраны порядка в нашем сумбурном обществе. Даже бедняк — и тот, побуждаемый почти инстинктивной потребностью в умственной гимнастике, покупал хотя бы еженедельную газетку, чтобы поломать себе голову над загадочным убийством или посмаковать подробности скандального развода…

Однако истории Конан-Дойля не отличались богатством психологических наблюдений: автор искусственно запутывал все нити повествования, чтобы потом распутать этот клубок, а читатель, увлеченный решением головоломки, терял интерес к проблеме в целом.

За Ньюнессом тотчас же устремились по пятам сонмы конкурентов, в том числе некий Артур Пирсон и целый выводок братьев Хармсвортов, которых привела к могуществу и богатству еженедельная газетка «Ответы»; своим появлением на свет газетка эта была обязана меткому наблюдению, что люди обожают читать чужие письма. История поведает вам о том, как двое из братьев Хармсвортов, люди весьма энергичные и целеустремленные, получили титул лордов и стали видными фигурами на политической арене. Я же упомянул о них лишь затем, чтоб дать вам представление о великом множестве газет и журналов, созданных этими дельцами, чтобы вызвать утробное ржание рассыльного мальчишки, пленить сердечко фабричной работницы, снискать себе уважение аристократии и завоевать доверие нуворишей. Производство наспех состряпанного чтива шло полным ходом…

Наша издательская фирма в Сандерстоун-Хаусе была основана задолго до того, как выросли концерны всех этих Ньюнессов, Пирсонов и Хармсвортов. Тяга к знаниям стала явственно ощущаться еще в восемнадцатом веке, и тогда некий Додели, лакей, решивший стать издателем, подарил своим современникам мудрый опус, именуемый «Спутник младости». А в ранние годы викторианской эпохи его примеру последовал и основатель нашей фирмы Крейн. Первый успех Крейну принес ежемесячник «Домашний учитель», за которым последовал журнал «Круг знаний», «Еженедельник Крейна» и ряд других. Самыми серьезными его конкурентами были две фирмы: «Кассел» и «Раутлидж», — однако в течение ряда лет Крейну удавалось ни в чем не уступать им, хотя он и располагал меньшим капиталом. Затем наступил период, когда мощный поток новых популярных изданий оттеснил Крейна и его современников на задний план, но вскоре некий сэр Питер Ньюберри произвел ряд преобразований в производстве, влил в него новые силы и вернул старой фирме былое благоденствие. Он начал пачками выпускать сборники коротких повестей и рассказов, дешевые журналы для домашних хозяек и молодых девушек, журнальчики для детей, возродил на современной основе «Домашнего учителя», снабдив его системой упражнений для тренировки памяти и присовокупив к этому разношерстному ассортименту «Путь к успеху» сэра Питера Ньюберри. Он даже рискнул затеять издание научных (хоть и не слишком ученых) справочников…

— Вам трудно представить себе, — сказал Сарнак, — каким неимоверным количеством печатной требухи был наводнен тот старый мир! Он задыхался от этого бумажного хлама, задыхался от людей, мебели, одежды; он был забит мусором, завален низкопробной продукцией всех видов и фасонов. И как же редко попадалось здесь что-нибудь по-настоящему доброкачественное!.. Вам не понять, какое блаженство снова сидеть в этой строгой и прекрасной комнате среди таких же людей, как ты: обнаженных, простых, говорить с ними обнаженно и просто. Какое наслаждение вырваться на волю, сбросить с себя все лишнее, все нечистое! Мы читаем, беседуем, мы любим честно и естественно, мы работаем, думаем, исследуем, у нас свежие головы, наш мозг питается здоровой пищей, мы вбираем жизнь всей полнотою наших чувств, держим ее легкими, крепкими, умелыми руками.

Воздух двадцатого столетия был насыщен гнетом. Тот, у кого хватало мужества, отчаянно сражался за знания, за полноценную жизнь — а мы вручали ему довольно-таки беспомощного и невразумительного «Домашнего учителя» и пошлейший «Путь к успеху»… Но подавляющее большинство читателей избирало иной путь, понятный нынче разве что психологам, имеющим дело с патологическими изменениями психики. Эти люди закрывали глаза на действительность и погружались в мир грез. Они брели по жизни, как лунатики, предаваясь фантазиям, воображая себя какими-то иными существами, романтическими и благородными. Они мечтали, что в один прекрасный день все вокруг сразу переменится и они станут героями захватывающих событий. Ведь сборнички рассказов и дешевые романы, составлявшие основную статью дохода хотя бы той же фирмы «Крейн и Ньюберри» были, по существу, не чем иным, как средством уйти от действительности, своего рода духовным дурманом… Санрей, тебе не приходилось читать новеллы двадцатого века?

— Кое-что читала. Все так, как ты сказал. У меня их собрано штук десять; как-нибудь я покажу тебе эту свою библиотечку.

— Половина, чего доброго, — наша продукция: «Крейн и Ньюберри»! Занятно будет снова взглянуть… Львиную долю строительного материала для воздушных замков фирме «Крейн и Ньюберри» поставляли литературные девы и дамы, а также томные, расслабленные литературные мужи с богатой фантазией. Эти «авторы», как их у нас называли, были разбросаны по всему Лондону, а кое-кто жил и за городом. Они присылали свои рукописи по почте в Сандерстоун-Хаус; здесь их так или иначе обрабатывали и в препарированном виде помещали в журналах или издавали отдельными книгами. Сандерстоун-Хаус находился на Тоттенхэм Корт-роуд и представлял собою огромное, довольно несуразное строение, набитое людьми, точно муравейник, и выходящее во двор; сюда тяжелые грузовики завозили рулоны бумаги, и отсюда же фургоны забирали готовую продукцию. Здесь все дрожало от стука и грохота печатных станков. Очень живо помню по сей день, как я пришел туда в первый раз: свернув с одной из главных улиц, я зашагал узеньким переулочком мимо захудалой пивной, мимо служебного входа в какой-то театр…

— Кем же ты собирался стать? — прервал его Рейдиант. — Упаковщиком книг? Рассыльным?

— Кем придется. Кстати, очень скоро я уже был штатным сотрудником одной из редакций.

— Редактировал научно-популярную литературу?

— Да.

— Но зачем издательству понадобился малограмотный юнец? — изумился Рейдиант. — Я понимаю: оптовое производство научно-популярной литературы, потрафляющей нехитрым запросам вашего нового читателя, не могло быть поставлено на серьезную ногу. Но было ведь сколько угодно образованных людей, выпускников старинных университетов; неужели нельзя было поручить им всю необходимую работу по редактированию и подготовке печатных материалов?

Сарнак покачал головой.

— То-то и поразительно, что нет. Университеты, разумеется, выпускали «продукцию», да не того сорта, что надо.

Слушатели Сарнака были явно озадачены.

— Рядовой выпускник Оксфорда или Кембриджа, удостоенный ученого звания «магистр искусств» или что-нибудь в этом роде, очень напоминал украшенные золотыми ярлыками сосуды из аптеки мистера Хамберга, в которых не было ничего, кроме тухлой воды. Лжеинтеллигент старого толка не умел преподавать, писать или объяснять. Он был напыщен, надменен и нуден, робок и туманен в изложении мыслей, лишен социального и делового чутья. В газетных и журнальных издательствах убедились в том, что простой рассыльный куда быстрее и лучше освоится с обязанностями редакционного сотрудника: и нос задирать не станет, и к работе отнесется ревностно, сам будет рад учиться, и охотно поделится своими знаниями с другими. Едва ли не все заведующие и редакторы наших периодических изданий вышли из посыльных; люди с академическим образованием среди них почти не встречались. Зато многие были энтузиастами народного просвещения и все обладали деловой хваткой, которой не хватало питомцам старых университетов…

Сарнак задумался.

— В Англии того периода, о котором, идет речь, да и в Америке тоже, фактически уживались бок о бок две различные системы воспитания, две традиции духовной культуры. С одной стороны, кипучая разноголосица новых периодических изданий, новая пресса, кино; шумный всплеск немудреных духовных потребностей, созданных новой системой начального обучения девятнадцатого века. С другой — старинные аристократические школы, основанные в семнадцатом и восемнадцатом веках и перенявшие традиции Рима эпохи императора Августа. Они держались обособленно друг от друга. На одном полюсе — выходец из низов, бывший рассыльный, не уступающий самому Аристотелю или Платону пытливостью, дерзостью и живостью ума, каков бы ни был его интеллектуальный арсенал. На другом — интеллигент с университетским дипломом, щеголяющий манерной приверженностью к древнегреческой классике, отличавшей в свое время купленных по сходной цене ученых мужей рабовладельческого Рима. Он и был похож на домашнего раба: те же аристократические замашки, то же угодливое низкопоклонство перед патроном, принцем и патрицием, педантическая забота о мелочах, страх перед «белыми пятнами» на карте жизни. Он критиковал все и вся — глумливо, полунамеками, как раб; он был обидчив, как раб, и по-рабьи готов презирать каждого, кого только смел презирать. Он был неспособен служить народным массам. Новому читателю, рабочему, «демократическому» читателю, как мы его называли, приходилось пробивать себе путь к свету и знанию без него…

Если основатель нашей фирмы Крейн в свое время хоть в какой-то степени считался с тем, что на издательский «бизнес» возложена еще и просветительная миссия, то сэр Питер Ньюберри над этим не задумывался ни минуты. Это был прижимистый торгаш, всецело поглощенный стремлением вернуть фирме престиж, утраченный по милости популярных издателей нового толка. При нем дело было поставлено круто: он заставлял работать до седьмого пота, платил гроши и преуспевал. К тому времени, как я пришел в Сандерстоун-Хаус, его уже несколько лет не было в живых, а контрольный пакет акций и пост генерального директора перешел к его сыну Ричарду, прозванному «Солнцем». (Кажется, кому-то вздумалось в связи с его приходом к власти процитировать Шекспира: «Прошла зима междоусобий наших; под солнцем йоркским лето расцвело»[120].) Ричард Ньюберри в отличие от родителя был человеком участливым и сердечным. Он великолепно отдавал себе отчет в моральной ответственности, которая ложится на плечи издателя популярной литературы в атмосфере практической безответственности, царившей в этой области. Работать он заставлял так же, если не больше, чем отец, зато платил щедро.

Вместо того, чтобы плестись на поводу у читателя, он старался держаться несколько впереди; он шел в ногу со временем и сумел добиться еще больших успехов, чем сэр Питер. Я проработал у «Крейна и Ньюберри» не одну неделю, прежде чем мне довелось увидеть директора, но присутствие его я ощутил, едва переступив порог Сандерстоун-Хауса. В первой же комнате я увидел вывешенные на стене плакаты, впечатанные четким черным шрифтом на белом фоне. «Мы ведем вперед — другие подражают», — гласил один. «Если ты боишься, что материал слишком хорош, — помещай, не раздумывая!» — советовал другой. Третий был длиннее всех: «Если человек не знает того, что знаешь ты, это еще не причина писать для него так, словно он круглый идиот. Будь уверен: кое-что он знает лучше тебя». Таким простым приемом генеральный директор задавал в своем заведении особый тон.



Со двора Сандерстоун-Хауса до комнатки, в которой висели эти плакаты, мне удалось добраться не сразу: вход в здание загородили два больших фургона. Когда наконец, обнаружив дверь, я вошел и поднялся по лестнице, то первой, кого я увидел, была крохотная девица, восседающая в каморке, похожей на стеклянную клетку. У девицы была круглая мордочка и веселый красный носик пуговкой. Сначала я не мог понять, чем она занята, но, присмотревшись, разобрал, что она лижет языком изнутри обрывок конверта, чтобы снять марку. Фанни велела мне спросить мистера Чизмена. Я так и сделал. Не прерывая своего занятия, девица вопросительно взглянула на меня.

— Амма-ачено? — произнесла она, не переставая лизать.

— Что, простите?

— Амма-ачено?

— Виноват, я не совсем…

— Оглох, что ли? — Она отняла ото рта бумажку с маркой и набрала побольше воздуха для громкой и внятной фразы: — Вам назначено?

— А-а! Да. Велели сегодня от десяти до двенадцати зайти к мистеру Чизмену.

Барышня с новой энергией набросилась на марку.

— Марки собираешь? Нет? Жутко интересно. Мистер Чизмен написал брошюрку, руководство. Наверно, пришел просить работу? Может, придется подождать. Надо заполнить бланк — возьми вон там. Так полагается: формальность. Вот карандаш…

В бланке требовалось указать свое имя и род занятий. «Литературная деятельность», — вывел я.

— Господи! — изумилась юная леди, прочитав бланк. — Я-то думала, вы метите на склад! Эй, Флоренс, — окликнула она другую, значительно более крупную молодую особу, показавшуюся на лестнице. — Глянь-ка на него. Собрался заниматься литературной работой…

— Хватает же нахальства! — Вторая барышня удостоила меня одним-единственным взглядом, водворилась в стеклянной клетушке и, сунув в рот кусочек жевательной резинки, развернула свежий, только что из печати тоненький роман.

Носик-Пуговкой вновь принялась слизывать марку. Прошло минут десять. Я ждал. Наконец та, что поменьше, подняла голову.

— Сходить, что ли, отнести мистеру Чизмену, Фло. — И она удалилась с моим листочком.

Вернулась она минут через пять.

— Мистер Чизмен говорит, можете зайти — на одну минуту.

Она повела меня вверх по лестнице, по длинному коридору, выходящему стеклянными окнами в типографию, потом вниз по другой лестнице и снова по коридору, на этот раз темному. Наконец мы оказались в небольшой комнатке: конторский стол, два или три стула, книжные полки, заваленные книгами в бумажных обложках. Дверь, ведущая в смежный кабинет, была открыта.

— Сядьте здесь, подождите, — распорядилась Носик-Пуговкой.

— Кто там? Смит? — раздался голос из-за двери. — Давайте заходите.

Я вошел, и юная особа с носом пуговкой навсегда скрылась из моей жизни.

За письменным столом, утонув в глубоком кресле, сидел мужчина, погруженный в созерцание ярких рисунков, которые были поставлены рядком на полке вдоль стены. Красное лицо его было озабоченно-серьезным, брови нахмурены, губастый, большой рот энергично поджат, жесткий ежик черных волос топорщился во все стороны. Он сидел, чуть склонив голову, и грыз кончик карандаша.

— Не вижу того, что надо, — шептал он себе под нос. — Нет, не вижу.

Я молча стоял, дожидаясь, пока он обратит на меня внимание.

— Смит, — пробормотал он, так и не взглянув в мою сторону. — Гарри Мортимер Смит… Смит, вы, случайно, учились не в народной школе?

— Там, сэр.

— Я слышал, у вас есть склонность к литературе.

— Да, сэр.

— Тогда подите станьте вот здесь и взгляните на эти картинки, чтоб им… Видели когда-нибудь подобную мазню?

Я послушно встал рядом, но от замечаний благоразумно воздержался. Рисунки, как я теперь сообразил, были не чем иным, как эскизами журнальной обложки. На каждом листке броским шрифтом было выведено название: «Новый мир». Первый был сплошь разрисован летательными аппаратами, пароходами и автомобилями. На двух других летательным аппаратам отдавалось явное предпочтение. Далее коленопреклоненный мужчина в набедренной повязке воздевал руки навстречу восходящему солнцу, которое почему-то вставало из-за его спины. На следующем был изображен наполовину освещенный земной шар, а еще на одном — просто рабочий, шагающий ранним утром к себе на фабрику.

— Смит, — произнес мистер Чизмен. — Этот журнал покупать вам, а не мне. Какая на ваш вкус лучше всех? Слово за вами. Fiat experimentum in corpore vili[121].

— Вы это про меня, сэр? — невинно спросил я.

Щетинистые брови мистера Чизмена удивленно приподнялись.

— Видно, теперь все мы оснащены одним и тем же набором цитат, — заметил он. — Ну так — какая же?

— Такие, сэр, как эта, с аэропланами, уже, по-моему, давно всем намозолили глаза.

— Х-мм… — промычал мистер Чизмен. — И Солнце говорит то же самое… Стало быть, на такую вы бы не польстились?

— Вряд ли, сэр. Слишком приелось.

— Ну, а земной шар?

— Чересчур похоже на атлас, сэр.

— Но разве география, путешествия — это не интересно?

— Конечно, сэр, но как-то не слишком увлекательно.

— Интересно, но не увлекательно. Х-мм… Устами младенцев… Что ж, стало быть, вон тот парняга на фоне зари? Его купите, м-м?

— А что за журнал, сэр? Изобретения, открытия, научные достижения, да?

— Оно самое.

— По-моему, сэр, заря подойдет, а этот работяга скорее годится для дружеского шаржа ко Дню труда. Довольно неприглядная фигура, сэр. Подагрик какой-то: тяжелый, грузный… Может, убрать его, оставить одну зарю?

— Будет смахивать на ломоть ветчины, Смит, — тонкие розовые полоски…

Меня вдруг осенило.

— Тогда так, сэр. Зарю оставить, только чтоб была ранняя весна. Почки по деревьям пустить. А позади, сэр, можно снежные горы — неярко так, вдалеке. И прямо поперек листа, крупно — рука. Рука куда-то указывает. И все, сэр.

— Куда указывает — вверх?

— Нет, сэр; вперед и только чуть-чуть вверх. Это хоть вызовет интерес.

— Согласен, вызовет. Женская рука.

— По-моему, лучше пусть просто рука, сэр.

— Такой вы купили бы?

— Еще как, сэр, только б деньги были.

Мистер Чизмен немного подумал, невозмутимо покусывая карандаш, потом выплюнул щепочки за письменный стол и заговорил снова:

— То, что вы сейчас сказали, Смит, в точности совпадает с тем, что думаю я сам. Слово в слово. Очень любопытно. — Он нажал кнопку звонка на столе, и в комнату заглянула молоденькая курьерша. — Попросите сюда мистера Прельюда… Итак, Смит, вам хотелось бы поступить к нам в Сандерстоун-Хаус. Говорят, вы уже кое-что смыслите в науках. Учитесь дальше. Читатель начинает поворачивать к науке. У меня тут лежат кой-какие книжечки, вы почитайте их и отберите, что вам покажется интересным.

— Значит, сэр, вы мне сумеете подыскать работу?

— Обязан суметь. Приказ есть приказ. Посадить вас можно будет вон в той комнате…

Тут разговор наш был прерван появлением долговязого, худого, как жердь, мужчины с меланхолическим выражением безжизненно-бледного лица. То был мистер Прельюд.

— Мистер Прельюд, — обратился к нему мистер Чизмен, помахивая рукою в сторону эскизов. — Это все не пойдет. Чересчур это самое… банально. Нужно что-нибудь посвежее, с выдумкой. Как я ее вижу, эту обложку? Ну, скажем, так. Рассвет. Спокойный, простой пейзаж, главное — чтобы красиво по цвету. Вдали — цепочка гор, еле окрашенных зарей. Долина синяя, тихая. Высокие перистые облака, чуть тронутые розовым. Ясно? На переднем плане можно два-три деревца с едва набухшими почками. Главная тема — весна, утро. Ясно? Все бледно, затушевано — как бы фон. И — крупно — рука через всю обложку. Ладонь куда-то указывает — вверх и вдаль. Ясно?

Он обратил на мистера Прельюда взор, горящий победным блеском творческого вдохновения. Мистер Прельюд сделал кислое лицо:

— Солнцу понравится.

— Идея что надо, — подтвердил мистер Чизмен.

— А почему бы не вон те аэропланы?

— А почему бы не комары?

Мистер Прельюд передернул плечами:

— Не знаю, куда годится журнал о научных достижениях без летательного аппарата или цеппелина на обложке? Впрочем, ваше дело.

Сомнения коллеги, как видно, произвели на мистера Чизмена известное впечатление, но он все-таки не отступал:

— Ладно, сделаем эскиз. Как насчет Уилкинсона?

И они стали совещаться, стоит ли заказать эскиз обложки какому-то неведомому Уилкинсону. Затем мистер Чизмен обернулся ко мне.

— Кстати, Прельюд, надо как-то использовать вот этого молодого человека. Что он умеет, пока неясно, но, кажется, смышленый паренек. Я думал, может, поручить ему сделать выборки из тех научных книжечек? На что он клюнет — клюнут и они. Я эту дребедень читать не в состоянии. Некогда.

Мистер Прельюд внимательно оглядел меня.

— Никогда нельзя сказать, что умеешь, что нет, пока не попробуешь, — заметил он. — В науках разбираетесь прилично?

— Не слишком. Но все же занимался физиографией, химией, немножко — геологией. Много читал.

— Слишком вам ни к чему. Без этого вы здесь лучше обойдетесь, иначе можно удариться в чересчур высокие материи. Высокие материи находят спрос у десятков тысяч, а «Крейн и Ньюберри» — у сотен. Правда, с некоторых пор и нас, грешных, потянуло на ученость. Даешь просвещение и прогресс — вот мы теперь какие! В той мере, в какой это не мешает прибылям. Видите, написано: «Мы ведем вперед…» А все-таки, Чизмен, что всегда было и всегда будет ходовым товаром; — это журнал с хорошенькой девушкой на обложке — и чем меньше на ней надето, тем лучше. В рамках приличия. Поясняю на примере. Вот… Вас как зовут?

— Смит, сэр.

— Смит. И вот перед ним на витрине киоска все эти обложки. А затем — внимание — я достаю вот это. И что же он покупает?

«Вот это» оказалось обложкой летнего номера литературного журнала «Ньюберриз Стори Мэгэзин»: две красотки в облегающих, как перчатка, купальных костюмах резвятся на песчаном пляже.

— Смит хватает эту, — торжествующе объявил мистер Прельюд.

Я покачал головой.

— Как — по-вашему, и это не увлекательно? — Мистер Чизмен повернулся в кресле и указал на красоток обглоданным карандашом.

Я подумал немного.

— Внутри про них все равно никогда ничего не пишут.

— Сразил наповал, а, Прельюд? — усмехнулся мистер Чизмен.

— Ничуть! Чтобы выяснить, ему надо было сначала купить шесть-семь номеров. А в большинстве случаев про обложку вообще забывают, когда начинают читать.



Работать в Сандерстоун-Хаусе при ближайшем знакомстве оказалось совсем не так страшно, как я предполагал. Во-первых, было приятно, что мы с мистером Чизменом так сошлись в оценке тех эскизов — кстати, подобные совпадения повторялись и в дальнейшем, что очень придавало мне духу. Во-вторых, меня сразу же захватила редакционно-издательская работа; все, что происходило вокруг, было мне интересно. В моем духовном развитии совершился стремительный бросок вперед, из тех, что так свойственны юности. Уходя от мистера Хамберга, я был совсем еще мальчуганом, а не пробыв и двух месяцев у «Крейна и Ньюберри», почувствовал себя толковым и ответственным молодым человеком. У меня стали быстро складываться собственные убеждения, я научился уверенно излагать свои мысли — даже рука вдруг «повзрослела»: из небрежных или чересчур старательных детских каракулей сложился твердый и мужественный почерк. Я стал заботиться о своем костюме и о том, какое впечатление произвожу на окружающих.

Очень скоро я уже писал коротенькие статьи в наши второстепенные еженедельники и ежемесячники и подбирал мистеру Чизмену темы и материалы для солидных статей. Мое жалованье с восемнадцати шиллингов в неделю подскочило — правда, в несколько приемов — до трех фунтов, что для юнца, которому не исполнилось еще и восемнадцати лет, считалось в те дни очень приличным. Фанни проявляла самый живой интерес к моей работе, обнаруживая редкостную сообразительность во всем, что касалось моей служебной обстановки. Стоило мне только заикнуться о мистере Чизмене, мистере Прельюде или о ком-нибудь еще из моих сослуживцев, как она, казалось, уж знала про них решительно все.

Как-то раз мы с одним пареньком по имени Уилкинс сидели в комнате, смежной с кабинетом мистера Чизмена, за довольно-таки своеобразным занятием. Одна из «авторов», работающих для нашей фирмы, написала большую повесть в журнал «Стори Ридерс Парадайз». Материал уже прошел набор и был подписан к печати, как вдруг выяснилось, что писательница в минуту рассеянности дала главному злодею имя одного видного адвоката, а деревенька, в которой разворачиваются события повести, к несчастью, названа почти так же, как местность, где находится загородный дом этого адвоката. Видному адвокату ничего не стоило расценить подобную вольность как злостную клевету и причинить нам массу неприятностей. А посему мы с Уилкинсом, вооружившись для верности двумя экземплярами гранок, уселись вычитывать текст, заменяя имя известного адвоката другим, совсем те похожим. Чтобы скрасить себе это занятие, мы придумали игру: кто первый найдет в строке имя злодея, тому очко. Мы взапуски рыскали глазами по гранкам, то и дело выкрикивая: «Реджинальд Флейк!» Я успел уже перегнать Уилкинса на несколько очков, как вдруг в коридоре послышался чей-то удивительно знакомый голос.

— Они все разложены у меня на столе, сэр, — ответил ему мистер Чизмен. — Вы не заглянете ко мне?

— Мамочки, — шепнул Уилкинс. — Солнце!

Скрипнула дверь. Я обернулся и увидел, как мистер Чизмен почтительно пропускает вперед моложавого красивого мужчину с довольно приятными, правильными чертами лица и непослушной каштановой прядью на лбу. Мужчина был в очках, очень больших, круглых, с дымчатыми, чуть желтоватыми стеклами. Он встретился со мною взглядом, и на мгновение глаза его потеплели — но только на мгновение. Кого он узнал — меня? Или во мне кого-то другого? Он направился было вслед за мистером Чизменом к дверям кабинета, но вдруг круто повернулся.

— Конечно! — Он с улыбкой шагнул в мою сторону. — Вы, если не ошибаюсь, и есть юный Смит. Ну, как подвигаются дела?

Я встал.

— Я, сэр, в основном работаю для мистера Чизмена…

Роберт Ньюберри обернулся к мистеру Чизмену.

— Впечатление самое положительное, сэр. Смекалка, интерес к делу. Он здесь далеко пойдет.

— Рад это слышать, очень рад. У нас выдвинуться может каждый, и никому никаких поблажек. Никому. Побеждает лучший. Рад буду видеть вас в числе директоров фирмы, Смит. Как надумаете — валяйте!

— Постараюсь, сэр.

Он замешкался, потом еще раз очень дружески улыбнулся и прошел в кабинет мистера Чизмена…

— Где мы остановились? — спросил я. — Гранка 32, середина? Счет 22—29.

— Откуда ты его знаешь? — отчаянно зашипел Уилкинс.

— Да я и не знаю. — Меня внезапно бросило в жар. Я залился краской. — Я его и вижу-то в первый раз.

— Все равно — а он тебя откуда?

— Слышал обо мне, и все.

— От кого?

— А мне почем знать? — раздраженно огрызнулся я, чересчур раздраженно.

— У-у! —озадаченно протянул Уилкинс. — Но…

Он взглянул на мое расстроенное лицо и умолк.

Зато в матче на первенство по «Реджинальду Флейку» Уилкинс быстро сравнял очки, а на последней строке победоносно завершил игру со счетом 67—42.



Я тщательно скрывал от матери, какое участие в моем переходе на новую работу приняла Фанни и какие возможности это открыло мне в Сандерстоун-Хаусе. Только так мое возросшее благосостояние могло стать для нее хоть некоторым источником гордости и удовольствия. Теперь мне нетрудно было удвоить, а вскоре и утроить сумму, которую я вносил на домашние расходы. Моя чердачная каморка перешла в безраздельное пользование Пру, а сам я водворился там, где некогда ютились старики Моггериджи. Мне устроили нечто среднее между спальней и кабинетом, а немного спустя я завел себе одну за другой несколько полок с книгами и даже письменный стол.

Скрывал я от матери (что толку было ее огорчать?) и мои частые встречи с Фанни. Мы начали совершать вместе небольшие прогулки, потому что моя сестра, как я убедился, чувствовала себя порою очень одинокой. Ньюберри был человек занятой, иногда ему не удавалось вырваться к ней дней десять, а то и две недели кряду. И хотя у Фанни, кажется, были и лекции, и занятия, и подруги, — все-таки нередко выпадало несколько дней, когда, если б не я, ей не с кем было бы перемолвиться словом — разве что с прислугой, приходившей к ней каждый день. Да, я старался утаить свою дружбу с Фанни от матери, хотя ее подозрительный взгляд не раз угадывал правду за сетью моих измышлений. Что ж, зато Эрни и Пру, не отягощенные бременем семейного позора, вольны были следовать зову любви. Скоро каждый из них обручился со своим «предметом», и по этому случаю в гостиной (с любезного разрешения мистера и миссис Мильтон, пребывавших по обыкновению «в отъезде») состоялось воскресное чаепитие, на которое были приглашены его невеста и ее жених. Нареченная Эрни — как ее звали, не помню, хоть убей, — оказалась нарядной и выдержанной молодой особой, обладающей обширными познаниями из жизни так называемого «общества». Она непринужденно поддерживала светскую беседу (другие больше слушали) об Эскоте[122], о Монте-Карло и событиях придворной жизни. Суженый Пру был человек более серьезного склада. Из его разговора я запомнил только одно: он выразил твердую уверенность в том, что через несколько лет непременно будет найден способ поддерживать связь с душами усопших. Мистер Петтигрю, мозольный оператор, был на очень хорошем счету в хироподологических кругах…

— Постой-постой! — вскричал Рейдиант. — Это еще что такое? Чепуха какая-то, Сарнак. Хиро-подо-логических: руко-ного-научных…

— Я так и знал, что ты спросишь, — усмехнулся Сарнак. — Хироподия — это выведение мозолей.

— Выведение… Питомник, стало быть? А при чем тут руки и ноги? Машины ведь уж были, верно?

— Нет, выведение, только не в том смысле. Срезание мозолей. В аптеке мистера Хамберга было полным-полно мозольных пластырей и мазей. Мозоль — это затвердение на коже, весьма болезненная и докучливая штука. Образуется, когда тесная или слишком свободная обувь натирает ногу. Мы с вами и не знаем, что такое мозоли, а в Пимлико они омрачали жизнь десяткам людей.

— Да, но зачем носить обувь не по ноге? А впрочем, неважно. Не имеет значения. Я сам знаю. Безумный мир! Шить обувь наугад, не применяясь к ноге, которой предстоит ее носить! Мучиться в тесных башмаках, когда ни одному нормальному человеку вообще в голову не придет ходить обутым… Но продолжай, рассказывай.

— Так. Постойте — речь шла о чаепитии в семейном кругу, когда мы сидели в гостиной и говорили обо всем на свете, кроме моей сестры Фанни. А очень скоро после этого заболела моя матушка. Заболела и умерла.

Болезнь ее была внезапной и недолгой. Сначала мать простудилась и ни за что не желала лечь в постель. Потом все-таки слегла, «о на другой же день поднялась опять: волновалась, как там внизу хозяйничает Пру. Мало ли — недоглядит или, наоборот, увидит, что не надо… Простуда перешла в пневмонию — помните? Ту самую, что унесла старых Моггериджей. И через три дня она умерла.

С той минуты, как начался жар, моя бледная, строгая, неприступная мать исчезла, и вместо нее появилось другое существо — жалкое, полыхающее румянцем… Лицо ее осунулось и помолодело, в блестящих глазах появилось такое же выражение, как у Фанни, когда она чем-нибудь расстроена. Глядя, как моя мать, разметавшись на подушке, ловит ртом воздух, я вдруг отчетливо понял, что близок час, когда для нее все кончится: и горечь, и озлобление, и тягостно-однообразный труд… И мое привычное чувство к ней — недоброе, упорное чувство протеста — растаяло без следа. А вместо Матильды Гуд снова появилась старинная подруга. Тильда, которая знает ее с юных лет и для которой она теперь не Марта, а прежняя Марти… Забыв о своих венах, Матильда десятки раз в день бегала вверх и вниз по лестнице, поминутно отправляя кого-нибудь из нас в магазин за дорогими яствами — чем дороже, тем лучше, только бы «соблазнилась» больная. Грустно было смотреть, как они стоят нетронутые на столике у кровати… Незадолго до конца мать несколько раз звала меня и вечером, когда я пришел и склонился над нею, хрипло прошептала:

— Гарри, сынок — обещай мне… Обещай…

Я сел рядом, взял протянутую мне руку и держал в своей, пока больная не забылась сном…

Какое обещание нужно ей было от меня, она так и не сказала. Быть может, последняя страшная клятва, которая навсегда разлучит меня с Фанни? Или, почуяв дыхание смерти, она стала думать о Фанни иначе и хотела что-нибудь передать ей через меня? Не знаю, не представляю себе… Быть может, она и сама не знала, что я должен обещать, быть может, то было угасающее желание последний раз поставить на своем… Слабая вспышка воли — и снова ничто…

— Обещай…

Имя Фанни она не произнесла ни разу, и мы не рискнули привести к ней ее грешную дочь.

Пришел Эрнст, поцеловал ее, опустился на колени у кровати и вдруг зарыдал, бурно, безудержно, как дитя, — да он и был дитя… Расплакались и мы вслед за ним. Эрнст был ее первенцем, ее любимцем, он знал ее еще до того, как она стала озлобленной и раздраженной, — он всегда был ей послушным сыном.

И вот она лежит очень прямая, застывшая, тихо и безмолвно — так тихо и безмолвно бывало в отцовской лавочке по воскресным дням. Навсегда покончены все счеты с жизнью — заботы, страсти, огорчения… Лицо — не молодое, не старое: мраморная маска покоя. Разгладилась, стерлась брюзгливо-недовольная гримаса. Я никогда раньше не задумывался, красива она или нет, но сейчас стало видно, что это от нее Фанни унаследовала свои тонкие, правильные черты. Да, теперь она похожа на Фанни: притихшую, невеселую Фанни.

Я стоял у ее недвижного тела, охваченный скорбью, такой глубокой и тяжкой, что мне было не до слез, — безмерной скорбью не столько даже о ней самой, сколько о злой неделе, будто воплотившейся в ней. Лишь теперь мне открылось, что в моей матери нет и никогда не было ничего дурного, мне впервые открылась ее преданная душа, стремление к тому, что ее научили считать добром, и та немая, неумелая, мучительная для нее самой и других любовь, которая жила в ее сердце. Судьба изломала и искалечила даже ее любовь к Фанни, похитив прелестную умненькую девчушку, которую она уже видела в мечтах образцом женской добродетели, и вернув ее падшей женщиной. Как безжалостно мы, дети, один за другим попирали ее жесткие, суровые правила! Все, кроме Эрнста! Фанни и я — открыто, по-бунтарски, Пру — тайком… Ибо — не буду подробно рассказывать, как уличила ее Матильда, — Пру оказалась нечиста на руку…

Но еще задолго до того, как мы — Фанни, я, Пру — обманули надежды нашей матери, ей уже, несомненно, довелось изведать другое, куда более тяжкое разочарование. Кто знает, каким ореолом мужества, благочестия, порядочности окружала она моего незадачливого, несуразного, долговязого краснобая-отца, когда, принарядившись, точно в праздник, они выходили прогуляться рука об руку, изо всех сил стараясь не ударить друг перед другом в грязь лицом? Он был тогда, наверное, статным и пригожим молодым человеком, внушающим особое доверие своею склонностью к благочестивым рассуждениям. И кто знает, какие огорчения доставил ей этот славный добряк, обманув ее нехитрые, «как у людей», ожидания, — грубоватый, неловкий, своенравный, такой неприспособленный…

А дядя — дядюшка Джон Джулип! Вспомните! Замечательный, обожаемый старший брат с ухватками великосветского спортсмена — как он сжался, съежился у нее на глазах, мало-помалу превращаясь в проворовавшегося пьянчугу! Все рушилось вокруг нее, бедняжки! В те времена на улицах разрешалось продавать разноцветные детские надувные шары, будто нарочно созданные для того, чтобы приносить детишкам горькие разочарования. Как похожа на такой воздушный шарик оказалась жизнь, которой господь бог наградил мою матушку! Все лопнуло и съежилось и стало пустой, сморщенной оболочкой — непоправимо, раз и навсегда. Она встретила закат своих дней, изборожденная ранними морщинами, натруженная, озабоченная, не любимая никем, кроме одного примерного сына…

Да, мысль об Эрнсте утешила меня немного — конечно, его преданность и была для нее счастьем.

Сарнак помолчал.

— Нет, невозможно отделить то, что я передумал, стоя у смертного одра матери, от массы дум и впечатлений, возникших у меня позже. В моем рассказе — хотел я того или нет — мать явилась олицетворением некоей враждебной мне силы, она предстала перед вами жесткой, немилосердной… Да, именно такую роль она и сыграла в моей истории. Но сама она была, разумеется, лишь порождением и жертвой того сумбурного века, который обратил ее природную стойкость в слепую нетерпимость, а нравственную силу — в уродливое, вздорное и пустое упорство. Если Фанни, Эрнст я я проявили силу воли, добиваясь того, в чем нам с детства было отказано судьбой; если мы сумели чему-то научиться, завоевать уважение к себе, — этой твердостью духа мы были обязаны ей. Если из нас вышли честные люди, то лишь благодаря ей. Да, ее нравоучительная черствость отравила, омрачила наше отрочество, но не ее ли страстная материнская забота оберегала нас в детские годы? Отец способен был лишь приласкать нас, полюбоваться нами — и оставить на произвол судьбы. Просто с самых ранних лет все светлые побуждения в жизни моей матери подавлял страх, ее воображение задыхалось в беспощадных тисках панической ненависти к греху, зловещей тенью нависшей над эпохой христианства. Она исступленно цеплялась за твердокаменные устои «законного» брака с его традицией самообуздания, смирения, покорности, — брака, в который вступить было легко, а вырваться так же трудно, как из капкана со стальными зубьями, хитро замаскированными завесой таинственности и лжи. Ради спасения бессмертной души своих чад мать готова была, если надо, каждого из нас отдать на заклание этому Молоху. И, поступая вопреки естественным побуждениям, тлеющим где-то в глубине ее души, она еще больше ожесточалась…

Вот такие-то мысли — быть может, только более расплывчатые — проносились в сознании Гарри Мортимера Смита (моего прежнего «я») в те минуты, когда он стоял у тела матери. Он — то есть я — терзался чувством непоправимой и бессмысленной разлуки, сознанием утраченных возможностей. Сколько слов я мог бы сказать ей — и не сказал, сколько удобных случаев пропустил, вместо того чтоб хоть немножко наладить наши отношения! Я перечил ей так резко! Что стоило мне быть с ней помягче и все-таки делать по-своему? И вот она лежит: слабая, маленькая, раньше времени постаревшая, исхудавшая, замученная. Как часто в запальчивости я нападал на нее сгоряча, не понимая, что наношу ей раны, которые способно нанести матери только рожденное ею дитя! Мы оба были ослеплены — она и я, а сейчас… Сейчас уже слишком поздно. Нас разделяет закрытая дверь. Дверь, которая закрылась навсегда. Навсегда…



Полтора года, что прошли со дня смерти моей матери до начала Первой мировой войны, предшествовавшей Химической войне и Великой разрухе, были для меня временем бурного роста — духовного и физического. Жить я продолжал у Матильды Гуд, потому что со временем привязался к этому грузному, мудрому и сердечному существу и полюбил как свою вторую мать. Правда, теперь я уже стал такой богач, что занимал целиком второй этаж и у меня была отдельная спальня и собственная гостиная… Я по-прежнему наведывался к Матильде в подвальчик к завтраку, ужину или вечернему чаю, чтобы не лишать себя удовольствия побеседовать с нею. Пру к этому времени вышла замуж за мистера Петтигрю, и теперь вместо нее и матери хозяйство тянули на себе две седенькие труженицы, сестры: одна — старая дева, другая — жена калеки, бывшего профессионального боксера.

Постоянной моею спутницей в те дни стала моя сестра Фанни. Наша прежняя душевная близость возродилась и окрепла. Мы с нею были нужны друг другу, мы нашли друг в друге ту опору, которой нам не смог бы дать никто другой. Я очень скоро обнаружил, что жизнь моей сестры распадается на две весьма неравноценные части: счастливые, радостные часы (иногда дни) с Ньюберри и долгие промежутки однообразного, томительного одиночества, когда она была целиком предоставлена самой себе. Ньюберри очень любил ее и отдавал ей все время, какое только ему удавалось выкроить. Он ввел ее в круг своих друзей — тех, кому доверял, зная, что здесь ее встретят с уважением и сохранят их тайну. Фанни была отважной женщиной, твердой и верной, но до того, как судьба снова свела ее со мною, ей бывало страшно и тоскливо, а порою почти невыносимо в эти унылые периоды отсроченной радости. Сплошь да рядом ей попросту нечем было жить: записочка (он присылал их ей, кажется, каждый день), два-три наспех нацарапанных слова — вот и все, что вносило интерес и разнообразие в ее жизнь. Что толку, что он был такой замечательный? От этого ей было еще хуже. Да, он был обаятелен и нежен и горячо любил ее, но после радостных, ярких часов, проведенных с ним, долгие дни разлуки казались еще мрачнее и однообразней.

— А работа? — спросила Санрей.

— А друзья по работе? Другие женщины? — поддержала ее Файрфлай.

— Все это было не для нее. Она была на особом положении: незамужняя женщина низкого происхождения, любовница…

— Но были ведь и другие в таком же положении? И, разумеется, немало!

— Да, только они сторонились даже друг друга. Их приучили стыдиться самих себя. Ньюберри и Фанни были такие же любовники, как мы сегодня, они держались стойко и в конце концов, кажется, вступили в «законный» брак, как тогда было принято. Но эти двое составляли исключение: они были смелые люди и знали, чего хотят. В большинстве же случаев союз, не связанный узами закона, распадался: слишком томительна была скука в перерывах между свиданиями, слишком сильны искушения в разлуке… Забывчивость и ревность — вот что обычно становилось причиной разрыва. Надолго предоставленная самой себе, девушка заводила новое случайное знакомство, а ее возлюбленный, заподозрив измену, оставлял ее. Мне предстоит еще немало поведать вам о том, какой была ревность в старом мире. Ревность отнюдь не считалась уродливым явлением, напротив: в ней видели, пожалуй, проявление силы, характера. Люди давали ей полную волю, да еще и кичились этим. А главное, случайные связи чаще всего представляли собою даже не любовный союз, а союз порока, союз обоюдной лжи. Жизнь, в которой чрезмерное возбуждение сменялось скукой; жизнь, отмеченная клеймом всеобщего осуждения, — как легко проникали в нее наркотики, вино… Вызывающая поза казалась самым простым выходом! Брошенная любовница была существом отверженным, течение прибивало ее к другим париям, еще более опустившимся и несчастным, чем она сама. Теперь, быть может, вам станет понятно, почему моя сестра Фанни жила в некотором одиночестве и отчуждении, хоть и принадлежала к довольно многочисленной группе людей.

— По-видимому, — сказал Сарнак, — суровые узы «законного» брака древних предназначены были для того, чтобы соединять любящих. Однако в бесчисленных случаях они связывали чужих друг другу людей и мешали соединиться влюбленным. Впрочем, нельзя забывать и о ребенке, который в те дни считался нечаянным даром провидения, а был, по существу, случайным плодом сожительства. Это совершенно меняло все обстоятельства дела. Если родители расходились, семейный очаг был разрушен, а надлежащих школ или иных пристанищ для детей не существовало. Нам с вами живется так спокойно… Нам трудно представить себе, как зыбко и ненадежно все было в старое время, какие опасности нависали над головкой беззащитного ребенка. В нынешнем мире всякий, кажется, рано или поздно находит себе пару, соединяется с другом или подругой, и супружество у нас не мера принуждения, но добровольный и естественный союз. Все жрецы и служители всех религий на свете не могли бы связать меня с Санрей прочнее, чем я связан сейчас. Разве надобны библия и алтарь, чтобы сочетать топор с топорищем?

Да… Все так, но факт остается фактом: моя сестра Фанни изнывала от одиночества, пока вновь не обрела меня.

Неистощимо любознательная, предприимчивая, Фанни по-хозяйски завладела моим досугом, чтобы обследовать все уголки и окрестности Лондона. Она таскала меня по музеям и картинным галереям, водила по садам, паркам, вересковым зарослям — таким местам, в которых я, пожалуй, и не побывал бы никогда, если б не она… Да и Фанни, наверное, не забрела бы туда без меня. В тот век, век исступленного обуздания естественных наклонностей, повсюду шныряли искатели любовных приключений, блуждали слабоумные. Кто мог помешать им увязаться за одинокой девушкой, да еще такой хорошенькой, как Фанни, попытаться заговорить с нею, улучив минуту, когда поблизости никого нет, докучать и досаждать ей! Их гнусная назойливость заслонила бы от нее и сияние солнца и красоту природы…

Зато вместе мы превесело бегали по всяким интересным местам! Надо отдать ему должное, этому старому Лондону: он мог похвастаться парками и садами, полными своеобразного очарования и неожиданных красот. Был, например, такой Ричмонд-парк, куда мы не раз ходили гулять: раскидистые старые деревья, изумрудные лужайки, буйные папоротники, такие пронзительно рыжие в осеннюю пору, множество оленей… Если б вы вдруг перенеслись в Ричмонд-парк, каким он был две тысячи лет назад, вы, наверное, вообразили бы, что попросту очутились в одном из современных северных парков. Правда, полусгнившие стволы развесистых великанов были в те времена обычно поражены древесной губкой, но мы с Фанни этого даже не замечали. Нам они представлялись могучими и здоровыми деревьями. С гребня Ричмондского холма открывался вид на извилистую Темзу — восхитительный вид! Невдалеке раскинулись неповторимо своеобразные старинные сады и широкие цветочные газоны Кью. Мне запомнился один альпийский садик, устроенный с большим вкусом, и цветочные оранжереи с роскошными (по тогдашним понятиям) цветами. А тропинки, затерянные в густых зарослях рододендронов — первобытных, маленьких, но таких ярких рододендронов, доставлявших нам с Фанни массу радости! Здесь можно было выпить чашку чая за столиком прямо под открытым небом! В душном, непроветренном, наводненном микробами старом мире, где так панически боялись сквозняков, кашля, насморка, даже завтрак на открытом воздухе становился праздничным событием.

Мы пропадали в музеях и картинных галереях, обсуждали сюжеты картин, мы болтали о тысячах разных разностей. Живо помню один наш разговор во время прогулки в Хэмптон Корт. Здесь возвышался причудливый старинный дворец из красного кирпича с огромной виноградной лозою под стеклом. От дворца до самой Темзы простирался старый парк с цветочными грядами, на которых росли полудикие лесные цветы. Вдоль этих гряд в тени деревьев мы спустились к невысокой каменной стене у реки и сели на скамью. Некоторое время мы сидели молча, и вдруг, будто не в силах больше сдерживать то, что накопилось в душе, Фанни заговорила о любви.

Начала она с расспросов: с какими девушками я встречался, какие у меня знакомые в Сандерстоун-Хаусе. Я описал ей кое-кого из них. Ближе всех я был знаком с Милли Кимптон из бухгалтерии — наши отношения дошли до стадии совместных чаепитий и дружеских встреч.

— Книжками для чтения обмениваетесь? Ну, это не любовь, — заявила мне мудрая Фанни. — Ты еще понятия не имеешь, что такое любовь, Гарри!.. Но ты поймешь… Смотри только, не пропусти время! Любить — с этим не сравнится ничто на свете. Про такое обычно не рассказывают; есть сколько хочешь людей, которые даже не догадываются, что они теряют в жизни. Это такая же разница, как быть ничем или быть кем-то. Как живой ты или мертвый. Когда кого-нибудь любишь по-настоящему, все у тебя в порядке и ничто не страшно. А когда нет, все не на месте, все неладно. Только любовь — капризная штука, Гарри; она милей всего на свете, но она же и всего страшней. Вдруг что-то меняется. Вдруг что-то идет не так, и тебе жутко. Она не дается тебе в руки, она ускользает, а ты остаешься — ничтожный, маленький, жалкий-жалкий. И ничего уже не вернуть — да тебе, кажется, уж ничего и не нужно. Все пусто и мертво, все кончено для тебя!.. Но вот она опять возвращается к тебе — как рассвет, как второе рождение…

И откровенно, с каким-то отчаянным бесстыдством Фанни заговорила о Ньюберри, о том, как она его любит. Она вспоминала какие-то пустяки, какие-то его привычки, черточки…

— Как только у него свободная минутка, он сразу идет ко мне. — Она повторила ату фразу дважды. — В нем вся моя жизнь. Ты не знаешь, что он для меня такое!..

Но вот все ясней зазвучал в ее словах постоянный страх возможной разлуки.

— Может быть, — говорила она, — так у нас все и останется… Пусть, мне неважно. Пусть он на мне никогда не женится, даже бросит меня в конце концов; я ни о чем не жалею. Я не задумалась бы снова пойти на все, если бы даже знала заранее, что буду покинута и забыта! И еще считала бы себя счастливой!

Ах, что она за человек, эта Фанни! Щеки пылают, в глазах блестят слезы… Что там у них произошло?

— Он никогда меня не бросит, Гарри! Никогда! Не сможет! Не сможет, и все. Смотри: он вдвое меня старше, а чуть что не так — тут же ко мне. Один раз… один раз он плакал передо мной. Все вы, мужчины, сильные, а такие беспомощные… Вам нужна женщина, к которой можно прийти, когда тяжело. Совсем недавно… Ну, словом, он заболел. Очень. У него болят глаза, и иногда он боится потерять зрение. А в тот раз вдруг начались страшные боли. Ему стало казаться, что он ничего не видит. И тогда он пришел прямо ко мне, Гарри. Вызвал кэб, приехал, ощупью поднялся к моей квартире, нащупал замок в двери… Я повела его к себе в комнату, спустила шторы и не отходила, пока ему не стало легче. Он не поехал домой, Гарри, хоть там и прислуга под рукой, и сестру вызвали бы в одну минуту, и сиделку, и кого хочешь; он пришел ко мне. Ко мне, понимаешь? Только ко мне. Это мой человек. Он знает, что я за него отдам жизнь. Правда, отдам, Гарри! Я бы на кусочки дала себя изрезать, только бы он был счастлив!

Она помолчала.

— Тут главное даже не боль, а страх, Гарри. Он не такой, чтобы обращать внимание на боль, и его не так-то легко испугать. А все-таки ему было страшно — и еще как! Ничего в жизни не боялся, кроме одного: ослепнуть. Даже к врачу не решался пойти. Как маленький, Гарри, а ведь такой большой и сильный. Боялся темноты… Думал, если попадет к ним в руки, то, может, не отпустят больше, а как тогда приезжать ко мне? И не видеть ему тогда своих любимых журналов и газет. А тут еще боль подбавила масла в огонь: он и кинулся ко мне… Это я заставила его пойти к врачу. Сама отвезла. Если бы не я, он бы так и не пошел. Махнул бы рукой — будь что будет, — и ни одной живой душе на свете, при всем его богатстве и положении, не было бы до него никакого дела. И тогда — если бы вовремя не захватить — он и в самом деле мог бы лишиться зрения… Я привезла его к врачу, сказала, что я секретарь, и осталась ждать в приемной. Ужасно тревожилась, как бы ему не сделали больно. Все время слушала, как он там. А сама сижу, листаю старые журналы, будто меня нисколько не трогает, что они там над ним колдуют. Потом он выходит, улыбается, а на глазах — зеленый козырек. Я встаю, вежливо, как ни в чем не бывало, и жду, что он скажет. Иначе нельзя! А у самой все дрожит внутри — так меня напугал этот зеленый козырек. Напугал! Я вздохнуть не могла! Думаю: все. Конец. А он мне — небрежно так, знаешь: «Дела не так плохи, как мы думали, мисс Смит. Вы не отпустили такси? Боюсь, вам придется взять меня под руку». Я — жеманным голоском: «Конечно, сэр», — и беру его под руку, нарочно делаю вид, будто стесняюсь. В приемной люди кругом, мало ли… Держусь почтительно. И это я! Ведь он тысячу раз был в моих объятиях! Но когда мы сели в такси и нечего было бояться, он сорвал козырек, обхватил меня, прижал к себе и заплакал — по-настоящему, все лицо было мокрое от слез. И все не отпускал меня. От радости, что у него по-прежнему есть я, и по-прежнему есть глаза, и любимая работа. Сказали, что глаза надо лечить, но зрение сохранится. И сохранилось, Гарри. И болей нет. Вот уже несколько месяцев.

Фанни сидела, отвернувшись от меня, глядя в даль за сверкающей рекою.

— Как же он может меня оставить после всего, что было? Как?

Она говорила храбро, но даже мне, как я ни был молод, она показалась такой маленькой, такой одинокой на скамье у старой красной стены…

Я вспомнил занятого и оживленного человека в то густых черепаховых очках — там, вдали от нее, вспомнил, что шепчут про него иногда за его спиной, и мне подумалось, что ни один мужчина в мире не стоит женской любви.

— Когда он устанет, когда у него что-нибудь случится, — сказала Фанни, убежденно, покойно, — он всегда будет приходить ко мне…

6. Женитьба военного времени

— А теперь, — сказал Сарнак, — происходит смена костюма. Вы, вероятно, представляете себе Гарри Мортимера Смита таким: нескладный юнец лет семнадцати, одетый в так называемое «готовое платье» — мешковатое изделие массового производства. Юнец щеголял в белых воротничках, черном пиджаке и темно-серых брюках замысловатого и хитрого покроя, а на голове носил черное полушарие с маленькими полями, именуемое котелком. Отныне же этот юнец облачается в иной, еще более мешковатый комплект готовых изделий — «хаки», форму британского солдата времен Великой мировой войны с Германией. В 1914 году нашей эры, словно по мановению волшебной палочки, из края в край Европы прокатилась волна политических катастроф — и облик мира резко изменился. Процесс накопления уступил место процессу разрушения, и целое поколение молодых людей, сошедших в собранном виде с витрин Чипсайда — помните, я рассказывал, — надело военную форму, построилось в шеренги и затопало к полосам окопов и запустения, что пролегли по Европе. Уже не первая война зарывалась в ямы, пряталась за колючей проволокой, громыхала бомбами и залпами мощных орудий, но такой, как эта, еще не бывало… Всемирный хаос перешел в новую стадию. Так жидкость в гигантском котле понемногу нагревается все сильней и вдруг закипает — и сразу переливается через край. Так санная колея в горах долго спускается гладко, почти ровно и вдруг, срываясь, петляет дикими зигзагами по крутому склону. Лавина, веками сползавшая вниз, достигла критической точки…

Смена костюма — да; и не только костюма: смена всей декорации. Помню паническое возбуждение тех августовских дней, когда разразилась война. Помню, каким недоверчивым удивлением встретили мы, англичане, сообщение о том, что наша крохотная армия отброшена немецкими войсками, как ощетинившийся котенок нетерпеливой метлой, что рушатся оборонительные линии французов. Затем — сентябрь: опомнились, стали восстанавливать силы. На первых порах мы, парни с Британских островов, были всего лишь взволнованными зрителями, но, когда до нас дошла весть о боях и потерях английской армии, мы тысячами — нет, десятками тысяч — устремились на призывные пункты, пока наконец армия добровольцев не стала исчисляться миллионами. Вместе с другими пошел и я.

Вас, вероятно, поразит то обстоятельство, что Великая мировая война с Германией не стала одним из центральных событий в моем рассказе. Действительно, я прошел сквозь всю войну — был солдатом, воевал, был ранен, опять вернулся на фронт, принял участие в решающем наступлении; мой брат Эрнст был произведен в сержанты, и награжден медалью за доблесть, и убит за каких-нибудь несколько недель до перемирия. Война коренным образом повернула всю мою судьбу, и все-таки она не входит в повесть о моей жизни как неотъемлемо важная часть ее. В моем нынешнем представлении мировая война — явление приблизительно того же порядка, что и географические или атмосферные явления; как если, предположим, человек живет в десяти милях от своей службы или венчается во время апрельского ливня. Человеку придется проделывать ежедневно десять миль туда и обратно или раскрыть зонтик при выходе из церкви, но это ведь не может затронуть исконных свойств его натуры или существенно изменить основное содержание его жизни. Да, мировая война принесла миллионам из нас страдания и смерть, вызвала всеобщее обнищание, всколыхнула весь мир. И что же? Это лишь означало, что столько-то миллионов выбыло из жизни и что у каждого чуточку прибавилось тревог и неполадок. Война не изменила духовного облика тех миллионов, что остались в живых; ни их страстей, ни их ограниченности, ни их порочного образа мыслей. Мировая война, сама — порождение невежества и заблуждений, отнюдь не помогла человечеству избавиться от них. Отгремели сражения, а мир — хоть и основательно потрепанный, потрясенный — вышел из них все тем же: мелочным, бестолковым, одержимым духом стяжательства, раздробленным, ханжески-патриотичным, бездумно плодовитым, грязным, наводненным болезнями, злобным и самодовольным. Сорок столетий понадобилось для того, чтобы добиться коренных сдвигов в этом мире — сорок веков труда, размышлений, научных поисков, обучения, воспитательной работы…

Надо признать, что в начале войны действительно создалось впечатление, будто готовится нечто решающее и грандиозное: гибель старого, рождение нового… То были знаменательные дни — как для нас, англичан, так и для других народов. Мы воспринимали происходящее в самом возвышенном плане. Мы — я имею в виду простых людей — вполне чистосердечно верили, что державы Центральной Европы творят лишь зло, а правда целиком на нашей стороне; сотни тысяч из нас с радостью отдавали жизнь во имя победы, искренне думая, что вместе с нею люди обретут новый мир. Это заблуждение разделяли не только союзники Великобритании в этой войне, но и их общий противник. Я убежден, что ни один год в истории человечества — как до Великой мировой войны, так и много столетий спустя — не дал столь обильного урожая славных и доблестных дел, благороднейших жертв, героической выносливости и героического труда, как 1914, 1915 и 1916 годы. Молодежь творила чудеса; слава и смерть поживились богатой добычей в ее рядах. Однако рано или поздно не могла не выявиться несостоятельность конфликта, порожденная самою природой его, и заря напрасных надежд угасла в сердцах людей. К концу 1917 года весь мир захлестнуло разочарование. Оставалась еще одна, последняя иллюзия: вера в благородство и бескорыстие Соединенных Штатов Америки и — пока ничем еще не подтвержденное — величие президента Вильсона. Впрочем, книги по истории, вероятно, уже поведали вам, чем суждено было завершиться этой иллюзии. Я не стану останавливаться на этом. Всемогущему господу во образе человеческом еще, пожалуй, могло бы оказаться под силу объединить мир двадцатого столетия, избавив человечество от долгих веков трагической борьбы. Президент Вильсон не был господом богом…

Война… Пожалуй, о том, какой я увидел ее своими собственными глазами, тоже не стоит много говорить. Этот, совсем особый, комплекс человеческих переживаний достаточно исчерпывающе отображен в литературе и живописи, фотографиях, документах. Мы все достаточно читали о ней — все, то есть кроме Файрфлай… Вы знаете, как целых четыре года человеческая жизнь была сосредоточена в окопах, которые протянулись по Европе вдоль обоих германских фронтов. Вы знаете, что земля на тысячи миль была превращена в изрытую ямами, заплетенную проволокой пустыню. Сегодня, разумеется, никто уж не читает мемуары генералов, адмиралов и политиков того времени, а официальные военные отчеты спят вечным сном в книгохранилищах больших библиотек. Но есть и другие, человечные книги, и хотя бы одну или две из них каждому, наверное, случалось прочесть: «Дневник без дат» Инида Багнольда, «Отшельничество и викарий» Когсуэлла, «Огонь» Барбюса, «Историю военнопленного» Артура Грина или любопытную антологию под названием «Военные рассказы рядового Томми Аткинса»[123]. Я думаю, вам приходилось видеть фотографии, кинофильмы, быть может, вам знакомы и живописные произведения таких авторов, как, скажем, Невинсон, Орпен, Мьюрхед Боун, Уилл Розенстейн… Все это, могу вам поручиться, очень правдивые книги и картины. Они рассказывают о великой беде, накрывшей черною тенью солнечный диск человеческой жизни.

Какое благо, что наше сознание обладает способностью затушевывать, сглаживать впечатления, которые причиняют нам боль! Почти два года, в общей сложности, провел я в гибельном, зияющем воронками краю — в томительном бездействии блиндажей, в лихорадочной спешке сражений… А нынче это время представляется менее значительным, чем какой-нибудь один день моей мирной жизни. Я заколол двоих штыком в окопе, но сейчас мне кажется, что это был не я, а кто-то другой… Все стерлось и поблекло для меня. Гораздо отчетливей я вспоминаю, как с чувством подступающей тошноты увидел после, что мой рукав пропитан кровью и вся рука в крови, как я старался оттереть руку песком, потому что воды достать было негде. Жизнь в окопах была чудовищно неустроенной и нудной; прекрасно помню, что я изнывал от скуки, считая мучительно долгие часы, а теперь все они умещаются в скорлупку обыденного факта. Помню и грохот первого снаряда, который разорвался невдалеке от меня; помню, как медленно рассеивался дым и оседала пыль; как клубы дыма окрасились багрянцем и ненадолго затмили свет. Снаряд разорвался в поле, на фоне солнца, среди жнивья, поросшего желтенькими цветами сорняков, а что было до и после, я не помню. Чем дальше тянулась война, тем сильней мне взвинчивали нервы разрывы снарядов и тем бледнее становились впечатления.

Зато мой первый приезд в отпуск с фронта стал одним из самых ярких и волнующих воспоминаний той поры. Наша партия отпускников прибыла на вокзал Виктория и отсюда вслед за пожилыми добровольцами в нарукавных повязках с бряцанием и топотом повалила в подземку — своего рода дренажное устройство, созданное для разгрузки наземного транспорта. С винтовками, в полном снаряжении, с ног до головы запачканные окопной грязью (помыться и почиститься было некогда), набились мы в ярко освещенный вагон первого класса. Вокруг сидели люди в вечерних туалетах, спешившие на обед или в театр. Какой разительный контраст! Как если бы я вдруг увидел там Файрфлай во всем сиянии ее красоты! Мне запомнился один молодчик с двумя дамами, разодетыми в пух и прах. Он был немногим старше меня. Белый галстук бабочкой под розовым подбородком, шелковое кашне, черный плащ с капюшоном, цилиндр. Надо полагать, негоден к воинской службе по болезни, а на вид здоров, как я… Меня так и подмывало сказать ему что-нибудь оскорбительное. Не помню, чтобы я сделал это. Вероятно, сдержался. Я только посмотрел на него, потом на свой рукав с бурым пятном и подумал, как удивительно устроена жизнь…

Да, я ничего не сказал. Я был до краев полон пьянящей радостью. Солдаты оживленно шумели, кое-кто уж был слегка навеселе, но я был сдержан — во всяком случае, внешне. Все мои чувства: слух, зрение — были обострены, как никогда. С Фанни я увижусь завтра, а сегодня… Сегодня вечером я надеялся встретиться с Хетти Маркус, в которую был влюблен до безумия. Только безусые солдаты, полгода проторчавшие в грязных траншеях Фландрии, могли понять, как я был в нее влюблен…



— Как описать мне вам Хетти Маркус, — сказал Сарнак, — чтоб вы увидели ее? Темноглазую, смуглокожую, своевольную и хрупкую Хетти Маркус, которая принесла мне любовь и смерть две тысячи лет назад? В ней было что-то общее с Санрей. Тот же тип. Такой же глубокий, темный взгляд, такая же тихая повадка. Сестра Санрей — только с голодным, беспокойным огоньком в крови…

Да — и такие же пухлые мизинчики… Вот: поглядите!

Встретил я Хетти на холмах — тех самых, на которые мы, бывало, взбирались с отцом по дороге за краденым товаром с угодий лорда Брэмбла. Перед отправкой во Францию мне был предоставлен краткосрочный отпуск, но вместо того, чтобы провести его в Лондоне с Матильдой Гуд и Фанни, как было бы естественно ожидать, я отправился в Клифстоун вместе с тремя другими Новобранцами, которым это оказалось по карману. Не знаю, удастся ли мне объяснить вам, зачем мне вдруг понадобился Клифстоун. Меня воодушевляло сознание, что скоро я буду принимать непосредственное участие в военных действиях; я твердо рассчитывал проявить чудеса отваги на поле брани, но вместе с тем я был невыразимо удручен мыслью о том, что меня могут убить. О ранах и страданиях я даже не задумывался: они меня вовсе не пугали. Но умереть, почти ничего не испытав, не изведав самого лучшего в жизни!.. Это было страшно, с этим нельзя было примириться! Я привык тешить себя надеждой, что меня ждет большая любовь, романтические встречи… Я содрогался, думая, что мои мечты, возможно, так и не сбудутся. Все мы, неоперившиеся юнцы, были в таком положении, но про Клифстоун я подумал первым: музыка, бульвар, по которому, постреливая глазками, порхают девушки… И рукой подать до нашего лагеря! Где, как не там, можно урвать еще что-то от жизни, прежде чем нас разнесет на куски громадный снаряд и земля Фландрии поглотит наш прах!.. Хмель юности, не приемлющей смерть, туманил нам головы и будоражил кровь. Мы потихоньку ускользнули от родных…

Сколько нас было тогда в Европе — юных, жалких, жаждущих хоть краешком глаза заглянуть перед смертью в таинственный и сказочный край любви! Вы не поверите! Миллионы… Как рассказать вам о кабаках и проститутках, подстерегавших нас, о том, что творилось на пляжах под тусклым светом луны?.. Как рассказать об искушениях, невежестве, болезнях?.. Нет, эта мерзость не для ваших ушей. Это прошло, с этим покончено, люди избавлены от этого раз и навсегда. Там, где мы ощупью брели во тьме, сейчас сияет свет. С одним из моих приятелей случилась гнусная история, другие тоже окунулись в грязь… Я как-то ухитрился не попасть в эту волчью яму — не по своей заслуге, а скорей по милости случая. В последние мгновения меня охватила брезгливость, и я отпрянул… А потом я не напивался, как другие; какая-то внутренняя гордость всегда удерживала меня от пьянства.

Однако на душе у меня было смутно; я был и возбужден и вместе с тем подавлен. Меня невольно засасывала эта трясина, я скользил вниз, и, чтобы нащупать почву под ногами, я решил оживить в памяти дни своего детства. Я отправился в Черри-гарденс взглянуть на наш старый дом, побывал на отцовской могилке, аккуратной, ухоженной — видно, Фанни не поскупилась, — а потом решил подняться на холмы и, может быть, вновь хоть в какой-то мере пережить ощущение чуда, охватившее меня, когда я в первый раз поднялся сюда по дороге в Чессинг Хенгер. А еще — не знаю, поймете ли вы, — меня влекло предчувствие, что там меня ждут романтика и любовь. Я ведь не отказался от поисков, которые привели меня в Клифстоун, я лишь перемахнул через зловонную канаву на своем пути. Ребенком я верил, что по ту сторону холмов находится рай, но ведь золотые летние закаты в самом деле горели именно здесь! Что ж, разве не естественно отряхнуть клифстоунский прах с ног своих и направиться в поисках романтики к единственному красивому месту, которое ты знаешь на земле?

И я нашел.

На фоне неба, на самой кромке холма возникла Хетти. Я ощутил удар в сердце, ноя нисколько не удивился. Она встала над кручей и заложила руки за спину, вглядываясь поверх лесов и нив вдаль, где за Блайтом и пограничной полосой виднелось море. Она сняла шляпу и держала ее в руках за спиной; солнце блестело в ее волосах. На ней была шелковая блузка цвета слоновой кости с низким вырезом у шеи, и тело ее словно просвечивало сквозь тонкую ткань.

Но вот она присела на землю и, то и дело любуясь панорамой, открывавшейся с холма, принялась рвать чахлые цветочки, которые прятались в дерне.

Разинув рот, я загляделся на нее, как на диво. Все существо мое наполнилось трепетной решимостью заговорить с ней. Моя тропинка вилась по склону, взбегая на гребень холма совсем недалеко от того места, где сидела девушка. Я стал взбираться наверх, поминутно останавливаясь будто для того, чтобы полюбоваться окрестностями и морем; Наконец я сошел с тропинки и с неумело разыгранной небрежностью направился к вершине. Поравнявшись с девушкой, я словно бы невзначай остановился ярдах в шести от нее. Я делал вид, будто не обращаю на нее внимания. Теперь уж и она заметила меня. Она не шелохнулась, не изменила позы, не обнаружила ни малейших признаков испуга; она только подмяла на меня глаза. Я стиснул кулаки, чтобы сохранить хладнокровие. Твои милые черты увидел я, Санрей, и твои темные глаза, но никогда еще ни у кого я не встречал такого тихого, спокойного лица. Даже у тебя. И не то чтоб оно было каменным, застывшим, холодным — вовсе нет. Проникновенно-тихое, покойное, прекрасное лицо, как будто глядевшее с портрета.

Меня била дрожь, сердце колотилось бешено, но я не потерял головы.

— Что за прелестный вид, — начал я. — Бесподобно! Интересно: то синее пятно, похожее на плот, — вон там, где блестит вода, — это случайно не Дендж-Несс?

Она ответила не сразу — мне показалось, что очень нескоро. Она продолжала изучать меня с этим своим загадочно-непроницаемым выражением. Потом улыбнулась и сказала:

— Да, Дендж-Несс. И вы это знаете не хуже меня.

В ответ на ее улыбку улыбнулся и я. Стало быть, моя тонкая дипломатия здесь ни к чему. Я шагнул к ней с явным намерением продолжить разговор.

— Я этим видом любуюсь лет с десяти, — признался я. — Просто я не знал, что он может быть дорог еще кому-то.

Теперь и она удостоила меня признанием:

— Я тоже. А сегодня пришла взглянуть на него, наверное, в последний раз. Я уезжаю.

— И я!

— Туда? — Она кивнула головой в ту сторону, гдеоблачком на фоне неба маячил берег Франции.

— Да. Примерно через неделю.

— Я тоже буду во Франции. Только не так скоро. Но все равно: рано или поздно я попаду туда во что бы то ни стало. Я поступаю во Вспомогательный женский корпус. Завтра назначено явиться. Как можно сидеть дома, когда всех вас, мужчин, там… — у нее едва не вырвалось «убивают», но она вовремя спохватилась и закончила: — ждут такие опасности и испытания!..

— Что поделаешь — надо.

Она взглянула на меня, склонив головку.

— Скажите, вам хочется туда?

— Ничуть. Мне вся эта подлая затея глубоко противна. Но другого выхода нет. Немцы ее нам навязали, и теперь не остается ничего другого, как довести дело до конца. — Так у нас в Англии во время войны смотрел на вещи каждый. Но я сейчас не буду отвлекаться и доказывать, каковы были истинные причины этой бойни, закончившейся две тысячи лет назад. — Да, навязали. А я ни за что бы не хотел. Я мечтал продолжать свою работу… Ну, да теперь все полетело кувырком.

— Все. — Она задумалась на мгновение. — Я бы тоже — ни за что…

— Тянется, тянется… недели, месяцы, — пожаловался я. — Скучища — сил нет! Муштра, выправка… Что ни офицеришка, то чурбан. Лучше б уж собрали всех, бросили жребий, убили сразу кого надо — и баста. Либо умирай, либо ступай домой и займись делом! А так только жизнь проходит зря. Я в этой машине кручусь целый год — и видите, до Франции еще не добрался. Увижу, наконец, немецкого солдата, наверное, расцеловать захочется на радостях. А что будет? Я его убью, или он меня — и дело с концом.

— А все-таки и в стороне стоять нельзя, — подхватила она. — Есть во всем этом что-то грандиозное. Я иногда забираюсь сюда во время воздушных налетов. Мы здесь живем совсем рядом. Налеты с каждым днем все чаще. Чем только это кончится… Прожекторы каждую ночь. Размахивают руками по всему небу, как пьяные. Но еще раньше слышишь, как фазаны всполошились в лесу: клохчут, кричат… Они всегда чуют первыми. Потом тревога передается другим пичугам: волнуются, щебечут. За ними издалека вступают пушки. Сначала глухо: «пад-пад», — а потом, как хриплый лай простуженного пса. Подхватывают другие, все ближе, ближе: летят! Иногда различаешь, как жужжат моторы. За фермой — во-он там — большое орудие. Ждешь его. Грохнет — толчок в грудь. Почти ничего не видно: слепят прожекторы. В небе короткие вспышки. И осветительные снаряды. А пушки, пушки надрываются… Безумие. Но какая мощь! Захватывает поневоле. Либо не помнишь себя от страха, либо от возбуждения. Спать я не могу. Брожу по комнате — так и тянет из дому. Два раза я сбежала — в ночь, в этот смятенный мир, в лунный свет. Уходила далеко-далеко. Однажды к нам во фруктовый сад угодила шрапнель, забарабанила, как ливень, по крыше. Содрала кору с яблоневых деревьев, наломала веток, сучьев и убила ежика. Наутро я нашла его, бедняжечку: чуть не надвое перерезан. Шальная смерть… Смерть, опасность — это мне еще ничего. Но смятение в мире — вот что невыносимо! Даже днем иной раз: орудий почти не слышно, а все равно чувствуешь — вон они там, притаились… Наша прислуга, старушка, считает, что наступил конец света.

— Может статься, что и так… Для нас, — сказал я.

Она ничего не ответила.

Я смотрел ей в лицо, а воображение… Мне уж было его не унять. Я заговорил, просто и прямо, как редко говорили в наш несмелый и путаный век. Сердце у меня стучало отчаянно.

— Я много лет мечтал, — начал я, — что когда-нибудь полюблю девушку, что в ней будет весь цвет и вся сладость жизни. Я сберег себя ради нее. У меня есть знакомые девушки, но это не любовь. А теперь я уезжаю. Туда. Еще день-два — и я буду на фронте. Как знать, что меня там ждет. И вот когда, кажется, больше уж нет надежды, я встречаю человека… Не думайте только, что я сошел с ума — пожалуйста. И не думайте, что я вру. Я вас люблю. Правда. Вы такая красивая! Голос, глаза — все… На вас молиться хочется…

Какие-то мгновения я больше не в силах был выговорить ни слова. Я перекатился по дерну и заглянул ей в лицо.

— Не сердитесь, — взмолился я. — Глупый, зеленый томми нежданно-негаданно влюбился, влюбился без памяти!

Ее серьезное личико было обращено ко мне. Ни страха, ни замешательства не прочел я в ее взгляде. Быть может, и у нее сердце билось чаще, чем я думал, но в голосе прозвучал холодок:

— Зачем вы так говорите? Вы ведь меня только увидели… Как же вы можете любить? Так не бывает.

— Я вас достаточно долго вижу…

Я не мог продолжать. Наши взгляды встретились, и она опустила глаза. Алая краска залила ей лицо. Она прикусила губу.

— Вы просто влюблены в любовь, — тихо сказала она.

— И все-таки я влюблен!

Она сорвала пучок мелких цветочков и рассеянно повертела его в руке.

— Сегодня у вас последний дань?

У меня опять застучало сердце.

— Такой, как сегодня, может быть, да. Кто знает… Во всяком случае, такой день у меня надолго последний. Позвольте мне любить вас сегодня — чем вы рискуете? Почему вам не пожалеть меня? Не прогоняйте — и только. Мне ведь не так уж много нужно… Отчего бы нам не пойти погулять? Просто побродить вместе? Отчего не провести этот день вдвоем? Можно бы зайти куда-нибудь перекусить…

Она смотрела на меня все так же внимательно и серьезно.

— Почему бы и нет, — будто про себя сказала ода. — Почему…

— Что тут дурного?

— Что дурного, — повторила она, не сводя с меня глаз.

Будь я старше и опытней, я догадался бы по ее потемневшему взгляду, по жаркому румянцу, что и она сегодня влюблена в любовь, что наша встреча взволновала ее не меньше меня. Вдруг она улыбнулась, и я на миг увидел, что с нею происходит то же, что и со мной. Всю ее скованность как рукой сняло.

— Иду! — решительно объявила она, легким, ловким движением поднимаясь с земли. — Но, — когда я, вскочив, нетерпеливо шагнул к ней, — вам, знаете, придется вести себя как следует. Пройдемся, поболтаем — и все… Почему бы и нет? Только будем держаться подальше от деревни…



Вы услышали бы самую удивительную повесть на свете, если б я начал рассказывать сейчас, как провели этот день безусый солдат и молоденькая девушка, такие чужие — мы даже не успели сказать друг другу, как нас зовут, — и уже такие близкие. Денек был прелестный, теплый и ласковый. Мы брели к западу, пока не вышли на гребень, круто спадавший к серебристому каналу, обсаженному деревьями, и, повернув вдоль склона, добрались, наконец до деревушки с гостеприимной харчевней. Здесь мы раздобыли печенье, сыр, яблоки и позавтракали. На первых порах нам было чуточку неловко после наших скоропалительных признаний. Хетти рассказывала про свой дом, свою работу. Лишь после того, как мы позавтракали вместе, нам стало легко и просто друг с другом. И только когда на западе уже заходило солнце, когда наш день клонился к золотому закату и мы сидели в лесу на поваленном дереве, только тогда мы вдруг порывисто обнялись и я узнал от нее, каким сладостным и упоительным чудом может быть поцелуй любви.



Сарнак помолчал.

— Это случилось две тысячи лет назад, а кажется, будто с тех пор прошло лет шесть, не больше. Я снова там, в лесу, вокруг сомкнулись длинные, теплые вечерние тени; в моих объятиях тело Хетти, ее губы прижались к моим, и все мои мечты и надежды сбываются наяву. До сих пор в этой истории я еще мог хоть как-то отрешиться от себя, показывая вам диковинный мир издали, словно в телескоп. Быть может, я рассказывал вам так подробно про Фанни, про Матильду Гуд, потому что невольно оттягивал тот момент, когда придется заговорить о Хетти. Все связанное с нею так свежо в памяти. Я говорю «Хетти» — и оживает она вот здесь, рядом; непостижимо возникает между мною и Санрей, такой похожей и так удивительно непохожей на нее. Я вновь люблю ее и вновь ненавижу, как будто я и впрямь тот самый Смит, помощник редактора, что строчил всякий вздор в дебрях мертвого старого Лондона, в давным-давно забытом Сандерстоун-Хаусе…

— Да, сейчас я уже не могу, как раньше, бесстрастно описывать вам любопытные факты и сценки, — сказал Сарнак. — Теперь это для меня уже не прошлое. Это живые, мучительные воспоминания, они бередят душу и причиняют боль. Я любил Хетти, в ней для меня было все счастье любви. Я женился на ней, я с ней развелся, горько раскаялся в этом — и был убит из-за нее.

И кажется, будто я был убит только вчера.

Обвенчались мы с нею в Англии, прежде чем меня после ранения снова признали годным к боевой службе. Я был ранен в руку… — Оборвав фразу, Сарнак пощупал свою руку. Санрей тревожно взглянула на него и легко пробежалась пальцами от его плеча до локтя, чтобы убедиться, все ли цело. Ее озабоченное лицо просияло таким явным облегчением, что все невольно прыснули, а управляющий пришел в полное умиление.



— И все-таки я был ранен. «Сидячий» раненый на санитарном судне… Я мог бы рассказать много интересного о санитарках, о нашем госпитале, о том, какая началась паника, когда мы едва не нарвались на вражескую подводную лодку… Я женился на Хетти прежде, чем вернуться на фронт, потому что теперь мы с нею стали по-настоящему близки и у нее мог родиться ребенок. Были и другие соображения: меня могли убить, и тогда моей жене полагалось денежное пособие. В те времена, когда для молодого парня каждый день мог оказаться последним, любовное поветрие охватило весь мир, и таких браков-скороспелок было великое множество.

Надеждам Хетти так и не суждено было осуществиться: она все-таки не попала во Францию. Большую часть времени она провела в Лондоне за рулем автомобиля: ее использовали как шофера при министерстве снабжения. Два дня — вот и весь наш медовый месяц. Два дня мы не могли оторваться друг от друга в деревушке Пейтон-Линкс близ Чессинг Хенгера, на ферме ее матери. (Я, кажется, не говорил, что миссис Маркус была вдовою фермера, а Хетти — единственной дочерью.) Хетти была девушка даровитая, начитанная. Она преподавала в начальных классах, проявляя в своем деле удивительную для сельской учительницы выдумку и инициативу. Она и словом не обмолвилась обо мне своей матери. Та даже не подозревала о моем существовании, пока Хетти не сообщила ей в письме, что собирается выйти замуж.

Когда миссис Маркус привезла нас со станции на ферму, я помог ей распрячь пони, и старушка, до сих пор сохранявшая непроницаемую мину, немного смягчилась.

— Ну что ж. Бывает хуже. Вид подходящий, да и плечи ничего, даром что городской. Ладно, поцелуй меня, сынок, хотя, конечно, не ахти какая радость сменить «Маркус» на «Смит». Да и потом, не представляю себе, как можно рассчитывать прокормить себя и жену с такой несерьезной профессией? Книжки издавать… Я-то сперва надеялась, что ты ресторатор[124]. Да нет, говорит, в издательстве работает. Ну, а подходишь ли ты для Хетти по годам — это покажет время…

Да, время показало — и очень скоро, — что я совсем еще не подхожу для Хетти, хотя я лез из кожи вон, доказывая себе, что дело не в этом.

По сравнению с предками люди нашего века чрезвычайно бесхитростны и непосредственны. В старом мире нас сочли бы до неприличия искренними и простодушными. Они не только кутали и прикрывали нелепыми уборами и одеждами свои тела — они еще скрывали и уродовали свои души. И если нынче у всех одинаковые, простые и чистые понятия о половом воздержании и половой свободе, то в прежние времена их существовало множество — самых различных, запутанных, невысказанных, полузатаенных. Мало сказать, затаенных — даже не осознанных до конца. Зрелые, продуманные взгляды подменялись предрассудками, не имеющими ничего общего с уважением к свободе другого человека или стремлением обуздать самые дикие проявления ревности. Представления Хетти о любви и браке, возникшие на скудной почве мещанской морали, сложились под влиянием романов и стихов, которые она поглощала с жадностью. Затем Лондон, вольные нравы военного времени, атмосфера распущенности… Хетти была темпераментной, или, как у нас говорилось, «артистической», натурой. Я же, несмотря на свою любовь к Фанни и веру в нее, почти бессознательно перенял строгие принципы своей матушки. Я, не особенно раздумывая, усвоил тот взгляд, что поклонение женщине уместно лишь пока не завоевана ее любовь; затем мужчина становится повелителем; что безусловная покорность жены призвана облегчить мужу бремя верности, возложенное, разумеется, на обоих. Что же касается женщины, ей при любых обстоятельствах надлежит сохранять монашескую неприступность, окружающую ее незримой и непроницаемой стеной. Более того, предполагается, что до встречи с господином и владыкой, уготованным ей судьбою, ей вообще никогда не приходит в голову мысль о любви. Вы скажете, смешно, невероятно? Но вот Санрей читала старые романы и может подтвердить, что моральные установки были именно таковы.

Санрей кивнула.

— Общий дух схвачен верно.

— То-то и оно. В действительности же Хетти была не только на полгода старше меня, но и в тысячу раз опытней в науке любви. Она была моей наставницей. Покуда я набирался книжной премудрости об атомах, научных исследованиях, о Дарвине и социализме, Хетти по капелькам всасывала мед чувственной страсти из сентиментальных романов, стихов Шекспира, произведений старинных драматургов. И, как я теперь понимаю, не только из книг… Я был пленен и укрощен ею, как дикое животное, она овладела моими чувствами и моим воображением. Наш медовый месяц был сказочным блаженством. Она упивалась мной, и я был пьян ею. А потом мы расстались, тоже как в сказке, и я уехал воевать последние пять месяцев, увозя на губах соленый вкус ее слез.

Я и сейчас вижу ее такой, как в тот день, когда она провожала меня на станции Чессинг Хенгер: тоненькая, похожая на подростка фигурка в бриджах хаки и шоферской куртке машет рукою вслед отходящему поезду…

Она писала прелестные и сумасбродные письма, после которых меня еще мучительнее тянуло к ней. А как раз в те дни, когда мы брали оплот германской обороны, линию Гинденбурга, пришло известие о том, что у нас будет ребенок. Она мне ничего не сообщала до сих пор, потому что была не совсем уверена. Сейчас она уверена. Наверное, я разлюблю ее теперь, когда она уже не будет больше стройной и изящной. Разлюблю? Я готов был лопнуть от гордости!

Я написал ей, что мою должность в Сандерстоун-Хаусе оставили за мной, что мы непременно найдем себе дом, «миленький домик» где-нибудь в пригороде, и я буду беречь и лелеять ее. В ответ пришло письмо — нежное и необычное. Она писала, что я чересчур добр к ней, больше, чем она заслуживает; она тысячу раз в самых страстных выражениях повторяла, что любит меня, что никого не любила и не сможет полюбить, кроме меня, что ей жизнь не мила в разлуке со мной и я должен сделать все, все на свете, чтобы добиться увольнения из армии, вернуться и быть с ней вместе. И никогда, никогда больше не расставаться с нею. Она еще никогда не тосковала по моим объятиям так, как сейчас. Я читал эти признания и ничего не видел между строк. Казалось — так, очередная прихоть, настроение…

Настойчиво требовал моего возвращения и Сандерстоун-Хаус; война значительно способствовала росту влияния и могущества издателей, владельцев газет и журналов. Итак, месяца через три после перемирия я был демобилизован и вернулся к Хетти — совсем новой Хетти, удивительно мягкой, ласковой, покорной, еще более чудесной, чем та, которую я знал раньше. Видно было, что она влюблена в меня сильнее прежнего. Мы сняли меблированную квартирку в районе Ричмонд-парка, недалеко от Темзы, и ринулись на поиски веселого, чистенького домика, в котором предстояло появиться на свет нашему ребенку. Напрасно: после войны найти веселый, чистенький домик было непосильной задачей.

Но вот мало-помалу мрачная тень легла на наше вновь обретенное счастье. Прошли урочные дни, а у Хетти все не было ребенка. Его все не было, хотя уже почти два месяца, как миновал крайний срок, когда это еще мог оказаться мой ребенок…



Наш мир с раннего детства прививает людям терпимость и чуткость к другим, внутреннюю дисциплину, умение не идти на поводу собственных прихотей и капризов. Нам с первых дней дают ясное представление о том, что человек по своей природе сложен и противоречив. Вам трудно понять, до чего груб и непрост был старый мир. У вас, как говорилось в старину, «слишком тонкое воспитание». Как вам охватить воображением тот вихрь соблазнов, искушений, легкомыслия, который закружил и привел к измене Хетти, когда в ней проснулась женщина? Как вам разобраться в хитросплетении страха, отчаяния и нечестности, помешавших ей открыто признаться мне во всем, когда я вернулся? Она молчала. Но если б она и не заставила меня подозревать, догадываться, обвинять, а сразу призналась в своей презренной и отвратительной слабости, не думаю, чтобы и тогда она нашла во мне хоть чуточку больше сострадания.

Теперь-то я вижу, что с первого же дня, как я приехал, Хетти все время порывалась поведать мне о своей беде, все время искала случая, но тщетно. Впрочем, неясные намеки, которые проскальзывали в ее речах и поведении, точно семена, западали в мой мозг и пускали там корни. Хетти встретила меня такой бурной, такой горячей радостью; та первая неделя, что мы провели вместе, была самым счастливым временем в моей прежней жизни! Однажды к нам в гости пришла Фанни, потом мы все поехали к ней обедать. Что-то случилось с моей сестрой, не знаю, только она была тоже счастлива. Хетти понравилась ей. После обеда, целуя меня на прощание, Фанни задержала меня на минутку и шепнула:

— Она душенька! Я думала, что буду ревновать тебя к жене, Гарри, а сама в нее влюбилась.

Мы не стали брать такси, а пошли домой пешком, потому что Хетти было полезно ходить. Да, то была очень счастливая неделя. Неделя — десять дней — почти целых две недели безоблачного счастья!.. А потом постепенно стали сгущаться тучи подозрений.

И вот, наконец, я решился поговорить с Хетти начистоту. Произошло это ночью, когда мы уж были в постели. Я проснулся и долго лежал без сна, не двигаясь, с широко открытыми глазами, вглядываясь в нависшую над нами беду. Потом я повернулся, сел на кровати и сказал:

— Хетти! Это не мой ребенок!

Она отозвалась тотчас же. Ясно, что она тоже не спала. Она ответила глухо — наверное, уткнулась лицом в подушку:

— Да.

— Что ты сказала? Да?!

Она пошевелилась, и голос ее зазвучал отчетливей.

— Я сказала: да. Ох, Гарри, милый, лучше бы мне умереть! Господи, хоть бы умереть!

Я окаменел. Она тоже больше не проронила ни звука. Мы затаились в молчании, во тьме, в неподвижности, как два испуганных зверька в дремучем лесу.

Но вот она снова шевельнулась. Ее рука медленно потянулась ко мне, ища моей, — и я очнулся. Я отпрянул. На какую-то долю секунды я еще застыл в нерешительности — простить или… И затем, не раздумывая более, безраздельно отдался гневу.

— Посмей только коснуться , ты!.. — гаркнул я и, соскочив с кровати, зашагал из угла в угол. — Я так и знал! — кричал я. — Знал! Чувствовал! И я еще тебя любил… Так обмануть! Ах ты, бессовестная тварь! Подлая лгунья!



Я, кажется, уже рассказывал вам вначале, как вели себя члены нашего семейства, когда сбежала из дому Фанни. Как все мы добросовестно и шумно возмущались, будто ограждая себя защитной броней дутой добродетели от непривычной и тревожной правды. И вот сейчас, в эти трагические минуты, когда все рушилось между мною и Хетти, я вытворял то же самое, что проделывали тогда в подвальной кухоньке Черри-гарденс мои отец и мать. Я бушевал. Я метался по комнате, осыпая Хетти оскорблениями. Я был сознательно глух и слеп к тому, что она убитое, утопающее в слезах существо, что она, конечно, любит меня, что меня самого ранит ее горе. Оскорбленная гордость повелевала мне исполнить мой суровый долг!

Я зажег газовую лампу — не помню уж, в какой момент, — и дальнейшие события разыгрывались при этом жиденьком освещении викторианской эпохи. Я начал одеваться, ибо разве мог я отныне лечь в постель рядом с Хетти? Никогда! Одеться, высказать ей все — и прочь из этого дома. У меня, понимаете ли, были сразу две заботы: во-первых, клеймить ее презрением и громогласно негодовать; ну, а кроме того, приходилось разыскивать различные принадлежности своего туалета, натягивать через голову рубаху, шнуровать ботинки. Так что в буре моего праведного гнева иной раз наступало затишье, и тогда Хетти тоже удавалось вставить словечко, а я был вынужден слушать.

— Все это случилось в один вечер, — говорила она. — Разве я тебе заранее собиралась изменить? Не думай, даже не помышляла! Их отправляли на фронт, и это у него был последний день. Он был такой несчастный… Я оттого только и пошла с ним, что вспомнила тебя. Просто из сострадания. Две наших девочки собирались пойти пообедать со своими знакомыми и упросили меня. Так я с ним встретилась. Все трое — офицеры, друзья со школьной скамьи. Лондонцы. Три парня перед фронтом — совсем как ты тогда. Казалось, просто свинство испортить им компанию…

Я в ту минуту мучился с воротничком и запонкой, но все же не упустил случая облить ее презрением:

— Ну, как же! Ясно! В подобных обстоятельствах элементарная вежливость диктует… сделать так, как ты! О господи!

— Послушай же, как все случилось, Гарри. Погоди на меня кричать хоть минутку. После он попросил, чтоб мы зашли к нему. Сказал, что остальные тоже сейчас подойдут. На вид такой безобидный…

— Очень!

— Как раз такой, каких всегда убивают. Так жалко его было. Волосы, как у тебя. Еще светлей. Вообще в тот вечер я все видела по-другому… А потом он меня схватил, стал целовать. Я отбивалась, но не было сил справиться. Я как-то не отдавала себе отчета, что происходит…

— Вот именно! Тут я вполне готов поверить!

— В тебе нет жалости, Гарри. Может быть, это и справедливо: наверное, следовало предвидеть, чем я рискую. Но ведь не все такие сильные, как ты. Других людей подхватывает и несет. Другие иной раз делают так, что сами потом не рады. Я поступила, как умела. Когда дошло до сознания, что случилось, я как будто проснулась вдруг. Он уговаривал, чтоб я осталась с ним. Я вырвалась и убежала. С тех пор я его не видела ни разу. Он мне писал, но я не отвечала.

— Он знал, что ты жена солдата?

— Да, знал. Он негодяй. Он все задумал, еще когда мы обедали. Умолял, божился — и все лгал. Только чтоб я его поцеловала, только один поцелуй. Из милости. С этого поцелуя все и началось. Вино еще пила за обедом, а я не привыкла к вину… Гарри! Ах, милый, если б умереть! Но я ведь и до тебя целовалась и дурачилась с мальчишками. Думала, ах, ерунда! Опомнилась — слишком поздно.

— Ну, вот и доигрались. — Я подошел и сел на кровать. Я посмотрел на нее, растерзанную, несчастную, и вдруг она мне стала мила и трогательна. — По-настоящему, пойти бы и прикончить эту скотину. Хотя, честно говоря, я бы охотней тебя убил!

— Убей, Гарри! Прошу тебя!

— Как его звать? Где он сейчас?

— Какая разница! При чем тут он? — сказала Хетти. — Со мной — как хочешь, но из-за этого ничтожества ты на виселицу не пойдешь… Я говорю, он ни при чем. Он мерзкая случайность. Он подвернулся, и все.

— Выгораживаешь его?

— Его! Тебя я выгораживаю.

Я посмотрел ей в глаза и снова на миг заколебался. И снова счел за благо разразиться гневом.

— О господи! — Я вскочил. — Господи! — повторил я с надрывом. Я опять обрушился на Хетти с высот своего благородного негодования; — Что ж, конечно. Мне некого винить, кроме себя. Что я знал о тебе, когда женился? Что было до меня? Видимо, я не первый, а он не последний. Действительно, тогда какая разница, как зовут! Представляю себе, как ты обрадовалась, когда напала на меня: сам бог послал молокососа, простачка! — И так далее. Я расхаживал по комнате и бесновался.

Она сидела в постели, растрепанная, с тихим, скорбным лицом, не сводя с меня заплаканных глаз.

— Ах, Гарри! — изредка вырывалось у нее. — Гарри мой!..

А моя тяжеловесная фантазия, ломая и круша, изрыгала потоки грубых оскорблений. Я то и дело подскакивал к кровати и надвигался на жену.

— Имя! — орал я. — Скажи мне его имя!..

И Хетти качала головой.

Наконец я был совсем одет. Я посмотрел на часы.

— Пять.

— Что ты собрался делать? — спросила она.

— Не знаю. Уйду, наверное. Я не могу здесь оставаться. Меня тошнит! Сложу кое-что из вещей и уйду. Сниму где-нибудь комнату. Скоро будет светать. Я уйду до того, как ты встанешь. Пока посижу в столовой. Может, прилягу на диване…

Хетти подняла на меня взгляд, полный участия.

— Да там камин не горит! Холодно. Даже дрова не сложены. А тебе еще нужно выпить кофе!

Она тотчас же неловко сползла с кровати, сунула ноги в домашние туфли, накинула веселый халатик, которому мы с ней так радовались — десять дней назад… Она смиренно прошлепала мимо меня, с трудом неся свое бедное, отяжелевшее тело, пошарила в буфете, достала пучок лучин для растопки и, опустившись на колени у камина, принялась выгребать остывшую с вечера золу. Я и не подумал ее останавливать. Я отвернулся и стал собирать книги и разные мелочи.

Только теперь, видно, она начала действительно отдавать себе отчет в том, что происходит. Прервав свою возню с «амином, она обернулась ко мне.

— Ты на первое время оставишь немножко денег?

Отличный предлог, чтобы совершить очередную низость! Я презрительно усмехнулся:

— Не волнуйся, оставлю. По-видимому, я обязан тебя содержать, пока мы связаны. А там уж это его забота. Или того, к кому ты перейдешь потом.

Она снова занялась камином. Налила чайник, поставила кипятить. Потом села в кресло у огня. Лицо ее осунулось и побледнело, но она не плакала. Я подошел к окну, поднял штору и выглянул на улицу. Еще горели фонари. Все было тускло, уныло, безрадостно в холодных, жутких предрассветных сумерках. Хетти зябко поежилась и плотнее запахнула халатик.

— Я уеду к маме. Для нее это будет ужас, когда узнает, но она добрая. Она будет добрее, чем… Поеду к ней.

— Можешь делать, как знаешь.

— Гарри! Я никогда никого не любила — только тебя. Если бы я могла убить ребенка, если бы тебе так было лучше… — У нее даже губы побелели. — Да. Я все перепробовала, что знала. Но есть средства… Я на такое не могла пойти. А теперь он уже живой…

Она замолчала. Мы посмотрели друг другу в глаза — секунду, другую…

— Нет! — вырвалось у меня. — Я не вынесу, не смогу примириться. Теперь уж не склеишь. Ты тут наговорила… Почем мне знать? Обманула один раз — обманешь и еще. Ты отдала себя этому скоту. Век буду жить — не прощу. Отдала себя! Откуда я знаю, что не ты его соблазнила? Факт остается фактом: ты отдалась. Ну и ступай себе. Иди туда, где отдавалась! Такого не простит ни один уважающий себя мужчина. Такую грязь нельзя прощать. Он тебя украл, а ты разрешила. Так и доставайся ему! Жаль только… Если бы в тебе была хоть капля порядочности, ты никогда бы не допустила, чтоб я к тебе вернулся! Подумать только — все эти дни… И ты… Такое таить на сердце! Гнусность какая! И это женщина, которую я любил…

У меня навернулись слезы.

Сарнак помолчал, глядя в огонь.

— Да, — сказал он. — Я плакал. А хотите знать, отчего я проливал эти слезы? Удивительное дело: от чистейшей жалости — к себе.

С начала и до конца я подходил к случившемуся лишь с собственной, эгоистической точки зрения, не замечая, какая трагедия разыгрывается в сердце Хетти. И, что самое чудовищное, пока все это продолжалось, она же еще и варила мне кофе, а когда он был готов, я выпил этот ее кофе! Под конец она подошла ко мне и хотела поцеловать — «на прощание», как она сказала, — а я гадливо оттолкнул и ударил ее. Я собирался только отстранить Хетти, но моя рука сама собой сжалась в кулак, будто только и ждала удобного случая…

— Гарри! — выдохнула она. Словно оцепенев, глядела она, как я ухожу. Потом повернулась — внезапно, резко — и убежала назад в спальню.

Я хлопнул входной дверью, спустился и вышел на улицу. Еле брезжил рассвет. Голо, пустынно протянулись мостовые Ричмонда: ни экипажей, ни автомобилей.

Я тащил свой чемодан на станцию, чтобы сесть на лондонский поезд. Я набрал с собою столько вещей, что чемодан тяжело оттягивал мне руку. Бедный молодой человек, с которым так позорно обошлись и который с таким достоинством сумел постоять за себя…



— Ах, бедняги! — вырвалось у Старлайт. — Ах, несчастные человечки! Такие маленькие, жалкие и такие безжалостные… Слушать больно. Хорошо, что эта история — всего лишь сон, иначе я бы, кажется, не выдержала. Отчего они все были так беспощадны друг к другу, так глухи к чужому горю?

— Не умели по-другому. В нашем мире климат мягче. У нас с первым же неумелым глотком воздуха дитя вдыхает милосердие. Мы привыкли, приучены думать о других, чужая боль становится нашей болью. А ведь две тысячи лет назад мужчины и женщины еще недалеко отошли от грубого образца, созданного природой. Их заставали врасплох собственные душевные побуждения. Они дышали зараженным воздухом. Их пища была отравой. Их лихорадило от страстей. Они еще только начинали постигать искусство быть человеком.

— Но как же Фанни… — начала Файрфлай.

— Вот именно, — подхватила Уиллоу. — Как же Фанни, от природы такая мудрая в любви, — как она не образумила тебя, не заставила вернуться к твоей незадачливой Хетти — простить, помочь?

— Фанни ведь сразу услышала только мою версию, — сказал Сарнак. — Когда вся история предстала перед нею в истинном свете, было уж слишком поздно, чтобы предотвратить развод. Услышав от меня, что, пока я сидел в окопах, Хетти вела в Лондоне распутную жизнь, Фанни ни на секунду не усомнилась в моих словах, хоть и была поражена.

— А ведь она произвела на меня такое милое впечатление, — сказала моя сестра. — Казалось, она так тебя любит… Удивительно, до чего разные бывают женщины! Значит, есть и такие, что только ты с глаз долой, как и она уж совсем не та. А мне, Гарри, очень пришлась по душе твоя Хетти. Есть в ней особенное обаяние, какая б она там ни была. В жизни бы не подумала, что она тебя обманет и втопчет в грязь. Бегать по Лондону, приставать к мужчинам… Уму непостижимо! У меня такое ощущение, будто она предала меня…

У Матильды Гуд я также встретил полное сочувствие.

— Не бывает, чтоб женщина поскользнулась один только раз, — заявила Матильда. — Ты правильно сделал, что покончил с нею.

У Матильды как раз освобождался гостиный этаж (Мильтоны покидали Пимлико), так что я мог его занять. Я с радостью ухватился за возможность водвориться на насиженном месте.

Хетти же, надо полагать, собрала, как умела, свои пожитки и перебралась из Ричмонда на ферму к матери. Там, в Пейтон-Линкс, и родился ее ребенок…

— А сейчас, — сказал Сарнак, — я хочу обратить ваше внимание на одну особенность, по-моему, самую поразительную в этой истории. Я не помню, чтобы за все это время, вплоть до самого развода, да и во время судебного процесса, во мне хоть раз шевельнулось что-нибудь похожее — я уже не говорю на любовь, — хотя бы на жалость или доброе чувство к Хетти. А между тем в этом своем сне я был, в общем, тем же самым человеком, что и теперь. Но только тогда меня обуревали недоверие, оскорбленное самолюбие, ужасающая животная ревность. Они-то и толкали меня на злобные поступки, ныне почти невероятные. Мне удалось узнать, что Самнер — так звали того мужчину — отъявленный прохвост, я теперь я прилагал все усилия, чтобы у Хетти после развода не было иного выхода, кроме брака с ним. Я надеялся, что он окончательно испортит ей жизнь и она будет несчастна. Я рассчитывал проучить ее таким способом: пусть она горько раскается, что так поступила со мной. Но в то же время я с ума сходил при мысли о том, что он сможет вновь обладать ею. Будь моя воля, Хетти досталась бы Самнеру калекой, уродом. Я свел бы их друг с другом в клоаке, в обстановке изощреннейшей жестокости…

— Сарнак! — вырвалось у Санрей. — Как ты можешь! Хотя бы и во сне…

— Во сне! Так люди были устроены наяву! Они и сейчас такие же, стоит только отнять у них воспитание, свободу, счастливые жизненные обстоятельства. Лишь ими мы избавлены от самих себя. Подумай: ведь нас отделяют от Смутной эпохи всего каких-нибудь двадцать веков! А сбросьте еще несколько тысячелетий — и вот вам волосатый обезьяночеловек, который выл на луну в первобытных чащобах Европы. Это он, что в похоти и гневе правил стадом детенышей и самок, породил всех нас. Да, как в Смутную эпоху, наступившую вслед за периодом Великих войн, так и поныне человек был и остается порождением того волосатого пращура. Разве я не брею бороду каждый день? И разве мы не пускаем в ход всю свою науку и все умение; воспитываем, учим, создаем законы, — чтобы не вырвался из клетки древний зверь? А ведь во времена Гарри Мортимера Смита наши школы еще недалеко ушли от пещерного века, наша наука только начиналась… В сфере половых отношений никакого воспитания не существовало вообще, были лишь недомолвки да запреты. Наши нравственные воззрения были по-прежнему продиктованы лишь одним: неумело замаскированной ревностью. Мужская гордость и чувство собственного достоинства были, как встарь, неотделимы от животного обладания женщиной — и точно так же гордость и самоуважение женщины были обычно связаны с животным обладанием мужчиной. Нам чудилось, будто это обладание и есть краеугольный камень бытия. Всякая неудача в этом центральном вопросе воспринималась как чудовищное поругание, в ответ на которое убогая, истерзанная душа слепо искала исцеления в самых звериных средствах. Мы прятали правду, мы извращали и искажали ее — мы уклонялись от истины. Человек так уж создан, что в обстановке принуждения он начинает ненавидеть и творить зло. А мы тогда еще жили в условиях ужасающего гнета…

Впрочем, полно мне заниматься поисками оправданий Гарри Мортимеру Смиту. Он, как и мы, был лишь дитя своего мира. И в моем сне он — то есть я — ходил по этому старому миру, работал, следил за своим внешним поведением, употребляя всю силу своей оскорбленной любви на то, чтобы как можно верней обречь Хетти на несчастье.

Одна мысль в особенности подчинила себе мое истерзанное сознание: во что бы то ни стало и как можно скорей найти себе новую подругу, развеять колдовскую силу ласк Хетти, избавиться от неотступного, как призрак, влечения к ней… Мне было чрезвычайно важно заставить себя поверить, что я ее, в сущности, никогда не любил, заменить ее в своем сердце кем-то другим, убедить себя, что эта другая и есть моя истинная, настоящая любовь.

Я начал вновь искать общества Милли Кимптон. До войны мы с нею были близкие приятели, так что я без особого труда сумел внушить себе, что был всегда к ней чуточку неравнодушен — ну, а она и вправду была всегда более чем неравнодушна ко мне. Я посвятил ее в подробности своей семейной трагедии. Она была оскорблена за меня и безмерно возмущена тою Хетти, которую я ей изобразил.

Мы поженились через неделю после того, как я получил окончательный развод.



Милли была постоянна; Милли была добра — точно прохладный грот после палящего, злого зноя моей страсти. Ни гнев, ни тоска не омрачали широкое, открытое лицо ее, обращенное к солнцу, с уверенной, самодовольной, приятной улыбкой. Очень светловолосая, чуточку слишком широкоплечая для женщины, нежная, хоть и не пылкая, она была не чужда духовных интересов, но не блистала ни богатством фантазии, ни остроумием. Она была почти на полтора года старше меня. Я, как принято было говорить, «приглянулся» ей, когда еще только впервые пришел в издательство неотесанным, неискушенным юнцом. На ее глазах я стал быстро продвигаться по службе, заняв в редакции место мистера Чизмена (его перевели работать по типографской части), и подчас она очень помогала мне. На службе нас обоих любили; когда мы поженились и Милли оставила работу в бухгалтерии, в ее честь был устроен прощальный обед, на котором произносились речи и нам был преподнесен замечательный свадебный подарок: серебряные столовые ножи, вилки и ложки в дубовом, окованном медью ящике, украшенном серебряной дощечкой с трогательной надписью. Когда я женился в первый раз, весь Сандерстоун-Хаус (в особенности девушки) очень сочувствовал Милли; я же впал в большую немилость, так что мое запоздалое возвращение к истинной избраннице сочли весьма счастливым завершением романтической истории.

Мы подыскали себе очень подходящее жилье на Честер-Террас, рядом с одним из центральных парков Лондона — Риджент-парком. (Чтобы добиться определенного архитектурного единства, часть улиц сплошь застраивали оштукатуренными домиками с одним общим фасадом.) Выяснилось, что у Милли есть небольшое состояние: почти две тысячи фунтов, на которые ей удалось очень мило обставить наш дом в общепринятом вкусе. Здесь же в урочный час она родила мне сына. Я встретил появление младенца бурным и шумным ликованием. Вы поймете, я думаю, как важно было для меня, одержимого навязчивой идеей — вытравить, вырвать из своего сердца Хетти, — чтобы Милли родила мне ребенка.

Я очень много работал в этот первый год нашей супружеской жизни и был, в общем, вполне счастлив. Правда, это было не очень щедрое и глубокое счастье. Это счастье складывалось из довольно внешних и вполне осязаемых элементов. Милли была мне очень дорога; в известном смысле я даже любил ее: честная, покладистая, невзыскательная — золото, а не человек. Ко мне она была привязана всей душой, радовалась, что я так внимателен к ней, помогала мне, окружила меня заботами, восхищалась моей энергией в работе, свежестью моих идей. И все же нам было как-то не очень просто и легко говорить друг с другом. С нею я не мог дать волю своим мыслям, не заботясь о том, в какую форму их облечь; я был вынужден все время приноравливаться к ее суждениям и взглядам, которые весьма существенно расходились с моими. Лучшей жены нельзя бы и желать, если б только не одно обстоятельство: Милли не была для меня тем единственным, тем милым спутником и другом, которого так жаждет сердце человеческое, той самой близкой тебе душой, с которой ты и счастлив, и свободен, и никакая беда тебе не страшна. Такую близкую душу я уже встретил в жизни — и оттолкнул от себя. А разве подобное счастье приходит к человеку дважды?

— Как знать? — отозвалась Санрей.

— Мы по крайней мере научились его ценить, — заметил Рейдиант.

И только Уиллоу ответила Сарнаку:

— Может быть, через много лет. Когда все заживет. Когда ты сам вырастешь и станешь другим.

— Да, Милли была мне хорошим другом, но этой милой спутницей не стала никогда. Хетти я рассказал про Фанни в первый же вечер, когда мы только познакомились и пошли прогуляться по холмам, — и с первого же моего слова Хетти была уверена, что полюбит мою сестру. Ее воображению Фанни представлялась очень отважным и романтическим существом. Милли же я ни слова не говорил почти до самой свадьбы. Вы скажете: разве Милли виновата в том, что мне было неловко перед нею за Фанни? Нет, просто такие у нас с ней сложились отношения. Милли явно заставила себя примириться с существованием Фанни лишь ради меня и лишь ради меня воздержалась от чересчур придирчивых расспросов. Она свято верила в незыблемость брака, в то, что женщина обязана при всех условиях оставаться непогрешимо целомудренной. Фанни была для нее непредвиденным осложнением.

— Какая жалость, что им нельзя пожениться, — сказала Милли. — Это так неудобно и для нее самой, наверное, и для ее знакомых. Как, например, представить ее своим близким…

— А зачем? Не нужно, — сказал я.

— Мои родные — люди старых понятий…

— Им вовсе не обязательно знать.

— Да, так, пожалуй, мне будет проще, Гарри.

Горячие слова любви к Фанни замирали у меня на губах, когда я видел, как старательно Милли заставляет себя быть великодушной.

Еще труднее казалось открыть ей, что возлюбленный Фанни не кто иной, как Ньюберри. Наконец я решился.

— Так, значит, вот как ты попал в Сандерстоун-Хаус? — спросила Милли.

— Да, попасть мне удалось именно поэтому, — подтвердил я.

— Я себе представляла иначе. Я думала, ты сам туда пробился.

— Я сам пробился наверх. Мне не было никаких поблажек.

— Да, но все-таки… Как, по-твоему, Гарри, люди знают? Начнут еще говорить бог весть что.

Для вас уже не секрет, конечно, что Милли была не слишком умна и что она весьма ревниво оберегала мою честь.

— Думаю, из тех, кого ты имеешь в виду, никто не знает, — ответил я. — Фанни об этом не кричит на всех углах. Я тоже.

И все-таки Милли была явно недовольна положением вещей. Ее несравненно больше устроил бы мир, в котором нет никакой Фанни. Милли нисколько не тянуло увидеть эту сестру, которую я так любил, и, может быть, найти в ней что-то хорошее. Под разными предлогами — незначительными, хоть и вполне благовидными, — она целую неделю оттягивала свидание с Фанни. Она никогда не заговаривала о Фанни первой — я был вынужден всякий раз сам напоминать ей о сестре. Да, в остальном Милли была со мной предупредительна и мила, но она пустила в ход все доступные ей средства, чтобы изгнать Фанни из нашей жизни. Она и не подозревала, сколько теплого чувства к ней самой изгнала она этим из моего сердца…

И когда они встретились, наконец, встреча получилась скорей искусственно оживленной, чем сердечной. Между нами незримой стеной встало отчуждение, отделив Фанни не только от моей жены, но и от меня. Милли заранее подготовила себя к тому, чтобы явить моей сестре великодушие и ласку, закрыв глаза на ее незавидное общественное положение. Боюсь, что она несколько оторопела при виде туалета Фанни и убранства ее квартиры. Обстановка всегда была слабостью Милли — слабостью, ставшей больным местом после того, как мы положили столько усилий, пытаясь на приличную, но и не слишком разорительную сумму завести прелестную обстановку в своем собственном доме. Я и раньше замечал, что у Фанни очень симпатичная квартирка, но мне не приходило в голову, что это, как выразилась моя жена, «нечто сногсшибательное». Одна только полированная горка красного дерева, объяснила мне потом Милли, должна стоить не менее ста фунтов.

— И за что, казалось бы… — Милли была способна отпустить иной раз такую фразу, липкую, точно-осенняя паутина на лице…

Строгое платьице Фанни было, как я понял, тоже слишком шикарно. В те дни, когда материалы производились в избытке, а умения не хватало, простые туалеты были самыми дорогими.

Но все это открылось мне лишь позже, а сейчас я ломал себе голову, отчего в голосе Милли звучит затаенная обида, а Фанни держится с ледяной любезностью, вовсе не свойственной ей, насколько я знал.

— Как чудесно, что я вас встретила наконец, — говорила Фанни. — Я так давно имного слышала о вас. Помню, однажды в Хемптон Корте, еще задолго до… войны и всего прочего, мы сидели у стены — знаете, там, над рекой, — и Гарри рассказывал о вас.

— Ну как же, и я помню, — подхватил я, хоть в моей памяти оставила след вовсе не та часть разговора, которая касалась Милли.

— Где мы с ним только не гуляли в те дни, — продолжала Фанни. — Такой был чудный брат…

— И будет, думаю, — милостиво вставила Милли.

— «Сынок женится — переменится», — вспомнила Фанни старушечью присказку.

— Ну что вы, — запротестовала Милли. — Надеюсь, мы увидим вас у себя, и не раз.

— Я — с удовольствием. Хорошо, что вам посчастливилось так легко найти себе дом. В наши дни это редкость.

— У нас там, правда, еще не все готово, — спохватилась Милли, — но как только совсем отделаем, непременно надо будет выбрать день, когда вы свободны…

— Я часто бываю свободна.

— Условимся все-таки точно, в какой день. — Как видно, Милли твердо решила оградить наш дом от неожиданных посещений моей сестры: ведь в это время у нас могли быть люди…

— Как удачно, что вы с ним служили вместе и хорошо разбираетесь во всем, что связано с его работой, — сказала Фанни.

— Мои были страшно против, чтоб я пошла служить. А оказалось — к счастью.

— К счастью для Гарри. А что ваши… близкие — они живут в Лондоне?

— В Дорсете. Не хотели отпускать в Лондон. Они у меня; знаете ли, немножко патриархальные и набожные. Но я им прямо заявила: либо колледж, либо служба. А сидеть дома, пыль вытирать да поливать цветы — благодарю покорно. С родными иной раз приходится проводить твердую линию — вы не находите? А тут у меня, кстати, тетушка обнаружилась в Бедфорд-парке, так что и приличия были соблюдены и сразу решилась неизбежная проблема жилья. Да… почему служба, а не колледж… Потому, что дядя Херивод, мой самый главный дядюшка — он у нас викарий в Педдльбурне, — считает, что высшее образование женщине ни к чему. Ну, и потом здесь сыграл известную роль денежный вопрос.

— Гарри, наверное, очень интересно познакомиться с вашей родней.

— Тетю Рейчел он совершенно покорил, хотя сначала она была настроена враждебно. Мы, кажется, единственная ветвь Кимптонов, которая ведется еще с начала прошлого века, а я — младший отпрыск. Естественно, на меня возлагались большие надежды. Чтоб им угодить, мне надо бы мужа с родословной длиною в целый ярд.

Я только диву давался, отчего Милли так напирает на свое дворянское происхождение и ни слова не проронила о том, что ее отец — простой ветеринарный врач где-то под Уимборном… По-видимому, мне все-таки не дано было оценить всех особенностей обстановки Фанни и ее манер, возбудивших в Милли этот дух самоутверждения.

В таком же деланно-приподнятом тоне они заговорили о достоинствах района Риджент-парка с точки зрения социальных преимуществ и пользы для здоровья.

— Во-первых, гостям туда нетрудно добираться, — рассуждала Милли. — Потом там масса интересных людей: актеры, критики, писатели — знаете, такой народ. Они как раз живут в том районе. Естественно, Гарри теперь надо поближе сойтись с артистическим миром, с литераторами. Думаю, придется назначить приемный день для этой публики, устраивать для них чай, закуску. Возня, конечно, но что поделаешь — необходимо. Гарри нужно заводить знакомства.

Она наградила меня горделиво-покровительственной улыбкой.

— Гарри, я вижу, пошел в гору, — заметила моя сестра.

— Разве это не замечательно? Правда, чудесно иметь такого брата?

Она принялась расхваливать квартиру. Фанни предложила ей осмотреть все комнаты, и обе на время удалились. Я подошел к окну. Отчего они не могут вести себя иначе, сердечнее? Ведь они обе любят меня — разве это одно не должно хоть немножко роднить их друг с другом? То были, как видите, рассуждения, которые делают честь мужской проницательности.

Затем был подан чай, знаменитый чай со множеством вкусных вещей — правда, я был уже не тот ненасытный пожиратель снеди, что прежде. Милли хвалила угощение с видом герцогини, удостоившей своим посещением простую смертную.

— Ну так; — произнесла она наконец тоном светской дамы, обремененной множеством визитов. — Боюсь, что нам пора…

С первой минуты, как мы вошли, я очень внимательно наблюдал за Фанни и поражался: откуда эти сухие, изысканно-вежливые манеры?.. А как тепло, как естественно принимала она Хетти всего полгода назад! Отчего такая разница? Нет, я не мог ждать другого случая. Хоть несколько слов, но сейчас. Я поцеловал ее на прощание (даже поцелуй не тот!); миг нерешительности — и она поцеловалась с Милли, а потом мы сошли на площадку, и я услышал, как наверху закрылась дверь.

— Перчатки забыл, — спохватился я. — Ты иди вниз, а я сейчас. — И я бросился обратно по лестнице.

Фанни открыла дверь не сразу.

— В чем дело, Гарри?

— Перчатки! Ах нет. Вот они, в кармане. Дурацкая рассеянность… Ну, как она тебе, Фанни? Понравилась? Она ничего, да? Смущалась немножко при тебе, но, в общем-то, она хорошая.

Фанни подняла на меня холодные глаза.

— Ничего, — оказала она. — Вполне. С этой тебе не надо будет разводиться, Гарри. Будь покоен.

— Я не думал… Хотелось, чтобы это… чтоб она тебе понравилась. А ты вроде как-то не слишком душевно…

— Дурачок ты мой глупенький. — Это опять была прежняя Фанни, моя нежная сестра. Она притянула меня к себе и поцеловала.

Я начал спускаться по лестнице, но на второй ступеньке обернулся.

— Сама знаешь, каково бы мне было, если б она тебе не очень…

— Она мне очень, — сказала Фанни. — А теперь — счастливо тебе, Гарри. Мы с тобой… В общем, мы сейчас с тобой прощаемся — понимаешь? Мне уж теперь не слишком часто придется тебя видеть, при такой деловой жене, которая сама знает, с кем тебе встречаться. И у которой такие связи… Ну, в добрый час, старичок. Успеха тебе, братик, всегда и во всем. — Глаза ее были полны слез. — Дай бог, чтобы ты был счастлив, Гарри, милый. Будь счастлив — на свой лад. Это… Это уж не то…

Фанни не договорила. Она плакала.

Я рванулся к ней, но дверь захлопнулась перед моим носом, и, потоптавшись с глупым видом секунду-другую, я стал спускаться к Милли.

7. Любовь и смерть

Прошло два года. За это время я лучше узнал и оценил свою практичную, положительную жену и еще больше привязался к ней. Рассудочная и осмотрительная, она была очень решительна, очень благоразумна и честна. Я был свидетелем ее борьбы — нелегкой борьбы — в тот час, когда родился наш сын, а ведь подобные испытания во все времена, да и по сей день, связывают мужчину и женщину прочными узами. Правда, она так и не научилась угадывать мои желания и мысли, зато я вскоре без труда читал в ее душе. Я сочувствовал ее стремлениям и вместе с нею переживал ее неудачи. Она положила много сил, чтобы навести в нашем доме уют и порядок. Ей были по вкусу добротные, «солидные» вещи, сдержанные сочетания тонов. В том старом, загроможденном «имуществом» мире, где каждый дом представлял собою как бы независимое маленькое государство, весьма существенное значение приобретала проблема домашней челяди. Милли же умела взять с прислугой верный тон, предписанный социальными традициями того времени, соблюдая как раз ту меру доброты, которая исключает всякую фамильярность. Она неизменно проявляла разумный интерес ко всему, что происходит в Сандерстоун-Хаусе, и очень близко принимала к сердцу мои успехи.

— Погоди, не пройдет и десяти лет, как ты у меня будешь в директорах, — говорила она.

И я работал. Я очень много работал, и не только из честолюбия. Я действительно понимал, какая ответственная воспитательная миссия возложена на наше огромное и так плохо поставленное дело, и я верил в него. Со временем и Ньюберри, признав во мне своего единомышленника, начал посвящать меня в свои новые замыслы и советоваться по поводу тех или иных усовершенствований производственного процесса. Он все больше полагался на меня и все чаще беседовал со мною. И, помню, странная вещь: словно по молчаливому соглашению, мы никогда во время этих бесед не заговаривали о Фанни — ни прямо, ни косвенно.

Во многом я изменился за эти два с половиной года своей семейной жизни. Я закалился, возмужал, приобрел светский лоск. Я был выдвинут в кандидаты, а затем избран членом одного почтенного клуба и очень преуспел в искусстве красноречия. Круг моих знакомств все ширился. Теперь в него входили и весьма известные люди, причем я убедился, что они не внушают мне ни малейшего трепета. Я умел выразить свое суждение меткой, хлесткой фразой, чем быстро снискал себе репутацию человека остроумного. Меня все больше увлекала суетная, бесплодная игра, именуемая партийной политикой. У меня зрели смелые планы на будущее. Я вел деятельную жизнь. Я был доволен собой. Чудовищное оскорбление, нанесенное моему мужскому самолюбию, бесследно изгладилось из моей памяти… И все-таки я был не очень счастлив. Жизнь моя напоминала комнату, выходящую на север, — удобную, со вкусом обставленную комнату, где во всех вазах стоят свежие цветы, а в окна никогда не заглядывает солнце…



Ни разу за эти два с половиной года я не видал Хетти, и не по своей воле я встретился с нею вновь. Я сделал все возможное, чтобы с корнем вырвать ее из своей жизни. Я уничтожил ее фотографии, уничтожил все, что было способно растревожить мне душу напоминанием о ней. Если, случайно замечтавшись, я и ловил себя на мысли о Хетти, то сейчас же усилием воли заставлял себя сосредоточиться на чем-нибудь другом. Порою, в час очередной удачи, во мне вспыхивало злорадное желание, чтобы она узнала об этом. Низкое желание, согласен, но оттого не менее свойственное человеку и по сей день — стоит лишь отнять у него навыки, воспитанные нашей культурой… По временам она являлась мне в сновидениях, но то были недобрые сны. И я старательно поддерживал в себе любовное, горделивое чувство к Милли. По мере того как росло наше благополучие, Милли училась понимать толк в туалетах — теперь это была эффектная и элегантная женщина, которая отдавалась мне с довольной, чуть снисходительной улыбкой, ласково и не очень страстно.

В те дни люди еще совсем не умели разбираться в своих душевных побуждениях. Мы были в этом смысле гораздо менее наблюдательны, чем нынешние женщины и мужчины. Я приказал себе любить Милли, не сознавая, что любовь по самой сущности своей неподвластна нашей воле. Недаром моя любовь к Фанни и Хетти была естественной, насущной потребностью. Но теперь мое время было строго распределено между работой и Милли, так что наша дружба с Фанни почти заглохла. А Хетти… Хетти была замурована в моем сердце, совсем как те жалкие, ссохшиеся трупики монахов, преступивших обет, что были замурованы в монастырских стенах во времена расцвета христианства в Европе. Я только стал замечать, что с некоторых пор во мне пробудился какой-то особый интерес к женщинам вообще. Я не задумывался, что означают эти невинные проявления непостоянства; мне было стыдно, но я не противился им. Я заглядывался на других женщин даже в присутствии Милли и, ловя на себе их многозначительные ответные взгляды, испытывал волнующее и неясное чувство.

Я пристрастился к чтению романов, хотя теперь меня в них занимало не то, что прежде. Отчего меня так потянуло на романы, я и сам тогда не мог объяснить, зато могу теперь: из-за того, что в них было написано про женщин. Не знаю, Санрей, замечала ли ты, что многие романы и драматические произведения того времени были в основном рассчитаны на то, чтобы поставлять живым мужчинам и женщинам иллюзорных возлюбленных, с которыми те предавались в воображении любовным утехам. Мы, респектабельные и благополучные, шли предначертанным нам путем, исполненные достоинства и довольства, пытаясь унять смутный голод своей неутоленной души такой ненасыщающей пищей.

Однако именно этот повышенный интерес к женщинам и стал причиной того, что я вновь встретился с Хетти. Случай свел меня с нею весной, в марте, кажется, или в самом начале апреля в скверике, совсем недалеко от Честер-Террас. Сквер этот лежал немного в стороне от прямого пути, которым я, возвращаясь со службы, обычно шел домой от станции подземной железной дороги. Однако на званый чай, который устраивала сегодня Милли, опешить было еще рано, а теплое весеннее солнышко так и манило меня сюда, где все цвело, зеленело и распускалось. Этот сквер у нас назвали бы весенним садиком; небольшой, но умело спланированный участок, искусно засаженный цветами и садовыми деревьями: бледно-желтыми и белыми нарциссами, гиацинтами, миндальными деревьями и перерезанный укатанными дорожками. В самых живописных уголках были расставлены скамеечки, и на одной из них, у клумбы с желтофиолями, спиной ко мне сидела одинокая женщина. Меня поразила безотчетная грация ее позы. Такое нечаянное видение милой сердцу красоты, спрятанной в мире, неизменно волновало меня, точно вызов, пронзая душу щемящей болью… Одета она была очень бедно и просто, но ее старенькое платье было как закопченное стекло, которое держишь перед глазами, глядя на ослепительный диск солнца.

Проходя мимо, я замедлил шаги и оглянулся, чтобы посмотреть на ее лицо. И я увидел тихое лицо Хетти, очень серьезной, очень скорбной Хетти — уже не девочки, а женщины, — глядящей на цветы и вовсе не замечающей моего присутствия.

Властное чувство охватило меня, заставив отступить гордость и ревность. Я все-таки прошел несколько шагов дальше, но чувство было сильнее меня. Я остановился и повернул назад.

Теперь она заметила меня. Она взглянула мне в лицо, заколебалась — узнала.

Все с тем же, как и встарь, недвижным лицом смотрела она, как я подхожу к ней и сажусь рядом.

— Хетти! — Целая буря чувств прозвучала в моем изумленном возгласе. — Я не мог пройти мимо.

Она ответила не сразу.

— А ты… — начала она и остановилась. — Наверное, нам так или иначе суждено было когда-то встретиться. Ты как будто вырос, Гарри. Какой у тебя здоровый и благополучный вид.

— Ты что, живешь здесь где-нибудь?

— В Кэмден-Тауне в данный момент. Мы, знаешь ли, кочуем.

— Ты вышла за Самнера?

— А как, по-твоему? Что мне еще оставалось? Я, Гарри, свою чашу выпила до дна.

— Но… А ребенок?

— Он умер. Еще бы! Несчастный мой малыш… И мама умерла год назад.

— Что ж, у тебя еще есть Самнер.

— У меня есть Самнер.

В любое время до этой встречи известие о том, что ребенок Самнера умер, наполнило бы меня злорадным ликованием. Но сейчас, когда я увидел горе Хетти — где ты, былая ненависть? Явись, торжествуй!.. Я вглядывался в это лицо, такое родное и такое непохожее, и в моей душе после двух с половиной лет мертвого оцепенения оттаивала, оживала любовь. Какая она прибитая, поникшая, эта женщина, которую я так мучительно любил и ненавидел!

— Как все это сейчас далеко, Гарри: Кент, мамина ферма…

— Ты с ней рассталась?

— И с фермой и с обстановкой, и уже, кажется, все ушло. Самнер играет на скачках. Он почти все спустил. Понимаешь: работу найти нелегко, а угадать призового рысака — ничего не стоит. Который никогда не приходит первым…

— И у меня отец когда-то тоже так, — сказал я. — Я этих скаковых лошадей всех перестрелял бы до одной.

— Ах, что за мука была продавать ферму!.. Пришлось. Переехали сюда, в этот закоптелый старый Лондон. Самнер притащил. Он и теперь меня тащит — на дно. Он не виноват: такой уж человек. А потом вдруг выдастся весенний денек, как сегодня, вспомнишь Кент, ветры на холмах, терновые изгороди, и желтые носики первоцвета, и первые сморщенные листочки бузины — хоть плачь, хоть кричи! Но ведь все равно не вырваться. Вот так-то! Видишь, пришла посмотреть на цветы. Что проку? От них только еще больней.

Она смотрела на цветы остановившимся взглядом.

— О господи! — вырвалось у меня. — Это ужас что такое! Я и не ожидал…

— А чего ты ожидал? — Хетти подняла ко мне свое спокойное лицо, и я умолк. — Что ж тут ужасаться? — продолжала она. — Это ведь моих рук дело. Правда, зачем господь бог велел мне любить все красивое, а потом поставил капкан и не дал разума обойти…

Наступило молчание. Нарушил его я.

— Так встретиться… Все начинаешь видеть другими глазами. Понимаешь, раньше, тогда… ты, казалось, была во многом настолько сильней меня… Значит, я просто не понимал. А теперь такое чувство… В общем, мне надо было получше о тебе позаботиться.

— Хотя бы пожалеть, Гарри. Да, я себя осквернила, опозорила. Все так. Но ты был беспощаден. Мужчины не знают сострадания к женщинам. А я — с начала и до конца — я тебя любила, Гарри. Всегда по-своему любила и теперь люблю. Когда вот сейчас взглянула и вижу: ты повернулся и идешь ко мне… На миг совсем как прежний. На миг будто и для меня пришла весна… Да только что теперь говорить! Поздно.

— Да, — отозвался я. — Слишком поздно…

Опять наступила долгая пауза. Хетти пытливо всматривалась мне в лицо. Снова первым заговорил я — медленно, взвешивая каждое слово.

— Я ведь так и не простил, Хетти. До этой самой минуты. А сейчас вот увидел — и так жаль, неимоверно жаль, что не простил тогда. Что не решился начать все сначала — вместе с тобой. Как знать… Ну, а если б, Хетти?.. Что, если бы я тебя простил тогда?

— Не надо, — тихо проговорила она. — Увидят — скажут: довел женщину до слез. Давай не будем об этом. Ты лучше расскажи о себе. Я слышала, ты опять женился? Говорят, красивая женщина. Это Самнер позаботился, чтоб я узнала. Ты счастлив? У тебя такой благополучный вид, а нынче, после войны, не каждому улыбается удача…

— Как тебе сказать, Хетти… Сносно. Работаю много. Большие планы. Служу на старом месте; пока что заместитель директора, но уже недалеко осталось до директора. Видишь, высоко залетел. А жена, она хорошая, и большая помощница мне… Понимаешь, встретив тебя и… Ах, Хетти! Что мы с тобой наделали! Нет, что ни говори, а вторая жена — не первая. Ты и я… Я тебе вроде как кровный брат, и этого ничем не изменишь. Помнишь наш лес — тот лесок, где ты меня поцеловала? Почему мы это не смогли уберечь? Зачем мы все разбили, Хетти? Такой клад достался в руки… Эх, дуралеи мы с тобой! Ладно, что было, то прошло. Но и с враждой между нами покончено. Тоже прошло. Если я могу что-нибудь сделать для тебя сейчас — скажи. Сделаю.

На мгновение глаза ее заискрились былым юмором.

— Разве что убить Самнера, разнести в пух и прах весь мир… Стереть воспоминания целых трех лет… Ничего не выйдет, Гарри. Мне надо было сберечь свою чистоту. А тебе — быть тогда чуточку добрее ко мне.

— Я не мог, Хетти.

— Знаю, что не мог. А я разве могла подумать, что меня в один недобрый вечер попутает моя горячая голова? Ну, а вышло вот что! Встретились, как мертвецы на том свете. Смотри — кругом весна, но для других, не для нас с тобой. Видишь, как крокусы раскрыли свои трубочки? Целый духовой оркестр! Только теперь они трубят свой гимн другим влюбленным. Что ж, пусть им больше повезет.

Мы помолчали. Где-то в глубине моего сознания бледным, но требовательным видением возникла Милли, стол, уставленный чайной посудой. Голос Милли: «Ты опоздал…»

— Где ты живешь, Хетти? Какой у тебя адрес?

Она на секунду задумалась и покачала головой.

— Лучше тебе не знать.

— Но, может, я бы все же чем-то помог?..

— Это всех нас только взбудоражит, и больше ничего. Я уж как-нибудь допью свою чашу… грязной воды. Сама заварила, самой и расхлебывать. Чем ты можешь помочь?

— Хорошо, — сказал я. — Но мой адрес, во всяком случае, запомнить нетрудно. Все тот же, что и тогда… Что и в те дни, когда мы жили… Ну, словом, Сандерстоун-Хаус. Вдруг — мало ли что…

— Спасибо, Гарри.

Мы поднялись. Мы стояли лицом к лицу, и тысячи обстоятельств, разделяющих нас, растаяли, словно дым. Остались только она и я — два израненных, потрясенных человека.

— До свидания, Хетти. Всего тебе хорошего.

— И тебе. — Она протянула мне руку. — Я рада, что мы так встретились, Гарри, пусть это и ничего не меняет. И что ты наконец хоть чуточку простил меня.



Встреча с Хетти произвела на меня огромное впечатление. Она рассеяла ленивый рой моих праздных грез, распахнула дверь темницы, откуда хлынул в мое сознание целый поток запретных мыслей, томившихся прежде взаперти. Я думал о Хетти неотступно. Мысли о ней, расплывчатые и несбыточные, являлись ко мне по ночам, днем, по дороге на службу и даже в минуты коротких передышек в рабочее время. Воображение рисовало мне подробности волнующих встреч, объяснений, чудесные и внезапные повороты событий, которые возвращали нам с нею наш утраченный мир. Я прогонял эти туманные видения, но тщетно; они теснились перед моим умственным взором помимо моей воли. Мне трудно даже сосчитать, сколько раз я заходил в тот скверик рядом с Риджент-парком, — с того дня я всегда шел от станции к дому этим окольным путем. А завидев где-нибудь меж цветочных клумб одинокую женскую фигуру, мелькающую за ветвями деревьев, я сворачивал на боковую дорожку, делая еще круг в сторону. Но Хетти больше не приходила.

Вместе с неотвязными мечтами о Хетти меня все больше мучили ревность и ненависть к Самнеру. Я, кажется, не хотел обладать Хетти сам; я только горел желанием отнять ее у Самнера. Это враждебное чувство уродливой тенью росло бок о бок с моим раскаянием и вновь пробудившейся любовью. Самнер стал теперь воплощением злой силы, разлучившей меня с Хетти. Мне ни на секунду не приходило в голову, что это я, я сам швырнул ее в лапы Самнера, когда с тупым упорством добивался развода.

Все эти думы, и мечты, и фантастические планы, рожденные желанием, чтоб между мною и Хетти произошло что-то еще, — все это я переживал в полном одиночестве: я и слова не проронил о них ни одной живой душе. Меня одолевали угрызения совести; я чувствовал, что совершаю предательство по отношению к Милли. Я даже как-то предпринял несмелую попытку рассказать ей, что встретил Хетти и был потрясен ее бедственным положением. Мне хотелось, чтоб Милли передалось мое душевное состояние, чтобы она разделила мои чувства. И вот однажды, когда мы вышли вечерком пройтись по Хемпстед-Хит, я как бы невзначай сказал, что во время последнего приезда в отпуск с фронта гулял вдоль гряды холмов у Круглого пруда вместе с Хетти.

— Интересно, как она сейчас поживает, — добавил я.

Милли молчала. Я взглянул на нее: лицо ее застыло, на щеках выступили багровые пятна.

— Я надеялась, что ты ее забыл, — глухо проговорила она.

— Забыл, а здесь вот вспомнил.

— Я стараюсь о ней вообще не думать. Ты не знаешь, что меня заставила вынести эта женщина, какое унижение. И не только за себя. За тебя тоже.

Она ничего больше не сказала, но и без слов было ясно, как страшно расстроило ее одно лишь упоминание о Хетти…

— Бедняги вы, бедняги! — вскричала Файрфлай. — Вы были все просто одержимы ревностью!

Не пошел я тогда и к Фанни, чтобы поделиться своею новостью. Ведь в свое время я представил ей факты в ложном свете, изобразив Хетти самой заурядной распутницей. Теперь это было не так-то просто исправить. Кстати, в последнее время я виделся с сестрою далеко не так часто, как прежде. Мы с Фанни теперь жили в разных концах города. Ее отношения с Ньюберри стали гораздо более открытыми, и у нее появился свой круг знакомых, в котором ее очень любили. А Милли из-за этой гласности стала относиться к ней еще холоднее: боялась, как бы не разразился скандал оттого, что брат Фанни занимает такое видное положение в фирме «Крейн и Ньюберри»! Ньюберри снял дачу под Пангборном, и Фанни жила там по целым неделям, совершенно вне нашего поля зрения.

Однако очень скоро произошли события, заставившие меня опрометью ринуться к Фанни за помощью и советом.



Нежданно-негаданно, в июле, когда я начинал уже думать, что никогда не увижусь с Хетти вновь, она обратилась ко мне с просьбой помочь ей. Нельзя ли нам встретиться в один из ближайших вечеров, писала она, у фонтана в парке возле зоологического сада? Там можно взять шезлонги и посидеть. Она должна кое о чем поговорить со мной. Только не надо писать ей домой: Самнер за последнее время стал очень ревнив. Лучше поместить объявление в «Дейли экспресс» под буквами А.Б.В.Г. и указать день и час.

Я назначил свой ближайший свободный вечер.

Вместо угасшей, равнодушной Хетти, которую я видел весной, я встретил Хетти возбужденную и энергичную.

— Я хочу найти такое место, где нас никто не увидит, — сказала она, едва я подошел к ней.

Она взяла меня за руку, повернула и повела к двум зеленым шезлонгам, стоявшим немного поодаль, в стороне от главной аллеи. Я заметил, что на ней то же поношенное платьице, что и в прошлый раз. Однако держалась она теперь совершенно иначе. Теперь в ее манерах и голосе сквозило нечто интимное и доверительное, словно она за это время тысячу раз мысленно встречалась со мною, — так оно, разумеется, и было.

— Скажи, Гарри, в тот раз ты все говорил серьезно? — начала она.

— Совершенно.

— Ты правда готов мне помочь?

— Чем только могу.

— Даже если б я попросила денег?

— Естественно.

— Я хочу уйти от Самнера. Сейчас есть такая возможность. Это осуществимо.

— Расскажи, Хетти. Я сделаю все, что в моих силах.

— Многое переменилось, Гарри, с той нашей встречи. Я ведь тогда совсем дошла до точки. Что на меня ни свалится — пусть, все равно. Пока не увидела тебя. Не знаю отчего, но это всю меня перевернуло. Быть может, рано или поздно это произошло бы и так. Короче говоря, я не могу больше с Самнером. И вот как раз представился случай. Только понадобится много денег — фунтов шестьдесят, а то и семьдесят.

Я подумал.

— Это вполне возможно, Хетти. Если бы ты могла немного подождать — неделю, скажем, или дней десять.

— Понимаешь, у меня есть подруга, которая вышла замуж за одного канадца. Когда ему нужно было вернуться на родину, она осталась здесь, потому что вот-вот ждала ребенка. Теперь подруга едет к мужу. Она недавно болела и не совсем еще поправилась, так что ей неприятно пускаться одной в такую дальнюю дорогу. Мне было бы совсем нетрудно уехать с ней под видом двоюродной сестры — как будто я ее сопровождаю. Если б только привести себя в приличный вид… Мы уже с ней все обсудили. У нее есть один знакомый, он мог бы выправить мне паспорт на девичью фамилию. Вот такой у нас план. А вещи и все прочее можно оставить у нее. И я бы сбежала потихоньку.

— Ты хочешь сменить фамилию? Начать там все сначала?

— Да…

Я задумался. Что ж, хороший план.

— С деньгами затруднений быть не должно, — сказал я.

— Я не могу больше жить с Самнером. Ты никогда его не видел. Ты не знаешь, что это такое.

— Красивый, говорят.

— Я ли не изучила это лицо, воспаленное, слабое! Враль и мошенник. Хвастает, будто ему ничего не стоит провести кого хочешь. И ко всему стал пить. Бог его знает, зачем только я вышла за Самнера. Как-то казалось естественно: ты со мною развелся, а ребенку нужен отец. Но он мне противен, Гарри. Омерзителен. Я больше так не могу. Я не вынесу. Ты не представляешь себе: тесная каморка, да еще в такую духоту… Чего это стоит — не подпускать его к себе, раскисшего, пьяного… Если бы не этот спасительный выход, добром бы не кончилось.

— Почему тебе не уйти прямо сейчас? — спросил я. — Зачем вообще к нему возвращаться?

— Нет. Уйти надо так, чтобы сжечь все мосты. Иначе быть беде. И так, чтобы ты не был замешан. Он сразу же заподозрит тебя, если дать хоть малейший повод. Это как раз самое главное — чтобы все шло через кого-то другого: деньги, письма и все остальное. А ты будь в стороне. Нельзя давать мне чеки — только деньги. Нельзя, чтобы кто-то видел, что мы встречаемся. Даже здесь, сейчас, и то опасно. Он уже давно увязает все глубже. Сейчас связался с одной темной шайкой. Они шантажируют букмекеров на скачках. Ходят с оружием. Что где узнают — передают друг другу. Началось с пари на ипподроме, а теперь хотят вернуть свое кровное — это у них так называется… Если они пронюхают, что ты замешан, тебе не уйти.

— Траншейная война в Лондоне! Ничего, рискнем…

— Рисковать ни к чему, надо только действовать осторожно. Вот если бы найти, через кого держать связь…

Я сразу подумал о Фанни.

— Да, это надежно, — сказала Хетти. — Надежнее не придумаешь. Мне бы так приятно было ее увидеть снова. Она мне понравилась с первого взгляда… И до чего же ты хороший, Гарри. Такая доброта… Я не заслужила.

— Вздор, Хетти. Не я ли тебя столкнул в грязь?

— Я сама прыгнула.

— Нет, упала. Не ахти какая доблесть помочь тебе выбраться.



На другой же день я отправился к сестре, чтобы подготовить ее к встрече с Хетти. Я выложил ей все начистоту, сознался, что в свое время очернил Хетти, раздув ее вину, и попросил Фанни выручить ее теперь. Фанни сидела в кресле и слушала, не сводя с меня глаз.

— Надо мне было повидать ее, Гарри, а не полагаться сразу на твои слова, — сказала она. — Хотя у меня и сейчас не укладывается в сознании, как это можно вынести, чтобы тебя кто-то целовал, когда любишь другого. Правда, ты сам говоришь, что она до этого выпила вина. Мы ведь, женщины, не все устроены одинаково. Каких только не встретишь — мир велик. Есть и такие, что теряют голову от первого поцелуя. Мы с тобой, Гарри, — другое дело. Вот ты сидел, говорил, а я думала: до чего же мы оба, в сущности, похожи на покойницу маму, хоть она и воевала со мной! Нам надо следить за собой хорошенько — не то в два счета станем сухарями. А Хетти твоя была молода — много ли она понимала? Один только раз оступилась, а разбита целая жизнь… Я и не подозревала, Гарри, как все было на самом деле.

И Фанни стала вспоминать, какое впечатление произвела на нее когда-то Хетти, какая она живая, темпераментная, какая тонкая, интересная собеседница.

— Я еще, помню, сказала себе, когда вы ушли: вот в ком есть изюминка! Первая остроумная женщина на моем веку. В ней какая-то особенная поэзия: что ни скажет — все получается немножко иначе, чем у других. Каждая фраза — как цветок в живой изгороди. Правда. Она и сейчас такая?

— Х-мм… Я до сих пор не задумывался. Да, пожалуй, действительно есть своеобразная поэзия. Я, кстати, только на днях вспоминал — что это она тогда сказала, когда мы встретились в первый раз? Что-то такое…

— Стоит ли повторять ее слова, Гарри. Остроумие — оно цветет только на корню. Если сорвешь — увянет. Взять хотя бы нас с тобой, Гарри: смекалкой бог не обидел и разумом, но такой блеск — это нам не дано.

— Я тоже всегда любил ее слушать…

Я подробно изложил Фанни план действий и объяснил, что требуется от нее. Сам я Хетти больше не увижу. Те сто фунтов, что мы сумели набрать, ей передаст Фанни. Она же свяжется с приятельницей, которую Хетти будет сопровождать, и посадит Хетти на пароход. Фанни слушала меня серьезно и соглашалась.

Когда я кончил, она задумалась.

— Отчего бы тебе самому не отвезти ее в Канаду, Гарри? — внезапно спросила она.



Я отозвался не вдруг.

— Не хочу.

— Ты ведь по-прежнему любишь Хетти, я вижу.

— Любишь… Не надо мне этого.

— Не надо? Быть с ней вместе?

— Исключено. Зачем только задавать такие мучительные вопросы? Все умерло.

— А воскресить нельзя? И почему исключено? Из гордости?

— Нет.

— Почему же?

— Милли.

— Ты не любишь Милли.

— Этого я тебе не разрешаю касаться, Фанни. И потом, я ее люблю.

— Не так, как Хетти.

— Совсем иначе. Но Милли мне верит. Полагается ка меня. Предать Милли — все равно, что вытащить деньги из детской копилки…

— Это ужас, до чего благородно мужчины относятся к нелюбимым женам, — с горечью заметила Фанни.

— Ньюберри — другое дело, — сказал я. — У меня сынишка. Работа. И — хоть ты не желаешь этого признать — я все-таки люблю Милли.

— В известном смысле. Интересно тебе с нею? Весело?

— Я ей верю, и я привязан к ней. А насчет Хетти… Ты не совсем понимаешь. Я ее люблю. Больше всего в мире люблю. Но наша встреча — свидание скорбных призраков в лунную ночь. Мы умерли друг для друга. Ты нас не сравнивай с собой, это совсем не то. Я вижу, что Хетти в аду, и сделаю, кажется, все на свете, чтобы ее вызволить. Но мне с ней даже встречаться незачем. Только бы вытащить ее из этой идиотской помойной ямы, чтобы она могла начать все сызнова. Мне больше ничего не надо. Ей — тоже. Быть снова вместе? Обменяться поцелуем любви? После того, как мы сами осквернили и ограбили себя? А сколько зла я ей принес!.. Куда нам! Ты, видно, путаешь нас с кем-то, Фанни. Ты, видно, судишь о нас с Хетти по кому-то еще.

— Может быть. Да, наверное. Ну что ж, значит, она едет в Канаду и начинает все сначала. Отойдет, поправится, воспрянет духом… С ее темпераментом, Гарри, нельзя жить в одиночестве, без мужчины, который любил бы ее.

— Пусть себе живет, пусть любит. Возьмет другую фамилию. И друзья будут рядом, не дадут в обиду… Пусть забудет. Пусть для нее начнется новая жизнь.

— С другим?

— Может, и так.

— И тебе ничего?

Это было очень больно, но я сдержался.

— Какое я теперь имею право думать об этом?

— Будешь, все равно. И останешься жить со своей супругой, которую ценишь и уважаешь. И которая до того скучна и пресна, что впору повеситься.

— Нет. С матерью моего ребенка. С верной подругой, которая связала со мной свою судьбу. И потом у меня есть работа. Быть может, для тебя все это ничто. А с меня и этого довольно. Мне есть чему посвятить жизнь. Да, я люблю Хетти. Я хочу помочь ей вырваться из западни, в которую она попала. Но разве это значит, что я обязан добиваться невозможного?

— Серые будни, — сказала Фанни.

— А вся наша жизнь — не серые будни?..

— И тут, — сказал Сарнак, — я произнес пророческие слова. Я произнес их… Когда? Две тысячи лет назад или две недели? Здесь, в маленькой гостиной Фанни, этом уголке старого мира, я, плоть от плоти этого мира, предсказал, что не вечно мужчинам и женщинам страдать, как страдаем мы. Я говорил, что мы пока только жалкие дикари, а наше время — лишь хмурая заря цивилизации. Мы страдаем оттого, что дурно обучены, дурно воспитаны, ужасающе невежественны во всем, что касается нас самих. Однако, — говорил я, — мы уже сознаем, как мы несчастны, и в этом залог того, что настанут лучшие дни, когда добро и разум взойдут над миром и люди перестанут мучать себя и других, как мучают сегодня повсюду и везде, во всех концах нашей земли, при всех законах и ограничениях, в ревности и злобе…

— Сейчас еще слишком темно вокруг, — говорил я, — и нам не видно, куда идти. Каждый бредет наугад и спотыкается, каждый сбивается с пути. Напрасно стал бы я сейчас гадать, что правильно, а что нет. Как я сейчас ни поступлю, все будет скверно. Мне надо бы по-настоящему уехать с Хетти и снова стать ее возлюбленным. Я и рад бы, что скрывать? Но я обязан остаться верным Милли, верным делу, которое нашел себе в жизни. Направо повернешь или налево — обе дороги сулят лишь раскаяние да печаль. И вряд ли во всем нашем сумрачном мире, Фанни, найдется хоть одна душа, которая не оказалась бы, рано или поздно, перед таким же тяжким выбором. Я не обрушу свод небесный на голову Милли. Я не могу: она доверилась мне. А ты… Ты моя милая сестра, и я тебя люблю. Мы ведь с тобой всегда любили друг друга. Помнишь, как ты, бывало, водила меня в школу? Как крепко держала за руку, когда мы шли через дорогу? Вот и теперь: не делай так, чтобы мне стало еще тяжелей. Только помоги мне вызволить Хетти. И не терзай меня. Она полна жизни, молода, и она — Хетти. Там, далеко, она по крайней мере сможет все начать заново…



И все-таки я еще раз увиделся с Хетти, прежде чем она оставила Англию. Она написала мне в Сандерстоун-Хаус и предложила встретиться.

«Ты так добр ко мне, — писала она. — Это почти так же хорошо, как если б ты не ушел от меня тогда. Ты благородная душа, ты вернул мне счастье. У меня столько надежд! Я уже сейчас в радостном волнении при одной мысли об океане, об огромном корабле. Нам дали проспект с изображением парохода — ни дать ни взять роскошный отель; и на плане точно обозначено, в каком месте наша каюта. Канада, королева снегов, — как чудесно! А по пути — Нью-Йорк. Нью-Йорк, фантастический, неповторимый — утесы, громады окон, уходящие в самое небо. А мои новые вещи — какой восторг! Я иногда тайком забегаю к Фанни, чтоб хоть потрогать их. Да, я взволнована, благодарна, да, я исполнена надежд. Но, Гарри, Гарри, сердце мое болит и болит. Я хочу тебя видеть. Знаю, что я не заслужила, но хочу тебя увидеть еще раз. У нас все началось с прогулки — так отчего бы нам и не кончить прогулкой? В четверг и пятницу вся шайка будет в Лидсе. В любой из этих дней я могла бы отлучиться из дому хоть до вечера, и будет просто чудо, если кто-нибудь узнает. Жаль, что нельзя повторить ту нашу первую прогулку. Наверное, это слишком далеко и трудно. Что ж, мы ее отложим, Гарри, до тех времен, когда умрем и станем двумя дуновениями ветерка в траве или пушинками, летящими бок о бок. Но ведь у нас с тобой была и другая прогулка — помнишь, когда мы отправились в Шир и прямо через северные холмы дошли до Летерхеда? Под нами раскинулся Вилд, а на горизонте, далеко-далеко, были видны и наши холмы, южные. Сосны и вереск, холмы, холмы… И запах дыма — внизу жгли сухие листья…»

Ответ я должен был написать на адрес Фанни.

Конечно же, мы совершили эту прогулку — влюбленные, которые воскресили лишь тень своей любви. Мы даже не вели себя, как влюбленные, хотя поцеловались при встрече и само собою подразумевалось, что поцелуемся на прощание. И разговаривали мы, наверное, как усопшие души, что вспоминают мир, в котором жили некогда. О чем мы только не говорили тогда — даже о Самнере! Сейчас, на пороге избавления, весь ужас Хетти перед ним и вся былая ненависть исчезли. Самнер, рассказывала она, полон страсти к ней, она ему по-настоящему нужна; это несправедливо, более того, губительно для него, что она его презирает. Это ранит его чувство собственного достоинства, приводит в исступление, толкает на отчаянные поступки. Другая, любящая женщина не пожалела бы труда, чтобы смотреть за ним, заботиться, как подобает настоящей жене, и, глядишь, сделала бы из него человека.

— Но я, Гарри, никогда не любила его, хоть и старалась. Правда, я вижу, когда и отчего ему бывает больно. Я знаю, что порой он страшно мучается. Он творит подлые дела, но ведь от этого ему не легче…

Самнер, как выяснилось, еще и тщеславен. Ему стыдно, что он неспособен прилично заработать. Он очень быстро катится на преступную дорожку, а у нее нет власти удержать его.

Как сейчас, слышу голос Хетти, вижу ее на широкой верховой тропе меж пышных кустов рододендронов. Серьезно, ровно, доброжелательно рассказывала она про этого прохвоста, который обманул, сломил ее, надругался над нею. В тот день я увидал ее с какой-то новой стороны, но это была, конечно, все та же Хетти — прежняя, милая Хетти, которую я любил, которую я оттолкнул и потерял, умная, быстрая и больше наделенная чуткостью, чем волей…

Долго сидели мы на самом гребне над Широм, откуда открывался особенно привольный и красивый вид. Мы вспоминали прежние счастливые дни в Кенте, говорили о просторах, раскинувшихся перед нами, и о пути через океан, о Франции — обо всем на свете.

— У меня такое чувство, — сказала Хетти, — как, бывало, в детстве, в конце школьной четверти. Я уезжаю, передо мной мир нового. Надень платьице, Хетти, надень шляпку, тебя ждет большой корабль. Мне и жутко и все-таки радостно… Жаль только… Ну, да что там!

— Жаль только?..

— О чем же мне еще жалеть!

— Ты хочешь…

— Что пользы? Праздные мечты.

— Я связан, Хетти. И работа. Я начал и должен довести до конца. Но если хочешь знать, я мечтаю о том же. О господи, если б желания могли избавить нас от оков!

— Ты нужен здесь. Будь даже моя воля, Гарри, я все равно не взяла бы тебя с собой. Ты сильный человек, ты выдержишь. Будешь заниматься делом, для которого ты создан. А я положусь на судьбу. Там, вдали отсюда, многое, пожалуй, забудется — и Самнер и это безвременье. Зато я буду часто думать о тебе, о наших южных холмах и о том, как мы с тобой сидели рядом…

Быть может, — продолжала Хетти, — рай — это такое место, как здесь. Высокий склон, куда ты добрался наконец. Твои труды, твои усилия, надежды, разочарования, маята, несбыточные желания, горькая ревность, зависть — все это позади, с этим покончено раз и навсегда. Ты здесь. Ты сел и отдыхаешь. И ты не один. С тобою твой любимый, он рядом, он легонько касается тебя плечом, вы сидите близко, очень тихо, и все грехи прощаются тебе; твои ошибки, заблуждения — их словно не бывало. Тебя захватывает красота, ты растворился в ней, вы растворились в красоте вдвоем, вы все забыли вместе, вы растаяли; все горести исчезли, все обиды и печали, и ничего уж не осталось больше, лишь ветерок на склоне, да солнце, да вечный покой… И все это, — Хетти проворно вскочила на ноги и выпрямилась, — все это пустой звук, и только! Ах, Гарри! Вот чувствуешь что-то, а попытаешься сказать — и получается одна шелуха. До Летерхеда нам с тобой еще идти и идти, а ведь к семи тебе надо домой. Так что вставай, Гарри. Вставай, дружище, и пошли. Ты самый хороший на свете, ты просто прелесть, что пошел со мной сегодня. Я, честно говоря, побаивалась, что ты скажешь: неблагоразумно…

Уже под вечер мы добрались до деревушки Литтл-Букхэм и здесь выпили чаю. До станции оставалось еще около мили. Едва мы поднялись на платформу, как показался лондонский поезд. Пока все шло хорошо.

И тут грянул первый гром. В Летерхеде, когда мы с Хетти сидели у окошка, глядя на перрон, мимо нас к соседнему купе просеменил низенький и румяный человечек; судя по виду — конюх или что-нибудь в этом роде. Простоватый, приземистый, с еврейским носом, из-под которого торчал кончик сигары. Уже садясь в вагон, он случайно бросил взгляд в нашу сторону. Миг сомнения — и в глазах его блеснула уверенность. Хетти отшатнулась от окна.

— По вагонам! — объявил кондуктор, давая свисток.

Поднялась толчея, и человечек скрылся из виду.

Хетти была бледна, как полотно.

— Я знаю этого типа. И он меня. Это Барнадо. Что теперь делать?

— Ничего. Он с тобой близко знаком?

— Заходил к нам домой раза три…

— Может быть, он тебя как следует и не узнал…

— Нет, думаю, узнал. Что, если пожалует на той остановке, чтобы окончательно удостовериться… Как быть — притвориться, что это не я? Не узнавать? Или ответить…

— Притвориться… А ну как все равно узнает? Почует неладное — и сразу к твоему супругу! Наоборот: если ты будешь держаться как ни в чем не бывало, он, возможно, и не подумает ничего особенного. Скажи, что я твой двоюродный брат или, там, зять. Нельзя давать ему повод для подозрений — онтут же доложит Самнеру. А так, может, и не додумается… Но, Хетти, так или иначе, ты завтра едешь в Ливерпуль. Какое это имеет значение — узнал или нет?

— Я о тебе беспокоюсь.

— Так он ведь не знает меня. Насколько я могу судить, никто из этой компании меня в глаза не видел…

Поезд сбавил ход у следующей станции, и мистер Барнадо был уже тут как тут: сигара, все честь честью, глаза блестят от любопытства.

— Точно: Хетти Самнер, а я что говорю? И кого только, бывало, не повстречаешь — чудеса!

— Мистер Дайсон, мой зять, — представила меня Хетти. — Ездили с ним проведать его дочурку.

— А мне и невдомек, миссис Самнер, что у вас есть сестра.

— У меня нет сестры, — с грустной ноткой в голосе возразила Хетти. — Мистер Дайсон — вдовец…

— Ах, извиняюсь. Не сообразил, — сказал мистер Барнадо. — И который годок дочурке, мистер Дайсон?

Что сделаешь? Пришлось тут же на месте изобретать сиротку, описывать и обсуждать ее. У мистера Барнадо оказалось целых три дочери, и — боже, до чего он был знаток по части детей! Как разбирался в особенностях каждого возраста! Просто беда. Он, несомненно, был образцовый отец. Я старался как мог, поощряя изъявления отцовской гордости со стороны мистера Барнадо и скромно отказывая в них себе. И все-таки с каким огромным облегчением услышал я наконец:

— Ух ты! Никак уж Эпсом! Приятно было познакомиться, мистер… А черт! Я забыл.

— Диксон, — поспешно подсказала Хетти, и мистер Барнадо, рассыпавшись в прощальных любезностях, удалился из вагона.

— Слава тебе, господи, что ему не в Лондон! — вздохнула Хетти. — В жизни не встречала человека, чтоб так не умел лгать, как ты, Гарри. Ну, кажется, сошло благополучно.

— Сошло, — согласился я.

И все же, пока мы доехали до Лондона, где нам с ней предстояло расстаться навсегда, мы раза три возвращались к этой неожиданной встрече, вновь и вновь успокаивая себя этим «все сошло благополучно».

Простились мы на вокзале Виктория — довольно сдержанно. Мистер Барнадо вернул нас, так сказать, в будничную и прозаическую атмосферу. Мы даже не поцеловались напоследок. Теперь для нас весь мир был полон чужих и внимательных глаз.

— Все хорошо, — бросил я Хетти на прощание деловым, бодрым тоном — то были последние мои слова, обращенные к ней.

На другой день, потихоньку выскользнув из дому, Хетти уехала в Ливерпуль, где ее встретили друзья, и навсегда скрылась из моей жизни.



Первые три-четыре дня я не особенно ощущал тяжесть этой второй разлуки с Хетти. Я был еще слишком поглощен подробностями ее отъезда. На третий день она прислала мне в Сандерстоун-Хаус телеграмму (так назывались в наши дни сообщения, передаваемые по беспроволочному телеграфу). «Отъездом благополучно. Погода дивная. Бесконечно благодарю, люблю». Шли дни, и постепенно чувство утраты овладело мною; сознание безграничного одиночества росло и ширилось, пока, подобно ненастной туче, не затянуло мой духовный горизонт. Отныне я был совершенно убежден, что ни одно живое существо, кроме Хетти, не может дать мне истинного счастья. А я второй раз отвергаю возможность быть с ней вместе… Мне, видно, нужна была любовь без жертв, а в старом мире, как представляется мне теперь, любовь доставалась человеку лишь неслыханно дорогой ценой: ценою чести, любимой работы, ценою унижений и мук. Я уклонился, не уплатил этой цены за Хетти, и вот она уходит, унося из моей жизни все трогательное и непередаваемое, что составляет сущность любви: нежные и смешные прозвища, привычные маленькие ласки, грациозные движения души и тела, минуты веселья и гордости и полного понимания. С каждым днем моя любовь уплывала от меня все дальше на запад. Днем и ночью все неотступнее преследовало меня навязчивое видение: содрогаясь от мерного биения машин, рассекая крутые и пенистые валы, движется по неспокойным водам Атлантики огромный пароход. Клубы черного дыма вырываются из высоких труб и вьются на ветру. Я видел эту океанскую махину то под лучами солнца, то под ночными звездами, залитую светом от носа до кормы.

Меня томило горчайшее раскаяние, я предавался бесконечным фантазиям. Вот я лечу за океан вдогонку за Хетти и внезапно появляюсь перед ней: «Хетти, я не могу так. Я пришел к тебе…» А между тем все это время я ни на шаг не отступал от избранного мною пути. Я допоздна засиживался за работой в Сандерстоун-Хаусе. Я делал все, чтобы направить свое воображение по другому руслу: задумал два новых псевдонаучных издания, добросовестно водил Милли по ресторанам, театрам и интересным выставкам. И где-нибудь в разгар осмотра я вдруг ловил себя на непрошеной мысли: а что сказала бы о той или иной картине Хетти, окажись она сейчас рядом?.. Однажды в Элпайн-Гэллери была устроена небольшая выставка пейзажей, среди которых было несколько картин с ландшафтами холмов. Одна из них изображала залитый солнцем склон под сонными барашками облачков. Почти как свидание с самою Хетти…

Ровно через неделю после того, как Хетти прибыла в Нью-Йорк, мне было суждено впервые столкнуться с Самнером. Произошло это в тот час, когда я обыкновенно приходил на работу. Я как раз только что свернул с Тоттенхэм Корт-роуд в переулочек, ведущий к воротам Сандерстоун-Хауса. Здесь же, в переулочке, ютилась плохонькая пивная, а у ее дверей на тротуаре в выжидательной позе торчали два субъекта. Один, низенький и румяный, с еврейским лицом, шагнул мне навстречу. В первый момент я его совершенно не узнал.

— Мистер Смит? — Он ощупал меня настороженным, цепким взглядом.

— К вашим услугам, — отозвался я.

— Часом, не мистер Дайсон, э? Или Диксон? — злорадно ухмыльнулся он.

«Барнадо!» — вспыхнуло в моей памяти. Я узнал. Наверное, меня выдало выражение лица: наши глаза встретились, и между ними не было тайн.

— Нет, мистер Барнадо. (Боже! Какой я идиот!) Моя фамилия — просто Смит…

— Ничего, мистер Смит, ничего, — с изысканной вежливостью успокоил меня Барнадо. — Мне только померещилось, что я вас — словно бы — уже где-то встречал. — Он обернулся к своему приятелю и слегка повысил голос. — Точно, Самнер, он самый. Как дважды два.

Самнер! Я взглянул на этого человека, сыгравшего столь зловещую роль в моей судьбе. Он был примерно моего роста и сложения; угреватый блондин в клетчатом сером костюме и серой, видавшей виды фетровой шляпе. Он мог бы сойти за моего сводного брата, которому не повезло в жизни. Мы обменялись враждебными, любопытными взглядами.

— Боюсь, я не тот, кто вам нужен, — бросил я Барнадо и пошел дальше. Я не видел смысла в том, чтобы вступать с ними в переговоры тут же, на улице. Если уж встреча так или иначе неминуема, пусть она хотя бы произойдет в тех условиях, которые я сам сочту удобными, и не сейчас, а немного погодя, когда я успею продумать обстановку. Я услышал за спиной какую-то возню.

— Заткнись ты, дурень! — раздался голос Барнадо. — Ты же узнал, что требуется.

Минуя комнаты и коридоры Сандерстоун-Хауса, поднялся я к себе в кабинет и тут, оставшись наедине с собой, сел в кресло и крепко выругался. С каждым днем после отъезда Хетти во мне росла уверенность, что хоть это по крайней мере не случится. Я рассчитывал, что Самнер легко, надежно и окончательно выведен из игры.

Я взял блокнот и стал набрасывать примерную схему ситуации. «Основные условия», — написал я. — «1. Чтобы не напали на след Хетти. 2. Милли не должна ничего знать. 3. Никакого шантажа».

Я подумал.

«Но если солидный куш…» — начал я и тут же зачеркнул.

Так. Теперь — выделить наиболее существенные моменты.

«Что известно С.? Есть ли улики? Какие? Не ведет ли нить к Фанни? Нет. Только вместе в поезде. У него будет внутренняя уверенность, но кого еще это убедит?»

Я написал новый заголовок: «Какой тактики держаться с ними?»

Я обдумывал план действий, а рука моя выводила на бумаге причудливые виньетки и фигурки… Кончилось тем, что я разорвал исписанную страницу на мелкие кусочки и выбросил в корзину для бумаг. В дверь легонько постучали. Вошла курьерша и подала мне анкетный бланк, на котором значились два имени: Фред Самнер и Артур Барнадо.

— Почему не указано, по какому делу?

— Они говорят, вы знаете, сэр.

— Это не отговорка. Я требую, чтобы каждый посетитель заполнял бланк. Извольте передать им, что мне некогда принимать без дела посторонних людей. Я слишком занят. Попросите указать все, что требуется.

Вот бланк снова на моем столе. Ага: «По вопросу о пропавшей без вести жене мистера Самнера».

Я невозмутимо сощурил глаза.

— Не помню, чтобы мы получали такую рукопись… Скажите, что до половины первого я занят. Потом мог бы уделить минут десять только одному мистеру Самнеру. Подчеркните: одному. При чем тут мистер Барнадо, не ясно. Дайте им понять, что я не принимаю каждого встречного.

Курьерша больше не появлялась. Я вернулся к своим размышлениям. Ничего, до половины первого их воинственный пыл поостынет. Оба скорее всего явились откуда-нибудь с окраины, так что деться им некуда, будут ждать на улице или в пивной. К тому же мистера Барнадо собственные дела, возможно, призовут обратно в Эпсом. Он меня опознал, стало быть, его миссия выполнена. Во всяком случае, я не намерен вести переговоры с Самнером при свидетеле. Если появится вместе с Барнадо, не приму. Для Барнадо у меня один план, для Самнера — другой. Обоим вместе не подойдет.

Моя тактика отсрочек оказалась удачной. В половине первого Самнер пришел уже один. Его провели ко мне.

— Садитесь, — коротко бросил я и, откинувшись на спинку кресла, смерил его глазами. Я молчал. Я ждал, чтобы он начал первый.

Несколько мгновений Самнер медлил. Он, видимо, рассчитывал, что я для начала задам ему вопрос и тут-то он мне ответит! Вместо этого его заставляют плюхнуться на стул и разглядывают как ни в чем не бывало. Это сразу смешало его карты. Он попытался было смутить меня свирепым взглядом, но я продолжал изучать его физиономию бесстрастно, словно географическую карту. И, вглядываясь в него, я чувствовал, как стихает, гаснет моя ненависть. Его нельзя было ненавидеть: это был не тот случай. Такое жалкое и посредственное лицо увидел я, такое глупое, безвольное, кое-как слепленное, смазливенькое… Оно то и дело подергивалось от нервного тика. Соломенные усики были подстрижены неровно: с одной стороны короче. Узел потрепанного галстука распустился и съехал вниз, открыв запонку и несвежий воротничок. Пытаясь придать своей физиономии грозное выражение, он скривил рот, вытянул шею и что было сил вытаращил на меня свои голубенькие, довольно водянистые глазки.

— Где моя жена, Смит? — произнес он наконец.

— Далеко, мистер Самнер, не достать. Ни мне, ни вам.

— Куда вы ее спрятали?

— Она уехала. Я тут ни при чем.

— Она вернулась к вам.

Я покачал головой.

— Где она, вы знаете?

— Ее нет и не будет, Самнер. Вы ее выпустили из рук.

— Я? Это вы ее выпустили, я и не подумаю! Не на такого напал. Берет, понимаешь, девчонку, женится, балуется с ней, а когда попался человек, который чуть больше него похож на мужчину и обращается с ней как положено, тогда он ее бросает, разводится, причем разводится, когда у нее не сегодня-завтра будет ребенок, и после всего начинает подбираться и подкапываться, чтоб увести ее от человека, которому она отдала свою любовь…

Тут ему не хватило слов — может быть, и дыхания, — и он замолк. Ему, очевидно, хотелось вывести меня из терпения, вызвать на скандал. Я не проронил ни звука.

— Мне нужна Хетти, — вновь заговорил он. — Она моя жена, и я требую ее назад. Она все равно моя, так что давайте кончайте эти дурацкие шутки, и чем скорей, тем лучше.

Я подался вперед и положил локти на стол.

— Вы не получите ее назад, — очень спокойно сказал я. — Что думаете предпринять по этому поводу?

— Да черт же побери, я все равно ее верну! Пускай меня хоть вздернут за это…

— Вот именно. Что ж вы все-таки намерены предпринять?

— Ха — все! А что мне? Я муж.

— Ну, а дальше?

— Она у вас.

— Увы, нет.

— Факт тот, что у меня пропала жена. Я могу пойти в полицию.

— Ради бога! И что будет?

— Заявлю на вас, и вами займутся.

— Не выйдет. Они меня не тронут. У вас пропала жена, вы идете в полицию. Прекрасно! Полиция начинает расследование и накрывает всю вашу шайку. Там, я думаю, только и ждут удобного момента. Беспокоить меня ? С какой стати! Это у вас все подвалы перероют, чтоб найти труп, — и в этом доме и в том, где вы жили раньше. И обыск вам устроят и все обшарят сверху донизу. А что не сделает полиция, докончат ваши же дружки.

Самнер наклонился вперед и скорчил невообразимую гримасу, чтобы придать своим словам больший вес.

— Видели-то ее в последний раз с вами.

— Попробуйте, докажите.

Самнер смачно выругался.

— Он вас своими глазами видел!

— Буду категорически отрицать. Да и свидетель у вас с душком. Это, знаете, скользкое дело, когда исчезает женщина, а ты соглашаешься возвести поклеп на человека, которого невзлюбил ее муж. Я бы, Самнер, на вашем месте не становился на такой путь. Допустим даже, Барнадо вас поддержит, — что вы этим докажете? Знаете вы еще кого-нибудь, кто якобы видел меня с Хетти? Никого. И не узнаете…

Мистер Самнер потянулся рукою к моему столу. Он сидел слишком далеко, и, чтоб ударить кулаком как следует, ему пришлось подвинуться вместе со стулом. Удар все же получился довольно неубедительный.

— Слушайте, вы. — Он облизнул губы. — Мне нужна моя Хетти, и я ее получу. Вы тут сейчас сидите гоголем, и сам черт вам не брат. Но ничего. Вы у меня еще попляшете. Думает, увел жену, пугнул меня, и я отстану. Нет, ошибся, голубчик. Ну, скажем, я не пойду в полицию. Скажем, я буду действовать напрямик. Что, если я загляну к вам домой и подниму шум при вашей супруге?

— Это будет скверно, — признался я.

Самнер поспешил закрепиться на выгодных позициях:

— Еще как скверно!

Я задумчиво посмотрел на его театрально-злодейскую физиономию.

— Что ж, скажу, что об исчезновении вашей жены мне ничего не известно, а вы лгун и шантажист. Люди мне поверят. Моя жена поверит мне безусловно. Она не позволила бы себе усомниться в моих словах, будь ваша версия даже в десять раз более правдоподобна. Тоже мне обвинители, вы и ваш друг Барнадо! Скажу, что вы просто полоумный ревнивый осел, а если вы все-таки не угомонитесь, то и в тюрьму посажу. Я, знаете, не очень буду плакать, если вы попадете за решетку. Мне в вас давно уж кое-что не нравится — так, пустячки… Совсем неплохо будет сквитаться.

Моя взяла! Он был ошарашен и зол, но я уже ясно видел, что крыть ему нечем.

— И вы знаете, где она? — спросил он.

Меня слишком захватил этот поединок — я послал благоразумие к чертям.

— Я знаю, где она. Только, что бы вы ни учинили, вам ее не видать. И — как я уже успел заметить — что вы можете предпринять по этому поводу?

— О господи, что ж это, — пробормотал он. — Моя законная жена…

Я откинулся в кресле и посмотрел на свои ручные часы, как бы говоря, что аудиенция окончена.

Он встал.

— Ну-с? — Я смерил его веселым взглядом.

— Послушайте, — сбивчиво начал он. — Это у вас не пройдет. Ей-богу… Она мне нужна, говорю я вам! Мне нужна Хетти. Я желаю, чтобы она была со мной, и я с ней буду поступать, как мне вздумается. Вы что, вообразили, будто я это так и оставлю? Это я-то? Она моя, ты, ворюга поганый…

Я взял со стола эскиз какой-то иллюстрации и, держа его в руке, устремил на Самнера взор, исполненный кротости и долготерпения. Видно, это его взбесило:

— Разве я не женился на ней — а кто меня заставлял? Самому нужна? Так какого же дьявола не держался за нее, когда она была при тебе? Ну нет, не пройдет этот номер. Сказано — не пройдет!

— Самнер, друг мой, я ведь уж вам говорил: что вы можете здесь поделать?

Он перегнулся через стол и наставил на меня пистолетом свой палец.

— Сквозняк сквозь тебя пропущу. — Он потряс пальцем у меня перед носом. — Сквознячок тебе устрою.

— Ничего, я как-нибудь рискну.

Он довольно обстоятельно изложил мне, что он обо мне думает.

— Не берусь оспаривать ваши соображения, — отозвался я. — По-видимому, наш обмен мнениями, в общих чертах, завершен. Сейчас сюда войдет мой секретарь, прошу вас, не нужно ее смущать.

И я нажал кнопку звонка на своем столе.

Его реплика «под занавес» прозвучала довольно беспомощно:

— Мы еще поговорим. Я слов на ветер не бросаю.

— Не споткнитесь, там порог, — сказал я.

Дверь закрылась. Нервы мои были натянуты, я весь дрожал от возбуждения, но я торжествовал. Я чувствовал, что одержал верх, что я и дальше с ним справлюсь. Не исключено, что он пустит в ход оружие. У него, вероятно, есть револьвер. Только надо сперва еще выследить меня, подстеречь, набраться храбрости… Десять шансов против одного, что на это его не хватит, десять против одного, что он промахнется. Это слабое, подергивающееся личико, эти дрожащие руки… Будет палить кое-как, не целясь, раньше времени. А если и попадет, все шансы за то, что только легко ранит. Тогда я буду настаивать на своей версии. Милли, вероятно, будет расстроена на первых порах, но с нею я как-нибудь улажу.

Долго еще сидел я так, обдумывая, прикидывая, разбираясь в положении вещей. И чем больше я размышлял, тем больше мне нравилась занятая мною позиция. Было уже два часа, когда я — с большим опозданием — отправился в клуб завтракать. Я заказал себе полбутылки шампанского: сегодня не грех было и кутнуть…



До последней минуты я не верил, что Самнер способен меня застрелить. До той самой минуты, пока он все-таки не застрелил меня.

Он подстерег меня все в том же переулочке, ведущем во двор Сандерстоун-Хауса, когда я возвращался на службу после завтрака. Со времени нашего столкновения прошла ровно неделя, я уж начал надеяться, что он примирился со своим поражением. Самнер успел уже где-то выпить, и при виде его раскрасневшейся физиономии, полуразъяренной, полутрусливой, у меня мгновенно мелькнуло предчувствие того, что может произойти. Помню, я еще подумал: если что-нибудь случится, надо дать ему бежать, иначе он все разболтает после моей смерти. Но даже тогда я не верил по-настоящему, что у него хватит духу меня убить. Я и сейчас не верю. Он выстрелил просто из-за того, что потерял способность рассчитывать свои движения.

Револьвера он не вынимал, пока я не поравнялся с ним.

— Ну, — проговорил он, — теперь не уйдешь. Где моя жена? — И тут, когда я оказался в ярде от него, он выхватил револьвер.

Не помню, что я ответил. Кажется: «Ну-ка уберите» — или что-то в этом роде. И сделал нечаянное движение. Видимо, Самнеру показалось, что я хочу его обезоружить, потому что в то же мгновение раздался выстрел — мне он показался очень громким, — и я почувствовал, как меня словно ударили ногой в поясницу. Револьвер был из тех, что автоматически стреляют все время, пока нажат спуск. Он выпустил еще две пули; одна попала мне в ногу и раздробила колено.

— Проклятая штука! — взвизгнул Самнер, швыряя пистолет на землю, словно тот ужалил его.

Я пошатнулся.

— Спасайся, ты, болван! — крикнул я. — Беги… — Меня качнуло на него, и его перекошенное от страха лицо вдруг очутилось рядом с моим. Он оттолкнул меня; я увидел, падая, как он рванулся мимо и бросился бежать в сторону улицы.

Наверное, упав, я перекатился на спину в полусидячее положение, потому что отчетливо запомнил, как Самнер, точно напуганный заяц, улепетывает по переулку и исчезает на Тоттенхэм Корт-роуд. Вот в просвете, где кончается переулок, проплыл фургон, за ним автобус, точно и не было этих оглушивших меня выстрелов. Вот так же безучастно показалась и скрылась девушка, потом мужчина… Ушел! Ах ты, горемычная душонка! Я отнял твою Хетти! А теперь…

Сознание мое работало четко и ясно. То место, куда вошла пуля, онемело, но боли я не ощущал. Меня больше занимало раздробленное колено. Что за месиво! Лохмотья штанины, клочья алой массы, маленькая розоватая штучка с острыми краями — должно быть, конец кости… Дурацкий вид.

Вокруг откуда-то возникли люди. Что они говорят… Это они набежали с нашего двора или из пивной. Я принял мгновенное решение.

— Пистолет. Разрядился у меня в руке. — Я закрыл глаза. «Больница», — тревожно пронеслось в сознании.

— Тут близко мой дом. Риджент-парк, Честер-Террас. Восемь. Туда — пожалуйста.

Я слышал, как повторили мой адрес. Вот голос привратника Сандерстоун-Хауса.

— Да, верно. Мистер Мортимер Смит. Могу я чем-нибудь помочь, мистер Смит?

Что было дальше, я помню лишь в общих чертах. Когда меня тронули с места, появилась боль. Очевидно, я изо всех сил заставлял себя сосредоточиться на том, что говорить и как себя вести. Остальное прошло мимо, не оставив четкого следа в памяти. Кажется, я раза два терял сознание. Каким-то образом во всем этом принимал участие Ньюберри. По-моему, он отвез меня домой на своем автомобиле. Он спросил — это я как раз помню очень ясно:

— Как это произошло?

— Пистолет разрядился в руке, — ответил я.

Зато одна мысль вошла в мое сознание прочно: что бы ни случилось, он не должен попасть на виселицу, этот жалкий, безмозглый, затравленный проходимец Самнер. Что бы ни случилось — нельзя, чтобы всплыла история с Хетти. Если она раскроется, Милли подумает только одно: что я изменял ей и поэтому Самнер меня убил. С Хетти теперь все в порядке. О Хетти мне больше беспокоиться нечего. Надо думать о Милли и о Самнере. Странная вещь: с той самой секунды, как он выстрелил, я почему-то уже знал, что ранен смертельно.

Вот полное тревоги лицо Милли. Я собрал все силы.

— Несчастный случай, — сказал я ей. — Револьвер выстрелил у меня в руке.

Вот и моя кровать.

Срезают одежду. К колену прилипла ткань. Новый серый костюм, а я рассчитывал, что он прослужит все лето…

Возникли две незнакомые фигуры. Наверное, врачи. Шепчутся. Один закатал рукава. Жирные розовые руки. Губки, таз. Звонкое бульканье воды. Проткнули чем-то. Опять. А, дьявол! Как больно! Потом что-то жгучее. К чему? В этом теле, которое они колют и щупают, — я. Я все о нем знаю. И я уверен, что это конец.

Снова Милли.

— Хорошая моя, — шепчу я. — Дорогая… — И ее горестное, заплаканное лицо сияет любовью, склоняясь ко мне.

Милли! Какой она молодец! Судьба всегда была не очень-то ж ней справедлива…

Фанни… Поехал за нею Ньюберри? Во всяком случае, он куда-то исчез.

Она ничего не скажет про Хетти. На нее можно положиться, как на… что? Как это… Положиться, как на… что-то.

Милые, бедные люди! Как они все всполошились. Просто позор радоваться, что я ухожу от всего этого.

Да, я был рад. Этот выстрел словно разбил окно в душной комнате. Сейчас мне хотелось еще только одного: оставить добрые, светлые воспоминания тем несчастным, которые переживут меня; тем, кто, быть может, обречен еще долгие годы томиться в мире хаоса и сумбура. Жизнь! Что это был за дикий клубок нелепейших ошибок! Хорошо хоть, что не придется теперь дожить до старости…

Это еще что за вторжение? Какие-то личности выходят из туалетной комнаты. Полицейский инспектор в форме. Другой — в штатском. Тоже из полиции, по всему видно. Ну — теперь держись, настал момент. Голова ясная — вполне. Надо следить за каждым словом. Если что-нибудь не захочу ответить, можно закрыть глаза, и все.

— Внутреннее кровоизлияние, — сказал кто-то.

Инспектор присел на кровать — ну и туша! Начал задавать вопросы. Интересно, успел кто-нибудь заметить Самнера? Самнера, который улепетывал, точно испуганный заяц. Придется рискнуть.

— Пистолет. Выстрелил в руке, — сказал я.

Что он говорит? Давно ли у меня револьвер?

— Купил сегодня в перерыве на завтрак.

Кажется, он спросил — зачем. Да.

— Поупражняться. Чтобы не разучиться стрелять.

Где? Ему надо знать, где.

— Хайбери.

— В какой части Хайбери?

Хотят разнюхать, откуда револьвер. Не годится. Поиграем в жмурки с господином инспектором.

— Около Хайбери.

— Значит, не в самом, а около?

Сделаю вид, что путаются мысли и плохо соображаю.

— Да… Где-то там, — туманно отозвался я.

— Закладная лавка?

Лучше не отвечать. Потом — как бы через силу:

— Лавочка… мал…

— Невыкупленный заклад?

На это я ничего не ответил. Хорошо бы добавить еще один штрих к почти готовой картине. Я заговорил возмущенно и слабо:

— Я думал, он не заряжен. Откуда я знал… что заряжен? Какое право имеют… продавать заряженный пистолет? Я только хотел посмотреть…

Я замолчал на полуслове, прикидываясь. Что впал в изнеможение. Потом понял, что не прикидываюсь, Что я в самом деле изнемог. Ах, черт! Нет, выдохся, точка.

Я падал, я летел вниз, из этой спальни, от этой горсточки людей. Вот они уменьшаются, тускнеют, блекнут… Еще что-нибудь надо сказать? Пусть, все равно. Поздно. Я погружаюсь, проваливаюсь в сон, такой глубокий, бездонный…

Где-то вдали осталась маленькая комнатка, крохотные фигурки людей.

— Отходит… — тоненько сказал кто-то.

Я на мгновение пришел в себя.

Послышался шорох платья: ко мне подходила Милли… А потом… потом я услышал вновь голос Хетти и открыл глаза. И я увидел прелестную лужайку, горы и Хетти, которая склонилась надо мной. Только теперь это была моя милая Санрей, владычица моей жизни. Солнце заливало нас светом, ложилось на ее лицо. Я потянулся — у меня слегка затекла спина и неловко подвернулось колено…

— И я сказала: «Проснись!» — и встряхнула тебя за плечо, — закончила Санрей.

— Тут подошли мы с Файрфлай, — подхватил Рейдиант. — И еще посмеялись над тобой.

— А ты сказал: «Значит, другая жизнь все-таки существует», — добавила Файрфлай. — Подумайте, и это только сон… Да, это замечательный рассказ, Сарнак. И знаешь, ты все-таки заставил меня поверить, что это быль.

— Но ведь так оно и есть, — сказал Сарнак. — Вчера я был Гарри Мортимером Смитом. Я убежден в этом не меньше, чем в том, что сегодня, здесь, я — Сарнак.

Эпилог

Хозяин гостиницы пошевелил догорающие поленья, и они вспыхнули в последний раз.

— Я тоже, — произнес он с глубочайшим убеждением. — Эта история — правда.

— Но как это может быть? — спросила Уиллоу.

— Я бы скорей поверил, что это правда, — заметил Рейдиант, — если б Сарнак не ввел в свой рассказ Санрей под видом Хетти. С каждым словом Хетти становилась все больше похожа на его милую подругу и наконец совсем растворилась в ней.

— Но если Смит — как бы прообраз Сарнака, — возразила Старлайт, — естественно, что он отдал свою любовь прообразу Санрей!

— Ну хорошо, а как же быть с другими? — настаивала Уиллоу. — Узнал ты в них кого-нибудь из ваших близких? Есть, скажем, в нашем мире Фанни? Или Матильда Гуд и братец Эрнст? А мать Сарнака — была она похожа на Марту Смит?

— И все же, — веско сказал хозяин, — эта история не сон. Это — воспоминание, вспорхнувшее из глубокой тьмы забвения и залетевшее в родственный мозг.

— Ведь что такое личность? — стал рассуждать вслух Сарнак. — Личность неотделима от памяти. Если воспоминания Гарри Мортимера Смита живы в моем мозгу, стало быть, я и есть Смит. Я так же уверен в том, что две тысячи лет назад был Смитом, как что сегодня утром я Сарнак. У меня и прежде иной раз бывало во сне такое чувство, будто я живу чьей-то забытой жизнью. Вам не случалось испытывать нечто подобное?

— Мне, например, — заявил Рейдиант, — приснилось на днях, что я пантера. Я повадился совершать набеги на одну деревеньку, где возле хижин играли голые ребятишки и бегали псы, — очень вкусные песики… Три года на меня охотились, ранили пять раз и уж потом только застрелили. Отлично помню, как я загрыз какую-то старушку, собиравшую хворост, и спрятал часть трупа под корнями дерева, чтобы прикончить назавтра. Очень был живой сон. И ничего страшного во всем этом я не видел, когда он мне снился. Правда, это был не такой ясный и последовательный сон, как твой. Ясность и последовательность несвойственны мозгу пантеры; вспышки интереса перемежаются в нем с периодами апатии и полного забвения.

— А когда дети видят страшные сны? — спросила Старлайт. — То они попадают в дремучие леса, где рыскают хищные звери; то кто-то долго гонится за ними, и им едва удается спастись… Быть может, это в их мозгу оживают воспоминания каких-то давно исчезнувших существ? Что знаем мы о природе памяти, помимо того, что она является функцией мозга? Что знаем об отношениях между сознанием и материей, сознанием и энергией? Четыре тысячелетия люди ломают себе над этим головы, но и сегодня известно не более того, что знали еще в Афинах, когда учил Платон и творил Аристотель. Да, развиваются науки, и растет могущество человека, но только в строгих рамках: от рождения до смерти. Мы можем подчинить себе и время и пространство, но одну тайну мы не постигнем никогда: что мы такое, отчего нам дано быть материей, наделенной чувством и волей… Нам с братом много приходится работать с животными, и я все больше убеждаюсь: они — то же, что и я. Животное — инструмент с двадцатью струнами, а человек — с десятком тысяч, но это один и тот же инструмент; одно и то же заставляет звучать наши струны; то, что убивает животных, смертельно и для нас. Жизнь и смерть заключены внутри невидимой сферы, которая вечно служит нам пределом. Жизнь не в силах прорваться за этот рубеж; смерть — вольна. Что такое воспоминания, мы сказать не можем. И почему бы мне не верить, что после нашей смерти они уносятся, подобно сеточкам осенней паутины, витают неведомо где и могут вернуться рано или поздно, сплетаясь с такими же летучими паутинками? Кто взялся бы противоречить мне? Быть может, жизнь с самого своего возникновения вплетает ниточки в ткань воспоминаний. Возможно, нет такой пушинки в прошлом, которая бы не оставила воспоминаний о себе — и они здесь, они нас окружают! Когда-нибудь — как знать — люди научатся ловить эти забытые паутинки, сплетать их нити воедино, пока не восстановят ткань минувшего и жизнь не явится пред ними цельной, единой. Тогда только, пожалуй, и разобьется невидимая сфера… Впрочем, как бы то ни было, чем бы ни объяснялись подобные явления, я всей душой готова верить, что Сарнак действительно — и без всяких чудес — проник в недра воспоминаний невыдуманного человека, который жил и страдал две тысячи лет назад. Я верю, потому что рассказ его полон жизненной правды. С начала и до конца я чувствовала: о чем бы нам ни вздумалось спросить в любой момент — какие пуговицы были на его пиджаке, какова глубина сточной канавы у края тротуара, почем он покупал сигареты, — немедленно последует ответ, уверенный и точный, какого нам не дал бы ни один историк.

— Я тоже верю, — сказала Санрей. — Сама я не помню, чтоб я была Хетти, но этот Смит… Во всех его словах и поступках, даже самых суровых и черствых, я узнаю Сарнака. Я ни минуты не сомневаюсь, что Сарнак прожил эту жизнь на самом деле.



— Но эта жестокость! — воскликнула Файрфлай. — Эта бесчеловечность! Тоска и боль в каждом сердце!

— Так, может быть, это всего лишь сон, — упорствовала Уиллоу.

— Я думаю сейчас даже не о варварстве, — продолжала Файрфлай. — Да, войны, болезни, изломанные, укороченные жизни, уродливые города, убогая природа — все так. Но страшней всего эти сердца, истерзанные скорбью; эта всеобщая неприязнь друг к другу, неумение понять другого, ощутить горечь его обманутых надежд, напрасных желаний — проявить участие к нему. Я вспоминаю эту быль и не могу найти в ней ни одной живой души, которая была бы счастлива, как счастливы мы с вами. Это с начала до конца история загубленной любви, стремлений, бескрылых, точно мухи на липкой бумаге, история запретов и искусственных преград. И все — во имя чего? Все лишь из злобы и гордыни. В целом мире — ни одного щедрого сердца, готового давать, давать, не размышляя, не считая… Бедная Милли! Думаешь, Сарнак, она не знала, как мало ты ее любил? Думаешь, ее ревность не была рождена сомнением и страхом?.. Жизнь, целая молодая жизнь, шутка ли — четверть века, и за все эго время бедняга Гарри Смит так и не встретил ни одного счастливого человека, а сам один лишь раз подошел к порогу счастья! А ведь он только один из десятков, сотен миллионов! От колыбели и до гроба шли они тяжким, мучительным путем, шагали неуклюжей поступью, давя и отталкивая друг друга…

Нет, этого хозяин гостиницы вынести не мог!

— Но было хоть какое-то счастье! — едва не плача, возопил он. — Счастливые минуты, настроения…

— Урывками, проблесками — пожалуй, — сказал Сарнак. — Но, по совести говоря, я думаю, что Файрфлай права. Во всем моем мире не найти было человека, прожившего счастливую жизнь.

— А дети?

— Я сказал — жизнь, не часть жизни. А дети будут смеяться и прыгать — пусть недолго, — даже если они родились в аду.

— И из этой тьмы, — сказал Рейдиант, — человечество за каких-нибудь двадцать коротких веков пришло к светлой, вольной жизни, полной терпимости и милосердия…

— Для меня лично это очень слабое утешение, — заявила Файрфлай, — когда я думаю о тех загубленных жизнях!

— Постойте! — вскричал хозяин. — А не в том ли разгадка, что каждый из нас, рано или поздно, находит в сновидении печальную, некогда прожитую жизнь? Тогда бы еще можно примириться. Это означало бы, что каждый горестный призрак наших воспоминаний обрел сегодня счастье в этой жизни и справедливость восстановлена. Вот где дано вам утешиться, бедные души, — в этой стране вашей мечты, стране, где сбываются все ваши надежды. Здесь вы живете вновь в более полном и гармоническом воплощении. Здесь влюбленных не разлучают за то, что они любят, здесь твоя любовь не мука для тебя… Да, теперь я вижу, почему это правда, что человек бессмертен: иначе какой же вопиющей несправедливостью должен быть весь его крестный путь! Сколько их было на земле, добрых малых, вроде меня, общительных и дородных весельчаков, великих ценителей вин и кулинарии, любивших людей, пожалуй, так же нежно, как ту еду, что их питает… Конечно же, и меня в один прекрасный день посетят воспоминания глубокой старины, когда я был содержателем какого-нибудь жалкого кабачка с правом торговли спиртными напитками, забитым, затравленным, неимущим трактирщиком, с горечью и стыдом обносившим посетителей дрянным зельем… И все его обиды и тревоги вновь оживут во мне, счастливом управляющем этой милой моему сердцу гостиницы. Если тот несчастный был я, мне больше ничего не нужно. Но если то был другой добрый человек, который умер, так и не познав утешения, значит, в сердце бога нет справедливости. А потому, отныне и навсегда, я нерушимо верую в бессмертие — не из желания урвать себе местечко в будущем, но во имя загубленных жизней прошлого. Взгляните-ка! — встрепенулся он. — Наступает утро. В щели между шторами видно, что за окнами светлей, чем в доме. Отправляйтесь-ка вы теперь на воздух полюбоваться, как встает солнце в горах. Я приготовлю каждому по чаше теплого питья, и мы соснем часок-другой, а там позавтракаете — и в путь.



— То была жизнь, — сказал Сарнак, — и то был сон. Сон в этой жизни, но ведь и эта жизнь — тоже сон… Сны во сне; сны, в которых спишь и видишь сновидения. И так, пока в конце концов, быть может, мы не придем к тому, кто видит все эти сны, — к существу, в котором заключено все сущее. Нет предела чудесам, которые творит жизнь, как нет предела красоте, которую она рождает.

Сарнак встал и откинул тяжелую штору.

— Мы проговорили всю ночь. Целую ночь провели мы с вами в темном мире Смутной эпохи, и вот уж близится рассвет.

Он вышел на крыльцо гостиницы и остановился, глядя на горы, которые выступали из туманной мглы таинственными темно-синими глыбами, вознося свои вершины навстречу алой заре.

Он стоял совсем тихо, и мир, казалось, тоже замер, и лишь издалека, снизу, легким облачком поднималось из горной дымки разноголосое щебетание птиц.

Герберт Уэллс ВОЙНА В ВОЗДУХЕ

Глава I О прогрессе и семействе Смоллуейз

1

— А прогресс-то этот, — сказал мистер Том Смоллуейз, — идет себе вперед.

— Вот уж не думал, что так и дальше пойдет, — сказал мистер Том Смоллуейз.

Это замечание мистер Смоллуейз сделал задолго до того, как разразилась война в воздухе. Он сидел на ограде в дальнем углу своего сада и равнодушно созерцал знаменитые банхиллские газовые заводы. Над сгрудившимися газгольдерами возникли три странных предмета — маленькие, колышущиеся пузыри; они переваливались с боку на бок, становились все больше, все круглее — это наполняли газом воздушные шары, на которых по субботам Южно-английский аэроклуб устраивал полеты.

— Каждую субботу взлетают, — сказал сосед Тома, мистер Стрингер, владелец молочной лавки. — Еще только вчера, можно сказать, весь Лондон высыпал на улицу поглазеть на летящий воздушный шар, а нынче в каждой деревушке, что ни суббота, отправляются на прогулку, то бишь взлетают на прогулку шары. Для газовых компаний прямо чистое спасение.

— В прошлую субботу мне пришлось увезти с картошки три тачки песку, — сказал мистер Том Смоллуейз. — Три тачки! Это они балласт сбросили. Несколько кустов сломали, а другие и вовсе засыпало.

— Говорят, и дамы на них поднимаются!

— Дамы, как бы не так, — отозвался Том Смоллуейз. — По-моему, не дамское это дело — разлетывать по воздуху да сыпать людям на голову песок, как хотите, а я привык, что дамы ведут себя по-другому.

Мистер Стрингер одобрительно кивнул и некоторое время оба — теперь уже не равнодушно, а с осуждением — глядели на все больше раздувавшиеся шары.

Мистер Том Смоллуейз, по роду занятий зеленщик, питал большое пристрастие к садоводству, его женушка Джессика хлопотала в лавке — словом, волею судеб Том был создан для спокойной жизни. Но, к несчастью для него, судьба не даровала ему спокойной жизни — покоя не было. Том жил в мире неудержимых, нескончаемых перемен, в той его части, где перемены эти особенно бросались в глаза. Ненадежна была даже земля, которую Том возделывал: даже аренду на огород ему приходилось возобновлять ежегодно, и огромная, заслонявшая солнце вывеска гласила, что это не столько огород, сколько годный под застройку участок. Этот последний уголок сельской жизни был обречен: со всех сторон наступало новое, городское. Том утешал себя как мог надеждой, что лучшие времена не за горами.

— Вот уж не думал, что так и дальше пойдет, — повторял он.

Престарелый отец мистера Смоллуейза помнил еще времена, когда Банхилл был мирной кентской деревушкой. До пятидесяти лет он служил кучером у сэра Питера Боуна, но потом пристрастился к спиртному, воссел на козлах станционного омнибуса и ездил так до семидесяти восьми лет, а затем удалился на покой. Он грелся у очага, согбенный, старенький кучер, его переполняли воспоминания, и он готов был излить их на любого неосмотрительного пришельца. Он мог бы рассказать про поместье сэра Питера Боуна, которое давно исчезло, разделенное на участки и застроенное, и про то, как этот магнат заправлял всей сельской округой, пока она еще была сельской, как господа охотились да катались по дорогам в каретах, и какое там, где нынче стоят газовый завод, было крикетное поле, и как появился Хрустальный Дворец. Хрустальный Дворец находился в шести милях от Банхилла, его великолепный фасад сверкал в лучах утреннего солнца, в полдень он выделялся на фоне неба четким голубым силуэтом, а по вечерам позволял всем жителям Банхилла любоваться даровым фейерверком. Потом появилась железная дорога, и виллы, много вилл, и газовые заводы, и водопроводные станции, и огромное скопище уродливых домов для рабочих; затем окрестности осушили, и вода ушла из Оттерберна, который превратился в отвратительную канаву; затем прибавилась еще одна железнодорожная станция — Южный Банхилл; появлялись все новые и новые дома, новые лавки и новые конкуренты, магазины с зеркальными витринами, государственные школы, твердые цены, автобусы, идущие до самого Лондона, трамваи, велосипеды, автомобили, которых становилось все больше, и, наконец, библиотека Карнеги.

— Вот уж не думал, что так и дальше пойдет! — говорил Том Смоллуейз, выросший среди всех этих чудес.

Однако все шло дальше. И с самого начала зеленная лавка, которую Том открыл в маленьком, уцелевшем с деревенских времен домике в конце Хай-стрит, казалась какой-то пришибленной, словно ее кто-то выслеживал, а она хотела спрятаться. Когда Хай-стрит замостили, улицу выровняли, и теперь, чтобы попасть в лавку, приходилось спускаться по трем ступенькам. Том изо всех сил старался торговать лишь собственной, превосходной, хотя и не слишком разнообразной продукцией. Но прогресс наступал, затопляя витрину лавки французскими артишоками и баклажанами, бананами, диковинными орехами, грейпфрутами, манго и привозными яблоками — яблоками из штата Нью-Йорк, яблоками из Калифорнии, яблоками из Канады, яблоками из Новой Зеландии.

— С виду они хороши, да только с английскими я их не сравню, — говорил Том.

Автомобили, мчавшиеся на север и на юг, становились все мощнее, все совершеннее, от них было все больше шуму и вони; исчезли запряженные лошадьми фургоны — уголь и товары теперь доставляли большие грохочущие грузовики, автобусы вытеснили омнибусы, даже кентскую клубнику отправляли ночью в Лондон на машинах, она тряслась и подпрыгивала, вместо того чтобы мерно покачиваться, и отдавала теперь прогрессом и бензином.

И в дополнение ко всему Берт Смоллуейз обзавелся мотоциклетом…

2

Необходимо пояснить: Берт был прогрессивным Смоллуейзом. Прогресс проник даже в кровь Смоллуейзов, и это красноречивее всего прочего говорило о его безжалостном напоре и неудержимости. Младший Смоллуейз, еще бегая в коротких штанишках, обнаружил уже известную предприимчивость и тягу ко всему новому. Пяти лет он однажды пропал на целый день, и ему еще не исполнилось семи, когда он едва не утонул в отстойнике новой водопроводной станции. Ему было десять, когда настоящий полицейский отобрал у него настоящий пистолет. И курить он научился совсем не как Том — самодельные трубки, оберточная бумага, камыш его не интересовали, — он курил американские папиросы «Мальчики Англии», пенни пачка. Не достигнув и двенадцати лет, он уже употреблял словечки, приводившие в ужас его папашу, предлагал пассажирам на станции поднести багаж, продавал банхиллскую «Уикли Экспресс» и, зарабатывая таким манером больше трех шиллингов в неделю, тратил их на покупку иллюстрированных юмористических журнальчиков, на папиросы и на прочие атрибуты приятной ипросвещенной жизни. Однако все это не мешало Берту получить классическое образование, ввиду чего он в поразительно юном возрасте достиг седьмого класса начальной школы. Я упомянул обо всем этом, чтобы вам стало ясно, что представлял собой этот Берт.

Он был на шесть лет моложе брата, и одно время Том попытался было использовать его в своей зеленной лавке, когда на двадцать втором году жизни женился на тридцатилетней Джессике, служанке, сумевшей скопить немного деньжат. Однако Берт был не из тех, кого можно использовать. Он терпеть не мог копаться в земле, а когда ему поручали доставить заказчику корзину зелени, в нем просыпался инстинкт кочевника, и он отправлялся шататься: корзина становилась вьюком, Берта не смущал ее вес и нимало не заботило, куда ее надо доставить — до места назначения он никогда не добирался. Мир был полон чудес, и он блуждал в поисках их с корзиной в руке. Так что Том разносил свои товары самолично, а Берту старался подыскать хозяина, который не ведал бы о поэтических наклонностях братца. Одно за другим Берт перепробовал множество всяких занятий: был сторожем в галантерейном магазине, рассыльным аптекаря, слугой доктора, младшим помощником газовщика, надписывал адреса на конвертах, побывал подручным у молочника, мальчиком, прислуживающим игрокам в гольф, и, наконец, поступил в велосипедную мастерскую. Тут, вероятно, он наконец и сумел удовлетворить снедавшую его жажду прогресса. Хозяин его, некий Грабб, молодой человек с душой пирата, мечтавший изобрести и запатентовать новую цепную передачу, днем ходил с перемазанной физиономией, а по вечерам развлекался в мюзик-холле; он казался Берту истым аристократом духа. Он давал напрокат самые грязные и самые ненадежные во всей Южной Англии велосипеды и с большим жаром отвергал претензии недовольных клиентов. Они с Бертом прекрасно поладили. Берт вошел во вкус и стал сущим циркачом — он мог миля за милей катить на велосипеде, который подо мной или под вами в мгновение ока развалился бы на части; покончив с дневными делами, он стал мыть лицо и иногда даже шею, лишние деньги тратил на всякие необыкновенные галстуки и воротнички, на папиросы и на изучение стенографии в Банхиллском институте.

Изредка он заходил к брату и при этом так элегантно выглядел и изъяснялся, что Том с Джессикой, вообще склонные почитать всех и вся, взирали на него совсем уж сверхпочтительно.

— Наш Берт от времени не отстает, — говорил Том жене. — Много чего знает.

— Только бы не слишком много, — отзывалась Джессика, убежденная, что каждый должен помнить свое место.

— Время-то мчится вперед, — говорил Том. — Взять хоть новый сорт картошки да еще наш, английский. Если так пойдет дальше, уже в марте копать придется. Таких времен я еще не видывал. Заметила, какой вчера был на нем галстук?

— Он ему, Том, совсем не к лицу. Это же галстук для джентльмена. А ему он — как корове седло. Ну совсем не подходит.

А потом Берт завел себе костюм, кепи, значок и все, что положено велосипедисту. И тем, кто видел, как Берт с Граббом, припав к рулю, изогнувшись дугой, мчатся в Брайтон (или возвращаются оттуда), становилось ясно что порода Смоллуейзов способна на многое!

Время мчалось вперед!

Старик Смоллуейз по-прежнему сидел у огня и бубнил о величии прежних дней, о старом сэре Питере, который, когда сам правил лошадьми, успевал съездить в Брайтон и обратно за двадцать восемь часов, о белых цилиндрах старого сэра Питера, о леди Боун, которая ступала по земле лишь когда гуляла в саду, о знаменитых состязаниях боксеров в Кроули. Он толковал о красных охотничьих куртках и кожаных штанах, о лисицах, водившихся в долине Ринга, там, где Совет графства устроил теперь приют для умалишенных, о кринолинах леди Боун. Никто не слушал его. В мире народился абсолютно новый тип джентльмена — джентльмена, обладавшего отнюдь не джентльменской энергией, джентльмена в запыленной кожаной куртке, защитных очках и кепи, джентльмена, который распускал вокруг вонь, стремительного нарушителя спокойствия, который без конца носился по дорогам, стремясь вырваться из клубов пыли и вони, им же самим поднимаемых. А его дама — насколько ее удавалось разглядеть жителям Банхилла, — обветренная богиня, как цыганка, свободная от пут утонченности, была не одета, а скорее упакована для транспортировки с громадной скоростью.

И Берт рос, обуреваемый идеалами скорости и предприимчивости, и мало-помалу стал чем-то вроде механика, специалиста по велосипедам, из тех, что, колупая ногтем эмаль, небрежно роняют: а ну-ка взглянем, что там у вас? Даже гоночный велосипед с передачей сто на двадцать его не вполне удовлетворял. И одно время он изнывал, делая двадцать миль в час на дорогах, где пыли и механического транспорта становилось все больше и больше. Но наконец-то он скопил достаточно, и настал его час. Система продажи в рассрочку позволила преодолеть недостаточность финансов, и в одно прекрасное, незабываемое воскресное утро Берт вывел свое приобретение из мастерской на дорогу. Он взобрался на него с помощью не скупившегося на советы Грабба и, затарахтев, исчез в сизой дымке истерзанного шинами шоссе, своей персоной добровольно увеличив опасности, портящие прелесть жизни на юге Англии.

— В Брайтон покатил! — воскликнул старик Смоллуейз, с неодобрением, но и не без гордости наблюдавший за действиями своего младшего сына из окна гостиной, расположенной над зеленной лавкой. — В его-то годы я сроду и в Лондоне не был, не забирался южнее Кроули — только там и бывал, куда мог добраться пешком. Да и никто никуда не ездил. Кроме господ, конечно. А нынче все куда-то несутся. Вроде как вся страна в тартарары летит. Как еще назад-то ворочаются! Тоже мне — в Брайтон покатил! А не охота ли кому купить пару лошадок?

— Про меня вы, папаша, не можете сказать, что я бывал в Брайтоне, — заметил Том.

— И нечего про это думать, — резко добавила Джессика, — шататься бог знает где да сорить деньгами.

3

На какое-то время великие возможности мотоциклета совсем заворожили Берта, и он не заметил, что неугомонную душу человека влечет уже что-то совершенно новое. От его внимания ускользнуло, что вслед за велосипедом и автомобиль, утрачивая романтику риска, стал обычным надежным средством передвижения. И весьма примечательно, как ни странно, что первым заметил нарождавшееся новшество Том. Но возня в огороде частенько заставляла его поглядывать на небо, под боком у него были банхиллские газовые заводы и Хрустальный Дворец, откуда то и дело взлетали воздушные шары, и в довершение всего песок, который начал сыпаться на его картошку, — все это заставило тугодума Тома осознать тот факт, что Богиня Перемен обратила свою неугомонную пытливость к небу. Начиналось первое грандиозное увлечение воздухоплаванием.

Грабб и Берт услышали об этом в мюзик-холле; затем кинематограф заставил их понять, что к чему, а шестипенсовое издание «Изгнанников неба» — классический труд по аэронавтике мистера Джорджа Гриффитса — разбудило фантазию Берта, и таким образом воздухоплавание овладело воображением друзей.

Прежде всего бросалось в глаза, что аэростатов стало гораздо больше. В небе над Банхиллом они кишмя кишели. Стоило только днем в среду, и особенно в субботу, с четверть часика понаблюдать за небом, как уж где-нибудь непременно объявлялся аэростат. И вот в один прекрасный день направлявшийся в Кройдон Берт вдруг остановился и слез с мотоциклета — над Хрустальным Дворцом медленно поднималось гигантское чудовище. Оно было похоже на приплюснутую луковицу, снизу в небольшой прочной клети помещался аэронавт и мотор, спереди со свистом вращался винт, а позади торчал сделанный из парусины руль. Клеть тащила за собой сопротивлявшийся газовый баллон — словно шустрый крохотный террьер тянул к публике осторожного, надутого газом слона. Комбинированное чудовище, несомненно, двигалось своим ходом и слушалось руля. Поднявшись футов на тысячу (Берт слышал шум мотора), оно повернуло к югу и исчезло за грядой холмов, потом вновь появилось, но уже на востоке крохотным синим контуром, и, подгоняемое юго-западным ветерком, быстро приблизилось, покружило над башнями Хрустального Дворца, выбрало место для посадки и скрылось из виду.

Берт глубоко вздохнул и вернулся к своему мотоциклету.

Это было только начало — в небесах одно за другим появлялись невиданные доселе чудовища — цилиндрические, конусообразные, грушевидные аппараты, а однажды в вышине проплыло даже какое-то сооружение из алюминия, которое так ярко блестело, что Грабб вдруг подумал о броне и по ассоциации принял его за летающий броненосец.

А потом начались настоящие полеты. Однако в Банхилле наблюдать их было нельзя — они устраивались в частных владениях или других недоступных для публики местах, при благоприятных условиях, и Грабб с Бертом Смоллуейзом узнавали о полетах только из дешевых газеток и кинематографических лент. Но разговорам не было конца, и стоило в те дни услышать в толпе громко, с уверенностью сказанную фразу: «Непременно получится», — как можно было биться об заклад, что речь идет о полетах. Берт взял дощечку и четко вывел: «Здесь изготовляют и чинят аэропланы», — и Грабб выставил объявление в витрине мастерской. Том расстроился: по его мнению, это говорило о несерьезном отношении к собственному заведению, но большинство соседей, и особенно завзятые остряки, горячо одобрили шутку.

Все говорили о полетах, все твердили в одно слово «непременно получится», но ничего не получилось. Произошла заминка. Летать-то летали — это верно. В машинах тяжелее воздуха, но они разбивались. Иногда разбивалась машина, иногда — аэронавт, чаще всего — оба. Машины, которые один раз уже пролетели три-четыре мили и благополучно приземлились, в следующий раз взлетали навстречу неминуемой гибели. Выходило, что они были совсем ненадежны. Их опрокидывал легкий ветерок, их опрокидывали завихрения воздуха у самой земли, их опрокидывала лишняя мысль в голове аэронавта. И они опрокидывались просто так — ни с того ни с сего.

— Им не хватает устойчивости, — повторял Грабб вычитанные в газете фразы. — Их мотает во все стороны, пока они не рассыплются на куски.

После двух лет ожиданий и обманутых надежд опыты в этом направлении прекратились; публике, а затем и газетам надоели дорогостоящие фотографии летательных аппаратов, надоели восторженные статьи об успешных полетах, сменявшиеся сообщениями о катастрофах и зловещим молчанием. Полеты на управляемых аппаратах прекратились совершенно, даже на аэростатах стали подниматься гораздо меньше, хотя этот вид спорта оставался весьма популярным, и песок со взлетного поля банхиллских газовых заводов по-прежнему поднимался в воздух, а затем сыпался на газоны и огороды почтенных граждан. Теперь Том мог бы несколько лет пожить спокойно — во всяком случае, воздухоплавание ему не досаждало. Но в это время начал стремительно развиваться монорельс, и заоблачные выси перестали тревожить Тома — грозные признаки надвигавшихся перемен появились над самой его головой.

Об однорельсовой железной дороге поговаривали уже не первый год. Но беда пришла, когда Бреннан ошеломил Королевское общество своим гироскопическим монорельсовым вагоном. Это была самая большая сенсация светских приемов 1907 года. Знаменитый демонстрационный зал Королевского общества оказался на сей раз мал. Доблестные воины, столпы сионизма, прославленные романисты, светские дамы забили узкий проход, грозя переломать своими благородными локтями ребра, для человечества весьма ценные, и почитали себя счастливыми, если им удавалось увидеть «хотя бы кусочек рельса». Великий изобретатель давал очень убедительные пояснения, которые из-за шума нельзя было разобрать, и модель поезда будущего, послушная его воле, взбегала наверх, делала повороты, скользила по провисшей проволоке. Она бежала по своему единственному рельсу, на своем единственном колесе, простая и надежная, она останавливалась, шла задним ходом и хорошо сохраняла равновесие, когда ее останавливали. Вокруг бушевали аплодисменты, а модель сохраняла свое поразительное равновесие. Наконец зрители разошлись, обсуждая, насколько приятно будет перебираться через пропасть по натянутому канату. «А если гироскоп возьмет да и остановится?!» Мало кто из них предвидел и десятую долю того, что сделает бреннановский монорельс с их железнодорожными акциями и как изменит он лицо мира.

Поняли это через несколько лет. Прошло немного времени, и никто уже не боялся проноситься над пропастью по канату, а монорельс все настойчивее вытеснял трамвайные линии, железнодорожные пути и вообще любые рельсовые дороги. Там, где земля стоила дешево, рельс бежал по земле, а где дорого — поднимался на стальные опоры и проходил верхом; удобные вагоны быстро добирались до любого места, вполне заменив весь прежний рельсовый транспорт.

Когда умер старик Смоллуейз, самое интересное, что нашел сказать о нем Том, было:

— А когда папаша был мальчонкой, выше трубы-то в небе ничего не было — ни тебе канатов, ни проводов!

Старик Смоллуейз сошел в могилу, осененную густоплетением кабеля и проводов. Банхилл стал к тому времени не только своего рода центром распределения энергии (Южно-английская компания распределения энергии построила рядом со старыми газовыми заводами генераторную станцию и трансформаторы), но и узловой станцией пригородной монорельсовой системы. Мало того, лавочники, все до единого, обзавелись телефонами, да и вообще почти в каждом доме был теперь телефон.

Опоры монорельса — громоздкие конусообразные конструкции из металла, выкрашенные в яркий сине-зеленый цвет, стали наиболее примечательной чертой городского пейзажа. Одна из опор оседлала жилище Тома, и домик под этой махиной выглядел еще более съежившимся и виноватым; другой великан расположился в самом углу огорода, который так и остался незастроенным и лишь украсился двумя рекламными щитами; один рекомендовал дешевые часы, а другой — средство для успокоения нервов. Оба щита, между прочим, укрепили почти горизонтально, чтобы их могли видеть пассажиры монорельса, и они служили отличной крышей для сарайчиков, где Том хранил инструменты и разводил шампиньоны. И днем и ночью над головою Тома с жужжанием проносились вагоны, они мчались из Брайтона и Гастингса — длинные, комфортабельные, ярко освещенные. И по ночам на улице внизу казалось, что над головой непрерывно грохочет летний гром и сверкают молнии.

Вскоре монорельс прошел и над Ла-Маншем — вереница громадных стальных Эйфелевых башен несла его трос над водой на высоте ста пятидесяти футов, а в середине пролива трос поднимался еще выше — чтобы под ним могли проходить суда, направляющиеся в Лондон или Антверпен, и пароходы, курсирующие на линии Гамбург — Нью-Йорк.

А потом и тяжелые грузовики встали на два колеса, расположенные одно за другим, и это почему-то невероятно расстроило Тома; после того как первый такой грузовик промчался мимо его лавчонки, он несколько дней ходил как в воду опущенный…

Разумеется, развитие гироскопа и монорельса приковывало внимание публики, а затем последовало сенсационное открытие мисс Патриции Гидди, которая, производя подводную геологическую разведку, обнаружила у берегов острова Англии колоссальные залежи золота. Мисс Гидди прослушала курс геологии и минералогии в Лондонском университете и занималась изучением золотоносных пород в Северном Уэльсе; после короткого отпуска, во время которого она агитировала за предоставление женщинам избирательных прав, ей вдруг пришло в голову, что основные выходы породы могут находиться на морском дне. Она решила проверить свою догадку с помощью подводного ползуна, изобретенного доктором Альберто Кассини. Благодаря счастливому сочетанию научного предвидения и присущей ее полу интуиции, она обнаружила золото при первом же погружении и, пробыв под водой три часа, поднялась на поверхность с грузом неслыханно золотоносной руды — семнадцать унций на тонну породы. Но подробный рассказ о ее подводных работах, как он ни интересен, должен подождать до другого раза. Сейчас достаточно заметить, что, когда в результате ее находки резко повысились цены и оживилась деловая жизнь, вновь вспыхнул интерес к воздухоплаванию.

4

Начало этого завершающего этапа в развитии воздухоплавания очень любопытно. Словно в тихий день внезапно подул ветер. Люди вдруг снова заговорили о полетах и так, будто ни на секунду не охладевали к этой теме, Фотографии летательных аппаратов, снимки полетов вновь замелькали на страницах газет. В серьезных журналах множилось число статей, посвященных воздухоплаванию. Пассажиры монорельса спрашивали друг друга: «Когда же мы начнем летать?» Полчища новых изобретателей выросли буквально за одну ночь, как грибы. Аэроклуб предложил проект создания грандиозной выставки летательных аппаратов на обширной территории, освободившейся в Уайтчепле после уничтожения трущоб.

Приливная волна вызвала ответную рябь и в велосипедной мастерской Банхилла. Грабб снова извлек на свет божий свою модель летательной машины, стал на заднем дворе ее испытывать, с грехом пополам заставил ее взлететь и вдребезги разбил в соседском парнике семнадцать рам и девять цветочных горшков.

А потом, неизвестно где и как зародившись, возник настойчивый, волнующий слух: проблема разрешена, секрет найден. Берт услышал про это, когда подкреплялся в ресторанчике близ Натфилда, куда он прикатил на своем мотоцикле — в этот день друзья раньше обычного закрыли мастерскую. У дверей некто в хаки, с виду сапер, задумчиво покуривал трубку. Незнакомец заинтересовался мотоциклетом Берта. Эта почтенная машина прослужила уже почти восемь лет и представляла теперь историческую ценность: ведь все так быстро менялось. Детально обсудив ее достоинства, солдат заговорил о другом:

— А я уж об аэроплане подумываю. Хватит с меня дорог и шоссе.

— Да все только говорят, — заметил Берт.

— И говорят и летают, — сказал солдат. — Дело на мази.

— Да уж оно давно на мази, — возразил Берт. — Вот увижу своими глазами, тогда поверю.

— Ждать недолго, — сказал солдат. Постепенно разговор перешел в дружескую перепалку.

— Говорю тебе, они уже летают, — настаивал солдат. — Сам видел.

— Да все мы видели, — не сдавался Берт.

— Да я не о тех, что взлетают и тут же разбиваются, я говорю про настоящие, надежные, устойчивые машины, которые летают против ветра, и им ничего не делается.

— Ну уж такого ты не видел!

— Видел! В Олдершоте. Они стараются держать все в секрете. Но машины у них есть, можешь мне поверить. Уж на этот раз военное министерство не оплошает, будь покоен.

Недоверие Берта было поколеблено. Он засыпал солдата вопросами, и тот пустился в подробности.

— Они огородили там почти квадратную милю — целую такую долину. Колючая проволока в десять футов высоты, и за ней все чего-то происходит. Ребята наши нет-нет да кое-что и подсмотрят. Только не мы одни такие умные. Взять хоть японцев. Бьюсь об заклад, что у них уже есть машины, да и у немцев тоже. А уж французишки эти и тут наверняка всех обскачут: уж они всегда так! Первыми броненосцы построили, и подводные лодки, и управляемые аэростаты; уж будьте уверены — на этот раз они тоже не отстанут!

Солдат принялся задумчиво набивать трубку. Берт сидел на низенькой ограде, около которой поставил свой мотоциклет.

— Чудно-то как воевать будут, — заметил он.

— Полеты долго не скроешь, — сказал солдат. — А как все откроется… как занавес поднимется, так, помяни мое слово, окажется, что на сцене они все, все до единого, и времени зря не теряют. И грызутся меж собой. Да ты в газетах-то про это читаешь?

— Иногда читаю, — ответил Берт.

— А ты не замечал таких случаев, которые можно окрестить «тайной исчезающего изобретателя»? Раструбят о новом изобретении, и, глядь, изобретатель после двух-трех успешных полетов исчезает неизвестно куда.

— Нет, по правде говоря, не замечал, — сказал Берт.

— А я вот заметил. Стоит только кому-нибудь придумать по этой части что-нибудь стоящее, и уж его нет как нет. Исчезнет тихо, незаметненько. И скоро о нем уже ни слуху ни духу. Понятно? Исчезают, и все тут. Выбыл без указания адреса. Первыми появились — да это еще когда было! — в Америке братья Райт. Полетали-полетали да и пропали из виду. И было это, чтоб не соврать, еще в году девятьсот четвертом или пятом. А потом появились эти ирландцы — забыл, как их звали. Все говорили, что они могут летать. И тоже исчезли. Я не слышал, чтоб они погибли, да и живыми их не назовешь. Как в воду канули. А потом еще этот парень, что сделал круг над Парижем и упал в Сену! Де Булей, кажется? Забыл фамилию. Хоть он и плюхнулся в воду, а все равно пролетел здорово. Где этот парень теперь? После того случая он остался цел и невредим. Выходит, что же? Значит, притаился где-то.

Солдат достал спички.

— Похоже, их зацапывает какое-то тайное общество! — заметил Берт.

— Тайное общество! Как бы не так!

Солдат чиркнул спичкой и поднес огонек к трубке.

— Тайное общество! — повторил он, сжимая зубами трубку, не погасив еще спичку. — Военные ведомства — это вернее. — Он отшвырнул спичку и направился к своей машине.

— Вы уж мне поверьте, сэр, сейчас ни одна из держав в Европе, ни в Азии, ни в Америке, ни в Африке в стороне не стоит, и каждая прячет под полой не меньше двух летательных машин. Никак не меньше. Настоящие, действующие, летательные машины. А шпионят-то как! Как вынюхивают да выведывают, что есть новенького у других! Говорю вам, сэр, из-за этого сейчас ни одного иностранца да и своих местных без пропуска ближе чем на четыре мили к Лидду не подпускают, не говоря уж про наш цирк в Олдершоте и лагерь для испытаний в Голуэй. Вот так-то.

— Ну что ж, — сказал Берт, — я бы не прочь поглядеть на такую штуковину. Просто, чтоб убедиться. Если увижу, то поверю, даю слово.

— Увидишь, и довольно скоро, — сказал солдат и вывел свою машину на дорогу.

Берт остался сидеть на ограде в мрачной задумчивости, кепи съехало у него на затылок, в углу рта тлела папироса.

— Если только он не врет, — сказал Берт, — выходит, мы с Граббом попусту теряем драгоценное время. Да еще прямой убыток из-за этого разбитого парника.

5

Интригующий разговор с солдатом все еще будоражил воображение Берта, когда произошло самое поразительное событие этой драматичной главы в истории человечества — долгожданный полет в воздухе стал явью. Люди привыкли запросто рассуждать о событиях эпохального значения, но это событие действительно составило эпоху. Некий мистер Альфред Баттеридж совершенно неожиданно и во всех отношениях успешно совершил перелет из Хрустального Дворца в Глазго и обратно в небольшой, с виду весьма надежной машине тяжелее воздуха; она прекрасно слушалась управления и летела не хуже голубя.

Каждый понимал, что это не просто шаг вперед, но гигантский шаг, громадный скачок. В общей сложности мистер Баттеридж пробыл в воздухе около девяти часов, и все это время летел легко и уверенно, как птица. Однако машина его вовсе не походила на птицу или на бабочку, и у нее не было широких горизонтальных плоскостей, как у обыкновенных аэропланов. Она скорее напоминала пчелу или осу. Одни части аппарата вращались с громадной скоростью и создавали впечатление прозрачных крыльев, другие же оставались совершенно неподвижными, в том числе и два по-особому изогнутых «надкрылья», если можно прибегнуть к сравнению с летящим жуком. Посредине находился продолговатый округлый кузов, очень напоминавший туловище ночной бабочки, и снизу можно было разглядеть, что мистер Баттеридж сидит на нем верхом, как на лошади. Сходство с осой усиливалось тем, что во время полета аппарат громко жужжал, совсем как оса, которая бьется об оконное стекло.

Мистер Баттеридж ошеломил мир. Он принадлежал к тем личностям, которые вдруг являются из неизвестности, чтобы стимулировать энергию всего человечества. Говорили, что он приехал из Австралии, из Америки, с юга Франции. Рассказывали также безо всяких к тому оснований, что он сын фабриканта, который нажил приличное состояние изготовлением самопишущих ручек с золотым пером «Баттеридж». Но изобретатель принадлежал к совсем другим Баттериджам. В течение нескольких лет он, несмотря на свою представительную внешность, зычный голос и развязные манеры, был одним из самых незаметных членов почти всех воздухоплавательных обществ. Потом в один прекрасный день он написал во все лондонские газеты о своем намерении совершить с территории Хрустального Дворца полет на воздухоплавательной машине, которая убедительно продемонстрирует, что чрезвычайные трудности, мешавшие успешным полетам, наконец-то преодолены. Однако лишь немногие газеты напечатали письмо Баттериджа, и очень мало кто ему поверил. Интерес к полету не пробудился даже после того, как его пришлось отложить из-за скандала, разразившегося у подъезда одного из самых лучших отелей на Пиккадили, когда Баттеридж по причинам личного характера попытался нанести оскорбление действием известному немецкому музыканту. В газетах это происшествие осветили очень бегло и фамилию переврали — одни писали о Буттеридже, другие — о Бетриже. До своего первого полета Баттериджу так и не удалось привлечь к себе внимание публики. Как он себя ни рекламировал, едва ли тридцать человек собралось к шести часам утра в тот знаменательный летний день, когда двери большого ангара, в котором он собирал свой аппарат, распахнулись (ангар находился около Хрустального Дворца, неподалеку от громадной статуи мегатерия), и гигантское насекомое с громким жужжанием вылетело навстречу презрительно равнодушному, недоверчивому миру.

Но не успел Баттеридж и два раза облететь башни Хрустального Дворца, как о нем уже затрубила Богиня Молвы; она набрала в легкие воздух, когда спавшие около Трафальгарской площади бродяги проснулись от громкого жужжания и увидели, что аппарат вертится вокруг колонны Нельсона, а к тому времени, как он достиг Бирмингема, что произошло в половине десятого утра, раскаты ее трубы уже гремели по всей стране. Свершилось то, в чем уже отчаялись. Человек летел, летел хорошо и уверенно.

Шотландия уже ждала Баттериджа, разинув рот. Он прилетел в Глазго в час дня, и, говорят, работа на верфях и фабриках этого гигантского промышленного улья возобновилась только в половине третьего. Человеческий ум свыкся с мыслью, что полеты в воздухе — затея несбыточная, ровно настолько, чтобы по достоинству оценить достижение мистера Баттериджа. Он покружил над университетскими зданиями и снизился, чтобы его могли услышать толпы, собравшиеся в парках и на склонах Гилморского холма. Аппарат летел уверенно, со скоростью примерно три мили в час, он описывал широкие круги, и его мощное жужжание, конечно, заглушило бы зычный голос Баттериджа, если бы он не запасся рупором. Беседуя с зеваками, авиатор свободно маневрировал, пролетая мимо церквей, высоких здании и линии монорельса.

— Меня зовут Баттеридж! — выкрикивал он. — Б-а-т-т-е-р-и-д-ж! Поняли? Моя мамаша была шотландка.

Убедившись, что его поняли, он поднялся выше, сопровождаемый ликующими возгласами и патриотическими выкриками, быстро и легко набрал высоту и устремился на юго-восток; свободные волнообразные движения аппарата очень напоминали полет осы.

Возвращение Баттериджа в Лондон — он пролетел и покружился еще над Манчестером, Ливерпулем и Оксфордом и повсюду выкрикивал свою фамилию — вызвало волнение совершенно неслыханное. Все жители до единого жадно смотрели в небо. На улицах в тот день передавили больше народу, чем за три предыдущих месяца, а пароход «Айзек Уолтон», принадлежащий совету графства, налетел на бык Вестминстерского моста и только чудом избежал гибели: уровень воды был невысок, и пароход успел выброситься на илистый южный берег. К вечеру Баттеридж вернулся на территорию Хрустального Дворца — эту историческую взлетную площадку дерзателей аэронавтов, — благополучно поставил в ангар свой аппарат и запер ворота перед самым носом у фоторепортеров и журналистов, дожидавшихся его возвращения.

— Вот что, ребята, — заявил он в то время, как помощник запирал ангар. — Я до смерти устал и совсем отсидел зад. Не в силах сказать и двух слов. Слишком измотался. Моя фамилия Баттеридж. Б-а-т-т-е-р-и-д-ж. Не переврите. Я гражданин Британской империи. Завтра поговорим.

Нечеткие снимки, увековечившие этот эпизод, сохранились и до сих пор. Помощник пробивается сквозь бушующий водоворот энергичных молодых людей в котелках и пестрых галстуках, с блокнотами и фотоаппаратами а руках. Внушительная фигура самого Баттериджа высится в дверях, под густыми усами перекошенный провал рта — изобретатель старается перекричать неумолимых служителей гласности. Вот он возвышается над всеми, самый знаменитый человек в Англии. Рупор, которым он размахивает, выглядит как символ его славы.

6

Оба брата, и Том и Берт Смоллуейз, видели возвращение аэронавта. Они стояли на вершине холма, откуда столько раз любовались рассыпавшимся над Хрустальным Дворцом фейерверком. Берт был взволнован, Том сохранял туповатое спокойствие, но ни тот, ни другой не представляли себе, как это новшество повлияет на их собственную жизнь.

— Может, старина Грабб теперь всерьез займется мастерской и сожжет свою проклятую модель, — сказал Берт. — Конечно, нас это не спасет, разве что заказ Стейнхарта нас вывезет.

Берт достаточно разбирался в вопросах аэронавтики и сразу понял, что от появления этой гигантской пчелы у газет — как он выразился — родимчик сделается. На другой день его слова полностью подтвердились: газетные полосы чернели моментальными снимками, истошно вопили заголовки, захлебывались статьи. Через день стало еще хуже. К концу недели это были уже не газеты, а один истошный вопль.

Такую сенсацию вызвала прежде всего колоритная фигура мистера Баттериджа и то обстоятельство, что он соглашался открыть секрет своего изобретения лишь при соблюдении совершенно неслыханных условий. Да, у Баттериджа был секрет, и он охранял его самым тщательным образом. Собрал он свой аппарат собственноручно, надежно укрывшись в ангаре Хрустального Дворца, с помощью рабочих, которые ни во что не вникали; на другой день после полета он без посторонней помощи разобрал машину на части, все наиболее важные детали упаковал сам, а чтобы сложить и разослать остальное, нанял чернорабочих. Запечатанные ящики отправились на север, восток и запад, в самые различные склады, причем механизмы были упакованы с особой тщательностью. Предосторожности оказались не лишними: спрос на любые фотографии и зарисовки аппарата был бешеный. Но, продемонстрировав один раз свою машину, мистер Баттеридж не желал больше рисковать: он намеревался сохранить свой секрет в тайне. Он поставил перед страной вопрос: нужен ей его секрет или нет? Он без конца твердил, что он гражданин Британской империи и жаждет только одного, чтобы его изобретением монопольно владела Империя.

Только…

Тут-то и начинались трудности.

Оказалось, что Баттеридж отнюдь не страдает ложной скромностью, вернее, скромность вообще не была ему ведома: он на редкость охотно давал интервью, отвечал на любые вопросы, но только не связанные с аэронавтикой, высказывался на разные темы, многое критиковал, рассказывал о себе, позировал перед портретистами и фотографами и вообще заполнял собой вселенную. На портретах прежде всего бросались в глаза черные усищи и свирепое выражение лица. Общее мнение было, что Баттеридж личность мелкая: ведь ни одна крупная личность не стала бы смотреть на всех так вызывающе — и тут уже Баттериджу не мог помочь ни его рост — шесть футов, два дюйма, ни соответствующий вес. Кроме того, оказалось, что Баттеридж бурно влюблен, но чувство его не освящено узами брака, и английская публика, по-прежнему весьма щепетильная в вопросах морали, с тревогой и возмущением узнала, что Британская империя может приобрести бесценный секрет устойчивых полетов, только проникнувшись сочувствием к этому адюльтеру. Подробности этой истории так и остались неясны, но, очевидно, дама сердца мистера Баттериджа в порыве неосмотрительного великодушия вступила в брак с ядовитым хорьком (я цитирую одну из неопубликованных речей Баттериджа), и этот зоологический раритет каким-то законным и подлым образом запятнал ее положение в обществе и сгубил счастье. Баттеридж с великим жаром распространялся об этой истории, желая показать, сколько благородства обнаружила его дама в столь сложных обстоятельствах. Пресса попала в весьма щекотливое положение: конечно, о личной жизни знаменитостей писать принято, но в освещении слишком интимных подробностей всегда проявляется известная сдержанность. И репортеры чувствовали себя крайне неловко, когда их безжалостно заставляли созерцать великое сердце мистера Баттериджа, — которое на их глазах обнажалось в процессе беспощадной самовивисекции и каждый пульсирующий его кусок снабжался выразительной этикеткой.

Но спасения не было. Снова и снова заставлял Баттеридж стучать и греметь перед смущавшимися журналистами эту гнусную мышцу. Ни один дядюшка с часами-луковицей не мучил так свои часы, развлекая крохотного племянника. Не спасали никакие уловки. Баттеридж «безмерно гордился своей любовью» и требовал, чтобы репортеры записывали все его излияния.

— Да это же, мистер Баттеридж, дело частное, — отбивались репортеры.

— Несправедливость, сэр, касается всего общества. Мне все равно, против кого я сражаюсь — против институтов или отдельных лиц. Да хоть бы против всей Вселенной! Я, сэр, защищаю честь женщины, которую люблю, женщины благородной, непонятой. Я хочу оправдать ее перед всем светом.

— Я люблю Англию, — твердил он, — люблю Англию, но пуританизм не перевариваю. Омерзительная штука. Ненавижу его всем нутром. Взять хоть мое дело…

Он беспощадно навязывал свои чувства и требовал, чтобы ему показывали гранки. И если обнаруживал, что корреспонденты оставляли его любовные вопли без внимания, вписывал корявым почерком гораздо больше того, что они пропускали.

Да, английской прессе приходилось туго! Трудно было представить себе более заурядный, пошлый роман, который ни у кого не вызывал ни любопытства, ни симпатии. С другой стороны, изобретение мистера Баттериджа всех необычайно интересовало. Однако если и удавалось отвлечь его внимание от дамы, рыцарем которой он себя провозгласил, он сразу со слезами на глазах принимался рассказывать о своем детстве и о своей маме, которая обладала всеми материнскими добродетелями и в довершение всего была «почти шотландка». Не совсем, но почти.

— Всем лучшим во мне я обязан матери, — заявлял он. — Всем! И это скажет вам любой мужчина, чего-либо добившийся в жизни. Женщинам мы обязаны всем. Они продолжатели рода. Мужчина — всего лишь сновидение. Он появляется и исчезает. Вперед ведет нас душа женщины.

И так без конца.

Было неясно, что же он хотел получить от правительства за свой секрет и чего, помимо денег, мог он ожидать от современного государства в таком деле. Большинство здравомыслящих наблюдателей полагало, что Баттеридж вообще ничего не добивался, а просто пользовался исключительной возможностью покричать о себе и покрасоваться перед всем светом. Поползли слухи, что он не тот, за кого себя выдает. Говорили, будто он был владельцем весьма сомнительной гостиницы в Кейптауне и однажды приютил робкого и одинокого молодого изобретателя по имени Пэлизер, который приехал в Южную Африку из Англии смертельно больной чахоткой и вскоре умер. Баттеридж наблюдал за экспериментами своего жильца, а затем украл у него все чертежи и расчеты. Так по крайней мере утверждали не слишком корректные американские газеты, но доказательств ни за, ни против не последовало.

Мистер Баттеридж со всей страстью принялся добиваться выплаты ему всевозможных денежных премий. Некоторые из них были объявлены за успешный управляемый полет еще в 1906 году. Ко времени полета мистера Баттериджа великое множество газет, соблазненных безнаказанностью, обязалось уплатить определенную, в некоторых случаях колоссальную сумму тому, кто, например, первым пролетит из Манчестера в Глазго или из Лондона в Манчестер, или совершит перелет в сто миль, в двести и так далее. Большинство газет, правда, поставило еще кое-какие условия и теперь отказывалось платить; две-три выплатили премии сразу и всячески об этом трубили. Баттеридж предъявил судебный иск тем газетам, которые сопротивлялись, и в то же время развил бурную деятельность, стараясь заставить правительство купить его изобретение.

Однако факт оставался фактом, несмотря на нежнейший роман, политические взгляды, немыслимое бахвальство и прочие качества, Баттеридж был единственным человеком, знавшим секрет создания настоящего аэроплана, от которого — что там ни говори — зависело будущее господство Англии над миром. Но вскоре, к великому огорчению многих англичан, в том числе и Берта Смоллуейза, стало ясно, что переговоры о покупке драгоценного секрета, если правительство и вело их, грозят сорваться. Первой забила тревогу лондонская «Дейли Реквием», поместив интервью под грозным заголовком «Мистер Баттеридж высказывается начистоту».

В этом интервью изобретатель — если только он им был — дал волю своим чувствам.

— Я приехал с другого конца света, — заявил он (как бы подтверждая версию с Кейптауном), — и привез моему отечеству секрет, благодаря которому оно может стать владыкой мира. И как же меня встретили? — Пауза. — Престарелые бюрократы обливают меня презрением, а с женщиной, которую я люблю, обходятся, как с прокаженной!

— Я гражданин Британской империи, — гремел он в великолепном негодовании (в гранки интервью это место было вписано его собственной рукой), — но всему же есть предел! Есть нации более молодые и более предприимчивые! Они не дремлют, не храпят в тяжком сне на ложе бюрократических проволочек и формальностей! Эти страны не станут отвергать мировое первенство только для того, чтобы смешать с грязью нового человека и оскорбить благородную женщину, у которой они недостойны расшнуровать ботинки! Эти страны умеют ценить науку, и они не отданы во власть худосочных снобов и дегенератов-декадентов. Короче, запомните мои слова — есть и другие страны!

Эта речь потрясла Берта Смоллуейза.

— Если только секретом Баттериджа завладеют немцы или американцы, Британской империи крышка, — выразительно сказал он брату. — Наш флаг, Том, не будет стоить, так сказать, той бумаги, на которой он напечатан.

— А ты, Берт, не мог бы помочь нам сегодня? — спросила Джессика, воспользовавшись выразительной паузой. — В Банхилле всем вдруг сразу захотелось молодого картофеля. Тому одному не справиться.

— Мы живем на вулкане, — продолжал Берт, пропустив мимо ушей слова Джессики. — В любой момент может разразиться война! И какая война!

Берт грозно кивнул.

— Ты, Том, лучше отнеси сначала вот это, — сказала Джессика и, внезапно повернувшись к Берту, спросила: — Так у тебя найдется время помочь нам?

— Пожалуй, найдется, — ответил Берт. — В мастерской сейчас делать нечего. Только вот опасность, нависшая над нашей империей, уж очень меня тревожит.

— Поработаешь, успокоишься, — сказала Джессика.

И вот Берт вслед за Томом вышел из лавки в полный чудес, изменчивый мир, согнувшись под тяжестью корзины с картофелем и бременем тревог за отечество. Эта двойная тяжесть породила вскоре злую досаду на неуклюжую корзину с картошкой, и Берт ясно понял, что противней Джессики женщины не найти.

Глава II Как Берт Смоллуейз попал в затруднительное положение

1

Ни Тому, ни Берту и в голову не пришло, что замечательный полет мистера Баттериджа может как-то повлиять на их судьбу и выделить их из миллионов других людей. Посмотрев с вершины Банхилла на летательную машину, которая, сверкнув в лучах заката вращающимися плоскостями, с жужжанием скрылась в своем ангаре, братья направились к зеленной лавке, ушедшей в землю под громадной опорой монорельсовой линии Лондон — Брайтон. Они вернулись к спору, который был прерван триумфальным появлением мистера Баттериджа из дымной завесы над Лондоном.

Спор был нелегкий и бесплодный. Разговор носил частный характер, но братьям приходилось кричать во весь голос — так грохотали по Хай-стрит гироскопические автомобили. Дела Грабба шли плохо, и в порыве финансового великодушия он сделал Берта своим компаньоном: их отношения давно уже стали неофициальными и товарищескими, и жалованья Берт не получал.

Теперь Берт пытался внушить Тому, что преобразованная фирма «Грабб и Смоллуейз» открывает перед здравомыслящим человеком со скромными средствами совершенно исключительные возможности. Но тут Берту пришлось убедиться — хотя для него это не должно было явиться полной неожиданностью, — что Том совершенно не способен воспринимать новые идеи. В конце концов, оставив в стороне момент финансовой выгоды и воззвал к родственным чувствам, Берт все же умудрился одолжить у брата соверен под честное слово.

Фирме «Грабб и Смоллуейз» (бывший «Грабб») в последний год действительно не везло. В течение многих лет в безалаберной крошечной мастерской на Хай-стрит, украшенной броскими рекламами велосипедов, выставкой звонков, защипок для брюк, масленок, насосов, чехлов, сумок для инструментов и прочих принадлежностей велосипедного спорта и объявлениями вроде «Прокат велосипедов», «Ремонт», «Накачка шин — бесплатно», «Бензин», дела шли ни шатко, ни валко, с некоторым привкусом романтического риска. Грабб и Берт были агентами мелких велосипедных фирм, выбор ограничивался двумя образчиками, но иногда им все же удавалось продать велосипед. Кроме того, они заклеивали проколотые шины и как могли лучше — правда, тут удача улыбалась им далеко не всегда — выполняли другие ремонтные работы. Торговали они и дешевыми граммофонами, а также музыкальными шкатулками. Но основу дела все-таки составлял прокат велосипедов. Это оригинальное предприятие вообще не зиждилось ни на каких принципах, экономических или финансовых. Выдававшиеся напрокат мужские и дамские велосипеды были в совершенно неописуемом состоянии. Пользовались ими легкомысленные и нетребовательные клиенты,профаны в делах, уплачивая за первый час всего шиллинг, за каждый последующий — по шесть пенсов. Но вообще твердой таксы не было, и если назойливым мальчишкам удавалось убедить Грабба, что у них имеется всего три пенса, они могли получить велосипед и за эту сумму и целый час испытывать жгучее чувство смертельной опасности. Грабб кое-как подгонял руль и седло, брал залог (делая исключение для постоянных клиентов), смазывал машину, и смельчак пускался в опасный путь. Обычно клиент сам приезжал обратно, но в особо серьезных случаях Берту и Граббу приходилось самим доставлять машину в мастерскую. Но в любом случае плата удерживалась из залога за все время отсутствия машины. В совершенно исправном состоянии велосипеды отбывали из мастерской крайне редко. Романтические возможности катастрофы таились и в закреплявшем седло изношенном винте, и в разболтанных педалях, и в ослабевшей цепи, и в затяжке руля, а главное, в тормозах и шинах. Отважный клиент пускался в путь под дребезжание и странное ритмичное поскрипывание машины. Затем внезапно немел звонок или на спуске отказывал тормоз; или седло внезапно проваливалось под седоком, ошеломляя его и обескураживая, а порой на спуске с шестерни соскакивала слишком свободная цепь, велосипед резко останавливался, а седок летел по инерции кувырком. Порой шина, лопнув, испускала глубокий вздох и, отказавшись от дальнейшей борьбы, волоклась в пыли.

Когда клиент возвращался в мастерскую, превратившись в измученного пешехода, Грабб, не обращая внимания на жалобы, принимался серьезнейшим образом обследовать машину и заявлял для начала:

— Так с машиной не обращаются.

А затем начинал мягко увещевать потерпевшего:

— Или вы думаете, что велосипед возьмет вас на ручки да и понесет? Им надо пользоваться с умом. Ведь это же механизм.

Иногда процесс улаживания претензий едва не завершался рукоприкладством. Он всегда бывал утомителен и требовал немалого красноречия, но в нынешние просвещенные времена без скандала не заработаешь на жизнь. Прокат велосипедов порой был тяжким трудом, но тем не менее он давал постоянный доход, пока в один прекрасный день два не в меру взыскательных клиента, неспособных оценить перлы красноречия, не разнесли вдребезги окна и двери мастерской и не расшвыряли, изрядно их при этом попортив, товары, разложенные в витрине. Буянили два здоровенных кочегара из Грейвсенда, — один был недоволен тем, что у него сломалась левая педаль, а другой — тем, что спустила шина, по банхиллским понятиям, сущие пустяки, да к тому же причиной их послужило грубое обращение клиентов с хрупкими механизмами, которые им доверили. Но кочегары так до конца и не поняли, что учиненный ими разгром лишь доказывал их неправоту. Вы никогда не убедите человека, что он дал вам напрокат испорченный велосипед, если станете швырять его насос по всей мастерской и заберете весь запас звонков с тем, чтобы вернуть их сквозь витрину. Грабба и Берта эти действия возмутили, но ни в коей мере не убедили. Однако беда никогда не приходит одна, и неприятное происшествие привело к горячей перепалке между Граббом и домовладельцем относительно того, кто терпит моральный ущерб и кто по закону обязан вставить выбитые стекла. Накануне Троицы положение стало критическим.

В конце концов Граббу и Смоллуейзу пришлось потратиться и отойти под покровом ночи на новые позиции.

Об этих новых позициях они подумывали давно. Маленькая, похожая на сарай мастерская, с витриной и комнаткой позади, находилась на крутом повороте дороги, у подножия холма. И здесь, невзирая на настойчивые домогательства их прежнего хозяина, друзья продолжали мужественно бороться с невзгодами в надежде, что своеобразное месторасположение мастерской и счастливый случай поправят их дела. Но и тут их постигло разочарование.

Шоссе, идущее из Лондона в Брайтон через Банхилл, подобно Британской империи и английской конституции, приобрело свое теперешнее значение не сразу. Не в пример другим дорогам Европы в Англии дороги никогда не выпрямлялись и не выравнивались, чем, возможно, и объясняется их живописность. Хай-стрит, главная улица Банхилла, в конце своем круто спускается вниз, сворачивает под прямым углом влево и, образуя изгиб, ведет к каменному мосту через сухую канаву, где некогда протекала река Оттерберн; затем, свернув вправо, огибает густую рощицу и превращается в обыкновенную, прямую, спокойную дорогу. Еще до того, как была построена мастерская, которую ныне занимали Берт и Грабб, на этом крутом повороте разбилось два-три фургона и не один велосипедист, и, откровенно говоря, именно вероятность повторения подобных катастроф привлекла сюда молодых людей.

Впервые они осознали возможности такой позиции скорее в шутку.

— В таком вот местечке можно прожить, разводя кур, — сказал Грабб.

— Курами не проживешь, — возразил Берт.

— Твоих кур будут давить автомобили, — сказал Грабб, — а владельцам машин придется платить за ущерб.

Когда друзья перебрались на новое место, они вспомнили этот разговор. Но от кур пришлось сразу же отказаться: их негде было держать, разве что в самой мастерской. Но тут они были совершенно неуместны, ибо, не в пример прежней, эта мастерская была построена на современный лад и имела большую зеркальную витрину.

— Рано или поздно в витрину непременно врежется автомобиль, — сказал Берт.

— Очень бы хорошо, — заметил Грабб. — Получили бы компенсацию. Я бы не прочь, чтобы это случилось поскорее, не возражаю, если и меня при этом контузит.

— А пока что, — лукаво сказал Берт, — я куплю себе собаку.

И купил. Трех, одну за другой. В собачьем магазине в Баттерси он всех озадачил, заявив, что ему нужен глухой сеттер, и отверг всех собак, которые настораживали уши.

— Мне требуется хороший глухой неторопливый пес, — сказал Берт. — Пес, который не бросается на любой шорох.

Продавцы проявили совсем нежелательное любопытство и стали уверять, что глухие собаки — большая редкость.

— Глухих собак не бывает.

— А у меня должна быть, — упорствовал Берт. — Были у меня собаки неглухие, хватит с меня. Дело в том, что я продаю граммофоны. Мне, конечно, приходится их заводить, — нужно же покупателю послушать. А собаке, если она не глухая, это не нравится, — она волнуется, принюхивается, лает, рычит. Покупатель начинает нервничать. Понимаете? К тому же собака неглухая всегда что-то выдумывает, каждый бродяга кажется ей грабителем, она кидается драться с каждым автомобилем. Это прекрасно, если в доме скучно, а у нас и так весело. Мне такой собаки не нужно. Мне нужен спокойный пес.

И он-таки раздобыл трех глухих псов, но ни один не оправдал его надежд. Первая собака удалилась в бесконечность, не внемля призывному зову хозяина; вторую задавил ночью грузовик с фруктами, который скрылся из виду прежде, чем Грабб добрался до места происшествия; третья умудрилась попасть под переднее колесо мчавшегося во весь дух велосипедиста, и он прямехонько угодил в витрину. Велосипедист оказался безработным актером и, разумеется, безнадежным банкротом. Он стал требовать компенсацию за какое-то мнимое увечье; ничего не желая слушать об убитой им бесценной собаке и разбитой витрине, он упорно не двигался с места, пока Грабб не выпрямил ему погнутое колесо; а затем его поверенный, засыпал погибавшую фирму письмами, написанными невообразимым юридическим языком. Грабб отвечал на эти письма довольно язвительно, чем, по мнению Берта, сильно себе навредил.

Под бременем всех названных обстоятельств дела шли все хуже и хуже. Витрину забили досками, и неприятные объяснения по этому поводу с новым домовладельцем, банхиллским мясником, упрямым, вспыльчивым грубым и ограниченным типом, напомнили друзьям, что еще не улажен конфликт с их прежним домовладельцем. Вот в этот критический момент Берт и решил облагодетельствовать Тома, уговорив его вложить деньги в их дело. Но, как я уже сказал, в характере Тома недоставало предприимчивости. Он признавал только один вид денежных вложений — в чулок. И дал брату соверен отступного, лишь бы тот забыл о своем предложении.

А потом злой рок нанес погибающему заведению последний удар и добил его окончательно.

2

Жалок тот, кто не умеет веселиться! А праздник троицы сулил измученной фирме Грабб и Смоллуейз некоторую приятную передышку. Ободренные реальными плодами переговоров Берта с братом и тем обстоятельством, что половина велосипедов была взята напрокат с субботы до понедельника, они решили покинуть на воскресенье обитель прокатных дел и посвятить этот день столь необходимому отдохновению, иными словами — устроить себе на троицын день праздник что надо, а в понедельник со свежими силами вступить в единоборство с осаждавшими их невзгодами и разбитыми за эти дни велосипедами. Измотанный, подавленный человек ни на что не годен. К тому же друзья как раз недавно познакомились с двумя молодыми барышнями, состоящими в услужении в Клафеме, — с мисс Флосси Брайт и мисс Эдной Банторн. Было решено прокатиться вчетвером в самое сердце Кента и устроить пикник на лоне природы, где-нибудь между Ашфордом и Мейдстоуном.

Мисс Брайт умела ездить на велосипеде, и для нее подобрали машину, разумеется, не из тех, что выдавались напрокат, а из предназначенных для продажи. Но мисс Банторн, симпатия Берта, ездить не умела, поэтому, не без труда взяв у фирмы Рей на Клафем-роуд для нее напрокат прицепную плетеную коляску, Берт пристроил ее к своему мотоциклету. В нарядных костюмах, с папиросами в зубах, отправились наши молодые люди на свидание; и при виде того, как Грабб искусно ведет одной рукой машину для своей дамы, как бодро тарахтит Берт на своем мотоциклете, становилось ясно, что даже банкротство не в силах сломить истинное мужество.

— У-у мерзавцы! — приветствовал их мясник-домохозяин и кровожадно рявкнул им вслед: — Ату их! Но друзья и ухом не повели.

День выдался великолепный, и, хотя наши молодые люди пустились в путь в половине девятого, загородные дороги были уже запружены празднично разодетыми горожанами. Молодежь ехала по большей части на велосипедах и мотоциклетах, многочисленные гироскопические автомобили, передвигавшиеся, как и велосипеды, на двух колесах, катили вперемежку со старомодными, четырехколесными экипажами. По праздникам на свет всегда выползают допотопные средства передвижения и всевозможные чудаки. Попадались трехколесные велосипеды, электромобили и совсем древние гоночные машины с огромными пневматическими шинами. Один раз наши молодые люди увидели даже запряженную в двуколку клячу и еще юношу верхом на вороной лошади — мишень для всевозможных шуток. В небе, кроме воздушных шаров, плыло несколько дирижаблей. После мрачной атмосферы мастерской все казалось таким интересным, так взбадривало. Эдна, очаровательная в своей коричневой с маками соломенной шляпке, восседала в прицепной коляске, как королева, и старый мотоциклет мчался по дороге, будто новехонький.

И какое дело было Берту Смоллуейзу до газетных заголовков, кричавших:

ГЕРМАНИЯ ОТВЕРГАЕТ ДОКТРИНУ МОНРО

ДВУСМЫСЛЕННАЯ ПОЗИЦИЯ ЯПОНИИ

ЧТО ПРЕДПРИМЕТ АНГЛИЯ?

БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ ВОЙНЕ?

Все это давно уже стало привычным, и в праздники на эти вопли никто не обращал внимания. В будни, в свободную после обеда минуту, еще можно поволноваться за судьбу империи, поворчать на положение в мире, но не сегодня же, в солнечный воскресный день, когда катаешь хорошенькую девушку и снедаемые завистью велосипедисты тщетно стараются тебя обогнать. Не встревожило наших молодых людей даже передвижение воинских подразделений, которое они кое-где заметили. Близ Мейдстоуна они увидели у обочины одиннадцать моторизованных пушек необычайной конструкции; несколько офицеров наблюдали в бинокли за какими-то земляными работами на гребне холма. Но и это ничего не сказало Берту.

— Что там такое? — спросила Эдна.

— Наверно… маневры, — ответил Берч.

— А я думала, их проводят на пасху, — откликнулась Эдна и успокоилась.

Бурская война, последняя большая война, которую вела Англия, давно кончилась; о ней забыли, и публика уже отвыкла со знанием дела критиковать действия военных.

Под сенью леса компания веселилась вовсю, — они были счастливы тем счастьем, которое остается неизменным с дней самой седой старины. Грабб всех смешил и был почти остроумен, Берт сыпал каламбурами; живая изгородь пестрела цветами жимолости и шиповника; и тут, средь леса, далекие гудки автомобилей на пыльной проезжей дороге казались пением рога в волшебной стране чудес. Смеялись, и собирали цветы, и кокетничали, и болтали, а девушки еще и выкурили по папироске. Даже, дурачась, боролись. Говорили они и о воздухоплавании и о том, как когда-нибудь — и десяти лет пройти не успеет — они все вчетвером отправятся на прогулку на летательном аппарате Берта. В этот день мир сулил им только радость и забавы. А как бы отнеслись к воздухоплаванию их далекие предки! Вечером, около семи, компания, не помышляя о несчастье, отправилась домой, и они уже почти достигли вершины гряды холмов между Ротэмом и Кингсдауном, когда стряслась беда.

Уже начинало темнеть, и Берт старался проехать большую часть пути прежде, чем придется включить фары, — он совсем не был уверен, что они загорятся. Они промчались мимо нескольких велосипедистов, а потом обогнали четырехколесный автомобиль, у которого спустила одна шина. У Берта в клаксон набилась пыль, звук получался хриплый, невероятно чудной и забавный, и Берт нарочно то и дело нажимал грушу, а Эдна хохотала, как сумасшедшая, в своей коляске. Такая развеселая езда воспринималась другими путешественниками по-разному, в зависимости от характера. Эдна, правда, заметила, что из мотора у ног Берта стал сочиться синеватый вонючий дымок, но подумала, что, наверно, так и надо, и всполошилась, лишь когда он вспыхнул желтоватым пламенем.

— Берт! — завизжала она.

Но Берт так внезапно затормозил, что Эдна очутилась где-то у его ног. Девушка выбралась на обочину и поправила свою сильно пострадавшую шляпку.

— Ух ты! — сказал Берт.

Шли роковые секунды, а он все смотрел, как капает и загорается бензин и как, растекаясь, растет пламя, которое теперь пахло уже и жженой эмалью. Прежде всего он пожалел, что год назад не продал свой мотоциклет, когда нашелся покупатель, но в данный момент от этого разумного соображения было мало пользы. Он резко повернулся к Эдне.

— Набери-ка мокрого песку!

Затем откатил машину к обочине, положил ее на бок и отправился искать мокрый песок. Для пламени такая предупредительность оказалась благотворной, — оно становилось все ярче, а сумерки вокруг все гуще. Почва вокруг была кремнистая, да и шоссе не изобиловало песком.

— Нам нужен песок, — остановила Эдна толстяка-велосипедиста и добавила: — У нас загорелся мотор.

Секунду толстяк оторопело смотрел на нее, а потом с жаром принялся сгребать с дороги пыль и мусор. Берт и Эдна тоже принялись сгребать пыль и мусор. Подъезжали все новые велосипедисты, спешивались и выстраивались вокруг; их освещенные пламенем лица выражали любопытство, интерес, удовлетворение.

— Мокрый песок, — говорил толстяк, ожесточенно скребя дорогу, — нужен мокрый песок.

Кто-то стал ему помогать. Добытые тяжким трудом пригоршни пыли полетели в пламя, и оно с радостью их пожирало.

Примчался, налегая вовсю на педали, Грабб. Он что-то кричал. Спрыгнув с велосипеда, он швырнул его к живой изгороди.

— Только не лейте воду! Не лейте воду!

Он взял команду в свои руки и стал отдавать распоряжения. Остальные с радостью повторяли его команду и делали то же, что и он.

— Только не лейте воду! — твердили они, хотя воды нигде не было.

— Сбивайте, дурачье, пламя! — крикнул Грабб.

Он выхватил из коляски плед (одеяло, которым зимой укрывался Берт) и стал сбивать горящий бензин. И на какое-то волшебное мгновение это ему, казалось, удалось. К сожалению, он разбрызгал горящий бензин по дороге. Остальные, вдохновившись рвением Грабба, последовали его примеру. Берт выхватил из коляски подушку и стал сбивать пламя; оттуда же извлекли еще одну подушку и скатерть. Какой-то юный герой стянул с себя куртку и принялся орудовать ею. Несколько секунд слышалось только тяжелое дыхание людей да ожесточенные хлопки. Флосси, добравшись наконец до толпы, воскликнула:

— О боже! — И ударилась в слезы. — Помогите! — всхлипывала она. — Горим!

Подкатил хромавший на одно колесо автомобиль и, ужаснувшись, замер. Сидевший за рулем высокий седовласый мужчина в защитных очках спросил, растягивая слова, как выпускник Оксфорда:

— Не можем ли мы быть вам полезны? Уже стало ясно, что пропитавшиеся бензином ковер, скатерть, подушки и куртка вот-вот вспыхнут. Подушка, которой орудовал Берт, испустила дух, и в воздухе закружились перья, словно метель в тихих сумерках. Покрытый пылью, совсем взмокший Берт рвался в бой. У него вырвали из рук оружие, как ему казалось, в самый момент победы. Пламя распласталось по земле, ослабевшее, словно умирающее, и при каждом ударе подпрыгивало, как от боли. Но Грабб уже отошел в сторону и топтал загоревшееся одеяло, да и рвение остальных несколько ослабело. Кто-то даже бросился к своему автомобилю.

— Эй, вы, — крикнул Берт, — бей его дальше!

Он отшвырнул горящие останки подушки, скинул пиджак и с воплем обрушился на пламя. Он топтал остатки мотоциклета, пока огонь не побежал по его башмакам. Эдна глядела на Берта — озаренного пламенем пожара героя — и думала: «Хорошо быть мужчиной!»

Раскаленные полпенса, описав дугу, угодили в кого-то из зрителей. Тогда Берт вспомнил, что в кармане у него документы и отступил, стараясь загасить свой загоревшийся пиджак, — он понял, что потерпел поражение, и его охватило отчаяние.

Эдна заметила среди зрителей нарядно одетого пожилого господина приятной наружности в шелковом цилиндре и праздничном сюртуке.

— Ах, да помогите же этому молодому человеку! — обратилась она к нему. — Как можете вы так стоять и смотреть!

— Брезент! — крикнул вдруг кто-то. Какой-то человек в светло-сером спортивном костюме очутился около хромого автомобиля.

— Есть у вас брезент? — спросил он.

— Да, — ответил изысканно-корректный владелец машины. — Да. Брезент у нас есть.

— Отлично! — завопил вдруг человек в сером. — Так давайте его скорей!

Учтивый автомобилист, словно загипнотизированный, очень медленно и смущенно достал и подал новехонький большой брезент.

— Эй, — крикнул человек в сером, — держите!

И все поняли, что сейчас будет испробован новый способ. Множество рук ухватилось за брезент, принадлежавший джентльмену из Оксфорда. Остальные с одобрительным гулом попятились. Брезент, как балдахин, повис над горящим мотоциклетом, а затем опустился и плотно придавил его.

— Давно бы нам так! — пыхтел Грабб.

Настал момент торжества. Пламя исчезло. Каждый, кто сумел, наступил на край брезента. Берт прижимал свой угол обеими руками и ногой. Брезент надулся в середине, словно стараясь сдержать бушевавший в нем восторг. Затем, не в силах подавить самодовольства, вдруг расплылся в огненной улыбке. Он действительно словно рот раскрыл и хохотал языками пламени. Красный отсвет заиграл в защитных очках владельца брезента. Все отпрянули.

— Спасайте коляску! — крикнул кто-то, и начался последний этап битвы. Но отцепить коляску не удалось, ивовые прутья вспыхнули, и она сгорела последней. Все притихли. Бензин почти догорел, плетеная коляска трещала и стреляла искрами. Толпа образовала круг, состоявший из критиков, советчиков и второстепенных персонажей, не игравших в происходящем почти никакой роли. В центре круга скучились главные действующие лица, разгоряченные, опечаленные. Какой-то дотошный юноша, знаток мотоциклетов, атаковал Грабба и все пытался доказать ему, что несчастья могло б и не случиться. Грабб оборвал его и не стал слушать. Тогда юноша выбрался из толпы и принялся втолковывать приветливому господину в шелковом цилиндре, что когда люди ездят на мотоциклетах и совсем в них не разбираются, они сами во всем бывают виноваты.

Пожилой господин слушал его довольно долго и вдруг, просияв, сказал:

— Я совершенно глух… Пренеприятные эти машины… Тут всеобщее внимание привлек к себе какой-то розовощекий человек в соломенной шляпе.

— Я спас переднее колесо, — заявил он. — Эта шина тоже загорелась бы, если б я не крутил все время колесо.

Все согласились с ним.

Уцелевшее переднее колесо с шиной все еще медленно вращалось над почерневшими искореженными останками мотоциклета. В нем чудились то подчеркнутое достоинство, та безупречная респектабельность, которые отличают сборщика квартирной платы от обитателей трущоб.

— Колесо-то стоит целый фунт, — не унимался розовощекий, — я все время и крутил его.

С юга прибывали все новые зрители, и каждый спрашивал, что случилось. Грабб начал злиться. Но в направлении Лондона толпа стала редеть, — свидетели происшествия один за другим трогались в путь на своих различных машинах с видом зрителей, недаром потративших деньги. Их голоса замирали в темноте, и было слышно, как некоторые смеялись, вспоминая какой-нибудь особенно забавный момент.

— Боюсь, что мой брезент немного пострадал, — сказал учтивый владелец автомобиля.

Грабб согласился, что мнение хозяина в данном случае является решающим.

— Больше я ничем не могу быть вам полезен? — осведомился учтивый господин, быть может, с оттенком легкой иронии.

Берт встрепенулся.

— Послушайте, — сказал он, — тут со мной барышня. Если она не поспеет к десяти, ее не впустят в дом. Понимаете? Все мои деньги были в кармане пиджака, он еще догорает в этой куче, и до них не доберешься. Клафем вам по пути?

— Все пути ведут в Рим, — ответил учтивый господин и повернулся к Эдне. — Буду очень рад, если вы отправитесь с нами. К обеду мы все равно опоздали, так что можем вернуться и через Клафем. Нам надо в Сербитон. Боюсь, только что мы поедем не слишком быстро.

— А как же Берт?

— Не уверен, что у нас хватит места для Берта, — сказал владелец автомобиля. — Хотя мы были бы счастливы подвезти и его.

— А не могли бы вы прихватить и все это? — Берт показал рукой на изуродованные черные обломки.

— Ужасно сожалею, но боюсь, что не смогу, — ответил воспитанник Оксфорда. — Приношу тысячу извинений.

— Тогда мне придется остаться, — сказал Берт. — Надо будет что-то придумать. А вы, Эдна, поезжайте.

— Я бы лучше осталась с вами, Берт.

— Ничего не поделаешь, иначе нельзя, Эдна…

Последнее, что, оглянувшись, разглядела в сгущающихся сумерках Эдна, была печальная фигура Берта в обгоревшей, грязной рубахе. Он стоял в скорбном раздумье над грудой пепла и железных обломков, оставшихся от мотоциклета. Свита зрителей сократилась до пяти-шести человек. Флосси и Грабб тоже готовились сбежать следом за остальными.

— Выше голову, Берт! — как можно бодрее крикнула Эдна. — До свидания.

— До свидания, Эдна, — отозвался Берт.

— До завтра.

— До завтра, — ответил Берт, не подозревая, что прежде, чем им доведется встретиться вновь, ему суждено будет повидать полмира.

Берт взял у кого-то спички и при помощи их принялся разыскивать среди обгорелых остатков никак не находившиеся полкроны. Лицо его было серьезно и грустно.

— Какая жалость, что все так случилось, — вздохнула Флосси, уезжая вместе с Граббом.

В конце концов Берт остался почти в полном одиночестве, скорбная, почерневшая фигура Прометея, которому огонь принес проклятие. До этого он смутно надеялся, что наймет тележку, сотворит чудо и починит единственное ценное свое имущество, чтобы хоть как-то им воспользоваться. Но теперь, в темноте, он постиг несбыточность этих грез. Правда предстала перед ним во всей своей унылой наготе, и невозвратимость потери пронзила его холодом. Он взялся за руль, поднял изуродованную машину и попытался сдвинуть ее с места. Опасения его подтвердились, — заднее колесо, лишенное шины, смялось в лепешку. Оцепенев от горя, Берт минуту-другую постоял, поддерживая машину. Потом сделал над собой усилие, свалил все, что от нее осталось, в канаву, пнул обломки ногой, посмотрел на них в последний раз и решительно зашагал в сторону Лондона.

И ни разу не обернулся.

— С этой забавой покончено! — сказал он, — Не раскатывать больше Берту Смоллуейзу на мотоциклете, может, год, а то и два. Прощайте, веселые денечки! И чего я не продал проклятый драндулет три года тому назад, когда к нему приценялись!

3

Утро нового дня застало фирму «Грабб и Смоллуейз» в полнейшем унынии. Ее владельцы почти не обратили внимания на огромные плакаты, один за другим появившиеся в лавчонке напротив, где торговали табаком и газетами.

АМЕРИКАНСКИЙ УЛЬТИМАТУМ

АНГЛИЯ ДОЛЖНА ВОЕВАТЬ

НАШЕ БЕЗРАССУДНОЕ ВОЕННОЕ МИНИСТЕРСТВО ПО ПРЕЖНЕМУ НЕ ЖЕЛАЕТ СЛУШАТЬ МИСТЕРА БАТТЕРИДЖА

БОЛЬШОЕ КРУШЕНИЕ НА ОДНОРЕЛЬСОВОЙ ДОРОГЕ В ТИМБУКТУ

И еще:

ВОЙНА НА ПОРОГЕ

В НЬЮ-ЙОРКЕ СПОКОЙНО

БЕРЛИН ВСТРЕВОЖЕН

И далее:

ВАШИНГТОН ПО-ПРЕЖНЕМУ МОЛЧИТ

ЧТО ПРЕДПРИМЕТ ПАРИЖ? ПАНИКА НА ПАРИЖСКОЙ БИРЖЕ

КОРОЛЬ ДАЕТ БАЛ НА ОТКРЫТОМ ВОЗДУХЕ В ЧЕСТЬ ТУАРЕГОВ

ПРЕДЛОЖЕНИЕ МИСТЕРА БАТТЕРИДЖА

СТАВКА ТЕГЕРАНА

Или еще:

БУДЕТ АМЕРИКА ВОЕВАТЬ?

АНТИНЕМЕЦКИЕ ВЫСТУПЛЕНИЯ В БАГДАДЕ

МУНИЦИПАЛЬНЫЙ СКАНДАЛ В ДАМАСКЕ

ИЗОБРЕТЕНИЕ БАТТЕРИДЖА ПРИОБРЕТАЕТ АМЕРИКА

Берт смотрел на все эти сообщения невидящим взором, поверх картонки с наконечниками для насосов, выставленной в застекленной половинке двери. На нем была почерневшая фланелевая рубашка и жалкие остатки вчерашнего праздничного костюма. В мастерской с забитой досками витриной было до ужаса темно и неуютно, а выдаваемые напрокат велосипеды выглядели сегодня как никогда позорно. Берт вспомнил об их «выданных» собратьях и о том, что близится полдень, а значит, и неизбежные объяснения с клиентами. Он вспомнил их нового домохозяина, потом старого, вспомнил неоплаченные счета и всякие иски. И впервые жизнь представилась ему долгой и безнадежной борьбой против судьбы.

— Знаешь, Грабб, — сказал он, беря быка за рога, — мне до чертиков надоела эта мастерская.

— Мне тоже, — ответил Грабб.

— Я в ней разочаровался. Глаза б мои не глядели на этих клиентов.

— Да еще эта прицепная коляска, — добавил, помолчав, Грабб.

— Черт с ней, с коляской! — ответил Берт. — Я же не оставлял за нее задатка. Не оставлял-то не оставлял, но, конечно… Знаешь что, тут у нас ничего не получается. Мы все время терпим убытки. И совсем запутались.

— А что же делать-то? — спросил Грабб.

— Покончить со всем. Продать что можно за любую цену. Ясно? Чего цепляться за гиблое дело? Незачем. Это чистейшая глупость.

— Так-то оно так, — заговорил Грабб, — да ведь погибает тут не твой капитал…

— А нам-то зачем погибать вместе с капиталом? — ответил Берт, оставив без внимания намек Грабба.

— Имей в виду, что за эту прицепную коляску я отвечать не намерен. Я тут ни при чем.

— А кто говорит, что ты тут при чем? Хочешь здесь оставаться, сделай милость. С меня хватит! До конца праздников еще здесь пробуду, а потом меня нет! Понял?

— Бросишь меня?

— Брошу. Если ты хочешь остаться.

Грабб оглядел мастерскую. В ней и впрямь стало мерзко. Когда-то ее украшали новые идеи, надежда, запас товаров, перспективы кредита. А теперь — теперь кругом запустение и упадок. Вот-вот нагрянет домовладелец, чтобы продолжить скандал из-за разбитой витрины.

— Куда ж ты думаешь податься, Берт? — спросил Грабб.

Берт повернулся и внимательно посмотрел на друга.

— Я все это продумал по дороге домой и в постели. Всю ночь не сомкнул глаз.

— Что же ты придумал?

— Я наметил план.

— А какой?

— Да ведь ты хочешь остаться тут.

— Не останусь, если есть надежда на что-нибудь получше.

— Пока это только идея, — сказал Берт.

— Ну, давай выкладывай.

— Вчера девушки помирали со смеху от твоей песенки.

— С тех пор будто сто лет прошло, — вставил Грабб.

— А когда запел я, бедняжка Эдна даже всплакнула.

— Просто ей в глаз попала мошка, — сказал Грабб. — Я сам видел. Но при чем тут это?

— А вот при том.

— Каким же это образом?

— Не догадываешься?

— Уж не петь ли на улицах?

— На улицах? Ну нет. А что ты скажешь, если нам совершить турне по курортам Англии как певцам? Просто молодые люди из хороших семей решили развлечься, а? У тебя голос неплохой, у меня тоже. Да я любого из этих певцов на пляжах в два счета переплюну. А уж пыль пустить в глаза мы оба умеем. Верно? Так вот что я придумал. Мы станем петь романсы и исполнять чечетку. Вот как мы вчера дурачились. Потому мне это и пришло в голову. Программу составить — пара пустяков. Репертуар из шести песен и одну-две на бис, речитативом. У меня это здорово получается.

Грабб все еще созерцал свою сумрачную и унылую мастерскую; он подумал о своем прежнем домохозяине и о теперешнем, подумал, что вообще препротивно иметь собственное дело в этот проклятый век, который несет гибель людям среднего достатка; и тут ему вдруг показалось, будто он слышит в отдалении звуки банджо и пение выброшенной на берег сирены. Он почувствовал под ногами нагретый солнцем песок, увидел себя в кольце отпрысков щедрых родителей — недаром же они повезли их на курорт — услышал шепот: «А на самом деле они настоящие джентльмены!» — и звон падающих в шляпу медяков, а иной раз и серебряных монет. Чистый доход, ни издержек, ни счетов.

— Идет, Берт, — сказал он.

— Дело! — воскликнул Берт. — И незачем время терять.

— Отправляться в путь совсем без капитала тоже незачем, — сказал Грабб. — Если мы продадим самые лучшие машины в Финсбери, мы выручим шесть-семь фунтов. Завтра утречком, пока на улицах никого нет, это будет легко проделать…

— Ловко получится: эта отбивная котлета притащится, чтобы закатить нам очередной скандал, а тут объявление: «Закрыто на ремонт».

— Обязательно проделаем такую штуку, — загорелся Грабб, — обязательно! И напишем еще, чтобы по всем вопросам обращались к нему. Ясно? Уж он им ответит.

К концу дня друзья тщательно продумали весь план. Вначале они прибегли к довольно неудачному плагиату и решили назваться «Голубыми офицерами флота» в подражание прославленной труппе «Пурпурные графы», — Берту до смерти хотелось покрасоваться в наряде, похожем на светло-синюю офицерскую форму, но только еще шикарнее, с золотыми галунами и всякими шнурами. Но от этой затеи пришлось отказаться, — изготовление таких костюмов потребовало бы слишком много времени и средств. Друзья поняли, что должны удовольствоваться костюмами более дешевыми и простыми, и Грабб предложил белое маскарадное домино. Затем они некоторое время носились с мыслью взять два самых плохих велосипеда, из тех, что выдавались напрокат, выкрасить их ярко-красной эмалью, заменить звонки пронзительными клаксонами и кружить на машинах перед началом и в конце представления. Потом решили, что это, пожалуй, рискованно.

— Найдутся люди, которые нас — то не узнают, зато в два счета распознают наши велосипеды, а старые хвосты нам ни к чему. Нужно начинать все заново.

— Да, уж мне хвосты ни к чему, — подхватил Грабб.

— Нам надо проветриться и забыть проклятые старые заботы. От них одно расстройство.

Все же они решили рискнуть и выступать с велосипедами вот в каких костюмах: коричневые чулки с сандалиями, холщовые простыни с дыркой для головы, парики и фальшивые бороды из пакли. В остальном каждый будет самим собой. Они станут называться «дервишами пустыни» и будут распевать популярные куплеты «У меня в прицепной коляске» и «Эти шпильки, расскажите-ка, почем?».

Друзья решили начать с маленьких приморских местечек и затем уж, убедившись в своих силах, повести наступление на большие курорты. Первым выбрали местечко Литтлстон в Кенте из-за его непритязательности.

Так, болтая, разрабатывали они план действий, и то обстоятельство, что больше половины правительств мира все больше и больше грозило войной, казалось им несущественным и маловажным.

Часа в четыре друзья увидели в лавке напротив первые плакаты с заголовками выпусков вечерних газет, вопивших:

ТУЧИ ВОИНЫ СГУЩАЮТСЯ

ТОЛЬКО ЭТО — НИЧЕГО БОЛЬШЕ

— Заладили одно: война да война, — сказал Берт. — Так и правда можно ее накликать.

4

Нетрудно догадаться, что неожиданное появление «дервишей пустыни» изумило, но совсем не обрадовало тихий пляж захолустного Димчерча. Димчерч был одним из последних прибрежных селений Англии, куда не дотянулся монорельс, поэтому его обширные пляжи по-прежнему были тайной и отрадой немногих избранных душ. Они бежали сюда от пошлости и показной роскоши, чтобы мирно купаться, болтать с друзьями, играть с детьми, а поэтому появление «дервишей пустыни» отнюдь не привело их в восторг.

Две белые фигуры на ярко-красных велосипедах приближались к пляжу со стороны Литтлстона; их было уже хорошо видно и слышно: они трубили в клаксоны, испускали жуткие вопли и вообще грозили неудержимым, назойливым весельем.

— Боже мой! — сказал Димчерч. — Что это?

Тут наши молодые люди, согласно разработанному плану, поставили свои велосипеды рядом, спешились и вытянулись по стойке смирно.

— Почтенные дамы и господа, — начали они, — разрешите представиться: —Дервиши пустыни. — И низко поклонились.

Сидевшие на берегу группками люди в страхе уставились на них, но несколько ребятишек и подростков заинтересовались и подошли поближе.

— Тут ни черта не получишь, — прошептал Грабб.

И «дервиши пустыни», кривляясь, свалили в кучу свои велосипеды, но насмешили только одного совсем уж простодушного малыша. Набрав в легкие побольше воздуха, они запели разудалую песню «Эти шпильки, расскажите-ка, почем?». Грабб пел, Берт с великим усердием подхватывал припев, и после каждого куплета оба артиста, подобрав полы своих домино, исполняли несколько тщательно разученных па.

Динь-бом, тилинь-бом-бом.
Эти шпильки, расскажите-ка, почем?
Так они пели и приплясывали на залитом солнцем пляже Димчерча, и маленькие дети, подойдя поближе к молодым дядям, никак не могли понять, почему они ведут себя так глупо, а взрослые смотрели на них холодно и недружелюбно.

В это утро на всех пляжах Европы звенели банджо, слышались веселые возгласы и песни, дети играли на солнце, пароходики совершали увеселительные рейсы; обычная многообразная жизнь тех дней текла по своему веселому, бездумному руслу, и никто не подозревал, что над ней собираются темные, грозные силы. В городах люди хлопотливо занимались своими обычными делами. Газеты слишком часто кричали об опасности, и сейчас уже никто не обращал на них внимания.

5

Когда Берт с Граббом в третий раз выкрикнули припев к своим куплетам, они увидели низко в небе громадный золотисто-коричневый воздушный шар, который быстро приближался к ним с северо-запада.

— Только нам удалось заинтересовать их, и на тебе — еще какая-то штука притащилась! — проворчал Грабб. — Валяй, Берт, дальше!

Динь-бом, тилинь-бом-бом.
Эти шпильки, расскажите-ка, почем?
Шар поднялся выше, затем снизился и скрылся из виду.

— Слава богу, сел, — успел сказать Грабб и вдруг шар выпрыгнул снова.

— Чтоб ему! — буркнул Грабб. — Жми, Берт, не то они его увидят.

Друзья закончили свой танец и впились глазами в шар.

— Что-то с ним неладно, — сказал Берт.

Теперь уже все смотрели на шар, который быстро приближался, подгоняемый свежим северо-западным ветром. Песня и танец потерпели полное фиаско. Представление никого больше не интересовало, даже Берт с Граббом совсем забыли, что далеко еще не исчерпали свою программу. Шар дергался, словно его пассажиры пытались приземлиться, — он, медленно опускаясь, касался земли, тут же футов на пятьдесят подскакивал вверх и снова начинал медленно опускаться. Его корзина задела верхушки деревьев, и черная фигура, возившаяся в стропах, не то свалилась, не то спрыгнула назад, в корзину. Через секунду шар оказался совсем рядом. Громадный, величиной с дом, не меньше, он быстро снижался над песчаным берегом, за ним волочился длинный канат, и человек в корзине что-то громко кричал. Он как будто сбрасывал с себя одежду, а потом его голова появилась над краем корзины, и все расслышали слова:

— Хватайте канат!

— Лови, Берт! — крикнул Грабб и бросился ловить канат.

Берт последовал его примеру и столкнулся с каким-то рыбаком, тоже нагнувшимся за канатом. Женщина с ребенком на руках, два малыша, вооруженные игрушечными лопатками, и толстый господин в спортивном костюме почти одновременно оказались около волочившегося по земле каната и теперь топтались вокруг, стараясь поймать его. Берт добрался до этой извивающейся, ускользающей змеи, прижал ее ногой, опустился на четвереньки и, изловчившись, схватил. Не прошло и минуты, как вся рассыпанная по пляжу публика словно выкристаллизовалась на канате и старалась удержать шар, выполняя яростные команды человека в корзине.

— Тяните! — кричал он. — Говорю вам, тяните!

Но шар, повинуясь ветру и силе инерции, протащил свой живой якорь еще немного к морю. Потом опустился, с легким всплеском коснулся воды и отпрянул, как обжегшийся палец.

— Тяните к себе! — взывал человек в корзине. — Она в обмороке!

Он нагнулся над чем-то невидимым, а шар тем временем оттащили от воды. Берт, оказавшийся ближе всех к корзине, сгорал от любопытства и волновался больше всех. Он тянул что было мочи, но без конца спотыкался о длинный хвост своего балахона. Он и представления не имел, что воздушный шар такая громадная, легкая, неустойчивая штука. А корзина была сравнительно небольшая, сплетенная из толстых бурых прутьев. Канат, за который он тянул, был прикреплен к массивному кольцу футах в пяти над корзиной. При каждом рывке Берт выбирал значительный кусок каната, и покачивающаяся корзина мало-помалу приближалась к берегу. Из нее долетал гневный рев:

— Она лишилась чувств! Сердце ее не выдержало — столько пришлось ей всего вынести!

Шар больше не сопротивлялся и пошел вниз. Берт отпустил канат и бросился вперед, чтобы ухватиться за него в другом месте, и уцепился за край корзины.

— Держите крепко, — сказал человек в корзине, и рядом с Бертом появилось его лицо. До чего же знакомое лицо — свирепые брови, приплюснутый нос, пышные черные усы, темная, растрепанная шевелюра. Пиджак и жилет человек сбросил — наверно, собирался спасаться вплавь.

— Все держите корзину, — говорил он. — Тут дама, она потеряла сознание или у нее плохо с сердцем, одному богу известно, что с ней! Меня зовут Баттеридж, Баттеридж… и я на воздушном шаре! Все навалитесь на этот край. В последний раз доверился я этим допотопным изобретениям. Веревку заело, и клапан не открылся. Попадись только мне мерзавец, который должен был проверить…

Внезапно он просунул голову между стропами и воззвал:

— Раздобудьте коньяку, рюмку коньяку покрепче!

Кто-то отправился добывать коньяк.

В корзине в обдуманной позе, выражавшей полнейшее безразличие к собственной судьбе, лежала на мягкой скамье пышная блондинка в меховой накидке и большой шляпе с цветами. Ее запрокинутая голова упиралась в мягкую обивку корзины, глаза были зажмурены, рот открыт.

— Дорогая моя! — произнес мистер Баттеридж своим обычным оглушительным голосом. — Мы спасены!

Дама не шелохнулась.

— Дорогая моя! — повторил мистер Баттеридж невероятно оглушительным голосом. — Мы спасены!

Дама по-прежнему оставалась недвижима.

И тут мистер Баттеридж дал волю своей пламенной натуре.

— Если она умерла, — он медленно поднес кулак к воздушному шару и раскатисто взревел, — если она умерла, я р-р-р-азнесу в клочья небо! Я должен вынести ее отсюда! — вопил он, и ноздри его от избытка чувств раздувались. — Я должен ее вынести. Я не допущу, чтобы она скончалась в этой тесной плетеной корзине — она, созданная для королевских покоев! Крепче держите корзину. Есть среди вас сильный мужчина, который сможет удержать ее на руках?

Мощным движением он подхватил даму и поднял ее.

— Не дайте корзине взлететь, — обратился он к тем, кто теснился вокруг. — Навалитесь на нее всей тяжестью. Эта дама не перышко, и когда мы ее вынесем, нагрузка значительно уменьшится.

Берт ловко подпрыгнул и уселся на краю корзины. Остальные покрепче ухватились за кольцо и стропы.

— Готово? — спросил мистер Баттеридж.

Он встал на скамью и осторожно поднял даму. Потом присел на край корзины напротив Берта и перекинул одну ногу наружу. По-видимому, ему мешала какая-то снасть.

— Кто-нибудь поможет мне? — спросил Баттеридж. — Сможете вы удержать ее?

И в то самое мгновение, когда Баттеридж со своей дамой балансировал на краю корзины, она вдруг пришла в себя. Она очнулась внезапно, стремительно, с громким, душераздирающим воплем:

— Альфред! Спаси меня!

Руки ее шарили по воздуху, и наконец она обхватила мистера Баттериджа.

Берту показалось, что корзина качнулась, а потом дернулась и дала ему пинка. И еще он увидел, как ботинки дамы и правая нога джентльмена описали в воздухе дугу и исчезли за бортом корзины. В голове у него все смешалось, но все же он сообразил, что теряет равновесие и вот-вот встанет на голову в этой поскрипывающей корзине. Он вытянул руки и пошарил вокруг. И в самом деле, он почти стоял на голове, борода из пакли забилась ему в рот, щекой он проехался по мягкой обивке корзины, носом зарылся в мешок с песком. Корзину сильно рвануло, и она замерла.

— Черт подери!

Берт решил, что его оглушило — в ушах шумело и голоса долетали откуда-то издалека. Как будто внутри горы кричали эльфы.

Берт с трудом поднялся на ноги. Он запутался в одеждах мистера Баттериджа, которые тот скинул, опасаясь, что ему придется погрузиться в море.

— Могли бы предупредить, прежде чем вылезать! — полусердито, полужалобно крикнул Берт. Затем поднялся на ноги и судорожно ухватился за стропы.

Под ним далеко-далеко внизусверкали синие воды Ла-Манша. А вдали, быстро убегая вниз, словно кто-то выгибал его, виднелся игрушечный, залитый солнцем пляж и горсть разбросанных домишек — сам Димчерч. Берт видел кучку людей, которых так внезапно покинул. Около самой воды бежал Грабб в белом балахоне «дервиша пустыни». Что-то надрывно кричал, стоя по колено в воде, мистер Баттеридж. Позорно покинутая всеми дама сидела на песке с великолепной шляпой на коленях. Весь берег был усыпан крошечными человечками — только ноги да головы — все смотрели вверх. А шар, освободившись от ста семидесяти килограммов живого веса мистера Баттериджа и его спутницы, летел по небу со скоростью гоночного автомобиля. — Батюшки! — ахнул Берт. — Вот это да!

Он проводил горестным взглядом удалявшийся берег и подумал, что голова у него совсем не кружится; потом бегло осмотрел канаты и веревки: ведь надо же было «что-то предпринять». Но в конце концов опустился на скамью и сказал:

— Нет уж, ничего не стану трогать… И что вообще нужно делать?

Но тут же вскочил на ноги и долго смотрел на удалявшуюся землю — белые скалы на востоке, плоские болота слева, обширные низины Англии, дымные города и гавани, реки, ленты дорог, пароходы, их палубы и короткие трубы на фоне безбрежного моря и гигантский мост монорельса, соединяющий Фолкстон с Булонью. Но вот прозрачные обрывки облаков, а затем плотная пелена их скрыли панораму от глаз Берта. Головокружения он не чувствовал и был не слишком напуган, только совершенно растерялся.

Глава III Воздушный шар

1

Берт Смоллуейз был заурядным человечком, развязным и ограниченным — на заре двадцатого века старая цивилизация миллионами плодила таких людей во всех странах мира. Жизнь его протекала в узеньких улочках, среди убогих домишек, дальше которых он ничего не видел, в замкнутом кругу окостеневших понятий. От человека, по его мнению, требовалось только быть похитрее других, уметь, как он выражался, «разжиться деньжатами» и наслаждаться жизнью. В сущности, люди вроде него и сделали Англию и Америку тем, что они есть. До сих пор счастье не улыбалось Берту, но он не унывал. Он был всего лишь напористым и своекорыстным индивидом, не имевшим ни малейшего представления о долге гражданина, верности, преданности, чести и даже о храбрости. И вот благодаря странной случайности он оказался на некоторое время вырванным из удивительного современного мира с его суетой и всяческими соблазнами и воспарил между морем и небом как бестелесный дух. Как будто сами небеса, желая произвести опыт, выбрали его, как образчик, из миллионов англичан, намереваясь получше рассмотреть, что же случилось с человеческой душой. Однако что он открыл в этом смысле небесам, сказать не берусь, ибо давно уже отказался от умозрительных попыток установить, каковы идеалы и устремления неба.

Оказаться одному на высоте в пятнадцать тысяч футов — а Берт скоро поднялся именно на такую высоту — ощущение ни с чем не сравнимое. Это одно из наиболее величественных достижений, доступных человеку. Ни одна летательная машина не способна на большее. Ведь это означает вознестись совсем за пределы всего земного. Оказаться в полнейшем одиночестве, которое никто не нарушит, средь не сравнимого ни с чем спокойствия, когда ни малейший шорох не потревожит чуткой тишины. И это означает увидеть небо.

Ни единый отзвук суеты человеческой сюда не долетает, ничто не может загрязнить чистый, сладостный воздух. Ни птица, ни насекомое не залетают так высоко. Тут не веет, не шелестит ветерок: ведь шар движется вместе с ветром, он как бы сливается с воздухом. Взлетев, шар больше не дергается, не раскачивается, не ощущается ни подъем его, ни спуск. Берт совсем закоченел, но голова не кружилась, в ушах не звенело. Под балахоном «дервиша пустыни» на Берте был дешевый выходной костюм, он надел еще пиджак, пальто и перчатки, сброшенные Баттериджем, и долго сидел недвижимо, подавленный открывшимся ему великим покоем. Над его головой раскачивался легкий, полупрозрачный шар из блестящего коричневого промасленного шелка, сиял ослепительный солнечный свет и синел купол неба. Освещенные солнцем облака далеко внизу казались разломанным паркетом, и сквозь гигантские трещины в нем Берт видел море.

Если б вы наблюдали за Бертом снизу, вы бы увидели его голову — черная точка подолгу виднелась у края корзины, затем исчезала, чтобы снова появиться с другой стороны.

Берт не испытывал какого-либо неудобства и не был напуган. Конечно, ему приходило в голову, что раз эта вышедшая из повиновения штука взяла да взлетела с ним в небо, она с таким же успехом может немного погодя упасть вниз, но это соображение не слишком его волновало. Преобладающим чувством было удивление. Страх и беспокойство не омрачают полет на воздушных шарах — пока они не начинают снижаться.

— Ого! — сказал Берт, ощущая потребность поговорить. — Это получше всякого мотоциклета. Здорово! Наверно, повсюду уж телеграфировали обо мне…

Через час Берт принялся тщательно осматривать все снаряжение. Над ним находилась стянутая и перевязанная горловина шара, но через оставленное отверстие Берт мог видеть внутри огромное пустое пространство, откуда к двум клапанам около кольца спускались два тонких шнура неизвестного назначения, один белый, другой красный. Сетка, покрывавшая шар, прикреплялась к кольцу — огромному стальному ободу, и к нему же была прикреплена канатами корзина. С кольца спускался гайдроп и якорь, а по бокам корзины висели холщовые мешки, и Берт решил, что это балласт, который надо швырять вниз, если шар начнет спускаться («пока что этого не требуется», — заметил он).

К кольцу был подвешен барометр и еще какой-то инструмент в футляре. На костяной дощечке, прикрепленной к футляру, стояло «статоскоп» и еще какие-то французские слова, а маленькая стрелка указателя дрожала между словами «Montee»[125] и «Descente»[126].

— Все понятно, — заметил Берт. — Эта штука показывает, поднимается шар или опускается.

На красном мягком сиденье лежало два пледа и кодак, а на полу в углу корзины валялись пустая бутылка из-под шампанского и бокал.

— Освежающие напитки, — задумчиво произнес Берт, тронув ногой пустую бутылку, и тут его осенило. Он сообразил, что оба мягкие сиденья, покрытые матрасами и одеялами, на самом-то деле вместительные ящики, и обнаружил в них все то, что мистер Баттеридж считал необходимым для путешествия на воздушном шаре. В корзине с провизией он нашел пирог, паштет из дичи, холодную курицу, помидоры, салат, сандвичи с ветчиной и креветками, большой кекс, ножи, вилки, бумажные тарелки, самосогревающиеся жестянки с кофе и какао, хлеб, масло и мармелад. Кроме того, в ящиках оказались бережно упакованные бутылки с шампанским и с минеральной водой, большая фляга с водой для умывания; портфель, карты, компас и рюкзак со всякими необходимыми вещами; там были даже щипцы для завивки волос, шпильки и теплая шапка с наушниками.

— Домашний уют вдали от дома, — сказал Берт, обозревая припасы, и завязал под подбородком тесемки наушников.

Он выглянул из корзины. Далеко внизу лежали облака. Теперь они сгустились и закрыли от него весь мир. К югу они громоздились снежной массой — он чуть было не принял их за горы; на севере и востоке облака вздымались, как волны, и ослепительно сверкали на солнце.

— Интересно, сколько может шар продержаться в воздухе? — сказал Берт.

Ему казалось, что он застыл на месте: настолько незаметным было движение чудовищного шара, словно слившегося с окружающим воздухом.

— Лучше бы не снижаться, пока нас не отнесет дальше, — сказал он и взглянул на статоскоп.

— Стоит на «монте». А что, если дернуть за веревку? Нет уж, лучше не надо.

Попозже он все-таки дернул за обе веревки — за клапанную и за разрывную, но, как уже обнаружил ранее мистер Баттеридж, обе их заело в горловине шара, и ничего не произошло. Если б не эта незначительная неисправность, разрывное полотнище распороло бы шар, как удар меча, и мистер Смоллуейз отправился бы в вечность со скоростью нескольких тысяч футов в секунду.

— Не действует! — сказал он, в последний раз дернув роковую веревку. И приступил к завтраку.

Он стал открывать бутылку шампанского, но едва снял проволочку, как пробка с силой вылетела и следом за ней почти все содержимое. Берт все же налил себе почти полный бокал.

— Атмосферное давление, — сказал он, впервые найдя практическое применение познаниям, почерпнутым в школьные дни.

— В другой раз буду осторожнее. Незачем тратить вино зря.

Потом он принялся искать спички, чтобы воспользоваться сигарами мистера Баттериджа, но и на этот раз счастье не покинуло его — спичек не было, и ему не удалось поджечь газ у себя над головой, чтобы исчезнуть в яркой вспышке великолепного, но мгновенного фейерверка.

— Черт бы побрал этого Грабба, — проговорил Берт, хлопая себя по пустым карманам. — Надо же ему было взять мой коробок! Вечно он берет чужие спички.

Некоторое время он отдыхал. Потом встал, прошелся по корзине — поправил мешки с балластом, понаблюдал за облаками и наконец занялся картами. Географические карты всегда интересовали Берта, и он попытался отыскать карту Франции или Ла-Манша, но не нашел ничего, кроме карт английских графств, выпущенных военным министерством. Тут он задумался над тем, что не везде говорят по-английски, и постарался освежить в памяти школьные познания французского. «Je suis Anglais. C'est une meprise. Je suis arrive par accident ici»[127] — эти фразы показались ему наиболее подходящими. А потом ему пришло в голову, что можно поразвлечься чтением писем Баттериджа и изучить его записную книжку. Так он и скоротал остаток дня.

2

Берт сидел на мягкой скамье, тщательно закутавшись, — воздух, хотя и неподвижный, был пронизан бодрящим холодком. На Берте было простое белье провинциального франта и синий саржевый костюм, на ногах — нечто вроде сандалий, удобных для езды на велосипеде, и коричневые носки, в которые он заправил брюки. Далее следовала продырявленная простыня, приличествующая «дервишу пустыни», затем жилет, пиджак и меховое пальто мистера Баттериджа; наряд довершала дамская меховая накидка и одеяло, в которое он закутал ноги. Голову его защищали парик из пакли, меховая шапка с наушниками, а ноги согревали меховые домашние сапожки мистера Баттериджа. Корзина воздушного шара была небольшая, но уютная; только мешки с балластом несколько портили вид. Обнаружив легкий складной столик, Берт поставил его себе под локоть и поместил на него бокал с шампанским, а вокруг, и сверху и снизу, простиралось необъятное пространство — та совершеннейшая пустота и безмолвие, какие ведомы лишь аэронавтам.

Берт не знал, куда его уносит и что ждет его впереди. Но сложившееся положение вещей он принимал с невозмутимостью, делающей честь мужеству Смоллуейзов, в котором прежде вполне позволительно было усомниться. Он считал, что где-нибудь он все-таки окажется на земле, и тогда, разумеется, если только он не разобьется, кто-нибудь, возможно, какое-то «общество», подберет его и переправит вместе с воздушным шаром в Англию. Если же нет, он решительно потребует британского консула. «Le consuelo Britannique[128], — скажет он, — apportez moi a la consuelo Britannique s'il vous plait»[129], — ведь он все-таки знает французский язык.

А пока что он с интересом предался изучению интимной жизни мистера Баттериджа.

Сперва ему попались письма сугубо личного характера, в том числе пылкие любовные послания, написанные размашистым женским почерком. Нас они не интересуют, и можно только пожалеть, что Берт прочитал их.

— Ого! — изумленно воскликнул он, прочитав письма, и после длительной паузы добавил: — Неужто это от нее?

Он призадумался, а потом снова занялся бумагами Баттериджа. Среди них он нашел газетные вырезки — интервью Баттериджа; несколько писем, написанных по-немецки, и письма, написанные тем же почерком, но уже по-английски.

— Ага! — задумчиво произнес Берт.

В одном из писем — первом попавшем ему в руки — корреспондент прежде всего извинялся перед Баттериджем за то, что ранее писал ему не по-английски, что вызвало известные неудобства и задержку в переписке; содержание письма показалось Берту чрезвычайно интересным. «Мы вполне понимаем всю сложность вашего положения и что при сложившейся ситуации за вами, возможно, следят. Но все-таки, сэр, мы не можем поверить, что вам станут серьезно препятствовать, если вы пожелаете покинуть свою страну и прибыть к нам с вашими планами по обычному маршруту — через Дувр, Остенде, Булонь или Дьепп. Нам трудно поверить, что из-за вашего бесценного изобретения вас могут, как вы опасаетесь, „убить“.

— Любопытно! — воскликнул Берт и призадумался. Потом просмотрел остальные письма.

— Им, видно, хочется, чтоб он приехал, — сказал Берт, — но ввязываться в это сами они не хотят. А может, нарочно притворяются, будто им все равно, чтоб сбить цену.

— Не похоже, чтобы это было правительство, — продолжал размышлять Берт. — Скорее какая-то фирма… На бланках сверху напечатано Drachenflieger. Drachenbal-lons. Ballonstoffe. Kugellballons[130]. Для меня все это китайская грамота.

— Но ведь он пытался продать свой драгоценный секрет за границу. Это ясно как день! Черт подери! Вот он, секрет-то!

Берт вскочил как ужаленный, открыл ящик, вытащил портфель и отпер его на раскладном столике. Портфель был набит чертежами, с условными цветовыми обозначениями. Кроме того, в нем оказалось несколько недодержанных, несомненно, любительских фотографий машины Баттериджа, очевидно, сделанных с близкого расстояния в ангаре около Хрустального Дворца. Дрожь волнения охватила Берта.

— Бог ты мой! А я-то лечу на такой немыслимой высотище, с этим чертовым секретом!

— А ну-ка посмотрим! — Он принялся изучать чертежи и сравнивать их с фотографиями. И стал в тупик. По-видимому, части их не хватало. Он попытался представить себе, как должны выглядеть чертежи все вместе, но это оказалось ему не под силу.

— До чего же сложно, — сказал он. — Эх, не обучили меня инженерному делу! Если б я только мог разобраться в этих чертежах!

Он подошел к борту корзины и долго смотрел невидящим взором на скопление пышных облаков, которые медленно таяли, словно подсвеченные снизу солнцем горные вершины. Вдруг он заметил скользившее по облакам странное черное пятно. Берт встревожился. Там, далеко внизу, темное пятно неутомимо следовало за ним по облачным горам. Почему эта штука гонится за ним? И что это может быть?

Тут его осенило.

— Ах ты черт! — воскликнул он. Это была тень от шара. И все же Берт еще некоторое время с сомнением посматривал на нее. Потом он вернулся к разложенным на столе чертежам.

Весь день Берт то пытался разобраться в них, то погружался в задумчивость. И еще он придумал целую речь на поразительном французском языке. Voici Mossoo! Je suis un inveuteur Anglais. Mon nom est Butteridge. Beh. oo. teh. teh. ch. arr. e. deh. ghe. eh. J'avais ici pour vendre le secret de le flying-machinne. Comprenez? Vendre pour l'argent tout suite, l'argent en main. Comprenez? C'est le machine, a jouer dans l'air. Comprenez? C'est le machine a fair l'oiseau. Comprenez? Balancer? Oui exactement! Battir l'oiseau en fait, a son propre jeu. Je desire de vendre ceci a votre government national. Voulez vous me directer la?[131]

— С грамматикой тут, надо думать, не все ладно, но смысл-то они поймут как миленькие.

— А если меня попросят растолковать эти чертовы чертежи? — И удрученный Берт опять склонился над чертежами. — Нет, тут чего-то не хватает! — сказал он.

И, паря над облаками, он мучительно раздумывал, как же ему лучше распорядиться своей удивительной находкой. Ведь в любой момент он может приземлиться и оказаться среди неведомо каких иностранцев.

— Такой счастливый случай выпадает раз в жизни! — воскликнул Берт, но ему становилось все яснее, что это вовсе не так.

— Едва я спущусь, об этом сразу же телеграфируют, напишут в газетах. Баттеридж мигом узнает и кинется за мной в погоню.

Такой преследователь мог напугать кого угодно. Берт вспомнил черные усищи, грозный нос, свирепый взгляд и зычный голос. И чудные мечты, овладевшие им — как он присвоит и продаст великий секрет Баттериджа, — поблекли, растаяли, исчезли. Он вернулся к трезвой действительности.

— Ничего не выйдет. Что толку ломать над этим голову?

Медленно и неохотно Берт разложил все бумаги Баттериджа по отделениям портфеля в прежнем порядке.

Тут он заметил разлившийся над воздушным шаром сияющий золотой свет и ощутил в синем своде небес непривычную теплоту. Он встал, и его взору представилось солнце, громадный шар слепящего золота, опускавшийся в бурное море алых, окаймленных золотом облаков, фантастических, волшебных. К востоку синеющая облачная страна уходила в бесконечную даль, и Берту казалось, что его взгляду открылось все полушарие.

А потом в синей дали он увидел три темных продолговатых, похожих на рыб силуэта — словно гнались друг за другом резвившиеся дельфины. У них были хвосты, и они действительно очень напоминали рыб. А может быть, при этом сумеречном освещении зрение обмануло его. Берт зажмурился, посмотрел снова, силуэты исчезли. И еще долго всматривался Берт в синеющую даль, но ничего больше не увидел…

— Верно, все это мне померещилось, — сказал, он, — такого в природе не бывает…

Солнце опускалось все ниже и ниже, оно не сразу нырнуло в облака, а скользило, исчезая, к северу, и вдруг свет дня и разлитое вокруг тепло cpasv пропали, и стрелка статоскопа задрожала около слова «Descente».

3

— Что же теперь будет? — сказал Берт.

Он увидел, что холодная серая масса облаков медленно и неотвратимо надвигается на него снизу. Когда он погрузился в облака, они уже не походили на покрытые снегом склоны гор, они стали невесомыми, и оказалось, что состоят они из бесчисленных неслышных струй и вихрей. Когда он уже почти погрузился в их темнеющую массу, спуск на какой-то миг прекратился. Но затем купол неба внезапно скрылся, исчезли последние отблески дневного света, и в сумерках он стал быстро падать сквозь вихрь снежинок, которые неслись мимо него к зениту, садились на все вокруг и таяли, касаясь его лица призрачными пальцами. Берт начал дрожать. Изо рта вырывался пар, и все вокруг пропиталось влагой.

Ему показалось сначала, что метель с невероятным, все возрастающим ожесточением устремляется вверх; но потом он сообразил, что сам все быстрее падает вниз.

Постепенно он стал различать какой-то звук. Наступил конец великому безмолвию мира.

Но что означает этот неясный звук?

Берт тревожно вытянул шею и прислушался в полной растерянности.

Сначала он как будто разглядел что-то, но нет. И вдруг отчетливо увидел прямо под собой бегущие волны с пенистыми гребешками, увидел волнующуюся громаду моря. Вдалеке виднелось лоцманское судно с большим парусом, на котором неясно чернели буквы и мерцал крошечный красно-желтый огонек. Оно неслось с волны на волну, гонимое штормовым ветром, а Берту по-прежнему казалось, что воздух вокруг неподвижен. Скоро шум бушующих волн стал громким и близким. Он падает — и падает в море!

Берт лихорадочно принялся за дело.

С криком «балласт» он схватил небольшой мешок и выбросил его за борт. Не дожидаясь результата, выбросил следом за ним и второй. Выглянув из корзины, он хотел увидеть средь мутных волн белый всплеск, и снова оказался среди облаков и снега.

Без всякой надобности он выбросил еще два мешка и необычайно обрадовался, когда из сырости и пронизывающего холода поднялся в верхние слои чистого, прозрачного воздуха, где еще медлил день.

— Слава богу! — от всего сердца воскликнул он.

Несколько звезд уже пронзили синеву неба, а на востоке ярко сияла сплюснутая луна.

4

После этого стремительного спуска Берту не давала покоя мучительная мысль, что под ним — безбрежное водное пространство. Ночь была летняя, короткая, но Берту она показалась бесконечно долгой. Ему почему-то казалось, что восход солнца должен рассеять его страхи. К тому же он был голоден. Он нащупал в темноте корзину с провизией, угодил рукой прямо в паштет, достал несколько сандвичей и довольно удачно открыл маленькую бутылку шампанского. Еда согрела его и подбодрила, он ругнул Грабба за спички, укрылся потеплее, лежа на скамье, и немного вздремнул. Раза два он вставал, желая убедиться, что все еще находится на безопасной высоте. Залитые лунным светом облака казались белыми и плотными, и тень от шара бежала по ним, как собака за хозяином. Во второй раз Берт заметил, что облака поредели. А потом, когда он опять улегся и уставился на громадный темный шар у себя над головой, он вдруг сделал открытие. Стоило ему поглубже вдохнуть, и его жилет, вернее, жилет мистера Баттериджа, начинал шуршать. Он был набит какими-то бумагами. Но было темно, и как Берт ни старался, ему не удалось их извлечь и рассмотреть.

Проснулся он от петушиного крика, лая собак и птичьего гама. Он медленно и совсем невысоко пролетал над обширной равниной, озаренной золотым сиянием безоблачного дня. Он видел хорошо возделанные, ничем не огороженные поля, исчерченные дорогами, вдоль которых шагали красные телеграфные столбы. Вот внизу проплыла деревня, высокая колокольня, теснятся один к другому белые домики с островерхими, крытыми красной черепицей крышами. Крестьяне, собиравшиеся в поле, — несколько мужчин и женщин, в опрятных блузах и неуклюжих башмаках, смотрели на воздушный шар, который настолько снизился, что гайдроп уже волочился по земле…

Берт посмотрел на них. «А как все-таки можно спуститься? — подумал он. — Пожалуй, и пора!»

Он увидел, что летит прямо на линию монорельса, и поспешил выбросить несколько горстей песка, чтобы подняться повыше.

— Посмотрим! Можно, конечно, сказать «Prenez!»[132]. Эх, знать бы, как сказать по-французски «хватайте канат!». Ведь это, наверно, французы?

Он еще раз поглядел вниз.

— А может, это Голландия? Или Люксембург? Или Лотарингия? Почем мне знать! А это еще что за штуковина? Вроде бы печи для обжига кирпича… Богатая страна…

Аккуратность пейзажа подала ему благой пример.

— Прежде всего приведем себя в порядок…

Берт решил подняться немного выше, избавиться от парика (голове от него уже стало жарко) и привести себя в порядок. Он выбросил мешок с балластом и, к своему изумлению, стремительно понесся вверх.

— Ах, черт! — вырвалось у мистера Смоллуейза. — Перестарался я с этим балластом. И когда я теперь снова спущусь?.. Завтракать уж, во всяком случае, придется на борту.

Было тепло, и Берт снял шапку, потом парик и недолго думая выбросил его за борт. В ответ стрелка статоскопа резко качнулась к «Montee».

— Эта проклятая штука прыгает вверх, стоит только бросить за борт хоть взгляд! — заметил Берт и решительно взялся за корзинку с провизией. Среди всего прочего он нашел несколько жестянок жидкого какао с подробной инструкцией, как их открывать, и незамедлительно ею воспользовался. В обозначенных местах он проделал в дне банки ключом дырочки, и она сразу стала нагреваться. Вскоре он уже еле держал ее в руках. Тогда он вскрыл банку с другого конца — какао чуть ли не кипело без всякой помощи спичек или огня. Это давнишнее изобретение было Берту неизвестно. Он достал ветчину, хлеб и мармелад и отлично позавтракал.

Солнце начинало припекать. Берт сбросил пальто и вспомнил, что ночью слышал какое-то шуршание. Он снял жилет и внимательно его осмотрел.

— Если я вспорю его, старина Баттеридж не очень-то обрадуется.

Но после недолгого колебания он все же отпорол подкладку. И обнаружил то, чего недоставало, — чертежи боковых вращающихся плоскостей, от которых зависела устойчивость машины в воздухе.

Какой-нибудь наблюдательный ангел мог заметить, что после своего открытия Берт долго сидел в глубокой задумчивости. Потом, придя к какому-то решению, он встал, взял распоротый, выпотрошенный жилет и швырнул его за борт — жилет стал, кружась, медленно падать и наконец обрел покой, с удовольствием шлепнувшись на физиономию какого-то немецкого туриста, мирно спавшего у обочины дороги близ Вильдбада. Шар благодаря этому поднялся еще выше, нашему воображаемому ангелу наблюдать стало еще удобнее, и он мог бы увидеть, как мистер Смоллуейз распахнул свой пиджак и жилет, расстегнул рубашку, отстегнул воротничок, сунул руку на грудь и вырвал собственное сердце, а если и не сердце, то все равно что-то большое и ярко-красное. И если б наш небесный наблюдатель, переборов дрожь неземного ужаса, получше рассмотрел вблизи красный предмет, то обнаружил бы один из самых заветных секретов Берта, одну из сильнейших его слабостей: то был нагрудник из красной бумазеи, одно из тех мнимоцелебных средств, которые наряду со всякими пилюлями и микстурами заменили протестантам ладанки и изображения святых. Берт всегда носил этот нагрудник, ибо одним из сладостнейших его заблуждений, внушенных ему за шиллинг предсказателем из Маргета, была твердая уверенность, что у него слабая грудь.

Он расстегнул свой талисман, подпорол перочинным ножом шов и засунул обнаруженные чертежи между двумя слоями бумазеи. Потом с торжественным видом человека, сделавшего в жизни решительный шаг, взял зеркальце для бритья и складной полотняный тазик Баттериджа и привел в порядок свой костюм. Застегнул пиджак, забросил на плечо белую простыню дервиша пустыни, ополоснул лицо и руки, побрился, снова надел шапку и пальто и, весьма освеженный всеми упомянутыми процедурами, стал обозревать места, над которыми пролетал.

Зрелище было действительно великолепное. И даже если оно не было таким необычным и величественным, как залитая солнцем облачная панорама, которую Берт видел накануне, то, во всяком случае, казалось несравненно интереснее. Прозрачный воздух, совсем чистое, если не считать нескольких облачков на юге и западе, небо. Местность была холмистая, кое-где виднелись еловые рощицы и голые склоны. Но зато повсюду были разбросаны фермы; холмы прорезали глубокие овраги, где вились речки, перегороженные плотинами электрических станций. Тут и там виднелись веселые деревеньки, и в каждой над островерхими крышами поднималась колокольня, выделявшаяся своей формой, а рядом — шпиль беспроволочного телеграфа. Кое-где виднелись большие замки с парками. Вдоль белых дорог шагали красные и белые телеграфные столбы — самая приметная черта ландшафта. Попадались обнесенные оградой сады, риги, длинные амбары и молочные фермы с электрической дойкой. На склонах холмов паслись многочисленные стада. Кое-где Берт замечал железнодорожные насыпи (по ним теперь шел монорельс), нырявшие в туннели и пересекавшие дамбы, и порой до него доносился гул поездов. Все было крошечное, но вырисовывалось очень отчетливо. Раза два Берт заметил пушки с солдатами и вспомнил военные приготовления, которые он видел в день их загородной прогулки, однако ничего необычного в этих приготовлениях он не усмотрел и не понимал, что означают отдельные пушечные выстрелы, слабые раскаты которых время от времени достигали его слуха.

— Хотел бы я знать, как бы это мне спуститься, — сказал Берт, летевший на высоте десяти тысяч футов, и стал усиленно дергать за красный и белый шнуры, но без результата. Затем он проверил запасы провизии. На большой высоте у него разыгрался зверский аппетит, и он счел разумным разделить провиант на порции. Ведь кто знает, может, ему придется пробыть в воздухе еще с неделю.

Сначала гигантская панорама, развертывавшаяся внизу, была нема, как нарисованная картина. Но по мере того, как угасал день, газ медленно вытекал из шара, и он стал понемногу снижаться. Все более четко вырисовывались предметы, можно было уже разглядеть людей, Берт различал гудки и свистки паровозов и автомобилей; рев скотины, пение горнов и звон литавров и, наконец, человеческие голоса. Гайдроп стал опять волочиться по земле, и Берт решил сделать попытку приземлиться. Когда канат касался проводов, волосы у Берта становились от электричества дыбом, один раз его даже ударило током, и вокруг корзины затрещали искры. Но во время путешествия чего не бывает. Все его мысли были заняты одним — сбросить подвешенный к кольцу железный якорь.

Первая попытка не увенчалась успехом, возможно, потому, что Берт неудачно выбрал место для посадки. Шар должен опускаться на открытом пустом месте, а он выбрал место людное. Берт принял решение внезапно, не обдумав все как следует. Медленно пролетая над долиной, Берт увидел впереди удивительно привлекательный городок — островерхие крыши, высокий церковный шпиль, зелень деревьев, городская стена с красивыми широкими воротами, выходившими на обсаженную деревьями широкую проезжую дорогу. Провода и линии со всей округи устремлялись в городок, словно в гости на угощение. Городок казался необыкновенно мирным, уютным и к тому же весело пестрел множеством флагов. По дороге в город и из него двигались крестьяне — кто в больших двуколках, кто пешком, иногда проносился вагон монорельса, а за пределами городка около станции монорельса бойко торговали палатки небольшой ярмарки. Берту местечко это показалось восхитительным — обжитым, гостеприимным, приветливым. Он летел низко над деревьями, держа наготове якорь и готовясь бросить его в самом людном месте, воображение рисовало ему, как он вот-вот окажется внизу — необычайный, невероятно интересный для всех гость.

Он представлял себе, как будет совершать чудеса, объясняясь с восхищенными поселянами с помощью жестов и произнося наугад иностранные слова…

И вот тут-то начались всяческие злоключения.

Толпа еще не поняла, что над деревьями появился воздушный шар, а гайдроп натворил уже немало бед. Какой-то пожилой и, вероятно, подвыпивший крестьянин в блестящей черной шляпе, с большим красным зонтом в руках, первым увидел волочившийся по земле канат и воспылал буйным желанием уничтожить его. С грозными воплями крестьянин ринулся за врагом. Канат пересек дорогу, окунулся в чан с молоком на каком-то прилавке, потом хлестнул своим молочным хвостом по фабричным работницам, сидевшим в задержавшемся перед городскими воротами грузовике. Они громко завизжали. Прохожие посмотрели вверх и увидели Берта, который, как ему казалось, приветливо с ними раскланивался, но они сочли его жесты оскорбительными — ведь не стали бы работницы вопить просто так. Тут корзина задела крышу сторожки, сломала флагшток, исполнила мелодию на телеграфных проводах, и один из них, оборвавшись, хлестнул по толпе, как бич, что отнюдь не способствовало ее умиротворению. Берт чуть не вывалился вниз головой, но вовремя ухватился за стропы. Два молодых солдата и несколько крестьян, выкрикивая что-то очень нелестное и потрясая кулаками, бросились за ним вдогонку, но тут шар скрылся за городской стеной. Ничего себе восхищенные поселяне!

Воздушный шар сразу как-то легкомысленно подпрыгнул, как случается, когда, коснувшись земли, он утрачивает часть своего веса, и Берт очутился на запруженной крестьянами и солдатами улице, выходившей на рыночную площадь. Волна недоброжелательства катилась за ним следом.

— Якорь! — сказал Берт, а затем с некоторым опозданием крикнул: — Эй вы, tetes![133] Tetes! Слышите! Черт…

Якорь загремел по крутой крыше, обрушив вниз град разбитой черепицы, качнулся над улицей под общие вопли и крики и с ужасающим звоном разбил зеркальную витрину. Шар перекатывался с боку на бок, и корзину кидало во все стороны, но якорь ни за что не зацепился. Он тут же выскочил из витрины, подцепив одной лапой детский стульчик с таким видом, будто долго и тщательно выбирал, что взять, а следом выбежал взбешенный продавец. Подняв в воздух свою добычу, якорь под гневный рев толпы медленно раскачивался, будто мучительно соображая, что же делать дальше, и, наконец, словно в порыве вдохновения, ловко сбросил стульчик на голову крестьянке, торговавшей на рынке капустой.

Теперь уже все видели шар. Кто старался увернуться от якоря, кто — поймать гайдроп. Якорь, как маятник, пронесся над толпой, и все бросились врассыпную, а он опять коснулся земли, хотел подцепить какого-то толстяка в синем костюме и соломенной шляпе, но промахнулся; выбил козлы из-под лотка с галантереей; заставил ехавшего на велосипеде солдата подпрыгнуть, как альпийская серна; затем ненадолго пристроился между задними ногами овцы, и она судорожно дергалась, стараясь высвободиться, пока он наконец надежно не зацепился за каменный крест посреди площади и не положил ее у его подножия. Шар дернулся и замер. Через мгновение десятки рук ухватились за канат и стали тянуть его вниз. Тут Берт впервые почувствовал, что над землей дует свежий ветер.

Несколько секунд Берт с трудом сохранял равновесие — корзину страшно качало — и, глядя на разъяренную толпу, старался собраться с мыслями. Неблагоприятный поворот событий чрезвычайно его удивил. Неужели эти люди и в самом деле так разозлились? Все до единого бросали на него гневные взгляды. Его появление, по-видимому, никого не заинтересовало и не обрадовало. Все кричали, словно проклиная его, — волнение походило на мятеж. Какие-то люди в великолепных мундирах и треуголках тщетно старались утихомирить толпу. В воздухе мелькали кулаки и палки. А когда Берт увидел, что какой-то парень бросился к возу с сеном и выхватил оттуда острые вилы, а одетый в синий мундир солдат снял с себя пояс, он окончательно уверился в том, что городок этот не слишком удачное место для приземления.

Он тешил себя мечтой, что его встретят как героя. Теперь он убедился в своей ошибке.

Берта отделяло от толпы всего десять футов, когда он наконец решился. Оцепенение прошло. Он вскочил на скамью и, рискуя свалиться, отвязал от кольца якорь, а потом отцепил и гайдроп. Увидев, что якорь летит вниз, а шар рванулся ввысь, толпа злобно взревела, и что-то просвистело над ухом Берта — потом он решил, что это была репа. Канат последовал за якорем, и толпа словно провалилась вниз. С невообразимым треском шар налетел на телеграфный столб, и Берт обмер — сейчас провода замкнутся и произойдет взрыв, либо лопнет шелковая оболочка шара, или стрясется то и другое сразу. Но судьба по-прежнему хранила Берта.

Через секунду он сидел, съежившись, на дне корзины, а шар, освободившись от тяжести якоря и двух канатов, снова несся ввысь. Когда же Берт наконец посмотрел вниз, городок уже стал совсем крошечным и вместе с остальной южной Германией непрестанно вращался вокруг корзины, по крайней мере так казалось Берту.

Привыкнув к вращению шара, Берт решил, что это даже весьма удобно: можно было все видеть, не двигаясь с места.

5

Погожий летний день 191… года уже клонился к вечеру (если мне будет позволено прибегнуть к обороту, некогда столь любимому читателями покойного Джорджа Джеймса), когда в небе можно было увидеть одинокого воздухоплавателя, пришедшего на смену одинокому всаднику классических романов, который пересекал Франконию, двигаясь на северо-восток на высоте около одиннадцати тысяч футов и продолжая медленно вращаться. Свесившись через край корзины, воздухоплаватель в страшном смятении обозревал проплывавшую под ним местность, а губы его беззвучно бормотали: «Стрелять в человека… да я бы там охотно приземлился, если бы знал, как это сделать». С борта корзины свешивалось одеяние «дервиша пустыни» — белый флаг, тщетно просивший о милосердии. Теперь уже воздухоплаватель окончательно убедился, что страну, проплывавшую под ним, населяли совсем не простодушные поселяне, как он воображал утром, дремотно не ведающие о его полете, способные удивиться при его внезапном появлении и встретить его с благоговением. Наоборот, его появление вызвало только злую досаду, а курс, который он выбрал, — сильнейшее раздражение. Но курс ведь выбирал не он, а владыка неба — ветер. Снизу долетали таинственные голоса, на всевозможных языках выкрикивали через рупоры непонятные слова. Какие-то должностные лица подавали ему сигналы, размахивая руками и флагами. Смысл большинства долетавших до Берта фраз, произносимых на гортанном ломаном английском языке, сводился к одному: «Спускайтесь — не то мы будем стрелять».

— Прекрасно, — сказал Берт, — да только как спуститься?

Затем по нему выстрелили, но промахнулись. Стреляли шесть-семь раз, одна пуля просвистела так, будто треснул разорвавшийся шелк, и Берт уже готов был полететь камнем вниз. Но либо они нарочно стреляли мимо, либо промахнулись — все вокруг было цело, если не считать его разлетевшегося вдребезги мужества.

Теперь, правда, наступила передышка, но Берт понимал, что это в лучшем случае всего лишь антракт, и старался обдумать свое положение.

Между делом он перекусил пирогом, запивая его горячим кофе и все время с тревогой поглядывая вниз. Вначале он приписал все возраставший интерес к его полету неудачной попытке приземлиться в очаровательном городке, но теперь ему становилось ясно, что его появление встревожило отнюдь не гражданское население, а военные власти.

Берт невольно играл мрачную таинственную роль — роль международного шпиона. Он наблюдал совершенно секретные вещи. Он не более, не менее, как нарушил планы могущественной Германской империи, он ворвался в самое сердце «Welt-Politik»[134]; шар, против воли Берта, увлекал его к месту, скрывавшему величайшую тайну Германии, — к секретному парку воздушных кораблей, который с неимоверной быстротой рос во Франконии, где в глубочайшей тайне воплощались в жизнь великие изобретения Ханштедта и Штосселя, чтобы, опередив все другие нации, Германия получила в свое распоряжение колоссальный воздушный флот, а с ним и власть над миром.

Немного погодя, прежде чем Берта наконец подстрелили, он увидел освещенное неярким вечерним солнцем громадное пространство, где кипела секретная работа и где лежали похожие на пасущихся чудовищ воздушные корабли. На территории парка, тянувшейся на север сколько хватал глаз, в строгом порядке располагались нумерованные ангары, газгольдеры, казармы и склады, соединенные линиями монорельса, но нигде не было видно ни единого провода. Всюду виднелись черно-бело-желтые цвета Германской империи и простирали свои крылья черные орлы. Но и без этого можно было узнать Германию — по необычайной и всепроникающей аккуратности. Внизу виднелось множество солдат — одни, в бело-серой рабочей форме, копошились около воздушных кораблей, другие, в темно-серой форме, занимались учениями; кое-где блестело золото парадных мундиров.

Но Берта больше всего заинтересовали воздушные корабли: он сразу догадался, что накануне вечером видел именно три таких корабля, когда они, воспользовавшись прикрытием облаков, производили учебные полеты.

Они действительно очень походили на рыб. Ибо большие воздушные корабли, которые Германия обрушила на Нью-Йорк во время своей последней отчаянной попытки добиться мирового господства (прежде чем человечеству стало ясно, что господство над миром — лишь несбыточная мечта), были прямыми потомками Цеппелина, пролетевшего в 1906 году над озером Констанс, и дирижаблей Лебоди, совершивших в 1907 и 1908 годах полеты над Парижем.

Каркас немецких воздушных кораблей был сделан из стали и алюминия, а внешняя оболочка — из толстой, жесткой парусины, внутри оболочки помещался резиновый резервуар для газа, разделенный поперечными перегородками на множество отсеков — от пятидесяти до ста. Эти герметические отсеки были наполнены водородом. На нужной высоте корабль удерживался с помощью длинного баллона из крепкого, пропитанного особой смолой шелка, в который по мере надобности нагнетался воздух. Благодаря этому воздушный корабль становился то легче, то тяжелее воздуха, а потеря веса из-за расхода горючего или сброшенных бомб компенсировалась накачиванием воздуха в отсеки с водородом. В конце концов получалась сильно взрывчатая смесь; но все подобные изобретения всегда связаны с риском, против которого принимаются соответствующие предосторожности. Вдоль всего корпуса проходила стальная ось — становой хребет корабля, — на конце которой находились машина и пропеллер; команда и боеприпасы размещались в широкой головной части. Оттуда же с помощью различных электрических приспособлений осуществлялось и управленце необычайно мощной машиной типа Пфорцгейм, величайшим триумфом немецких изобретателей. В остальные части корабля доступа для экипажа не было. Если обнаруживалась какая-либо неполадка, механики пробирались на корму по веревочной лестнице, проходившей под самой осью каркаса, или по проходу через газовые отсеки. Два горизонтальных боковых плавника обеспечивали боковую устойчивость корабля, а повороты осуществлялись с помощью двух вертикальных плавников у носа, которые в обычном положении были прижаты к «голове» и очень походили на жабры. Собственно говоря, эти корабли представляли собой идеальное приспособление рыбообразной формы к требованиям воздухоплавания, только плавательный пузырь, глаза и мозг помещались здесь внизу, а не наверху. Не имел ничего общего с рыбой лишь аппарат беспроволочного телеграфа, свисавший из передней кабины, так сказать, под подбородком рыбы.

Эти летающие чудовища развивали в штиль скорость до девяноста миль в час, так что они были способны продвигаться вперед против любого ветра, кроме сильнейшего урагана. Длиной они были от восьмидесяти до двух тысяч футов и могли поднять в воздух от семидесяти до двухсот тонн. История не зафиксировала, сколько таких чудовищ было в распоряжении Германии, но Берт, пролетая над этими махинами, успел насчитать чуть не восемьдесят штук. Вот на что опиралась Германия, отвергая доктрину Монро и заносчиво требуя своей доли в империи Нового Света. И не только на эти корабли; она имела в своем распоряжении еще предназначенные для бомбометания одноместные летательные аппараты «драхенфлигеры».

Но «драхенфлигеры» находились в другом гигантском воздухоплавательном парке, к востоку от Гамбурга, и Берт Смоллуейз, обозревая с высоты птичьего полета франконский парк, естественно, не мог их видеть. Но тут наконец в его шар попала пуля. Подстрелили его очень искусно, с помощью новой пули со стальным хвостиком, которые Вольф фон Энгельберг изобрел специально для войны в воздухе. Пуля просвистела мимо уха Берта, послышался звук, словно хлопнула пробка от шампанского, — это стальной хвостик распорол шелк. Оболочказашуршала, съеживаясь, и шар пошел вниз. И когда Берт, растерявшись, выбросил мешок с балластом, немцы очень вежливо, но твердо разрешили его сомнения, еще два раза прострелив шар.

Глава IV Германский воздушный флот

1

Из всех плодов человеческого воображения, сделавших столь удивительным и непонятным мир, в котором жил мистер Берт Смоллуейз, новейший патриотизм — порождение великодержавной и международной политики — был явлением самым непостижимым, стремительным, соблазнительным и опасным. В душе каждого человека живет симпатия к своим соотечественникам, гордость за свои обычаи, нежность к родному языку и родной стране. До наступления Века Науки это были добрые, благородные чувства, присущие каждому достойному человеку, добрые и благородные, хотя они и порождали уже не столь высокие эмоции: неприязнь к чужеземцам, обычно довольно безобидную, и презрение к другим странам, обычно тоже не очень опасное. Но благодаря стремительному изменению темпов жизни и ее размаха, с появлением новых материалов, открывших перед людьми великие возможности, прежние замкнутость и разобщенность были беспощадно сломлены. Вековые привычки и традиции столкнулись не просто с новыми условиями жизни, а с условиями беспрерывно менявшимися. Они не могли к ним приспособиться, а потому уничтожались или до неузнаваемости менялись и извращались. Дед Берта Смоллуейза, живший в деревушке Банхилл, где властвовал отец сэра Питера Бона, твердо знал «свое место» — ломал шапку перед господами и со снисходительным презрением относился к тем, кого считал ниже себя: от колыбели до могилы его воззрения не изменились ни на йоту. Он был англичанином, уроженцем Кента, и его мирок был ограничен сбором хмеля, пивом, цветущим шиповником и ласковым солнцем, какого нет больше нигде на свете. Газеты, политика, поездки в «этот самый Лондон» были не для таких, как он. А потом все изменилось. Первые главы нашего повествования дают некоторое представление о том, что произошло в Банхилле, когда поток всевозможных нововведений обрушился на этот мирный сельский край. Берт Смоллуейз был лишь одним из тех миллионов людей в Европе, Америке и Азии, которые, едва увидев свет, оказались вовлеченными в стремительный водоворот, — они не могли понять, что с ними происходит, и никогда не чувствовали твердой почвы под ногами. Захваченные врасплох привычные идеалы отцов изменились, приняли самые неожиданные, странные формы. Под натиском новых времен особенно преобразился благородный патриотизм былых времен. Дед Берта прочно усвоил вековые предрассудки и не знал более ругательного слова, чем «французишка». Голову же Берта дурманил целый вихрь то и дело менявшихся и только что прямо не призывавших к насилию лозунгов относительно соперничества Германии, «Желтой опасности», «Черной угрозы», «Бремени белого человека» — возмутительных лозунгов, бесстыдно утверждавших за Бертом право еще больше запутывать и без того запутанную политическую жизнь таких же маленьких людишек, как он сам (только с более темной кожей), которые курили папиросы и ездили на велосипедах в Булавайо, в Кингстоне (Ямайка) или Бомбее, Для Берта они были «покоренными расами», и он готов был пожертвовать жизнью (не своей собственной, а жизнью тех, кто вступал в армию), лишь бы не лишиться этого права. Мысль о возможности подобной утраты лишала его сна. Между тем сущность политики в эпоху, когда жил Берт (эпоху, завершившуюся в результате всех ошибок катастрофой — войной в воздухе), была чрезвычайно проста, если бы только у людей хватило разума взглянуть на вещи просто. Развитие науки изменило масштабы человеческой деятельности. Новые средства сообщения настолько сблизили людей в социальном, экономическом и географическом отношении, что прежнее разделение на нации и государства стало невозможным и новое, более широкое, единение людей превратилось в жизненную необходимость. Как некогда независимые герцогства Франции должны были слиться в единую нацию, так теперь нациям предстояло подготовиться к более широкому объединению, сохранив все ценное и нужное и отбросив устарелое и вредное. Более разумный мир понял бы очевидную необходимость слияния государств, спокойно обсудил бы и осуществил его и продолжал бы создавать великую цивилизацию, что было вполне по силам человечеству. Но мир Берта Смоллуейза не сделал ничего подобного. Правительства разных стран, влиятельные группировки в них не желали видеть очевидности: слишком полны были все взаимного недоверия и не способны благородно мыслить. ГОСУДАРСТВА НАЧАЛИ ВЕСТИ СЕБЯ, КАК ПЛОХО ВОСПИТАННЫЕ ЛЮДИ В ПЕРЕПОЛНЕННОМ ВАГОНЕ ТРАМВАЯ: ДЕЙСТВОВАТЬ ЛОКТЯМИ, ТОЛКАТЬ ДРУГ ДРУГА, СПОРИТЬ И ССОРИТЬСЯ. Напрасно было бы объяснять им, что надо только разместиться по-иному и всем станет удобно. Историк, занимаясь началом XX века, отмечает во всем мире одни и те же явления: старые понятия, предрассудки и злобная тупость мешают созданию новых взаимоотношений; перенаселенным государствам тесно на собственных территориях, они наводняют чужие страны своей продукцией, своими эмигрантами, досаждают друг другу тарифами и всевозможными ограничениями в торговле, угрожают друг другу армиями и флотами, которые приобретают все более пугающие размеры.

Сейчас невозможно определить, сколько умственной и физической энергии растранжирило человечество на военные приготовления, на вооружение, но затраты эти были поистине колоссальными. Если бы средства и энергию, израсходованные Великобританией на армию и флот, направить в область физической культуры и образования, англичане стали бы аристократией мира. Правители страны получили бы возможность позволить всем гражданам учиться и развиваться физически до восемнадцати лет, и каждый Берт Смоллуейз мог бы превратиться в атлетически сложенного интеллигентного человека; но для этого надо было тратить средства так, чтобы творить не оружие, а полноценных людей. А вместо этого Берта до четырнадцати лет учили радостными кликами приветствовать воинственно развевающиеся флаги, а потом выставили его за дверь школы, после чего он вступил на путь частного предпринимательства, подробно описанный нами ранее. Подобная же нелепость происходила во Франции; а в Германии было еще хуже; Россия под бременем все растущих военных расходов шла навстречу банкротству и гибели. Вся Европа была занята производством громадных пушек и несметного множества маленьких Смоллуейзов. Народам Азии в целях самозащиты пришлось обратить новые силы, которые предоставила им развивающаяся наука, на те же цели. Накануне войны в мире существовало шесть великих держав и группа держав малых, вооруженных до зубов и изо всех сил старающихся, обогнав остальные, завладеть самым смертоносным оружием. Среди великих наций первыми надо назвать Соединенные Штаты, нацию торговую, но начавшую вооружаться ввиду поползновений Германии проникнуть в Южную Америку, а также в результате собственной неосторожной аннексии территорий, расположенных совсем под боком у Японии. Соединенные Штаты создали два громадных флота — в Атлантическом и Тихом океанах: внутри же страны разгорелся жестокий конфликт между федеральным правительством и правительствами штатов из-за вопроса о введении обязательной воинской службы в войсках обороны. За Соединенными Штатами следовала Восточно-Азиатская конференция — теснейшее сотрудничество Китая и Японии, — которая с каждым годом занимала в мире все более господствующее положение. Далее шел Германский союз, по-прежнему стремившийся осуществить свою мечту — насильно объединить под эгидой германской империи Европу и ввести повсюду немецкий язык. Это были три самые энергичные и агрессивные силы на мировой арене. Гораздо менее воинственной была Британская империя, разбросанная по всему земному шару и озабоченная мятежными выступлениями в Ирландии и среди покоренных рас. Она подарила этим покоренным расам папиросы, башмаки и котелки, крикет, скачки, дешевые револьверы, керосин, фабричную систему производства, грошовые листки на английском и местных языках, недорогие университетские дипломы, мотоциклеты и трамваи. А кроме того, она создала целую литературу, проповедовавшую презрение к покоренным расам, и сделала ее вполне доступной для них, и пребывала в уверенности, что все эти стимулы не вызовут никакой реакции, потому что однажды кто-то написал — «дряхлый восток»; и еще потому, что Киплинг вдохновенно сказал:

О, запад есть запад, восток есть восток —
И им не сойтись никогда.
Но вопреки этому в Египте, Индии и других подвластных Британии странах вырастали новые поколения, ненавидевшие угнетение, энергичные, активные, мыслившие по-новому. Правящие классы Великобритании очень медленно усваивали новый взгляд на покоренные расы как на пробуждающиеся народы; их усилиям удержать империю от распада очень мешало необычайное легкомыслие, с каким миллионы Бертов Смоллуейзов отдавали свои голоса на выборах, и то обстоятельство, что темнокожие «собратья» Смоллуейзов в колониях все с меньшим почтением относились к раздражительным чиновникам. Дерзость их превосходила все границы — они больше не выкрикивали угрозы и не швырялись камнями, они цитировали чиновникам Бернса, Милля и Дарвина и брали над ними верх в спорах.

Еще миролюбивее Британской империи была Франция и ее союзники, латино-романские страны; эти государства вооружались, но не хотели войны и в вопросах социальных и политических стояли во главе западной цивилизации. Россия была державой миролюбивой поневоле: раздираемая на части революционерами и реакционерами, из которых никто не был способен провести социальные преобразования, она гибла в хаосе непрерывной политической вендетты. Хрупкая независимость малых государств, стиснутых великими державами, все время висела на волоске, и они вооружались, насколько позволяли им средства и возможности.

В результате в каждой стране все больше энергичных, одаренных людей отдавало свои таланты изобретению средств нападения или защиты, все более совершенствуя механизм войны, пока международная напряженность не достигла критической точки. И каждое государство старалось сохранить свои приготовления в секрете, иметь в запасе совсем новое оружие и в то же время разведать тайны своих соперников и опередить их. Страх перед новыми открытиями мучил патриотическое воображение народов. То распространялся слух, что англичане обзавелись сверхмощными пушками, то Франция якобы изобрела невидимую винтовку, то у японцев появлялось новое взрывчатое вещество, а у американцев — подводная лодка, против которой бессильны все броненосцы. И каждый раз вспыхивала паника: это война!

Все силы государств, все их помыслы были отданы войне, и в то же время основная масса их граждан слагалась из людей толпы, а более непригодного материала для войны — и в умственном, и в моральном, и в физическом отношении — никогда еще не бывало и, если нам будет позволено предсказать, никогда не будет. В этом и заключался парадокс того времени. История не знала другой такой эпохи. Машина войны, военное искусство менялись буквально с каждым десятилетием и становились все совершеннее, люди все меньше и меньше годились для войны. А ее все не было.

Но наконец она разразилась. Она явилась неожиданностью для всех, ибо истинные причины ее были скрыты. Отношения между Германией и Соединенными Штатами давно уже обострились из-за резких разногласий по вопросу о тарифах и двусмысленной позиции Германии в отношении доктрины Монро, а между Японией и Соединенными Штатами не прекращался конфликт из-за статуса японцев, проживающих в Америке. Но все это были давнишние споры. Как теперь известно, решающим явилось то обстоятельство, что Германия усовершенствовала машину Пфорцгейма и поэтому могла создать быстроходный, хорошо управляемый воздушный корабль. Германия в этот период была наиболее организованной державой мира — лучше остальных приспособленной для быстрых и тайных действий, располагающей средствами самой современной науки, опирающейся, на превосходный государственный аппарат. Она знала свои сильные стороны, преувеличивала их и поэтому относилась презрительно к тайным замыслам соседей. Быть может, именно из-за этой самоуверенности система ее шпионажа несколько ослабела. Кроме того, давняя привычка действовать бесцеремонно, напролом, тоже немало способствовала такой ее позиции в международных делах. Появление нового оружия внушало ее правителям твердую уверенность, что пришел ее час — снова наступил в истории прогресса момент, когда Германия держит в руках оружие, которое определит исход битвы. Она нанесет удар и победит, пока остальные еще только занимаются экспериментами в воздухе.

И прежде всего следовало молниеносно ударить по Америке, по наиболее вероятному сопернику. Было известно, что Америка уже располагает довольно надежной летательной машиной, созданной на основе модели братьев Райт, но считалось, что вашингтонское военное министерство еще не приступило всерьез к созданию воздушного флота. И надо было нанести удар, прежде чем оно этим займется. Франция имела довольно много тихоходных воздухоплавательных аппаратов — некоторые были построены еще в 1908 году и, конечно, не могли соперничать с новейшими типами воздушных кораблей. Они предназначались для воздушной разведки на восточной границе, и небольшие размеры не позволяли им поднимать в воздух более двадцати человек без оружия и припасов, а скорость этих машин не превышала сорока миль в час. Великобритания, видимо, все еще торговалась в приступе скупости и не спешила приобрести замечательное изобретение Баттериджа, верного рыцаря ее империи. Значит, и Великобританию еще несколько месяцев по крайней мере можно было не брать в расчет. Азия никак себя не проявляла. Немцы объясняли это тем, что желтая раса вообще не способна что-либо изобрести. А других серьезных соперников не было.

— Теперь или никогда, — заявляли немцы, — теперь или никогда мы можем захватить воздух, как некогда англичане захватили моря! Пока остальные еще только ищут и занимаются опытами.

Немцы готовились энергично, продуманно и тайно, и план у них был превосходный. Насколько им было известно, только Америка представляла для них серьезную опасность; Америка, которая теперь стала главным соперником Германии в торговле и преграждала путь к расширению ее империи. Следовательно, Америке должен быть незамедлительно нанесен удар. Они перебросят через Атлантический океан по воздуху большие силы и разобьют застигнутую врасплох соперницу.

Если считать, что сведения, которыми располагало германское правительство, были верны, операция эта была хорошо продумана и имела все шансы на успех. Было вполне возможно сохранить все в тайне до последней минуты. Воздушные корабли и летательные машины совсем не то, что броненосцы, для постройки которых требуется года два. Если имеются заводы и квалифицированные рабочие, то за несколько недель можно построить великое множество летательных аппаратов. Если создать необходимые парки и цеха, можно заполнить все небо воздушными кораблями и «драхенфлигерами». И действительно, когда пробил час, они заполонили небо, словно поднявшиеся с нечистот мухи, как едко выразился один французский писатель.

Нападение на Америку было только первым ходом в этой гигантской игре. Сразу же после вылета первого флота воздушные парки должны были приступить к сборке и наполнению газом кораблей второго воздушного флота, с помощью которого предстояло парализовать Европу, многозначительно маневрируя над Лондоном, Парижем, Римом, Санкт-Петербургом и другими столицами, нуждающимися в моральном воздействии. Полнейшая внезапность должна была ошеломить мир и подчинить его Германии. Просто поразительно, до чего близки были к осуществлению эти грандиозные планы, выношенные холодно-романтическими умами.

Роль Мольтке в этой войне в воздухе принадлежала фон Штеренбергу, однако император, пребывавший в нерешительности, принял этот план только под влиянием странного и жестокого романтизма принца Карла Альберта. Главным персонажем этой мировой драмы воистину был принц Карл Альберт — знамя партии Германской империи, воплощение идеалов новой, «рыцарственной», как ее называли, аристократии, которая возникла после низвержения социализма, погубленного внутренними раздорами, недостатком дисциплины и сосредоточением богатств в руках нескольких влиятельных семейств. Подобострастные льстецы сравнивали Альберта с Черным Принцем, с Алкивиадом и молодым Цезарем. Многим он казался воплощением сверхчеловека Ницше — высокий, белокурый, мужественный и великолепный в своем презрении к морали. Первым его подвигом, повергшим в изумление Европу и едва не вызвавшим вторую Троянскую войну, было похищение норвежской принцессы Елены, на которой он затем наотрез отказался жениться. А потом последовала женитьба на Гретхен Красе, швейцарской девушке изумительной красоты. А потом он спас, едва не погибнув сам, трех портных, чья лодка перевернулась близ Гельголанда. За это, а также за победу, одержанную в гонках над американской яхтой «Дефендер», император простил принца и сделал его командующим новыми воздушными силами Германии. Принц с необыкновенной энергией занялся их усовершенствованием, чтобы, как он выразился, дать Германии сушу, море и небо. Национальное стремление к завоеваниям нашло в нем самого ярого сторонника и благодаря, ему обрело конкретное воплощение в этой неслыханной войне. Но он был кумиром не одних немцев. Его неукротимая энергия покоряла воображение всего мира, как некогда наполеоновская легенда. Англичане брезгливо сравнивали осторожную, запутанную, осложненную всеми тонкостями дипломатии политику собственного правительства с бескомпромиссной позицией этого властителя умов. Французы поверили в него. В Америке слагались стихи в его честь. Эта война была его детищем.

Взрыв энергии имперского правительства оказался неожиданным не только для всего мира, но и для большинства немцев, хотя немцы были отчасти подготовлены к такому повороту событий многочисленными книгами о грядущей войне, которые стали появляться с 1906 года, когда Рудольф Мартин создал не только свою блистательную книгу прогнозов, но и пословицу «Будущее Германии — в воздухе».

2

И вот Берт Смоллуейз, не имевший ни малейшего представления об этих всемирных силах и грандиозных замыслах, вдруг оказался в самом их средоточии и, раскрыв рот, уставился вниз на гигантское стадо воздушных кораблей. Каждый из них длиной был чуть ли не в Стрэнд и огромен, как Трафальгарская площадь. Некоторые достигали в длину трети мили. Никогда прежде не доводилось Берту видеть ничего хоть отдаленно похожего на обширный и безупречно упорядоченный воздухоплавательный парк. Впервые в жизни он узнал об удивительных, чрезвычайно важных вещах, о которых большинство его современников даже не подозревало. До сих пор он упорно считал немцев смешными толстяками, которые курят фарфоровые трубки и обожают философию, конину, кислую капусту и вообще всякие несъедобные вещи.

Однако Берт недолго любовался открывшимся ему зрелищем. После первого выстрела он нырнул на дно корзины, и тотчас его шар начал падать, а Берт — лихорадочно соображать, как ему объяснить, кто он такой, и стоит ли выдавать себя за Баттериджа?

— О господи! — простонал он, не зная, на что и решиться.

Случайно взглянув на свои сандалии, он проникся отвращением к собственной особе.

— Они же решат, что я слабоумный! — воскликнул он и в отчаянии, вскочив на ноги, выбросил за борт мешок с балластом и тем самым навлек на себя еще два выстрела.

Он съежился на дне корзины, и в голове у него промелькнула мысль, что он сможет избежать весьма неприятных и сложных объяснений, если прикинется сумасшедшим.

Больше он ни о чем не успел подумать: воздушные корабли словно ринулись к нему со всех сторон, чтобы получше разглядеть его, корзина стукнулась о землю, подпрыгнула, и он полетел за борт головой вперед…

Очнулся он уже знаменитым и услышал, как кто-то кричит:

— Бутерайдж! Да, да! Герр Бутерайдж! Selbst![135]

Он лежал на маленькой лужайке около одной из главных магистралей воздухоплавательного парка. Слева по обеим ее сторонам уходили вдаль бесконечные ряды воздушных кораблей, и тупой нос каждого был украшен черным орлом, развернувшим крылья на добрую сотню футов. Справа выстроились газовые генераторы, а между ними повсюду тянулись огромные шланги. Около лужайки Берт увидел свой совсем уже сморщившийся шар и опрокинутую корзину — рядом с гигантским корпусом ближайшего воздушного корабля они казались совсем крошечными, просто-напросто сломанная игрушка. Лежащему Берту этот воздушный корабль представился утесом, склонившимся через дорогу к другому такому же великану, так что они почти смыкались над проходом. Вокруг Берта толпились взволнованные люди — в основном рослые мужчины в узких мундирах, и все говорили, некоторые даже что-то кричали по-немецки, о чем свидетельствовал часто повторявшийся звук «пф», словно шипели перепуганные котята. Разобрать он смог только непрестанно повторявшиеся слова «герр Бутерайдж!».

— Черт возьми! — сказал Берт. — Докопались!

— Besser[136], — сказал кто-то.

Берт заметил поблизости полевой телефон — высокий офицер в синем мундире, очевидно, докладывал о его появлении. Другой офицер стоял рядом и держал в руках портфель с чертежами и фотографиями. Офицеры оглянулись на Берта.

— Ви по-немецки понимайт, герр Бутерайдж?

Берт решил, что в подобной ситуации самое лучшее — показаться оглушенным. И постарался выглядеть как можно более оглушенным.

— Где я? — спросил он.

Последовали длинные и непонятные объяснения. То и дело раздавалось — «der Prinz»[137]. Вдруг где-то вдали прозвучал сигнал горниста, его подхватили другие горны, уже ближе. Офицеры, казалось, заволновались еще больше. Промчался вагон монорельса. Бешено зазвонил телефон, и высокий офицер принялся горячо с кем-то пререкаться. Потом он подошел к тем, кто окружал Берта, и сказал что-то вроде «mitbringen»[138].

Седоусый, сухой старик с лицом фанатика обратился к Берту:

— Герр Бутерайдж, сэр, мы сей минут отправляемся.

— Где я? — повторил Берт. Кто-то потряс его за плечо.

— Вы герр Бутерайдж?

— Герр Бутерайдж, мы сей минут отправляемся! — повторил седоусый и беспомощно добавил: — Как бить? Что нам делайт?

Офицер, дежуривший у телефона, повторял свои «der Prinz» и «mitbringen». Человек с седыми усами вытаращил глаза, но через минуту понял, что от него требуется, и принялся энергично действовать: он выпрямился и стал выкрикивать направо и налево распоряжения людям, которых Берт не видел. Посыпались вопросы, и стоявший около Берта доктор отвечал на них: «Ja, ja!»[139] — и добавил еще: «Kopf»[140]. Затем доктор решительно поднял на ноги упиравшегося Берта, к которому тут же подскочили два дюжих солдата и схватили его под руки.

— Эй! — испугался Берт. — Это еще зачем?

— Ничего, ничего, — успокоил его доктор, — они отнесут вас.

— Куда отнесут?

Но вопрос Берта остался без ответа.

— Обхватите руками их шеи, вот так!

— Ладно, только куда вы это меня?

— Держитесь крепче.

Прежде чем Берт решился сказать что-либо еще, солдаты подхватили его и унесли. Сплетя руки, они сделали сиденье, на которое и посадили Берта, вскинув его руки себе на плечи.

— Vorwarts![141] — Кто-то бежал впереди с портфелем, а Берт быстро следовал за ним по широкой дорожке мимо газовых генераторов и воздушных кораблей. Несли его, в общем, плавно, хотя два раза солдаты, споткнувшись о шланги, едва его не уронили.

На Берте была альпийская шапка мистера Баттериджа, на узкие плечи его была накинута шуба мистера Баттериджа, и он отзывался на его имя. На ногах беспомощно болтались сандалии. Фу ты! И чего они все тут так торопятся? Трясясь на руках у солдат, он, вытаращив глаза, озирался по сторонам в надвигавшихся сумерках.

Порядок, царивший на больших удобных площадках, множество деловитых солдат, аккуратные штабеля материалов, вездесущие линии монорельса и лежащие вокруг громады, похожие на корпуса пароходов, напомнили ему доки в Вульвиче, где он как-то побывал еще мальчишкой.

Весь лагерь дышал гигантской мощью создавшей его новейшей науки. Электрические фонари, расположенные внизу, у самой земли, создавали чрезвычайно своеобразный световой эффект — все тени отбрасывались вверх, и тень его, Берта, и тех, кто его нес, скользила по бокам воздушных кораблей, словно горбатое чудовище на хилых ножках. Фонари были установлены очень низко, чтобы столбы и опоры для проводов не мешали кораблям подниматься в воздух.

Сумерки сгустились, настал тихий темно-синий вечер; свет, идущий снизу, словно приподнимал все предметы, и они казались полупрозрачными и удлиненными, внутри воздушных кораблей, просвечивая, точно звезды сквозь туманную дымку, горели маленькие сигнальные лампочки, и казалось, что на землю легли легкие облака. На боках черными буквами по белому полю было написано название корабля, а на носу сидел, раскинув крылья, имперский орел — в сумерках эта птица производила особенно внушительное впечатление. Пели горны, мимо с рокотом скользили вагоны монорельсов с неподвижными солдатами. В носовых кабинах воздушных кораблей зажигался свет, через открытые двери виднелись обитые чем-то мягким проходы. Порой слышался голос, отдававший распоряжения рабочим, как тени, копошившимся внутри.

Берта пронесли мимо часовых по трапу, через длинный, узкий коридор, через сваленный в беспорядке багаж, и, когда его опустили на пол, он увидел, что стоит в дверях просторной каюты — футов десять в длину, столько же в ширину и восемь в высоту, обитой темно-красной материей и отделанной алюминием. Высокий, белобрысый молодой человек с птичьим лицом, маленькой головой и длинным носом держал в руках ремень для точки бритвы, распорки для сапог, щетки для волос и всякие другие туалетные принадлежности и что-то горячо говорил, пересыпая свою речь словами «Gott», «Donnerwetter» и «Dummer Бутерайдж»[142]. Это, по всей видимости, был изгнанный владелец каюты. Затем он исчез, и Берт уже лежал на диванчике в углу каюты и глядел на закрывшуюся дверь. Он остался один. Все покинули его с невероятной поспешностью.

— Черт! — воскликнул Берт. — Что же дальше? Он огляделся.

— Баттеридж! Продолжать делать вид, что я Баттеридж, или не стоит?

Он не мог понять, где находится.

— На тюрьму не похоже, да и на лазарет тоже. — Тут в его душе с новой силой вспыхнула старая досада.

— И зачем только я напялил эти дурацкие сандалии?! — злобно крикнул он в пространство. — Они портят мне всю музыку!

3

Дверь каюты распахнулась, на пороге появился плотный молодой человек в мундире. В руках он держал портфель мистера Баттериджа, рюкзак и зеркало для бритья.

— Вот так штука! — сказал он, входя, на чистейшем английском языке. У него были рыжеватые волосы и приветливое лицо. — Да неужто вы и есть Баттеридж?

Он выпустил из рук скромный багаж Берта.

— Еще полчаса, и мы бы уже улетели, — сказал он. — И как только вы не побоялись опоздать!

Он с интересом разглядывал Берта, на какое-то мгновение взгляд его задержался на сандалиях.

— Вам следовало прилететь на вашей машине, мистер Баттеридж. — И продолжал, не дожидаясь ответа: — Принц поручил мне приглядывать за вами. Сейчас он, разумеется, не может вас принять, но он считает ваше прибытие хорошим знаком. Последняя милость небес! Как бы знамение. Что это?

Он умолк и прислушался.

Снаружи послышался торопливый топот, вдали запел горн, и его сигнал повторился уже вблизи. Раздались резкие, отрывистые и, по-видимому, очень важные команды, ответ на которые доносился откуда-то издали. Зазвонил колокол, кто-то прошел по коридору. А потом наступила тишина более пугающая, чем весь этот шум, и словно бы заплескалась, забулькала вода. Молодой человек удивленно поднял брови. Он постоял в нерешительности, а потом выбежал из каюты. Вскоре раздался громкий хлопок, непохожий на предыдущие звуки, и в отдалении послышалось «Ура!». Молодой человек вернулся.

— Уже выкачивают воду из длинного баллона.

— Какую воду? — спросил Берт.

— Да ту, что удерживала нас на земле. Здорово придумано, а?

Берт силился хоть что-нибудь понять.

— Ну да. Вам-то это непонятно, — сказал плотный молодой человек.

Берт почувствовал легкую вибрацию.

— Машина заработала, — с одобрением сказал молодой человек. — Теперь уж скоро.

Он опять долго прислушивался. Каюта покачнулась.

— Ей-богу! Мы уже отправляемся!

— Куда отправляемся? — закричал Берт и привскочил на койке.

Но молодой человек уже снова выбежал из каюты. В проходе раздалась громкая немецкая речь и другие столь же нервирующие шумы.

Качка усилилась. Молодой человек возвратился.

— Отправляемся! Как я и сказал!

— Куда отправляемся? — перебил его Берт. — Да объясните же наконец. Где я? Ничего не понимаю.

— Как! Вы не понимаете?

— Не понимаю. Я ведь стукнулся башкой, и теперь все как в тумане. Где мы? И куда мы отправляемся?

— Вы не знаете, где находитесь? Не понимаете, что сейчас происходит?

— Ничего не знаю и не понимаю. Почему нас качает и что это за шум?

— Великолепно! — воскликнул молодой человек. — Подумать только! Просто великолепно. Да разве вы не знаете? Мы держим курс на Америку, как вы не сообразили? Вы же едва-едва успели. А сейчас вы на нашем флагмане, вместе с принцем. Будете в самой гуще событий. Что бы ни случилось, а уж без «Фатерланда» дело не обойдется, можете не сомневаться.

— Мы в Америку?

— Именно.

— На воздушном корабле?

— А на чем же еще?

— Чтоб я да полетел в Америку?! После этого воздушного шара! Нет уж, не желаю! Хочу погулять на собственных ногах. Выпустите меня отсюда! Я же не понял.

Берт рванулся к двери. Но молодой человек остановил его движением руки, дернул за ремень, и в обитой красным стене поднялась панель и открылось окно.

— Взгляните! — сказал он. Оба припали к окну.

— Фу ты! — вырвалось у Берта. — И верно, поднимаемся.

— Поднимаемся, да еще как! — весело подтвердил молодой человек.

Воздушный корабль поднимался плавно и спокойно, под ритмичное постукивание машины, а внизу развертывалась геометрически правильная панорама воздухоплавательного парка, уже погруженного в сумрак, где светлячками мигали ряды фонарей. Черный провал среди длинного ряда серых округлых спин указывал место, откуда взлетел «Фатерланд». Рядом, освободившись от канатов, медленно поднималось в воздух второе чудовище. За ним, четко соблюдая интервал, взлетел третий корабль и потом четвертый.

— Слишком поздно, мистер Баттеридж! — заметил молодой человек. — Мы уже летим! Для вас это, разумеется, полнейшая неожиданность, но ничего не поделаешь! Принц приказал взять вас на борт.

— Послушайте, — взмолился Берт. — У меня же, ей-богу, в голове помутилось. Что это за штука? Куда мы летим?

— Это, мистер Баттеридж, воздушный корабль, — исчерпывающе объяснил молодой человек. — Флагманский корабль принца Карла Альберта. Мы входим в состав германского воздушного флота и летим в Америку показать этим храбрецам, что к чему. Нас тревожило только ваше изобретение. А тут и вы подоспели!

— Разве вы немец? — спросил Берт.

— Лейтенант Курт. Лейтенант воздушных сил Курт к вашим услугам.

— Да ведь вы же говорите по-английски?

— Моя мать — англичанка, и я учился в английской школе, а потом в Оксфорде, как стипендиат Родса. Тем не менее я немец. А в настоящее время приставлен к вам, мистер Баттеридж. Вы еще не оправились после своего падения. Но это скоро пройдет. Вашу машину и все остальное у вас купят. Ни о чем не волнуйтесь. Скоро вы во всем разберетесь.

4

Берт сел на диванчик и постарался собраться с мыслями, а молодой человек стал рассказывать ему о воздушном корабле. Несомненно, природа наградила его большим тактом.

— Наверно, все это для вас ново, — сказал он, — и совсем не похоже на вашу машину. Каюты здесь недурны.

Он встал и обошел маленькое помещение, показывая, что как устроено.

— Вот кровать. — Он откинул панель с постелью и тут же снова ее захлопнул. — А здесь туалетные принадлежности. — Курт открыл удобный стенной шкафчик. — Вымыться как следует, конечно, нельзя. Воды, мало, только для питья. Ванну мы сможем принять лишь в Америке. Обтирайтесь губкой. Для бритья получите кружку горячей воды. И все. В ящике под диванчиком лежат одеяла и пледы. Они вам скоро понадобятся. Говорят, будет холодно. Сам-то я не знаю. Прежде только с планерами имел дело, а там больше вниз летишь, чем вверх. Ну, да больше половины из нас впервые очутились на такой высоте. А тут за дверью складной стол и стул. Каждый сантиметр использован, а?

Он поднял мизинцем стул и покачал его.

— До чего же легкий, верно? Сплав алюминия и марганца, а внутри он полый. А подушки надуты водородом. Хитро! И так устроен весь корабль. И ни один человек во всей флотилии, кроме принца и еще одного-двух, не весит больше семидесяти килограммов. Сами понимаете, принца не заставишь похудеть. Завтра мы с вами все обойдем и осмотрим. Мне очень хочется все вам показать.

Он посмотрел на Берта с сияющей улыбкой.

— А вы выглядите очень молодо. Мне вы всегда рисовались бородатым стариком, этаким философом. Не знаю отчего, но умных людей всегда представляешь себе стариками.

Берт промямлил в ответ что-то невнятное, а затем лейтенант заинтересовался, почему герр Баттеридж не воспользовался собственной летательной машиной.

— Это длинная история, — ответил Берт. — Послушайте, — внезапно сказал он, — одолжите мне, пожалуйста, шлепанцы или что-нибудь еще. Я совсем извелся в этих сандалиях. Проклятые! Надел их, чтобы разносить для своего друга.

— С удовольствием!

Бывший оксфордец мгновенно исчез, чтобы тут же вернуться с целым ворохом всевозможной обуви — тут были лакированные бальные туфли, и туфли для купания, и лиловые туфли, расшитые золотыми подсолнухами, на которые, однако, в последний момент Курт взглянул с сожалением.

— Я их и сам не ношу… Так просто, прихватил в спешке. — Он смущенно усмехнулся. — Мне их вышили в Оксфорде… моя приятельница. Всюду вожу их с собой.

Берт выбрал лакированные туфли.

Лейтенант вдруг расхохотался.

— Вот мы сидим тут и примеряем туфли, а под нами, как панорама, проплывает мир. Забавно, не правда ли? Взгляните!

Берт послушно посмотрел в окно, и светлая теснота пурпурно-серебристой каюты сменилась необъятной чернотой. Внизу, на земле, все, кроме озера, тонуло в темноте, не видно было и остальных кораблей.

— Снаружи видно лучше, — сказал лейтенант. — Пойдемте, там есть галерейка.

По длинному проходу, освещенному единственной электрической лампочкой, где на стенах висели предупреждения на немецком языке, Курт провел Берта на открытый балкон и оттуда по маленькой лесенке вниз, на обнесенную металлической решеткой, повисшую над пустотой галерею. Берт следовал за своим провожатым медленно и осторожно. С галереи ему открылось незабываемое зрелище — летевший сквозь ночь первый воздушный флот. Корабли летели клином, во главе и выше всех «Фатерланд», а последние терялись в неизмеримой дали. Их громадные, темные, рыбообразные корпуса двигались волнообразно под мерный стук машин, который был слышен на галерее очень отчетливо. Армада шла на высоте шести тысяч футов и продолжала подниматься. Внизу в молчании лежала земля, в прозрачной темноте яркими точками светилось пламя доменных печей, кое-где проступали цепочки огней — уличные фонари больших городов. Мир, казалось, лежал в гигантской чаше; нависшая над головой громада корабля закрывала все небо, и они видели только то, что было внизу.

Некоторое время Курт и Берт наблюдали развертывавшуюся под ними панораму.

— А интересно, наверно, изобретать, — внезапно сказал лейтенант. — Каким образом у вас зародилась мысль создать летательную машину?

— Я долго над ней работал, — не сразу ответил Берт. — Пришлось-таки попотеть.

— Наши страшно заинтересованы в вашей машине. Все думали, что англичане договорились с вами. А их это не очень интересовало?

— В некотором роде, — ответил Берт. — Ну, это длинная история.

— А все-таки это замечательно — изобретать. Я бы в жизни ничего не сумел изобрести.

Оба умолкли, вглядываясь в темноту, и каждый думал о своем, пока сигнал горна не пригласил их к позднему обеду. Берт вдруг встревожился.

— К обеду-то, кажется, нужно переодеваться. Я все больше наукой занимался, и мне было не до того.

— О, не беспокойтесь. У нас тут ни у кого нет сменных костюмов. Мы путешествуем налегке. А вот шубу вам, пожалуй, лучше снять. В каждом углу столовой имеется электрическая печь.

И вскоре Берт уже садился за стол в обществе «Германского Александра», знатного и могущественного принца Карла Альберта, этого бога войны и героя обоих полушарий. Он оказался красивым блондином с глубоко посаженными глазами, курносым носом, закрученными кверху усами и длинными белыми пальцами. Сидел он на возвышении, под сенью черного орла с распростертыми крыльями и флагов Германской империи — словно на троне. Берта поразило, что он глядел не на людей, а поверх их голов, как будто созерцал что-то недоступное взору остальных. Вокруг стола, не считая Берта, стояло более двадцати офицеров различных званий. Очевидно, их всех очень интересовал знаменитый Баттеридж, и, когда он появился, они не могли скрыть своего изумления. Принц величественно кивнул ему, и Берт, по счастливому наитию, ответил глубоким поклоном. Рядом с принцем стоял какой-то человек со смуглым, сморщенным лицом, с пушистыми грязновато-седыми бачками и в очках в серебряной оправе. Он особенно пристально и бесцеремонно разглядывал Берта. После каких-то непонятных Берту церемоний собравшиеся сели. На другом конце стола обедал тот офицер с птичьим лицом, который был вынужден уступить Берту свою каюту. Настроен он был все так же враждебно и что-то шептал своим соседям про Берта. Прислуживали два солдата. Обед был простой — суп, жареная баранина и сыр. Говорили за обедом мало.

Настроение у всех было торжественное и сумрачное. Отчасти это объяснялось усталостью после огромного напряжения последних часов, а отчасти — сознанием всей необычности того, что им предстояло. Принц был погружен в задумчивость, от которой очнулся, чтобы провозгласить тост за здоровье императора, и осушил бокал шампанского; все общество за столом дружно крикнуло «Hoch!»[143], словно прихожане, повторяющие за священником слова молитвы.

Курить не разрешалось, но несколько офицеров вышли на галерею пожевать табаку. Любой огонь был опасен в этом средоточии взрывчатых и горючих веществ. На Берта вдруг напала зевота, и его стало знобить. В гуще этих стремительных воздушных чудовищ он вдруг почувствовал всю безмерность собственного ничтожества. Жизнь была слишком грандиозна — он в ней терялся.

Он пожаловался Курту на головную боль, прошел через качающуюся галерею, поднялся по крутой лесенке в корабль и бросился в постель, словно она могла укрыть его от всех бед.

5

Берт спал плохо, его мучили кошмары. Необъяснимый ужас гнал его по бесконечным коридорам воздушного корабля, где в полу то чернели караулившие добычу люки, то зияли прорехи разорванной в клочья оболочки.

— Фу ты! — застонал Берт и очнулся, в седьмой раз за ночь проваливаясь в бездну.

Он сел в темноте на постели и стал растирать колени. Воздушный корабль двигался совсем не так плавно, как воздушный шар. Берт чувствовал, как он рывками шел вверх, вверх, вверх, потом вниз, вниз, вниз, как пульсировали и содрогались машины.

На Берта нахлынули воспоминания.

Он вспоминал самые разные события, но сквозь все, как стремящийся преодолеть водоворот пловец, прорывался тревожный вопрос: что ему делать завтра? Курт предупредил его, что завтра к нему придет граф фон Винтерфельд, секретарь принца, поговорить о летательной машине, а потом его примет принц. Надо и дальше выдавать себя за Баттериджа и постараться продать его изобретение. А если они потом разоблачат его? Он представил себе разъяренного Баттериджа… А если он сам во всем признается? Скажет, что они его не поняли. Он стал обдумывать, как бы продать секрет и обезопасить себя от мести Баттериджа.

Сколько запросить? Почему-то ему казалось, что двадцать тысяч фунтов — наиболее подходящая цена.

Уныние, которое подстерегает людей в предрассветные часы, овладело Бертом — он затеял опасную игру, она ему не по плечу…

Воспоминания нарушили его раздумья — где он был в это время прошлой ночью?

Берт стал мучительно вспоминать все подробности минувшего вечера. Он летел высоко над облаками на воздушном шаре Баттериджа. Затем он вспомнил, как начал падать, провалился сквозь облака и увидел совсем близко под собой холодное сумрачное море. Этот неприятный миг припомнился ему с пугающей ясностью. А позапрошлым вечером они с Граббом искали, где бы им подешевле переночевать в Литтлстоуне. Сейчас все это казалось невероятно далеким, будто прошло уже много-много лет. И Берт только сейчас вспомнил своего приятеля, «дервиша пустыни», которого покинул вместе с двумя красными велосипедами на пляже Димчерча.

— Без меня дело у него не пойдет. Ну, да хоть наши финансы — сколько их там ни есть — остались у него в кармане.

А в предыдущий вечер они решили превратиться в бродячих музыкантов, составляли программу, репетировали танцы. До этого же был праздник троицы.

— Господи! Ну и задал же мне жару этот мотоциклет! — воскликнул Берт. Он вспомнил, как хлопала пустая наволочка выпотрошенной подушки, как его охватило чувство бессильного отчаяния, когда пламя вспыхнуло вновь.

Среди сумбурных воспоминаний о трагическом пожаре возникло еще одно мучительно-сладкое — образ малютки Эдны, когда она крикнула из увозившего ее автомобиля: «До завтра, Берт!»

Это воспоминание повлеклоза собой много других, и постепенно Берт совсем приободрился и решил: «Нет, я на ней женюсь, пусть побережется!» И его осенило: если он продаст секрет Баттериджа, он сможет жениться! А что, если ему действительно дадут двадцать тысяч фунтов? Платили ведь и побольше! Тогда он сможет купить Эдне и себе дом с садом, и самую дорогую одежду, и автомобиль. Они будут путешествовать, будут наслаждаться всеми благами цивилизации. Конечно, это предприятие было связано с известным риском. «Баттеридж наверняка будет меня преследовать!»

Берт начал обдумывать эту перспективу и снова впал в уныние. Все, что было, — это только начало авантюры. Предстоит еще продать товар и получить деньги. А до этого… Летит-то он сейчас никак не домой. Он летит в Америку, чтобы там воевать… «Правда, много воевать вряд ли придется, — размышлял он, — все будет, как мы сами захотим». Однако, если шальной снаряд угодит в «Фатерланд»…

— Надо бы мне составить завещание.

Берт прилег и стал обдумывать разные варианты завещания — Эдна фигурировала в них в качестве главного наследника. Он уже решил, что потребует двадцать тысяч фунтов. Кое-что он оставил и другим. Завещания становились все более запутанными и щедрыми.

Он проснулся, когда в восьмой раз полетел во сне в бездну, и сказал:

— От этих полетов расстраиваются нервы.

Он чувствовал, как корабль пошел вниз, вниз, вниз, потом начал медленно взбираться вверх, вверх, вверх: тук-тук-тук — не умолкала машина.

Затем он встал, закутался в шубу мистера Баттериджа и во все одеяла — было очень холодно. Потом выглянул в окно: сквозь облака пробивался серый рассвет. Берт зажег лампу, запер дверь, присел к столу и извлек свой нагрудник.

Он разгладил ладонью смявшиеся чертежи и стал их внимательно рассматривать. Потом вынул из портфеля другие схемы. Двадцать тысяч фунтов, если он сумеет разыграть свои карты! Во всяком случае, попробовать стоит.

И он открыл ящик, в который Курт положил бумагу и письменные принадлежности.

Берт Смоллуейз отнюдь не был глуп и получил сравнительно неплохое образование. В школе его научили немного чертить, делать расчеты и читать чертежи. И, право же, не его вина, что обществу, в котором он жил, надоело с ним возиться и оно, сделав из него недоучку, поставило его перед необходимостью кое-как зарабатывать себе на жизнь в царстве рекламы и индивидуальной предприимчивости. Берт был таким, каким его сотворило Государство, и, если он был всего лишь детищем городских окраин, читатель не должен делать вывод, что идея летательной машины Баттериджа была совершенно недоступна его пониманию. Конечно, Берту пришлось немало поломать над ней голову, но опыт работы в мастерской Грабба и навыки «механического вычерчивания», полученные в школе, помогли ему прочитать чертежи, тем более что чертежник — кто бы он ни был — постарался изобразить все как можно нагляднее. Берт скопировал эскизы, списал пояснения, снял вполне приличные копии с самых важных чертежей и сделал эскизы и со всех остальных. Потом глубоко задумался. Наконец он со вздохом встал, сложил чертежи, которые прятал раньше в нагруднике, и сунул их во внутренний карман пиджака, а копии чертежей тщательно запрятал все в тот же нагрудник. Он и сам не знал, зачем это сделал, но совсем расстаться со своим секретом у него не было сил. После долгих раздумий он начал клевать носом, потушил свет, снова лег и, обдумывая новые хитроумные планы, быстро уснул.

6

В эту ночь hochgeborene[144] граф фон Винтерфельд тоже спал плохо. Правда, он был из тех людей, кто вообще спит мало и для развлечения решает в уме шахматные задачи, а этой ночью ему предстояло решить задачу особой сложности.

Он явился к Берту, когда тот был еще в постели и, купаясь в лучах яркого солнечного света, отраженного водами Северного моря, вкушал принесенные солдатом кофе с булочкой. Под мышкой граф держал портфель. При утреннем освещении его пушистые седые баки и очки в серебряной оправе придавали ему почти благожелательный вид. Говорил он по-английски бегло, но с сильным немецким акцентом, вместо «б» произносил «п», и смягчая согласные на концах слов. Берта он называл «Путерэйдж». Граф поклонился Берту, произнес несколько любезных слов, достал из-за двери складной стол и стул, поставил стол между собой и Бертом, уселся на стул, сухо кашлянул и открыл свой портфель. Потом, положив на стол локти, прижал указательными пальцами нижнюю губу и устремил на Берта сверлящий взгляд холодных глаз, которые за стеклами очков казались огромными.

— Ви прибыли к нам, герр Путерэйдж, не по своей воле, — наконец заявил он.

— С чего это вы взяли? — спросил после короткой паузы пораженный Берт.

— Я это заклюшаю по найденным в корзине картам. Это карты Англии. И еще провизии. Такой провизии берут на пикник. И ваши стропы перепутались. Ви их тергали, тергали — все зря. Ви шаром сами не управляль, это слюнилось не по вашей воли, что ви к нам прилеталь, не так ли?

Берт молчал, обдумывая услышанное.

— И еще: что сталось с вашей тамой?

— А? С какой дамой?

— Ви поднялись в воздух с тамой. Это ошевидно. Ви отправились на прогулку — на маленький пикник. Шеловек с вашим темпераментом — ну, конечно же, он прихватит с собой таму. А когда ви прибыль в Дорнгоф, тамы уже не било. Бил лишь ее накидка! Это, конечно, дело ваше. Все ше таки мне интересно знать.

Подумав, Берт спросил:

— Откуда вам это известно?

— Я это заклюшаю из того, какой ви взяли провизии. Я не могу сказать, герр Путерэйдж, что ви сделали с тамой. Я не могу объяснить и то, пошему на вас бил эти сандалии и такой дешевый синий костюм. Это меня не касается. Это мелоши. Официально мне до них нет дела. Тамы пояфляются, и потом они исчезают — я немало повидал на своем веку. Я знавал ошень умных лютей, которые носили сандалии и даже были вегетарианцами. И я знавал несколько шеловек — точнее сказать, химиков, — которые не курили. Ви, разумеется, опустили где-то эту таму на землю. Что ж. Займемся делом. Высшая сила, — голос графа зазвучал по-новому, и увеличенные стеклами очков глаза стали еще больше, — доставила вас и ваш секрет прямо к нам в руки. So![145] — Он склонил голову. — Значит, бить по сему! Таков звезда Германии, звезда моего принца. Насколько мне известно, свой секрет ви всегда носите при себе. Ви поитесь грапителей и шпионов. Следовательно, вместе с вами попал к нам и этот секрет. Германия его купит, герр Путерэйдж.

— Купит?

— Да, — сказал секретарь принца, рассматривая валявшиеся около койки сандалии. Он тряхнул головой и заглянул в свои бумаги. Берт со страхом и надеждой вглядывался в его смуглое морщинистое лицо.

— Я уполномочен объявить вам, что Германия всегда хотела купить ваш секрет, — сказал секретарь, не подымая глаз от разложенных на столе бумаг. — Мы весьма хотели этого, весьма. И только опасение, что ви из патриотических побуждений действуете по инструкции британского военного министерства, помешало нам, пока переговоры шли через посредника, назвать сумму, которую мы готовы уплатить за ваше исключительное изобретение. Но теперь эти соображения отпали, и я уполномошен заявить, что мы принимаем ваши условия и даем вам сто тысятш фунтов.

— Черт возьми! — вырвалось у Берта.

— Прошу прощения?

— Ничего, так, в затылке стрельнуло. — Берт потрогал свою забинтованную голову.

— А! Мне такше порушено передать вам в отношении этой благородной, незаслуженно оскорбленной тамы, которую ви столь мушественно защищали от пританского лицемерия и шерствости, что все рыцарство Германии приняло ее сторону.

— Тамы? — неуверенно повторил Берт, но тут же вспомнил историю великой любви Баттериджа. Наверное, старый плут прочел и ее письма. И теперь считает его завзятым сердцеедом…

— Это хорошо, — пробормотал Берт. — Насчет этого я не сомневался. Я…

Он умолк под беспощадным взглядом секретаря. Казалось, прошли века, прежде чем немец опустил глаза.

— Ну, тама — это как вам угодно. Я только выполнил инструкции. И титул парона пудете полушать. Это все можно, герр Путерэйдж. — С минуту он барабанил пальцами по столу, а затем продолжал: — Я должен сказать вам, что ви приплыли к нам в момент острого кризиса в Welt-Politik. Сейтшас я могу без всякого ущерба посвятить вас в наши планы. Прежде шем ви покинете этот корабль, о них узнает фесь мир. Война, возможно, уже объявлена. Мы летим… в Америку. Наш флот ринется с воздуха на Соединенные Штаты — страна эта к войне совершенно не подготовлена, совершенно. Американцы всегда полагали, что их пудет защищать Атлантический океан. И военно-морской флот. Мы наметили определенный пункт — пока что это секрет нашего командования, — пункт, который мы захватим и превратим в базу, в своего рода сухопутный Гибралтар. Это пудет — как бы это полутше выразиться — орлиное гнездо. Там будут собираться и ремонтироваться наши корабли, оттуда они станут летать над всеми Соединенными Штатами, держать в страхе их города, терроризировать Вашингтон и забирать в качестве контрибуции все нам необходимое — пока не будут приняты наши условия. Ви понимаете меня?

— А дальше что? — произнес Берт.

— Разумеется, мы могли бы осуществить все это с помощью наших Luftschiffe[146] и «драхенфлигеров», но приобретение вашей машины ошень карашо дополняет наши планы. В нашем распоряшении окажется не только более усовершенствованный «драхенфлигер» — нам, кроме того, больше не нужно будет опасаться Великопритании. Без вас, сэр, эта страна, которую ви так много люпили и которая опошлась с вами так дурно, эта страна фарисеев и ядовитых змей, нитшего не сможет сделать — нитшего! Как видите, я с вами вполне откровенен. Мне поручено передать вам, что Германия все это понимает и шелает иметь вас в своем распоряшении. Мы предлагаем вам пост главного иншенера нашего воздушного флота. Пусть под вашим руководством пудет построен целый рой таких шершней. Вы пудете управлять этой силой. Мы хотим, штобы вы рапотали на нашей базе в Америке. Поэтому мы, не колеблясь, принимаем предложенные вами ранее условия — сто тысятш фунтов наличными, три тысятши фунтов в год шалованья, пенсия — тысятша фунтов в год и титул парона, как вы желали. Все это мне порутшили вам передать.

И он снова испытующе уставился на Берта.

— Это, конечно, хорошо, — сказал Берт, исполненный решимости и спокойствия вопреки волнению, сдавившему его горло. Он почувствовал, что настало время осуществить план, который он обдумывал ночью.

Секретарь пристально рассматривал воротничок Берта и лишь один раз мельком взглянул на сандалии.

— Мне надо подумать, — сказал Берт, которого чрезвычайно смущал взгляд графа. — Вот что, — сообщил он неопровержимую истину: — секрет ведь в моих руках!

— Да.

— Но я не хочу, чтобы упоминалось имя Баттериджа. Есть некоторые соображения.

— Известная деликатность?

— Вот, вот. Вы купите секрет или я вам его вручаю — у предъявителя. Понятно?

Голос Берта дрогнул, и граф продолжал сверлить его взглядом.

— Я хочу действовать анонимно. Понимаете? Взгляд не смягчился, и Берта понесло, как пловца, подхваченного течением.

— Дело в том, что я хочу принять фамилию Смоллуейз. Баронский титул мне не нужен, я передумал. А с деньгами таким образом. Я передам вам чертежи, и вы сразу же внесете тридцать тысяч из ста в отделение Лондонского банка в Банхилле, графство Кент, двадцать тысяч — в Английский банк, а остальное поровну в какой-нибудь хороший французский банк и в Германский Национальный банк. Это вы сделаете сразу же. И кладите не на имя Баттериджа, а на имя Альберта Питера Смоллуейза — я принимаю эту фамилию. Таково мое первое условие.

— Продолшайте, — сказал секретарь.

— А следующее условие такое, — продолжал Берт, — вы не станете требовать у меня документов на право владения. Вам нет дела, как да почему. Понятно? Я передаю вам товар, и дело в шляпе. Есть наглецы, которые говорят, что это не мое изобретение. Понятно? Ну, так оно — мое, можете не беспокоиться, но я не желаю, чтобы в этом копались. Так что оговорите это. Понятно?

Последнее «понятно?» повисло в ледяном молчании. Наконец секретарь вздохнул, откинулся на спинку стула, извлек зубочистку и стал с ее помощью обдумывать предложение Берта.

— Какое вы назвали имя? — спросил он наконец, пряча зубочистку. — Мне надо его записать.

— Альберт Питер Смоллуейз, — кротко подсказал Берт.

Секретарь записал — не без некоторого труда.

— Ну, а теперь, мистер Шмаллвейс, — произнес секретарь, откинувшись на стуле и снова пронзая Берта взглядом, — расскажите мне, каким опразом вы завладели воздушным шаром мистера Путерэйджа?

7

Когда граф фон Винтерфельд наконец покинул Берта, последний чувствовал себя, словно выжатый лимон, и вся его нехитрая история была уже известна графу.

Берт, как говорится, исповедался начистоту. Его заставили сообщить самые мельчайшие подробности. Объяснить, почему на нем синий костюм и сандалии, кто такие «дервиши пустыни» и вообще все.

Вопрос о чертежах повис на время в воздухе, ибо секретаря охватил жар подлинного исследователя. Он даже начал строить всякие предположения относительно первых пассажиров злосчастного воздушного шара.

— Наверно, эта тама была та самая тама, — заметил он. — Впрочем, нас это не касается. Все это весьма интересно и даже запавно, но я опасаюсь, что принц может разгневаться. Он действоваль с большой решимостью. Он всегда действует так решительно. Как Наполеон. Лишь только ему долошили, что ви приземлились в Дорнхофе, как он тут же распорядился: «Доставить его сюда! Сюда ко мне! Это моя звезда». Он подразумеваль — звезда его судьбы! Понимаете? Принц будет разочарован. Он приказал, чтобы ви биль герр Путерэйдж, а ви не смогли. Ви делаль все, но это получилось плохо. Принц имеет о людях суждения ошень верные и справедливые, и для самих людей лучше, когда они оправдывают сушдения принца. Особенно сейтшас. Как раз сейтшас.

Секретарь опять прихватил указательными пальцами нижнюю губу и заговорил почти доверительно:

— Это будет очень нелегко. Я уже пробоваль высказать сомнение, но тщетно. Принц ничего не шелает слушать. Польшая высота действует ему на нерфы. Он мошет подумайт, что его звезда над ним пошутиль. Он мошет подумайт, что я над ним пошутиль.

Секретарь наморщил лоб и пожевал губами.

— Но ведь чертежи-то у меня, — сказал Берт.

— Да, это так. Конешно. Но, видите ли, repp Путерэйдж был интересен принцу и своей романтической личностью. Герр Путерэйдж бил би… э… гораздо уместнее. Боюсь, ви не сможете, как желал бы принц, руководить постройкой летательных машин в нашем воздухоплавательном парке. Принц расшитываль… Ну и потом — престиш, это есть ошень большой престиш: Путерэйдж с нами! Ну что ж, посмотрим, что мошно будет сделать. Давайте мне чертежи. — И он протянул руку.

Отчаянная дрожь потрясла все существо мистера Смоллуейза. До конца своих дней он так и не знал, заплакал он в тот момент или нет, но в голосе его явно дрожали слезы, когда он попробовал возразить:

— Да как же так? Это что ж — выходит, я за них ничего не получу?

Секретарь ласково посмотрел на него и сказал:

— Но ведь ви нитшего и не заслужили!

— Я мог их порвать.

— Но они же не ваши! Они не принатлешат вам!

— А ему, что ли? Как бы не так!

— Платить тут не за что.

Берт, казалось, был готов на самый отчаянный шаг. Он стиснул свой пиджак.

— Ладно! Так-таки и не за что?

— Шпокойно! — сказал секретарь. — Слушайте меня. Вы пудете полушать пятьсот фунтов. Даю вам слово. Это все, что я для вас могу сделать. Мошете мне поверить. Назовите мне ваш банк. Запишите название. So! Помните: с принцем шутки плохи. По-моему, вчера вечером ви не произвели на него хорошее впечатление. Я не уверен, как он мошет поступать. Ему был нушен Путерэйдж, а вы все испортиль. Принц сейшас сам не свой, не понимаю даше, в чем дело. Началось осуществление его замысла, полет на такой польшой высоте. Невосмошно предугадать, как он поступит. Но если все сойдет благополушно, вы пудете полушать пятьсот фунтов — я это сделаю. Это вас устраивает? В таком слушае давайте чертежи!

— Ну и типчик! — воскликнул Берт, когда дверь захлопнулась. — Фу ты! Ему пальца в рот не клади!

Он уселся на складной стул и стал тихонько насвистывать.

— Разорвать бы эти чертежи — хорошую свинью я б ему подложил! А ведь мог!

Он задумчиво потер переносицу.

— Сам себя выдал: дернуло же меня сказать, что я хочу остаться инкогнито… Эх! Поторопился ты, Берт, поторопился и натворил глупостей… Так бы и дал себе, дураку, по шее… Да я б все равно потом сорвался… В конце концов все не так-то уж плохо… Как-никак пятьсот фунтов… Секрет-то ведь не мой. Вроде как нашел деньги на дороге. Пятьсот фунтов! Интересно, сколько стоит добраться из Америки до дому?

8

И в тот же день насмерть перепуганный и совсем растерявшийся Берт Смоллуейз предстал перед принцем Карлом Альбертом.

Беседа шла на немецком языке. Принц находился в собственной каюте. Крайняя в ряду других каюта была очень уютна — плетеная мебель, большое, во всю стену, окно, позволяющее смотреть вперед. Принц сидел за покрытым зеленым сукном складным столом, в обществе фон Винтерфельда и двух других офицеров. Перед ними в беспорядке лежали карты Америки, письма мистера Баттериджа, его портфель и еще какие-то бумаги. Берту сесть не предложили, до конца беседы он стоял. Фон Винтерфельд рассказывал его историю — несколько раз он уловил слова «воздушный шар» и «Путерэйдж». Лицо принца сохраняло суровое, зловещее выражение, и оба офицера осторожно наблюдали за ним, изредка поглядывая на Берта. Было что-то странное в том, как они следили за принцем — с любопытством и страхом. Но вот принцу пришла в голову какая-то мысль, и они стали обсуждать чертежи. Затем принц резко спросил Берта по-английски:

— Ви видеть этот аппарат в воздухе? Берт вздрогнул.

— Да, ваше высочество, я видел его в Банхилле.

Фон Винтерфельд что-то пояснил принцу.

— С какой скоростью он летать?

— Я не знаю, ваше высочество. Но газеты, — во всяком случае, «Дейли курьер» — писали, что он делал восемьдесят миль в час.

Ответ Берта обсудили по-немецки.

— А держаться неподвижно он может? Висеть в воздух? Вот что я хотеть знать.

— Он может парить, ваше высочество, как оса.

— Viel besser, niht wahr?[147] — обратился принц к фон Винтерфельду и продолжал говорить по-немецки.

Когда обсуждение закончилось, офицеры посмотрели на Берта. Один из них позвонил в колокольчик; пришел адъютант и унес портфель.

После этого они занялись Бертом. Принц, по всей видимости, был склонен применить самые суровые меры, но фон Винтерфельд возражал ему, по-видимому, были затронуты какие-то богословские соображения, — несколько раз упоминалось слово «Gott». Наконец решение было принято, и фон Винтерфельду поручили сообщить его Берту.

— Мистер Шмоллвейз, ви проникли в этот воздушный корабль с помощью хитрой и систематической лжи.

— Какой же систематической, — возразил Берт, — когда я…

Нетерпеливый жест принца заставил его умолкнуть.

— И во власти его высошества поступить с вами, как со шпионом.

— Да что вы, я же хотел продать…

— Ш-ш! — зашипел на Берта один из офицеров.

— Но, принимая во внимание, что по счастливой случайности господь испрал вас своим орудием и летательная машина Путерэйджа попала в руки его высочества, ви помилованы. Ибо ви оказались вестником удачи. Вам разрешено остаться на порту корапля до тех пор, пока мы не сможем спустить вас на землю. Понимаете?

— Мы брать его с собой, — сказал принц и зло добавил, метнув свирепый взгляд: — Als Ballast.[148]

— Ви отправитесь с наш! в качестве палласт, — сказал Винтерфельд. — Понимаете?

Берт открыл было рот, чтобы спросить про пятьсот фунтов, но вовремя спохватился и промолчал. Он взглянул на фон Винтерфельда, и ему показалось, что секретарь незаметно кивнул ему.

— Ступайте! — сказал принц, указывая на дверь. Берт исчез за ней, как гонимый бурей лист.

9

Однако между разговором с графом фон Винтерфельдом и грозным совещанием в каюте принца Берт успел подробно осмотреть весь «Фатерланд». Как его ни тревожила собственная участь, он все-таки был заинтересован. До своего назначения на флагманский корабль Курт, как и большинство офицеров германской воздушной флотилии, почти ничего не знал о воздухоплавании. Но он был увлечен этим новым чудесным орудием, которым так неожиданно быстро обзавелась Германия. Он исполнял свою роль гида с чисто мальчишеской восторженностью, славно сам еще раз рассматривал новую игрушку.

— Давайте обойдем весь корабль, — с жаром предложил он.

Его особенно восхищала удивительная легкость большинства предметов на корабле: он без устали указывал на полые алюминиевые трубки, на упругие подушки, наполненные сжатым водородом, на перегородки, представлявшие собой баллоны с водородом, обтянутые легкой искусственной кожей. Даже посуда, глазированная в вакууме, почти ничего не весила. Там, где требовалась большая прочность, применялся новый шарлоттенбургский сплав, или так называемая германская сталь, — самый стойкий и прочный в мире металл.

Внутри корабля было просторно — ведь пустое пространство ничего не весило, и его в отличие от груза не нужно было ограничивать. Жилая часть корабля имела в длину двести пятьдесят футов, комнаты были расположены в два этажа, а над ними находились специальные башенки из белого металла, с большими окнами и герметическими двойными дверьми; из этих башен можно было обозревать внутренность громадных газовых отсеков. Это зрелище поразило Берта. Он воображал, что воздушный корабль — это просто громадный, наполненный газом мешок. Теперь же он увидел хребет летательной машины, ее гигантские ребра.

— Они похожи на нервные волокна и кровеносные сосуды, — сказал Курт, немного занимавшийся биологией.

— И то, — любезно согласился Берт, хотя не имел ни малейшего представления, что означали слова Курта.

Ночью в случае какой-либо неисправности газовые отсеки освещались маленькими электрическими лампочками. У стен были установлены лестницы.

— Как же по ним ходить? Задохнешься от газа, — заметил Берт.

Лейтенант открыл дверцу шкафа и достал костюм, похожий на водолазный, но сделанный из промасленного шелка. Баллон для сжатого воздуха и шлем были изготовлены из сплава алюминия и еще какого-то легкого металла.

— В них мы можем добраться куда нужно по внутренней сетке — заделать пробитые пулями отверстия и исправить другие повреждения, — пояснил Курт. — Корабль внутри и снаружи обтянут сеткой. Наружное покрытие представляет собой как бы сплошную веревочную лестницу.

За жилой частью на корме находился склад боеприпасов. Он занимал половину корабля. Тут помещались всевозможные бомбы; по большей части в стеклянных корпусах. Пушек на немецких воздушных кораблях не было — только на передней галерее, под щитом, закрывавшим сердце орла, пряталась маленькая пушка «пом-пом» (так еще в Бурскую войну прозвали эти пушки англичане). Подвешенная под газовыми отсеками крытая парусиновая галерея с алюминиевыми планками в полу и веревочными перилами вела из склада в расположенное на корме машинное отделение; но Берт по ней не пошел и так никогда и не увидел машины корабля. Зато он поднялся по другой лестнице, навстречу струе воздуха, бившей из вентилятора; эта лестница была заключена в своего рода газонепроницаемую огнеупорную трубу и, проходя через громадную, расположенную впереди воздушную камеру, выводила на небольшую галерею, где находился наблюдательный пункт, стоял телефон, маленькая «пом-пом» из немецкой стали и ящик со снарядами. Галерея была целиком сделана из сплава алюминия и магния. Сверху и снизу, как два утеса, выступала мощная грудь корабля, спереди простирал свои гигантские крылья черный орел, но их концы заслоняла туго надутая оболочка.

А далеко внизу, под парящими орлами, лежала Англия; до нее было, наверно, четыре тысячи футов, и, освещенная утренним солнцем, она казалась маленькой и беззащитной.

Сообразив, что он летит над Англией, Берт вдруг неожиданно почувствовал приступ патриотических угрызений совести. Ему в голову пришла совсем новая мысль. Он же мог разорвать и выбросить эти чертежи. И немцы ничего бы не смогли ему сделать. А если б даже и сделали? Разве не долг каждого англичанина отдать жизнь за родину? До сих пор эту мысль заслоняли заботы обитателя цивилизованного мира, где все основано на конкуренции. Но теперь Берт впал в уныние. Ему следовало бы подумать об этом раньше, твердил он себе. И почему он только не сообразил?

Значит, он что-то вроде изменника?..

Курт сказал, что они летят сейчас где-то между Манчестером и Ливерпулем. Вот блеснула полоска соединяющего их канала, а эта извилистая лужица с корабликами — устье реки Мерсей? Берт родился на юге Англии, он никогда не бывал на севере страны, и его поразило великое множество фабрик и труб, большинство которых, правда, уже не дымило: их заменили огромные электрические станции, поглощавшие собственный дым. Берт видел старые железнодорожные виадуки, сплетение линий монорельса, обширные склады, множество убогих домишек, беспорядочно разбегавшиеся улочки. Там и сям виднелись поля и огороды, словно попавшие в сеть. Этот край был обиталищем серых людей. Там, конечно, были музеи, ратуши и даже кое-какие соборы, знаменующие центры административной и религиозной жизни общины, но Берт не мог их разглядеть: они терялись в беспорядочном скоплении фабрик, заводов, домов, где жили рабочие, лавок, уродливых церквей и часовен. И над этой панорамой промышленной цивилизации, точно стая хищных рыб, проплывали тени германских воздушных кораблей…

Курт и Берт заговорили о тактике воздухоплавания и вскоре спустились на нижнюю галерею, чтобы Берт мог взглянуть на «драхенфлигеров», которых вели за собой на буксире воздушные корабли правого фланга. Каждый корабль тащил три-четыре «драхенфлигера». Они напоминали громадных коробчатых змеев, паривших на невидимых веревках. Носовая часть их была длинной и прямоугольной, а хвост — плоский с горизонтальным пропеллером.

— Требуется большое мастерство, чтобы летать на таких аппаратах. Очень большое!

— Еще бы! Они помолчали.

— А ваша машина, мистер Баттеридж, похожа на них?

— Совсем не похожа, — ответил Берт. — Она больше напоминает насекомое, чем птицу. И потом она жужжит и меньше вихляет в воздухе. А на что они годятся?

Курт и сам толком не знал, однако принялся что-то объяснять, но тут Берта позвали к принцу, а что было дальше, мы уже рассказали…

После аудиенции у принца Берт распростился с ореолом, которым окружало его имя Баттериджа, и для всех на корабле стал просто Смоллуейзом. Солдаты больше не отдавали ему честь, а офицеры, за исключением Курта, совсем перестали его замечать. Берта выдворили из прекрасной каюты и поместили со всем его имуществом в кабину лейтенанта Курта, который, на свое несчастье, был младше всех чином. А офицер с птичьей физиономией, все так же чертыхаясь себе под нос, вновь занял свою каюту, держа в охапке ремень для правки бритвы, алюминиевые распорки для сапог, невесомые щетки для волос, ручные зеркальца и помаду. Берта поместили вместе с Куртом, потому что на переполненном корабле не нашлось другого места, где бы он мог приклонить свою забинтованную голову. Ему сказали, что есть он будет за солдатским столом.

Курт вошел в каюту и, расставив ноги, некоторое время смотрел на Берта, уныло сидевшего в углу.

— Так как же ваше настоящее имя? — спросил Курт, еще не вполне осведомленный о новом положении дел.

— Смоллуейз.

— Вы мне сразу показались обманщиком, еще когда я принимал вас за Баттериджа. Ваше счастье, что принц отнесся к этому легко. В гневе он беспощаден. Он, не задумываясь, вышвырнул бы вас за борт, если б нашел нужным. Н-да! Мне навязали ваше общество, но не забывайте, что это моя каюта.

— Не забуду, — сказал Берт.

Курт ушел, а Берт стал осматриваться и прежде всего увидел на стене репродукцию с известной картины Зигфрида Шмальца: грозный Бог Войны, в багровом плаще и шлеме викинга, с мечом в руках попирающий развалины, был необыкновенно похож на принца Карла Альберта, по заказу которого была написана эта картина.

Глава V Сражение в Атлантическом океане

1

Принц Карл Альберт произвел на Берта сильнейшее впечатление. Никогда прежде не встречал Берт такого страшного человека. Он наполнил душу Смоллуейза жгучим страхом и отвращением. Берт долгое время сидел в каюте Курта, ничем не занимаясь, не рискуя даже открыть дверь: ему хотелось быть как можно дальше от грозной персоны принца.

Вот почему он последним на корабле узнал новость, которую принес беспроволочный телеграф, — о бое, завязавшемся посреди Атлантического океана.

Берт узнал об этом от Курта.

Курт вошел в каюту, что-то бормоча себе под нос и делая вид, что не замечает Берта, однако бормотал он по-английски. «Это потрясающе», — разобрал Берт.

— Ну-ка, — сказал Курт потом, — слезьте с диванчика.

Он достал из ящика две книги и футляр с картами. Карты он разложил на столе и принялся их рассматривать. Некоторое время немецкая дисциплинированность боролась в душе Курта с английской простотой, природным добродушием и болтливостью и в конце концов сдалась.

— Началось, Смоллуейз, — сказал Курт.

— Что началось, сэр? — почтительно спросил Берт, чей дух был сломлен.

— Сражение! Почти весь наш морской флот бьется с североатлантической эскадрой американцев. Наш «Айзерн Крейц» сильно поврежден и тонет, а один из самых больших их кораблей, «Майлз Стэндиш», пошел ко дну со всем экипажем. Наверное, обменялигь торпедами. Он был побольше «Карла дер Гроссе», его построили его лет на пять раньше… Черт побери! Хотел бы я посмотреть на это, Смоллуейз! Битва в открытом море, грохочут орудия, и суда идут полным ходом!

Он не мог молчать и, водя пальцем по карте, прочел Берту целую лекцию о сражающихся эскадрах.

— Это происходит вот тут, 30°50' северной широты, 30°50' западной долготы. Во всяком случае, от нас это целый день пути, а обе эскадры полным ходом идут на юго-запад. Как ни жаль, а мы ничего не увидим. Такое уж наше везенье!

2

К этому времени в северной части Атлантического океана сложилась совершенно особенная обстановка. На море Соединенные Штаты были гораздо сильнее Германии, но основные силы американского флота находились по-прежнему в Тихом океане. Соединенные Штаты опасались военного нападения прежде всего со стороны Азии, потому что отношения между азиатскими народами и белыми крайне обострились и японское правительство проявляло беспримерную несговорчивость. В момент нападения немцев половина американского флота находилась близ Манилы, а так называемый Второй флот растянулся от своей азиатской базы до Сан-Франциско, поддерживая связь между кораблями по беспроволочному телеграфу; у восточного побережья Америки осталась только североатлантическая эскадра; она возвращалась после дружеского визита во Францию и Испанию и находилась посреди океана; суда эскадры — в большинстве имевшие паровые машины — занимались перекачкой нефти с танкеров, когда международная обстановка резко обострилась. Американская эскадра состояла из четырех броненосцев и пяти броненосных крейсеров — все они были построены уже после 1913 года. Американцы настолько привыкли к тому, что в Атлантическом океане мир охраняют англичане, что даже в мыслях не допускали возможности нападения на их восточное побережье. Но еще задолго до объявления войны, а именно в понедельник после троицы, весь германский флот в составе восемнадцати броненосцев, целой флотилии танкеров и транспортных судов прошел через Дуврский пролив и смело направился к Нью-Йорку, для поддержки германского воздушного флота. Немецкие броненосцы не только в два раза превосходили американские численностью, но они к тому же были гораздо новее и лучше вооружены. По крайней мере семь из них имели двигатели внутреннего сгорания из шарлоттенбургской стали и пушки из той же стали.

Эскадры встретились в среду, еще до официального объявления войны. Согласно требованиям современной тактики, американские корабли выстроились в линию с интервалом в тридцать миль и держали полный пар, чтобы не пропустить немцев к восточным штатам или к Панаме. Ведь как ни важно было защитить приморские города и особенно Нью-Йорк, еще важнее было не дать немцам захватить канал и помешать основным силам американского флота вернуться из Тихого океана в Атлантику.

— Они, конечно, сейчас мчатся через океан, — заметил Курт, — если только японцы не задумали то же, что и мы.

Американская североатлантическая эскадра, разумеется, не могла рассчитывать на победу над немецким флотом, но в случае удачи она могла задержать его, нанести ему большой урон и тем самым значительно ослабить атаку немцев на береговые укрепления. Ей предстояло самое суровое испытание — не победить, а пожертвовать собой. Тем временем срочно приводились в порядок подводные заграждения Нью-Йорка, Панамы и других важнейших стратегических пунктов.

Такова была ситуация на море, и до самой среды американцы ничего, кроме этого, не знали. Только в среду они впервые услышали о подлинных размерах дорнфордского воздухоплавательного парка и о возможности нападения не только с моря, но и с воздуха. Однако к этому времени газеты настолько утратили доверие читателей, что, например, в Нью-Йорке почти никто не принял всерьез очень подробное и точное описание германского воздушного флота, пока он не появился над городом.

Курт говорил наполовину сам с собой. Склонившись над меркаторской картой, покачиваясь в такт покачиванию пола, он указывал вооружение и тоннаж броненосцев, год их постройки, мощность машин и скорость, перечислял стратегически важные пункты и районы возможных операций. Застенчивость, которая за офицерским столом сковывала язык Курта, сейчас не имела над ним власти.

Берт стоял рядом с ним, но почти все время молчал и только следил за двигавшимся по карте пальцем лейтенанта.

— В газетах об этом уже давным-давно пишут, — заметил он наконец. — Только подумать, что так это и вышло на самом деле!

Все данные «Майлза Стэндиша» Курт знал назубок.

— На этом корабле были первоклассные артиллеристы — рекордное число попаданий. Интересно, удалось ли нам их перекрыть или просто повезло! Эх, был бы я там! Какой же из наших кораблей пустил его ко дну? Может, снаряд попал в машинное отделение? Ведь они идут полным ходом! Интересно, как там «Барбаросса»? — продолжал он. — Я ведь служил на нем раньше. Корабль не из самых лучших, но надежный. Держу пари, что он уже раза два угодил в цель, если старина Шнейдер сегодня в форме. Подумать только! Вот они сейчас палят друг в друга, бьют орудия, рвутся снаряды, взлетают на воздух бомбовые погреба, осколки брони разлетаются, как солома в бурю, — столько лет мы все мечтали об этом! Наш флот, наверное, полетит прямо на Нью-Йорк, словно ничего не происходит. Наверное, принц решит, что наша помощь там не нужна. Ведь эта битва как раз и прикрывает наш маневр. Все наши танкеры и транспортные суда идут курсом вест-зюйд-вест на Нью-Йорк. Это будет наша плавучая база. Понимаете? Мы находимся вот тут, — ткнул он пальцем в карту. — Караван наших транспортов идет сюда, а броненосцы отгоняют американцев от нашего пути.

Когда вечером Берт отправился в солдатскую столовую ужинать, на него никто не обратил внимания, лишь двое-трое поглядели в его сторону. Все говорили о битве в океане, спорили, высказывали всевозможные предположения, и шум стоял такой, что время от времени кому-либо из унтер-офицеров приходилось наводить порядок. С поля боя был получен новый бюллетень, но Берт понял только, что речь шла о «Барбароссе». Тут на Берта начали оглядываться, послышалось знакомое слово «Буттерайдж», но никто его не трогал, и, когда подошла его очередь, он без всяких осложнений получил свой суп и хлеб. Он боялся, что ему вообще не полагается никакой порции, и тут бы уж он просто не знал, что ему делать.

Попозже он решился выйти на висячую галерею, где стоял одинокий часовой. Погода все еще была хорошая, но ветер крепчал, и качка усилилась. Берт ухватился за перила и почувствовал сильное головокружение. Земля скрылась из виду, и под ним простирался безбрежный простор океана, по которому катились огромные валы. Среди них ныряла старая бригантина под британским флагом, а больше нигде не было видно ни единого судна.

3

К вечеру ветер задул с такой силой, что корабль, пробиваясь вперед, переваливался с боку на бок, как дельфин. Курт сказал, что нескольких солдат уже свалила морская болезнь, но Берт, как ни странно, не страдал от качки, поскольку его желудок обладал теми таинственными свойствами, которые делают из человека хорошего моряка. Спал он крепко, но под утро проснулся от того, что Курт включил свет и, с трудом сохраняя равновесие, что-то разыскивал. Наконец он нашел в ящике компас, положил его на ладонь и сверился с картой.

— Мы изменили курс, — сказал он, — и пошли прямо по ветру. Не пойму, в чем дело. Так мы оставим Нью-Йорк гораздо севернее. Похоже, что мы собираемся вмешаться…

Он еще довольно долго продолжал разговаривать сам с собой.

Настал день, сырой и ветреный. Капли влаги покрыли снаружи оконное стекло, и Курт с Бертом не могли ничего разглядеть. Было так свежо, что Берт решил не вылезать из-под одеяла, пока не прозвучит сигнал, призывающий к завтраку. После еды он вышел на галерею, но смог разглядеть лишь стремительно мчавшиеся тучи и смутные очертания ближних кораблей. Только изредка сквозь разрывы в тучах ему удавалось увидеть свинцовое море.

Немного позже «Фатерланд» стал набирать высоту и внезапно оказался среди чистого неба. Курт сказал, что они идут на высоте в тринадцать тысяч футов.

Берт в этот момент находился у себя в каюте и, заметив, что капли влаги испарились со стекла, выглянул в окно и снова, как тогда из корзины воздушного шара, увидел залитую солнцем облачную равнину, из которой один за другим выныривали воздушные корабли, словно рыбы, поднимающиеся из глубины. Он не стал медлить и бросился на галерею, чтобы получше рассмотреть эту удивительную картину. Внизу клубились облака и бушевал шторм, гнавший тучи к северо-востоку, а вокруг него, если не считать двух-трех снежинок, воздух был прозрачен и почти неподвижен — ледяной ветер был здесь еле заметен. В тишине отчетливо раздавался стук машин. Громадный отряд воздушных кораблей, возникавших один за другим из облаков, казался стадом зловещих чудовищ, ворвавшихся в неведомый им мир.

Либо новых известий о морском сражении не поступало, либо принц не пожелал их никому сообщать. Но часам к двум известия посыпались одно за другим, и лейтенант невероятно разволновался.

— «Барбаросса» выведен из строя и идет ко дну! — крикнул он. — Gott im Himmel! Der alte Barbarossa! Aber welch ein braver Krieger![149]

Курт шагал по качающейся каюте, на какой-то миг превратившись в чистокровного немца. Потом опять стал англичанином.

— Только подумать, Смоллуейз! Наш кораблик, который мы содержали в такой чистоте, в таком порядке! Разбит вдребезги, только осколки железа летят вовсе стороны — и еще люди, твои приятели… Gott! Струи пара, пламя и рев орудий — когда они бьют совсем рядом, то глохнешь! Словно весь мир разлетается вдребезги. И чем ни затыкай уши, не помогает. А я сижу здесь, так близко и так далеко от него! Der alte Barbarossa!

— А еще какие-нибудь корабkи потоплены? — спросил наконец Смоллуейз.

— Gott! Да! Мы потеряли «Карла дер Гроссе», наш лучший и самый большой броненосец. Его протаранил ночью английский пассажирский пароход, который, стараясь уйти от боя, ворвался в самую его гущу. Там ведь бушует шторм. А у пассажирского парохода срезан нос, и он дрейфует, постепенно погружаясь в воду. Такого сражения еще не видел свет! И у нас и у них прекрасные корабли и прекрасные матросы! Шторм, ночь, рассвет… И все это в открытом океане, на полном ходу. Ни торпед, ни подводных лодок! Только бьют орудия. С половиной наших кораблей мы уже потеряли связь: у них сбиты мачты. 30°30' северной широты, 40°31' западной долготы, где же это?

Он снова развернул карту и уставился на нее невидящим взором.

— Der alte Barbarossa! Ничего не могу с собой поделать! Все вижу эту жуткую картину: в машинном отделении взрываются снаряды, из топок вырывается пламя, умирают обожженные паром кочегары и механики! И мои товарищи, Смоллуейз, мои друзья! Вот и пришел для них долгожданный день. Только счастье улыбнулось не им. Корабль выведен из строя и тонет! Конечно, кто-то же должен гибнуть в сражении. Бедняга Шнейдер! Бьюсь об заклад, он им чем-нибудь тоже ответил!

Сообщения продолжали поступать. Американцы потеряли второй корабль, название его неизвестно. «Герман» прикрывал «Барбароссу» и получил повреждения… Курт метался по кораблю, как посаженный в клетку зверь, и то бросался на носовую галерею под орлом, то мчался на нижнюю висячую галерею, то припадал к картам. Он заразил своим волнением и Берта, и тот переживал вместе с ним все перипетии битвы, кипевшей совсем недалеко, сразу за линией горизонта. Но когда Берт вышел на висячую галерею, в мире вокруг было пусто и тихо: чистое темно-синее небо над головой, внизу тонкая дымка освещенных солнцем перистых облаков, сквозь которую виднелись быстро мчавшиеся черные тучи, совсем заслонившие море. Тук-тук-тук — стучали машины, и большой ныряющий косяк воздушных кораблей спешил за своим флагманом, как стая лебедей за своим вожаком.

Если б не постукивание машин, все походило бы на сон. А там, внизу, среди дождя и урагана, грохотали орудия, рвались снаряды, и, как исстари заведено, люди выполняли свои обязанности и умирали.

4

К вечеру ветер внизу немного утих, а в разрывах между тучами вновь можно было увидеть море. Воздушный флот медленно спустился ниже, и на закате далеко к востоку показался разбитый «Барбаросса». Смоллуейз услышал в коридоре топот бегущих ног и вместе с другими очутился на галерее, гденесколько офицеров рассматривали в полевые бинокли жалкие остатки броненосца. Рядом виднелось еще два судна — высоко поднимался над водой корпус израсходовавшего всю нефть танкера, и дрейфовал приспособленный под транспорт пассажирский пароход. Курт стоял в углу, в стороне от других.

— Gott! — наконец произнес он, опуская бинокль. — Словно видишь, как старому другу отрезали нос и вот-вот прикончат его! «Барбаросса»!

Повинуясь внезапному порыву, он передал свой бинокль Берту, которого все игнорировали и который, разглядывая корабли из-под ладони, мог различить на море лишь три темные полоски.

Никогда в жизни не видел Берт ничего подобного той чуть смутной картине, которая возникла в окулярах бинокля. Это был не просто поврежденный, беспомощно качавшийся на волнах броненосец. Это был разнесенный вдребезги броненосец — казалось чудом, что он еще держится на воде. Погубили «Барбароссу» его мощные машины. Ночью, преследуя врагов, он опередил остальные немецкие корабли и вклинился между «Саскуиханной» и «Канзас Сити». Американские броненосцы, увидав поблизости «Барбароссу», сбавили ход, так что немецкий броненосец почти поравнялся с «Канзас Сити», а потом вызвали на помощь «Теодора Рузвельта» и маленький «Монитор». На рассвете немецкое судно обнаружило, что оно окружено. Через пять минут после начала боя на востоке появился «Герман», а на западе сразу же показался «Фюрст Бисмарк», и это заставило американские корабли отступить, но они уже успели разнести броненосец. Американцы выместили на «Барбароссе» все, что накопилось у них за тягостный день отступления. Берт увидел фантастическое нагромождение искореженных, перекрученных полос и кусков металла. Только по их расположению он мог догадаться, чем они были еще недавно.

— Gott! — пробормотал Курт, поднося к глазам отданный Бертом бинокль. — Gott! Ведь там Альбрехт, добряк Альбрехт, и старина Циммерман, и фон Розен!

Сумерки и расстояние давно уже поглотили «Барбароссу», а Курт все еще стоял на галерее и, не опуская бинокля, пристально вглядывался вдаль, а когда вернулся в каюту, то еще долго оставался непривычно молчаливым и задумчивым.

— Страшная это игра, Смоллуейз, — наконец произнес он. — Война — это страшная игра! После такого вот многое видишь по-другому. Сколько людей трудилось, чтобы построить «Барбароссу», и служили на нем люди, каких не часто встретишь. Альбрехт хотя бы, был там один, его звали Альбрехт, — он играл на цитре и импровизировал. Что теперь с ним сталось? Мы с ним… были друзьями, как могут быть друзьями только немцы.

5

Смоллуейз проснулся ночью; в темной каюте гулял ветер, и Курт разговаривал сам с собой по-немецки. Берт с трудом различал у окна фигуру лейтенанта — он отвинтил болты, распахнул окно и выглядывал наружу.

На лицо Курта падал холодный, прозрачный, рассеянный свет, который отбрасывает чернильные тени и предвещает на большой высоте зарю.

— Что стряслось? — спросил Берт.

— Молчите! Неужели не слышите?

В тишине раз, другой раздался грохот орудийного выстрела и после короткого перерыва еще три удара, один за другим.

— Фу ты! Это ж пушки! — вскричал Берт и сразу очутился рядом с лейтенантом.

«Фатерланд» все еще летел очень высоко, и тонкая дымка облаков скрывала море. Ветер стих, и, проследив за пальцем Курта, Берт увидел сквозь бесцветную дымку красный отсвет, потом ярко-красную вспышку и немного в стороне — другую. Вспышки казались беззвучными, и только через несколько секунд, когда уже никто ничего не ждал, до них донеслись два раската. Курт очень быстро заговорил по-немецки.

За стенкой горнист проиграл какой-то сигнал.

Курт вздрогнул, взволнованно сказал что-то снова по-немецки и бросился к выходу.

— Послушайте! Что происходит? — завопил Берт. — Что случилось?

Лейтенант на минуту задержался в дверях — темный силуэт на фоне освещенного прохода.

— Оставайтесь тут, Смоллуейз. Сидите и ничего не делайте. Мы вступаем в бой. — И Курт исчез.

Сердце Берта тревожно забилось. Ему показалось, что «Фатерланд» замер над кораблями, которые вели бой там, далеко внизу. Может быть, он сейчас ринется на них, как ястреб на пичужку?

— Фу ты! — в ужасе прошептал он.

— Бах!.. Бах!.. — Берт увидел красную вспышку и вдали еще одну. Он ощутил какую-то перемену на «Фатерланде», но только несколько минут спустя понял, в чем дело: стук машины вдруг стал почти беззвучным. Берт высунулся из окна и увидел в унылом сумраке другие воздушные корабли — они тоже сбавили ход и еле двигались.

Прозвучал второй сигнал и был негромко повторен на других кораблях. Огни разом потухли, и воздушный флот превратился в смутные темные пятна на фоне густой синевы неба, где еще мерцали редкие звездочки. Долгое время корабли оставались неподвижны, и Берту казалось, что этому конца не будет, но потом он услышал, что в баллоны начали накачивать воздух, и «Фатерланд» стал медленно погружаться в облака.

Берт изо всех сил вытягивал шею, но никак не мог разглядеть, следуют ли за ними остальные корабли, — мешал выпуклый бок газового отсека. Это бесшумное хищное скольжение вниз произвело на Берта зловещее впечатление.

Мрак сгустился, последняя робкая звездочка на горизонте исчезла, и Берт почувствовал холодное дыхание облаков. Внезапно зарево под ними приняло определенные очертания, превратилось в пламя, и «Фатерланд», перестав снижаться, замер под облачным слоем в тысяче футов над сражающимися кораблями — никем не замечаемый наблюдатель.

За ночь обстановка морского боя изменилась. Американцы сумели быстро и точно стянуть корабли и выстроить их в кильватерную колонну довольно далеко к югу от германской эскадры, которая преследовала их, развернувшись веером. Незадолго до рассвета они сомкнулись и полным ходом пошли на север, надеясь проскочить сквозь линию противника и настичь немецкие суда, которые двигались к Нью-Йорку, чтобы поддержать германский воздушный флот. С момента первого столкновения эскадр многое изменилось. Американский адмирал О'Коннор был к этому времени полностью осведомлен относительно германского воздушного флота и гораздо меньше беспокоился за Панамский канал, так как туда из Ки-Уэста прибыла флотилия подводных лодок, а два мощных наиновейших корабля, «Делавэр» и «Авраам Линкольн», находились уже в Рио Гранде у тихоокеанского входа в канал. Но О'Коннор не смог сразу выполнить задуманный маневр: на «Саскуиханне» взорвался котел, а на рассвете этот броненосец оказался так близко от «Бремена» и «Веймара», что они сразу же его атаковали. Оставалось либо покинуть горящую «Саскуиханну», либо атаковать немецкую эскадру. Адмирал выбрал последнее. И в этой схватке у американцев были шансы на успех. Немецкие корабли превосходили американцев численностью и боевой мощью, но строй их растянулся больше чем на сорок пять миль, и было весьма вероятно, что прежде, чем они соберут силы для удара, колонна американских судов из семи кораблей нанесет им большой урон.

Наступило хмурое туманное утро, и только тут «Бремен» и «Веймар» обнаружили, что им придется иметь дело не с одной «Саскуиханной». Внезапно из-за американского броненосца, не далее как в миле от него, возникла вся вражеская колонна и обрушилась на них. Так обстояло дело, когда в небе появился «Фатерланд». Пламя, которое увидел сквозь облака Берт, бушевало на злополучной «Саскуиханне». Она находилась как раз под «Фатерландом». Огонь охватил корму и нос броненосца, но он продолжал медленно двигаться к югу и все еще стрелял из двух орудий. В «Бремен» и «Веймар» попало несколько снарядов, и они уходили от «Саскуиханны» на юго-запад. Американская эскадра, возглавляемая «Теодором Рузвельтом», гналась за немцами, обстреливая то один, то другой корабль и стараясь отрезать их от мощного «Фюрста Бисмарка», который подходил к месту боя с запада.

Берту, однако, названия этих кораблей не были известны, и он довольно долго принимал американцев за немцев и немцев за американцев, сбитый с толку направлением, в каком передвигались сражавшиеся суда. Он решил, что колонна из шести броненосцев преследует трех своих противников, на помощь которым спешит четвертый. Только увидев, что «Бремен» и «Веймар» обстреливают «Саскуиханну», он понял, что ошибся. Некоторое время после этого он совсем уж ничего не мог разобрать. Кроме того, его смущал звук канонады — орудийные раскаты сменились оглушительным треском, и после каждой вспышки сердце Берта замирало в ожидании сокрушительного удара. Кроме того, он видел броненосцы не в профиль, как привык видеть их на картинках, а сверху, и поэтому они казались непривычно короткими. На палубах было почти пусто, и только небольшие кучки людей укрывались за стальными фальшбортами. С высоты птичьего полета Берту прежде всего бросились в глаза длинные танцующие дула орудий большого калибра, которые выбрасывали неяркое прозрачное пламя, и частые вспышки бортовых скорострельных орудий. Американские корабли с паровыми турбинами имели от двух до четырех труб. Немецкие броненосцы казались более низкими, так как вместо паровых машин они были снабжены двигателями внутреннего сгорания, которые теперь работали с каким-то непонятным грохотом. Из-за паровых машин американские корабли были больше и выглядели изящнее. В холодном свете утренней зари Берт видел, что эти укороченные, непрерывно стреляющие корабли качает сильная зыбь. Из-за ритмичного волнообразного движения «Фатерланда» зрелище боя то приближалось, то удалялось.

Сначала над сражающимися кораблями появился один только «Фатерланд». Он следовал в вышине над идущим полным ходом «Теодором Рузвельтом» и не отставал от него. Сквозь бегущие облака «Фатерланд» был, наверно, временами виден с «Теодора Рузвельта». Остальные корабли германского воздушного флота, поддерживая связь с флагманом посредством беспроволочного телеграфа, остались на высоте шести-семи тысяч футов за облаками, чтобы не подвергаться риску артиллерийского обстрела.

Неизвестно, когда именно несчастные американцы обнаружили появление новых врагов. Об этом до нас не дошло никаких сведений. Можно только представить себе, что почувствовали измученные моряки, когда, взглянув на небо, увидели вдруг над головой безмолвное чудовище, размерами превосходящее самый большой броненосец, с огромным германским флагом на хвосте. По мере того, как облака рассеивались, в синеве неба появлялись все новые, презрительно не обремененные ни пушками, ни броней, воздушные корабли, летевшие со скоростью, которая позволяла им легко догонять сражавшиеся на полном ходу броненосцы.

Ни одно орудие ни разу не ударило по «Фатерланду», в него лишь несколько раз стреляли из винтовок. И только по чистой случайности один человек на флагмане был убит. «Фатерланд» до самого конца не принимал непосредственного участия в бою. Он летел над обреченной американской эскадрой, и принц отдавал приказания другим кораблям по беспроволочному телеграфу. Тем. временем «Фогельштерн» и «Пруссия», буксируя по полдюжине «драхенфлигеров», полным ходом неслись вперед, а затем, миль на пять опередив американские корабли, начали резко снижаться и вышли из облаков; «Теодор Рузвельт» тут же стал стрелять по ним из мощных носовых орудий, но снаряды рвались гораздо ниже «Фогельштерна», от которого уже отделилось и ринулось на врага больше десятка «драхенфлигеров».

Высунувшись из своего окна, Берт видел с начала до конца это первое столкновение аэроплана с броненосцем. Он видел, как гротескные «драхенфлигеры» с широкими плоскими крыльями, коробчатой носовой частью и колесами по бокам, между которыми сидел авиатор, стремительно падали вниз, словно стая птиц. — Вот черт! — вырвалось у Берта. Один из аэропланов, справа, вдруг стал неестественно быстро падать, подпрыгнул, с громким треском взорвался и, охваченный пламенем, упал в море; другой ткнулся носом в воду и, едва коснувшись волны, разлетелся на куски. Берт видел, как суетились на палубе «Теодора Рузвельта» укороченные человечки — только голова да ноги, — готовясь стрелять по другим аэропланам. Потом передний «драхенфлигер» промчался между Бертом и палубой броненосца, раздался грохот взорвавшейся бомбы, точно сброшенной на носовую башню, и ответный слабый треск винтовок. Трах-трах-трах-били скорострельные орудия американцев, в ответ прогремел сокрушительный залп с «Фюрста Бисмарка». Еще два аэроплана пролетели мимо Берта и сбросили на американский броненосец бомбы; авиатора четвертого ранило пулей, и его «драхенфлигер» рухнул на палубу броненосца и, взорвавшись, опрокинул корабельные трубы. Одно мгновение Берт видел крошечную черную фигурку, она спрыгнула с исковерканного аэроплана, ударилась о трубу и еще падала безжизненно вниз, когда пламя страшного взрыва подхватило ее и увлекло в небытие.

На носу корабля раздался оглушительный взрыв, громадный кусок металла отделился от броненосца и рухнул в пучину, увлекая вместе с собой людей и обнажив брешь, в которую проворный «драхенфлигер» бросил зажигательную бомбу. В безжалостном свете занимавшегося дня Берт ясно увидел, как, борясь за жизнь, судорожно барахтались в пенном водовороте за кормой «Теодора Рузвельта» крошечные существа. То не могли быть люди, нет! Эти тонувшие изуродованные крошечные существа сжимали своими скрюченными пальцами сердце Берта.

— Господи, господи! — почти рыдал Берт.

Он снова посмотрел вниз: живые точки исчезли, а поглотившую их пучину рассекал на две симметричные волны черный корпус «Эндрю Джексона», слегка поврежденного последним выстрелом тонувшего «Бремена». Нестерпимый ужас охватил Берта, и на несколько минут он словно ослеп.

Находившаяся милях в трех к востоку «Саскуиханна» вдруг взорвалась со страшным грохотом, словно сложившимся из массы мелких взрывов послабее, и в мгновение ока исчезла в кипящем водовороте. Несколько секунд на этом месте кипели волны, а потом глубина с громким бульканьем стала изрыгать пар, воздух, нефть, обломки, людей…

После этого наступило затишье. Берту оно показалось бесконечным. Он начал высматривать, куда девались остальные аэропланы. Сплющенные останки одного плавали около «Монитора», остальные устремились за американскими кораблями и засыпали их бомбами; несколько «драхенфлигеров» колыхалось на волнах, по-видимому, не получив серьезных повреждений, а три или четыре, описывая широкую дугу, возвращались к своим воздушным кораблям. Строй американских броненосцев рассыпался: сильно поврежденный «Теодор Рузвельт» повернул на юго-восток, «Эндрю Джексон», потрепанный, но по-прежнему боеспособный, шел между «Теодором Рузвельтом» и грозным, полным сил «Фюрстом Бисмарком», прикрывая своего флагмана от огня последнего. Далеко на западе показались готовые вступить в бой «Герман» и «Германик».

Когда после гибели «Саскуиханны» наступила минута затишья, Берт расслышал какой-то звук, совсем не похожий на шум боя. Словно скрипела косо повешенная на несмазанных петлях дверь. Это кричала «hoch» команда на «Фюрсте Бисмарке».

И в эту минуту, когда залпы вдруг прекратились, взошло солнце, — темные воды стали ослепительно синими, и потоки золотого света залили мир. Словно улыбка озарила картину ужаса и ненависти. Облачная дымка исчезла как по волшебству, и взгляду открылись все бесчисленные корабли германского воздушного флота, готовые ринуться вниз на свою добычу.

— Бах-бабах! Бах-бабах! — снова заговорили орудия броненосцев, но они не были приспособлены для стрельбы по воздушным целям, и висевшие в вышине чудовища остались целыми, если не считать нескольких случайно попавших в них пуль. Американская эскадра сильно пострадала: «Саскуиханна» погибла; «Теодор Рузвельт» отстал — носовые орудия его вышли из строя, палуба была завалена обломками; «Монитор» тоже получил тяжелые повреждения. Два этих корабля совершенно прекратили стрельбу, как и «Бремен» с «Веймаром». Между четырьмя броненосцами, находившимися на расстоянии выстрела друг от друга, словно установилось вынужденное перемирие. На юго-восток теперь двигалось только четыре американских корабля с «Эндрю Джексоном» в качестве головного. А «Фюрст Бисмарк», «Герман» и «Германик» шли параллельным курсом и продолжали вести непрерывный огонь. «Фатерланд» медленно взмыл вверх, готовясь к заключительному акту этой трагедии.

Больше десятка воздушных кораблей один за другим быстро устремились вниз в погоню за остатками американской эскадры. Они держались на высоте двух тысяч футов, пока не настигли и немного не обогнали последний из американских броненосцев; тогда они быстро снизились среди фонтана пуль и, двигаясь чуть быстрее броненосца, забросали его плохо защищенные палубы бомбами, превратив их в полотнища пламени. Так они пролетали над американскими броненосцами, которые пытались продолжать бой с «Фюрстом Бисмарком», «Германом» и «Германиком», и каждый воздушный корабль вносил свою долю в общий хаос. Орудия американцев смолкли, раздалось еще только несколько героических выстрелов, но остатки эскадры продолжали идти вперед — искалеченные, окровавленные, они упорно не желали сдаваться и гневно сопротивлялись, обстреливая из винтовок воздушные корабли под градом снарядов с немецких броненосцев. Но теперь атакующие воздушные корабли то и дело заслоняли картину боя, и Берт видел остальное лишь урывками.

Внезапно Берт заметил, что картина боя уменьшается и звуки его становятся все глуше. «Фатерланд» спокойно и бесшумно поднимался в небо, и орудийные залпы уже не били в самое сердце, а только тупо отдавались в ушах. И вот четыре умолкнувших броненосца уже превратились в крошечные полоски, да только было ли их четыре? Смотря против солнца, Берт видел, что на воде держатся лишь три почерневшие, дымящиеся груды обломков. Однако «Бремен» уже спустил на воду две шлюпки, спускал шлюпки и «Теодор Рузвельт», и они направились туда, где горсточка крошечных существ все еще отчаянно боролась за жизнь, качаясь на громадных океанских волнах… «Фатерланд» больше не следовал за сражавшимися эскадрами. Бурлящее месиво отодвигалось к юго-востоку, становилось все меньше и беззвучнее. Один из воздушных кораблей упал в море и горел, выбрасывая чудовищный и уже такой крохотный огненный фонтан, а далеко на юго-западе показались сначала один, а потом еще три германских броненосца, спешивших на помощь своим…

6

«Фатерланд» поднимался все выше и выше в сопровождении всего косяка воздушных кораблей, а потом взял курс на Нью-Йорк, и скоро сражение отступило на задний план, стало чем-то далеким и маленьким, коротким эпизодом перед завтраком. От него осталась лишь ниточка крошечных темных силуэтов да дымное желтое зарево, которое вскоре превратилось в расплывчатое желтое пятно на горизонте и, наконец вовсе исчезло в ярком свете нового дня…

Вот так Берт Смоллуейз увидел первую битву воздушных кораблей и последний бой броненосцев — самых странных в истории войн боевых средств, возникших из плавучих батарей, примененных в Крымскую войну императором Наполеоном III и поглотивших за семьдесят лет своего существования невероятное количество человеческой энергии и средств. За это время было построено более двенадцати тысяч этих немыслимых чудовищ, разных типов и видов, и каждый новый броненосец был более мощным и более смертоносным, чем предыдущий. Каждый новый корабль объявлялся самым последним достижением науки, и большинство из них в конце концов продавали на слом. Не больше пяти процентов всех броненосцев участвовало в боях. Некоторые пошли ко дну, других выбросило на берег, многие погибли, случайно столкнувшись друг с другом. Жизни бесконечного множества людей были отданы служению броненосцам, таланты и терпение не одной тысячи инженеров и изобретателей, неисчислимое количество материалов и денежные средства ушли на их создание; из-за них не были использованы бесчисленные возможности сделать жизнь легче и лучше; из-за них миллионам детей приходилось преждевременно начинать работать; из-за них люди на суше влачили полуголодное, нищенское существование. На их постройку и содержание деньги надо было добывать любой ценой — таков был закон бытия наций в те непостижимые времена. Во всей истории изобретений нет ничего более пагубного и дорогостоящего, чем эти чудовищные мегатерии.

А потом дешевые изделия, для изготовления которых требовались только прутья и газ, раз и навсегда покончили с броненосцами, обрушившись на них с неба…

Никогда прежде не доводилось Берту видеть такого всесокрушающего уничтожения, никогда прежде не понимал он, сколько горя и ущерба приносит война. Его потрясенный ум постиг истину: и это тоже часть жизни. Из безжалостного клубка страшных впечатлений в памяти всплывало одно и заслоняло все остальное; матросы с «Теодора Рузвельта», отчаянно борющиеся за жизнь среди океанских волн, после того как первая бомба обрушилась на броненосец.

— Черт! — сказал он, вспоминая про это. — Так ведь могло случиться и со мной и с Граббом!.. Барахтаешься, а вода заливает тебе рот. Хорошо хоть недолго, наверно.

Берту хотелось узнать, как все это подействовало на Курта. И еще он почувствовал голод. Он нерешительно подошел к двери, приоткрыл ее и выглянул в коридор. Там, около трапа, ведущего в солдатскую столовую, стояло несколько матросов из экипажа корабля; они, наклонившись, рассматривали что-то лежавшее в нише. На одном из стоявших там был легкий водолазный костюм, какие Берт уже видел в башенках газовых камер. Берту захотелось подойти поближе и получше рассмотреть шлем, который матрос держал под мышкой. Но, подойдя к нише, Берт забыл про шлем: на полу лежал мертвый юнга — его убила пуля, посланная с «Теодора Рузвельта».

Берт не заметил, как пули попадали в «Фатерланд», и даже не подозревал, что находился под обстрелом. Он сразу даже и не сообразил, отчего погиб юнга, и никто ему этого не объяснил.

Юноша лежал, как повалился, сраженный пулей; куртка на нем была разорвана и опалена, раздробленную лопатку почти вырвало из тела, вся левая часть груди была страшно изуродована. На полу краснела лужа крови. Матросы слушали человека со шлемом, который что-то объяснял им, указывая на круглое отверстие от пули в полу и на вмятину в панели коридора, докуда, очевидно, еще смогла долететь смертоносная пуля. Лица у всех были серьезны и суровы; этих рассудительных, светловолосых и голубоглазых людей, привыкших к порядку и дисциплине, вид растерзанных, окровавленных останков того, кто был их товарищем, ошеломил не меньше, чем Берта.

В дальнем конце коридора, там, где находилась галерея, внезапно раздался буйный взрыв хохота, и кто-то возбужденно заговорил, почти закричал по-немецки.

Отвечали другие голоса, почтительно и спокойно.

— Принц, — шепнул кто-то, и все застыли в напряжении.

В конце коридора показалась группа людей. Первым с бумагами в руке шел лейтенант Курт.

Увидев в нише убитого, он замер на месте, и его румяное лицо побелело.

— So! — изумленно воскликнул он. Принц шел за Куртом, разговаривая через плечо с фон Винтерфельдом и капитаном корабля.

— Что такое? — бросил он Курту, не докончив фразы, и посмотрел, куда указывал лейтенант. Он уставился на изуродованный труп в нише и, казалось, на мгновение задумался. Затем, небрежно махнув рукой в сторону убитого, повернулся к капитану.

— Уберите это! — крикнул он по-немецки и, прошествовав дальше, прежним веселым тоном закончил обращенную к фон Винтерфельду фразу.

7

Страшное воспоминание о том, как тонули в океане во время сражения беспомощные люди, раз и навсегда слилось у Берта с воспоминанием о надменной фигуре принца Карда Альберта, небрежным жестом отметающего с пути тело убитого юнги. Раньше война представлялась Берту этакой веселой, шумной, волнующей эскападой, чем-то вроде праздничной шутки, только в большем масштабе и в общем делом радостным и приятным. Теперь он узнал войну немного лучше.

На следующий день иллюзиям Берта был нанесен еще один — третий по счету — удар. Случай сам по себе был незначительный и неизбежный для военного времени, однако он невероятно удручающе подействовал на воображение Берта — городского жителя. В те времена не в пример предыдущим столетиям в густонаселенных городах господствовали довольно мягкие нравы; жители их никогда не видели, как убивают. И только в смягченном виде через книги и картины познавали ту истину, что жизнь — это беспощадная борьба. На своем веку Берт трижды — всего лишь трижды — видел мертвецов и никогда не присутствовал при убийстве живого существа, превосходящего размерами новорожденного котенка.

Новое душевное потрясение Берт испытал, когда на воздушном корабле «Адлер» казнили матроса, у которого обнаружили спички. Это было грубейшим нарушением дисциплины — перед отлетом этот человек просто забыл, что у него в кармане лежат спички. Все команды неоднократно предупреждали, что приносить на корабль спички строжайшим образом запрещено, об этом же гласили развешанные повсюду предостережения. В свое оправдание матрос говорил, что он был так занят своим делом и так привык к этим предупреждениям, что как-то упустил, что они относятся и к нему самому. Однако тем самым он признавал себя виновным в другом не менее серьезном воинском преступлении — в небрежности. Капитан «Адлера» вынес приговор, принц утвердил его по беспроволочному телеграфу, и казнь решено было сделать уроком для всего личного состава флота.

— Немцы, — заявил принц, — пересекли Атлантический океан не для того, чтобы считать ворон.

Чтобы все видели, как караются недисциплинированность и неповиновение, преступника решили не умертвить электрическим током и не сбросить в пучину, а повесить.

И вот все корабли собрались вокруг флагмана, как карпы в пруду в часы кормежки. «Адлер» находился в самой середине, непосредственно рядом с «Фатерландом». Весь экипаж «Фатерланда» выстроился на висячей галерее, команды других кораблей разместились на воздушных камерах, взобравшись туда по наружной сетке, а офицеры вышли на площадку, где стояли пулеметы. На Берта, созерцавшего это зрелище сверху, оно произвело ошеломляющее впечатление. Далеко-далеко внизу, на рябой синеве океана, два крошечных парохода — один британский, другой под американским флагом — подчеркивали его масштабы. Берт вышел на галерею посмотреть казнь, но ему было не по себе: шагах в десяти от него стоял грозный светловолосый принц, сверкая глазами, скрестив руки на груди, по-военному сомкнув каблуки.

Так был повешен матрос с «Адлера». Веревку взяли длинную, в шестьдесят футов, чтобы все злоумышленники, прячущие спички или замыслившие какое-нибудь иное нарушение дисциплины, хорошенько рассмотрели, как он будет корчиться в петле. Всего в сотне ярдов от Берта на нижней галерее «Адлера» стоял живой, не готовый умереть человек — в глубине души он, наверное, боялся и негодовал, но внешне держался спокойно и покорно. А потом его столкнули за борт…

Он летел вниз, растопырив руки и ноги, пока, дернувшись, не повис на конце веревки. Тут ему следовало умереть, корчась всем в назидание, но то, что произошло, было еще ужаснее: голова оторвалась, и туловище, уродливое и нелепое, кружась, кануло в море, а голова летела рядом с ним.

— Ох! — вырвалось у Берта, и он судорожно вцепился в поручни.

За спиной у него ахнуло еще несколько человек,

— So, — бросил принц, обвел всех взглядом, еще более надменным и непреклонным, чем всегда, затем повернулся к трапу и скрылся внутри корабля.

Привалившись к поручням, Берт еще долго оставался на галерее. К горлу у него подступила тошнота — такой ужас внушил ему этот мимолетный эпизод. Он показался ему гораздо более отвратительным, чем морское сражение. Да и чего было ждать от этого выродившегося, изнеженного цивилизацией, не ко времени мягкотелого горожанина!

Когда много позже Курт зашел в каюту, Берт, бледный и несчастный, лежал, скорчившись на своем диванчике. Но и щеки Курта тоже утратили свой свежий румянец.

— Морская болезнь мучит? — спросил он.

— Нет.

— Сегодня вечером мы доберемся до Нью-Йорка. Нас подгоняет попутный ветер. Там уж будет на что посмотреть.

Берт ничего не ответил.

Разложив складной стол и стул, Курт некоторое время шуршал картами. Потом о чем-то угрюмо задумался. Но вскоре очнулся и посмотрел на Берта.

— В чем дело?

— Ни в чем.

— В чем дело? — повторил Курт, угрожающе взглянув на Берта.

— Я видел, как убили этого парня. Видел, как авиатор насмерть разбился о трубу броненосца. Видел убитого в коридоре. Слишком много смерти и крови для одного дня! Вот в чем дело! Мне это не по нутру. Я не думал, что война такая. Я человек штатский. Она мне не по нутру.

— Мне все это тоже не нравится, — сказал Курт. — Да, не нравится!

— Я много читал про войну. Но когда увидишь собственными глазами… У меня голова кругом идет. Одно дело — полетать на воздушном шаре, а смотреть вниз и видеть, как все крошат, как убивают людей, — я не вытерплю. Понимаете?

— Ничего, придется привыкнуть. — Курт задумался. — Не вы один. Всем не по себе. Летать — это просто. Ну, покружится голова и перестанет. Что же касается крови и смерти, то нам всем надо привыкать к ним. Мы мягкие, культурные люди. И нам пора принять боевое крещение. На всем корабле и десятка людей не найдется, кто видел настоящее кровопролитие. До сих пор все они были добропорядочными, спокойными, законопослушными немцами… А теперь им предстоит вот это. Вначале они ежатся, но погодите, они еще войдут во вкус. — И, поразмыслив, Курт добавил: — Нервы у всех понемногу сдают.

Он вернулся к своим картам. Скорчившись в своем углу, Берт, казалось, забыл о нем. Некоторое время оба молчали.

— И на кой черт принцу понадобилось вешать этого парня? — внезапно спросил Берт.

— Так было нужно, — ответил Курт. — И это правильно. Приказ совершенно ясен, а этот болван разгуливал со спичками в кармане…

— Черт побери! Мне этого долго не забыть, — не слушая, сказал Берт.

Но Курт ничего не ответил. Он определял расстояние до Нью-Йорка и предавался своим размышлениям.

— Вот посмотрим, какие у американцев аэропланы. Похожи они на наших «драхенфлигеров» или нет?.. Завтра в это время мы уже узнаем… Да, только что? Хотел бы я знать… А если они все-таки станут сопротивляться? Странный это будет бой!

Тихонько свистнув, Курт опять умолк. Через несколько минут он вышел из каюты; в сумерках Берт встретился с ним на висячей галерее — он стоял, устремив взор вперед, и размышлял о том, что ожидает их завтра. Тучи снова закрыли море, и громадный неровный косяк воздушных кораблей, волнообразно нырявших при полете, казался теперь стаей диковинных существ, рожденных в царстве хаоса, где нет ни суши, ни воды, а лишь туман и небо.

Глава VI Как война пришла в Нью-Йорк

1

Нью-Йорк в год нападения Германии был величайшим, богатейшим, во многих отношениях великолепнейшим, а в некоторых — наипорочнейшим городом, какой когда-либо знал мир. Это был подлинный «Город Научно-торгашеского века», со всем его величием и мощью, неукротимой жаждой наживы и социальным хаосом, Он давно успел затмить Лондон и отнять у него гордое наименование «Современный Вавилон», стал финансовым центром мира, центром торговли, центром увеселений, и его сравнивали с апокалипсическими городами древних пророков. Он поглощал богатства своего континента, как поглощал когда-то Рим богатства Средиземноморья, как Вавилон — богатства Востока. На его улицах можно было встретить разительные контрасты роскоши и крайней нищеты, цивилизации и варварства. В одном квартале мраморные дворцы, залитые светом, в ожерелье электрических огней, утопающие в цветах, уходили ввысь, растворяясь в его изумительных сумерках, в другом — в уму непостижимой тесноте, в темных подвалах, о которых правительство ничего не желало знать, ютилась многоязыкая чернь — зловещая и отчаявшаяся. Его пороки и преступления, как и его законы, были порождены неистовой энергией, и, как в великих городах средневековой Италии, в нем шла непрерывная темная вражда.

Особенности формы острова Манхаттан, стиснутого двумя проливами, узость пригодной для застройки полоски земли к северу, которые препятствовали городу расти естественно, толкнули нью-йоркских архитекторов строить не вширь, а ввысь. У них всего было вдоволь; денег, строительных материалов, рабочей силы, — и только места было мало. Сперва они строили ввысь в силу необходимости. Но, раз начав, они открыли целый новый мир архитектурной красоты, изысканных, устремленных в небо линий, и еще долго после того, как со скученностью в центре было покончено при помощи подводных туннелей, четырех колоссальных мостов, перекинутых через Ист-Ривер, и сети монорельсовых дорог, разбегающихся в восточном и западном направлениях, город продолжал расти вверх. Во многих отношениях Нью-Йорк, где правила могучая плутократия, напоминал Венецию: например, великолепием архитектуры, живописи, чугунного литья, скульптуры, а также своим беспощадным властолюбием, господством на море и привилегированным положением в торговле. Однако ни одно из существовавших ранее государств не напоминал он беспорядочностью внутреннего своего управления и бездеятельностью властей, в результате которой огромные районы вовсе не признавали власти закона — порой целые улицы оказывались отрезанными, пока между отдельными кварталами шла междоусобная война; и преступники безнаказанно разгуливали по улицам, куда не ступала нога полиции. Это был водоворот всех рас. Флаги всех наций вились в его гавани, и в пору наивысшего расцвета годовая цифра прибывающих и отъезжающих за океан переваливала за два миллиона. Для Европы он олицетворял Америку, для Америки — ворота в мир. Но история Нью-Йорка — это, собственно, социальная история всего мира. Чтобы создать его, потребовалось перемешать в одном котле святых и мучеников, негодяев и мечтателей, традиции тысячи народов и тысячу религиозных верований, и теперь все это бурлило и клокотало на его улицах. И над всем этим буйным хаосом людей и стремлений реял странный флаг — звезды на полосатом поле, — олицетворяющий одновременно и нечто самое благородное и нечто ничего общего с благородством не имеющее: то есть свободу, с одной стороны, а с другой — подлую, глухую ненависть своекорыстных душ к общенациональной цели.

На протяжении жизни многих поколений Нью-Йорк думал о войне только как о чем-то очень далеком, отражавшемся на ценах и снабжающем газеты сенсационными заголовками и снимками. Ньюйоркцы, пожалуй, даже в большей мере, чем англичане, были убеждены, что на их земле война невозможна. Тут они разделяли заблуждение своей Северной Америки. Они были так же спокойны за себя, как зрители на бое быков: быть может, они ставили деньги на его исход, но этим риск исчерпывался. А свои представления о войне средний американец заимствовал из описаний войны прошлого как увлекательного и романтического приключения. Он видел войну так же, как историю: сквозь радужную дымку — продезинфицированной и даже надушенной, предупредительно очищенной от всей своей непременной мерзости. Он даже сожалел о невозможности испытать ее облагораживающее влияние и вздыхал, что уж ему-то не придется ее увидеть. Он с интересом, чтобы не сказать с жадностью, читал о своих новых орудиях, о своих громадных — на смену которым приходили еще более громадные — броненосцах, о своих неслыханных — на смену которым приходили еще более неслыханные — взрывчатых веществах, но над тем, в какой мере эти страшные орудия разрушения касаются его лично, он не задумывался вовсе. Насколько можно судить по литературе того времени, американцы считали, что лично их все это просто не касается. Им казалось, что среди всего этого бешеного накопления взрывчатых веществ Америке не грозит ничто. Они по привычке и по традиции восторженно приветствовали свой флаг; они смотрели сверху вниз на другие нации, и при первых признаках международных осложнений становились пламенными патриотами, то есть бурно порицали любого из своих политических деятелей, который не грозил противнику суровыми мерами и не приводил этих мер в исполнение. Они надменно вела себя с Азией, с Германией, так надменно держались с Великобританией, что на карикатурах того времени бывшая метрополия обычно фигурировала не иначе, как заклеванный супруг, великая же ее дщерь — как молоденькая вздорная жена. Что касается остального, то они продолжали развлекаться и заниматься своими делами, как будто война отошла в область предания вместе с бронтозаврами…

И вдруг в мир, безмятежно занимавшийся производством оружия и усовершенствованием взрывчатых веществ, ворвалась война — и все внезапно поняли, что пушки уже заговорили, что груды горючих веществ во всех концах света вдруг разом вспыхнули.

2

На первых порах грянувшая война никак не отразилась на Нью-Йорке, он только стал еще неистовее.

Газеты и журналы, питавшие американский интеллект (книги на этом вечно спешащем континенте давно уже стали всего лишь объектом приложения энергии коллекционеров), моментально превратились в калейдоскоп военных снимков и заголовков, которые взлетали ракетами и рвались шрапнелью. К обычному лихорадочному напряжению нью-йоркских улиц добавились симптомы военной горячки. Огромные толпы собирались (преимущественно в часы обеденного перерыва) на Мэдисон-сквер, у памятника Фаррагату послушать патриотические речи и покричать «ура», и среди проворных молодых людей, которые неиссякаемым потоком вливались в Нью-Йорк по утрам на автомобилях, в вагонах монорельса, метро и поездов, чтобы, проработав положенные часы, снова схлынуть по домам между пятью и семью, началось повальное увлечение значками и флажками. Не носить военного значка становилось очень опасно. Роскошные мюзик-холлы того времени любой сюжет преподносили под патриотическим соусом, вызывая бешеный энтузиазм у зрителей; сильные мужчины рыдали, когда кордебалет развертывал национальное знамя во всю ширь сцены, а иллюминации и игра прожекторов поражали даже ангелов в небесах. Церкви вторили национальному подъему, но в более строгом ключе и замедленном темпе, а приготовления воздушных и морских сил на Ист-Ривер сильно страдали от массы сновавших вокруг экскурсионных пароходов, с которых доносились подбадривающие вопли. Торговля ручным огнестрельным оружием небывало оживилась, и многие изнемогавшие под наплывом чувств ньюйоркцы отводили душу, устраивая прямо на людной улице фейерверк более или менее героического, опасного и национального характера. Детские воздушные шарики новейших моделей становились серьезной помехой для пешеходов в Центральном парке. И вот среди всеобщего неописуемого восторга генеральная ассамблея штата в Олбани, отменив множество правил и процедур, провела через обе палаты вызывавший раньше столько разногласий закон о всеобщей воинской повинности в штате Нью-Йорк.

Люди, относящиеся скептически к национальному американскому характеру, склонны считать, что, лишь подвергнувшись немецкому нападению, жители Нью-Йорка наконец перестали относиться к войне как к простой политической демонстрации. Они утверждают, что ношение значков, размахивание флагами, пускание фейерверка и распевание песен не нанесло никакого практического ущерба немецким и японским силам. Они забывают, что в век науки война обрела такие формы, что гражданское население вообще не могло причинять врагу какой-нибудь ощутимый вред, а в таком случае ношение значков и прочее ничему не мешало. Военная мощь снова начинала опираться не на многих, а на единицы, не на пехоту, а на специалистов. Дни, когда один героический пехотинец мог решить исход битвы, канули в вечность. Теперь все решали машины, специальные знания и навыки. Война утратила свои, так сказать, демократические черты. Но как бы ни оценивать значение народного подъема, нельзя отрицать, что располагающее очень небольшим аппаратом правительство Соединенных Штатов в критический момент внезапного вооруженного вторжения из Европы действовало энергично, умело и с большой находчивостью. Оно было застигнуто врасплох; кроме того, находившиеся в его распоряжении заводы для строительства воздушных кораблей и аэропланов не шли ни в какое сравнение с немецкими парками. И тем не менее оно тут же взялось за дело, доказав миру, что еще не угас дух, создавший «Монитор» и подводные лодки южан в 1864 году. Начальник школы аэронавтов вблизи Вест Пойнта Кабот Синклер позволил себе всего лишь один афоризм, из тех, что были очень в моде в те демократические времена.

— Мы уже подобрали себе эпитафию, — сказал он репортеру. — Вот такую: «Они сделали все, что было в их силах». А теперь марш отсюда!

Самое странное то, что все они (исключений не было) действительно сделали все, что было в их силах. Их единственным недостатком был недостаток хорошего вкуса.

С исторической точки зрения одним из наиболее поразительных фактов этой войны — и притом выявившим с совершенной очевидностью несовместимость подготовки к войне и соблюдение демократических процедур — представляется тот факт, что вашингтонские власти сумели сохранить в тайне свои воздушные корабли. Они предпочли не доводить до сведения широкой публики ни единой подробности относительно ведущихся приготовлений. Они даже не сочли нужным доложить о них Конгрессу. Они препятствовали каким бы то ни было сенатским расследованиям. Война велась президентом и министрами, самовластно взявшими на себя всю полноту ответственности. Если они и допускали какую-то гласность, то только для того, чтобы предупредить нежелательное брожение умов и в чем-то настоять на своем. Они отдавали себе отчет, что в условиях воздушной войны может возникнуть весьма серьезная угроза, если легко поддающаяся панике просвещенная публика начнет требовать выделения воздушных кораблей и аэропланов для местной обороны. Это при имевшихся в наличии ресурсах могло привести лишь к роковому расчленению и распылению национальных воздушных сил. Особенно же они опасались, что их могут вынудить к преждевременному выступлению ради спасения Нью-Йорка. Они с пророческой ясностью понимали, что немцы рассчитывают именно на это. Поэтому они всячески старались занять внимание населения идеей артиллерийской обороны и отвлечь его от мыслейо воздушных боях. Свои истинные приготовления они маскировали показными. В Вашингтоне хранился большой резерв морских орудий, и их начали поспешно и с большой помпой распределять среди восточных городов, о чем кричали все газеты. Их размещали на горах и возвышенностях вокруг городов, которым угрожала опасность. Их устанавливали на спешно приспособленных для этого тумбах Доуна, которые в то время обеспечивали дальнобойным орудиям наибольший угол прицела. Однако, когда немецкий воздушный флот достиг Нью-Йорка, большая часть этой артиллерии не была еще установлена и почти все орудия стояли без прикрытия. И когда это произошло, там внизу, на забитых народом улицах, читатели нью-йоркских газет упивались замечательными и прекрасно иллюстрированными сообщениями, вроде следующего:

ТАЙНА МОЛНИИ

Седовласый ученый совершенствует электрическую пушку.

Одним ударом молнии снизу можно уничтожить весь экипаж воздушного коробля.

Вашингтон заказал пятьсот штук.

Военный министр Лодж в восторге говорит: «Это спустит немцев с облаков на землю».

Президент публично рукоплещет веселому каламбуру.

3

Немецкий флот достиг Нью-Йорка прежде, чем весть о разгроме американцев на море. Он достиг Нью-Йорка к вечеру, и первыми его заметили наблюдатели в Ошен Грове и Лонг Бранче. Воздушные корабли, двигаясь с большой скоростью, появились вдруг над морем с юга и быстро скрылись в северо-западном направлении. Флагман прошел почти прямо над наблюдательным постом в Санди Хук, одновременно быстро набирая высоту, и уже через несколько минут после этого Нью-Йорк сотрясался от грома орудий, расставленных на острове Статен. Некоторые из этих орудий, в особенности два — установленные в Гиффорде и на холме Бикон над Матаваном, — били особенно метко. Первое из них с расстояния в пять миль послало снаряд, который разорвался так близко от «Фатерланда», шедшего на высоте шести тысяч футов, что переднее стекло в кабине принца разлетелось вдребезги. Неожиданный взрыв заставил Берта втянуть голову в плечи с поспешностью испуганной черепахи. Весь флот немедленно начал резкий подъем и без всяких злоключений прошел на высоте двенадцати тысяч футов над теперь уже безвредными орудиями. Воздушные корабли, не снижая скорости, построились журавлиным клином, вершиной в сторону города, с флагманом во главе. Левое крыло клина прошло над Пламфильдом, а правое — над бухтой Джамейка, и принц, взяв чуть восточнее Нарроус, пролетел над Верхней Бухтой и повис в воздухе над Джерси-Сити, господствуя над всей нижней частью Нью-Йорка. В вечернем освещении эти огромные и удивительные чудовища висели в воздухе, не обращая никакого внимания ни на ракеты, ни на ослепительные разрывы снарядов далеко внизу.

Это был антракт, во время которого обе стороны могли спокойно рассматривать друг друга. На какой-то миг наивное человечество совершенно забыло про правила военной игры; и миллионы, находившиеся внизу, так же как и тысячи, находившиеся наверху, дали волю своему любопытству. Вечер был неожиданно хорош, только несколько легких облачных гряд на высоте семи или восьми тысяч футов нарушали его сияющую прозрачность. Ветер утих. Мир и покой царили повсюду. Тяжелые раскаты далеких орудий и безобидные упражнения в пиротехнике в заоблачной высоте имели, казалось, так же мало общего с убийством и насилием, с ужасом и позором поражения, как салют во время морского парада. Внизу все удобные для наблюдения места были усеяны зеваками. На крышах высоких зданий, на больших площадях, на паромах, на любом удобном перекрестке — всюду стояли толпы: все речные пристани были забиты народом. Парк Баттери был черен от рабочего люда, и на каждом удобном пункте в Центральном парке и вдоль Риверсайд-Драйв собиралась своя особая публика, стекавшаяся из прилегающих улиц. Тротуары на огромных мостах через Ист-Ривер тоже были плотно забиты. Лавочники покинули свои лавки, мужчины — работу, а женщины и дети-дома, и все высыпали на улицу, чтобы поглазеть на чудо.

— До этого и газеты не додумались, — заключили они.

А сверху с тем же любопытством смотрели команды воздушных кораблей. Ни один город в мире не мог сравниться с Нью-Йорком красотой местоположения, ни у одного города не было такой рамки из моря, утесов и реки, таких восхитительно устремленных ввысь домов, таких громадных мостов, такой сети монорельса и других чудес строительной техники. Лондон, Париж, Берлин рядом с ним показались бы бесформенными, придавленными к земле нагромождениями. Порт Нью-Йорка, подобно порту Венеции, вел прямо в его сердце, и, подобно Венеции, он был великолепен, романтичен и горд.

Сверху было видно, что по его улицам льется непрерывный поток поездов и автомобилей, и тысячи мерцающих огоньков уже загорались во всех его концах. Нью-Йорк в тот вечер был прекрасен, прекрасен, как никогда.

— Фу ты! Эх и местечко! — сказал Берт.

Он был так огромен, таким мирным величием веяло от него, что обрушиться на него войной казалось чем-то столь же нелепым, как начать осаду Национальной галереи или, нарядившись в кольчугу, с секирой в руке, напасть на почтенную публику в ресторане гостиницы. Взятый вместе, он был столь велик, столь сложен, столь грациозно огромен, что начать против него военные действия было все равно, что ударить ломом по часовому механизму. И столь же далекими от злобной, тупой ярости войны казались и рыбоподобные воздушные корабли, косяком повисшие в небе, — невесомые и залитые солнцем. Курт, Смоллуейз и не знаю еще сколько людей, находившиеся на воздушных кораблях, вдруг ясно почувствовала несовместимость всего этого. Но романтические бредни туманили сознание принца Карла Альберта: он был завоевателем, и перед ним лежал неприятельский город; чем больше город, тем величественнее победа. Несомненно, в тот вечер он пережил момент великого торжества и ощутил всю сладость власти, как ее еще не ощущал никто.

И вот наступил конец антракта. Переговоры по беспроволочному телеграфу ни к чему не привели; и тут флот и город вспомнили, что они враги.

— Смотрите! — закричали в толпе. — Смотрите!

— Что это они делают?

— Что?..

Вниз, сквозь сумерки, нырнули пять атакующих кораблей — один к военной верфи, расположенной на Ист-Ривер, один к ратуше, два к небоскребам Уолл-стрита и Бродвея, один к Бруклинскому мосту. Отделившись от своих собратьев, они быстро и плавно миновали опасную зону обстрела и оказались под защитой городских зданий. При виде этого все автомобили на улицах остановились, как по мановению волшебной палочки, и огни города, которые начали было загораться, снова потухли. Это муниципалитет вернулся к жизни, соединился по телефону с Федеральным командованием и принимал меры к обороне. Муниципалитет требовал воздушные корабли: вопреки совету Вашингтона он отказывался сдаваться, и ратуша быстро становилась средоточием напряженной и лихорадочной деятельности. Повсюду полицейские начали поспешно разгонять толпы:

— Расходитесь по домам! В толпе зашептали:

— Дело скверно.

Холодок предчувствия пробежал по городу, и жители, спешившие в непривычной темноте через Муниципальный парк и Юнион-сквер, видели неясные тени солдат и пушек. Их останавливали часовые и отсылали назад. За какие-нибудь полчаса Нью-Йорк перешел от безмятежного заката и простодушного восхищения к тревожным и грозным сумеркам.

Первые человеческие жертвы были результатом паники и давки на Бруклинском мосту, возникших при приближении воздушного корабля.

После того, как движение на улицах прекратилось, на Нью-Йорк сошла необычная тишина, зловещие залпы бесполезных орудий, расставленных на прилегающих холмах, стали доноситься все ясней и ясней. Наконец смолкли и они. Это вновь начались переговоры. Люди сидели в темноте и тщетно крутили ручки онемевших телефонов. Потом в настороженной тишине раздался оглушительный грохот — это рухнул Бруклинский мост. Затрещали винтовки у военной верфи, заухали взрывы бомб на Уолл-стрите и около ратуши. Нью-Йорк не знал, что предпринять, он ничего не понимал. Нью-Йорк напрягал глаза в темноте и прислушивался к этим дальним звукам, пока они, наконец, не смолкли так же неожиданно, как возникли.

— Что происходит? — тщетно вопрошали люди.

Непонятное затишье тянулось довольно долго, и ньюйоркцы, выглядывавшие из окон верхних этажей, вдруг увидели, что темные громады немецких воздушных кораблей проплывают медленно и бесшумно совсем рядом с ними. Затем вновь зажглись электрические огни и на улицах раздались крики продавцов вечерних газет.

Огромное и пестрое население покупало эти газеты и узнало, что произошло: был бой, и Нью-Йорк поднял белый флаг…

4

Теперь, оглядываясь назад, мы видим, что прискорбные события, последовавшие за сдачей Нью-Йорка, были совершенно неизбежны — их породили, с одной стороны, противоречия между современной техникой и социальными условиями, сложившимися в эту научную эпоху, и традициями примитивного романтического патриотизма — с другой. Сначала ньюйоркцы восприняли факт капитуляции со спокойствием людей, от которых не зависит тот или иной поворот событий, совершенно так же восприняли бы они непредвиденную остановку своего поезда или возведение какого-нибудь памятника в родном городе.

— Мы сдались. Вот как! Да неужели? — Приблизительно такова была их реакция на первые сообщения.

Снова, как и при появлении воздушного флота, они чувствовали себя скорее зрителями. Только постепенно до их сознания дошло, что значит слово «капитуляция», и в них пробудился патриотизм. Только поразмыслив хорошенько, они поняли, что это касается лично их.

— Мы сдались, — можно было услышать немного погодя. — В нашем лице побеждена Америка. — И тут их душах начал разгораться гнев и стыд.

В газетах, вышедших около часа ночи, не было никаких подробностей относительно условий сдачи Нью-Йорка, не давалось в них никаких сведений и относительно короткой стычки, предшествовавшей капитуляции. Последующие выпуски восполнили этот пробел. В них был напечатан подробный отчет об обязательстве снабжать немецкие воздушные корабли провиантом, восполнить запасы взрывчатых веществ, затраченных в нью-йоркском бою и при разгроме Северо-Атлантического флота, уплатить колоссальную контрибуцию в размере сорока миллионов долларов и передать немцам весь флот, находившийся в Ист-Ривер. Появлялись также все более и более подробные описания того, как были разгромлены с воздуха ратуша и военные верфи, и постепенно ньюйоркцы поняли, что означали те короткие минуты оглушительных взрывов. Они читали о жертвах, разорванных на куски, о верных долгу солдатах, которые сражались в этой краткой битве без всякой надежды на успех, среди неописуемого разрушения, о флагах, спущенных плачущими людьми. В этих странных ночных выпусках появились также первые короткие телеграммы из Европы, сообщавшие о гибели флота — того самого Северо-Атлантического флота, которым Нью-Йорк всегда так гордился, о котором так заботился. Медленно, час за часом просыпалось общественное сознание, и вот постепенно чувство оскорбленной гордости и недоумения захлестнуло всех. Америка стояла перед лицом катастрофы. С неизъяснимым гневом, пришедшим на смену недоумению, Нью-Йорк сделал открытие: он был побежденным городом, где полновластно распоряжается победитель.

Нужно было только, чтобы люди поняли это, и тотчас же возмущение и протест, как пламя, охватили всех. «Нет! — воскликнул Нью-Йорк, пробуждаясь на рассвете. — Нет, меня не покорили. Это сон, и ничего больше!» Американцы никогда не отличались терпением, и не успел заняться день, как весь город пылал гневом, заразившим все миллионы его жителей. Гнев этот еще не успел вылиться в определенную форму, не успел воплотиться в дела, а на воздушных кораблях уже ощутили, как вздымается его волна, — так, по поверью, чувствуют домашние животные и дикие звери приближающееся землетрясение. Газеты синдиката Найпа первые облекли общие чувства словами, нашли нужную формулу. «Мы не согласны, — только и сказали они. — Нас предали!» Люди подхватывали эти слова, они передавались из уст в уста; на каждом перекрестке под фонарями, потускневшими в свете зари, беспрепятственно говорили речи ораторы, призывавшие дух Америки восстать, заставлявшие каждого осознать, что позор родного города — это его позор. Берту, находившемуся на высоте пятьсот футов, казалось, что город, из которого сначала доносился только беспорядочный шум, гудит теперь, как пчелиный улей — разъяренный улей.

После того как немцы разрушили ратушу и центральный почтамт, на башне старого здания Парк Роу был выброшен белый флаг, и туда направился мэр О'Хаген, подгоняемый обезумевшими от страха домовладельцами богатейшей части Нью-Йорка, чтобы договориться с фон Винтерфельдтом о капитуляции. «Фатерланд», спустив секретаря вниз по веревочной лестнице, не стал набирать высоту и медленно кружил над огромными — старыми и новыми — зданиями, которые теснились вокруг Муниципального парка; «Гельмгольц» же, который вел здесь бой, поднялся тысячи на две футов. Вот почему Берт мог с близкого расстояния наблюдать все, что происходило в центре города. Ратуша, здание суда, почтамт и многие дома в западной части Бродвея были сильно повреждены, причем первые три обратились просто в груду обуглившихся развалин. Что касается ратуши и здания суда, то тут человеческих жертв почти не было; однако под развалинами почтамта оказалась погребенной целая армия рабочих, среди которых было много женщин и девушек, и небольшой отряд добровольцев с белыми повязками, явившийся вслед за пожарными, вытаскивал трупы, а нередко и раненых — в большинстве случаев до неузнаваемости обгоревших — и переносил их в соседнее здание. Повсюду деловитые пожарные направляли играющие на солнце струи воды на тлеющие развалины; их шланги были протянуты через всю площадь, и длинные цепи полицейских сдерживали темные толпы людей, преимущественно с окраин, не допуская их в центр города.

С этой картиной разрушения резко контрастировали здания на соседней Парк Роу, где расположились редакции газет. Все они были ярко освещены, и работа там кипела. Они не опустели даже во время бомбардировки, и теперь и весь штат и машины бешено работали, печатая подробности — страшные, невероятные подробности событий этой ночи, которые требовали отмщения, пробуждали сопротивление, и все это — на виду у воздушных кораблей. Долгое время Берт никак не мог сообразить, что это за бездушные учреждения, которые даже в такую минуту не прекращают работы; потом он узнал стук печатных машин и произнес свое обычное «Фу ты».

Позади зданий, занятых редакциями газет, укрытая сводами старой нью-йоркской надземки (которую уже давным-давно приспособили под монорельс), еще одна полицейская цепь охраняла скопление карет «Скорой помощи», где доктора хлопотали вокруг убитых и раненых, — это были жертвы паники на Бруклинском мосту. С высоты птичьего полета Берту представлялось, что все это происходит в огромном, неправильной формы колодце, зажатом между громадами высоких зданий. К северу тянулся похожий на глубокое ущелье Бродвей, на всем протяжении его вокруг возбужденных ораторов стояли толпы. Когда же он посмотрел прямо перед собой, его взору представились дымовые трубы, телеграфные вышки, крыши Нью-Йорка, и всюду — и на крышах, и на вышках, и на трубах — виднелись кучки людей, наблюдающих, спорящих… Людей не было только там, где бушевали пожары и били струи воды. И ни на одном флагштоке в городе не было флагов. Только над зданиями Парк Роу то бессильно сникало, то полоскалось на ветру и снова сникало одно-единственное белое полотнище. И над всей этой как из сна вырванной сценой, с ее зловещим заревом и черными тенями, с копошащимися людьми, вставал холодный, равнодушный рассвет.

Берт Смоллуейз видел все это в рамке открытого иллюминатора. За пределами темной осязаемой рамки лежал бледный, смутный мир. Всю ночь он цеплялся за эту раму, подпрыгивал и ежился при взрывах и наблюдал призрачные события. То он взлетал высоко, то опускался низко, то ему почти ничего не было слышно, то грохот, и крики, и вопли раздавались почти рядом. Он видел, как воздушные корабли стремительно пролетали почти над самыми затемненными, стонавшими улицами, как огромные дома, вспыхнув вдруг красным огнем, выступали из темноты и рассыпались под разрушительными ударами бомб, и впервые в жизни узнал, как быстро и нелепо начинается всепожирающий пожар. И все это казалось далеким, не имеющим к нему никакого отношения. «Фатерланд» не сбросил ни одной бомбы — он только следил за боем и командовал. Потом они наконец приблизились к земле, чтобы повиснуть над Муниципальным парком, и тут он понял с жуткой, леденящей душу ясностью, что все эти ярко освещенные черные громады не что иное, как охваченные огнем огромные деловые здания, и что мелькающие взад-вперед крошечные, едва различимые серо-белые тени уносят с поля смерти раненых и убитых. По мере того как становилось светлей, он понимал все более и более отчетливо, что означали неподвижные черные комочки…

Час за часом наблюдал он с тех пор, как из синего марева на горизонте встал Нью-Йорк. С наступлением дня он почувствовал невыносимое утомление.

Он устало посмотрел на зарумянившееся небо, отчаянно зевнул и, бормоча что-то под нос, потащился к диванчику и не столько лег, сколько рухнул на него и тут же заснул.

Таким через много часов его увидел Курт. Он крепко спал, неуклюже раскинувшись, — живое воплощение демократического сознания, столкнувшегося с проблемами слишком сложного века. Лицо его было бледно и равнодушно, рот разинут, и он храпел — храпел безобразно.

Курт посмотрел на него с легким омерзением. Потом пнул в щиколотку.

— Просыпайтесь! — сказал он в ответ на бессмысленный взгляд Смоллуейза. — И лягте поприличней. Берт сел и потер глаза.

— Опять был бой? — спросил он.

— Нет, — сказал Курт и устало сел. — Gott! — воскликнул он тут же и потер лицо руками. — Холодную ванну бы сейчас! Я всю ночь выискивал случайные пулевые пробоины в воздушных камерах. Только сию минуту сменился. — Он зевнул. — Мне нужно поспать. Убирайтесь-ка отсюда, Смоллуейз. Сегодня я вас что-то плохо переношу. Очень уж вы безобразны и никчемны. Вы получили свой рацион? Нет! Ну так идите и получите и не возвращайтесь сюда. Побудьте на галерее.

5

И вот Берт, слегка освеженный кофе и сном, вернулся к своему прежнему занятию — невольному участию в войне в воздухе. Как приказал лейтенант, он спустился на маленькую галерею и встал у поручней, в дальнем ее конце, за спиной у дозорного, втянув голову в плечи и стараясь стать как можно незаметнее. С юго-востока подул довольно сильный ветер, вынуждая «Фатерланд» выгребать ему навстречу и сильно его раскачивая, пока корабль медленно бороздил небо над Манхаттаном. Вдали, на северо-западе, собирались тучи. Неторопливое постукивание пропеллера было сейчас куда более ощутимо, чем при полете на полной скорости, и ветер, — пробегая по дну газовой камеры, поднимал на нем частую рябь с шелестом, похожим на плеск волн о борт лодки, только послабее. Корабль висел над одним из зданий Парк Роу, временным помещением муниципалитета, и время от времени снижался, чтобы вступить в переговоры с мэром и с Вашингтоном. Но возбуждение, снедавшее принца, не позволяло ему долго оставаться на одном месте. Он то начинал кружить над Гудзоном и над Ист-Ривер, то взвивался ввысь, словно за тем, чтобы вглядеться в синие дали. Раз он загнал корабль так высоко и на такой скорости, что весь экипаж, не исключая его самого, заболел морской болезнью, и пришлось поспешно опускаться; боролся с тошнотой и головокружением и Берт.

Раскачивающаяся панорама внизу менялась в зависимости от высоты, на которой они находились. Если они спускались низко, то он различал окна, двери, вывески и световые рекламы и людей — все непривычно скошенное и укороченное, — наблюдал загадочное поведение горожан, собиравшихся в кучки на улицах и облепивших крыши. Потом, по мере того, как они поднимались все выше, подробности стирались, стороны улиц смыкались, горизонт расширялся, а люди утрачивали всякую значительность. С самой высокой точки все это выглядело, как вогнутая рельефная карта; Берт всюду видел темную, густозастроенную землю, изрезанную сверкающими полосками воды; Гудзон казался сверху серебряным копьем, а Нижняя бухта — щитом. Даже Берт, с его отнюдь не философским складом ума, заметил главное различие между городом внизу и воздушным флотом вверху — различие между дерзкой американской предприимчивостью и немецкой педантичностью и дисциплиной. Внизу он видел громадные прекрасные здания, которые при всем своем великолепии казались деревьями-исполинами джунглей, обреченными на вечную борьбу за жизнь; их живописность была хаотической живописностью диких горных ущелий, а клубы дыма и сумятица бушующих пожаров только усиливали это впечатление случайности и беспорядочности. В небе же реяли немецкие воздушные корабли, словно существа из совершенно иного, несравненно более организованного мира, все повернутые в одну сторону, совершенно одинаковые по форме и размерам, устремленные к одной цели, словно волчья стая, где каждый волк точно знает свое место.

Тут Берт сообразил, что над городом кружит едва ли треть флота. Остальные же корабли давно скрылись за пределами горизонта, повинуясь неведомым ему распоряжениям. Его разбирало любопытство, но спросить было не у кого. Позднее десять кораблей снова появились с востока, очевидно, навестив транспорты и пополнив запасы; они тащили за собой на буксире несколько «драхен-флигеров». К вечеру погода стала портиться; по небу быстро бежали тучи, сгущаясь прямо на глазах; ветер крепчал и к ночи перешел в шторм — он швырял воздушные корабли из стороны в сторону, и, чтобы удержаться на месте, они были вынуждены давать чуть ли не полный ход.

Весь день принц вел переговоры с Вашингтоном, в то время как его воздушные разведчики рыскали над Восточными штатами, высматривая воздухоплавательные парки. Отряд из двадцати кораблей, откомандированный еще накануне вечером, атаковал с воздуха Ниагару и овладел городом и электрической станцией.

Тем временем возмущение в городе-гиганте неудержимо росло и ширилось. Несмотря на пять огромных пожаров, охвативших уже целые кварталы и упорно распространявшихся все дальше и дальше, Нью-Йорк все еще не смирился со своим поражением.

Сперва эта ярость проявлялась в отдельных выкриках, в уличном красноречии и в газетных намеках; но утром над громадами зданий кое-где уже развевались американские флаги, и число их все росло. Вполне возможно, что во многих случаях вызов, который бросал врагу уже сложивший оружие город, порождался всего лишь американским своеволием. Однако нельзя отрицать и того, что чаще это был признак «народного гнева».

Немецкое уважение к рутине и традициям было глубоко оскорблено этими выходками. Граф Винтерфельд немедленно снесся с мэром и указал ему на это нарушение правил, после чего наблюдателям на пожарных каланчах были даны соответствующие указания. Скоро нью-йоркской полиции пришлось взяться за дело серьезно, и завязалась нелепая игра между негодующими патриотами, твердо решившими не спускать флагов, и раздраженными, задерганными полицейскими, которым было приказано эти флаги снимать.

В конце концов на одной из улиц, прилегающих к Колумбийскому университету, события приняли серьезный оборот. Капитан воздушного корабля, назначенного наблюдать за этим районом, снизился, по-видимому, затем, чтобы зацепить веревочной петлей и сорвать флаг, развевавшийся над Морган Холлом. Но в этот момент из верхних окон большого многоквартирного дома, стоявшего между университетом и Риверсайд-драйв, раздались винтовочные и револьверные выстрелы.

Большинство стрелков промахнулись, однако две или три пули все-таки пробили газовые отсеки, а одна даже раздробила руку находившемуся на передней площадке солдату. Часовой, стоявший на нижней галерее, немедленно открыл ответный огонь, а пулемет, помещенный на щите орла, дал очередь, после чего дальнейших выстрелов уже не последовало. Корабль поднялся и сигнализировал флагману и муниципалитету, на место происшествия были немедленно откомандированы отряды полиции и народной милиции, и инцидент был таким образом исчерпан.

Но сразу же за этим последовала отчаянная выходка компании молодых нью-йоркских кутил, которые в порыве безрассудного патриотизма проскочили незамеченными на нескольких автомобилях на Бикон Хилл и дружно принялись за сооружение импровизированного форта вокруг установленного там ранее дальнобойного орудия. Его расчет оставался на своих местах, но сразу же после капитуляции получил приказ прекратить огонь и теперь только бессильно возмущался — конечно, появление нежданных союзников обрадовало артиллеристов. По их словам, орудию не дали толком показать себя, и они горели желанием доказать свои слова делом. Под руководством новоприбывших они вырыли вокруг орудия траншею, насыпали бруствер и соорудили довольно ненадежное укрытие из кровельного железа.

Они уже заряжали свое орудие, когда их заметили с воздушного корабля «Прейссен», и снаряд, который они успели выпустить, прежде чем сброшенные с корабля бомбы разнесли их вместе с их импровизированным фортом в клочки, разорвался в центральном газовом отсеке корабля «Бинген», вывел его из строя и заставил опуститься на острове Статен. Потеря газа оказалась весьма значительной, и корабль рухнул на деревья, накрыв их, как балдахином, своей опустевшей оболочкой. Пожар, однако, не вспыхнул, и экипаж поспешно занялся ремонтом. Немцы вели себя с уверенностью, граничившей с беспечностью. Большинство принялись чинить разрывы оболочки, а несколько человек пошли в сторону дороги в поисках газопровода и вскоре были схвачены враждебно настроенной толпой. Поблизости стояло несколько домов, обитатели которых очень скоро перешли от недружелюбного любопытства к враждебным действиям. В эту эпоху полицейский надзор за многочисленным и многоязыким населением острова Статен был весьма небрежен, и буквально в каждом жилище имелось огнестрельное оружие. Теперь оно было пущено в ход, и после двух-трех промахов один из занятых починкой солдат получил пулю в ногу. После этого немцы бросили чинить оболочку и, укрывшись за деревьями, стали отстреливаться.

На звук перестрелки немедленно явились «Прейссен» и «Киль» и с помощью нескольких ручных гранат быстро уничтожили все дома на милю вокруг. Было убито довольно много мирных американцев — мужчин, женщин и детей, нападавшие же отступили. Некоторое время под прикрытием двух кораблей починка шла спокойно. Но стоило им вернуться на свои посты, как вокруг поверженного «Бингена» снова завязалась перестрелка, продолжавшаяся весь день и к вечеру наконец вылившаяся в настоящее сражение.

Около восьми часов на «Бинген» напала вооруженная толпа и после отчаянной, беспорядочной схватки перебила всю его команду.

В обоих этих случаях трудное положение немцев объяснялось тем, что они не в состоянии были высадить с воздушных кораблей на землю достаточные силы; собственно говоря, они вообще не могли высадить никаких сил. Воздушные корабли совершенно не годились для переброски десантных отрядов, а их экипажа только-только хватало для того, чтобы маневрировать в воздухе и вести оттуда боевые действия. Они могли причинять неизмеримый ущерб; они могли в кратчайший срок добиться капитуляции от любого организованного правительства, но они не были в состоянии разоружать и тем более оккупировать сдавшиеся территории. Они могли грозить возобновлением бомбардировок, чтобы заставить власти, распоряжающиеся на земле, выполнять их требования, и все. Несомненно, что при наличии хорошо налаженного и сохранившегося в целости государственного аппарата и дисциплинированного, единого народа этого было бы вполне достаточно для поддержания мира и спокойствия. Но в Америке все сложилось иначе. Во-первых, нью-йоркский муниципалитет не обладал ни большой властью, ни достаточными полицейскими силами, и, во-вторых, разрушение ратуши, почтамта и других центральных нервных узлов города безнадежно нарушило взаимодействие отдельных частей правительственного аппарата. Трамваи и поезда встали, телефонная связь разладилась и работала лишь по временам. Немцы нанесли удар по голове, и голова, оглушенная, подчинилась им, зато тело перестало ее слушаться. Нью-Йорк превратился в безголовое чудовище, которое разучилось повиноваться. Повсюду оно давало почувствовать свою ярость; повсюду местные власти и должностные лица, предоставленные самим себе, тоже брались за оружие и, поддавшись общему настроению, начинали вместе со всеми вывешивать флаги.

6

Шаткое перемирие пришло к концу после убийства — ибо иначе этого никак не назовешь — «Веттерхорна» над Юнион-сквером вблизи развалин ратуши — этого символического предупреждения всем непокорным. «Веттерхорн» погиб между пятью и шестью часами вечера. Погода уже сильно изменилась к худшему, и операции воздушных кораблей были затруднены тем, что им приходилось все время выгребать против ветра. С юга и юго-востока один за другим налетали шквалы с молниями и градом, и для того, чтобы избежать их, воздушным кораблям пришлось опуститься к самым крышам домов, сократив таким образом радиус своих наблюдений и подставляя себя под ружейный огонь.

Накануне вечером на Юнион-сквер была доставлена пушка. Ни установить ее, ни тем более стрелять из нее так и не успели, и ночью, после капитуляции, ее решили убрать с дороги и вместе с зарядными ящиками поставили под аркой громадного здания. Здесь часов в одиннадцать утра ее и заметила группа патриотов. Они втащили ее в дом и установили на одном из верхних этажей. Опустив плотные шторы, они устроили замаскированную батарею в одной из контор и довольно долго сидели там в засаде, как дети, радуясь своей затее, пока наконец в поле их зрения не показался нос злосчастного «Веттерхорна» — его сильно трепало, и, с трудом преодолевая ветер, он медленно плыл над недавно сооруженными шпилями Тиффани. Немедленно состоявшая из одного орудия батарея размаскировалась. Дозорный воздушного корабля, возможно, успел увидеть, как вся передняя стена десятого этажа огромного здания зашаталась и рухнула вниз на мостовую, обнаружив черное жерло, выглянувшее вдруг из темноты. Затем, по всей вероятности, его задело снарядом.

Орудие успело выпустить два снаряда, прежде чем рухнуло все здание, и каждый из этих снарядов прошил «Веттерхорн» насквозь от носа до кормы, разнес его вдребезги. Он сплющился, как жестяная банка, под тяжелым сапогом. Его передняя часть отвалилась и упала прямо на площадь, весь же остальной корпус под треск ломающегося каркаса лег поперек Таммани Холл и улиц, ведущих ко Второй авеню Газ смешался с окружающим воздухом, воздух же из прорванного воздушного баллона хлынул в опорожняющиеся газовые отсеки, и корабль с невероятным грохотом взорвался…

«Фатерланд» в это время боролся со штормом к югу от ратуши над развалинами Бруклинского моста, и орудийные выстрелы, за которыми последовал грохот рушащегося здания, заставили Курта и Смоллуейза кинуться к иллюминатору каюты. Они успели увидеть вспышку выстрела, и тут их прижала к окну взрывная волна, а затем они полетели кувырком через всю каюту. «Фатерланд» запрыгал, как футбольный мяч, и когда они снова выглянули в окно, то Юнион-сквер показался им маленьким, далеким и расплющенным, словно по нему прокатился какой-то сказочный великан. Здания к востоку от площади, усыпанные пылающими обломками воздушного корабля, горели уже во многих местах, а все стены и крыши были как-то нелепо перекошены и прямо на глазах разваливались.

— Фу-ты, — сказал Берт. — Что это случилось? Вы посмотрите, люди-то!

Но прежде чем Курт успел высказать какое-нибудь мнение, колокол пронзительно прозвонил сбор, и ему пришлось уйти. Берт, помешкав, в задумчивости вышел в коридор, все продолжая оглядываться на окно, и был немедленно сбит с ног принцем, который стремительно бежал к центральному бомбохранилищу.

Падая, Берт успел разглядеть огромную фигуру принца, его побелевшее, перекошенное от непомерного гнева лицо, поднятый кулак. «Blut und Eisen!»[150] — воскликнул принц, и Берт сразу понял, что он выругался. — «Oh, Blut und Eisen!»

Тут кто-то свалился поверх Берта — по тому, как он падал, Берт заключил, что это был фон Винтерфельд, — и кто-то еще, задержавшись на секунду, пнул его в бок рассчитанно и больно. Потом он сидел в коридоре, потирая свежий синяк на щеке и поправляя бинт, которым все еще была обвязана его голова.

— Чтоб ему, этому принцу, — сказал Берт, возмущенный выше всякой меры, — свинья он, а не принц!

Он встал, задержался на минуту, собираясь с мыслями, а затем пошел потихоньку к трапу, ведущему на маленькую галерею, но по дороге услышал шум и решил, что это возвращается принц. И действительно, вся компания шла назад. Он только успел юркнуть, как кролик в нору, к себе в каюту, счастливо избежав новой встречи с этим разъяренным громовержцем.

Берт притворил дверь, подождал, чтобы в коридоре стихло, и тогда подошел к окну и выглянул. Сквозь тучи улицы и площади виднелись смутно, и от качки казалось, что они мерно поднимаются и опускаются. Они были совсем пустынны, и лишь несколько человек металось среди этой пустоты. Вдруг улицы словно раздались вширь, прояснились, а маленькие крапинки-люди стали крупнее — это «Фатерланд» начал спускаться. Вскоре корабль уже плыл, покачиваясь, над нижней частью Бродвея. Крапинки внизу больше не бегали — они стояли и смотрели вверх. И вдруг они кинулись врассыпную.

Что-то упало с аэроплана, что-то крошечное и ничтожное. Оно шлепнулось на мостовую неподалеку от большой арки, прямо под Бертом. В нескольких ярдах оттуда по тротуару стремглав несся маленький человечек. Еще двое или трое и женщина бежали через дорогу, странные крошечные фигурки с малюсенькими головенками, отчаянно работающие локтями и ногами. Было забавно смотреть, как они семенят ножками. Приплюснутое человечество достоинством не отличается. Крохотный человечек на тротуаре сделал комичный пируэт — от страха, конечно, — когда бомба упала рядом с ним.

Затем ударили во все стороны ослепительные струи огня, и человек, который только что подскакивал в воздух, вспыхнул на миг ярким пламенем и исчез — исчез, будто его и не было. Люди, перебегавшие дорогу, делали какие-то неуклюжие скачки, потом упали и застыли в неподвижности; их изодранная тлеющая одежда постепенно разгоралась огнем. Затем от арки стали отваливаться куски, и нижний этаж провалился, громыхая, как ссыпаемый в подвал уголь. Отголоски отдельных воплей достигли ушей Берта, и затем толпа людей выбежала на улицу, и какой-то человек все припадал на одну ногу и нелепо жестикулировал. Потом он остановился и пошел назад, но тут на него обрушился водопад обломков, и он застыл жалким комочком там, куда его отбросило. Пыль и черный дым повалили на улицу, и скоро сквозь них начало пробиваться багровое пламя…

Так началось уничтожение Нью-Йорка. Он первым из крупнейших городов Научного века пострадал от чудовищной по силе и нелепейшей по ограниченности своих возможностей войны в воздухе. Он был разрушен дотла по той же причине, по какой в предшествующем столетии сметались артиллерийским огнем с лица земли бесчисленные азиатские и африканские города, — потому что он был одновременно и слишком могуч, чтобы его можно было покорить, и слишком необуздан и горд, чтобы сдаться и таким путем избежать разрушения. При создавшемся положении это было неминуемо. Принцу нельзя было остановиться и признать себя побежденным, а город нельзя было покорить, не разрушив его до основания. Катастрофа была логическим результатом приложения науки к войне. Большие города были заранее обречены. Как ни бесило принца затруднительное положение, в которое он попал, он все же попытался, начиная бойню, проявить умеренность. Он хотел дать суровый урок, губя как можно меньше жизней и затрачивая как можно меньше бомб. На эту ночь он решил ограничиться разрушением только Бродвея. Он повел воздушную флотилию цепью, сбрасывая бомбы над всем протяжением этой магистрали. Вот так наш Берт Смоллуейз стал участником одного из самых хладнокровных массовых истреблений в истории человечества. Принимавшие в нем участие люди отнюдь не были возбуждены, и жизни их, кроме разве шальной пули, ничто не грозило, но они обрушивали смерть и гибель на жилища людей и на толпы внизу.

Воздушный корабль кидало из стороны в сторону, и Берт, вцепившись в раму иллюминатора, сквозь тонкую, подгоняемую ветром пелену дождя разглядывал объятые сумерками улицы внизу, смотрел, как люди выбегают из домов, как валятся здания и вспыхивают пожары. Продвигаясь вперед, воздушные корабли сокрушали город с той же легкостью, с какой ребенок рассыпает карточные домики и сложенные из кубиков города. Позади оставались руины и пылающие пожары, наваленные грудами и разбросанные мертвые тела. Мужчины, женщины и дети валялись вперемежку, как какие-нибудь арабы, или зулусы, или китайцы. Центральная часть Нью-Йорка вскоре превратилась в огромный костер, спасения из которого не было. Автомобили, поезда, паромы — все встало, и в этой сумрачной неразберихе ни одного путеводного огонька не встречали на своем пути обезумевшие беглецы, кроме огня пожаров. На миг Берт ясно представил себе, каково быть там, внизу, но только на миг. И вдруг он сделал невероятное, фантастическое открытие: ведь такие бедствия возможны не только сейчас, тут, в этом непонятном, гигантском чужом Нью-Йорке, но и в Лондоне и даже в Банхилле! Он понял, что маленькому острову среди серебристых волн недолго осталось радоваться своей недосягаемости, что в мире больше нет такого места, где какой-нибудь Смоллуейз мог бы, гордо подняв голову, проголосовать за войну и за твердую внешнюю политику и не испытать подобные ужасы на самом себе.

Глава VII «Фатерланд» выведен из строя

1

И тут над горящим Манхаттаном разыгрался бой, первый бой в воздухе. Американцы наконец поняли, во что может обойтись их выжидательная политика, и бросили на немецкий флот все имевшиеся у них воздушные силы в надежде отстоять Нью-Йорк от этого бешеного принца Железа и Крови, спасти его от пожаров и гибели.

Они обрушились на немцев в сумерки, прилетев на крыльях разыгравшейся бури, сквозь грозу и ливень. Они прилетели с авиационных верфей Вашингтона и Филадельфии на предельной скорости двумя отрядами, и если бы не дозорный воздушный корабль неподалеку от Трентона, то они захватили бы противника врасплох.

Усталые, пресытившиеся разрушением немцы, истратившие добрую половину своих боеприпасов, боролись с бурей, и когда была получена весть о приближении врага. Нью-Йорк остался позади — к юго-востоку — затемненный город, пересеченный страшным багровым шрамом огня. Корабли швыряло и мотало; шквалы с градом то и дело сносили их вниз, и им снова приходилось пробиваться вверх. Воздух стал ледяным. Принц как раз хотел отдать приказ снижаться и выбрасывать медные цепи, служившие громоотводами, когда ему донесли о воздушном нападении. Он повернул свой флот к югу, выстроив корабли в одну линию, распорядился, чтобы авиаторы «драхенфлигеров» заняли свои места и были готовы встретить врага, и затем приказал подниматься в морозную заоблачную высь.

Берт не сразу сообразил, чем это чревато. Был час ужина, и он находился в солдатской столовой. На нем снова была шуба и перчатки Баттериджа, и, кроме того, он кутался в свое одеяло. Макая хлеб в суп, он запихивал в рот большие куски. Он стоял, широко расставив ноги и прислонившись к переборке, чтобы не потерять равновесия. Солдаты, стоявшие вокруг него, выглядели устало и подавленно; кое-кто разговаривал, но большинство угрюмо молчало, а двоим или троим стало плохо от высоты и качки. Их всех, казалось, томило чувство странной отверженности, пришедшее после страшного кровопролития этого вечера, — чувство, что земля и возмущенное человечество отныне еще враждебней им, чем море.

И сообщение о приближении врага заставило их встрепенуться. Краснолицый широкоплечий солдат с белесыми ресницами и шрамом появился в дверях и что-то прокричал по-немецки, всполошив остальных. Берт почувствовал, как резко изменилось настроение окружающих, хотя не понял ни слова. Последовала пауза, а потом градом посыпались вопросы и предположения. Даже те, кому было плохо, встрепенулись и вступили в разговор. На несколько минут столовая превратилась в настоящий бедлам, а потом, подтверждая сказанное, пронзительно зазвонили колокола, рассылая солдат по местам.

Неожиданно, как в пантомиме, Берт оказался один. — Что ж еще случилось? —сказал он, хотя отчасти уже догадался.

Он задержался ровно настолько, чтобы проглотить остатки супа, и бросился бежать по качающемуся проходу, а потом, крепко цепляясь за поручни, вниз по трапу на галерею. Тут его обдало холодным ветром, будто ледяной водой из шланга. Корабль в это время принимал и отражал удары бури, как воздушный боксер. Берт плотнее закутался в одеяло, не отрывая одной руки от поручней. Он несся куда-то сквозь мокрый сумрак, еле удерживаясь на ногах, ничего не различая в льющемся по сторонам тумане. У него над головой тепло светились огни воздушного корабля и слышался топот солдат, разбегавшихся по своим постам. И вдруг огни погасли, и «Фатерланд», как-то странно подскакивая, вздрагивая и бросаясь из стороны в сторону, пошел вверх.

Когда «Фатерланд» сильно накренился, Берт на какой-то миг увидел высокие здания, горевшие внизу совсем недалеко под ними, — огромный трепещущий тюльпан из пламени, а в следующий миг он различил сквозь пелену проливного дождя неясные очертания еще одного воздушного корабля, который переваливался с боку на бок, как дельфин, и тоже упорно старался подняться выше. Облака на время скрыли его, но немного погодя он снова вынырнул среди дождевых туч, темный, похожий на кита, чудовищный. Ветер доносил звуки ударов, свист, глухие, отрывистые возгласы, еще какие-то шумы; ветер сбивал с ног и путал мысли; мозг то и дело цепенел, и Берт только судорожно цеплялся за поручни, стараясь сохранить равновесие, ничего невидя и ничего не слыша.

— Ух!

Что-то, вырвавшись из необъятной тьмы наверху, пролетело мимо него и, камнем падая вниз, затерялось в общей неразберихе. Это был немецкий «драхенфлигер». Он промелькнул с такой быстротой, что Берт только на один миг различил темную съежившуюся фигуру авиатора, припавшего к рулю. Может, это был маневр, но, скорее это была катастрофа.

— Фу ты! — сказал Берт.

«Ба-бах!» — загремело орудие где-то в кромешной тьме впереди, и вдруг «Фатерланд» грозно накренился, и Берт с часовым повисли на поручнях над бездной. «Бах!» — словно раскололось небо. Корабль снова страшно качнуло, и сразу же багрово и зловеще вспыхнули взъерошенные тучи, отражая скрытые от глаз вспышки, и стали видны зияющие пропасти вокруг. Поручни оказались над Бертом, и он повис в пустоте.

Некоторое время все силы Берта, духовные и физические, были сосредоточены на одном: не разжать рук. — Пойду-ка я в каюту, — сказал он, когда воздушный корабль выровнялся и пол галереи снова оказался у него под ногами, и он начал осторожно пробираться к трапу.

— Ой-ей-ей-ей-ей! — взвыл он, потому что галерея вдруг взвилась на дыбы, как взбесившаяся лошадь, и потом рванулась вниз.

«Трах! Бах! Бах! Бах!» Сразу же вслед за треском выстрелов и грохотом бомб прекрасная и грозная, окутавшая его белым, неровным пламенем, в котором потонуло все остальное, вспыхнула молния, и тут грянул страшный гром, подобный взрыву целой вселенной.

На один короткий миг, предшествовавший громовому удару, мир словно замер в яростном сверкании, в котором не было места тени.

В этот-то миг Берт и увидел американский аэроплан. В ослепительной вспышке он казался совершенно неподвижным. Даже пропеллер его будто застыл на месте, и команда казалась неподвижными куклами (аэроплан находился так близко, что людей Берт видел вполне отчетливо). Корма у него наклонилась, и корабль почтя стоял дыбом. Это была машина типа «Кольт-Кобурн-Лангли», с двойными скошенными кверху крыльями и пропеллером впереди; команда находилась в корпусе, напоминавшем формой лодку и прихваченном сеткой. Из этого длинного, очень легкого корпуса с обоих концов торчали стволы магазинных винтовок. И особенно удивило и потрясло Берта в этот миг то обстоятельство, что левое верхнее крыло горело красноватым дымным огнем, пламенем вниз. Хотя и это было еще не самым поразительным в этом странном видении. Самым поразительным было то, что оно и какой-то немецкий воздушный корабль, находившийся ярдов на пятьсот ниже, были словно нанизаны на змейку молнии, изменившей ради них свой путь, и со всех уголков и выступов его огромных крыльев, повсюду кустиками терновника вставали зигзаги молнии.

Все это Берт увидел как на картине, на картине, слегка смазанной обрывками тумана.

Гром ударил почти одновременно со вспышкой молнии и словно слился с ней, так что трудно сказать, был ли Берт в этот момент больше оглушен или с слеплен.

А затем темнота, темнота абсолютная, и грохот пушечного выстрела, и приглушенные жалобные крики, замирающие где-то внизу, в бездонной пропасти.

2

После этого началась жестокая качка, и Берт, прилагая неимоверные усилия, попробовал пробраться внутрь корабля. Он промок до нитки, замерз и изнемог от страха, а кроме того, его не на шутку тошнило. Ему казалось, что руки и ноги у него стали ватные, а башмаки превратились в ледышки и отчаянно скользят по металлическому полу. На самом же деле это галерея покрылась тонкой коркой льда.

Для него так навсегда и осталось тайной, сколько времени поднимался он по трапу обратно на воздушный корабль; однако впоследствии, в снах, это тянулось часами. Внизу, сверху, кругом, со всех сторон разверзались черные провалы, где выл ветер и кружили темные снежные хлопья, а он был защищен от них всего лишь низенькой металлической решеткой да поручнем — решеткой и поручнем, который, словно взбесившись, изо всех сил старался вырваться у него из рук и скинуть его в мятущееся пространство.

Раз ему почудилось, что над ухом у него просвистела пуля и что тучи и снежные хлопья осветились вдруг короткой вспышкой, но он даже головы не повернул, чтобы посмотреть, какой новый враг пронесся мимо них в пустоте. Он хотел вернуться внутрь корабля. Он хотел вернуться! Выдержит ли рука, которой он цепляется, или ослабнет и сорвется? Горсть градин ударила ему в лицо так, что у него дух захватило, и он чуть не потерял сознание. Держись, Берт! Он стал карабкаться дальше.

Наконец, чувствуя неизъяснимое блаженство, всем своим существом ощущая тепло, Берт оказался в коридоре. Однако коридор повел себя, как стаканчик для игры в кости, — он явно собирался встряхнуть Берта как следует и потом выбросить вон. Берт инстинктивно, что было силы, вцепился во что-то, дожидаясь, чтобы пол наклонился вперед. Тогда он сделает перебежку к своей каюте и успеет ухватиться за дверь, прежде чем корма снова встанет на дыбы.

И вот он в каюте!

Берт захлопнул дверь и на некоторое время из человека превратился в тяжелый случай заболевания морской болезнью. Ему хотелось залезть куда-нибудь, где бы его не мотало, где бы можно было не цепляться. Он откинул сиденье диванчика, залез внутрь и беспомощно растянулся среди набросанных вещей, стукаясь время от времени головой то об одну стенку, то об другую. Сиденье захлопнулось. Теперь он мог не заботиться о том, что творилось вокруг. Какое ему дело, кто с кем воюет, кто стреляет, чьи снаряды рвутся? Пусть его сейчас убьет пулей или разорвет на части, ему все равно!

Его душили бессильная ярость и отчаяние. «Дурь одна!» — произнес он, вложив в эти два слова все свое отношение к человеческим дерзаниям, к жажде приключений, к войне и цепи непредвиденных обстоятельств, опутавших его. «Дурь одна! Тьфу!» — Эта всеобъемлющая инвенктива включала и все мироздание. «Умереть бы и то лучше».

Берт не увидел ни звездного неба, когда «Фатерланд» наконец вырвался из объятий бури, царившей ниже, ни боя, который он вел один против двух круживших вокруг него аэропланов, ни того, как они прострелили его кормовые отсеки и как он отбился от них разрывными пулями и тут же сам обратился в бегство.

Стремительная атака этих удивительных ночных птиц осталась неизвестной Берту, он не видел, как, жертвуя собой, они рвались к «Фатерланду». Немецкий флагман был протаранен, и несколько секунд казалось, что ему пришел конец. Он начал быстро падать; на его погнутом пропеллере повис американский аэроплан, и авиаторы пытались перебраться на борт вражеского корабля. Берт даже не подозревал об этих событиях, он воспринял их только как усиление качки. Дурь одна! Когда американский воздушный мститель наконец отцепился после того, как большая часть его экипажа была перебита или свалилась за борт, Берт в своем ящике заметил только, что «Фатерланд» вдруг отвратительно дернулся и рванулся вверх.

Однако вслед за этим пришло чудесное облегчение, невообразимое, блаженное облегчение. Качка бортовая и килевая, всякое сопротивление ветру — все это кончилось, прекратилось раз и навсегда. «Фатерланд» больше не выгребал против бури; его искалеченные и взорванные машины больше не стучали; он потерял управление, и ветер уносил его плавно, как воздушный шар, — огромные разметанные ветром лохмотья — останки воздушного крушения.

Для Берта все это означало лишь конец целого ряда неприятных ощущений. Его нисколько не интересовало ни состояние корабля, ни исход боя. Долгое время он лежал в страхе, ожидая, что вот-вот качка возвратится, а с ней тошнота, и, лежа так внутри диванчика, наконец уснул.

3

Пробуждение его было бы вполне безмятежным, если бы не духота и не холод; к тому же он никак не мог сообразить, где он. Голова у него болела, дышать было трудно. В сумбурном сне мешались Эдна и «дервиши пустыни», и весьма рискованное путешествие на велосипеде по воздуху среди ракет и бенгальских огней — к великому неудовольствию какой-то собирательной личности — помеси принца с мистером Баттериджем. Потом, неизвестно почему, они с Эдной начали оплакивать друг друга. И тут он проснулся с мокрыми ресницами, чтобы снова оказаться в темном, душном ящике. Никогда он больше не увидит Эдну, никогда не увидит он Эдну!

Он решил, что лежит у себя в комнатке позади велосипедной мастерской в Банхилле и был в полной уверенности, что привидевшееся ему разрушение великолепного города, разбитого бомбами, невообразимо прекрасного и огромного города, было всего лишь необычайно ясным сновидением.

— Грабб! — позвал он, сгорая от нетерпения рассказать приятелю этот сон.

Последовавшее глухое безмолвие, звук его голоса, захлебнувшийся в стенках ящика, а главное, тяжелый, удушливый воздух навели его на новую мысль. Он вскинул руки и ноги, и они уперлись во что-то твердое. Значит, он лежит в гробу! Его похоронили заживо! Он потерял голову от страха.

— Помогите! — завопил он. — Помогите! — И заколотил ногами, забрыкался, забарахтался. — Выпустите! Выпустите меня!

Несколько секунд он барахтался, охваченный паникой, затем стенка его воображаемого гроба подалась, и он вывалился на божий свет. В следующий момент он покатился по обитому чем-то мягким полу — так, по крайней мере, ему показалось — в обнимку с Куртом, который молотил его кулаками и отчаянно ругал.

Он сел. Бинт на голове ослабел и сполз на один глаз, и Берт с досадой сорвал его. Курт сидел в двух футах от него — как всегда розовый, укутанный в пледы, с алюминиевым водолазным шлемом на колене — и строго смотрел на него, потирая заросший пушком подбородок. Оба они сидели на наклонном полу с темно-красной обивкой, а над ними виднелось отверстие, похожее на узкий длинный лаз в погреб. Берт с трудом сообразил, что это переместившаяся дверь их каюты. Каюта лежала на боку.

— Это что еще за шутки, Смоллуейз? — сказал Курт. — Почему вы выпрыгиваете из ящика, когда я был уверен, что вы давно уже вылетели за борт со всеми остальными? Где вы были?

— Мы, что, летим?

— Преимущественно вверх тормашками. Зато не вниз, как другие.

— Был бой, что ли?

— Был.

— Ну и кто кого?

— Я еще не видел газет, Смоллуейз. Мы удалились, не дожидаясь конца. Нас подбили, и мы потеряли управление, а нашим коллегам, то бишь кораблям, которые должны были нас прикрывать, было не до нас, и ветром нас понесло… Черт его знает, куда ветер несет нас сейчас… Он умчал нас с поля брани, со скоростью восьмидесяти миль в час или что-то около этого. Gott! Ну и ураган! Ну и бой! И вот мы здесь.

— Где?

— В воздухе, Смоллуейз. В воздухе! И, пожалуй, когда мы вновь попадем на землю, окажется, что мы разучились ходить.

— А что под нами?

— Канада, насколько я понимаю, — весьма унылая, пустынная и неприветливая страна, если судить по виду.

— А чего ж мы выше не подымемся? Курт промолчал.

— Последней я видел какую-то летательную машину, а тут молния полыхнула, и мне память как отшибло, — продолжал Берт. — Вот страху-то было! Пушки палят! Все кругом рвется! Тучи! Град! Во все стороны мотает. И натерпелся же я страху. Ну, думаю, конец; а тут еще полоскать меня начало… А все-таки чем бой-то кончился?

— Понятия не имею. Я и мои люди в водолазных костюмах сидели внутри газовых отсеков с шелковыми полосками, чтобы заклеивать пробоины. Нам ничего не было видно, кроме вспышек молнии. Я не видел ни одного американского аэроплана. Только вдруг пули начали дырявить отсеки, и я посылал солдат чинить прорехи. Один раз мы было загорелись, правда, не очень сильно. Мы были насквозь мокрые, так что огонь сам погас, а то бы нам несдобровать. А потом одна из их проклятых машин свалилась прямо на нас и протаранила. Это-то вы почувствовали?

— Я все чувствовал, — сказал Берт. — Но какого-нибудь особенно сильного удара я не заметил.

— Это они с отчаяния, если, конечно, все произошло не случайно. Как ножом нас вспороли; взрезали задний газовый отсек, будто селедку выпотрошили; разбили машины и пропеллер. Когда американцы наконец отцепились, часть машин полетела с ними за борт, а то бы мы хлопнулись на землю; но одна-две еще кое-как болтаются. В результате мы лишь задрали нос к небу да так и остались. Одиннадцать человек слетело за борт, да еще бедняга Винтерфельд провалился сквозь дверь из каюты принца прямо в рубку и сломал ногу. Кроме того, электрическую установку не то сбило, не то снесло — никто толком не знает. Таково положение, Смоллуейз. Сейчас мы движемся по воздуху, как обыкновенный аэростат, по воле стихии, почти прямо на север, может быть, на Северный полюс. Мы не знаем, какими аэропланами располагают американцы, да вообще ничего про это не знаем. Вполне возможно, что мы их все уничтожили. Один столкнулся с нами, в один ударила молния, а третий, по словам солдат, взял и перевернулся, по-видимому, для собственного удовольствия. Ну, да это их дело. Зато мы потеряли почти всех своих «драхенфлигеров» — исчезли во тьме, и дело с концом. Неустойчивые аппараты, ничего не скажешь! Вот и все. Мы не знаем, выиграли ли мы бой или проиграли. Мы не знаем, воюем мы с Британской империей или еще нет. Следовательно, мы не смеем спуститься на землю, мы не знаем, что нас ждет и что нам следует делать. Наш Наполеон пребывает в одиночестве и, я полагаю, перестраивает свои планы. Был ли Нью-Йорк нашей Москвой — покажет будущее. Развлеклись мы на славу и перебили уйму народа. Война! Благородная война! Я сыт ею по горло. Я люблю сидеть в комнате, как подобает, а не на каких-то покатых перегородках. Я человек цивилизованный. Я все время думаю об Альбрехте и о «Барбароссе»… Как мне не хватает хорошей ванны, ласковых слов и тихого семейного уюта! Глядя на вас, я убеждаюсь, что мне необходимо умыться.

— Gott! — Он подавил отчаянный зевок. — Ну и вид же у вас: хулиган — гроза лондонских окраин.

— А еда-то осталась? — спросил Берт.

— Бог его знает, — сказал Курт.

Некоторое время он задумчиво рассматривал Берта.

— Насколько я могу судить, Смоллуейз, — сказал он, — принц, вероятно, пожелает выкинуть вас за борт, как только он о вас вспомнит. Непременно выкинет, если вы попадетесь ему на глаза… В конце концов не забывайте: вы ведь летели «als Ballast». А нам придется как следует облегчить корабль и притом довольно скоро. Если только я не ошибаюсь, принц вот-вот придет в себя и с неуемной энергией возьмется за дело. А вы мне почему-то симпатичны. Английская кровь, по-видимому, заговорила. Вы забавный человечек, и мне будет неприятно видеть, как вы полетите вниз… Так что беритесь-ка лучше поскорее за работу, Смоллуейз. Пожалуй, я мобилизую вас в свой отряд. Вам придется забыть про лень и стать проворным и очень-очень умным. И придется немного повисеть в воздухе вниз головой. Все же это из всех зол меньшее. У меня есть подозрение, что скоро у нас на борту пассажиров не останется. Балласт пойдет за борт, если мы не захотим опуститься на землю в самом ближайшем будущем и попасть в плен. Этого принц, во всяком случае, не допустит. Он до последнего вздоха не склонит головы.

4

Воспользовавшись складным стулом, который все еще находился на своем месте за дверью, они добрались до окна и стали смотреть в него по очереди вниз, на поросшую жиденьким лесом местность, не пересеченную ни шоссейными, ни железными дорогами и почти без признаков жилья. Потом раздался звук горна, и Курт истолковал это как сигнал к обеду. Они вылезли за дверь и стали карабкаться по почти отвесному коридору, отчаянно цепляясь руками и ногами за вентиляционные отверстия, проделанные в полу. Повара обнаружили, что самосогревающиеся плитки целы, и приготовили горячее какао офицерам и суп солдатам.

Берту все происходящее казалось настолько нереальным, что он забыл всякий страх. Любопытство превозмогло опасение. Очевидно, прошедшей ночью он уже испил до дна чашу страха и одиночества. Он начинал привыкать к мысли, что его, вероятно, вот-вот убьют, что это странное путешествие по воздуху должно завершиться его смертью. Нет человека, который был бы способен бояться до бесконечности: страх в конце концов уходит в дальние закоулки души, пережитый, спрятанный и забытый. Он сидел на корточках над тарелкой супа, макая в него хлеб, и рассматривал своих товарищей. Все они были изрядно желты и грязны и обросли четырехдневной щетиной; расселись они как попало, усталые и равнодушные, как люди, потерпевшие кораблекрушение. Разговаривали мало. Они были настолько растеряны, что не находили, о чем говорить. Трое расшиблись во время качки, а один получил пулевое ранение и сидел весь забинтованный. Трудно было поверить, что эта маленькая кучка людей была повинна в убийствах и массовом истреблении себе подобных в масштабах, доселе невиданных. Сейчас, когда они сидели вот так, примостившись на корточках, на покатой переборке с мисками супа в руках, казалось, что никто из них не может быть причастен к чему-либо подобному, казалось, что ни один из них не способен обидеть зря даже собаку. Все они совершенно очевидно были созданы для уютных сельских домиков, стоящих на твердой земле, для заботливо возделанных полей, для белокурых подруг жизни, для бесхитростного веселья. Краснолицый, широкоплечий солдат с белесыми ресницами, который первый принес в солдатскую столовую весть о начавшемся воздушном бое, доел свой суп и теперь с материнской нежностью перебинтовывал совсем еще желторотому пареньку вывихнутую руку.

Берт крошил остатки хлеба в остатки супа, стараясь растянуть удовольствие, как вдруг он заметил, что все остальные уставились на пару ног, болтавшихся в проеме перевернутой двери. Вслед за ногами появился Курт и примостился на корточках на дверной раме. Неведомо как он умудрился побриться и пригладить свои золотистые волосы и был очень похож на херувима.

— Der Prinz, — объявил он.

Появилась новая пара сапог. Сапоги делали широкие, царственные движения, стараясь нащупать дверную раму, пока Курт не помог им найти точку опоры, и тогда принц, выбритый и причесанный, нафабренный и умытый, огромный и страшный, предстал перед ними собственной персоной и уселся верхом на раму. Все солдаты, и Берт с ними, поднялись и отдала честь.

Принц, приосанившись, как кавалерист на коне, обвел их взглядом. Сбоку выглянула голова капитана.

И тут Берт пережил страшную минуту. Голубые глаза принца опалили его, и в него ткнул августейший палец. Последовал какой-то вопрос. Курт поспешил что-то объяснить. «So», — сказал принц, и после этого о Берте больше не вспоминали.

Затем принц обратился к солдатам. Он обратился к ним с несколькими короткими героическими афоризмами, одной рукой держась за раму, а другой выразительно жестикулируя. Что он говорил, Берт не понял, но он заметил, что мало-помалу настроение солдат изменилось, их спины выпрямились. Речь принца не раз прерывалась возгласами одобрения. Под конец их вождь затянул песню, и солдаты дружно подхватили «Ein feste Burg ist unser Gott!»[151] — с огромным воодушевлением выводили их басистые голоса. Это звучало более чем неуместно на поврежденном, перевернутом на бок и беспомощно снижающемся воздушном корабле, который был выведен из строя и ветром вынесен из боя, после того как осуществил жесточайшую в истории человечества бомбардировку, но тем не менее впечатление было весьма внушительное. Берт был тронут до глубины души. Правда, он не знал слов этого замечательного люте-ровского песнопения, но, несмотря на это, раскрывал рот и издавал громкие низкие звуки, причем не всегда фальшивил…

Это дружное пение донеслось до стоянки лесорубов. — обращенных в христианство метисов. Лесорубы как раз завтракали, но они с радостью высыпали из своих шалашей в чаянии Второго пришествия и в немом изумлении созерцали разбитый, перекореженный, гонимый ветром «Фатерланд». Во многих отношениях он вполне соответствовал их представлению о Втором пришествии, но во многих других отношениях не соответствовал. Они провожали его глазами, сбитые с толку и онемевшие от страха. Песнопение оборвалось. Потом, после долгой паузы, с неба донесся голос:

— Как это место себя насыфайт, как?

Оми не ответили. Да они и не поняли, хотя вопрос был повторен.

Наконец чудовище скрылось за вершинами высоких елей на севере, и начался жаркий, бесконечный спор.

Песнопение кончилось. Ноги принца, поболтавшись в проеме двери, снова исчезли, и все приготовились к героическим усилиям и славным делам.

— Смоллуейз, — крикнул Курт, — подите сюда!

5

И вот Берт под руководством Курта впервые испытал, что значит быть воздушным матросом.

Непосредственная задача, стоявшая перед капитаном «Фатерланда», была очень проста: нужно было продолжать держаться в воздухе. Хотя ветер и утратил прежнюю ярость, он был все же достаточно силен, чтобы сделать посадку столь неуклюжей громадины крайне опасной, даже если бы принц и был склонен снизиться в обитаемой местности с риском быть взятым в плен. Необходимо было продержаться в воздухе, пока ветер не спадет, и тогда попытаться сесть в каком-нибудь пустынном районе Аляски, где можно было бы произвести необходимую починку или дождаться, чтобы какой-нибудь воздушный корабль из их отряда пришел к ним на выручку. Для этого нужно было облегчить корабль, и Курт получил приказ взять десяток солдат и спуститься вниз, туда, где находились исковерканные, расплющенные воздушные отсеки, и срезать их, секция за секцией, по мере того, как «Фатерланд» будет терять высоту. Не успел Берт оглянуться, как уже оказалось, что он, вооружившись острым тесаком, ползает взад-вперед по сетке на высоте четырех тысяч футов над землей, изо всех сил стараясь понять Курта, когда тот говорил по-английски, и призывая на помощь всю свою догадливость, когда тот переходил на немецкий.

От такой работы голова, конечно, кружилась, но не так уж сильно, как может показаться изнеженному читателю, сидящему в теплой комнате. Берт без всякого страха посматривал вниз на расстилавшийся там субарктический ландшафт, теперь уже окончательно лишенный каких бы то ни было признаков жилья, — на край скалистых гор и водопадов, широких, бурных, угрюмых рек и лесов, становившихся чем дальше все более чахлыми и низкорослыми. Там и сям на склонах холмов и в седловинах белели пятна снега. А он спокойно работал в вышине, открамсывая куски прочного, скользкого, промасленного шелка, уверенно держась за сетку. Скоро они отодрали и сбросили на землю клубок погнутых стальных прутьев и проволоки от каркаса и большое полотнище шелковой оболочки. Это оказалось самым неприятным. Избавившись от ненужного груза, воздушный корабль сразу же взлетел. Можно было подумать, что они скинули за борт всю Канаду. Срезанное полотнище плавно развернулось во всю ширину, медленно опустилось и, зацепившись за скалу, обмоталось вокруг нее. Берт, как замерзшая мартышка, приник к веревочной сетке и минут пять не мог шевельнуть ни одним мускулом.

Но было в этой опасной работе что-то бодрящее, а главное — с ней исчезла его обособленность. Теперь он уже не был недоверчивым чужаком; теперь у него была общая со всеми цель, он работал, дружески соревнуясь с остальными в скорости и ловкости. И еще в нем проснулось до сих пор дремавшее под спудом чувство глубокого уважения и привязанности к Курту. Курт, когда он руководил работой, был безупречен: находчивый, внимательный, быстрый и всегда готовый помочь. Он был вездесущ. Его розовые щечки, беспечная шутливость невольно забывались. Если у кого-нибудь что-то не ладилось, он был тут как тут, с разумным и надежным советом.

Он держался со своими подчиненными, как старший брат.

В конце концов они очистили три секции, и Берт был рад забраться обратно в каюту, уступив место следующему взводу. Он и его товарищи получили горячий кофе — ведь все замерзли, хотя и работали в перчатках. Они сидели, попивая кофе, и довольно поглядывали друг на друга. Один солдат дружелюбно заговорил с Бергом по-немецки, и Берт улыбнулся и закивал. С помощью Курта Берт, чуть не отморозивший щиколотки, раздобыл у одного из раненых пару резиновых сапог. Во второй половине дня ветер утих и в воздухе закружились редкие снежинки. Внизу теперь тоже было гораздо больше снега; деревья почти исчезли, и только сосновые да еловые перелески еще виднелись в низинах. Курт с тремя солдатами забрался в уцелевшие газовые отсеки, выпустил некоторое количество газа и подготовил разрывные полотнища, так что корабль можно было теперь посадить в любую минуту. Кроме того, остатки бомб и взрывчатых веществ были выброшены за борт, и лежащая внизу пустыня гулким эхом отозвалась на взрывы. И вот часа в четыре газовые отсеки «Фатерланда» были вспороты, и он сел на широкой каменистой равнине вблизи от покрытых снегом утесов. Это была очень трудная и опасная задача, так как «Фатерланд» не имел приспособлений, обычных для воздушного шара. Капитан вспорол первый отсек слишком рано, а с остальными, наоборот, запоздал. Корабль рухнул вниз, неуклюже подскочил, так что висячая галерея вдавилась в носовую каюту, — при этом был смертельно ранен фон Винтерфельд, — и, протащившись несколько секунд по земле, застыл бесформенной грудой. Передний щит с укрепленным на нем пулеметом сорвался вниз. Два солдата сильно пострадали: одному перебило ногу, другой получил внутренние повреждения, а Берта прижало бортом. Когда он наконец высвободился и мог осмотреться, оказалось, что огромный черный орел, столь торжественно вылетевший из Франконии шесть дней тому назад, лежит теперь обвисший, как мокрая тряпка, покрывая собой каюты воздушного корабля и заиндевелые скалы вокруг, и выглядит весьма плачевно, как будто кто-то изловил его, свернул ему шею и отшвырнул в сторону.

Несколько членов экипажа стояли в глубоком молчании, созерцая обломки корабля и голую унылую пустыню, в которую их занесло. Другие хлопотали в импровизированной палатке, сооруженной из пустых газовых отсеков. Принц отошел в сторону и разглядывал в бинокль дальние холмы. Формой своей они напоминали выветренные морские утесы. Тут и там торчали купы хвойных деревьев, и в двух местах с большой высоты низвергались водопады. Земля вокруг была усеяна обледеневшими валунами, между которыми виднелась чахлая, льнущая к земле трава и цветы без стебля. Нигде не было видно рек, но воздух был наполнен бормотанием стремительного потока, находящегося где-то поблизости. Дул холодный, пронизывающий ветер. Все чаще в воздухе проплывали снежинки. Твердая, промерзшая земля под ногами показалась Берту после пружинистого, качающегося пола «Фатерланда» странно неподвижной и жесткой.

6

Вот как случилось, что знатный и могущественный принц Карл Альберт оказался на время в стороне от грандиозного столкновения, первый толчок к которому дал он сам. Превратности боя и ненастная погода, словно сговорившись, забросили его на Лабрадор, где он и просидел вне себя от ярости шесть долгих дней, в то время как война захлестнула потрясенный мир. Нация восставала на нацию, и воздушный флот схватывался с флотом противника, города пылали, и миллионы людей гибли, но здесь, на Лабрадоре, можно было подумать, что в мире царит покой, не нарушаемый ничем, кроме легкого постукивания молотка.

Здесь они расположились лагерем; издали каюты, покрытые сверху куском шелковой оболочки, напоминали цыганский шатер неправдоподобной величины, и все, кто мог работать, трудились над постройкой из обломков каркаса стальной мачты, на которой электрики «Фатерланда» могли бы укрепить усы беспроволочного телеграфа, вновь связав принца с внешним миром. Временами, казалось, что им никогда не соорудить этой мачты. С самого начала они терпели лишения. Запасы провизии были невелики, и рационы были ограничены; к тому же, несмотря на теплую одежду, они были плохо защищены от пронизывающего ветра и свирепой непогоды этого дикого края. Первую ночь они провели впотьмах, не зажигая костров. Электрические установки на борту были разбиты и выброшены где-то далеко к югу, спичек же ни у кого при себе не было, ведь коробочка спичек означала смертную казнь Все взрывчатые вещества были выкинуты, и только к утру человек с птичьим лицом, чью каюту сначала занял Берт, признался, что у него есть пара дуэльных пистолетов и патроны, при помощи которых можно добыть огонь. Позднее нашлось несколько пулеметных лент с патронами.

Первая ночь была очень тяжелой, и казалось, ей не будет конца. Почти никто не спал. Среди команды было семь человек раненых, а у фон Винтерфельда оказалось сотрясение мозга; он дрожал, бредил и вырывался из рук ухаживавшего за ним денщика и выкрикивал что-то несуразное о сожжении Нью-Йорка. Солдаты жались в темной столовой, кутаясь во что попало, пили какао из самосогревающихся жестянок и прислушивались к его крикам. Утром принц произнес им речь о своей звезде и вере отцов и о том, как приятно и почетно положить жизнь за его династию, и высказал еще ряд подобных соображений, о которых иначе могли бы и забыть в этой унылой пустыне. Солдаты без особого подъема прокричали ура, и где-то вдали завыл волк.

Затем они принялись за работу и целую неделю трудились, сооружая стальную мачту и навешивая на нее сеть из медной проволоки длиной в двести футов и шириной в двенадцать. Лейтмотивом этих дней была работа — работа непрерывная, требующая невероятных усилий, изнурительная — и еще лишения и опасности. И больше ничего, кроме, пожалуй, великолепия восходов и закатов, бурных потоков и нескончаемых ветров и величия дикой пустыни вокруг. Они разожгли и непрерывно поддерживали кольцо костров — отрядам, ходившим за хворостом, не раз встречались волки — и раненых вместе с койками перенесли к огню и устроили под навесами. Тут старый фон Винтерфельд метался в бреду, тут он затих и наконец умер, а трое других раненых, тогда как их товарищи поправлялись, хирели на глазах, потому что их нельзя было как следует кормить. Однако все это происходило, так сказать, между прочим; главное же, что неотступно занимало мысли Берта, была, во-первых, нескончаемая работа, заключавшаяся в том, что он должен был постоянно что-то поддерживать, что-то поднимать, волочить тяжелые и неуклюжие предметы, до изнеможения подпиливать и скручивать проволоку; и, во-вторых, принц — нетерпеливый и грозный, который всегда был тут как тут, стоило кому-нибудь замешкаться. Не спуская с них глаз, он указывал пальцем на юг, в бесстрастное небо.

— Мир, лежащий там, — говорил он по-немецки, — ждет вас! История пятидесяти веков близится к завершению!

Слов Берт не понимал, но жест был достаточно выразителен. Несколько раз принц приходил в ярость: то его вывел из себя солдат, который работал слишком медленно, то солдат, укравший чужой рацион. Первого он выругал и отправил на более трудную работу; второму дал пощечину и избил. Сам он не работал. У костров была расчищена площадка, и там он шагал взад-вперед иногда по нескольку часов кряду, скрестив на груди руки и бормоча себе под нос что-то о терпении и о своей звезде. Иногда это бормотание переходило в пламенные речи, с возгласами и бурной жестикуляцией; работавшие солдаты останавливались и, как зачарованные, смотрели на него, пока не замечали, что его голубые глаза мечут молнии, а рука, которой он размахивает, как всегда, указует на горы, лежащие к югу. В воскресенье работа была прекращена на полчаса, и принц прочел им проповедь о вере и о том, как господь возлюбил Давида, после чего все спели «Ein'feste Burg ist unser Gott!».

В наскоро сколоченном шалаше лежал фон Винтерфельд. Как-то все утро он бредил величием Германии. «Blut und Eisen!» — выкрикивал он и потом, словно насмехаясь: «Welt-Politik — ха-ха!» Затем заговорщическим шепотом он принимался разъяснять воображаемым слушателям сложные вопросы государственного устройства. Остальные раненые лежали тихо, слушая его. Но стоило Берту отвлечься от работы, как его тут же возвращал на землю Курт.

— Ну-ка, Смоллуейз, возьмите за тот конец. Вот так! Медленно, с трудом огромная мачта была фут за футом собрана и установлена. Электрики тем временем соорудили плотину и запрудили бурную речку, пробегавшую неподалеку, и установили колесо: дело в том, что небольшое динамо системы Мюльхаузена с турбинной спиралью, которым прежде пользовались телеграфисты, можно было приводить в движение потоком воды; и вот на шестой день вечером аппарат заработал, и принц обратился — правда, еле слышно, но тем не менее обратился — через огромное пространство к своему воздушному флоту. Какое-то время призыв его оставался без ответа. Впечатлениям этого вечера суждено было надолго остаться в памяти Берта. Багровый костер трещал, вскидывая языки пламени неподалеку от занятых своей работой электриков, и багровые отблески взбегали по стальной мачте и медным проволокам вверх, к зениту. Принц сидел на камне тут же, подперев рукой подбородок, и ждал. Дальше, к северу от них, высилась сложенная из камней и увенчанная стальным крестом пирамида, под которой покоился фон Винтерфельд, а вдали, среди разбросанных валунов, красным огнем поблескивали волчьи глаза. С другой стороны лежали обломки огромного воздушного корабля и ужинала у второго костра его команда. Все они сидели притихшие, будто приготовились слушать. Далеко-далеко, за безлюдными просторами, в сотнях миль от них, другие мачты беспроволочного телеграфа, должно быть, сейчас гудят, и сухо пощелкивают, и оживают в ответной вибрации. А может быть, и нет. Может быть, эта дрожь в эфире теряется зря, не привлекая внимания мира. Если солдаты заговаривали между собой, то только приглушенными голосами. Время от времени где-то вдали вскрикивала птица, и раз завыл волк. А вокруг лежала бескрайняя холодная пустыня.

7

Берт узнал новости последним — сообщил их ему на ломаном английском один из его товарищей. Только глубокой ночью измученный телеграфист получил наконец ответ на свои сигналы, но потом сообщения стали поступать бесперебойно и четко. И какие сообщения!

— Послушай, — сказал Берт, сидя за завтраком среди невообразимого гама, — рассказал бы ты мне хоть самую малость.

— Фесь мир фоюйт, — сказал знаток английского, размахивая для пущей наглядности кружкой какао. — Фесь мир фоюйт!

Берт удивленно уставился на юг, где уже брезжил рассвет. В это трудно было поверить.

— Фесь мир фоюйт! Сшигаль Берлин, сшигаль Лондон; сшигаль Гамбург и Париж. Япониш сшигаль Сан-Франциско. Ми делаль лагер в Ниагара. Фот што они соопшайт нам. Ф Китай есть драхенфлигер и фоздушний корабль столько, што нелься сошитайт. Фесь мир фоюйт!

— Фу ты, — сказал Берт.

— Та, — сказал лингвист и отхлебнул какао.

— Лондон, говоришь, сожгли? Вроде как мы Нью-Йорк?

— Это биль один бомбардирофка.

— А насчет Клафема, часом, не говорили? Или насчет Банхилла?

— Нитшефо не слыхаль, — сказал лингвист.

Вот и все, чего Берт смог пока добиться. Но возбуждение солдат передалось и ему. Наконец он увидел Курта, который стоял в одиночестве, заложив руки за спину, и очень пристальна всматривался в один из дальних водопадов. Берт подошел к нему и отдал честь по-солдатски.

— Прошу прощения, лейтенант, — сказал он. Курт повернулся к нему. В это утро выражение его лица было необычно серьезно.

— А я как раз думал, как бы мне посмотреть этот водопад вблизи, — сказал он. — Он мне напоминает… Ну что вам?

— Не понимаю я, что они там лопочут, сэр. Не понимаю, и только! Может, хоть вы бы мне новости рассказали.

— К черту новости! — сказал Курт. — Еще наслушаешься новостей до конца дня. Это конец света. За нами посылают «Графа Цеппелина». К утру он будет здесь, и мы должны попасть в Ниагару — или в преисподнюю — через сорок восемь часов… Я хочу посмотреть этот водопад. Вы пойдете со мной. Вы уже позавтракали?

— Так точно, сэр.

— Вот и отлично. Идемте.

И Курт в глубоком раздумье зашагал по направлению к далекому водопаду. Некоторое время Берт шел сзади, как подобает сопровождающему, но лишь только они вышли за пределы лагеря, Курт замедлил шаг, и они пошли рядом.

— Через два дня мы опять будем там, — сказал он. — В этом аду! Вот и все новости! Мир сошел с ума. Наши воздушные корабли разгромили американцев в ту ночь, когда мы потеряли управление. Это ясно. Мы лишились одиннадцати своих кораблей — во всяком случае, не меньше одиннадцати, — а они — всех своих аэропланов до последнего. Одному богу известно, сколько их мы уничтожили и сколько человек мы убили.. Но это было только начало. Мы будто пороховой склад подожгли. Нет такой страны, которая не строила бы тайком летательных машин. Сейчас над всей Европой, над всем миром идет воздушная война. Японцы и китайцы тоже воюют. Это самый важный факт. Самый важный! Они вмешались в нашу домашнюю ссору! Желтая опасность оказалась — таки опасностью! У них тысячи воздушных кораблей. Они повсюду. Мы бомбардировали Лондон и Париж, французы и англичане разрушили Берлин. А теперь Азия взялась за нас за всех, и она сильнее нас всех… Это же безумие. Китай сильнее всех! И они не знают, когда остановиться. Предела нет. Это завершающий хаос. Они бомбардируют столицы, разбивают заводы и верфи, шахты и флоты.

— А Лондон они сильно попортили, сэр? — спросил Берт.

— Не знаю… — Некоторое время Курт молчал,

— Этот Лабрадор — спокойное местечко, — опять заговорил он. — И я бы, кажется, не прочь тут остаться. Но что говорить о невозможном. Нет! Я должен пройти через все это. Я должен пройти через все это. И вы должны. Все… Но почему? Почему? Да потому, что весь наш мир пошел прахом. Для нас нет выхода, нет пути назад. Вот в чем дело. Мы как мыши в горящем доме. Мы как скот, застигнутый наводнением. Вскоре за нами прилетят, и мы отправимся назад, воевать. В лучшем случае будем снова убивать и громить. На этот раз мы встретимся с японо-китайским флотом, и все шансы против нас. Настанет и наш черед. Что случится с вами, не знаю; ну, а я… меня убьют.

— Да не убьют, — сказал Берт после неловкой паузы.

— Нет! — сказал Курт. — Меня убьют. Раньше я не знал, но сегодня утром, на рассвете, я это понял, словно меня предупредили.

— Как это так?

— Вы же слышали: я знаю.

— Откуда же вы можете знать?

— Знаю.

— Будто вас предупредили?

— Будто знаю сам. Знаю, — повторил он еще раз, и некоторое время они молча шагали по направлению к водопаду.

Курт, погруженный в свои мысли, шел, не разбирая дороги, и немного погодя разразился новой тирадой:

— Раньше я всегда чувствовал себя молодым, Смоллуейз, а сегодня чувствую себя старым-старым. Таким старым! Ближе к смерти, чем чувствуют себя настоящие старики. А я всегда думал, что жизнь — чудесная штука. И ошибся… Все это, конечно, не ново: и войны и землетрясения, разом уничтожающие все, ради чего стоит жить. Это только я будто впервые сегодня прозрел и увидел все в первый раз. Каждую ночь, с тех пор как мы расправились с Нью-Йорком, я вижу во сне все, что произошло… А ведь так было всегда — так уж устроена жизнь. Людей отрывают от тех, кого они любят; дома разоряют, существа, полные жизни и воспоминаний, со всеми их склонностями и талантами, сжигают, и давят, и рвут на куски, морят голодом, развращают! Лондон! Берлин! Сан-Франциско! Подумайте только, на скольких человеческих судьбах мы поставили точку в Нью-Йорке!.. А другие опять продолжают жить, будто этого ничего не было и быть не могло. Так и я жил… Как животные! Тупые животные!

Долгое время он молчал и вдруг сказал отрывисто:

— Принц — сумасшедший!

Так они добрались до крутого обрыва, поднялись на него и оказались у торфяного болота, тянувшегося вдоль ручья. Берт загляделся на нежные цветы, розовевшие там повсюду.

— Фу ты! — сказал он и нагнулся, чтобы сорвать цветок. — И ведь где выросли!

Курт остановился, отвернув голову. Лицо его исказилось.

— Никогда я таких цветов не видал, — сказал Берт. — Ишь какие нежные!

— Нарвите еще, если вам нравится, — сказал Курт. Берт так и сделал, а Курт стоял и смотрел на него,

— И отчего это цветы всегда рвать хочется? — заметил Берт.

Курт ничего не ответил, и они долго шли молча.

Наконец они пришли к каменистому холму, откуда открывался вид на водопад. Тут Курт остановился и сел на камень.

— Вот и все, что я хотел увидеть, — пояснил он. — Не совсем то, но все-таки похоже.

— На что?

— На другой водопад, который я видел когда-то давно.

Ни с того, ни с сего он вдруг спросил:

— Есть у вас любимая девушка, Смоллуейз?

— Чудно, право, — сказал Берт. — Цветы это, что ли… я как раз о ней думал.

— И я тоже.

— Ну-у? Об Эдне?

— Нет. Я думал о своей Эдне. У всех у нас, верно, есть Эдны, чтобы пофантазировать немножко. Так, девушка одна. Только все это было и навсегда прошло. Как горько, что я не могу ее увидеть хоть на миг, чтобы шепнуть ей, что я думаю о ней…

— И шепнете, — заметил Берт. — Вы еще с ней увидитесь.

— Нет, — сказал Курт голосом, не допускающим возражений, — я знаю… А встретился я с ней, — продолжал он, — в местечке вроде этого, в Альпах… Там есть водопад, похожий на этот, большой водопад над Иннерткирхеном. Потому-то я сюда сегодня и пришел. Мы с ней убежали раз потихоньку и просидели около него полдня. И цветы рвали. Такие же цветы, как вы только что нарвали. Точно такие же, кажется мне. И еще эдельвейсы.

— Знаю, — сказал Берт. — Я да Эдна — мы тоже вот так… Цветы. Всякая такая штука. Теперь посмотришь, так будто целые годы прошли.

— Она была прекрасна, и смела, и робка. Mein Gott! Мне страшно подумать, что перед смертью я так и не увижу ее, не услышу ее голос. Где она сейчас?.. Слушайте, Смоллуейз, я напишу ей письмо; письмо не письмо, а так, записочку. И вот ее портрет. — Он коснулся нагрудного кармана.

— Да будет вам! Еще увидитесь с ней, — сказал Берт.

— Нет! Я ее никогда больше не увижу… И зачем только люди встречаются, если их потом снова разлучают? Но я знаю: мы никогда больше с ней не встретимся. Это я знаю так же точно, как то, что солнце будет по-прежнему всходить и этот водопад будет все так же сверкать между скал и после того, как я умру и от меня ничего не останется. О боже! Что за глупость, что за недомыслие, и жестокость, и тупость, и слепая ненависть, и ложная гордость — все то, что испокон веков совершали люди и будут совершать! Gott! Смоллуейз, вы только подумайте, что представляет и всегда представляла собой жизнь на земле: сплошная путаница и неразбериха. Войны, и резня, и всяческие катастрофы, и ненависть, и убийства, и порабощение, и самосуды, и ложь… Мне так скверно сегодня. Можно подумать, что я только сейчас обо всем этом догадался. Собственно, так оно и есть. Когда человекустает от жизни, ему, по всей вероятности, пора умирать. Я пал духом, и смерть уже близка. Смерть совсем рядом, и я знаю, что не могу жить. А ведь еще совсем недавно я был полон надежд, жил в предчувствии того прекрасного, что ждет меня впереди, — вы только подумайте об этом!.. И все это был обман. Впереди не было ничего… Все мы просто муравьи в городах-муравейниках, в мире, который существует просто так, который вертится, чтобы в один прекрасный день превратиться в ничто. Нью-Йорк, даже Нью-Йорк не кажется мне чем-то ужасным. Нью-Йорк был всего лишь муравьиной кучей, растоптанной дураком! Вы только подумайте, Смоллуейз: война везде! Они сокрушают свою цивилизацию, не успев ее создать. То, что англичане проделывали в Александрии, японцы — в Порт-Артуре, французы — в Касабланке, теперь творится везде. Везде! Даже в Южной Америке все дерутся. Теперь не найти безопасного места — места, где был бы мир. Нет такого места, где мать с дочерью могли бы спрятаться и почувствовать себя в безопасности. Война приходит по воздуху, по ночам с неба валятся бомбы. Мирные люди выходят по утрам из дому и видят у себя над головой воздушный флот, а корабли летят, расплескивая смерть, расплескивая смерть!

Глава VIII Воюющий мир

1

Только постепенно Берт понял, что воюет весь мир, и представил себе ужас и растерянность, которые обуяли густонаселенные страны к югу от этого арктического безмолвия, когда невиданные воздушные эскадры закрыли небо над их головой. Он не привык думать о мире как о чем-то едином — в его представлении это было что-то далекое, не имевшее к нему никакого отношения, какие бы события там ни происходили. Раньше он считал, что война — это нечто служащее источником новостей и поводом для волнений и ограниченное пространством, которое называется «театром военных действий». Но теперь в театр военных действий превратился самый воздух, а каждая страна — в арену боев. Все страны двигались вперед по пути исследований и изобретений приблизительно с одинаковой скоростью, и все их планы и достижения, хотя и сохранялись в глубокой тайне, развивались почти параллельно — в результате через несколько часов после того, как первый флот поднялся в воздух во Франконии, азиатская армада уже ринулась на запад, на большой высоте пролетев над долиной Ганга на глазах у миллионов ее потрясенных обитателей. Но Восточно-Азиатская конфедерация подготовилась к войне с поистине грандиозным размахом, оставив Германию далеко позади.

— Сделав этот шаг, — сказал Тан Тин-сян, — мы догоним и перегоним Запад. Мы восстановим на земле мир, который уничтожили эти варвары.

Умением хранить тайну, быстротой и изобретательностью они намного превосходили немцев, а кроме того, на каждых сто рабочих-немцев у азиатов приходилось десять тысяч. Поезда монорельса, которым теперь была опутана вся территория Китая, доставляли к огромным воздухоплавательным паркам в Шансифу и Цинане несчетное количество квалифицированных, прилежных рабочих, производительность труда которых была гораздо выше европейской. Сообщение о выступлении Германии лишь заставило их ускорить собственное выступление. В момент разгрома Нью-Йорка у немцев в общей сложности не набралось бы трехсот воздушных кораблей; десятки же азиатских эскадр, летевших на восток и на запад, на Америку и на Европу, по всей вероятности, насчитывали их несколько тысяч. Кроме того, у азиатов была настоящая боевая летательная машина, так называемая «Ньяо», — легкий, но весьма эффективный аппарат, во всех отношениях превосходивший немецкий «драхенфлигер». Это тоже была машина, рассчитанная на одного человека, но удивительно легкая, построенная из стали, бамбука и искусственного шелка, с поперечным мотором и складными крыльями. Авиатор был вооружен винтовкой, стреляющей разрывными кислородными пулями, и — по древней японской традиции — мечом. Все авиаторы были японцы, и, характерно, с самого начала было предусмотрено, что авиатор должен владеть мечом. Спереди крылья этих летательных аппаратов были, подобно крыльям летучей мыши, снабжены острым когтем, с помощью которого авиатор мог зацепиться за газовую камеру противника и взять его на абордаж, Эти легкие летательные аппараты буксировались воздушными кораблями, кроме того, их можно было отправить на фронт вместе с авиаторами сушей или морем. В зависимости от ветра они могли пролететь за один раз от двухсот до пятисот миль.

Итак, не успел взлететь первый немецкий воздушный флот, как эти азиатские орды устремились в небо. И немедленно все правительства всех цивилизованных стран бросились лихорадочно строить воздушные корабли и любые подобия летательных машин, какие были созданы к тому времени их изобретателями. На дипломатические процедуры не осталось времени. Предупреждения и ультиматумы передавались по телеграфу со всех сторон, и через несколько часов весь обезумевший от страха мир был уже в состоянии войны, причем войны крайне запутанной. Дело в том, что Англия, Франция и Италия объявили войну Германии и грубо нарушили нейтралитет Швейцарии; в Индии появление азиатских воздушных кораблей немедленно вызвало мятежи: в Бенгалии восстали индусы, а в северо-западных областях — мусульмане, настроенные по отношению к индусам резко враждебно; причем восстание мусульман распространилось с неслыханной быстротой от пустыни Гоби до Золотого Берега. А Восточно-Азиатская конфедерация захватила нефтяные промыслы в Бирме и напала и на Америку и на Германию, не делая между ними никакого различия. Не прошло и недели, а воздушные корабли начали строить уже и в Дамаске, и в Каире, и в Иоганнесбурге; Австралия и Новая Зеландия отчаянно вооружались. Самым страшным оказалось то, что эти чудовища можно было строить с невероятной быстротой. На постройку броненосца затрачивалось от двух до четырех лет; воздушный же корабль можно было собрать в такое же число недель. Мало того, даже по сравнению с миноносцами постройка воздушного корабля была на редкость проста: при наличии воздухонепроницаемого материала, машин, газового завода и чертежей это было ничуть не сложнее, и даже легче, чем сто лет тому назад построить простую деревянную лодку. А ведь теперь от Мыса Горн до Новой Земли, от Кантона и до Кантона — всюду имелись заводы, мастерские и промышленные ресурсы.

Не успели немецкие воздушные корабли достичь Атлантического океана, а азиатский флот — Верхней Бирмы, как причудливая ткань кредитов и финансов, на протяжении столетия связывавшая весь мир экономически, уже начала трещать и вскоре лопнула. Торнадо реализации ценных бумаг сокрушило все биржи мира; банки прекратили платежи, деловая жизнь замерла, заводы в силу инерции проработали еще день-два, выполняя заказы обанкротившихся, прекративших существование клиентов, а потом закрылись. Нью-Йорк, когда его увидел Берт Смоллуейз, несмотря на сверкающие огни и оживленное уличное движение, уже претерпел невиданный в истории финансовый крах. Снабжение продовольствием уже было слегка ограничено. И не прошло и двух недель с начала всемирной войны, иными словами, в Лабрадоре только-только успели воздвигнуть стальную мачту, а уже нигде в мире, за исключением Китая, не осталось города, пусть даже расположенного в стороне от центров разрушения, где бы полиции и правительству не приходилось прибегать к чрезвычайным мерам для борьбы с голодом и безработицей.

Особенности войны в воздухе были таковы, что, раз начавшись, она почти неизбежно приводила к полной дезорганизации общества. С первой ее особенностью столкнулись немцы во время нападения на Нью-Йорк. Она заключалась в том, что. обладая огромной разрушительной мощью, воздушный корабль в то же время не давал возможности надолго оккупировать вражеский город, то есть закрепить свою победу. В результате начинались опасные вооруженные столкновения с гражданским населением, доведенным до отчаяния воцарившимся экономическим хаосом, негодующим и голодным; даже в тех случаях, когда воздушный флот ограничивался тем, что кружил в высоте, внизу обязательно начинались мятежи и беспорядки. История войн еще не знала ничего подобного, если не считать тех случаев, когда в девятнадцатом веке военный корабль расстреливал поселения дикарей или крепость какого-нибудь восточного монарха, да еще бомбардировок европейских городов, не слишком украшающих историю Великобритании второй половины восемнадцатого века. Жестокость и бессмысленное разрушение, неотъемлемые от подобных операций, в какой-то мере предвещали ужасы воздушной войны. Что же касается реакции современного городского населения, непосредственно столкнувшегося с тяготами войны, то до двадцатого века история знала лишь один такой пример, причем не очень характерный: восстание парижских коммунаров в 1871 году.

Второй — и тоже немало способствовавшей крушению общества — особенностью войны в воздухе на первых ее этапах оказалась неприспособленность первых воздушных кораблей к сражению с равным противником. Они могли забросать бомбами и уничтожить все, что находилось на земле, — крепости, корабли и города были в полной их власти, но друг другу они почти не могли причинить вреда, разве что ценой собственной гибели. Вооружение немецких воздушных кораблей, размерами не уступавших самым большим пассажирским пароходам, ограничивалось одной-единственной скорострельной пушкой, которую без труда можно было бы погрузить на двух мулов. Кроме того, когда стало ясно, что за обладание воздухом надо бороться, командам раздали винтовки с разрывными пулями, и все же любой воздушный корабль был вооружен хуже самой захудалой канонерки. Поэтому, когда эти чудовища встречались в бою, они или начинали маневрировать, стараясь занять позицию выше противника, или же сходились вплотную, как китайские джонки, после чего с обеих сторон летели гранаты и завязывался рукопашный бой во вполне средневековом стиле. Поскольку они были равно уязвимы, то и шансы на победу и поражение были равны. Вот почему после первого же боевого крещения адмиралы воздушных флотов стали избегать боев в воздухе, компенсируя это моральным эффектом страшных разрушений городов и селений.

Но если воздушные корабли были малопригодны для боев, то и ранние «драхенфлигеры» были или недостаточно устойчивы, как, например, немецкие, или же слишком легки, как японские, чтобы сыграть в этих боях решающую роль. Правда, позднее бразильцы выпустили летательную машину такой конструкции и размеров, что она могла справиться с воздушным кораблем, но таких машин успели построить всего три-четыре, пользовались ими только в Южной Америке, и они исчезли без следа, когда всемирный финансовый крах положил конец дальнейшему техническому производству мало-мальски широкого масштаба.

Третья особенность войны в воздухе заключалась в том, что, причиняя колоссальные разрушения, никаких определенных результатов она не приносила. Ведь ни одна из сторон не была застрахована от ответного нападения. Прежде, где бы ни велась война, на суше или на море, терпящая поражение сторона очень скоро теряла возможность нападать на территорию и коммуникационные линии противника. Военные действия шли на «фронте» и за линией этого «фронта» — ни запасам, ни ресурсам противника, ни его городам, ни заводам, ни столице, ни благоденствию его страны ничто не угрожало. Если война велась на море, флот противника уничтожался, его порты блокировались и угольные базы захватывались, после чего оставалось только вылавливать рейдеров, которые могли бы нанести ущерб торговому флоту победителя. Но блокировать побережье страны — это одно, а блокировать всю ее территорию — это совсем другое. К тому же линейные корабли и каперские суда скоро не построишь, их не упакуешь, не спрячешь незаметно, с места на место не перевезешь. В воздушной же войне более сильная страна, даже если бы ей удалось уничтожить воздушный флот врага, была бы вынуждена либо непрерывно следить за всеми пунктами, где можно было бы создать новый, неизвестный прежде и, возможно, еще более смертоносный тип летательных аппаратов, либо заранее стирать такие пункты с лица земли. Но для этого потребовалось бы занять своим флотом все небо над побежденной страной, то есть построить десятки тысяч воздушных кораблей и подготовить сотни тысяч авиаторов. Небольшой, еще не надутый воздушный корабль можно было спрятать в железнодорожном депо, в деревне, в лесу, а для летательной машины места нужно было и того меньше!

Кроме того, в воздухе нет дорог, нет рек, нет такого пункта, о котором можно было бы сказать: «Если враг захочет напасть на мою столицу, ему обязательно придется пройти здесь». В воздухе любой путь приведет к любой цели.

Следовательно, ни один из прежних способов окончания войны здесь не годился. А, располагая большим количеством воздушных кораблей, чем Б, и захватив Б врасплох, держит над его столицей тысячи кораблей и угрожает подвергнуть ее бомбардировке в случае, если Б не сдастся. Б отвечает по беспроволочному телеграфу, что три его воздушных рейдера как раз сейчас бомбардируют главный промышленный центр А. А объявляет это пиратскими действиями и так далее, бомбардирует столицу Б и кидается в погоню за его воздушными кораблями. Тут Б в благородном негодовании с героическим упорством приступает среди своих развалин к постройке новых воздушных кораблей и производству взрывчатых веществ на радость А. Война волей-неволей становится партизанской войной, которая затрагивает все население, весь механизм общественной жизни и даже семейные очаги.

Такой поворот войны в воздухе застал мир врасплох. Этих последствий не предвидел никто. Иначе всеобщая мирная конференция была бы созвана еще в 1900 году. Но технический прогресс опередил интеллектуальное и социальное развитие общества, и мир, со своими нелепыми обветшалыми знаменами, со своим убогим национализмом, грошовой прессой и еще более грошовыми страстями и империалистическими замашками, со своими низменными, торгашескими расчетами, расовыми распрями, привычным лицемерием и пошлостью, был застигнут врасплох. Стоило войне начаться — и остановить ее уже было невозможно. Непрочная ткань кредитов, растянувшаяся до совершенно непредвиденных размеров и густо опутавшая все эти сотни миллионов, так что они оказались в экономической зависимости друг от друга, сущность которой не мог понять до конца ни один человек, расползлась в наступившей панике. Повсюду в небе сновали воздушные корабли, сбрасывавшие бомбы, уничтожавшие всякую надежду на возможность восстановления порядка, а на земле разразились финансовые катастрофы, голодали потерявшие работу люди, вспыхивали мятежи и рушились устои общества. Созидательный разум, в какой-то мере руководивший нациями, не устоял перед натиском событий. Газеты, документы и исторические очерки, сохранившиеся от того периода, все говорят об одном и том же: о городах с нарушенным снабжением, с улицами, запруженными голодающими безработными, о правительственных кризисах и осадном положении, о временных правительствах, советах обороны и (в Индии и Египте) повстанческих комитетах, которые вооружали население, руководили постройкой батарей и орудийных окопов и налаживали спешное производство воздушных кораблей и летательных машин.

Все это нам известно лишь отрывочно, через отдельные яркие эпизоды, словно это время окутано пеленой туч с редкими просветами между ними. Это был конец эпохи, это было крушение цивилизации, которая доверилась машине и была погублена машинами. Но если крушение прежней великой цивилизации — то есть римской — длилось столетия, приближаясь постепенно, фаза за фазой, как одряхление и смерть человека, то крах этой цивилизации скорее можно сравнить с гибелью человека под колесами автомобиля или поезда: один молниеносный удар — и конец.

2

Первые сражения войны в воздухе, без сомнения, представляли собой попытку применить проверенный военно-морской принцип — определить нахождение вражеского флота, а затем уничтожить его. Первым из таких сражений была битва над Бернским плоскогорьем, когда на итальянские и французские корабли, подбиравшиеся с фланга к воздухоплавательному парку во Франконии, обрушилась швейцарская экспериментальная эскадра, на подмогу которой позднее прилетели немецкие воздушные корабли; за этим последовала стычка английских аэропланов типа «Уинтерхауз-Данн» с тремя немецкими кораблями.

Затем можно назвать сражение над Северной Индией, когда весь состав англо-индийского воздушного флота был полностью уничтожен после трехдневного неравного боя.

Одновременно с этим началось длительное сражение немцев и азиатов, вошедшее в историю под названием «Ниагарской битвы», так как азиаты стремились овладеть Ниагарой. Но постепенно сражение перешло в отдельные стычки чуть ли не над всем американским континентом. Те немецкие воздушные корабли, которым удалось выйти из битвы невредимыми, спустились на землю и сдались американцам, после чего на них был сменен экипаж, так что под конец сражались уже только американцы, исполненные яростной решимости уничтожить своих врагов, и укрепившаяся на тихоокеанском побережье азиатская армия вторжения, непрестанно пополнявшаяся и поддерживаемая могучим морским флотом. С самого начала война в Америке велась беспощадно: в плен не сдавались и пленных не брали. С бешеной, достойной восхищения энергией американцы строили и посылали в воздух корабль за кораблем, чтобы они гибли в боях против азиатских орд. Все остальные занятия были подчинены этой войне, все население жило и умирало во имя ее. И вот наконец (о чем я расскажу позднее) американцы нашли средство борьбы с летательными машинами азиатских меченосцев. Это была машина Баттериджа.

Азиатское вторжение в Америку совершенно заслонило американо-германский конфликт. Он был сразу исчерпан. Сперва он, казалось, обещал стать величайшей трагедией: ведь начало его было ознаменовано страшной бойней. После разрушения центра Нью-Йорка вся Америка поднялась как один человек, решив, что лучше тысячу раз умереть, чем сдаться немцам. Немцы по-прежнему упорно стремились сломить американцев и заставить их сдаться и, следуя плану, разработанному принцем, захватили Ниагару, чтобы воспользоваться ее мощнейшей электростанцией, выслали всех жителей и опустошили все вокруг до самого Буффало. Кроме того, не успели Англия и Франция объявить им войну, как они превратили в пустыню пограничную территорию Канады миль на десять в глубь страны. Их воздушные корабли, словно пчелы, сновали между Ниагарой и побережьем, доставляя в лагерь солдат и снаряжение с транспортных судов. Но тут появились азиатские воздушные силы и обрушились на немецкую базу у Ниагары; так впервые встретились воздушные флоты Востока и Запада, и второстепенные конфликты уступили место главному.

Одна из особенностей первых воздушных боев была результатом сугубой секретности, которой обставлялась постройка воздушных кораблей. Все державы лишь весьма смутно догадывались о замыслах своих соперников и в то же время были вынуждены ограничивать испытания новейших изобретений из боязни, что они станут известны другим. Никто из творцов воздушных кораблей и аэропланов не представлял себе ясно, с чем придется встретиться в воздухе их детищам; большинство считало, что там им не грозят никакие опасности и их следует готовить исключительно для сбрасывания бомб. Именно такого мнения придерживались немцы. Единственным оружием на случай встречи с неприятельским воздушным кораблем, предусмотренным для судов Франконского флота, была скорострельная пушка на носу воздушного гиганта. Только после боя над Нью-Йорком солдатам раздали короткоствольные винтовки с разрывными пулями. Теоретически сражаться в воздухе должны были «драхенфлигеры». Их окрестили воздушными миноносцами, и предполагалось, что авиатор, проскочив прямо над противником, будет забрасывать его бомбами. Практически же эта машина оказалась на редкость ненадежной. После каждого сражения к буксирующим кораблям возвращалось меньше трети «драхенфли-геров», остальные были либо уничтожены в воздухе, либо вынуждены спуститься на землю.

Объединенный японо-китайский флот, так же как и немецкий, состоял из воздушных кораблей и летательных машин, более тяжелых, чем воздух. Однако и те и другие резко отличались от западных моделей и до мельчайших деталей были изобретением инженеров-азиатов, что неопровержимо доказывает, что эти великие народы не только поспешили изучить европейские методы научных исследований, но и усовершенствовали их. Стоит упомянуть, что наиболее талантливым из этих инженеров был некто Мохини Чаттерджи, политический эмигрант, ранее служивший в англо-индийском воздухоплавательном парке в Лахоре.

Немецкий воздушный корабль напоминал по форме тупоносую рыбу; азиатский воздушный корабль тоже напоминал рыбу, но не треску или бычка, а скорее ската или камбалу: у него было широкое плоское днище, без окон или каких-либо других отверстий, помимо люков в средней части. Каюты были расположены по оси, над ними проходила узкая и длинная палуба, напоминавшая капитанский мостик, а газовые отсеки придавали всему этому сооружению вид сплющенного шатра. Немецкий воздушный корабль был, в сущности, управляемым воздушным шаром значительно легче воздуха; азиатский же весил почти столько же, сколько воздух, и мог развивать значительно большую скорость, хотя и обладал заметно меньшей устойчивостью. На носу и на корме азиатских воздушных кораблей были установлены пушки (причем та, которая находилась сзади, была значительно больше), которые стреляли зажигательными снарядами; кроме того, как в верхней, так и в нижней части корабля имелись гнезда для стрелков. Хотя такое вооружение показалось бы ничтожным даже для канонерки, азиатские корабли были не только быстрее немецких, но и значительно боеспособнее их. Во время сражения они старались занять позицию над немецким кораблем или сзади него; иногда они даже ныряли под корабль, избегая, однако, проходить непосредственно под складом боеприпасов, и, слегка его опередив, открывали огонь из своего кормового орудия, стараясь послать зажигательный или кислородный снаряд в газовые отсеки противника.

Но, как я уже сказал, сила азиатов заключалась не в воздушных кораблях, а в собственно летательных аппаратах. Если не считать машины Баттериджа, их летательные машины, несомненно, были самыми совершенными из существовавших тогда. Они были изобретены японским художником и разительно отличались от похожего на коробчатого змея немецкого «драхенфлигера». У них были причудливой формы гибкие крылья, больше всего напоминавшие выгнутые крылья бабочки, сделанные из чего-то вроде целлулоида и яркого шелка, а также длинный, как у колибри, хвост. На переднем углу крыла был укреплен крюк, напоминавший коготь летучей мыши, — с его помощью машина могла прицепиться к газовому отсеку воздушного корабля, повиснуть на нем и вспороть его. Авиатор помещался между крыльями в седле, укрепленном на поперечно установленном моторе, мало чем отличавшемся от моторов небольших мотоциклетов той эпохи. Внизу находилось одно большое колесо. Авиатор сидел в седле верхом, как и в машине Баттериджа, и был вооружен большим обоюдоострым мечом и, кроме, того, винтовкой с зарядом разрывных пуль.

3

Сейчас мы имеем возможность сравнивать относительные достоинства американских и немецких аэропланов и воздухоплавательных аппаратов, но участники чудовищного хаотического сражения, разыгравшегося над американскими Великими озерами, имели обо всем этом лишь самое смутное представление.

Каждая сторона вступала в сражение, не зная, с чем ей придется столкнуться, имея в своем распоряжении аппараты, которые и до встречи с противником были способны преподнести неприятный сюрприз. Все попытки действовать по заранее намеченному плану и осуществлять тактические маневры неизменно терпели провал, стоило лишь начать сражение, так же как это было во время первых боев броненосцев в прошлом веке. Капитанам приходилось полагаться только на себя и на свою собственную находчивость, и то, в чем один усматривал залог победы, другого могло привести в отчаяние и обратить в бегство. Ниагарская битва, подобно Лисской битве, представляет собой не единое сражение, а просто ряд беспорядочных стычек.

Берт, наблюдавший ее с земли, видел лишь хаос отдельных эпизодов, то значительных, то пустяковых, но в целом совершенно бессмысленных. Ни разу он не заметил, чтобы за действиями противников стояла какая-нибудь заранее обдуманная цель, чтобы они стремились к чему-то определенному, пусть даже терпя поражение. Он видел невероятные вещи — и в конце концов привычный мир распался и погиб.

Он наблюдал битву из Проспект-парка и с Козьего острова, где позднее спрятался.

Но тут нужно объяснить, каким образом он очутился на земле.

Еще задолго до того, как «Цеппелин» добрался до Лабрадорского лагеря, принц уже снова командовал своим флотом, отдавая приказания по беспроволочному телеграфу. По его распоряжению немецкий воздушный флот, чьи разведчики уже имели стычки с японцами над Скалистыми горами, в ожидании прибытия своего командира сосредоточился у Ниагары. Принц прибыл туда утром двенадцатого, и на заре этого дня Берт впервые увидел Ниагарское ущелье с сетки среднего газового отсека, где проводились учения. «Цеппелин» летел очень высоко, и вот далеко внизу Берт увидел на дне ущелья воду с разводами пены, а подальше к западу — гигантский серп канадского водопада, который сверкал, искрился и пенился в косых солнечных лучах и посылал к небу глухой неумолчный рокот. Немецкий флот висел в воздухе огромным полумесяцем, рогами своими обращенным на юго-запад; хвосты блестящих чудовищ мерно вращались, под брюхом, ближе к корме, за усами беспроволочного телеграфа развевалось полотнище германского флага.

Город Ниагара еще почти не был разрушен, хотя на его улицах не замечалось никаких признаков жизни. Его мосты не были повреждены, его гостиницы все еще пестрели флагами и соблазнительными рекламами, его электрическая станция работала. Зато дальше всю местность по обе стороны ущелья словно вымели исполинской метлой. Все, что могло служить хоть каким-то укрытием для нападения на немецкие позиции у Ниагары, сровняли с землей, сровняли с беспощадностью, на какую только способны машины и взрывчатые вещества: дома были взорваны и спалены дотла, леса выжжены, ограды и хлеба уничтожены. Полотно монорельса было разворочено, и вдоль шоссейных дорог не осталось ни ограды, ни даже кустика. Сверху зрелище этих разрушений производило весьма странное впечатление. По лесным посадкам прошлись драгами, и загубленные деревца, сломанные или просто вывороченные с корнем, лежали рядами, как сжатая пшеница. Дома казались сплющенными, словно их прижали к земле гигантским пальцем. Еще далеко не все пожары погасли, и целые огромные площади превратились в тлеющие, а кое-где и в полыхающие пустоши. Там и сям валялись обломки повозок, лошадиные трупы и мертвые тела — все, что осталось от застигнутых вражескими воздушными кораблями беженцев, — а около домов с водопроводом стояли озерца и растекались ручейки из поврежденных труб. На уцелевших лугах продолжали мирно пастись лошади и домашний скот. Но даже там, где разоренная область кончалась, людей почти не было видно: все бежали. Страшные пожары бушевали в Буффало, однако никаких признаков борьбы с огнем заметно не было.

Город Ниагара спешно превращался в военный лагерь. С морских баз сюда уже доставили много опытных инженеров, и они были заняты тем, что приспосабливали город к нуждам воздухоплавательного парка. Рядом с американским водопадом, возле фуникулера, они уже построили газовую станцию для зарядки кораблей, и теперь с той же целью расчищали место в южной части города, выше по течению. Над электрическими станциями, гостиницами и вообще над всеми высокими или имеющими общественное назначение зданиями развевался немецкий флаг.

«Цеппелин» не спеша сделал над городом два круга, пока принц обозревал панораму с висячей галереи, затем приблизился к центру полумесяца, и принц со всей свитой, включая и Курта, перешел на борт «Гогенцоллерна», который решено было сделать флагманом. Их переправляли по короткому канату с носовой галереи, и все это время команда «Цеппелина» в полном составе стояла, вытянувшись, на наружной сетке. После этого «Цеппелин» сделал еще несколько кругов и спустился в Проспект-парке, чтобы выгрузить раненых и взять боеприпасы, так как на Лабрадор, не зная, какой груз ему придется поднять, он отправился с пустыми складами. Кроме того, он подкачал водорода в один из своих носовых отсеков, где была обнаружена течь.

Берт был назначен санитаром и помогал переносить раненых в большую гостиницу, выходившую фасадом на реку. Гостиница была совершенно пуста, если не считать двух американок — опытных сестер милосердия и швейцара-негра, а также трех или четырех немцев, ожидавших их прибытия. Берт отправился с судовым врачом «Цеппелина» на главную улицу, где они взломали дверь какой-то аптеки и взяли все необходимые медикаменты. На обратном пути они встретили офицера о двумя солдатами, которые составляли приблизительные списки товаров, обнаруженных в разных магазинах. Кроме них, на широкой магистрали не было видно ни одной живой души: населению было предложено за три часа очистить город, и никто, по-видимому, не заставил просить себя вторично. На углу у стены лежал труп — здесь кого-то расстреляли. Лишь две-три собаки бродили вдали, однако на другом конце улицы, ближе к реке, тишину и безмолвие нарушал грохот вагонов монорельса. Целый состав их, груженный шлангами, направлялся туда, где множество рабочих уже трудились над превращением Проспект-парка в верфь для постройки воздушных кораблей.

Ящик с медикаментами Берт установил на сиденье велосипеда, взятого в соседнем магазине, и, придерживая одной рукой, отвез его в гостиницу, и тут же его послали грузить бомбы на «Цеппелин», что требовало большой осторожности. Но его вскоре позвал капитан «Цеппелина» и отправил с запиской к офицеру, в чьем ведении находилась Англо-американская электрическая компания, так как полевой телефон все еще не был налажен. Берт выслушал приказ, о содержании которого он только догадывался, и, не желая признаваться, что не знает немецкого, отдал честь и взял записку. Он пустился в путь с бодрым видом, говорившим, что дорога ему известна, повернул раз, повернул еще раз, и только в душу ему начало закрадываться подозрение, что он не знает, куда идти, как вдруг он задрал голову и уставился в небо, откуда донесся пушечный выстрел (стрелял «Гогенцоллерн») и громкие торжествующие крики.

Однако высокие дома заслоняли почти все небо, и Берт после некоторого колебания не выдержал: любопытство погнало его обратно на берег. Здесь он не мог ничего толком рассмотреть из-за деревьев и даже вздрогнул от неожиданности, увидев вдруг, что «Цеппелин» который, как он знал, далеко еще не закончил погрузку, подымается над Козьим островом — поднимается почти без бомб и снарядов. Ему пришло в голову, что про него забыли. В страхе, как бы капитан «Цеппелина» не спохватился, он юркнул в кусты и просидел там, пока не почувствовал, что корабль должен быть уже далеко. Ему нестерпимо захотелось узнать, что грозит немецкому флоту. Любопытство в конце концов привело его на середину моста, соединявшего Козий остров с берегом. С этого места ему открывалось небо почти от горизонта до горизонта, и оттуда он впервые увидел азиатские воздушные корабли, низко нависшие над сверкающим хаосом Верхних порогов.

Они производили далеко не такое внушительное впечатление, как немецкие корабли. Расстояние определить он не мог, к тому же они летели прямо на него, и ему трудно было судить об их истинных размерах.

Берт стоял посредине моста, который, безусловно, запомнился большинству видевших Ниагару людей как очень людное место, неизменно кишевшее туристами и экскурсантами, и, кроме него, там не было ни души. Над его головой высоко-высоко в небе перестраивались, готовясь к бою, два воздушных флота, под ним вспенившаяся река рвалась к американскому водопаду. Одет он был весьма странно: дешевые брюки из синей саржи были заправлены в резиновые сапоги немецкого аэронавта, а на голову была нахлобучена белая фуражка, немного ему великоватая. Он сдвинул ее на затылок, открыв удивленное лицо хилого жителя лондонских окраин, с еще не зажившим рубцом на лбу.

— Фу ты, — пробормотал он.

Он таращил глаза. Он размахивал руками, а раз-другой даже закричал и захлопал в ладоши. Потом его обуял страх, и он бросился бежать в сторону Козьего острова.

4

Некоторое время оба флота не делали никаких попыток завязать бой. У немцев было шестьдесят семь огромных кораблей, и они сохраняли серповидный строй, находясь на высоте четырех тысяч футов; интервал между соседними кораблями составлял полтора корпуса, так что между рогами полумесяца было приблизительно миль тридцать. Корабли, находившиеся с края, вели за собой на коротком буксире штук тридцать «драхенфлигеров» в полной боевой готовности, но последние были слишком малы и находились слишком далеко, так что разглядеть их Берт не мог.

Сначала он увидел лишь так называемый южный флот азиатов. Он состоял из сорока воздушных кораблей, которых в общей сложности сопровождало чуть ли не четыреста летательных машин; какое-то время он медленно летел на восток, вдоль немецкого строя, не подходя ближе, чем на десять миль. Сперва Берт разглядел только силуэты больших кораблей, но немного погодя заметил и летательные машины, которые роились вокруг них, словно пылинки на солнце.

Второго азиатского флота Берт еще не видел, хотя, по всей вероятности, немцы как раз в это время заметили его на северо-западе.

Воздух был очень тих, небо безоблачно, немецкий флот поднялся на такую высоту, что воздушные корабли уже не казались огромными. Оба рога полумесяца четко вырисовывались в небе. Двигаясь на юг, они заслоняли от Берта солнце, превращаясь в черные силуэты. Тут, наконец, он различил и «драхенфлигеры» — темные соринки на флангах этой воздушной армады.

Ни тот, ни другой флот, по-видимому, не спешил завязывать бой. Азиаты проследовали далеко на восток, все ускоряя ход и набирая высоту, затем выстроились в растянутую колонну, повернули назад и устремились к левому флангу немцев. Отряды, находившиеся на этом фланге, повернулись, встречая противника, и по слабым вспышкам и легкому потрескиванию стало ясно, что они открыли огонь. Некоторое время Берту казалось, что все остается как было. Затем, словно горстка снежных хлопьев, «драхенфлигеры» ринулись в атаку, и им навстречу сразу же понесся вихрь красных песчинок. Берт как-то не ощущал, что эти далекие движущиеся точки имеют отношение к людям. Всего лишь четыре часа назад он сам находился на одном из этих воздушных кораблей, а сейчас они представлялись ему не газовыми мешками, несшими на себе людей, а какими-то неведомыми существами, которые могли двигаться и действовать по своей воле. Азиатские и немецкие летательные машины встретились в воздухе, стали опускаться, словно горсть лепестков белой и красной роз, брошенных из окна, становились все больше и больше, пока наконец Берт не различил перевернутые аппараты, стремительно падавшие на землю и вскоре скрывшиеся за огромными клубами черного дыма над Буффало. Несколько минут их не было видно, но затем две-три белых и довольно много красных машин снова взмыли к небу, как рой крупных бабочек, закружились там в бою, а потом опять скрылись из вида, уходя на восток.

Оглушительный взрыв заставил Берта вновь обратить взгляд к зениту, и тут он увидел, что огромный полумесяц смят и превратился в беспорядочную клубящуюся тучу воздушных кораблей. Один корабль уже горел и быстро приближался к земле, пылая с обоих концов; он перевернулся на глазах у Берта и, кувыркаясь, скрылся в дыму Буффало.

Берт раскрыл рот, снова закрыл и крепче вцепился в перила моста. Прошло несколько секунд — секунд, показавшихся вечностью, — в течение которых в небе не произошло ничего нового. Оба флота сближались под косым углом, и Берт расслышал какие-то слабые хлопки, которые на самом деле были громовыми залпами. И вдруг с обеих сторон из строя начали выпадать воздушные корабли, задетые снарядами, которых Берт не мог ни различить, ни проследить. Цепь азиатских кораблей развернулась и не то сбоку, не то сверху — с земли трудно было определить, как именно, — врезалась в смятый строй немцев, которые словно расступились и пропустили их. Затем некоторое время корабли маневрировали, но с какой целью, Берт так и не понял. На левом фланге корабли закружились в беспорядочном танце. На несколько минут противники настолько сблизились, что казалось, будто в небе завязался рукопашный бой. Затем они распались на сражающиеся кучки и пары. Все больше и больше немецких кораблей уходило вниз. Один из них запылал и исчез где-то далеко на севере, еще два стремительно падали, судорожно и нелепо дергаясь. Затем откуда-то из-под самого небесного купола, сражаясь, появились два азиата и один немец, смешались с другой такой же группой и все вместе понеслись на восток, увлекая за собой все новые и новые немецкие корабли. Один азиат не то протаранил огромный немецкий корабль, не то столкнулся с ним, и оба они вместе кувырком полетели вниз, к гибели. Берт не заметил, когда в бой вступил азиатский флот, налетевший с севера, — просто кораблей в небе вдруг стало намного больше. Очень скоро бой превратился в полный хаос, постепенно перемещаясь против ветра к юго-западу. Теперь это была уже не общая битва, а отдельные стычки. Тут огромный немецкий корабль летел, объятый пламенем, к земле, а преследующий его десяток плоскодонных азиатских кораблей отрезал ему всякую возможность к спасению. Там висел в воздухе другой, а его экипаж отбивался от тучи налетевших на летательных машинах меченосцев. А там камнем летел вниз азиатский корабль, пылая с обоих концов. Берт смотрел на эти схватки, разыгравшиеся в безоблачном просторе неба; они запечатлевались у него в памяти, но он долго не мог уловить связи между всеми этими ошеломившими его картинами гибели.

Однако основная масса воздушных кораблей, круживших где-то высоко в небе, не принимала в бою никакого участия. Большинство из них описывало в воздухе широкие круги, по-видимому, полным ходом набирая высоту, и мимоходом обменивалось довольно безрезультатными выстрелами. Почти никто не шел на таран после того случая, когда оба — и нападающий и жертва — столь трагически погибли, а если и делались какие-то попытки взять врага на абордаж, то Берт не мог их увидеть. И все же можно было подметить, что обе стороны старались отрезать вражеские корабли по одному, чтобы заставить снизиться, — вот почему косяки чудовищ и сновали взад-вперед, то смешиваясь, то снова распадаясь. Благодаря численному превосходству азиатских кораблей и их быстроходности создавалось впечатление, что они непрестанно атакуют немцев. Прямо над головой Берта, плотно сомкнув строй, повис отряд немецких кораблей, прилагавший, очевидно, все усилия, чтобы не потерять связь с Ниагарской электрической станцией, а азиаты изо всех сил старались сломить их строй. Берту вдруг вспомнились карпы в пруду, дерущиеся из-за хлебных крошек. Он видел жиденькие дымки и вспышки рвущихся снарядов, но до него не доносилось ни звука…

Хлопающая крыльями тень на миг закрыла от Берта солнце, за ней последовала другая. Постукивание моторов — и странные звуки: клик-клок, клик-клок — внезапно оглушили его, и он сразу же забыл о поднебесной выси.

С юга над самой водой мчались азиатские меченосцы, словно валькирии, восседая на странных конях, полученных от скрещения инженерного искусства Европы с артистическим вдохновением Японии. Отрывисто захлопали крылья, застучал мотор: клик-клок, клик-клок, — машины взмыли вверх; затем крылья, распростершись, замерли, и машины стали плавно опускаться; так они и летели, то набирая высоту, то снижаясь. Они прошли над самой головой Берта, и он слышал, как перекликались между собой авиаторы, а потом весь отряд скользнул к городу Ниагара, и аппараты один за другим опустились на ровном месте перед гостиницей. Но Берт не стал дожидаться, пока они сядут: когда они пролетали мимо, к нему повернулось желтое лицо, и на мгновение он встретил взгляд загадочных глаз…

И вот тут-то Берту и пришла в голову мысль, что середина моста не слишком укромный приют, и он бросился бежать к Козьему острову. Прячась там среди деревьев (вероятно, эта предосторожность была излишней), он продолжал наблюдать за сражением до самого его конца.

5

Когда первый страх прошел и Берт снова принялся следить за происходящим, он обнаружил, что между азиатскими авиаторами и немецкими инженерами завязался бой за обладание городом Ниагарой. Впервые за всю войну он увидел нечто похожее на сражение, какими их изображали иллюстрированные журналы времен его юности. Ему даже показалось было, что все становится на свои места. Он видел солдат с винтовками, которые ложились, делали быстрые перебежки, рассыпавшись, атаковали неприятеля. Первый отряд авиаторов был, вероятно, под впечатлением, что город пуст. Они опустились на открытом месте, недалеко от Проспект-парка, и успели приблизиться к домам возле электрической станции, когда внезапный залп разрушил эту иллюзию. Они врассыпную бросились назад, укрылись за насыпью берега — бежать к машинам было слишком далеко — и стали стрелять по тем, кто засел в гостиницах и складах, стоявших вблизи электрической станции.

Потом на подмогу им с востока явилась новая цепочка красных летательных машин. Они возникли из марева, нависшего над домами, и описали большую дугу, словно выясняя, что происходит внизу. Немцы усилили стрельбу, и одна из повисших в воздухе машин резко дернулась назад и рухнула вниз, исчезнув среди домов. Остальные плавно опустились, совсем как стая птиц, на крышу электрической станции. Там они закрепились, и из каждой машины выскочила юркая маленькая фигурка и кинулась бегом к парапету.

Тем временем подоспели новые хлопающие крыльями птицы, но откуда они взялись, Берт не видел. До него донесся треск перестрелки, воскресив в его памяти армейские маневры и газетные описания боев — все то, что совпадало с его представлениями овойне. Он увидел целую толпу немцев, которые бежали из расположенных в отдалении домов к электрической станции. Двое упали. Один сразу застыл в неподвижности, но другой сначала еще корчился и даже силился встать. Над гостиницей, в которой устроили госпиталь и куда он утром помогал переносить раненых с «Цеппелина», вдруг заколыхался флаг с красным крестом. В городе, который еще недавно казался таким безлюдным, очевидно, находилось немало немцев, и теперь они сбегались отовсюду к электрической станции, чтобы попытаться удержать ее в своих руках. Берт подумал, что патронов у них должно быть маловато. Все больше и больше азиатских летательных машин собиралось у электрической станции. Они расправились со злополучным «драхенфлигером» и намеревались захватить строящийся воздухоплавательный парк, электрические газогенераторы и ремонтные мастерские, составлявшие немецкую базу. Некоторые спустились на землю, и авиаторы тут же превратились в отличных пехотинцев. Другие парили в воздухе над сражающимися, и авиаторы открывали огонь, стоило противнику выглянуть из укрытия. Стрельба велась припадками: то наступало напряженное затишье, то слышалась частая дробь выстрелов, сливавшаяся в сплошной грохот. Раза два летательные машины, настороженно кружившие в воздухе, прошли прямо над головой Берта, и некоторое время он думал только о том, как бы получше спрятаться.

Время от времени ружейную трескотню заглушали громовые раскаты, и он вспомнил, что высоко в небе сражаются воздушные корабли, однако его внимание было приковано к бою на берегу.

Внезапно что-то свалилось из заоблачных высот, что-то похожее на бочонок или огромный футбольный мяч.

Трах! Оно взорвалось со страшным грохотом. Оно упало среди азиатских аэропланов, оставленных неподалеку от реки, среди клумб и газонов. Аэропланы разлетелись в щепки, газон, деревья и песок взметнулись в воздух и рухнули; авиаторов, залегших у берега, раскидало, как мешки, вода покрылась пеной. Все окна обращенной в госпиталь гостиницы, которые за минуту до этого отражали сияющее голубое небо и воздушные корабли, теперь зияли черными провалами.

Ба-бах! За первым взрывом последовал второй. Берт взглянул наверх: ему почудилось, что вниз устремилось несметное количество чудовищ, похожих на стаю выгнувшихся под ветром одеял, на вереницу крышек от суповых мисок… Клубок воздушного сражения катился вниз, словно и воздушные гиганты решили вступить в бой за электрическую станцию. Теперь Берт вдруг как-то по-другому увидел воздушные корабли: что-то необъятное падало на него сверху, с каждой секундой разрастаясь все больше и подавляя все вокруг, пока наконец городские дома не стали казаться крошечными, американский рукав реки — совсем узеньким, мост — игрушечным, солдаты — микроскопическими. Приблизившись к земле, чудовища обрели и голос — сливавшийся воедино хаос звуков, крики, и треск, и стоны, и удары, и хлопанье, и вопли, и выстрелы. Кургузые черные орлы на носу немецких кораблей словно дрались не на жизнь, а на смерть — от них как будто даже летели перья.

Некоторые из сражающихся кораблей приблизились к земле футов на пятьсот. Берту видны были стрелки на нижних галереях немецких кораблей, видны были азиаты, цеплявшиеся за снасти; он видел, как солдат, сверкнув на солнце алюминиевым водолазным шлемом, полетел вниз головой и исчез в воде выше Козьего острова. Впервые он мог разглядеть с близкого расстояния азиатские воздушные корабли; отсюда они больше всего напоминали гигантские охотничьи лыжи; их украшал странный черно-белый узор, напоминавший Берту крышки штампованных часов. Висячих галерей у них не было, но из люков, расположенных по продольной полосе на дне, выглядывали солдаты и торчали стволы винтовок. То поднимаясь, то опускаясь по спирали, эти чудовища вели отчаянный бой. Можно было подумать, что это сражаются между собой облака, что это пудинги пытаются истребить — друг друга. Они вились и кружили друг вокруг друга, и на некоторое время Козий остров и Ниагара погрузились в дымный полумрак, сквозь который прорывались пучки солнечных лучей. Они расходились и сближались, расходились и смыкались вплотную и кружили над порогами, и заходили мили на две в глубь Канады, и снова возвращались к водопаду. Один немецкий корабль загорелся, и вся стая кинулась от него врассыпную и взвилась над ним, а он ударился о канадский берег и взорвался. Затем под все возрастающий грохот остальные вновь сблизились. Раз из города Ниагары, где продолжали драться солдаты, донеслись торжествующие вопли, словно победный писк комара. Еще один немецкий корабль загорелся, а другой, продырявленный носом противника, быстро теряя газ, ушел на юг.

Становилось все ясней, что немцы проигрывают этот неравный бой. Все очевидней было, что их теснят. И уже трудно было сомневаться, что дерутся они только в надежде спастись бегством. Азиаты летали рядом с ними и над ними, вспарывая их газовые отсеки, поджигали их, расстреливали смутно различимых солдат в водолазных костюмах, которые, сидя на внутренней сетке, при помощи огнетушителей тушили пожары и заклеивали прорехи шелковыми лентами. А выстрелы немцев не достигали цели. Теперь битва снова кипела прямо над Ниагарой. А потом немцы вдруг, как по команде, рассыпались и разлетелись в разные стороны — на восток, на запад, на север и на юг; это было откровенное, беспорядочное бегство. Едва только азиаты поняли это, они взмыли в небо и кинулись вдогонку. Только маленький кубок из четырех немецких кораблей и около десятка азиатских остался драться вокруг «Гогенцоллерна», на борту которого находился принц, все еще не отказавшийся от мысли отстоять Ниагару.

Снова метнулись они над канадским водопадом, над водным простором, почти исчезли вдали, а потом повернули и понеслись, спускаясь все ниже и ниже, прямо к своему единственному остолбеневшему зрителю.

Ни на минуту не прекращая боя, они неслись назад, с каждым мгновением увеличиваясь в размерах — черная бесформенная масса на фоне заходящего солнца и слепящего хаоса Верхних порогов. Она быстро росла, словно грозовая туча, пока наконец снова не закрыла все небо. Плоскодонные азиатские корабли держались выше немецких и несколько позади их, безнаказанно посылая пули в их газовые отсеки, обстреливая их с флангов. Летательные машины кружились, гнались за ними, как рой разъяренных пчел. И все это надвигалось, близилось, повисало над самой головой. Два немецких корабля нырнули и снова взвились кверху, но «Гогенцоллерну» это было уже не под силу. Он сделал попытку взлететь, резко повернул, словно хотел выйти из боя, вспыхнул сразу с двух концов, метнулся к реке, косо врезался в воду, перевернулся раз, другой и понесся вниз по течению, стукаясь, и кувыркаясь, и корчась, как живой, задерживаясь и снова пускаясь в путь, а тем временем его поломанный и погнутый пропеллер продолжал работать. Из облаков пара вновь вырвались языки пламени. Размеры корабля превратили его гибель в катастрофу. Он лег поперек стремнины, как остров, как нагромождение утесов, но утесов, которые ворочались, и дымились, и оседали, и рушились, толчками надвигаясь на Берта. Один азиатский воздушный корабль — снизу он показался Берту куском мостовой ярдов триста длины — повернул назад и сделал два-три круга над поверженным гигантом, да с полдюжины пунцовых летательных машин с минуту поплясали в воздухе, как мошкара на солнце, прежде чем умчаться вслед за своими товарищами. Бой уже перекинулся на другую сторону острова, и оттуда, исступленно нарастая, доносились выстрелы, вопли, невообразимый грохот. Из-за деревьев Берт не видел, как разворачивается битва, и почти забыл о ней, поглощенный зрелищем надвигающейся громады. За спиной у него что-то ударилось о деревья, раздался треск ломающихся веток, но он даже не обернулся.

Некоторое время казалось, что «Гогенцоллерн» переломится пополам, ударившись о мыс, но его пропеллер бил по воде, взбивая пену, и расплющенная, изуродованная груда обломков двигалась к американскому берегу. Тут ее подхватил поток, который, пенясь, рвался к американскому водопаду, и не прошло и минуты, как огромная, поникшая развалина, успевшая загореться в трех новых местах, налетела с треском на мост, который соединял Козий остров с городом Ниагара, и словно длинная рука вошла под центральный пролет. Тут средние отсеки с грохотом взорвались, а в следующий момент мост рухнул, и громоздкий остов воздушного корабля, похожий на горбуна в отрепьях, размахивающего факелом, двинулся к водопаду, чуть задержался в нерешительности и разом покончил расчеты с жизнью, бросившись в пучину.

Его отломившаяся носовая часть застряла на Зеленом острове — так прежде называли островок между берегом и поросшим деревьями Козьим островом.

Берт следовал по берегу за гибнувшим кораблем от мыса и до моста. Затем, забыв об осторожности, забыв об азиатском воздушном корабле, застывшем над мостом, как громадный навес без подпорок, он помчался к северной оконечности острова и в первый раз выбежал на плоскую скалу возле острова Луны, нависающую над самым американским водопадом. Там он остановился среди извечного беснования звуков, задыхаясь и вытаращив глаза. Далеко внизу, в глубине ущелья, поток уносил со страшной быстротой нечто, напоминавшее огромный пустой мешок. Для Берта он олицетворял… да чего только он не олицетворял! — немецкий воздушный флот, Курта, принца, Европу — все, что было на свете незыблемого и привычного, силы, занесшие его сюда, силы, казавшиеся еще совсем недавно неоспоримо победоносными… И вот он несся по быстринам, несся, как пустой мешок, оставив весь зримый мир азиатам, желтолицым народам, обитавшим вне христианского мира, воплощению всего враждебного и страшного.

Воздушные корабли — и преследователи и преследуемые — уже превратились в темные точки над просторами Канады, и вскоре он окончательно потерял их из вида…

Глава IX На Козьем острове

1

Пуля, щелкнувшая рядом о камень, напомнила ему, что он не невидимка и что на нем, хоть и далеко не полная, форма немецкого солдата. Это соображение снова погнало его под деревья, и некоторое время он прятался между ними, приникал к земле и забирался в кусты, как птенец, укрывающийся в камышах от воображаемого ястреба.

— Побили, — шептал он. — Побили и прикончили… Китайцы! Желтолицые им всыпали.

Наконец он устроился среди кустов неподалеку от запертого павильона, откуда был виден американский берег. Это было надежное пристанище — кусты плотно смыкались над его головой. Он посмотрел за реку, но стрельба прекратилась, и все словно замерло. Азиатский воздушный корабль висел теперь не над мостом, а над самым городом, отбрасывая черную тень на весь район электрической станции, где недавно шел бой. Во всем облике чудовища чувствовалась спокойная уверенность в своем могуществе, а за его кормой безмятежно струился по ветру красно-черно-желтый флаг — символ великого союза Восходящего Солнца и Дракона. Дальше к востоку и на гораздо большей высоте висел второй корабль, а когда Берт, набравшись наконец храбрости, высунулся из своего убежища и осмотрелся, то к югу от себя он увидел еще один корабль, неподвижно висевший на фоне закатного неба.

— Фу ты, — сказал он. — Расколошматили и прогнали! Вот же черт!

Сперва ему показалось, что бой в городе совсем закончился, хотя над одним разбитым зданием все еще вился немецкий флаг. Над электрической станцией была поднята белая простыня; она так и висела там, пока разворачивались последующие события. Внезапно затрещали выстрелы, и Берт увидел бегущих немецких солдат. Они скрылись среди домов, но тут на сцене появились два инженера в синих рубашках и брюках, преследуемые по пятам тремя японскими меченосцами. Один из инженеров был хорошо сложен, и бежал он легко и быстро. Второй был невысокий толстяк. Он бежал забавно, отчаянно семеня ногами, прижав к бокам пухлые руки и закинув назад голову. Преследователи были в мундирах и темных шлемах из кожи с металлическими пластинками. Толстяк споткнулся, и Берт ахнул, осознав вдруг еще одну страшную сторону войны.

Бежавший впереди других меченосец выиграл благодаря этому три шага — достаточно для того, чтобы занести меч, когда он вскочит, и, не рассчитав удара, промахнуться.

Еще с десяток ярдов пробежали они, и снова японец взмахнул мечом, и в тот момент, когда толстяк падал головой вперед, до Берта донесся по воде звук, похожий на мычание крошечной коровы. Японец еще и еще раз взмахнул мечом, нанося удар за ударом по тому, что валялось на земле, беспомощно закрываясь руками.

— Ох, не могу! — воскликнул Берт, почти рыдая, не в силах отвести глаз.

Японец нанес четвертый удар и вместе с подбежавшими товарищами кинулся догонять более прыткого бегуна. Тот, что бежал сзади, остановился и посмотрел назад. Возможно, он заметил какое-то движение; во всяком случае, он стал энергично рубить поверженное тело.

— О-о-о! — стенал Берт при каждом взмахе меча, а потом забился подальше в кусты и замер.

Немного погодя из города донеслись выстрелы, и все затихло — все, даже госпиталь.

Вскоре он увидел, как несколько маленьких фигурок, вкладывая мечи в ножны, вышли из домов и пошли к обломкам летательных машин, разбитых бомбой. Другие катили, словно велосипеды, неповрежденные аэропланы, вскакивали в седло и взлетали в воздух. Далеко на востоке показались три воздушных корабля и устремились к зениту. Корабль, который висел над самым городом, опустился еще ниже и сбросил веревочную лестницу, чтобы забрать солдат с электрической станции.

Долго наблюдал Берт за тем, что творилось в городе, словно кролик за охотниками. Он видел, как солдаты ходили от дома к дому и поджигали их, слышал глухие взрывы, доносившиеся из турбинного зала электрической станции. То же самое происходило и на канадском берегу. Тем временем к городу слеталось все больше и больше воздушных кораблей и еще больше аэропланов, и Берт решил, что тут находится не меньше трети азиатского флота. Он наблюдал за ними из своих кустов, боясь шевельнуться, хотя ноги у него отчаянно затекли, и видел, как собирались корабли, как выстраивались, и подавали сигналы, и подбирали солдат, пока наконец не уплыли в сторону пылающего заката, спеша на большой сбор азиатских воздушных эскадр над нефтяными промыслами Кливленда. Постепенно уменьшаясь, они наконец пропали из вида, и он остался один-единственный, насколько он мог судить, живой человек в мире развалин и опустошения. Он следил, как азиатский флот исчезает за горизонтом. Он стоял и смотрел ему вслед, разинув рот.

— Фу ты! — сказал он наконец, как человек, очнувшийся от забытья.

И не только сознание своего одиночества, своей личной беды нагнало на него такую безысходную тоску — ему показалось, что наступил закат его расы.

2

Сначала он серьезно не задумывался над тем тяжелым положением, в котором очутился. За последнее время с ним столько случалось всякого, а от его собственной воли зависело так мало, что в конце концов он отдался на волю судьбы и не строил никаких планов. В последний раз он пытался проявить инициативу, когда в качестве «дервиша пустыни» предполагал объехать все английское побережье, развлекая ближних изысканным представлением. Судьба не пожелала этого. Судьба сочла более целесообразным уготовить ему другой удел. Она гоняла его с места на место и в конце концов забросила на этот каменистый островок, затерянный между двумя водопадами. Он не сразу сообразил, что теперь пришел его черед действовать. У него было странное чувство, что все это должно кончиться, как кончается сон, что он вот-вот окажется в привычном мире Грабба, Эдны и Банхилла, что этот несусветный грохот, это ослепительное соседство неиссякаемой воды можно будет отодвинуть в сторону, как отодвигают занавес после того, как в праздничный вечер потухнет волшебный фонарь, и жизнь снова войдет в свою старую, знакомую, привычную колею. Интересно будет потом рассказывать, как он повидал Ниагару. И тут он вспомнил слова Курта: «Людей отрывают от тех, кого они любят, дома разоряют, живые существа, полные жизни и воспоминаний, со всеми их склонностями и талантами, рвут на куски, морят голодом, развращают…»

«Неужто правда?» — подумал он с некоторым сомнением. Поверить в это было трудно. Неужели где-то там, далеко, Тому и Джессике тоже приходится плохо? Неужели зеленная лавочка закрылась и Джессика больше почтительно не отвешивает товары покупателям, не пилит Тома в свободные минуты, не отсылает заказы в точно обещанное время?

Он попробовал было сообразить, какой это был день недели, и убедился, что потерял счет времени. Может, воскресенье. Если так, то пошли ли они в церковь или, может, прячутся в кустах? Что сталось с их домохозяином мясником, с Баттериджем, с людьми, которых он видел на пляже в Димчерче? Что сталось с Лондоном, он знал: его бомбардировали. Но кто? Может, за Томом и Джессикой тоже гоняются неведомые смуглолицые люди с длинными мечами наголо и со злыми глазами?

Он стал думать о том, какие именно невзгоды сулит им эта катастрофа, но постепенно все его мысли сосредоточились на одном. Хватает ли им еды? Его мозг сверлил мучительный вопрос: если человеку нечего есть, будет ли он есть крыс?

И вдруг он понял, что странная печаль, томившая его, вызвана не столько страхом перед будущим или патриотической тревогой, сколько голодом. Конечно же, он голоден!

Поразмыслив, он направился к павильону у разрушенного моста. Там что-нибудь да найдется…

Он раз-другой обошел его, а затем, вооружившись перочинным ножиком, к которому скоро прибавился еще и деревянный кол, как нельзя кстати оказавшийся под рукой, принялся взламывать ставни. Наконец одна ставня подалась, он рванул ее на себя и просунул голову внутрь.

— Какая-никакая, а все еда, — заметил он и, дотянувшись до шпингалета, скоро получил возможность беспрепятственно обследовать все заведение.

Он нашел несколько запечатанных бутылок пастеризованного молока, большое количество минеральной воды, две коробки сухарей и вазу с совершенно черствыми пирожными, папиросы (в большом количестве, но пересохшие), несколько уже сильно сморщившихся апельсинов, орехи, мясные консервы и консервированные фрукты и, наконец, тарелки, ножи, вилки и стаканы, которых хватило бы на несколько десятков посетителей. Затем он обнаружил оцинкованный ящик, но не сумел справиться с его замком.

— С голоду не пропаду, — сказал Берт, — временно хотя бы…

Он устроился у стойки и начал грызть сухари, запивая их молоком, и на какое-то время почувствовал полное удовлетворение.

— Спокойное местечко, — бормотал он, жуя и беспокойно озираясь по сторонам, — после всего, что мне довелось пережить.

— Вот же черт! Ну и денек! О-ох! Ну и денек же! Теперь им овладело изумление.

— Фу ты! — восклицал он. — Ну и бой же был! Как их, бедняг, разгвоздали. В два счета! А корабли и летательные машины! Интересно, что сталось с «Цеппелином»?.. И Курт… интересно, что с ним? Хороший он был человек, Курт этот.

Внезапно он почувствовал тревогу за судьбы империи.

— Индия, — пробормотал он, но тут же его внимание отвлек более насущный вопрос: чем бы откупорить эти консервы?

3

Насытившись, Берт закурил папиросу и предался размышлениям.

— Интересно знать, где сейчас Грабб, — сказал он. — Нет, правда! А из них-то, интересно, хоть кто-нибудь обо мне вспоминает?

Затем он снова задумался над собственным положением.

— Не иначе как мне на этом острове придется до времени задержаться.

Он старался настроить себя на беспечный лад, но в конце концов в нем проснулось смутное беспокойство стадного животного, вдруг оказавшегося в одиночестве. Он стал ловить себя на том, что ему все время хочется оглянуться, и в качестве воспитательной меры заставил себя пойти и обследовать остров.

Он далеко не сразу осознал всю сложность своего положения и понял, что после того, как был разрушен мост между Зеленым островом и берегом, он оказался отрезанным от всего мира. Собственно, он сообразил это, лишь когда вернулся к тому месту, где застрял, как севший на мель пароход, нос «Гогенцоллерна», и начал рассматривать разбитый мост. Но даже тогда он отнесся к этому факту вполне спокойно, воспринял его как еще один необычайный и ни в какой мере от него не зависящий случай. Он долго рассматривал разбитые каюты «Гогенцоллерна» с его вдовьим покрывалом из рваного шелка, даже не думая, что там может оказаться кто-то живой: до того изуродован и изломан был корабль, лежавший к тому же вверх дном. Потом он перевел взгляд на вечернее небо. Сейчас оно подернулось дымкой облаков и в нем не было видно ни одного воздушного корабля. Пролетела ласточка и схватила какую-то невидимую жертву.

— Прямо будто во сне, — повторил он. Потом на некоторое время его вниманием завладел водопад.

— Грохочет. Все грохочет и плещет, грохочет и плещет. Всегда…

Наконец он вновь занялся собственной особой.

— А мне что же теперь делать?

Подумал.

— Ума не приложу, — сказал он.

Больше всего его занимала мысль, что всего лишь две недели тому назад он был в Банхилле и не помышлял ни о каких путешествиях, а вот теперь находится на островке между двух водопадов, среди развалин и опустошения, оставленных величайшей в мире воздушной битвой, успев в промежутке побывать над Францией, Бельгией, Германией, Англией, Ирландией и еще многими странами. Мысль была интересная, и об этом стоило бы с кем-нибудь поговорить, но практической ценности она не представляла.

— Интересно бы знать, как я отсюда выберусь? — сказал он. — Интересно бы знать, можно отсюда выбраться-то? Если нет… М-да…

Дальнейшие размышления привели к следующему:

— Черт меня дернул пойти на этот мост! Вот и влип теперь…

— Зато хоть япошкам под руку не попался. Уж мне-то они горло перерезали бы почем зря. Да. А все-таки…

Он решил вернуться к острову Луны. Долго стоял он, не шелохнувшись, на мысу, разглядывая канадский берег, и развалины гостиниц и домов, и поваленные деревья в Виктория-парке, порозовевшие теперь в лучах заката. Во всем этом разрушенном дотла городе не было видно ни одной живой души. Затем Берт вернулся на американский берег острова, перешел по мосту мимо сплющенных алюминиевых останков «Гогенцоллерна» на Зеленый остров и начал внимательно рассматривать пролом и кипящую в нем воду. Со стороны Буффало все еще валил густой дым, а впереди, там, где находился Ниагарский вокзал, бушевал пожар. Все теперь было пусто, все было тихо. Один маленький, забытый предмет валялся на дорожке, ведущей от города к шоссе, — скомканный ворох одежды, из которого торчали руки и ноги.

— Надо бы обследовать, что тут и как, — сказал Берт и отправился по дорожке, проходившей через середину острова.

Вскоре он обнаружил останки двух азиатских аэропланов, разбившихся во время боя, когда погиб «Гогенцоллерн».

Рядом с первым он нашел и останки авиатора.

Машина падала, по-видимому, вертикально и, врезавшись в деревья, сильно пострадала от сучьев. Погнутые и разодранные крылья и исковерканные опоры валялись среди обломанных, еще не успевших засохнуть веток, а нос зарылся в землю. Авиатор зловеще свисал вниз головой среди ветвей, в нескольких ярдах от машины. Берт обнаружил его, только когда отвернулся от аэроплана. В вечернем сумраке и тишине — потому что солнце тем временем село и ветер совершенно стих — это перевернутое желтое лицо, к тому же возникшее внезапно на расстоянии двух ярдов, подействовало на него отнюдь не успокоительно. Обломанный сук пронзил насквозь грудную клетку авиатора, и он висел, как приколотый, беспомощно и нелепо, еще сжимая в окоченевшей руке короткоствольную легкую винтовку.

Некоторое время Берт, застыв на месте, рассматривал труп.

Потом он пошел прочь, поминутно оглядываясь.

Наконец, дойдя до широкой прогалины, остановился.

— Фу ты! — прошептал он. — Не люблю я мертвяков. Уж лучше бы его живым встретить.

Он не захотел идти дальше по тропинке, поперек которой висел китаец. Ему что-то больше не хотелось оставаться в чаще, его манил дружеский рев и грохот водопада.

На второй аэроплан он набрел на лужайке, у самой воды, и ему показалось, что машина совсем цела. Можно было подумать, что она плавно опустилась на землю, чтобы передохнуть. Она лежала на боку, задрав одно крыло кверху. Авиатора рядом не было — ни живого, ни мертвого. Так вот она и лежала, брошенная, и вода лизала ее длинный хвост.

Берт долго не решался приблизиться к ней и не переставал вглядываться в сгущающиеся между деревьев тени, ожидая появления еще одного китайца — быть может, живого, а быть может, и мертвого. Затем очень осторожно он подошел к машине и стал рассматривать ее распростертые крылья, ее большое рулевое колесо и пустое седло. Потрогать ее он не рискнул.

— Хорошо б этого… там… не было, — сказал он. — Эх, если б только его там не было!

Тут он заметил, что в нескольких ярдах от него в водовороте под скалистым выступом что-то мелькает. Делая круг за кругом, непонятный предмет, казалось, гипнотизировал Берта, притягивал его к себе…

— Что это может быть? — сказал Берт. — Еще один!

Он не мог оторвать от него глаз. Он убеждал себя, что это второй авиатор, подстреленный в бою и свалившийся с седла при попытке сесть на землю. Он уже хотел было уйти, но потом ему пришло в голову, что можно взять сук или еще что-нибудь и оттолкнуть вращающийся предмет от берега, чтобы его унесло течением. Тогда у него на руках останется всего один покойник. С одним он еще, может, как-нибудь поладит. Он постоял в нерешительности, а потом, не без некоторой внутренней борьбы, заставил себя взяться за дело. Он пошел в кусты, срезал палку, вернулся на берег и забрался на камень, отделявший водоворот от быстрины. К тому времени закат догорел, в воздухе носились летучие мыши, а он был насквозь мокр от пота,

Берт отпихнул палкой этот непонятный предмет в синем, но неудачно; выждал, чтобы тот вновь приблизился к нему, и предпринял еще одну попытку — на этот раз увенчавшуюся успехом. Но когда предмет был подхвачен течением, он перевернулся, последний отблеск заката скользнул по золотистым волосам и… это был Курт!

Да, это был Курт, бледный, мертвый, исполненный глубокого покоя. Ошибки быть не могло: еще не совсем стемнело. Поток понес мертвеца, и он, казалось, отдался его стремительным объятиям, словно собираясь уснуть. Он был теперь бледен, от прежнего румянца не осталось и следа.

Берт смотрел, как труп уносило к водопаду, и безграничное отчаяние сдавило ему сердце.

— Курт! — крикнул он. — Курт! Я ж не знал! Курт! Не оставляй меня одного! Не оставляй!

Волна тоски и ужаса захлестнула его. Он не выдержав Он стоял на скале в густеющем сумраке, и обливался слезами, и безудержно всхлипывал, как ребенок. Словно какое-то звено, соединявшее его с тем, что было Куртом, вдруг сломалось и пропало навеки. Ему было страшно, как ребенку в пустой комнате, и он не стыдился своего страха.

Приближалась ночь. Среди деревьев зашевелились таинственные тени. Все кругом стало таинственным, незнакомым и каким-то странно непривычным — так чаще всего воспринимаешь в сновидениях обычную действительность.

— О господи, не могу я больше! — сказал он, пошатываясь, сошел с камней на лужайку и, съежившись, приник к земле. Но тут — и в этом было его спасение — он испытал прилив страшного горя, потому что не стало больше Курта, храброго Курта, доброго Курта. Он перестал всхлипывать и разрыдался. Он уже не сжимался в комок; он вытянулся на траве во всю длину и стиснул в бессильной злобе кулак.

— Эта война! — выкрикивал он. — Эта дурацкая война! Курт, Курт! Лейтенант Курт!

— Хватит с меня, — продолжал он. — Хватит. Я сыт по горло. Не мир, а гниль какая-то, и нет в нем никакого смысла. Скоро ночь… А что, если он за мной придет? Не может он за мной прийти, не может! Если он за мной придет, я в воду кинусь…

Вскоре он снова забормотал:

— Да нечего тут бояться! Одно воображение. Бедный Курт! Ведь знал он, что этим кончится. Будто предчувствовал. Так он и не дал мне того письма и, кто она, тоже не сказал. Как он сказал-то: «Людей отрывают от всего, на чем они выросли — повсюду». Так оно и есть… Вот меня взять: сижу здесь за тысячу миль от Эдны и Грабба, от всех моих, как растение, выдранное с корнем… И все войны такими были, только у меня ума не хватало понять. Всегда. И где только солдаты не умирали! А у людей не хватало ума понять, не хватало ума почувствовать и сказать: хватит. Думали: война — это очень даже здорово. О господи!.,.

Эх, Эдна, Эдна! Какая она была хорошая. Тот раз, когда мы в Кингстоне на лодке катались…

Я еще ее увижу, будьте уверены. Уж я постараюсь!

4

Совсем было приняв это героическое решение, Берт вдруг оцепенел от страха. Что-то подкрадывалось к нему по траве. Проползет немного, и притаится, и опять ползет к нему в смутной, темной траве. Ночь была наэлектризована ужасом. На минуту все стихло. Берт перестал дышать. Может быть, это… Нет, что-то слишком уж маленькое!

Вдруг «оно» прыгнуло прямо на него, еле слышно мяукая и задрав хвост. Потерлось об него головой и замурлыкало. «Оно» оказалось крошечным тощим котенком.

— Фу ты, киса, до чего ж ты меня напугала! — сказал Берт, смахнув со лба капли пота.

5

Всю эту ночь он просидел, прислонившись к пню и прижимая к себе котенка. Мозг его был переутомлен, и он больше не мог ни говорить, ни мыслить вразумительно. К рассвету он вздремнул.

Проснувшись, он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, но на душе у него стало легче: за пазухой спал котенок, согревая и успокаивая. Страхи, таившиеся между деревьями, куда-то исчезли.

Он погладил котенка, и маленький зверек, проснувшись, громко замурлыкал и начал тереться об его руку.

— Молочка б тебе, — сказал Берт. — Вот что тебе надо. Да и я бы не отказался от завтрака.

Он зевнул, поднялся на ноги, посадил котенка на плечо и осмотрелся, припоминая все обстоятельства прошедшего дня — мрачные, огромные события.

— Надо браться за дело, — сказал он.

Он вошел в рощицу и вскоре уже снова стоял возле мертвого аэронавта. Он прижался к котенку щекой — все-таки он был не один. Труп был ужасен, но далеко не так, как накануне в сумерках, К тому же окоченение прошло, винтовка вывалилась из рук на землю и теперь лежала наполовину скрытая травой.

— Надо бы нам его похоронить, киса, — сказал Берт и беспомощно оглядел каменистую землю вокруг. — Нам ведь с ним на острове жить придется.

Прошло некоторое время, прежде чем он смог заставить себя отвернуться и пойти к павильону.

— Прежде всего позавтракать. Так или иначе… — сказал он, поглаживая котенка у себя на плече.

Котенок нежно терся пушистой мордочкой об его щеку и наконец стал лизать ему ухо.

— Молочка хочется? — сказал Берт и повернулся спиной к мертвецу, словно ему до него и дела никакого не было.

Он с удивлением заметил, что дверь павильона открыта, хотя накануне он закрыл ее и тщательно запер на задвижку. А на прилавке стояли грязные тарелки — вечером он их не заметил. Затем он обнаружил, что петли крышек оцинкованного ящика отвинчены и что его можно открыть. Вчера он этого тоже не заметил.

— Что ж это я? — сказал Берт. — Замок пробовал сбивать, а толком не посмотрел.

Ящик, вероятно, служил ледником, но теперь он содержал лишь остовы десятка вареных куриц и какую-то странную субстанцию, возможно, в далеком прошлом бывшую маслом; кроме того, из ящика на редкость не аппетитно пахло. Берт поспешил тщательно закрыть крышку.

Он налил котенку молока в грязную тарелку и сидел, наблюдая, как тот старательно работает язычком. Затем решил обревизовать запасы продовольствия. В наличии оказалось шесть бутылок молока неоткупоренных и одна откупоренная, шестьдесят бутылок минеральной воды и большой запас всевозможных сиропов, около двух тысяч штук папирос и больше сотни сигар, девять апельсинов, две неоткупоренные банки мясных консервов и одна начатая, две коробки сухариков и одиннадцать штук черствых пирожных, несколько горстей орехов и пять больших банок калифорнийских персиков. Он составил список.

— Маловато существенного, — сказал он. — Но все-таки… недели на две хватит. А за две недели всякое может случиться.

Он подлил котенку молока, дал еще кусочек мяса и затем отправился посмотреть на останки «Гогенцоллерна»; котенок бежал за ним, весело задрав хвост. За ночь нос воздушного корабля несколько переместился и, по-видимому, еще прочнее сел на мель у Зеленого острова. Берт перевел взгляд на разбитый мост, а затем на безмолвную пустыню города. Тишину и мертвенность нарушала только стая ворон. Они кружили над инженером, который был убит накануне на его глазах. Собак он не видел, хотя издали доносился собачий вой.

— Надо как-то отсюда выбираться, киса, — сказал он, — молока нам надолго не хватит при твоем-то аппетите.

Он посмотрел на стремительный поток, мчавшийся перед ним.

— Воды тут порядочно, — сказал он. — Чего-чего, а этого нам хватит.

Он решил тщательно исследовать остров. В скором времени он набрел на запертую калитку, на которой висела табличка «Лестница Бидла», перелез через нее и обнаружил крутую деревянную лестницу с покосившимися ступенями. Лестница лепилась по скале и уводила вниз под невероятный и все нарастающий грохот воды. Он оставил котенка наверху, спустился и обнаружил с искрой надежды тропинку, извивавшуюся между скал вдоль стремнины центрального водопада. В его сердце вспыхнула надежда: быть может, она выведет его из этой западни!

Тропинка привела его лишь в душную и гремящую западню Пещеры Ветров, где, простояв четверть часа в оцепенении между непроницаемой скалой и почти столь же непроницаемой стеной воды, он наконец пришел к выводу, что этот путь вряд ли приведет в Канаду, и пошел назад. Поднимаясь по «Лестнице Бидла», он услышал звук шагов по усыпанной гравием дорожке, но заключил, что это могло быть только эхо. Когда он выбрался наверх, на скалы, кругом все было пусто, как прежде.

Затем в сопровождении резвящегося котенка Берт спустился по лестнице, которая вела к наклонной скале, сторожившей изумрудное великолепие водопада Подкова. Некоторое время он молча стоял там.

— Кто бы мог подумать, — сказал он наконец, — что бывает столько воды… Этот грохот и плеск любого в конце концов доконают… Будто кто-то разговаривает… Будто кто-то ходит… Да мало ли что еще может послышаться!

Он снова поднялся наверх.

— Видно, так я и буду кружить по этому проклятому острову, — сказал он уныло. — Все кругом и кругом.

Вскоре он снова очутился возле менее поврежденного азиатского аэроплана. Берт уставился на него, а кошка его понюхала.

— Поломан! — сказал он.

Он поднял глаза и подпрыгнул от неожиданности.

Из рощицы на него медленно надвигались две длинные тощие фигуры. Они были черны от копоти и забинтованы. Задний припадал на одну ногу, и его голова была замотана белым. Но тот, что шел впереди, все еще держался как принц, несмотря на то, что левая его рука лежала в лубке и одну половину лица покрывал багровый ожог. Это был принц Карл Альберт, бог войны, «Германский Александр», а сзади него ковылял офицер с птичьим лицом, который однажды лишился из-за Берта своей каюты.

6

С этого момента началась новая фаза злоключений Берта на Козьем острове. Он перестал быть единственным представителем человечества в бескрайней, бурной и непонятной вселенной и снова превратился в социальное существо, в человека в мире ему подобных. На миг при виде этой пары он пришел в ужас, потом они показались ему любимыми братьями. У них была общая с ним беда: они тоже очутились на необитаемом острове, растерянные и испуганные. Ему ужасно захотелось узнать подробности всего, что с ними произошло. Его не смущало, что один из них принц и оба они иностранные солдаты, почти не говорящие на его родном языке. В нем вновь проснулась развязность обитателя английских городских окраин, не склонного к чинопочитанию, и подобные мелочи не могли его остановить, да и азиатский флот навсегда покончил со всеми этими нелепыми различиями.

— Здорово, — сказал он. — Как это вы сюда угодили?

— Это англичанин, который привез нам машину Баттериджа, — сказал офицер с птичьим лицом по-немецки и, увидев, что Берт продолжает приближаться, в ужасе воскликнул: — Честь! — И еще раз громче: — Отдай честь!

— Фу ты, — сказал Берт и остановился, договаривая остальное себе под нос. Он вытаращил глаза и неловко козырнул и тут же снова превратился в настороженное, замкнувшееся в себе существо, на которое нельзя положиться.

Некоторое время эти два образчика современных аристократов рассматривали нелегкую проблему, именовавшуюся англосаксонским гражданином, — этим ненадежным гражданином, который, подчиняясь какому-то загадочному велению крови, не желал ни поддаваться муштре, ни стать демократом. Берт отнюдь не был приятным предметом для созерцания, но каким-то необъяснимым образом он производил впечатление стойкости. На нем был дешевый саржевый костюм, сильно поношенный, но благодаря свободному покрою пиджака плечи Берта казались шире, чем были на самом деле; его невыразительная физиономия выглядывала из-под белой немецкой фуражки, которая была ему явно велика, штаны, заправленные в высокие резиновые сапоги покойного немецкого солдата, напоминали мехи гармошки. Он выглядел простолюдином, но отнюдь не смиренным простолюдином, и инстинктивно они почувствовали к нему ненависть.

Принц указал на летательную машину и сказал что-то на ломаном английском, который Берт принял за немецкий и не понял. О чем и поставил их в известность.

— Dummer Kerl![152] — прошипел офицер с птичьим лицом откуда-то из-под своих бинтов.

Принц снова указал пальцем неповрежденной руки.

— Этот «драхенфлигер» ви понимайт? Берт начал уяснять себе положение. Он оглядел азиатскую машину. Банхилловские навыки вернулись к нему.

— Иностранная марка, — сказал он уклончиво. Немцы посоветовались.

— Ви спесьялист? — сказал принц.

— Отчего ж, починить мы починим, — сказал Берт, точно копируя Грабба.

Принц порылся в своем словарном запасе.

— Он хорошо, чтоб летайт? — спросил он.

Берт задумался и неторопливо почесал подбородок.

— Дайте-ка мне на него толком взглянуть, — ответил он. — Вон как его покорябало.

Он поцокал языком — прием, тоже позаимствованный у Грабба, — засунул руки в карманы и не спеша пошел к машине. Обычно Грабб при этом еще жевал что-нибудь, но жевать Берт мог только в воображении.

— Работы на три дня, — процедил он.

Впервые его осенило, что эта машина может на что-нибудь пригодиться. Крыло, прижатое к земле, было, несомненно, сломано. Все три его опоры сломались о скалу, и трудно было надеяться, что мотор совсем не пострадал. Крюк на этом крыле надломился, но это вряд ли могло влиять на полет. Других серьезных повреждений Берт не заметил. Берт снова почесал подбородок и в раздумье уставился на озаренный солнцем разлив у Верхних порогов.

— Может, у нас кое-что и получится… Положитесь на меня.

Он снова тщательно обследовал машину, а принц с офицером наблюдали за ним. В Банхилле Берт с Граббом до тонкости разработали метод починки прокатных велосипедов путем замены поломанных частей частями, снятыми с других машин. Велосипед, безнадежно и слишком уж очевидно покалеченный даже для того, чтобы давать его на прокат, тем не менее представлял известную материальную ценность. Он превращался в своего рода шахту для добычи болтов, винтов, спиц, перекладин, цепей и так далее — в рудник плохо пригоняющихся «частей» для исправления изъянов машин, все еще находящихся в обращении. А ведь в рощице был еще один азиатский аэроплан.

Забытый котенок терся о сапоги Берта.

— Тшините этот «драхенфлигер», — сказал принц.

— Ну, хорошо, я его починю, — сказал Берт, которого осенила новая мысль. — А кто ж из нас сможет полететь на нем?

— Я буду на нем летайт, — сказал принц.

— И сломаете шею, — заметил Берт после паузы.

Принц его не понял и не обратил внимания на его слова. Он ткнул рукой, обтянутой перчаткой, в сторону машины и повернулся к офицеру с птичьим лицом с каким-то замечанием на немецком языке. Офицер ответил, и принц величественным жестом указал на небо. Затем он заговорил, по-видимому, очень красноречиво. Берт внимательно смотрел на него и догадался, о чем шла речь.

— Навряд ли, — заметил он. — Скорее шею сломаете. Ну да ладно, за работу!

Он заглянул под седло летательной машины и в мотор, ища инструменты. Кроме того, ему необходимо было вымазать лицо и руки машинным маслом, так как в понимании фирмы Грабба и Смоллуейза искусство ремонта прежде всего требовало, чтобы лицо и руки были покрыты толстым слоем масла и копоти. И еще он скинул пиджак и жилет и аккуратно сдвинул фуражку на затылок, чтобы легче было почесывать голову.

Принц с офицером, по-видимому, намеревались наблюдать за его работой, но он сумел объяснить им, что это будет мешать ему и что, прежде чем браться за дело, он должен «пораскинуть немного мозгами». Они было постояли в нерешительности, но Берт за годы работы в мастерской научился внушать заказчикам почтение к себе. И в конце концов они ушли, а Берт немедленно бросился ко второму аэроплану, взял винтовку авиатора и патроны и спрятал их поблизости в зарослях крапивы.

— Так оно будет вернее, — сказал он и принялся тщательно изучать обломки крыльев, застрявшие между ветками. Затем вернулся к первому аэроплану, чтобы сравнить тот и другой, и решил, что банхилловский метод можно пустить в ход и тут, при условии, конечно, что мотор не окажется слишком сложным или безнадежно сломанным.

Когда немного погодя немцы вернулись, он уже был весь перемазан и по очереди пробовал кнопки, рычаги и лопасти с чрезвычайно деловитым видом. Когда офицер с птичьим лицом обратился к нему с каким-то замечанием, он отмахнулся от него со словами:

— Не компрене![153] Лучше помолчите. Толку все равно не будет.

Потом ему пришла в голову блестящая мысль.

— Покойника там похоронить надо, — сказал он, ткнув большим пальцем через плечо.

7

С появлением этих двух людей мир Берта опятьпретерпел изменение. Кончилось безграничное и ужасающее одиночество, так подавлявшее его. Он находился в мире, населенном тремя людьми, и хотя это было весьма миниатюрное человеческое общество, тем не менее его мозг был переполнен предположениями, расчетами и хитрыми планами. Что у них на уме? Что они про него думают? Что замышляют? Сотни замыслов роились в его уме, в то время как он прилежно трудился над азиатским аэропланом. Новые идеи возникали, как пузырьки в содовой воде.

— Фу ты, — сказал он вдруг, осознав со всей ясностью как одно из проявлений безрассудной несправедливости судьбы тот факт, что эти двое людей остались в живых, а Курт погиб. Весь экипаж «Гогенцоллернах — был перебит, или сгорел заживо, или разбился насмерть, или потонул, а эти двое, притаившись в носовой каюте с мягкой обивкой, спаслись.

— А еще воображает, верно, проклятый, что так ему, значит, на роду написано, — пробормотал он и почувствовал отчаянную злость.

Он встал и повернулся к ним. Они стояли бок о бок, наблюдая за ним.

— Хватит на меня глазеть, — сказал он. — Мешаете только. — И затем, увидев, что они не понимают, пошел на них с гаечным ключом в руке. Тут он вдруг заметил, что принц очень широк в плечах и, по-видимому, весьма силен и что-то очень уж невозмутим. Но тем не менее он сказал, тыча пальцем в сторону рощицы:

— Покойник!

Офицер с птичьим лицом сделал ему резкое замечание по-немецки.

— Покойник, — повторил Берт, обращаясь к нему. — Там вон.

Ему стоило больших трудов склонить немцев пойти за ним, но наконец он все же отвел их в рощу. Тогда они дали понять, что ему, как человеку простого звания, не имеющему офицерского чина, принадлежит бесспорная привилегия разделаться с трупом, оттащив его к воде. Некоторое время все они возбужденно жестикулировали, и в конце концов офицер с птичьим лицом снизошел до того, чтобы помочь ему. Вдвоем они поволокли обмякшее, успевшее раздуться тело через рощу и после двух-трех передышек — груз был отнюдь не легкий — столкнули его в стремнину с западной стороны острова. В конце концов Берт, у которого теперь ломило руки и спину, а душу переполняло злобное возмущение, снова приступил к детальному обследованию летательной машины.

— Наглость какая! — сказал он, — Да что я, немец, что ли, чтобы ему прислуживать! Ощипанный гусак!

И затем принялся размышлять над тем, что произойдет, когда он починит летательную машину, если ее удастся починить. Оба немца опять ушли, и, поразмыслив не много, Берт отвернул несколько гаек, надел пиджак и жилет, рассовал по карманам выкрученные гайки и свои инструменты, а набор инструментов, взятый со второго аэроплана, спрятал в дупле.

— Так оно надежней будет, — сказал он, спрыгивая с дерева, после того как была принята эта последняя мера предосторожности. Не успел он вернуться к машине, стоявшей на берегу, как снова появились принц и его адъютант. Некоторое время принц наблюдал за ходом работы, а потом направился к мысу, где река разделялась на два рукава, и встал там, скрестив руки на груди, погруженный в глубокое раздумье. Офицер с птичьим лицом подошел к Берту и с трудом выпалил по-английски.

— Идите, — сказал он, помогая себе жестами, — ешьте.

Войдя в павильон, Берт обнаружил, что весь запас еды, за исключением порции мясных консервов и трех сухарей, исчез. Глаза у него полезли на лоб, рот раскрылся. Из-под прилавка вылез котенок, заискивающе мурлыча.

— Ну, конечно! — сказал Берт. — А где твое молоко?

Он подождал, чтобы гнев его достиг предела, схватил тарелку в одну руку, сухари — в другую и пошел на поиски принца, изрыгая хулу, в которой фигурировало слово «харч» и упоминались кое-какие внутренности. Он подошел к принцу, не отдав чести.

— Эй! — сказал он грозно. — Это что еще за штучки?

Последовало совершенно безрезультатное препирательство. Берт развивал на английском языке банхиллскую теорию о соотношении харчей и производительности труда, а адъютант возражал ему по-немецки, упирая на судьбы наций и дисциплину. Принц, оценив на глаз физические возможности Берта, внезапно решил напомнить ему, с кем он имеет дело. Он схватил Берта за плечо и тряхнул так, что инструменты в карманах его загремели, грозно прикрикнул на него и отшвырнул. Он ударил его, словно какого-нибудь немецкого солдата. Берт отлетел, бледный и перепуганный, но тем не менее готовый выполнить то, что от него требовал банхиллский кодекс чести, а именно «дать сдачи» принцу.

— Фу ты! — выдохнул он, застегивая пуговицы.

— Ну! — воскликнул принц. — Уходить! — Но, заметив героический блеск в глазах Берта, выхватил саблю.

Но тут вмешался офицер с птичьим лицом; он сказал что-то по-немецки, указывая на небо.

Вдали, на юго-западе, появился японский воздушный корабль, быстро приближавшийся к ним. Его появление положило конец конфликту. Принц первый оценил ситуацию и возглавил отступление. Все трое, как зайцы, бросились в кусты и заметались в поисках убежища, пока не нашли овражка, заросшего высокой травой. Там они уселись рядом на корточки и долго сидели по шею в траве, высматривая воздушный корабль сквозь ветви деревьев. Берт растерял почти все мясо, но сухари по-прежнему были зажаты у него в руке, и он потихоньку их съел. Чудовище проплыло прямо над ними, ушло в сторону города и опустилось на землю за электрической станцией. Пока оно было близко, все трое молчали, но потом вступили в спор, который не кончился рукоприкладством, пожалуй, только потому, что они не понимали друг друга.

Первым заговорил Берт и продолжал говорить, мало заботясь о том, понимают его или нет. Однако голос, несомненно, выдавал его злостные намерения.

— Машину вам нужно, — говорил он, — так вы лучше рукам волю не давайте!

Они не обратили внимания на его слова, и он снова их повторил. Потом он начал развивать свою мысль и увлекся:

— Думаете: заполучили прислужника, которого можно пинать и толкать, как своего солдата? Ошибаетесь! Понятно? Хватит с меня вас и ваших штучек! Я тут все думал про вас, и про вашу войну, и про вашу империю, и всю эту дрянь. Дрянь, она и есть дрянь. Это вы, немцы, заводили все свары в Европе от первой до последней. А что толку? Так, только хвост распускаете, потому что военные мундиры и флаги вам девать некуда. Ну вот я, скажем. Я вас и знать не хотел. И думать о вас не думал. Так нет, сцапали меня, украли, можно сказать, — и вот я теперь сижу за тысячи миль от родного дома, от всего своего, а флот-то весь ваш дурацкий в лепешку разбит. А вам и теперь хвост распускать охота! Не выйдет!

Вы посмотрите, чего вы наделали. Посмотрите, как вы Нью-Йорк искорежили, сколько людей перебили, сколько добра зря извели! Пора бы научиться кое-чему.

— Dummer Kerl! — сказал вдруг адъютант злобным голосом, свирепо сверкнув глазами из-под своих бинтов. — Esel!

— То есть, по-вашему, осел значит! Знаю. Только кто осел-то — он или я? Когда я мальчишкой был, я тоже, помню, книжками зачитывался про всякие там приключения и про великих полководцев, разной такой дрянью. Я это из головы выкинул, а вот чем у него башка набита? Дребеденью про Наполеона, дребеденью про Александра, дребеденью про его славный род, и про бога, и про Давида, и всяким таким прочим. Так ведь каждый, если только он человек, а не какой-то принц расфуфыренный, давно бы уже понял, чем это кончится. Все мы там у себя в Европе ошалели со своими дурацкими флагами, а наши дурацкие газеты, знай, науськивали нас друг на друга! А тем временем Китай не зевал — эти их миллионы миллионов только подучить надо было, и стали они не хуже нас. Вы думали, им до вас не добраться. А они летательную машину построили. Трах! И сидим мы тут. А ведь когда у них ни пушек, ни армий не было, мы к ним все лезли да лезли, пока они за ум не взялись. И побили нас, потому что мы сами напрашивались. Успокоиться не могли, пока своего не добились. Ну вот теперь, как я говорю, и сидим мы здесь.

Офицер с птичьим лицом крикнул, чтобы он замолчал, а сам заговорил с принцем.

— Я британский гражданин, — заявил Берт. — Не хотите, не слушайте, а и я молчать не обязан.

Некоторое время он еще продолжал философствовать на тему об империях, милитаризме и международной политике. Но они разговаривали, не обращая на него внимания, и это сильно его обескураживало, так что некоторое время он не скупился на бранные выражения, вроде «павлин бесхвостый» и тому подобное — как вышедшие из употребления, так и вполне современные.

Потом он вдруг вспомнил свою главную обиду.

— Да слушайте, слушайте-ка! Я ведь о чем говорил: куда вся еда подевалась? Вот что меня интересует. Куда вы ее спрятали?

Он умолк. Они продолжали разговаривать по-немецки. Он повторил свой вопрос. Они продолжали его игнорировать. Он еще раз повторил свой вопрос в крайне вызывающей форме.

Наступило напряженное молчание. Несколько секунд все трое смотрели друг на друга. Берт не выдержал сверлящего взгляда принца и отвел глаза. Принц неторопливо поднялся, и офицер с птичьим лицом вскочил, как на пружине. Берт остался сидеть на корточках.

— Ви самолтшишь, — сказал принц.

Берт сообразил, что сейчас не время блистать красноречием.

Двое немцев взирали на его съежившуюся фигуру.

Ему показалось, что на него упала тень смерти.

Потом принц отвернулся, и они оба зашагали к летательной машине.

— Фу ты! — прошептал Берт и пробормотал себе под нос одно-единственное ругательство. Минуты три, не меньше, просидел он, скорчившись, потом вскочил и пошел за винтовкой китайского авиатора, спрятанной в крапиве.

8

С этого момента никто уже не делал вида, будто Берт подчиняется принцу и будет ремонтировать летательную машину. Машиной завладели немцы и уже возились с ней. Берт, забрав свое новое оружие, отправился к скале Черепах, чтобы на свободе как следует рассмотреть его. Это оказалась короткоствольная крупнокалиберная винтовка с почти полным магазином. Он осторожно вынул патроны, подергал затвор и после нескольких таких манипуляций решил, что сумеет ею воспользоваться. После чего он осторожно зарядил ее снова. Потом вспомнил, что голоден, и пошел с винтовкой под мышкой поискать еды в павильоне или около него. У него хватило ума сообразить, что не стоит попадаться на глаза принцу и его адъютанту с винтовкой в руках. Пока они считают его безоружным, они не станут его трогать. Но если этот полководец с наполеоновскими замашками увидит в его руках винтовку, неизвестно, что он выкинет. Кроме того, он опасался приблизиться к ним и потому, что у него в душе клокотала злоба и страх и ему очень хотелось застрелить эту пару. Да, ему хотелось застрелить их, и в то же время он считал, что это было бы гнусным преступлением. Вот так в его душе вели борьбу две стороны его непоследовательной цивилизации.

Когда он приблизился к павильону, к нему присоединился котенок, очевидно, считавший, что настало время пить молоко. При виде его Берт почувствовал, что просто изнемогает от голода. Он занялся поисками, бормоча себе под нос, и вскоре уже выкрикивал оскорбления, забыв обо всем. Он упоминал войну, спесь и гнилые империи.

— Всякий другой принц погиб бы со своими солдатами и своим кораблем! — кричал он.

Немцы у летательной машины услышали его голос, прорывавшийся время от времени сквозь шум воды глаза их встретились, и они обменялись едва заметной улыбкой.

Сначала он решил было дождаться их в павильоне, но потом сообразил, что таким образом они оба окажутся слишком близко от него. В конце концов он ушел в сторону острова Луны, чтобы там на мысе как следует обдумать создавшееся положение.

Сначала все казалось сравнительно просто, но чем дальше он обдумывал положение, тем сложнее оно ему представлялось. У них у обоих были сабли, но могли быть еще и револьверы.

К тому же, если он застрелит обоих, сумеет ли он отыскать еду?

До сих пор он разгуливал с винтовкой под мышкой, гордо чувствуя себя в полной безопасности. Но что, если они увидят винтовку и устроят засаду? На Козьем острове устроить засаду ничего не стоит — везде деревья, скалы, кусты, неровности почвы.

А отчего бы не убить их обоих сейчас? «Не могу я, — сразу же отказался Берт от этой мысли. — Для этого мне надо сначала распалиться». Однако он сделал ошибку, потеряв их из виду. Внезапно он отчетливо это понял. Он должен не спускать с них глаз, должен выслеживать их. Тогда он сможет выяснить, чем они занимаются, есть ли у них револьверы, где они спрятали еду. Тогда ему легче будет установить, что они замышляют против него. Если он не станет выслеживать их, очень скоро они начнут выслеживать его. Это рассуждение показалось настолько логичным, что он тотчас же перешел к делу. Он осмотрел свой наряд и решительно закинул воротничок и предательскую белую фуражку подальше в воду. Поднял воротник пиджака, чтобы нигде не проглядывала белая (правда, уже сильно посеревшая) рубашка. Инструменты и гайки в его карманах весело побрякивали при ходьбе, и он обернул их письмами и носовым платком. После этого стал осторожно и бесшумно красться между деревьями, прислушиваясь и озираясь на каждом шагу. Вскоре скрип и покряхтывание указали ему, где находятся его враги. Они возились с машиной, и со стороны могло показаться, что они изучают на ней приемы французской борьбы. Мундиры они сняли, сабли отложили в сторону и трудились в поте лица. Очевидно, они хотели повернуть машину, и застрявший между деревьями длинный хвост причинял им немало хлопот. Завидев их, Берт бросился плашмя на землю, заполз в ложбину и принялся наблюдать за их стараниями. Порой, чтобы скоротать время, он начинал целиться то в одного, то в другого.

Он следил за их стараниями с большим интересом и до того увлекся, что еле удерживался от того, чтобы не подать им какой-нибудь совет. Он сообразил, что когда они повернут машину, им понадобятся гайки и инструменты, лежавшие у него в карманах. И они начнут его разыскивать. Они, конечно, сразу догадаются, что инструменты у него или что он их спрятал. Может быть, спрятать винтовку и попытаться выменять их на еду? Но он чувствовал, что не сможет расстаться с винтовкой: слишком надежной была она спутницей. Тут его разыскал котенок, и радостно бросился к нему, и стал лизать и покусывать ему ухо.

Солнце уже приближалось к зениту — в течение утра Берт заметил то, чего не видели немцы, — азиатский воздушный корабль далеко на юге, быстро летевший на восток.

Наконец летательную машину удалось повернуть. Теперь она стояла на своем колесе, нацелив крючья на пороги. Немцы вытерли лица, надели мундиры и подобрали сабли; держались они и разговаривали как люди, которые с утра хорошо поработали и собой весьма довольны. Потом они — принц впереди — направились бодрым шагом к павильону. Берт последовал за ними, но вынужден был немного отстать, чтобы не выдать своего присутствия, и не сумел узнать, где они спрятали еду. Когда он снова увидел их, они уже сидели, прислонившись к стене павильона. На колене у каждого было по тарелке, на траве между ними стояла банка консервов и полная тарелка сухарей. Они были в очень хорошем настроении, и раз принц даже засмеялся. Это зрелище насыщения нарушило планы Берта. Он забыл обо всем, кроме голода. Он внезапно выскочил ярдах в двадцати от них, целясь из винтовки.

— Руки вверх! — приказал он свирепым голосом.

Принц помедлил, потом две пары рук поднялись вверх. Винтовка оказалась для них полным сюрпризом.

— Встать! — сказал Берт. — Вилку брось! Они снова повиновались.

«А теперь чего? — спросил себя Берт. — Согнать их отсюда, что ли?..»

— Туда, — приказал он. — Марш!

Принц повиновался с поразительной готовностью. Дойдя до конца поляны, он быстро сказал что-то офицеру с птичьим лицом, и оба они, совершенно забыв о своем достоинстве, пустились бежать.

Тут Берту с досадным опозданием пришла в голову отличная мысль.

— Вот же черт! — воскликнул он со злостью. — И как это я? Надо же было отобрать у них сабли! Эй!

Но немцы уже скрылись из глаз и, несомненно, прятались где-то среди деревьев. Берт еще почертыхался, а потом пошел к павильону, весьма поверхностно проверил возможность нападения с фланга, положил винтовку рядом и занялся мясом, оставшимся на тарелке принца, напряженно прислушиваясь каждый раз, перед тем как снова набить рот. Разделавшись с этой тарелкой, он предоставил котенку вылизывать ее, а сам хотел было приняться за вторую, как она развалилась на куски прямо у него в руке! Он вытаращил глаза, постепенно соображая, что за мгновение до этого слышал в кустах какой-то треск. Тут он вскочил на ноги, схватил винтовку в одну руку, консервы в другую и помчался вокруг павильона, на другой конец поляны. В это время в кустах снова раздался треск и что-то просвистело у него над ухом.

Он бежал, не останавливаясь, пока не достиг надежного — на его взгляд — укрытия вблизи острова Луны. Он занял оборонительную позицию и припал к земле, с трудом переводя дух.

— Значит, у них все-таки есть револьвер! — выговорил он. — Может, два? Если два, тогда мне крышка! А котенок куда девался? Доедает, верно, мясо. Негодник этакий!..

9

Вот так на Козьем острове началась война. Длилась она один день и одну ночь — самый долгий день и самую долгую ночь в жизни Берта. Ему приходилось прятаться, и прислушиваться, и быть начеку. И еще ему приходилось обдумывать план действий. Теперь было совершенно очевидно, что ему необходимо убить этих двух людей (если он сможет), иначе же они (если смогут) обязательно убьют его. Победителю доставалась еда и летательная машина, а также сомнительная привилегия попытаться улететь на ней. Неудача означала смерть, удача — возможность выбраться в неизвестное. Берт попробовал было представить себе, что происходит «там». Он перебирал в уме все возможности: пустыни, разъяренные американцы, японцы, китайцы, может, индейцы? (А есть ли они еще, индейцы-то?)

— Будь что будет, — сказал Берт. — Все одно, никуда не денешься!

Что это — голоса? Он поймал себя на том, что стал невнимателен. На некоторое время он весь обратился в слух. Грохот водопада заглушал все, а к тому же в нем слышались самые разнообразные звуки: то шаги, то голоса, то крики и вопли.

— Вот же дурацкий водопад, — сказал Берт. — Все падает и падает, а что толку-то?.. Ну ладно, теперь не до этого. Знать бы, чем немцы занимаются. Вернулись ли они к летательной машине? Но сделать с ней они ничего не смогут: ведь гайки, и болты, и гаечный ключ, и другие инструменты лежат у него в кармане. А если они найдут запасные инструменты, которые он спрятал на дереве? Правда, спрятал он их хорошо, но ведь могут же они найти их. Тут не угадаешь. Никак не угадаешь. Он попробовал вспомнить, как именно он их спрятал, попробовал убедить себя, что спрятаны они надежно, но тут его память вдруг вышла из повиновения. А вдруг и правда ручка гаечного ключа торчит из дупла и сверкает на солнце?..

Ш-ш… Что это? Кто-то шевельнулся в кустах? Винтовка взметнулась к плечу. Нет! Котенок? Нет! Даже не котенок, просто воображение.

Немцы, конечно, хватятся инструментов, и гаек, и болтов, которые лежат у него в кармане, и начнут их искать. Это ясно. Потом догадаются, что он их взял, и начнут разыскивать его. Значит, если он будет сидеть тихо в своем убежище, он сумеет их подстрелить. Все как будто бы очень складно. Или нет?.. А вдруг они снимут с машины еще какие-нибудь части и устроят засаду? Нет, этого они не сделают, потому что их двое против одного; они могут не бояться, что он захватит летательную машину, им и в голову не придет, что он может решиться подойти к ней, и они не станут ее портить. Это, решил он, во всяком случае, ясно. Да, а что, если они устроят ему засаду около того места, где спрятана еда? Нет, этого они, пожалуй, не станут делать: знают же они, что он унес банку консервов; ее хватит на несколько дней, если не слишком роскошествовать. Конечно, они могут попробовать взять его измором, вместо того чтобы нападать на него…

Он вздрогнул и очнулся от дремоты. Только теперь он осознал, где самое слабое место в его обороне. Он же может уснуть!

Через десять минут после того, как ему в голову пришла эта мысль, он понял, что засыпает.

Он протер глаза и взял в руки винтовку. Никогда прежде он не замечал, как усыпляюще действует американское солнце, американский воздух, дремотный, баюкающий гул Ниагары. До сих пор все это, казалось, скорее располагало к бодрствованию…

Не ел бы он так много да так быстро, не сморило бы его сейчас. А как вегетарианцы — никогда не дремлют даже?

Он снова вздрогнул и проснулся.

Если он чего-нибудь не предпримет, то он уснет, а если он уснет, то можно ставить десять против одного, что они найдут его, пока он тут храпит, и сразу прикончат. Если же он так и будет сидеть, не шелохнувшись, не дыша, он непременно уснет. Лучше уж, решил он, рискнуть самому напасть на них. Он чувствовал, что роковой сон в конце концов одолеет его, обязательно одолеет. Им-то хорошо: один спит, другой караулит. А ведь если вдуматься, они так и будут поступать: один будет делать все, что нужно, а другой — лежать в укрытии поблизости, готовый стрелять. Один может даже изобразить из себя приманку…

Тут он задумался о приманках: ну и дурень же он — ну зачем ему понадобилось выбрасывать свою фуражку! Нацепить бы ее на палку, так ей цены бы не было, особенно ночью.

Он обнаружил, что ему хочется пить. Эту проблему он разрешил, засунув в рот голыш. Но тут к нему опять стал подкрадываться сон.

Он понял, что должен перейти в нападение.

Подобно многим великим полководцам прошлого, он обнаружил, что обоз — иными словами, консервы — очень стеснит его в походе. В конце концов он решил переложить мясо в карманы, а банку бросить. Это, вероятно, был не идеальный выход, но во время кампании приходится идти на некоторые жертвы. Он прополз на животе ярдов десять, но тут мысль о значении происходящего на время парализовала его.

День был тихий. Грохот водопада только подчеркивал эту необъятную тишину. Вот он всячески изыскивает способ, как бы половчее убить двух людей, которые, наверное, лучше его. А они изыскивают способ, как бы половчее убить его. Что делают они под покровом этой тишины?

А что, если он вдруг наткнется на них и выстрелит — и промахнется?

10

Он полз и останавливался, прислушиваясь, и снова полз, пока окончательно не стемнело, и, безусловно, германский Александр со своим адъютантом занимались тем же. Если бы на большой карте Козьего острова нанести эти стратегические передвижения красными и синими линиями, то, несомненно, эти линии не раз переплетались бы, и все же на протяжении этого бесконечного дня утомительного бдения ни одна из сторон не смогла выследить другую. Берт не знал, близко ли он от них или далеко. Ночь застала его — уже не сонным, а изнывающим от жажды — недалеко от американского водопада. Его осенила мысль, что противники могут прятаться в обломке «Гогенцоллерна», застрявшем на Зеленом острове. Он вдруг осмелел, перестал прятаться и рысцой побежал через мостик. Он никого не обнаружил. Это было первый раз, что он приблизился к останкам воздушного гиганта и теперь в неясном свете с любопытством обследовал их. Он обнаружил, что передняя каюта почти не пострадала, только дверь оказалась в полу да затопило один угол. Он залез внутрь, напился, а потом ему пришла в голову блестящая идея закрыть дверь и на ней лечь спать.

Но теперь он уже совсем не хотел спать.

Под утро он все же задремал, и когда проснулся, оказалось, что солнце стоит уже высоко. Он позавтракал консервами и водой и долго сидел, наслаждаясь чувством безопасности. Наконец он почувствовал прилив отваги, и его охватила жажда деятельности. Так или иначе, решил он, а надо с этим делом кончать. Хватит шмыгать по кустам. Он вышел в мир, залитый лучами утреннего солнца, держа в руке винтовку и даже не стараясь ступать тихо. Он обошел павильон, не нашел никого, а затем отправился через рощицу к летательной машине. Он наткнулся на офицера с птичьим лицом, который спал, прислонившись спиной к пню и уронив голову на скрещенные руки, — бинт сполз ему на один глаз.

Берт остановился как вкопанный ярдах в пятнадцати и поднял винтовку. А принц где? Потом он увидел, что из-за соседнего дерева торчит плечо. Берт не спеша сделал пять шагов влево. Теперь Германский Александр был перед ним как на ладони: он сидел, прислонившись к стволу, с пистолетом в одной руке, с саблей в другой, и зевал, зевал. Берт вдруг понял, что в зевающих не стреляют. Он пошел на врага, держа винтовку наготове и испытывая нелепое, но нестерпимое желание крикнуть: «Руки вверх!» Принц заметил его; рот его захлопнулся, как капкан, не закончив зевка, и он вскочил. Берт остановился, так ничего и не сказав. Мгновение они смотрели друг на друга.

Будь принц человеком благоразумным, он, я полагаю, спрятался бы за дерево. Вместо этого он что-то крикнул и вскинул сразу саблю и пистолет. Тут Берт совершенно непроизвольно опустил курок.

Он впервые увидел действие кислородной пули. Из груди принца вырвался ослепительный сноп пламени, и тут же раздался грохот, как от пушечного выстрела. Что-то горячее и мокрое ударило Берту в лицо. Затем сквозь смерч слепящего дыма и пара он увидел, как валятся на землю руки, ноги и растерзанное туловище. Берт был до того поражен, что совсем оцепенел; офицер с птичьим лицом мог бы прикончить его, не встретив никакого сопротивления. Но вместо этого офицер бросился наутек, петляя в кустах. Берт очнулся и кинулся было в погоню, но тут же отстал, так как настроение убивать у него окончательно пропало. Он вернулся к обезображенным, разметанным по земле останкам, которые еще так недавно были могущественным принцем Карлом Альбертом. Он осмотрел опаленную и забрызганную траву вокруг. Кое-что он приблизительно опознал. Несмело приблизившись, он подобрал еще горячий револьвер, но обнаружил, что барабан его треснул и перекосился. Тут он ощутил чье-то жизнерадостное и дружелюбное присутствие. В большом расстройстве он подумал, что это ужасное зрелище не для детских глаз.

— Вот что, киса, — сказал он, — тебе тут не место.

Он в три шага пересек выжженный клочок земли, ловко подхватил котенка и пошел к павильону с мурлычущим зверьком на плече.

— А тебе, оказывается, хоть бы что, — сказал он. Некоторое время он суетился вокруг павильона и в конце концов обнаружил под крышей тайник с провизией.

— Ведь надо же! — сказал он, наливая молоко в блюдечко. — Чтоб три человека, попав в такую ловушку, не смогли поладить! Только он, этот принц, со своими замашками через край хватил.

— Фу ты! — размышлял он, сидя на стойке и завтракая. — И что это за штука — жизнь! Взять, к примеру, меня; я его портреты видел и имя его слышал с тех пор, как под стол пешком ходил. Принц Карл Альберт! Скажи мне кто-нибудь, что я его в клочья раздеру, да я б в жизни не поверил, киса!

— Этот колдун в Маргете должен был бы сказать мне про это. А все, что он мне сказал, — это что у меня грудь слабая.

— Второй немец, он много куролесить не станет. И что мне делать с ним? Ума не приложу.

Он оглядел деревья настороженным голубым глазом и потрогал лежавшую у него на колене винтовку.

— Не нравится мне убивать, киса, — сказал он. — Курт правду говорил насчет того, что к крови и смерти надо привыкать. Только привыкать-то надо смолоду, как я посмотрю… Да если бы этот самый принц пришел ко мне и сказал: «Руку!» — неужели же я б ему руки не протянул!.. А теперь еще этот второй немец по кустам шастает. И так уж у него голова поранена и с ногой что-то неладно. Да еще ожоги. Господи! Ведь и трех недель не прошло с тех пор, как я его в первый раз увидел — весь затянутый, в руках щетки и еще всякая всячина… и ругался же он! Настоящий джентльмен, ничего не скажешь. А теперь? Уж одичал наполовину.

— Что мне с ним делать? Ну что же мне с ним делать-то? Не отдавать же ему летательную машину; это уж многого захотели, а если я его не убью, он так и будет здесь на острове торчать, пока с голоду не пропадет…

— Конечно, у него сабля есть… Закурив папиросу, он вернулся к своим философским размышлениям.

— Война — это глупая игра, киса. Глупая игра! Мы, простые люди, дураками оказались. Мы-то думали, что те, кто наверху, знают, что делают, а они-то ничегошеньки не знали. Ты посмотри на этого красавца! У него под рукой вся Германия была, а что он с ней сделал? Ему бы все только бить, да путать, да ломать. Ну вот и допрыгался! Только и осталось от него, что сапоги в луже крови. Одна мокрая клякса. Принц Карл Альберт! А солдаты, которых он вел, корабли, и воздушные корабли, и летательные машины — этим он свой путь отметил от Германии до этой вот самой дыры. А бои, а пожары, а убийства, которые он начал, так что теперь идет война без конца во всем мире!

— Верно, придется мне все-таки убить того, второго. Верно, все-таки придется. Только такие дела вовсе не по мне, киса!

Некоторое время он рыскал по острову под грохот водопада в поисках раненого офицера и в конце концов спугнул его из кустов, неподалеку от «Лестницы Бидла». Но при виде сгорбленной, забинтованной фигуры, которая, прихрамывая, бросилась спасаться от него бегством, он почувствовал, что опять не может ничего поделать со своей жалостливостью. Он не в силах был ни выстрелить, ни продолжать погоню.

— Не могу я, — сказал он, — никуда не денешься. Духу не хватает! Ну его!

Он направился к летательной машине…

Больше он не видел ни офицера с птичьим лицом, ни признаков его пребывания на острове. К вечеру он начал опасаться засады и с час энергично обшаривал остров, но безуспешно. На ночлег он устроился в надежном месте, на дальнем конце скалы, над канадским водопадом. Среди ночи он проснулся в паническом страхе и выстрелил. Но тревога оказалась ложной. Больше в ту ночь он не спал. Утром его охватило непонятное беспокойство за исчезнувшего офицера, и он принялся разыскивать его, как разыскивают беспутного брата.

— Эх, знал бы я немного по-немецки! — говорил он. — Я бы хоть покричал ему. А вот не знаю и ничего не могу. Не объяснишь ведь.

Позднее он обнаружил следы попытки переправиться через брешь в разбитом мосту. Веревка с привязанным к ней болтом была перекинута через пролом и зацепилась там за обломки решетчатых перил. Второй конец веревки терялся в кипении струй, несущихся к водопаду.

Но офицер с птичьим лицом уже кружился в хороводе вместе с бесформенной массой, бывшей некогда лейтенантом Куртом, и китайским авиатором, и дохлой коровой. Да, чего только не было в этой странной компании, носившейся в огромном кольце водоворота, мили на две ниже Козьего острова! Никогда еще в этом месте скопления всякого хлама и отслуживших свое вещей, непрерывно и бесцельно спешащих в никуда, не теснилось столько чужеродных и грустных останков. Неустанно кружились они, и каждый новый день приносил пополнения: злополучную скотину, обломки кораблей и летательных машин, бесчисленных жителей городов по берегам Великих озер. Большую дань прислал Кливленд. Все это скапливалось здесь и кружилось в водовороте свой положенный срок, и что ни день, все большие стаи птиц слетались сюда со всех сторон.

Глава X Сокрушенный мир

1

Берт провел на Козьем острове еще два дня, и только когда все его припасы, за исключением папирос и минеральной воды, кончились, он наконец собрался с духом испробовать азиатскую летательную машину.

И, собственно говоря, не столько он улетел, сколько был унесен ею. Ему потребовалось не больше часа, чтобы заменить сломанные опоры крыльев целыми, снятыми со второй машины, и поставить на место гайки, которые он сам же открутил. Мотор оказался в порядке, и от мотора современного мотоциклета он отличался только в мелочах, разобраться в которых не составило для Берта большого труда. Остальное время прошло в глубоком раздумье, в колебании и сомнениях. Воображение рисовало ему главным образом следующую картину: он барахтается в бурном, пенящемся потоке, судорожно цепляясь за останки машины, и в конце концов тонет. Но для разнообразия он иногда представлял себе, как беспомощно несется по воздуху и не может спуститься на землю. Эти мысли совсем его поглотили, и он даже не задумывался над тем, что ждет безвестного обитателя Банхилла, который вдруг опустится на азиатской летательной машине там, за выжженной пустыней, в гуще мирных жителей, доведенных войной до исступления.

Судьба офицера с птичьим лицом продолжала тревожить его. Ему все казалось, что беспомощный, искалеченный офицер лежит на острове в каком-нибудь укромном уголке или овражке. Только после тщательных поисков ему удалось отделаться от этой неприятной мысли. «Ну ладно, а если бы я вдруг нашел его, — успокаивал он себя, — тогда что? Не стрелять же в самом деле в лежачего! А как ему еще поможешь?»

Затем его чуткая гражданская совесть начала страдать из-за котенка. «Если я его брошу здесь, он подохнет с голоду… Пусть мышей ловит… А есть ли здесь мыши-то?.. Птиц?.. Так ведь он маленький еще… Цивилизованный больно, вроде меня».

В конце концов он сунул котенка в боковой карман, и тот, обнаружив там следы пребывания мясных консервов, принялся их уничтожать.

С котенком в кармане Берт уселся в седло летательной машины. До чего же она была велика и неуклюжа — ничуть не похожа на велосипед! Все же управлять ею оказалось сравнительно просто. Надо завести мотор — так! Подпрыгнуть раз-другой, чтобы колесо приняло вертикальное положение, — так! Запустить гироскоп — так! А затем… затем… дернуть этот рычаг — и все…

Рычаг поддавался туго, но вдруг он повернулся…

Огромные изогнутые крылья по бокам машины устрашающе хлопнули, потом еще раз…

Стоп! Машину несло прямо в реку, и колесо уже было в воде. Берт отчаянно застонал и потянул рычаг обратно. Клик-клок, клмк-клок — он взлетел! Мокрое колесо поднималось над бурлящим потоком — значит, он летит! Теперь уж не остановишь, да и что толку останавливаться! Еще мгновение — и Берт, судорожно вцепившись о руль, окаменелый, с вытаращенными глазами и лицом, бледным как смерть, уже летел над порогами, судорожно дергаясь при каждом судорожном взмахе крыльев и поднимаясь все выше и выше.

В отношении комфорта и солидности летательная машина не шла ни в какое сравнение с воздушным шаром. Если не считать минут спуска, воздушный шар вел себя с безукоризненной вежливостью; это же была не машина, а гарцующий осел, который к тому же упрямо скакал все только вверх и вверх. Клик-клок, клик-клок — с каждым новым ударом нелепо изогнутых крыльев машина подкидывала Берта и тут же ловко похватывала его в седло. И если на воздушном шаре ветер не ощущается, потому что воздушный шар от ветра неотделим, то летательная машина и сама создает ветер и служит ему игрушкой. А этот ветер всеми силами старался ослепить Берта, заставить его закрыть глаза. В конце концов он догадался сплести ноги под седлом, чтобы прочнее держаться, иначе он, безусловно, очень скоро раскололся бы на две малопривлекательные половинки. А тем временем он подымался все выше — сто ярдов, двести, триста — над несущейся, пенящейся массой воды. Выше, выше, выше! Пока это было не так уж плохо, однако он предпочел бы лететь по горизонтали. Он постарался припомнить, летают ли вообще эти штуки по горизонтали. Нет! Они двигались скачками вверх-вниз, вверх-вниз! Ну что ж! Пока что пусть будет вверх. Слезы ручьем лились у него из глаз. Он вытер их, рискнув на секунду отнять одну руку.

Что лучше: попробовать сесть на землю или на воду, на такую воду?!

Он летел над Верхними порогами по направлению к Буффало. Одно утешение — что водопады и бешеные водовороты остались позади. Он, поднимаясь, летел по прямой. Это он видел очень хорошо. А вот как ее поворачивать?

Скоро он почти успокоился, и глаза его более или менее привыкли к сильному ветру, но к этому времени машина забралась уже на немыслимую высоту. Он вытянул шею и стал, часто моргая, обозревать расстилавшуюся внизу землю. Ему был виден Буффало, пересеченный тремя черными шрамами развалин, и гряды холмов за ним. Интересно, на какой высоте он сейчас находится — с полмили, а может, и того выше? Около домов, возле железнодорожной станции между Ниагарой и Буффало, он увидел людей; дальше были еще люди. Они копошились, как муравьи, то забегая в дома, то выбегая обратно. По дороге к Ниагаре ехали два автомобиля. Потом на юге в отдалении показался громадный азиатский воздушный корабль, державший курс на восток.

— Вот же черт! — пробормотал Берт, отчаянно, но безуспешно стараясь изменить направление своего полета.

Но воздушный корабль не заинтересовался им, и он продолжал рывками подниматься все выше. Вид, открывавшийся ему внизу, с каждой минутой раздвигался и приобретал все больше сходства с географической картой. Клик-клок, клик-клок. Над самой его головой лежала дымчатая пелена облаков.

Он решил отключить крыльевое сцепление. И отключил. Рычаг некоторое время не поддавался, затем вдруг передвинулся, и сразу же хвост машины задрался кверху, а крылья распростерлись и замерли неподвижно. В ту же секунду движение машины стало плавным, быстрым и беззвучным. Закрыв глаза на три четверти, он со страшной скоростью заскользил вниз навстречу свистящему ветру.

Еще один рычажок, который до тех пор упорно оставался неподвижным, стал вдруг удивительно податлив. Берт осторожно повернул его вправо, и ф-рррр…. Край левого крыла непонятно как слегка приподнялся, и машина, повернув вправо, понеслась вниз, как по огромной спирали. Какой-то миг Берт испытывал все чувства человека, несущегося навстречу гибели. С некоторым усилием он отвел рычажок в среднее положение, и крылья выровнялись.

Тогда он повернул рычажок налево и почувствовал, что его раскручивают в обратную сторону.

— Хорошенького понемножку, — пробормотал он.

Он обнаружил, что несется прямо на железнодорожное полотно и какие-то фабричные здания. Они, казалось, рвались ему навстречу, чтобы скорее пожрать его. Значит, он все это время стремительно падал! На какой-то миг он испытал чувство полной беспомощности, как велосипедист, мчащийся вниз по крутому откосу, когда отказали тормоза. Земля чуть было не захватила его врасплох.

— Hо-но! — крикнул он, последним отчаянным усилием включил сцепление, и крылья захлопали снова. Машина по инерции еще скользнула вниз, потом, плавно описав дугу, стала подыматься вверх, и неровный, тряский полет возобновился.

Он долго летел на большой высоте, а затем перед ним открылись живописные горы западной части штата Нью-Йорк, тогда он скользнул по отлогой кривой вниз, снова взлетел и снова спустился. Пролетая на высоте в четверть мили над каким-то селением, он заменил на улицах мечущихся, бегущих людей; по-видимому, причиной их поведения был его ястребиный полет. Ему показалось, что в него стреляли.

— Вверх! — скомандовал он и снова потянул рычаг.

Тот поддался с неожиданной легкостью, и вдруг крылья словно надломились посередине. Но мотор замолк. Он больше не работал. Берт скорее инстинктивно дернул рычаг назад. Что делать?

События разворачивались молниеносно, но и его мысли не отставали от них. Они вихрем проносились в его голове. Подняться кверху он больше не может, он скользит вниз; значит, надо попробовать смягчить неизбежный удар.

Он несся со скоростью примерно тридцати миль в час — и все вниз, вниз, вниз.

Вот эти лиственницы… Пожалуй, мягче не придумаешь — прямо как мох!..

Сумеет ли он добраться до них? Он сосредоточил все внимание на управлении. Вот так — направо… теперь налево!

Ф-рррр… Трах… Теперь он скользил по вершинам деревьев, прокладывая в них широкую борозду, зарывшись в густую колючую хвою и черные сучья. Вдруг что-то щелкнуло, он вылетел из седла… Глухой удар, треск ломающихся сучьев, ветка больно хлестнула его по лицу…

Его зажало между стволом дерева и седлом машины, одна нога перекинулась через рычаг управления, но, насколько он мог судить, он остался цел и невредим. Он попробовал переменить положение и высвободить ногу и вдруг сорвался и полетел вниз сквозь ветви. Ему удалось ухватиться за сук, и он обнаружил, что до земли уже недалеко и что летательная машина висит прямо над ним. Воздух приятно пахнул смолой. Некоторое время Берт осматривался, а потом начал осторожно спускаться с ветки на ветку и вскоре оказался на мягкой, усыпанной хвоей земле.

— Ловко! — сказал он, поглядывая вверх на погнутые, перекошенные крылья. — Что называется, отделался испугом.

Он в раздумье потер себе подбородок.

— А ведь я везучий, что ни говори, — продолжал он, оглядывая приветливую, всю в солнечных бликах землю под деревьями. И тут почувствовал, что что-то отчаянно барахтается у него под локтем. — Ох, — воскликнул он, — да ты же, наверное, совсем там задохлась! — И вытащил из кармана закутанного в платок котенка, помятого, взъерошенного и невероятно обрадованного новообретенной свободой. Язычок его был чуть высунут. Берт опустил котенка на землю, тот отбежал в сторонку, встряхнулся, выгнул спинку, а затем сел и начал умываться.

— Ну, а дальше что? — сказал Берт, оглядываясь по сторонам, и добавил, сердито махнув рукой: — Тьфу ты! И как же это я винтовку не захватил?

Усаживаясь на летательную машину, он прислонил винтовку к дереву и совсем о ней забыл.

Сначала он никак не мог понять, почему вокруг стоит такая тишина, и только потом сообразил, что больше не слышит грохота водопада.

2

Ясного представления о том, с какими людьми ему придется встретиться в этой стране, у него не было. Он знал, что это Америка. Американцы, насколько ему было известно, являлись гражданами великого и могущественного государства, были люди невозмутимые и насмешливые, имевшие привычку ходить со складными ножами и револьверами и гнусавить, как норфолькцы. Кроме того, все они были богаты, сидели в качалках, клали ноги на стол и с неустанной энергией жевали табак, резинку и неизвестно что еще. Кроме того, среди них встречались ковбои, индейцы и смешные почтительные негры. Все эти сведения он почерпнул из романов, которые брал в библиотеке. Кроме этого, он ничего об Америке не знал и, повстречав вооруженных людей, ничуть не удивился. Разбитую летательную машину он решил бросить на произвол судьбы. Проблуждав некоторое время по лесу, он наконец вышел на дорогу, которая, по его городским английским понятиям, была непомерно широка, но «не отделана». От леса ее не отделяла ни живая изгородь, ни канавка, ни пешеходная тропинка; она бежала, извиваясь, легко и свободно, как бегутдороги в странах широких просторов. Ему навстречу шел человек с ружьем под мышкой, в мягкой черной шляпе, синей блузе и черных брюках; на круглом, толстом лице не было и следа козлиной бородки. Он недружелюбно покосился на Берта и вздрогнул, когда тот заговорил.

— Вы не скажете, куда это я попал? — спросил Берт.

Человек разглядывал его и особенно его резиновые сапоги со зловещей подозрительностью. Затем он что-то сказал на непонятном и весьма экзотическом — собственно говоря, это был чешский — языке. При виде озадаченного выражения на лице Берта он внезапно закончил речь коротким:

— По-английски не говору.

— А? — сказал Берт и, постояв в раздумье, пошел дальше.

— Спасибо! — добавил он с опозданием.

Человек еще некоторое время смотрел ему вслед, затем его осенила какая-то мысль, и он поднял руку, но затем вздохнул, отказался от своей мысли и тоже зашагал дальше с удрученным видом.

Вскоре Берт подошел к большому бревенчатому дому, стоявшему прямо среди деревьев. С точки зрения Берта, это был не дом, а какой-то унылый голый ящик. Плющ не обвивал его, вокруг не было ни живой изгороди, ни ограды, ни забора. Берт остановился ярдах в тридцати от крыльца. Дом казался необитаемым. Он уже решил было пойти и постучать в дверь, но внезапно откуда-то сбоку появилась черная собака и стала внимательно смотреть на него. Собака была неизвестной ему породы, громадная и с тяжелой челюстью, в ошейнике с шипами. Она не залаяла и не бросилась на него, только шерсть на загривке у нее встала дыбом, и она издала звук, похожий на отрывистый, глухой кашель.

Берт постоял в нерешительности и пошел дальше. Пройдя шагов тридцать, он вдруг остановился и стал всматриваться в лес.

— Как же это я киску-то оставил? — сказал он.

Ему стало очень горько. Черная собака вышла из-за деревьев, чтобы получше рассмотреть его, и еще раз кашлянула, все так же вежливо. Берт снова зашагал по дороге.

— Не пропадет она, — сказал он, — будет ловить…

— Не пропадет, — повторил он без большой, впрочем, уверенности. Он бы вернулся назад, если бы не эта черная собака.

Когда дом и черная собака остались далеко позади, Берт опять свернул в лес по другую сторону дороги и вскоре появился оттуда, строгая на ходу перочинным ножиком внушительную дубинку. Он заметил у дороги заманчивого вида камень и положил его в карман. Вскоре он наткнулся на группу домиков, тоже бревенчатых, со скверно покрашенными белыми верандами и тоже неогороженных. Позади сквозь деревья виднелся хлев и роющаяся под деревом свинья с выводком шустрых, озорных поросят. На ступеньках одного дома сидела угрюмая женщина с глазами-сливами и всклокоченными черными волосами и кормила грудью младенца, но при виде Берта она вскочила и скрылась в доме; он услышал, как лязгнул засов. Потом из-за хлева вышел мальчик, и Берт попробовал заговорить с ним, но тот его не понял.

— Да Америка ли это? — усомнился Берт.

Дома попадались все чаще и чаще, и он встретил еще двух прохожих, чрезвычайно грязных и свирепых на вид, но не стал с ними заговаривать. Один нес ружье, другой — топор, и оба с нескрываемым пренебрежением осмотрели и его самого и его дубинку. Затем он вышел на перекресток. Рядом проходила линия монорельса, и на углу виднелась табличка: «Ждите поезда здесь!»

— Очень приятно! — заметил Берт. — Вот только интересно, сколько пришлось бы ждать.

Он решил, что из-за хаоса, царящего в стране, поезда, наверное, не ходят, а так как ему показалось, что справа домов больше, чем слева, то он повернул направо. Ему встретился старик негр.

— Эй! — сказал Берт. — Доброе утро!

— Доброе утро, сэр! — ответил негр басом совершенно неправдоподобной глубины.

— Как называется это местечко? — опросил Берт.

— Тануда, сэр, — сказал негр.

— Спасибо, — сказал Берт.

— Вам спасибо, сэр, — прогремел негр.

Берт приблизился к новой группе домов, тоже бревенчатых и стоящих на большом расстоянии один от другого и неогороженных, но зато украшенных дощечками с надписями на двух языках — английском и эсперанто. Затем он увидел лавку — как он решил, бакалейную. Это был первый дом с гостеприимно распахнутыми настежь дверьми, а изнутри доносилась странно знакомая мелодия.

— Фу ты! — оказал он, шаря в карманах. — Ведь я три недели обходился без денег. Еще есть ли они у… Ведь почти все осталось у Грабба. Ага! — И он вытащил несколько монеток и стал внимательно рассматривать их: три пенни, шестипенсовик и шиллинг. — Ну все в порядке, — заметил он, совсем забыв об одном весьма существенном обстоятельстве.

Он подошел к двери, но навстречу ему вышел плотный, давно не бритый человек, без пиджака и окинул критическим взглядом и его и его дубинку.

— Доброе утро! — сказал Берт. — Нельзя мне будет поесть и выпить чего-нибудь в этой лавке?

Слава богу, стоявший в дверях человек ответил ему на ясном и понятном американском языке.

— Это, сэр, не лавка, а магазин.

— Да? — сказал Берт и осведомился: — А можно мне будет тут поесть?

— Можно, — ответил американец почти приветливо и первым вошел в дом.

По банхилльским стандартам лавка эта была весьма поместительна, хорошо освещена и не загромождена всяким хламом. Слева тянулся длинный прилавок с выдвижными ящиками, позади него громоздились разнообразные товары, справа стояли стулья, несколько столиков и две плевательницы; в проходе были расставлены бочки разных размеров, а на них лежали головки сыра и куски копченой грудинки, а еще дальше, за широкой аркой, виднелся второй зал. Вокруг одного из столиков сидело несколько мужчин, да еще за прилавком, опираясь на него локтями, стояла женщина лет тридцати пяти. У всех мужчин были ружья, ствол ружья торчал и из-за прилавка. Все они рассеянно слушали дешевый дребезжащий граммофон, который стоял на столике рядом. Из жестяной глотки граммофона вырывались слова, вызвавшие вдруг у Берта приступ отчаянной тоски по родине, воскресившие в его памяти залитый солнцем пляж, кучку ребятишек, красные велосипеды, Грабба и приближающийся воздушный шар.

Динь-бом, тили бом, бом, бом,
Эти шпильки, расскажите-ка, почем?
Человек с бычьей шеей, в соломенной шляпе, что-то усиленно жевавший, остановил граммофон пальцем, и все глаза обратились к Берту. У всех они были усталые.

— Эй, мать, как у нас, есть чем накормить этого джентльмена? — спросил хозяин.

— Есть, — отозвалась женщина за прилавком, не трогаясь с места. — Чего только захочет, все есть: хоть сухарь, хоть полный обед. — Она с трудом удерживала зевоту, словно не спала всю ночь.

— Мне бы пообедать, — сказал Берт. — Только вот денег у меня не больно много. Мне бы так, чтобы не дороже шиллинга.

— Не дороже чего? — резко переспросил его хозяин.

— Шиллинга, — ответил Берт, которого вдруг осенила неприятная догадка.

— Так, — сказал хозяин, от изумления забывший даже привычную любезность. — А что это за штука такая шиллинг, черт бы его подрал?

— Он хочет сказать, четвертак, — самоуверенно заявил долговязый юнец в гетрах для верховой езды.

Берт, стараясь скрыть свою растерянность, достал из кармана монету.

— Вот он, шиллинг, — сказал он.

— Он называет магазин лавкой, — сказал хозяин, — и хочет пообедать за шиллинг. Прошу прощения, сэр, но из какой части Америки вы изволили прибыть?

Берт сунул шиллинг обратно в карман.

— Из Ниагары, — ответил он.

— И давно ли вы выехали из Ниагары?

— Да с час назад.

— Так, — сказал хозяин и повернулся к остальным с недоумевающей улыбкой. — Говорит, что с час назад!..

На Берта обрушился град вопросов.

Он выбрал для ответа два или три.

— Видите ли, — оказал он, — я сюда прилетел с немцами, на их воздушном корабле… Они меня зацапали — так уж получилось — и притащили сюда с собой.

— Из Англии?

— Да, из Англии. Через Германию. Я был с ними, когда налетели азиаты, видел весь бой… а потом оказался на островке между водопадами.

— На Козьем острове?

— Уж я не знаю, как он там называется. Но только я нашел там летательную машину, кое-как подлатал ее и добрался сюда.

Двое из его слушателей вскочили и смерили его недоверчивым взглядом.

— А где же эта летательная машина, — спросили они в один голос, — за дверью?

— Да нет… в лесу осталась. Отсюда с полмили будет.

— И она в порядке? — спросил толстогубый человек со шрамом.

— Ну, шмякнулся-то я здорово…

Теперь уже встали все и, обступив Берта, говорили, перебивая друг друга. Они требовали, чтобы он тотчас же вел их к машине.

— Я вас отведу, — сказал Берт. — Только вот что… У меня со вчерашнего дня ничего во рту не было… кроме минеральной воды…

Худой человек с военной выправкой, с длинными ногами в гетрах и с патронной лентой через плечо, до той поры хранивший молчание, вступился за него и властно сказал:

— Ладно! Дайте ему поесть, мистер Логан, я плачу. Пусть пока расскажет поподробнее. А потом пойдем посмотрим его машину. На мой взгляд, получилось очень удачно, что этот джентльмен свалился здесь. А летательную машину, если мы ее найдем, — мы реквизируем для нужд местной обороны.

3

Итак, для Берта все опять закончилось благополучно. Он сидел за столом, ел холодное мясо с горчицей и хороший хлеб, запивал все это превосходным пивом и рассказывал нехитрую историю своих приключений, кое о чем умалчивая, кое в чем слегка отклоняясь от истины, что вообще свойственно людям его склада характера. Он рассказал им, как он и «еще один его друг — молодой человек из очень хорошей семьи» отправились на курорт подлечиться и как один «тип» прилетел туда на воздушном шаре и вывалился из корзины как раз в тот момент, когда он, Берт, в нее свалился, как ветер занес его во Франконию, как немцы приняли его за кого-то другого и «взяли в плен» и приволокли с собой в Нью-Йорк; как он побывал на Лабрадоре и вернулся оттуда и как он попал на Козий остров и оказался там в одиночестве. Что касается принца и Баттериджа, то он о них в своем повествовании просто умолчал, и отнюдь не по лживости натуры, а просто не надеялся на силу своего красноречия. Ему хотелось, чтобы его рассказ звучал просто, ясно и достоверно, чтобы его сочли респектабельным англичанином, с которым не произошло ничего из ряда вон выходящего и которому без малейших сомнений или опасений можно оказать гостеприимство.

Когда в своем сбивчивом повествовании он наконец дошел до Нью-Йорка и Ниагарской битвы, они вдруг схватились за газеты, лежавшие тут же, на столе, и стали забрасывать его вопросами, сверяясь с отчетами об этих бурных событиях. Ему стало ясно, что его появление вновь раздуло пожар бесконечного спора, который пылает уже давно, из-за которого эти вооруженные люди и собрались здесь, хотя, временно исчерпав тему, и занялись граммофоном, — спор о том, о чем говорил сейчас весь мир, забыв обо всем остальном, спор о войне и о том, как следует ее вести. И сразу интерес к нему и к его судьбе угас, он утратил самостоятельное значение и превратился всего лишь в источник сведений. Повседневные заботы: покупка и продажа всего необходимого, полевые работы, уход за скотом — не прекращались в силу привычки, — так идет обычная жизнь в доме, хозяин которого лежит на операционном столе. Но над всем господствовала мысль об огромных азиатских воздушных кораблях, которые бороздили небо с неведомыми целями, и о меченосцах в кроваво-красных одеяниях, которые в любой момент могли спорхнуть с неба вниз и потребовать бензин, или провизию, или сведений. И эти люди в лавке, как и весь континент, спрашивали: «Что нам делать? Что бы предпринять? Как с ними справиться?» И Берт смирился со своей ролью вспомогательного средства и даже в мыслях перестал считать себя важной персоной, представляющей самостоятельный интерес.

После того, как Берт наелся, и напился, и перевел дух, и потянулся, и сказал, что все было удивительно вкусно, он закурил протянутую ему папироску и после некоторых блужданий привел их к тому месту в лесу, где находилась летательная машина. Он скоро понял, что высокий и худой молодой человек — его фамилия была Лорье — был среди них главным и по положению и по природным данным. Он знал имена и характеры всех бывших с ним людей, знал, на что каждый из них способен, и под его руководством они дружно взялись за работу, чтобы получить в свое распоряжение бесценную военную машину. Они спустили ее на землю медленно и осторожно — для этого им пришлось повалить несколько деревьев, — а затем построили широкий навес из бревен и веток, чтобы пролетающие мимо азиаты не заметили случайно их драгоценную находку. Еще задолго до наступления вечера они вызвали механика из соседнего городка, который занялся приведением машины в порядок, а тем временем семнадцать специально отобранных молодых людей уже тянули жребий, кому первому лететь. А еще Берт нашел своего котенка и принес его в лавку Логанов и вручил миссис Логан с горячей просьбой позаботиться о нем. И с радостью понял, что в миссис Логан оба они — и он и котенок — обрели родственную душу.

Лорье был не только волевым человеком и богатым предпринимателем (Берт с почтением узнал, что он директор Танудской консервной корпорации), но и пользовался общей любовью, умея добиваться популярности. В тот же вечер в лавке Логана собралось множество народа потолковать о летательной машине и о войне, раздиравшей мир на части. Вскоре какой-то человек на велосипеде привез скверно отпечатанную газетку в один лист, и, словно пламя в топке, когда туда подбросят угля, разговор вспыхнул с новой силой. Газета содержала почти исключительно американские новости: устаревший кабель уже давно вышел из употребления, а станции беспроволочного телеграфа в океане и вдоль побережья Атлантического океана оказались, по-видимому, особенно заманчивыми объектами для вражеских атак.

Так или иначе это были новости.

Берт скромно сидел в уголке — к тому времени все окончательно утратили к нему интерес, прекрасно разобравшись, что он собой представляет, — и слушал. По мере того, как они говорили, в его потрясенном мозгу вставали устрашающие картины столкновения грозных сил, целых народов, ставших под ружье, завоеванных континентов, невообразимых разрушений и голода. И время от времени, как ни старался он подавить их, в этом сумбуре выплывали вдруг еще и его личные впечатления: отвратительное месиво, оставшееся от разорванного в клочки принца, висящий вверх ногами авиатор-китаец, забинтованный хромой офицер с птичьим лицом, с трудом ковыляющий к лесу в тщетной попытке спастись бегством.

Они говорили о бомбардировках, о беспощадных убийствах, о жестокостях и об ответных жестокостях, о том, как обезумевшие от расовой ненависти люди расправлялись с безобидными азиатами, о гигантских пожарах и разрушенных городах, железнодорожных узлах и мостах, о населении, бегущем куда глаза глядят, скрывающемся в лесах.

— Все их корабли до единого сейчас находятся в Тихом океане! — воскликнул кто-то. — С начала войны они высадили на нашем западном побережье никак не меньше миллиона человек. И уходить из Штатов они не собираются. Они останутся здесь — живые или мертвые.

Постепенно Берт начинал постигать, какая колоссальная трагедия обрушилась на человечество, песчинкой которого он был, сознавать весь неотвратимый ужас наступившей эпохи, понимать, что привычной, налаженной, спокойной жизни пришел конец. Вся планета была охвачена войной и не могла обрести пути обратно к миру. Возможно, что теперь ей придется забыть о мире навсегда.

Прежде он считал, что события, свидетелем которых он оказался, были чем-то исключительным, решающим, что разгром Нью-Йорка и сражение в Атлантическом океане были вехами на границе, разделявшей долгие периоды благоденствия. А они оказались всего лишь первыми грозными предвестниками всеобщей катастрофы. С каждым днем множились и бедствия, и разрушения, и ненависть, ширилась пропасть, отделявшая человека от человека, и все в новых местах трещало и рушилось стройное здание цивилизации. На земле армии продолжали расти, а люди гибнуть, в небесах воздушные корабли и аэропланы вели бои и спасались бегством, сея на своем пути смерть.

Читателю, обладающему широким кругозором и аналитическим умом, быть может, трудно представить себе, насколько невероятным казалось крушение научной цивилизации людям, жившим и гибнувшим в те страшные годы. Прогресс победоносно шествовал по земле, словно ничто уже не могло остановить его. Уже больше трехсот лет длилась непрерывная ускоренная диастола европеизированной цивилизации: множились города, увеличивалось население, росло количество материальных ценностей, развивались новые страны, неудержимо расцветали человеческая мысль, литература, знания. И то, что орудия войны становились с каждым годом все более мощными и многочисленными, то, что армии и запасы взрывчатых веществ росли с невероятной быстротой, заслоняя все остальное, казалось, было всего лишь частью этого процесса…

Триста лет диастолы — и внезапно наступила быстрая и неожиданная систола — словно сжали кулак! Они не подумали, что это систола. Им казалось, что это просто перебой, спазма, наглядное доказательство быстроты развития их прогресса. Полный крах, несмотря на то что он наступил, повсеместно, по-прежнему казался им чем-то невероятным. Но тут на них обрушивались груды обломков или земля разверзалась у них под ногами. И они умирали, все так же не веря…

Люди в этой лавке были всего лишь ничтожной горсткой, затерявшейся в безбрежном море страшных несчастий. Они замечали и обсуждали лишь какие-то мелкие его грани. Больше всего их занимал вопрос, как обороняться от азиатских авиаторов, которые внезапно падали с неба, чтобы отобрать бензин или уничтожить склады оружия и пути сообщения. В то время повсюду формировались ополчения, чтобы день и ночь охранять железнодорожные пути, в надежде, что удастся скоро восстановить сообщение. Война на земле была пока еще делом далекого будущего. Один из присутствующих, говоривший скучным голосом, был явно человеком сведущим и хорошо во всем разбирающимся. Он уверенно перечислил недостатки немецких «драхенфлигеров» и американских аэропланов и указал, каким преимуществом обладают японские авиаторы. Затем он пустился в романтическое описание машины Баттериджа, и Берт насторожил уши.

— Я ее видел, — начал было он и вдруг умолк, потрясенный какой-то мыслью.

Человек со скучным голосом, не обратив на него никакого внимания, продолжал рассказывать о смерти Баттериджа — настоящей иронии судьбы. Когда Берт услышал об этом, у него радостно екнуло сердце: значит, ему не грозит встреча с Баттериджем! Оказалось, что Баттеридж умер внезапно, неожиданно для всех.

— И вместе с ним, сэр, погиб и его секрет! Когда кинулись искать чертежи и части его машины, их не оказалось. Слишком уж хорошо он сумел их спрятать.

— Почему же он не объяснил, где их искать? — спросил человек в соломенной шляпе. — Он что же, совсем ничего не успел сказать?

— Ничего, сэр! Рассвирепел, и его хватил удар. Случилось это в местечке Димчерч, в Англии.

— Да-да, — заметил Лорье. — В воскресном номере «Америкэн» этому была посвящена целая страница. Тогда еще, помню, писали, что воздушный шар был похищен немецким шпионом.

— Да, сэр, — продолжал человек со скучным голосом, — этот апоплексический удар — худшее несчастье, которое только могло постичь мир. Без всякого сомнения, худшее. Если бы не смерть мистера Баттериджа…

— И его секрет не известен никому?

— Ни одной живой душе! Исчез без следа! По-видимому, его воздушный шар погиб в море со всеми чертежами. Пошел на дно, и они вместе с ним.

Наступило молчание.

— Будь у нас машины вроде его, мы сразу получили бы преимущество перед азиатскими авиаторами. Мы летали бы быстрее этих красных колибри и щелкали бы их, как орехи. Но его секрет потерян, потерян навеки, а у нас нет времени еще раз изобретать что-нибудь подобное. Нам приходится рассчитывать только на то, что у нас есть, а этого мало. Конечно, оружие мы не сложим. Нет! Но когда подумаешь…

Берт дрожал всем телом. Он хрипло откашлялся.

— Дайте мне сказать, — перебил он, — послушайте… я…

На него даже не посмотрели. Человек со скучным голосом уже заговорил о другом.

— Я допускаю… — начал он.

Берт пришел в страшное волнение. Он вскочил на ноги. Он делал хватательные движения.

— Дайте мне сказать! — восклицал он. — Мистер Лорье, послушайте… Я вот что хочу… Насчет этой машины Баттериджа…

Мистер Лорье, сидевший на соседнем столике, великолепным жестом остановил человека со скучным голосом.

— Что он там говорит?.. — спросил он.

Тут только присутствующие заметили, что с Бертом творится что-то неладное: он не то задыхался, не то сходил с ума. Он продолжал невнятно лепетать:

— Послушайте! Дайте мне сказать!.. Погодите минутку… — А сам дрожал и судорожно расстегивал пуговицы своего пиджака.

Он рванул воротник, расстегнул жилет и рубашку. Затем решительно запустил руку в свои внутренности, и зрителям на миг показалось, что он извлек наружу свою печень. Однако, пока он бился с пуговицами на плече, им удалось рассмотреть, что этот ужас был всего лишь невероятно грязным бумазейным нагрудником. В следующий миг чрезмерно декольтированный Берт стоял у стола, размахивая пачкой бумаг.

— Вот они! — выпалил он. — Вот они, чертежи! Понимаете? Мистер Баттеридж… его машина… который умер… Это я улетел на его воздушном шаре.

Несколько секунд никто не мог произнести ни слова. Они переводили взгляд с бумаг на побелевшее лицо Берта и его горящие глава и затем снова на бумаги. Никто не шелохнулся. Первым заговорил человек со скучным голосом.

— Ирония судьбы! — сказал он таким тоном, как будто ему это было даже приятно. — Какая великолепная ирония! Они нашлись, когда даже думать о постройке слишком поздно.

4

Всем им, конечно, очень хотелось еще раз выслушать историю Берта, но тут Лорье показал, из какого материала он скроен.

— Ну нет, сэр! — сказал он и соскочил со стола.

Одним решительным движением он сгреб рассыпавшиеся чертежи, не позволив человеку со скучным голосом даже коснуться их своими готовыми все разъяснить пальцами, и возвратил Берту.

— Положите их назад, — сказал он, — на прежнее место. Нам надо собираться в дорогу. Берт взял планы.

— Куда? — спросил человек в соломенной шляпе.

— Мы, сэр, должны отыскать президента наших Штатов и передать чертежи ему. Я отказываюсь верить, сэр, что мы опоздали.

— А где он, президент? — еле слышно осведомился Берт в наступившем молчании.

— Логан, — сказал Лорье, игнорируя его невнятный вопрос, — вы должны будете помочь нам.

Не прошло и нескольких минут, как Берт, Лорье и хозяин лавки уже осматривали велосипеды, составленные в задней комнате. Ни один из них Берту не понравился. Ободки у колес были деревянные, а он, испытав деревянные ободки в английском климате, навсегда возненавидел их. Однако это возражение против немедленного отъезда, как и некоторые другие, было решительно отклонено Лорье.

— Но где президент-то? — повторил Берт, пока Логан накачивал шину.

Лорье смерил его взглядом.

— Говорят, он находится в окрестностях Олбани — ближе к Беркширским горам. Он все время переезжает с места на место, организуя по мере сил оборону с помощью телеграфа и телефона. Весь азиатский флот его разыскивает. Если им кажется, что они обнаружили местонахождение правительства, они сбрасывают бомбы. Это причиняет ему известные неудобства, но пока что им ни разу не удалось даже близко подобраться к нему. Азиатские воздушные корабли рыщут сейчас над восточными штатами, выискивая и уничтожая газовые заводы и вообще все, что может иметь какое-либо отношение к постройке аэропланов или переброске войск. А что мы можем сделать в ответ? Но с этими машинами… Сэр, наша с вами поездка войдет в историю!

Он едва удержался, чтобы не принять величественную позу.

— Сегодня мы до него не доберемся? — спросил Берт.

— Нет, сэр, — ответил Лорье. — Нам, верно, придется поездить не день и не два.

— А на поезде или еще на чем-нибудь нас не могли бы подвезти?

— Нет, сэр! Вот уже три дня ни один поезд не проходил через Тануду. Ждать не стоит. Нам придется добираться туда своими средствами.

— И прямо сейчас выезжать?

— Прямо сейчас!

— А как насчет?.. Ведь много сегодня мы все равно не проедем…

— Будем ехать, пока не свалимся, а тогда сделаем привал. Сколько бы мы ни проехали — это чистый выигрыш во времени. Мы ведь едем на восток.

— Конечно… — начал было Берт, вспоминая рассвет на Козьем острове, но он так и не сказал того, что хотел.

Вместо этого он занялся более продуманной упаковкой своего нагрудника: оказалось, что некоторые чертежи торчат у него из-под жилета.

5

Целую неделю Берт вел жизнь, наполненную самыми разнообразными ощущениями. Над всеми ними преобладало чувство страшной усталости в ногах. Большую часть времени он ехал, не сводя глаз с неумолимой спины маячившего впереди Лорье, ехал по стране, похожей на увеличенную в размерах Англию, где холмы были выше, долины просторнее, поля больше, дороги шире, где было меньше живых изгородей и где стояли бревенчатые дома с широкими верандами. Он только ехал. Лорье наводил справки. Лорье указывал, куда сворачивать. Лорье сомневался. Лорье решал. То они устанавливали связь с президентом по телефону, то опять что-то случалось — и он куда-то исчезал. Но все время они должны были ехать дальше, и все время Берт ехал. Спускала шина. Он продолжал ехать. Он натер на ногах кровавые мозоли. Лорье объявил, что это пустяки. Иногда у них над головой проносились воздушные корабли азиатов, тогда велосипедисты кидались под деревья и смирно сидели там, пока небо не становилось опять чистым. Как-то раз красная летательная машина пустилась за ними в погоню, — она летела так низко, что они видели лицо авиатора-азиата. Он преследовал их целую милю. То они попадали в область, охваченную паникой, то в область, где все было разрушено. Тут люди дрались из-за куска хлеба, там жизнь катилась по привычной колее, почти ничем не потревоженная. Они провели день в покинутом, разоренном Олбани. Азиаты перерезали там все до единого провода и превратили железнодорожную станцию в груду пепла, и наши путники покатили дальше на восток на своих велосипедах. Сотни маленьких происшествий поджидали их в пути, но они почти не замечали их, и все это время Берт без устали работал ногами, не сводя глаз с неутомимой спины Лорье…

То одно, то другое озадачивало Берта, но он ехал дальше, так и не удовлетворив свое любопытство, и забывал о том, что его удивило.

На каком-то косогоре он видел большой дом, охваченный пламенем. Никто не тушил его и не обращал на пожар никакого внимания…

Они подъехали к узкому железнодорожному мосту, а затем и к монорельсовому поезду, который стоял на полотне с выпущенными педалями. Поезд был поистине роскошен — трансконтинентальный экспресс, построенный по последнему слову техники. Его пассажиры играли в карты, спали, кто готовил еду тут же, на травянистом откосе. Они находились здесь уже седьмой день…

В одном месте на деревьях вдоль дороги висели в ряд десять темнолицых людей. И некоторое время Берт пытался отгадать, что произошло…

В одной мирной на вид деревушке, где они остановились, чтобы починить шину на велосипеде Берта и где нашлось пиво и сухари, к ним подошел невероятно грязный босоногий мальчишка и заявил:

— А у нас в лесу китаезу повесили.

— Повесили китайца? — спросил Лорье.

— Ага! Он склад станционный грабил, а наши из охраны его и схватили…

— А!

— Они не стали патроны на него тратить — повесили и за ноги дернули. Они всех китаез вешают, которые им попадаются. А как еще с ними? Всех до одного! Ни Берт, ни Лорье ничего ему не ответили, и юный джентльмен стал развлекаться тем, что искусно плевал сквозь зубы. Но вскоре заметил на дороге двух своих приятелей и, оглашая воздух дикими воплями, затрусил к ним навстречу.

В тот же день они чуть не наехали на человека, простреленного навылет в живот и уже слегка разложившегося. Он лежал посреди дороги на окраине Олбани, и лежал он тут, по-видимому, уже не первый день.

Миновав Олбани, они увидели на дороге автомобиль с лопнувшей шиной. Рядом с местом шофера сидела молодая женщина, безучастно глядевшая прямо перед собой. Под машиной лежал старик, безуспешно стараясь исправить что-то непоправимое Сзади, прислонившись спиной к кузову автомобиля, сидел молодой человек. На коленях у него лежало ружье, и он внимательно вглядывался в лес. При их приближении старик выполз из-под автомобиля и, все еще стоя на четвереньках, заговорил с ними. Автомобиль их сломался еще накануне вечером. Старик сказал, что никак не может понять, что с ним произошло. Ни сам он, ни его зять ничего не понимают в механике. Их заверили, что эта машина очень прочная и легко чинится. Стоять здесь опасно. На них уже нападали бродяги, так что им пришлось отбиваться. Многим, конечно, известно, что у них есть запас провизии. Он назвал фамилию, широко известную в финансовом мире. Не задержатся ли Лорье и Берт, чтобы помочь ему? Сначала в его голосе звучала надежда, потом мольба, наконец, слезы и страх.

— Нет, — безжалостно ответил Лорье. — Мы должны ехать дальше, мы не можем тратить времени ради спасения одной женщины. Нам предстоит спасти Америку.

Молодая женщина так и не пошевельнулась.

И еще как-то раз им встретился сумасшедший — он громко пел.

Наконец они отыскали президента, который прятался в небольшом ресторанчике на окраине городка Пинкервилл на реке Гудзон, и передали ему планы машины Баттериджа.

Глава XI Великий крах

1

Теперь уже все здание цивилизации шаталось, и оседало, и разлеталось на куски, и плавилось в горниле войны.

Отдельные этапы быстрого и повсеместного краха денежно-научной цивилизации, родившейся на заре двадцатого века, следовали друг за другом с невероятной быстротой — с такой быстротой, что сейчас, при общем взгляде издали на эту страницу истории, не всегда можно определить с точностью, где кончается один и начинается другой. Сначала видишь мир, почти достигший вершины изобилия и благосостояния и, во всяком случае, казавшийся людям, жившим тогда, воплощением незыблемости. Сейчас, когда пытливый исследователь обозревает в ретроспекции интеллектуальную атмосферу того времени, когда мы читаем чудом сохранившиеся отрывки литературных произведений и обрывки политических речей той эпохи — немногие тихие голоса, волей судьбы отобранные из миллиардов других, чтобы сказать свое слово грядущим поколениям, — то во всем этом переплетении мудрости и заблуждений прежде всего поражает именно иллюзорная уверенность в незыблемости своего мира. Нам, живущим теперь в едином мировом государстве — упорядоченном, научном и огражденном от всяких случайностей, — трудно представить себе что-либо столь непрочное, столь чреватое возможными опасностями, как социальная система, вполне удовлетворявшая людей начала двадцатого века.

Нам кажется, что все их институты и общественные взаимоотношения были плодом случайностей и традиций, игрушкой обстоятельств, что их законы создавались на каждый частный случай и не предусматривали будущего; что обычаи их были непоследовательны, а образование бесцельно и нерационально; человеку, разбирающемуся в этих вопросах, система их производства представляется самым бессмысленным и нелепым хаосом; их кредитная и монетная система, строившаяся на отвлеченной вере в непреложную ценность золота, кажется сейчас чем-то неправдоподобно шатким. И они жили в городах, возникавших без всякого плана, по большей части опасно перенаселенных; их железные дороги, шоссейные магистрали и население распределялись по планете в самом нелепом беспорядке, порожденном десятками тысяч случайных причин. И тем не менее они считали свою систему прочной и надежной основой непрерывного прогресса и, опираясь на опыт примерно трехсот лет случайных и спорадических улучшений, отвечали скептикам: «До сих пор все всегда складывалось к лучшему. Переживем и это!»

Однако если сопоставить условия жизни человека в начале двадцатого века с тем, с чем ему приходилось мириться в любой другой период истории, то эта слепая уверенность становится до известной степени понятной. Она основывалась не на логике, а скорее была естественным следствием долгих удач. По их понятиям, до тех пор все действительно складывалось как нельзя лучше. Вряд ли будет преувеличением сказать, что впервые в истории целые народы постоянно имели в избытке еду, а статистические данные рождаемости и смертности того времени свидетельствуют о неслыханно быстром улучшении гигиенических условий и о значительном развитии медицины и других наук, стоящих на страже здоровья человека. Как уровень, так и качество среднего образования невероятно возросли: на заре двадцатого века в Западной Европе и в Америке почти не оставалось людей, не умевших ни читать, ни писать. Никогда прежде грамотность не имела такого широкого распространения. Существовало значительное социальное обеспечение. Любой человек мог спокойно объездить три четверти земного шара, мог совершить кругосветное путешествие, и это обошлось бы ему в сумму, не превышающую годовой заработок квалифицированного рабочего. По сравнению с уровнем комфорта и удобств, доступных всем в ту эпоху, даже высокоупорядоченная жизнь Римской империи при Антонимах кажется убогой и провинциальной. И каждый год, каждый месяц были свидетелями каких-то новых человеческих достижений: появлялись новые страны, новые шахты, новые машины, делались новые научные открытия.

Таким образом, ход прогресса за эти триста лет действительно мог показаться во всех отношениях благотворным для человечества. Находились, правда, люди, утверждавшие, что его духовное развитие сильно отстает от материального, но мало кто придавал серьезное значение этим словам, глубокое понимание которых является основой нашей теперешней безопасности. Правда и то, что какое-то время жизнеутверждающие и созидательные силы перевешивали неблагоприятное стечение обстоятельств, а также невежество, предрассудки, слепые страсти и своекорыстный эгоизм человечества.

Люди, жившие в то время, даже не подозревали, насколько незначителен был этот перевес и как сложно и неустойчиво его выражение, но дела это не меняет — он существовал. Они не понимали, что эта эра относительного благополучия предоставляла им лишь временные, хотя и колоссальные возможности. Они предпочитали верить, что прогресс — это нечто обязательное и самодействующее и им незачем считать себя ответственными за него. Они не понимали, что прогресс можно сохранить или погубить и что время, когда его еще можно было сохранить, уже прошло безвозвратно. Своими делами они занимались в достаточной степени энергично, но палец о палец не ударили, чтобы предотвратить катастрофу. Настоящие опасности, нависшие над человечеством, не тревожили никого. Люди спокойно смотрели, как их армии и флоты растут и становятся все более мощными. Недаром перед концом стоимость одного броненосца нередко равнялась годовому расходу страны на высшее образование; они накапливали взрывчатые вещества и средства разрушения и никак не препятствовали накоплению шовинизма и взаимного недоверия; они спокойно наблюдали неуклонный рост расового антагонизма, по мере того как жизнь все ближе сталкивала разные расы, не знавшие и не понимавшие друг друга, и они отнюдь не препятствовали развитию в их среде вредной, корыстной и беспринципной прессы, не способной ни к чему хорошему и располагавшей могущественными средствами творить зло. Их государство практически никак не контролировало прессу. С поразительным безрассудством они бросили этот бумажный фитиль у порога своих пороховых погребов, забыв о том, что он вспыхнет от первой же искры. Вся предшествующая история была рассказом о гибели цивилизаций, и все признаки были налицо. Теперь трудно поверить, что они действительно не видели всего этого.

Могло ли человечество предотвратить катастрофу войны в воздухе? Праздный вопрос — не менее праздный, чем вопрос о том, могло ли человечество предотвратить крушение, превратившее Ассирию и Вавилон в бесплодные пустыни, или эти медленные упадок и разложение общества, которыми завершилась глава о Римской империи! Не предотвратило, значит, не могло, значит, не имело достаточного желания предотвратить. Размышления же о том, чего могло бы при желании достичь человечество, — занятие хоть и увлекательное, но абсолютно праздное. А распад европеизированного мира отнюдь не был постепенным — те, другие цивилизации сначала подгнивали и потом уж рушились; европеизированная же цивилизация, если можно так выразиться, просто взлетела на воздух. За какие-нибудь пять лет она рассыпалась так, что от нее не осталось и следа. Еще в канун войны в воздухе мы видим всемирную картину неустанного прогресса, всеобщее прочное благоденствие, огромные области с высокоразвитой промышленностью и прочно сложившимся населением, гигантские города, продолжающие стремительно расти, моря и океаны, усеянные всевозможными судами, сушу в сетке железных и шоссейных дорог. Но вдруг на сцене появляется немецкий воздушный флот, и мы видим начало конца.

2

Мы уже рассказывали о стремительном нападении первого немецкого воздушного флота на Нью-Йорк и о вакханалии ничего не решающих разрушений, последовавшей за этим. В Германии уже наполняли газом свои отсеки корабли второго воздушного флота, но тут Англия, Франция, Испания и Италия приоткрыли свои карты. Ни одна из этих стран не готовилась к военным действиям в воздухе с таким размахом, как немцы, но у каждой были свои секреты, каждая в какой-то мере вела приготовления, и общий страх перед энергией немцев и их воинственным духом, который был воплощен в принце Карле Альберте, уже давно сблизил эти страны в тайном предчувствии подобного нападения. Это позволило им быстро объединиться для совместных действий. Второй по значению воздушной державой в Европе была в то время, безусловно, Франция. Англичане, побаивавшиеся за свою азиатскую империю и понимавшие, какое огромное впечатление должны производить воздушные корабли на невежественное население, разместили свои воздухоплавательные парки в северной Индии и потому в европейском конфликте играли лишь второстепенную роль. И тем не менее даже в самой Англии у них было девять или десять больших кораблей, около тридцати более мелких и несколько экспериментальных машин. Флот принца Карла Альберта еще только пролетал над Англией, и Берт еще только разглядывал Манчестер с высоты птичьего полета, а на земле уже шли совещания дипломатов, результатом которых было нападение на Германию. Воздушные корабли всех видов и размеров собрались над Бернским плоскогорьем и там в битве над Альпами разгромили и сожгли двадцать пять швейцарских аэропланов, которые оказали неожиданное сопротивление этому воздушному войску. Затем, усыпав причудливыми обломками альпийские ледники и ущелья, они разделились на две эскадры и полетели проучить Берлин и уничтожить воздушный парк во Франконии, прежде чем будет надут второй флот.

С помощью современных взрывчатых веществ нападающие, прежде чем их отогнали, успели нанести как Берлину, так и Франконии огромный урон. Во Франконии двенадцать уже готовых к взлету гигантов и пять еще только наполовину надутых и полностью не укомплектованных вступили в бой с союзниками и в конце концов при поддержке отряда «драхенфлигеров» из Гамбурга заставили их отступить и освободили Берлин. Немцы делали отчаянные усилия, чтобы создать новый огромный флот, и уже начали бомбардировать Лондон и Париж, когда из Бирмы и Армении пришли сообщения о новом факторе в войне — появлении передовых воздушных отрядов азиатов.

К этому моменту мировая система финансов уже трещала по всем швам. Вслед за разгромом американского североатлантического флота и страшного боя, после которого германские военно-морские силы в Северном море перестали существовать, вслед за тем, как в четырех важнейших городах мира погибло в огне и под развалинами имущества на миллиарды фунтов стерлингов, впервые люди с ошеломляющей ясностью поняли всю бессмысленную расточительность войны. Бешеный вихрь выброшенных на рынок акций вызвал стремительное падение курсов. Явление, которое в слабой степени замечалось и раньше в дни паники на бирже, сейчас можно было наблюдать повсеместно — люди стремились скупить и припрятать золото, прежде чем деньги окончательно обесценятся. Только теперь эпидемия эта распространилась, как лесной пожар, она охватила буквально всех. В небесах шла всем понятная борьба и уничтожение; нечто гораздо более зловещее и непоправимое происходило на земле с непрочной тканью финансовой коммерческой системы, на которую так слепо полагались люди. И пока воздушные корабли вели бои в небесах, на земле быстро исчезал реальный золотой запас мира. Взаимное недоверие и стремление тащить все в свою нору, как моровая язва, охватило мир. Не прошло и нескольких недель, как все деньги — за исключением потерявших всякую ценность ассигнаций — исчезли в сейфах, в ямах, в стенах домов, в миллионах различных тайников. Деньги исчезли, а с ними кончились торговля и промышленность. Мировая экономика зашаталась и распалась в прах. Это было подобно внезапному наступлению страшной болезни; словно из крови живого существа исчезла вода, и она свернулась в сосудах — связь между отдельными частями организма оборвалась.

И в тот момент, когда кредитная система — живая опора научной цивилизации — покачнулась и рухнула на миллионы людей, которых связывала узами взаимной экономической зависимости, и пока эти люди, растерянные и беспомощные, наблюдали окончательную ее гибель, в небо поднялись воздушные корабли азиатов, неисчислимые и беспощадные, и устремились на восток, в Америку, и на запад, в Европу. Эта страница истории превращается в нарастающее крещендо сражений. Основные силы англо-индийского воздушного флота закончили свое существование в Бирме на погребальном костре, сложенном из пылающих кораблей противника; немцевразгромили в великой Карпатской битве; восстания и гражданская война вспыхнули на всем пространстве огромного Индийского полуострова; и от пустыни Гоби до Марокко развернулось зеленое знамя священной войны ислама. В течение первых разрушительных недель войны начало казаться, что Конфедерация восточноазиатских народов неминуемо завоюет весь мир, но тут скороспелая «современная» китайская цивилизация тоже не выстояла. Многочисленное миролюбивое население Китая, подвергавшееся усиленной «европеизации» в первые годы двадцатого века, подчинялось этому с большой неохотой и возмущением. Под влиянием японцев и европейцев их правительство вынуждало своих подданных смириться с введением санитарной инспекции и полицейского контроля, воинской повинностью и упорядочением системы массовой эксплуатации, против чего восставал весь их веками освященный уклад жизни. Напряжение войны оказалось последней каплей. Волна беспорядочных мятежей прокатилась по всей стране, и то обстоятельство, что центральное правительство почти полностью погибло во время бомбардировки Пекина горсткой уцелевших после генерального сражения английских и немецких воздушных кораблей, обеспечило восстанию победу. В Иокогаме над баррикадами взвился черный флаг, и началась революция. Теперь весь мир превратился в хаос беспорядочных столкновений.

Таким образом, логическим следствием всемирной войны явился социальный крах на всей планете. В местах больших скоплений населения множество людей сразу же остались без работы, без денег, без возможности добывать себе пропитание. Уже через три недели после начала войны в рабочих кварталах всех городов мира воцарился голод. Через месяц не оставалось ни одного города, где бы обычные законы и судопроизводство не были заменены чрезвычайными мерами, где бы не прибегали к огнестрельному оружию и казням в целях поддержания порядка и пресечения насилия. И тем не менее в кварталах бедноты и в густонаселенных районах, а кое-где даже и среди обитателей богатых особняков голод ширился.

3

Первый этап событий и этап социального краха породили период, названный историками «Стадией чрезвычайных комитетов». Затем следует период отчаянных попыток силой предотвратить дальнейшее разложение. Повсюду шла борьба за поддержание порядка и продолжение войны. И одновременно изменился самый характер войны: огромные воздушные корабли уступили место летательным машинам. Едва только закончились крупные воздушные сражения, как азиаты принялись строить вблизи наиболее уязвимых центров вражеских стран укрепленные форты, которые должны были служить базой для летательных машин. Какое-то время они чувствовали себя полными хозяевами положения, но затем, как мы уже рассказывали, была обнаружена утерянная тайна машины Баттериджа, силы снова сравнялись, и исход войны стал более чем когда-либо гадательным. Эти маленькие летательные машины, не слишком пригодные для крупных операций и решающего наступления, были крайне удобны для партизанских действий благодаря простоте и дешевизне постройки, легкости управления и маскировки. Их чертежи были наскоро скопированы, отпечатаны в Пинкервилле и распространены по всей Америке. Копии были также отправлены в Европу и размножены там. Каждый человек, каждый город, каждый приход призывались строить их и пускать в дело, если только это окажется возможным. Очень скоро постройкой этих машин занялись не только правительства и местные власти, но и разбойничьи шайки, повстанческие комитеты и частные лица. Машина Баттериджа способствовала крушению мирового общественного строя именно благодаря предельной простоте своей конструкции. Она была почти так же проста, как мотоциклет. С ее появлением сузились масштабы первого этапа войны. Величественная вражда целых наций, империй и рас потонула в кипящем котле мелких распрей. Мир мгновенно перешел от единства и ясности, равных которым не знала даже Римская империя в пору расцвета, к полной раздробленности, какая наблюдалась только в средние века, в период баронов-разбойников. Но на этот раз вместо медленного и постепенного распада все рухнуло сразу, словно с обрыва. Повсюду находились люди, которые прекрасно сознавали это и изо всех сил цеплялись за край пропасти, стараясь удержаться.

Наступает четвертая стадия. В разгар отчаянной борьбы с наступившим хаосом, по пятам за голодом появился еще один давнишний враг человечества — моровая язва «пурпурная смерть». Но война не прекращается. Флаги все еще реют. Взмывают в воздух новые флоты, новые модели воздушных кораблей, в небе кипит бой, а внизу густая тень ложится на мир — и история почти ничего не сообщает о нем.

В задачу этой книги не входит рассказ о дальнейших событиях — война в воздухе продолжалась, и продолжалась потому, что еще сохранившиеся правительства не имели возможности встретиться и договориться, чтобы ее прекратить, и, наконец, от всех организованных правительств мира остались одни лишь жалкие осколки, как от сервиза, по которому били палкой. С каждой неделей этих страшных лет история все больше дробится и теряет четкость, становится все более запутанной, все более смутной. Цивилизация пала, но пала она, героически сопротивляясь. В условиях этого жесточайшего социального хаоса отдельные патриотические союзы, братства защиты порядка, мэры, монархи, временные правительства самоотверженно старались установить какой-то порядок на земле и очистить небо над головой. Но эта двойная задача оказывалась им не по силам и неизменно губила их. И когда технические ресурсы цивилизации истощились окончательно, очистив наконец небо от воздушных кораблей, победу на земле торжествовали анархия, голод и мор. От великих наций и империй остались лишь одни названия. Кругом были руины, непогребенные мертвецы и истощенные, желтые, охваченные смертельной усталостью уцелевшие. В отдельных районах истерзанной страны правили или разбойники, или комитеты безопасности, или отряды партизан; возникали странные союзы и братства, чтобы тут же снова распасться, и в голодных глазах горела исступленная фанатическая вера, рожденная отчаянием. Это было настоящее крушение всего. Налаженная жизнь и благоденствие земного шара лопнули, как мыльный пузырь. За пять коротких лет мир был отброшен так далеко назад, что теперь его отгораживала от недавнего прошлого пропасть, не менее глубокая, чем та, что отделяла Римскую империю эпохи Антонинов от Европы девятого века…

4

И среди этих страшных катастроф мелькает фигура маленького, незаметного человека, судьба которого, быть может, не совсем безразлична читателям этой книги. О нем остается рассказать совсем немного — всего лишь одну удивительную вещь. В растерянном, заблудившемся во мраке мире, где корчилась в агонии цивилизация, наш маленький странствующий банхиллец отыскал свою Эдну! Он отыскал свою Эдну!

Переплыть Атлантический океан ему помогли, с одной стороны, приказ, подписанный президентом, с другой — его счастливая звезда. Он сумел попасть на борт английского брига, принадлежавшего лесопромышленной компании, который вышел из Бостона безо всякого груза, только потому, что капитана потянуло «домой», в Саут Шилдс. На корабль Берта взяли главным образом потому, что его резиновые сапоги имели сугубо мореходный вид. Плавание их было долгим и изобиловало всякими приключениями; несколько часов их преследовал — а может, это им только показалось — азиатский броненосец, с которым затем вступил в бой английский крейсер. Бой этот длился около трех часов. Оба корабля долго кружили, обмениваясь выстрелами, все дальше уходя на юг, пока наконец сумерки и быстро бегущие тучи надвигающейся бури не поглотили их. Несколько дней спустя бриг потерял во время шторма руль и грот-мачту. Провиант кончился, и команда питалась рыбой, которую удавалось поймать. Вблизи Азорских островов они заметили неизвестные воздушные корабли, державшие курс на восток, и зашли на Тенериф, чтобы запастись провизией и починить руль. Город был совершенно разрушен, и в гавани они чуть не наткнулись на два полузатонувших океанских парохода с неубранными трупами на борту. С этих пароходов они сняли консервы и нужные для починки материалы, но все их действия сильно осложнялись из-за враждебного поведения банды, обосновавшейся среди развалин города, которая стреляла по ним и старалась их отогнать.

Бросив якорь в Магадоре, они послали на берег лодку за пресной водой и чуть не попали в засаду, устроенную арабами. Там же на их корабль проникла «пурпурная смерть», и, когда они отплыли, она уже дремала в их крови. Первым заболел кок, за ним помощник капитана; вскоре слегли и все остальные, а трое матросов умерло. Был полный штиль, и волны несли их, беспомощных и совершенно безучастных к своей судьбе, назад, к экватору. Капитан лечил всех ромом. Всего умерло девять человек, а из уцелевших четверых ни один не разбирался в навигации. Когда они настолько оправились, что уже могли ставить и убирать паруса, они пошли на север, ориентируясь по звездам, и опять провиант у них стал подходить к концу, но тут им повстречался пароход, шедший из Рио-де-Жанейро в Кардифф. На нем тоже побывала «пурпурная смерть», и капитан обрадовался возможности пополнить свою команду. И вот после целого года странствий Берт наконец достиг Англии. Он сошел на ее берег в чудесный июньский день и узнал, что «пурпурная смерть» только начинает тут свою опустошительную работу.

Кардифф был охвачен паникой, и многие бежали в горы. Не успел пароход войти в гавань, как на борт его поднялись представители какого-то самозванного продовольственного комитета и реквизировали жалкие остатки его запасов. Берт пошел пешком через страну, повергнутую эпидемией в полный хаос, голодную и потрясенную до самых основ некогда незыблемого порядка. Он не раз смотрел смерти в глаза, погибал от голода и один раз был вынужден принять участие в кровавой стычке, чуть было не положившей конец его странствиям. Но Берт Смоллуейз, который шел из Кардиффа в Лондон, движимый смутным желанием «добраться до дома», смутно мечтая разыскать что-нибудь родное, воплощавшееся в образе Эдны, был уже совсем не похож на «дервиша пустыни», который год тому назад унесся из Англии на воздушном шаре мистера Баттериджа. Он загорел, похудел и закалился, пройдя через горнило «пурпурной смерти», его глаза смотрели твердо, а прежде постоянно разинутый рот был теперь плотно сжат, как захлопнутый стальной капкан. В Кардиффе он решил обзавестись новой одеждой и каким-нибудь оружием и, прибегнув к средству, которое еще год назад привело бы его в ужас, добыл себе в брошенной лавке закладчика шерстяную рубашку, вельветовый костюм и револьвер с пятьюдесятью пулями. Он нашел там также кусок мыла и впервые за тринадцать месяцев вымылся по-настоящему в ручье, протекавшем за городом. Отряды «Комитета бдительности», которые вначале беспощадно расстреливали грабителей, были теперь или уничтожены моровой язвой, или же метались между городом и кладбищем, не успевая убирать ее жатву. Несколько дней он бродил по окраинам и голодал, а затем вернулся в город и неделю проработал в санитарном отряде, чтобы несколько раз сытно поесть и собраться с силами перед тем, как пуститься в дальнейший путь на восток.

В то время сельская местность Уэльса и Англии являла гротескное смешение самоуверенного богатства начала двадцатого века со средневековыми ужасами в духе Дюрера. Дома и линии монорельса, живые изгороди вокруг ферм, кабели и провода, дороги и тротуары, указатели и объявления прежних дней по большей части сохранились в целости. Банкротство, социальный крах, голод и мор не коснулись их. Настоящему разрушению подверглись только столица страны и ее нервные центры, если можно так выразиться. Человек, внезапно очутившийся здесь, сначала не увидел бы почти никаких перемен. Пожалуй, он заметил бы, что живые изгороди следовало бы подровнять, что трава на газонах не подстрижена, что дороги сильно пострадали от дождей, что дома у дороги по большей части пустуют, а телефонные провода кое-где оборваны, что там и сям виднеются брошенные повозки. Однако его аппетит по-прежнему возбуждали бы крикливые рекламы, заверявшие, что консервированные персики Уайлдера замечательны на вкус и что ничего лучше сосисок Гобла на завтрак не придумаешь. И тут он вдруг наткнулся бы на дюреровский штрих: скелет лошади или груду лохмотьев в канаве, из-под которых высовывались худые ноги, желтые, в пурпурных пятнах, и лицо — или то, что когда-то было лицом, — с запавшими щеками, оскаленными зубами, разложившееся. То попадалось поле, вспаханное, но незасеянное, а дальше хлеба, безжалостно вытоптанные скотом, и еще дальше, по ту сторону дороги, обломки — щита для объявления, который пошел на костер.

На дорогах Берту встречались мужчины и женщины — обычно желтолицые, иногда одетые кое-как и всегда вооруженные. Они рыскали по окрестностям в поисках пищи. По виду, по глазам, по выражению лица их можно было принять за бродяг или бандитов, а по одежде — за богатых дельцов или даже аристократов. Часто они расспрашивали его о новостях, и в благодарность помогали ему, чем могли, и даже делились объедками сомнительного мяса или корками темного непропеченного хлеба. Они жадно слушали Берта и уговаривали его остаться с ними на день-два. Почта прекратила свое существование, газеты исчезли, и это создало огромный мучительный пробел в интеллектуальной жизни людей того времени. У них внезапно отняли возможность знать, что делается в других уголках земного шара, и им еще предстояло возродить искусство распространения слухов, которое процветало в средние века. В глазах их, во всем поведении, в словах сквозила растерянность и недоумение.

Берт шел от прихода к приходу, от округа к округу, стараясь по возможности обходить большие города — эти очаги отчаяния и произвола, — и убеждался, что положение дел далеко не везде одинаково. В одном приходе он видел сожженный помещичий дом и разгромленный дом священника — по всей вероятности, результат ожесточенной попытки отнять запасы продовольствия, которых, возможно, и не было. Повсюду валялись неубранные трупы, всякая общественная жизнь замерла. В другом — энергично действовали силы, занятые восстановлением порядка. На столбах были вывешены свежие объявления — бродягам предлагалось обходить деревню стороной; дороги и возделанные поля охранялись вооруженными людьми, принимались меры для прекращения эпидемии, и за больными ухаживали; имелся общественный запас продовольствия; коровы и овцы находились под бдительным присмотром, и группа людей, в которую входили два-три мировых судьи, местный доктор и какой-нибудь фермер, вершила всеми делами деревни. Собственно говоря, это было возвращение к независимым общинам пятнадцатого века. Зато на такие деревни могли в любой момент напасть азиаты, африканцы или какие-нибудь другие воздушные пираты и потребовать бензина, спиртных напитков или провизии. За такой порядок приходилось платить нечеловеческим напряжением всех сил и бдительностью. Еще подальше грубо намалеванное извещение «Карантин!», или «В посторонних стреляем без предупреждения!», или полуразложившиеся трупы грабителей, покачивающиеся на придорожных телефонных столбах, указывали на близость крупного скопления людей с его сложными проблемами и запутанным клубком разногласий и вражды. Вокруг Оксфорда на крышах лежали большие доски с лаконичным предупреждением воздушным бродягам: «Пушки!»

Лавируя среди этих опасностей, по дорогам все еще проезжали велосипедисты, и раза два во время его долгих странствий мимо Берта проносились мощные автомобили с пассажирами в масках и в защитных очках. Полицейских почти не было видно, но время от времени ему попадались отряды изможденных, ободранных солдат на велосипедах — их число значительно увеличилось после того, как он оставил за собой Уэльс и очутился в Англии. Среди всего этого разорения и хаоса все еще продолжались какие-то военные действия. Сначала он решил, что будет искать пристанища на ночь в работных домах, если очень захочет есть, но иные были заколочены, другие временно превращены в больницы, а один, на который он набрел под вечер возле какой-то деревушки в Глочестершире и который стоял с распахнутыми настежь дверьми и окнами, безмолвный, как могила, оказался (как он обнаружил, к своему ужасу, пройдя по смрадным коридорам) полон непогребенных трупов.

Из Глочестершира Берт повернул на север, к британскому воздухоплавательному парку, находившемуся поблизости от Бирмингема, в надежде, что его возьмут на работу и будут кормить, потому что там правительство — или по крайней мере военное министерство — продолжало среди всеобщего краха и бедствий прилагать все усилия к тому, чтобы британский флаг по-прежнему реял над страной, и старалось расшевелить мэров и судей, и вновь создать подобие порядка. Они собрали сюда лучших из уцелевших в округе мастеров, снабдили парк достаточными запасами продовольствия на случай осады и сейчас поспешно строили машину Баттериджа, но значительно больших размеров. Берту не удалось получить там работы: у него не хватало знаний и умения, — и он уже добрался до Оксфорда, когда разыгрался страшный бой, во время которого эти заводы были в конце концов разгромлены. Часть — небольшую, правда, — этого боя он видел из местечка, именовавшегося Боархилл. Он видел, как эскадра азиатов появилась из-за холмов на юго-западе, и еще он видел, как один из их воздушных кораблей, описав круг, полетел обратно в юго-западном направлении, преследуемый двумя аэропланами, — это был тот самый корабль, который в конце концов был расстрелян этими аэропланами над Эджхиллом, разбился и сгорел. Но исхода боя он так никогда и не узнал.

В Итоне он переправился через Темзу к Виндзору и, обогнув Лондон с юга, направился в Банхиллу. Там, в старой лавке, словно затравленный зверь, его встретил Том; он только что вырвался из когтей «Пурпурной смерти», а Джессика лежала в горячке наверху и, по-видимому, в тяжелой агонии умирала. В бреду она посылала Тома доставлять заказы клиентам и пилила его, чтобы он не опоздал отнести картофель миссис Томсон и цветную капусту миссис Хопкинс, хотя всякая торговля уже давным-давно прекратилась, а сам Том проявлял чудеса изобретательности, делая капканы для ловли крыс и воробьев и пряча от посторонних глаз кое-какие запасы крупы и сухарей из разграбленных бакалейных лавок. Том встретил брата радостно, но с опаской.

— Господи, — Сказал он, — никак Берт? Я так и знал, что ты когда-нибудь да вернешься. Я тебе рад. Вот только угостить мне тебя нечем, потому что у самого ничего нет… Где же это ты пропадал, Берт?

Берт успокоил брата, показав ему недоеденную брюкву. Он все еще сбивчиво и с массой отступлений рассказывал брату о своих приключениях, когда вдруг заметил валявшуюся под прилавком пожелтевшую, забытую записку, адресованную ему.

— Это что еще? — спросил он и узнал, что эта записка годовой давности была от Эдны.

— Она к нам приходила, — сказал Том таким тоном, будто это был какой-то пустяк, — о тебе спрашивала и еще к нам жить просилась. Это уж после боя было, после того, как спалили Клафем Райз. Я-то был не против, да Джессика и слышать не хотела — ну вот, одолжил я ей тайком пять шиллингов, и она пошла себе. Да ведь в записке-то, небось, все сказано?

Да, там было сказано все. Берт узнал, что она намеревалась пойти к дяде и тетке, у которых есть кирпичный заводик под Хоршемом. Там-то после еще двух недель опасных странствий Берт наконец и нашел ее.

Когда Берт и Эдна встретились, они несколько минут растерянно смотрели друг на друга, бессмысленно смеясь: так они изменились, так были оборваны и так ошеломлены. А потом оба расплакались.

— Берти, милый мой! — воскликнула она. — Вернулся! Ты вернулся! — Тут она протянула к нему руки и пошатнулась. — Я ведь говорила ему. А он сказал, что убьет меня, если я не пойду за него замуж.

Но Эдна еще не вышла замуж, и, когда наконец Берт смог добиться от нее вразумительного рассказа, он узнал, какое испытание ждет его впереди. Эта уединенная деревенька оказалась во власти шайки головорезов. Предводитель ее, Билл Гор, начал свою карьеру приказчиком в мясной лавке, а затем стал боксером и отпетым хулиганом. Организовал эту шайку местный помещик, когда-то хорошо известный среди любителей конского спорта, однако довольно скоро он исчез при обстоятельствах, не совсем ясных, и предводителем шайки стал Билл, который и начал энергично воплощать в жизнь идеи своего предшественника и учителя. Дело в том, что помещик увлекался новыми философскими веяниями и верил в необходимость «улучшения расы» и создания «сверхчеловека».

Претворяя эту теорию в жизнь, он то и дело вступал в брак, как и члены его шайки, хотя последние и не столь часто. Билл подхватил эту идею с таким восторгом, что она в конце концов даже отрицательно отразилась на его популярности среди членов шайки. Как-то раз Билл случайно увидел Эдну, кормившую свиней, и тут же среди корыт с помоями принялся ухаживать за ней, причем с большой настойчивостью. Эдна оказала ему героическое сопротивление, но он не прекратил своих ухаживаний и не желал слушать никаких возражений. Он может появиться в любую минуту, сказала она и посмотрела Берту в глаза. Они уже вернулись к тем временам, когда мужчина должен был силой отстаивать свое право на любимую женщину.

И тут, как это ни прискорбно, следует отметить некоторое несоответствие между истиной и рыцарскими традициями. Разве не приятно было бы рассказать о том, как Берт бросил вызов сопернику, об обступивших их кольцом зрителях, о жаркой схватке и о том, как Берт благодаря своей чудесной отваге, любви и удаче одержал победу. Но ничего подобного не произошло. Вместо этого он тщательно зарядил свой револьвер и с несколько озабоченным видом уселся в парадной комнате домика, примыкавшего к заброшенному кирпичному заводу, и стал слушать рассказы про Билла и про его привычки и напряженно думать. Затем тетка Эдны вдруг с дрожью в голосе сообщила о приближении этого субъекта. Он с двумя своими приятелями входил через калитку в сад. Берт встал, отстранил ее и посмотрел в окно. А посмотреть было на что. На всех троих было нечто вроде формы: красные куртки для игры в гольф и белые свитеры, футбольные майки, гетры и сапоги. Что касается головных уборов, то тут уж каждый дал волю своей фантазии. На Билле была дамская шляпа, сплошь утыканная петушиными перьями. И у всех троих поля шляп были огромны и по-ковбойски заломлены книзу.

Берт вздохнул и встал, погруженный в глубокое раздумье, а восхищенная Эдна не сводила с него глаз. Женщины застыли на месте. Он отошел от окна и неторопливо направился в коридор с озабоченным видом человека, которому предстоит решить весьма сложную и трудную задачу.

— Эдна! — позвал он и, когда она подошла, открыл входную дверь.

— Этот, что ли?.. Точно?.. — просто спросил он, указав на идущего впереди человека, и, получив утвердительный ответ, немедленно выстрелил сопернику прямо в сердце. Затем он прострелил голову шаферу Билла, правда, далеко уже не с той опрятностью. Потом он выстрелил в третьего, который пустился тем временем наутек, и подбил его. Тот взвизгнул, но продолжал бежать, весьма смешно подпрыгивая.

А Берт стоял с пистолетом в руке и думал, не обращая внимания на женщин позади себя.

Пока все шло хорошо.

Но ему было ясно, что, если он немедленно не займется политикой, его повесят, как убийцу. Поэтому, не сказав женщинам ни слова, он отправился в деревенский трактир, мимо которого проходил час тому назад по пути к дому Эдны, вошел через заднюю дверь и предстал перед шайкой, которая попивала пиво и шутливо, хотя и не без зависти, обсуждала проблемы брака и сердечные увлечения Билла. Небрежно помахивая отнюдь не небрежно заряженным револьвером, он пригласил их вступить, как ни грустно, в «Комитет вольнодеров», который он организует. «Сейчас без этого нельзя. Вот мы тут и порешили его сколотить». Он сообщил, что друзья ждут его за дверью, хотя на самом деле во всем свете у него не было ни друзей, ни приятелей, кроме Эдны, да ее тетки, да еще двух ее двоюродных сестер.

Последовал краткий, но в рамках приличия обмен мнениями по поводу создавшегося положения. Они решили, что это просто какой-то сумасшедший, который забрел в их владения, не зная о существовании Билла. Они решили протянуть время до прихода своего вождя. Билл его скоро образумит. Кто-то упомянул Билла.

— Билл протянул ноги, — сказал Берт. — Я его только что пристрелил. Так что с ним нам считаться нечего. Я его застрелил и того рыжего, косого — его тоже. Мы это все уже уладили. Никакого Билла нет и не будет. Он навыдумывал всяких глупостей про женитьбу и еще много про что. Вот таких-то мы и будем истреблять. Это решило исход собрания.

Билла наскоро закопали, и вместо него округой стал заправлять организованный Бертом «Комитет вольнодеров», как он и продолжал именоваться.

На этом и кончается повесть о Берте Смоллуейзе. Мы оставляем его с Эдной пахать землю среди дубрав Сассекса, вдали от событий. С этих пор жизнь его была заполнена крестьянскими заботами, уходом за свиньями и курами, борьбой с нуждой и возней с детьми, так что скоро и Клафем, и Банхилл, и Научный век отошли в область воспоминаний, превратились в какой-то давнишний, смутный сон. Он не знал, как идет война в воздухе, да и идет ли она вообще. Ходили слухи, что под Лондоном что-то происходит, что кто-то видел воздушные корабли, летевшие в том направлении; раза два тень от них падала на него, когда он работал в поле, но откуда и куда они летели, он не знал. Даже свою историю он давно перестал рассказывать. Случалось, на них нападали грабители и воры, случалось, падал скот и не хватало еды; раз как-то вся округа всполошилась из-за стаи одичавших волкодавов, и он участвовал в охоте на них и убивал их. Их было еще много, таких неожиданных и странных приключений. Но из всех них он вышел целым и невредимым.

Вновь и вновь им грозили беды и смерть, но в конце концов все кончалось благополучно; и они любили, и страдали, и были счастливы, и она родила ему много детей — одиннадцать детей одного за другим, — и из них только четверо не выдержали неизбежных лишений их жизни. Они жили и — по понятиям тех дней — жили хорошо, с каждым годом приближаясь к пределу, назначенному всему живому.

Эпилог

Солнечным летним утром, ровно тридцать лет спустя после того, как поднялся в воздух первый немецкий флот, некий старик, прихватив с собой маленького мальчика, пошел искать пропавшую курицу среди развалин Банхилла и дальше, по направлению к разбитым шпилям Хрустального дворца. Собственно говоря, был он не так уж стар, ему даже шестидесяти трех еще не исполнилось, но вечная возня с лопатой и вилами, прополкой и навозом, постоянное пребывание на воздухе в мокрой одежде согнули его спину в дугу. Кроме того, он растерял почти все зубы, и это губительно отозвалось на его пищеварении, а следовательно, и на цвете лица и на характере. Чертами лица и выражением он удивительно напоминал старого Томаса Смоллуейза, того самого, что когда-то служил кучером у сэра Питера Боуна, и это естественно, так как старик этот был его сын — Том Смоллуейз, в прошлом владелец зеленной лавки, под опорой монорельсовой дороги на Хайстрит в Банхилле. Только зеленных лавок больше не было, и Том обитал в одном из брошенных особняков, возле того самого пустыря, где когда-то находился его огород и где он и теперь по-прежнему прилежно трудился. Они с женой жили наверху, а в гостиной и столовой, откуда широкие стеклянные двери вели на лужайку, Джессика, превратившаяся в тощую и морщинистую, облысевшую старуху, но все еще деловитая и энергичная, держала теперь трех коров и множество бестолковых кур.

Том и Джессика были членами небольшой — душ так в сто пятьдесят — общины, состоявшей из случайно попавших в эти места людей и возвратившихся беженцев, которые обосновались здесь, стараясь приспособиться к новым условиям после паники, и голода, и мора, наступивших вслед за войной. Вернувшись из чужих мест, где им пришлось скитаться и прятаться по разным убежищам, они поселились в родном городке и вступили в трудную борьбу с природой, отвоевывая у нее пропитание, и теперь это составляло главную заботу их жизни. Всецело поглощенные этой борьбой, жили они тихо и мирно, в особенности после того, как мистер Уилкс, комиссионер по продаже домов, был утоплен в пруду у разрушенного завода за то, что, движимый былой жаждой стяжательства, он вздумал потребовать у них документы на право владения и вел себя как опытный сутяга (это вовсе не было убийством — просто те, кто окунал его в пруд с воспитательными целями, затянули операцию на лишних десять минут).

Эта маленькая община, забыв о своем прежнем обеспеченном пригородном существовании, зажила жизнью, которую человечество, без сомнения, вело неисчислимые века, жизнью, скудной и бережливой, неразрывно связанной с коровами, и курами, и маленькими полями, жизнью, которая пропахла коровником, избыток энергии которой полностью поглощался ею же самой порождаемыми микробами и паразитами. Такую жизнь вел европейский крестьянин от зари истории и до начала Эры науки; так всегда приходилось жить огромному большинству народов Азии и Африки. Какое-то время казалось, что машины и порожденная наукой цивилизация вырвут наконец Европу из этого замкнутого круга тяжелого, беспросветного труда, а Америке вообще удастся обойтись без него. Но когда рухнуло гордое, великолепное и ненадежное здание механической цивилизации, так чудесно вознесшееся, простой человек снова вернулся назад к земле, к навозу.

Маленькие общины, до сих пор жившие воспоминаниями о лучших временах, объединялись и устанавливали простейшие законы и во всем слушались знахаря или священника. Ибо мир вновь почувствовал необходимость в религии, в чем-то, что связывало бы его в общины. В Банхилле эта обязанность была возложена на престарелого баптистского проповедника. Его религия была простой и подходила им. В его учении доброе начало, именуемое Словом, вело нескончаемую борьбу с дьявольским наваждением, именуемым «Вавилонской блудницей» (или католической церковью), и с неким злым духом, который назывался Алкоголем. Алкоголь этот давно уже стал понятием чисто отвлеченным, не имеющим ни малейшего отношения к предметам материальным; его никак не связывали с теми бутылками вина или виски, которые порой удавалось обнаружить в богатых лондонских особняках, — подобные находки были единственными праздниками, какие теперь знал Банхилл. Священник проповедовал по воскресеньям, в будние же дни он был приветливым и добродушным старичком, славившимся своей странной привычкой каждый день мыть руки, а то и лицо, и искусством колоть свиней. Воскресные обедни он служил в старой церкви на Бекингем-роуд, и его паства сходилась туда в нарядах, весьма странных, отдаленно напоминавших городские моды начала двадцатого века. Все мужчины, без исключения, щеголяли в сюртуках, цилиндрах и белых рубашках, хотя многие были босиком. Том в этих парадных случаях выгодно выделялся из толпы, потому что на нем был цилиндр, обмотанный золотым кружевом, и зеленые брюки, и сюртук, которые он снял со скелета, найденного в подвале местного отделения лондонского банка. Все женщины, и даже Джессика, появлялись в жакетах и шляпах невероятных размеров, пышно отделанных искусственными цветами и перьями экзотических птиц, которые имелись в неограниченном количестве на складах магазинов в северной части городка; а дети (детей было немного, ибо большая часть новорожденных в Банхилле умирала от непонятных болезней, не прожив и нескольких дней) были в таких же костюмах, только соответственно укороченных. Даже четырехлетний внук Стрингера разгуливал в большом цилиндре.

Такова была праздничная одежда обитателей Банхилла — любопытный пережиток изысканности Научного века. В будние дни они выглядели неряшливо и странно: они кутались в грязные отрепья холстины, красной бумазеи, и мешковину, и в обрывки ковров и даже старых портьер — и ходили кто босиком, кто в грубых деревянных сандалиях. Читателю следует понять, что это были горожане, внезапно оказавшиеся в положении средневековых крестьян, но не располагавшие немудреными знаниями и опытом этих последних. Во многих отношениях они были поразительно беспомощны и ни на что не способны. Они не умели ткать; даже имея материю, они почти ничего не умели себе сшить и, когда им требовалась одежда, вынуждены были добывать ее из быстро тающих запасов, погребенных под окружающими развалинами. Они растеряли все нехитрые навыки, которыми владели когда-то, а навыки, привитые цивилизацией, оказались бесполезными, когда выяснилось, что канализация, водопровод, магазин и прочее отныне не существуют. Пищу они приготовляли более чем примитивно, разводя огонь в заржавевших каминах бывших гостиных, потому что кухонные плиты поглощали слишком много топлива. Никто из них не имел ни малейшего представления о том, как печется хлеб, как варится пиво, как паяются кастрюли.

Мешковина и тому подобные грубые ткани, которые они использовали для будничной одежды, и привычка подтыкать под нее для тепла тряпье и солому, а затем подпоясываться веревкой, придавали этим людям весьма странный, какой-то «упакованный» вид, и поскольку Том взял своего маленького племянника на поиски курицы в будний день, то именно так они и были одеты.

— Ну вот наконец и ты побывал в Банхилле, Тэдди, — сказал старый Том, заводя разговор и замедляя шаг, едва только они отошли настолько, что Джессика не могла их услышать. — Теперь я, значит, всех ребятишек Берта повидал. Погоди-ка, кого это я видел? Маленького Берта видел, Сисси и Матта тоже, и Тома, который в мою честь назван, и Питера. Ну, как прохожие люди тебя довели, ничего, а?

— Видишь, дошел, — сказал Тэдди, мальчик немногословный.

— А по дороге-то они съесть тебя не пробовали?

— Да нет, они ничего, — сказал Тэдди. — А мы, когда шли около Лэзерхеда, человека на велосипеде видали,

— Вон как, — сказал Том. — Теперь их мало разъезжает. Куда ж это он путь держал?

— Говорил, что в Доркинг, если дорога позволит. Только не думаю я, чтоб он туда попал. Вокруг Берфорда все было затоплено. Мы-то горой шли, по Римской дороге. Там-то высоко, никакая вода не достанет.

— Что-то не слыхал, — сказал старый Том. — Так, говоришь, велосипед! А это точно велосипед был? О двух колесах?

— Говорю, велосипед.

— Надо ж! А я вот помню время, Тэдди, когда велосипедов была тьма-тьмущая! Стоишь, скажем, на этом самом месте — дорога тогда была гладкая, будто доска, — и видишь зараз штук двадцать — тридцать, одни сюда катят, другие отсюда, велосипеды, и мотоциклеты, и всякие там моторы… Да мало ли на каких штуках тогда раскатывали!

— Враки, — сказал Тэдди.

— Да нет. И весь-то день они, бывало, мимо едут — сотни за сотнями.

— А куда ж это они все ехали? — спросил Тэдди.

— В Брайтон гнали. Да ты Брайтон, небось, не видал — это там, у моря, вот уж место, так место! Ну, а потом кто в Лондон, кто из Лондона.

— Почему?

— Да так.

— А все ж таки почему?

— Бог его знает, Тэдди. Ездили, и все. А вон видишь, такая штука громадная, будто большой ржавый гвоздь над всеми домами торчит, и вон там, и вон еще, и будто меж ними среди домов что-то тянется? Это все остатки монорельса. Поезда его тоже на Брайтон ходили, и весь-то день, всю-то ночь люди взад-вперед ездили в больших таких вагонах, прямо что твой дом.

Мальчик окинул взглядом ржавые вещественные доказательства, торчавшие над узкой, грязной, наполненной навозной жижей канавой, бывшей некогда Хай-стрит. Он явно был настроен скептически. И тем не менее развалины были налицо! Он напрягал мозг, стараясь представить себе нечто недоступное его воображению.

— А чего ж они ездили? — спросил он. — Все-то?

— Нужно было, вот и ездили. Все в то время на ходу было — все!

— А откуда ж они брались?

— Да тут кругом, Тэдди, люди жили. Вон в тех домах, да еще дальше по дороге дома стоят, и в них тоже. Ты мне не поверишь, Тэдди, но это истинная правда. Можно в ту сторону идти и идти, хоть до скончания века, и все будут дома, и еще дома, и еще… Конца краю им нет. Нет конца! И они все больше и больше становятся. — Он понизил голос и сказал таинственно: — Это Лондон… И весь-то он теперь пустой и заброшенный. Весь день напролет пустой. Человека там не сыщешь. Ничего-то не сыщешь, кроме собак да кошек, что за крысами охотятся, до самого Бромли или Бекенгема никого нет, а там уже кентские свинопасы живут. (Тоже народ не приведи бог.) Так вот, пока солнце светит, там тихо, как в могиле. Я там днем бывал — не раз бывал и не два.

Он помолчал.

— А раньше, пока не пришла война в воздухе, а за ней голод да Пурпурная смерть, во всех этих домах, на всех-то улицах и дорогах народу невпроворот было! Полно было народу, Тэдди. А потом пришло время, и стало там полно мертвецов, когда к городу от смрада на милю подойти нельзя было. Это Пурпурная смерть их всех скосила, всех до одного. Кошки, собаки, куры и всякая нечисть — и те заражались. Все было зачумленное. Самая малость нас выжила. Я вот выкарабкался и тетка твоя, хоть она с того совсем облысела. Да чего там, до сих пор еще в домах скелеты валяются! По эту сторону мы уже во всех домах побывали и забрали себе, что годится, и людей почти всех схоронили. А вот в сторону Норвуда все еще есть дома, в которых стекла в окнах до сих пор целые, и внутри мебель стоит нетронутая — запыленная да рассохшаяся, а кругом человечьи кости лежат, иные в кровати, иные просто так, где придется, — словом, там, где Пурпурная смерть их настигла двадцать пять лет тому назад. Я в один такой дом раз зашел — я да старый Хиггинс в прошлом году, — и была там комната с книгами, Тэдди… Что такое книги, ты знаешь, Тэдди?

— Видал я. С картинками видал.

— Ну вот, всюду книги, Тэдди, сотни книг, и куда их столько, уму непостижимо, заплесневелые и пересохшие! По мне бы их лучше не трогать — я насчет чтения и раньше не больно-то горазд был, — так нет же, старому Хиггинсу обязательно потрогать их надо, хоть ты что. «Я б хоть сейчас мог одну прочитать», — говорит. «А я вот нет», — говорю я. «И могу», — говорит он, а сам смеется и взял одну книгу да открыл ее. Посмотрел я, Тэдди, а там картинка раскрашенная, и до чего ж красивая! И на картинке той женщина и змей в саду. В жизни я такого не видал. «Вот, — говорит старый Хиггинс, — в самый раз для меня». А потом взял да эдак по-дружески книгу и похлопал…

Старый Том Смоллуейз сделал многозначительную паузу.

— А потом что? — спросил Тэдди.

— Вся она во прах рассыпалась, в белую пыль!.. — Тон его стал еще многозначительней. — Больше уж в тот день мы книг не трогали. Куда уж после такого-то.

Долгое время оба молчали. Затем Том снова вернулся к теме, которая неодолимо влекла его.

— День-то напролет лежат смирно, как в могиле, — повторил он.

Тэдди наконец сообразил, к чему он клонит.

— А ночью они, что ли, не лежат? — спросил он. Старый Том покачал головой:

— Кто знает, Тэдди, кто знает.

— А что ж они могут делать-то?

— Кто знает. Никто не видал, кто ж тебе расскажет? Выходит, никто.

— Никто?

— Тут у нас разное болтают, — сказал старый Том. — Болтают, болтают, да кто ж им поверит! Я как солнце сядет, так сразу домой и носа на улицу не показываю. Где ж мне знать! Ну, а люди по-разному думают: одни так, другие этак. Все ж я слыхал, будто одежду с них можно брать, только если у них кости белые, а то свою удачу сглазишь. Вот поговоривают…

Мальчик впился глазами в дядю.

— Чего поговаривают? — спросил он.

— А будто в лунные ночи всякое бродит. Только я не больно-то слушаю. Я в постели лежу. Если начать все слушать… Господи! Да тогда, пожалуй, сам себя средь бела дня в чистом поле испугаешься.

Мальчик посмотрел по сторонам и на время прекратил свои вопросы.

— Говорят, в Бекенгеме свинопас один есть, — так он в Лондоне заблудился, три дня и три ночи выйти не мог. Будто пошел он раз в Чипсайд поискать виски да посередь развалин дорогу и потерял. Три дня и три ночи блуждал он, а улицы-то все меняются, все меняются, и никак он из них выбраться не может. Не вспомни он вовремя стиха из библии, так, может, и до сих пор не вышел бы оттуда. Весь день он бродил и всю ночь, и весь день все тихо было. Тихо было, как в могиле, весь день напролет, пока солнце не село и сумрак на землю не пал, а тут началось: шорохи, шепоты и топ-топ, будто спешит кто-то.

Он замолчал.

— Да, ну же… — сказал мальчик нетерпеливо. — А дальше что?

— А дальше слышно стало, будто лошади, в повозки запряженные, бегут и экипажи, едут и омнибусы, а потом вдруг такой свист пошел, от которого кровь в жилах стынет… И только засвистит, как тут и начинает являться: люди на улицах будто спешат куда, люди в домах и в магазинах хлопочут чего-то, автомобили по улицам катят, и от всех лампочек, от всех окон будто лунный свет идет. Я говорю люди, Тэдди, только не люди это вовсе были, а призраки, призраки тех, кого мор настиг, тех, что прежде на улицах этих толкались. И вот, значит, шли они мимо него и сквозь него, и хоть бы кто его заметил, проходили, как пар или туман, Тэдди, и иной раз они были веселые, а иной раз страшные, такие страшные, что словами не опишешь. И вот подошел он к Пикадилли — это место есть такое, Тэдди, — смотрит, а там огни горят, и светло, как днем, и разнаряженные дамы с господами на тротуарах прогуливаются, а по мостовой автомобили разъезжают… И только он посмотрел, как все они вдруг озлели — с лица злые стали, Тэдди. И тут почудилось ему, что они его увидели, и женщины стали на него посматривать и говорить ему — страх, что они ему говорили. Одна подошла к нему совсем близко, Тэдди, прямо к нему подошла и в лицо ему глядит — уставилась. А у самой-то лица нет, только череп раскрашенный, и тут он видит, что все они раскрашенные черепа. И все они одна за другой лезут на него, нашептывают страшное, хватают кто с угрозой, кто с лаской, так что у него чуть не душа вон…

— Ну… — выдохнул Тэдди, нарушив нестерпимую паузу.

— Тут-то он и вспомнил слова из писания. Это его и спасло. «С нами сила господня, — сказал, — да ничего не убоюсь». И не успел он это сказать, как петух запел, и улица опустела из конца в конец. И после этого господь над ним сжалился и вывел его оттуда.

Тэдди вытаращил глаза и тут же задал новый вопрос.

— Да кто же люди-то эти были, — спросил он, — что жили во всех этих домах? Кто они?

— Банкиры всякие, господа с деньгами —по крайности мы так думали, что это деньги, пока все не грохнуло, а тогда посмотрели, а это просто бумага — всякая разная бумага. Да, господи! Их тут сотни тысяч были. Миллионы. Да сколько раз я видел нашу Хай-стрит в торговые часы — на тротуаре не протолкнуться было, когда женщины и прочий народ знай из магазина в магазин бегали!

— Да где ж они еду брали и все?

— В магазинах покупали, вроде вот как у меня был. Погоди, вернемся домой, Тэдди, я тебе место, где он был, покажу. Разве теперешние понимают, что такое магазин? Разве понимают? Они и зеркальных витрин-то в глаза не видели. Господи, да я одной картошки по полторы тонны в подвале зараз держал! У тебя б глаза на лоб вылезли, если бы ты увидел, чего только у меня в магазине не было. Корзины с грушами, каштаны, яблоки, орехи, сладкие да большие какие. — Голос у него стал сладострастным. — Бананы, апельсины…

— А бананы — это что такое? — спросил мальчик. — И апельсины?

— Фрукты такие были. Сладкие, сочные, пальчики оближешь. Заморские фрукты. Их из Испании везли, из Нью-Йорка, со всего мира. Пароходами и по-всякому. Со всего мира мне их свозили. А я ими в своем магазине торговал. Я торговал, Тэдди! А теперь вот хожу с тобой, в мешковину старую обряженный, и заблудившихся кур ищу. А какие люди ко мне в магазин наведывались, какие дамы, знатные да красивые, таких теперь и во сне не увидишь, в пух и прах разодетые! Вот придет такая и спросит: «Ну, мистер Смоллуейз, что у вас сегодня новенького?» А я ей: «Да вот канадских яблочек не желаете ли, а то, может, каштанов в сахаре?» Понимаешь? И брали. Тут же не сходя с места заказ: «Ну пошлите мне и тех и других». Господи, и жизнь же была! Все хлопочут, все куда-то спешат, а сколько шику насмотришься — автомобили, экипажи, пешеходы, шарманщики, немцы-музыканты! И все это мимо тебя, мимо тебя, все время. Если бы не эти пустые дома, так я б подумал, что все это во сне пригрезилось.

— Дядя, а дядя, а с чего ж все они померли? — спросил Тэдди.

— Да потому, что все прахом пошло, — сказал старый Том. — Все шло хорошо, пока война не началась. Все шло как часы. Все были заняты, все были довольны, все ели досыта каждый день. — Он встретил недоверчивый взгляд. — Все! — повторил он категорически. — Если ты сам себе на обед заработать не мог, так получал в работном доме миску горячего супа, который назывался похлебкой, и хлеба такого, что никто сейчас и испечь не сумеет, настоящего белого хлеба, от государства, значит.

Тэдди таращил глаза от изумления, но ничего не говорил. Рассказ будил в нем какие-то смутные желания, — которые он считал более благоразумным подавлять.

Старик на некоторое время предался сладостным воспоминаниям. Его губы шевелились.

— Эх, семги бы под маринадом! — шептал он. — Да с уксусом… Голландского бы сыра… Пивка. Да трубочку табака.

— Да как же все-таки тех людей убило? — спросил наконец Тэдди.

— Война была. С войны все и началось. Грянула война, и пошло. И пошло! Но много народу тогда не погибло. Просто, что все вверх дном перевернулось. Явились они, Лондон запалили и сожгли, и потопили все корабли на Темзе — мы дым и пар потом несколько недель видели, — и кинули бомбу на Хрустальный дворец, так что от него ничего не осталось, и разбили железные дороги, да мало ли еще что… Но насчет того, чтоб людей убивать, это нет, разве что ненароком. Они все больше друг друга убивали. И был тут раз у нас большущий бой, Тэдди, — прямо в воздухе. Большие такие пребольшие штуки — больше чем пятьдесят домов, больше Хрустального дворца, больше, чем я не знаю что, летают себе в воздухе и палят друг в друга, а из них люди убитые на землю валятся. Страсть! Да не так они людей перебили, как дела остановили. Все дела встали, Тэдди. Ни у кого денег не стало, а и были, так купить на них нечего…

— Да как же людей-то убили? — сказал мальчик, дождавшись паузы.

— Я же тебе говорю, Тэдди, — сказал старик. — Затем, значит, дела встали. Вдруг почему-то оказалось, что деньги все куда-то подевались. Были, например, чеки — это бумажки такие с надписями, — и были они все равно что деньги — одно и то же, если тебе их знакомый клиент давал. А потом вдруг глядь — и вовсе не одно и то же. У меня их три на руках осталось, а с двух-то я еще сдачу дал! Потом уж и пятифунтовые банкноты годиться перестали, а потом дошла очередь и до серебра. Золото было ни за какие коврижки не достать. Оно в лондонских банках лежало, а банки-то все разбили. Все разорились. Всех с работы выкинули. Всех!

Он сделал паузу и оглядел своего слушателя. Смышленое личико мальчика выражало безнадежное недоумение.

— Вот как оно вышло, — сказал старый Том. Он задумался, ища подходящих слов. — Словно часы остановили, — сказал он. — Сначала все тихо было, будто замерло все. Только воздушные корабли в небе дерутся. Ну, а потом волнения среди людей пошли. Помню я последнего своего покупателя, самого что ни на есть последнего. Был у нас такой мистер Мозес Глюкштейн, господин один, контору свою имел, всегда обходительный и до спаржи, да артишоков большой охотник. Влетает он ко мне, а у меня покупателей уж и не знаю сколько дней не было, и ну тараторить, предлагает он мне за весь, какой у меня есть на руках товар — хоть картошка, хоть что, — предлагает он, значит, мне заплатить золотом — вес за вес. Говорит, будто задумал дельце одно, говорит, будто об заклад побился… И, может, даже проиграет, ну, да все равно попытка не пытка… Говорит, для него деньги на карту поставить — это завсегда самое разлюбезное дело… Говорит, мне только взвесить все останется, и он мне тут же на все чек выпишет. Ну тут мы с ним немного попрепирались, не то чтоб кто себе лишнего чего позволил, а все же попрепирались, на предмет того, стоят ли теперь чего эти чеки-то. Ну, а пока он мне свое расписывал, повалили мимо эти самые безработные с большим таким плакатом: «Мы хотим есть», — чтобы всякий мог прочитать — в те-то времена все грамотные были, а четверо вдруг возьми да и заверни ко мне в магазин. «Съестное есть?» — спрашивает один. «Нет, — говорю, — не торгуем. Нечем. А и было бы, так боюсь, что все равно бы я вам ничего не смог продать. Вот этот господин, он мне тут предлагает»… Мистер Глюкштейн попробовал меня остановить, да уж поздно было. «Чего он тебе предлагает? — говорит один, такой рыжий детина с топором в руках. — Чего он тебе предлагает?» Что поделаешь, сказал. «Ребята, — говорит он, — держи финансиста!» И они его тут же выволокли и на улице на фонарном столбе повесили. А он даже и не противился. Как я сболтнул, он после слова не вымолвил… Том задумался.

— Первый раз видел, как человека вешают, — сказал он.

— А, сколько тебе было? — спросил Тэдди.

— Да под тридцать, — сказал старый Том.

— Вот тоже! Я видел, как свинокрадов повесили, когда мне и шести не было, — сказал Тэдди. — Отец меня повел, потому что мое рождение как раз было близко. Сказал, что пора мне принимать боевое крещение, к крови и смерти привыкать.

— А зато ты не видал, как люди под автомобиль попадают, — с торжеством сказал Том после минутной досады. — И как мертвых в аптеку притаскивают, не видел.

Триумф Тэдди оказался недолговечным.

— Нет, — сказал он. — Не видал.

— И не увидишь. И не увидишь. Никогда ты не увидишь того, что я видел, никогда. Хоть до ста лет живи… Ну вот, значит, начался голод и бунты. Потом пошли забастовки и социализм, а уж это мне никогда не нравилось; в общем, все хуже да хуже становилось. И дрались-то, и стреляли, и жгли, и грабили… В Лондоне банки взломали и к золоту добрались. Только из золота обед-то не сваришь. Как мы в живых остались? Да просто сидели тихо. Мы никого не трогали, и нас никто не трогал. У нас немного прошлогодней картошки было, а так мы все больше на крысах жили. Дом-то у нас старый, и крыс было полно — и голод их словно не брал. Частенько мы крыс едали. Частенько. Только многие тут у нас больно нежными оказались. Крысами, видишь ли, брезговали… Привыкли ко всяким разносолам. Так до конца и воротили нос. А как брезговать перестали, так уж поздно было — все и померли. Вот голод-то и начал людей убивать. Еще летом, до того, как Пурпурная смерть пожаловала, они уже, как мухи, мерли. Уж это-то я помню. Я же чуть не первый свалился. Вышел раз, думал, может, кошку удастся поймать или еще что, потом на огород к себе завернул посмотреть, не наберу ли молоденькой репки, — может, раньше не приметил, — и тут накатило на меня, так что я света не взвидел. Такая боль, что тебе и не снилось, Тэдди, прямо пополам меня согнула. Лежу я вон там, в уголке, а тут тетка твоя как раз пришла меня искать, ну и сволокла меня домой, как мешок. Если бы не твоя тетка, так ни за что б я не выжил. «Том, — говорит она мне, — не смей умирать!» Вот и пришлось мне поправиться. А потом она захворала. Захворать-то она захворала, да только твою тетку никакая смерть не возьмет. «Как же! — говорит она. — Так я тебя, дурака, и оставлю одного». Так и сказала. Говорить она всегда умела, тетка-то твоя. Только вот осталась она без волос и, сколько я ни бился, не хочет носить парик, что я ей добыл, — снял с одной старой барыни у священника в саду. Ну так вот, Пурпурная смерть, она просто косила людей, Тэдди. Куда уж их было хоронить. От нее и собаки мерли, и кошки тоже, и крысы, и лошади. Немного погодя все дома, все сады были полны покойниками. К Лондону было не подступить — такой оттуда смрад шел. Оттого нам и с Хайстрит пришлось перебраться в особняк, где мы теперь живем. И еще в той стороне воды не хватало. В канализацию, в подземные туннели она уходила. Бог его знает, откуда эта Пурпурная смерть пошла; одни одно говорят, другие — другое. Одни говорят, что пошла она с того, что крыс есть начали, а другие — с того, что есть было нечего. Одни говорят, что азиаты ее занесли откуда-то, с какой-то горы, с Тибета, что ли, где от нее никому вреда никакого не было. А мне только то известно, что она следом за голодом пришла. А голод пришел после паники, а паника — после войны. Тэдди подумал.

— С чего это Пурпурная смерть сделалась? — спросил он.

— Да я ж тебе сказал!

— Ну, а паника почему была?

— Была и была.

— А войну зачем начали?

— Остановиться не могли. Понастроили воздушных кораблей, как же тут было не начать?

— А как война кончилась?

— Бог ее знает, кончилась ли, — сказал старый Том — Бог ее знает, кончилась ли. Заходят к нам иногда чужие, так вот один прохожий позапрошлым летом говорил, что она все еще не кончилась. Говорят, будто туда дальше, к северу, есть шайки, которые все еще воюют, и в Германии, и в Китае, и в Америке, да мало ли где. Он сказал, будто у них до сих пор и летательные машины есть, и газ, и всякое такое прочее… Но мы тут ничего в воздухе не замечали вот уж семь лет. И никто даже к нам близко не подходил. А последний воздушный корабль, что мы видели, помятый такой, вон туда летел. Недомерок был какой-то да еще кособокий, будто что-то с ним было не того.

Он поднял палец и остановился у дыры в заборе — у жалких останков того самого забора, восседая на котором в обществе своего соседа мистера Стрингера, молочника, он когда-то наблюдал субботние полеты членов Южно-английского аэроклуба, и очень возможно, что он смутно вспомнил именно этот день.

— Вон там, видишь, где от ржавчины все порыжело, — там газ делали.

— А что это — газ? — спросил мальчик.

— Да так, ничего, пшик один… Его в воздушные шары накачивали, чтоб они летали. Ну, и жгли его, пока электричества не выдумали.

Мальчик бесплодно силился представить себе газ на основании этого описания. Затем его мысли вернулись к прежней теме.

— А чего ж они войну-то не кончили?

— Из упрямства. Конечно, сами-то по шее получали — так ведь и другим давали, и все были такие герои да патриоты — вон они и громили друг друга. Громили и громили. А потом и вовсе осатанели.

— Надо было ее кончить, — сказал мальчик.

— Начинать ее не надо было, — сказал старый Том. — Да гордость людей обуяла. Дурь, и чванство, и гордость. Больно много мяса ели да пили вдоволь. Чтоб уступить — так нет, другие пусть уступают. А время прошло, и никто уж их больше и не просил уступать. Никто не просил…

Он глубокомысленно пожевал беззубыми деснами, и взгляд его, скользнув по долине, упал туда, где блестела на солнце разбитая крыша Хрустального дворца Смутное томительное сожаление обо всем, что было зря загублено, о безвозвратно упущенных возможностях нахлынуло на него. Он повторил свой приговор всему этому, упрямо, не спеша, веско, раз и навсегда высказал свой окончательный вывод.

— Говори что хочешь, — сказал он, — начинать ее не надо было.

Он сказал это просто: кто-то где-то что-то должен был остановить, но кто и как и почему — этого он не знал.

Герберт Уэллс ЭТО БЫЛО В КАМЕННОМ ВЕКЕ

Глава I Уг-Ломи и Айя

Случилось это в доисторические времена, не сохранившиеся в человеческой памяти, во времена, когда можно было, не замочив ног, пройти из Франции (как мы теперь ее называем) в Англию и когда широкая Темза лениво несла свои воды меж топких берегов навстречу отцу своему, Рейну, пересекавшему обширную равнину, которая ныне находится под водой и известна нам как Северное море. В те далекие времена низменности у подножия меловых холмов Южной Англии еще не существовало, а на юге Сэррея тянулась гряда поросших елью гор, чьи вершины большую часть года были покрыты снегом. Остатки этих вершин сохранились и по сей день — это Лейс-Хилл, Питч-Хилл и Хайндхед. На нижних склонах за поясом лугов, где паслись дикие лошади, росли тисы, каштаны и вязы, и в темных чащах скрывались серые медведи и гиены, а по ветвям карабкались серые обезьяны. У подножия этой гряды, среди лесов, болот и лугов на берегах реки Уэй и разыгралась та маленькая драма, о которой я собираюсь рассказать. Пятьдесят тысяч лет прошло с тех пор, пятьдесят тысяч, если подсчеты геологов правильны.

В те далекие дни, как и сейчас, весна вселяла радость во все живое и заставляла кровь быстрей струиться в жилах. По голубому небу плыли громады белых облаков, веял теплый юго-западный ветер, мягко лаская лицо. Взад-вперед носились вернувшиеся с юга ласточки. Берега реки были усеяны лютиками, на болотистых местах, всюду, где опустив свои мечи, отступали полчища осоки, сверкали звездочки сердечника и горел алтей, а в реке, неуклюже барахтаясь, играли откочевывающие к северу лоснящиеся черные чудовища — бегемоты, сами не зная, чему радуясь, охваченные только одним желанием — взбаламутить до дна всю реку.

Выше по течению, неподалеку от бегемотов, в воде плескались какие-то коричневые зверята. Между ними и бегемотами не было соперничества, они не боялись друг друга, не питали друг к другу вражды. Когда, с треском ломая тростник, появились эти громадины и разбили зеркало реки на серебряные осколки, маленькие создания закричали и замахали руками от радости: значит, пришла весна.

— Болу, — кричали они. — Байя, Болу!

Это были человеческие детеныши — над холмом у излучины реки поднимались дымки становища. Эти малыши походили на бесенят — спутанная грива волос, приплюснутые носы, озорные глаза. Их тела покрывал легкий пушок (как это и теперь бывает у детей). Бедра у них были узкие и руки длинные, лишенные мочек уши заострялись кверху, что изредка встречается и теперь. Совершенно голые коричневые цыганята, подвижные, как обезьянки, и такие же болтливые, хотя им и не всегда хватало слов.

Гребень холма скрывал становище их племени от барахтающихся бегемотов. Оно представляло собой вытоптанную площадку среди сухих бурых листьев чистоцвета, сквозь которые пробивалась свежая поросль папоротника, раскрывавшего клейкие листочки навстречу теплу и свету. Посредине тлел костер — груда углей под серым пеплом, куда время от времени старухи подбрасывали сухие листья. Мужчины почти все спали — спали они сидя, уткнув головы в колени. В это утро они принесли хорошую добычу — убили оленя, затравленного дикими собаками, и мяса хватило на всех, так что ссориться не пришлось; некоторые из женщин до сих пор глодали кости, валявшиеся повсюду. Другие собирали и сносили в кучу листья и ветки, чтобы Брат Огонь, когда снова спустится ночь, мог снова стать высоким и сильным и отгонять от них диких зверей. А две женщины перебирали кремни, которые набрали у речной излучины, где играли дети.

Все эти бронзовые дикари были голыми, но на некоторых были пояса из змеиной кожи или невыделанных звериных шкур, и с них свешивались кожаные мешочки (не сшитые, а содранные целиком с лап животных), в которых хранились грубо обтесанные кремни — их главное оружие и орудие труда. На шее одной из женщин, подруги Айи-Хитреца, висело удивительное ожерелье из окаменелостей, которое до нее уже служило украшением многих. Возле некоторых из спящих мужчин лежали большие лосиные рога с остро отточенными концами и длинные палки, заостренные при помощи кремня. Только оружие да тлеющий костер и показывали, что это люди, а не стая диких зверей, каких было много кругом.

Но Айя-Хитрец не спал, он сидел, держа в руке кость, и старательно скоблил ее кремнем, чего не стало бы делать ни одно животное. Он был старше всех мужчин племени, бородатый, с заросшим лицом, нависшими бровями и выдвинутой вперед челюстью; жилистые руки и грудь покрывала густая черная шерсть. Благодаря своей силе и хитрости он управлял племенем, и его доля добычи всегда была самой большой и самой лучшей.

Эвдена пряталась в ольховнике, потому что боялась Айи. Она была совсем молоденькая, с блестящими глазами и приятной улыбкой. Когда все ели, Айя дал ей кусок печени — редкое угощение для девушки, так как печень предназначалась для мужчин. А когда она взяла лакомый кусок, женщина с ожерельем посмотрела на нее злыми глазами, а из горла Уг-Ломи вырвалось неясное ворчание. Тогда Айя вперил в него долгий, пристальный взгляд, и Уг-Ломи опустил голову. Потом Айя взглянул на нее. Она испугалась, и, пока все еще ели и Айя был занят тем, что высасывал мозг из кости, она незаметно ускользнула. Поев, Айя некоторое время бродил вокруг становища, — наверное, разыскивал ее. И вот теперь она лежала, припав к земле, в зарослях ольхи и ломала голову, зачем это Айя скоблит кость кремнем. А Уг-Ломи нигде не было видно.

Вскоре над ее головой запрыгала белка, и она замерла, так что белка заметила ее, только когда оказалась от нее всего в нескольких шагах. Зверек тотчас же стремительно взлетел вверх по стволу и принялся болтать и браниться.

— Что ты делаешь здесь, — спрашивала белка, — вдали от других двуногих зверей?

— Не шуми, — сказала Эвдена, но белка только стала браниться еще громче.

Тогда Эвдена принялась отламывать черные ольховые шишечки и кидать в нее.

Белка увертывалась и дразнила ее, и, забыв обо всем, девушка вскочила на ноги, чтобы лучше прицелиться, и тут только увидела, что с холма спускается Айя. Он заметил, как мелькнула в кустарнике ее светло-золотистая рука — у него были очень зоркие глаза.

При виде Айи Эвдена забыла про белку и со всех ног пустилась бежать через ольховник и заросли тростника. Она не разбирала дороги, думая лишь о том, как бы скрыться от Айи. Увязая по колено, она перебралась через болотце и увидела впереди склон, поросший папоротником, все более стройным и зеленым по мере того, как он уходил в тень молодых каштанов. Через мгновение она уже была там — быстрые ноги легко несли ее вперед! — и бежала все дальше и дальше, пока не оказалась в старом лесу с огромными деревьями. Там, куда проникал солнечный свет, стволы их оплетали лианы толщиной в молодое деревцо и ветви плюща, крепкие и тугие. Она бежала все дальше, петляя, чтобы запутать след, и наконец легла в поросшей папоротником ложбинке, на границе непроходимой чащи, и стала прислушиваться, а кровь стучала у нее в ушах.

Вот она услыхала, как далеко-далеко прошелестели в сухих листьях шаги и замерли, и снова наступила тишина, только комары звенели над головой — дело шло к вечеру — да неустанно шептались листья. Она усмехнулась при мысли, что хитрый Айя ее не заметил. Страха она не чувствовала. Играя со своими сверстниками, она иногда убегала в лес, хотя ни разу не забиралась так далеко. Приятно было оказаться одной, скрытой ото всех.

Она долго лежала, радуясь, что ей удалось ускользнуть, затем привстала и прислушалась.

Она услышала быстрый топот, все громче и ближе, и вот она уже различает хрюканье и треск веток. Это было стадо проворных и злобных диких свиней. Она вскочила, потому что кабан при встрече бьет клыками без предупреждения, и помчалась от них через лес. Но топот становился ближе; значит, свиньи не переходили с места на место в поисках пищи, а быстро бежали вперед, иначе они бы ее не нагнали, и, ухватившись за сук, Эвдена подтянулась на руках и взобралась по стволу с проворством обезьяны. Когда она взглянула на землю, там уже мелькали тощие щетинистые спины свиней. Она знала, что их короткое резкое хрюканье означает страх. Чего они испугались? Человека? Нет, они не стали бы так поспешно убегать от человека!

А затем — так внезапно, что она невольно крепче схватилась за сук — из кустарника выскочил молодой олень и пронесся вслед за дикими свиньями. Еще какой-то зверь промелькнул внизу — низкий, серый с длинным телом, — но какой, она не успела разглядеть, так как он появился всего на одно мгновение в просвете между листьями.

Затем все стихло.

Она продолжала ждать, словно приросшая к дереву, за которое цеплялась, напряженно всматриваясь вниз.

И вот вдалеке между деревьями на миг показался и сразу скрылся, снова мелькнул в высоком папоротнике и опять пропал из виду человек. По светлым волосам она узнала Уг-Ломи — его лицо пересекала красная полоса. При виде его безумного бега и багровой метки на лице Эвдене стало как-то не по себе. А затем ближе к ней, с трудом переводя дыхание, тяжело пробежал другой человек. Сначала она не разглядела, кто это, но потом узнала Айю, хотя сверху его фигура казалась приплюснутой. Выпучив глаза, он большими прыжками несся вперед. Нет, он не гнался за Уг-Ломи. Его лицо было совсем белым. Айя, охваченный страхом! Он пробежал мимо, но она еще слышала топот его ног, когда вдогонку за ним мягкими, мерными скачками промчалось что-то большое, покрытое серым мехом.

Эвдена вдруг вся оцепенела и перестала дышать. Руки ее судорожно сжали сук, в глазах отразился смертельный испуг.

Она никогда раньше не видела этого зверя, она и сейчас не разглядела его как следует, но сразу поняла, что это Ужас Темного Леса. О нем слагались легенды, его именем дети пугали друг друга и сами в испуге с визгом бежали к становищу. Человек еще ни разу не убил никого из его рода. Даже сам могучий мамонт опасался его гнева. Это был серый медведь, властелин мира в те далекие времена.

На бегу он, не переставая, сварливо рычал:

— Люди у самой моей берлоги. Драка и кровь. У самого входа в мою берлогу. Люди, люди, люди! Драка и кровь!

Ибо он был властелином лесов и пещер.

Еще долго после того, как он пробежал, Эвдена, окаменев, продолжала глядеть вниз сквозь ветви расширенными от страха глазами. В полном оцепенении она инстинктивно продолжала цепляться за дерево руками и ногами. Прошло довольно много времени, прежде чем она снова обрела способность думать, но и тогда она ясно осознала только одно: Ужас Темного Леса бродит между ней и становищем и спуститься вниз невозможно.

Когда страх ее чуть поулегся, она вскарабкалась повыше и устроилась поудобнее в развилке большого сука. Вокруг нее смыкались деревья, и Брат Огонь ей не был виден: ведь днем он черный. Зашевелились птицы, и мелкие твари, попрятавшиеся от страха перед ней, выбрались из своих убежищ.

Время шло, и вскоре верхушки деревьев запылали в лучах заката. Высоко над головой грачи, более мудрые, чем люди, с карканьем пролетели к своим становищам на вязах. Все предметы казались сверху потемневшими и резко очерченными. Эвдена решила вернуться в становище и начала спускаться, но тут страх перед Ужасом Темного Леса вновь овладел ею. Пока она колебалась, по лесу разнесся жалобный крик кролика, и она осталась на дереве.

Сумерки сгустились, и в глубине леса началось движение. Эвдена снова поднялась повыше, чтобы быть ближе к свету. Внизу под ней из своих убежищ вышли тени и стали бродить вокруг. Синева неба быстро темнела. Наступило зловещее затишье, а затем начали шептаться листья.

Эвдену пробрала дрожь, и она вспомнила о Брате Огне.

Теперь тени стали собираться на деревьях; они сидели на ветвях и подстерегали ее. Ветки и листья превратились в грозные темные существа, готовые наброситься на нее, если только она шевельнется. Вдруг из мрака, бесшумно махая крыльями, возникла белая сова. Становилось все темнее и темнее, и наконец ветки и листья стали совсем черными, а земля потонула во тьме.

Эвдена провела на дереве всю ночь — целую вечность — и, не смыкая глаз, чутко прислушивалась к тому, что делается внизу, в темноте, боясь пошевельнуться, чтобы ее не заметил какой-нибудь крадущийся мимо зверь. В те времена человек никогда не оставался в темноте один, если не считать таких редких случаев, как этот. Поколение за поколением он учился бояться мрака, а теперь нам, его бедным потомкам, приходится с мучительным трудом отучаться от этого страха. Эвдена, по годам женщина, сердцем была как дитя. Она сидела так тихо, бедная маленькая зверушка, как заяц, которого вот-вот вспугнут собаки.

На небе высыпали звезды и смотрели на нее, только это ее чуть-чуть и успокаивало. Она подумала, что вон та яркая звездочка немного похожа на Уг-Ломи. Затем ей представилось, что это и на самом деле Уг-Ломи. А рядом с ним, красная и тусклая, — это Айя, и за ночь Уг-Ломи убежал от него вверх по небу.

Эвдена попыталась разглядеть брата людей — Огонь, охраняющий становище от диких зверей, но его не было видно. Она услышала, как далеко-далеко затрубили мамонты, спускаясь к водопою, а один раз, мыча, как теленок, мимо пробежал, тяжело топая, кто-то огромный, но кто, ей разглядеть не удалось. По голосу она решила, что это Яаа, носорог, который дерется носом, ходит всегда в одиночку и без всякой причины впадает в ярость.

Наконец маленькие звезды начали исчезать, за ними и большие. Вот так и все живое скрывалось при появлении Ужаса. Скоро должно было взойти солнце — такой же властелин небес, как медведь — властелин леса. Эвдена попробовала представить себе, что случилось бы, если бы какая-нибудь из звезд дождалась его. Но тут небо побледнело и занялась заря.

Когда стало совсем светло, страх Эвдены перед тем, что таилось в лесу, прошел, и она отважилась спуститься на землю. Руки и ноги ее занемели, но не так, как (при вашем воспитании) занемели бы у вас, дорогая читательница, и, поскольку она не была приучена есть по меньшей мере каждые три часа, а наоборот, ей приходилось иногда по три дня обходиться без пищи, голод ее не слишком мучил. Она осторожно соскользнула с дерева и, крадучись, стала пробираться по лесу, но стоило прыгнуть белке или оленю промчаться мимо, как ужас перед медведем леденил кровь в ее жилах.

Она хотела только одного — найти своих. Одиночества она боялась теперь больше, чем Айи-Хитреца. Однако накануне она бежала куда глаза глядят и теперь не знала, в какой стороне становище и нужно ли идти по направлению к солнцу или от него. Время от времени она останавливалась и прислушивалась, и наконец до нее донеслось слабое, мерное позвякивание. Хотя утро стояло тихое, звук был еще слышен, и ей стало ясно, что раздается он где-то далеко. Но она знала: это человек затачивает кремень.

Скоро деревья начали редеть, потом путь ей преградила густая крапива. Эвдена обошла ее и увидела знакомое ей упавшее дерево, вокруг которого с гудением носились пчелы. Еще несколько шагов, и вдалеке показался холм, и река у его подножия, и дети, и бегемоты — все, как вчера, — и тонкая струйка дыма, колеблющаяся под утренним ветерком. Вдали у реки темнели заросли ольхи, где она пряталась накануне. При виде их ее вновь охватил страх перед Айей, и, нырнув в густой папоротник, откуда тотчас выскочил кролик, она притаилась там, чтобы посмотреть, что делается в становище.

Мужчин не было видно, только Вау, как всегда, изготовлял что-то из кремня, и это ее успокоило. Они, без сомнения, ушли на поиски пищи. Некоторые женщины бродили по отмели у подножия холма, ища мидий, улиток и раков, и, увидев, чем они занимаются, Эвдена почувствовала, что голодна. Она поднялась и побежала к ним через папоротник. Но, сделав несколько шагов, услышала, что кто-то тихо зовет ее. Она остановилась. За ее спиной послышался шорох, и, обернувшись, она увидела, что из папоротника поднимается Уг-Ломи. На лице его засохли полосы грязи и крови, глаза свирепо сверкали, а в руке он держал белый камень Айи, белый Огненный камень, к которому никто, кроме Айи, не смел прикасаться. Одним прыжком он очутился возле Эвдены и схватил ее за плечо. Он повернул ее и толкнул к лесу.

— Айя, — шепнул он и махнул рукой.

Она услышала крик и, оглянувшись, увидела, что женщины, выпрямившись, смотрят на них, а две уже выходят на берег. Затем где-то ближе раздались громкие вопли, и бородатая старуха, стерегущая Огонь на холме, замахала руками, и Вау, который до того сидел и обтачивал кремень, вскочил на ноги. Даже маленькие дети с криком спешили к ним.

— Бежим, — сказал Уг-Ломи и потянул ее за руку.

Она все еще не понимала.

— Айя сказал мне слово смерти! — крикнул Уг-Ломи, и она оглянулась на приближавшуюся к ним изогнутую цепь вопящих людей и поняла.

Вау, все женщины и дети, визжа и воя, подходили все ближе — нестройная толпа коричневых фигур с всклокоченными волосами. С холма поспешно спускались двое юношей. Справа в зарослях папоротника показался мужчина, отрезая им путь к лесу. Уг-Ломи отпустил плечо Эвдены, и они побежали бок о бок, перепрыгивая через папоротники. Зная, как быстро умеют бегать они с Уг-Ломи, Эвдена громко засмеялась, подумав, что преследователи ни за что не догонят их. Ведь у них были для тех времен необычно длинные и стройные ноги.

Вскоре поляна осталась позади, и Эвдена с Уг-Ломи бежали уже среди каштанов. Они не испытывали страха перед лесом, потому что были вдвоем, и замедлили бег, и так уж не очень быстрый. Вдруг Эвдена закричала и показала на что-то; Уг-Ломи увидел мелькающих между стволами мужчин, бегущих ему наперерез. Эвдена уже бросилась бежать в сторону. Он кинулся следом за ней, и тут к ним из-за деревьев донеслось яростное рычание Айи.

Тогда в их сердца закрался страх, но не тот, что вызывает оцепенение, а тот, что делает движения человека стремительными и бесшумными. Погоня приближалась к ним с двух сторон. Они оказались как бы зажатыми в угол. Справа, ближе к ним, тяжелой поступью быстро приближались мужчины — впереди бородатый Айя, с лосиным рогом в руке; слева, рассыпавшись, как пригоршня зерна по полю — желтые пятна на зелени папоротника и травы, — бежали Вау, и женщины, и даже маленькие дети, игравшие на отмели. Обе группы преследователей уже настигали беглецов. Они бросились вперед — Эвдена, за ней Уг-Ломи.

Они знали, что пощады им не будет. Для людей тех давних времен не было охоты приятней, чем охота на человека. Едва ими овладевал азарт погони, еще непрочные ростки человечности исчезали без следа. А к тому же Айя ночью отметил Уг-Ломи словом смерти. Уг-Ломи был добычей этого дня, предназначенной на растерзание.

Они бежали прямо вперед, не разбирая дороги, в этом было их единственное спасение: заросли жгучей крапивы, солнечная прогалинка, островок травы, из которой с хриплым рычанием метнулась от них гиена. Затем снова лес — обширные пространства покрытой листьями и мхом земли под зелеными стволами деревьев. Дальше крутой лесистый склон и снова уходящие вдаль стволы, поляна, поросшее сочной зеленой травой болото, опять открытое место и заросли колючей куманики, через которые вела звериная тропа. Погоня растянулась, многие преследователи отстали, но Айя бежал чуть не по пятам за ними.

Легким шагом, нисколько не запыхавшись, Эвдена по-прежнему бежала впереди — ведь Уг-Ломи нес Огненный камень.

Это сказалось на быстроте его бега не сразу, а спустя некоторое время. Вот топот его ног за спиной Эвдены стал стихать. Оглянувшись в то время, как они пересекали еще одну поляну, Эвдена увидела, что Уг-Ломи сильно отстал, а Айя настигает его и уже замахнулся рогом, чтобы поразить Уг-Ломи. Вау и другие только показались из-под сени леса.

Поняв, в какой Уг-Ломи опасности, Эвдена свернула в сторону и, замахав руками, громко крикнула в тот самый миг, когда Айя метнул рог. Ее крик предупредил Уг-Ломи, и он быстро наклонился, так что рог пролетел над ним, лишь слегка задев и оцарапав кожу на голове. Уг-Ломи сразу обернулся, обеими руками поднял над головой Огненный камень и швырнул его прямо в Айю, который с разгона не сумел остановиться. Айя закричал, но не успел увернуться. Тяжелый камень ударил его прямо в бок, и, зашатавшись, он рухнул на землю, даже не вскрикнув. Уг-Ломи поднял рог — один из отростков был окрашен его же кровью — и снова пустился бежать, а из-под волос его текла красная струйка.

Айя перекатился на бок, полежал немного, а потом вскочил и продолжал погоню, но и он бежал теперь куда медленней. Лицо его посерело. Его обогнал Вау, потом и другие, а он кашлял, задыхался, но не сдавался и все бежал за Уг-Ломи.

Наконец беглецы достигли реки — тут она была узкой и глубокой. Они все еще были шагов на пятьдесят впереди Вау, ближайшего из преследователей человека, изготовлявшего метательные кремни. В каждой руке у него было зажато по большому кремню в форме устрицы, но в два раза больше ее, с остро отточенными краями.

Беглецы прыгнули с крутого берега в реку, пробежали несколько шагов вброд, в два-три взмаха переплыли глубокое место, и, роняя капли с мокрого тела, освеженные, выбрались из воды и стали карабкаться на другой берег, подмытый и густо поросший ивняком. На него нелегко было подняться, и в то время как Эвдена пробиралась сквозь серебристые ветви, а Уг-Ломи еще не вышел из воды — ему мешал лосиный рог, — на противоположном берегу появился Вау, и искусно брошенный кремневый дротик расшиб Эвдене колено. Напрягая последние силы, она выбралась наверх и упала.

Они услышали, что их преследователи обменялись возгласами. Уг-Ломи взбирался к Эвдене, кидаясь из стороны в сторону, чтобы Вау не мог в него попасть; второй кремень все же задел его ухо, и он услышал внизу под собой всплеск воды.

И тут Уг-Ломи, юнец, показал, что он стал мужчиной. Бросившись вперед, он заметил, что Эвдена хромает и не может бежать быстро. Тогда, издав свирепый клич, он устремился мимо нее обратно на берег, размахивая над головой лосиным рогом; его окровавленное, искаженное яростью лицо было страшно. А Эвдена упорно продолжала бежать, хотя хромала при каждом шаге, и боль в ноге все усиливалась.

И вот, когда Вау, цепляясь за ветки ивы, поднялся над краем обрыва, он увидел над собой на фоне голубого неба громадного, как утес, Уг-Ломи, увидел, как он, откинувшись всем телом, замахнулся, крепко сжимая в руках лосиный рог. Рог со свистом рассек воздух, и… больше Вау уже ничего не видел. Вода над ивами закружилась воронкой, и по ней стало расплываться большое темно-красное пятно. Айя, войдя в воду следом за Вау, прошел несколько шагов и остановился по колено в воде, а мужчина, который уже переплывал реку, повернул обратно.

Остальные преследователи — ни один из них не был особенно силен (Айя отличался скорее хитростью, чем крепостью мышц, и не терпел соперников, которые могли оказаться сильнее его), — увидев страшного, окровавленного Уг-Ломи, который стоял на высоком берегу и, прикрывая хромающую девушку, размахивал огромным рогом, тотчас замедлили бег. Казалось, Уг-Ломи вошел в поток юношей, а вышел из него взрослым мужчиной.

Он знал, что у него за спиной широкий, покрытый травой луг, а за ним — чащи, в которых Эвдена сможет укрыться. Это он сознавал ясно, хотя его умственные способности были еще слишком слабо развиты, чтобы он мог себе представить, что будет дальше. Айя, безоружный, стоял по колено в воде, не зная, на что решиться. Массивная челюсть его отвисла, обнажив волчьи зубы; он часто и тяжело дышал. Волосатый бок побагровел и вздулся. Стоявший рядом с ним человек держал в руках дубинку с заостренным концом. Один за другим на высоком берегу появлялись остальные преследователи — волосатые длиннорукие люди, вооруженные камнями и палками. Двое из них побежали по берегу вниз, туда, где Вау выплыл на поверхность и из последних сил боролся с течением. Они уже вошли в реку, но тут он снова скрылся под водой. Двое других, стоя на берегу, осыпали Уг-Ломи бранью. Он отвечал им злобными криками, невнятными угрозами, жестами. Тогда Айя, все еще размахивая кулаками, бросился в воду. Остальные последовали за ним.

Уг-Ломи оглянулся и увидел, что Эвдена уже скрылась в чаще. Он, возможно, и подождал бы Айю, но тот предпочел грозить ему кулаками, не выходя из воды, пока к нему не подоспели остальные. В те дни, нападая на врага, люди придерживались тактики волчьей стаи и кидались на него скопом. Уг-Ломи, почувствовав, что сейчас они все бросятся на него, метнул в Айю лосиным рогом и, повернувшись, пустился бежать.

Когда, добежав до тенистой чащи, он приостановился и посмотрел назад, то увидел, что только трое из преследователей переплыли вслед за ним реку, да и те возвращаются обратно. Айя уже стоял на том берегу потока, ниже по течению; рот его был в крови, и он прижимал руку к раненому боку. Остальные вытаскивали что-то из воды на берег. На время по крайней мере охота приостановилась.

Сперва Уг-Ломи наблюдал за ними, сердито рыча, когда взгляд его падал на Айю. Потом повернулся и нырнул в чащу.

Через мгновение к нему быстро подбежала Эвдена, и они рука об руку двинулись дальше. Он, хотя и смутно, сознавал, что у нее болит разбитое колено, и выбирал самый легкий путь. Они шли весь день, не останавливаясь, миля за милей, через леса и чащи, пока не вышли к покрытым травой меловым холмам, где изредка попадались буковые перелески, а по берегам рек росла береза, и вот перед ними встали горы Уилдна, у подножия которых паслись табуны диких лошадей. Они шли, настороженно оглядываясь, держась поближе к зарослям, так как места эти были им незнакомы и все вокруг казалось непривычным. Они поднимались все выше, и вдруг у их ног голубой дымкой легли каштановые леса и до самого горизонта раскинулась, поблескивая серебром, болотистая пойма Темзы. Людей они не видели: в те дни люди только-только появились в этой части света и очень медленно продвигались вдоль рек в глубь страны. К вечеру они снова вышли к реке, но тут она текла в теснине, между крутыми меловыми обрывистыми берегами, кое-где нависавшими над водой. Под самой кручей полоской тянулся молодой березовый лесок, где порхало множество птиц. А наверху, возле одинокого дерева, виднелся небольшой уступ, и на нем они решили провести ночь.

Со вчерашнего дня они почти ничего не ели: для ягод еще пора не наступила, а задержаться, чтобы поставить силок или ждать в засаде какого-нибудь зверя, у них не было времени. Голодные, усталые, они молча брели, с трудом передвигая ноги, и грызли побеги деревьев и их листья. Но все же по скалам лепилось множество улиток, в кустах они нашли только что снесенные яйца какой-то птички, а потом Уг-Ломи убил камнем белку, прыгавшую на буке, и они наконец наелись досыта. Всю ночь Уг-Ломи просидел на страже, уткнувшись подбородком в колени; он слышал, как совсем рядом лаяли лисята, трубили у воды мамонты и где-то вдалеке пронзительно кричали и хохотали гиены. Он озяб, но не решался развести костер. Стоило Уг-Ломи задремать, как его дух покидал его и сразу встречался с духом Айи, и они сражались. И каждый раз его охватывало какое-то оцепенение, и он не мог ни нанести удара, ни убежать, и тут он внезапно просыпался. Эвдене тоже снились нехорошие сны про Айю, и когда они оба проснулись, в их душе был страх перед ним; при свете утренней зари они увидели, что по долине бредет волосатый носорог.

Целый день они ласкали друг друга и радовались солнечному теплу и свету: нога у Эвдены совсем онемела, и девушка до самого вечера просидела на уступе. Уг-Ломи нашел большие кремни, вкрапленные в мел на обрыве, — он еще никогда не видел таких больших, — и, подтащив несколько штук к уступу, начал их обтесывать, чтобы у него было оружие против Айи, когда тот снова придет. Один камень показался ему смешным, и он от всего сердца расхохотался, и Эвдена смеялась тоже, и со смехом они бросали его друг другу. В нем была дыра. Они просовывали в нее пальцы, и это казалось им очень смешным. Потом они посмотрели сквозь нее друг на друга. Уг-Ломи взял палку и ударил по этому глупому камню, но палка вошла в дыру и застряла там. Он сунул ее туда с такой силой, что никак не мог вытащить. Это было странно… уже не смешно, а страшно, и сперва Уг-Ломи даже боялся трогать камень: можно было подумать, что камень вцепился в палку зубами и держит ее. Но затем Уг-Ломи привык к этому странному сочетанию, которое он не мог разнять. Он стал размахивать палкой и заметил, что благодаря тяжелому камню на конце она наносит удары сильнее, чем любое другое оружие. Он ходил взад и вперед, размахивая палкой и ударяя ею, по разным предметам, потом ему это наскучило, и он отбросил ее. Днем он поднялся на самый верх обрыва и лег в засаду возле кроличьих нор, поджидая, когда кролики выйдут играть. В тех местах не водилось людей, и кролики были беспечны. Он кинул в них метательным камнем и одного убил.

В эту ночь они высекли кремнем огонь, и развели костер из сухого папоротника, и, сидя у огня, разговаривали и ласкали друг друга. А когда они уснули, к ним снова пришел дух Айи, и в то время как Уг-Ломи безуспешно пытался побороть его, глупый камень на палке внезапно очутился у него в руке, он ударил им Айю, и — о чудо! — камень его убил. Но потом Айя снился ему опять и опять — духа не убьешь за один раз! — и снова приходилось его убивать. В конце концов камень не захотел больше держаться на палке. Проснулся Уг-Ломи усталый и довольно мрачный и весь день оставался угрюмым, несмотря на ласки Эвдены; вместо того чтобы пойти на охоту, он снова поднялся и принялся обтачивать удивительный камень и странно на нее поглядывал. А потом он еще привязал этот камень к палке полосками из кроличьей шкурки. Вечером он расхаживал по уступу, наносил куда придется удары своей новой палкой — приятно было ощущать в руке ее тяжесть — и что-то бормотал про себя. Он думал об Айе.

Несколько дней (больше, чем в те времена люди могли сосчитать, может быть, пять, а может, шесть) провели Уг-Ломи и Эвдена на этом уступе над рекой; они совсем перестали бояться людей, и костер их ярко горел по ночам. Им было хорошо друг с другом; они каждый день ели, пили свежую воду ине опасались врагов. Колено у Эвдены зажило уже через два-три дня, — у первобытных людей все очень быстро заживало. Они были вполне счастливы.

В один из этих дней Уг-Ломи столкнул вниз обломок камня. Он увидел, как камень упал и, подпрыгивая, покатился по берегу в реку. Засмеявшись и немного поразмыслив, он столкнул другой. Этот самым потешным образом смял ветки на кусте орешника. Все утро они забавлялись тем, что бросали с уступа камни, а к вечеру обнаружили, что этой новой интересной игрой можно заниматься и стоя на самом верху кручи. На следующий день они забыли об этом развлечении. Так по крайней мере казалось.

Но Айя являлся им во сне и портил их блаженную жизнь. Три ночи он приходил сражаться с Уг-Ломи. Проснувшись утром после этих снов, Уг-Ломи беспокойно мерил шагами уступ и, размахивая своим топором, посылал Айе угрозы. А потом Уг-Ломи удалось размозжить голову выдре, и они с Эвденой устроили пир, и в эту ночь Айя зашел слишком далеко. На следующее утро Уг-Ломи проснулся, сердито насупив мохнатые брови, взял топор и, протянув к Эвдене руку, велел ей дожидаться его на уступе. Затем он спустился под откос, у подножия бросил еще один взгляд наверх и взмахнул топором: затем, ни разу больше не оглянувшись, широким шагом пошел вдоль берега реки и наконец скрылся у излучины за нависшим над водой утесом.

Два дня и две ночи просидела Эвдена у костра на уступе, поджидая Уг-Ломи; по ночам у нее над головой и в долине выли дикие звери, а по утесу напротив, черными силуэтами вырисовываясь на фоне неба, крадучись, проходили в поисках добычи горбатые гиены. Но ничто дурное, кроме страха, не посетило ее. Один раз далеко-далеко она услышала рыканье льва, который охотился на лошадей, переходивших с наступлением лета на северные пастбища. Все это время она ждала — и ожидание это было мукой.

На третий день Уг-Ломи вернулся с низовья реки. В волосах его торчали перья ворона. На первом в истории человечества топоре были пятна крови и прилипшие длинные черные волосы, а в руке он нес ожерелье, украшавшее прежде подругу Айи. Он шел по сырым местам, не обращая внимания на то, что оставляет за собой следы. Если не считать кровоточащей раны под подбородком, он был цел и невредим.

— Айя! — с торжеством закричал Уг-Ломи, и Эвдена поняла, что все хорошо.

Он надел на нее ожерелье, и они стали есть и пить. А потом он принялся рассказывать ей все с самого начала, как Айя впервые приметил Эвдену и как, в то время когда Уг-Ломи сражался с Айей в лесу, их стал преследовать медведь; недостаток слов он восполнял избытком жестов, вскакивая на ноги и размахивая каменным топором, когда доходил в своем рассказе до схваток. Последняя из них была самой жаркой, — изображая ее, он топал ногами, кричал и раз так ударил по костру, что в ночной воздух взлетел целый сноп искр. А Эвдена, багряная в свете костра, сидела, пожирая его глазами; лицо ее пылало, глаза сверкали, на шее поблескивало ожерелье, сделанное Айей. Это была изумительная ночь, и звезды, смотрящие сейчас на нас, смотрели на Эвдену — нашу прародительницу, — умершую пятьдесят тысяч лет назад.

Глава II Пещерный медведь

В те дни, когда Эвдена и Уг-Ломи бежали от племени Айи через леса сладкого каштана и покрытые травой меловые холмы к одетым елью горам Уилдна и скрылись наконец у реки, зажатой между крутыми белыми берегами, людей еще было мало, и их становища лежали далеко друг от друга. Ближе всего к беглецам находились люди их племени, но до них был целый день пути вниз по реке, а в ее верховьях среди гор людей не было вовсе. В те отдаленные времена человек еще только начал появляться в этих местах и медленно, поколение за поколением двигался вдоль рек, перенося свои становища все дальше на северо-восток. Звери, которые владели этими землями, — бегемоты и носороги в речных поймах, дикие лошади на покрытых травой равнинах, серые обезьяны на ветвях, олени и кабаны в лесных чащах, быки предгорий, не говоря уже о живших в горах мамонтах или слонах, которые приходили сюда на лето с юга, — нисколько не боялись человека. И у них не было причин для страха: ведь его единственным оружием против копыт и рогов, зубов и когтей были грубо обработанные кремни, которые он в то время еще не догадался насадить на рукоятку и кидал не слишком метко, да жалкие заостренные палки.

Энду, уважаемый всеми громадный, мудрый медведь, обитавший в пещере там, где река скрывалась в теснине, ни разу в жизни не встречал человека. И вот однажды ночью, рыская в поисках добычи у края обрыва, он увидел яркое пламя костра на уступе, Эвдену в красных отблесках огня и Уг-Ломи, который, встряхивая гривой волос и потрясая топором — Первым Каменным Топором, — расхаживал по уступу, повествуя, как он убил Айю, а на белой стене утеса плясала гигантская тень, повторяя все его движения. Медведь стоял далеко, у начала ущелья, и эти неведомые существа показались ему скошенными и приплюснутыми. От удивления он застыл на краю обрыва, втягивая носом незнакомый запах горящего папоротника и раздумывая, не занимается ли нынче заря на новом месте.

Он был властелином скал и пещер, он — пещерный медведь, как его младший брат, серый медведь, был властелином густых лесов у подножия гор, а пятнистый лев (шкуру львов в те времена украшали пятна) — властителем колючих кустарников, тростниковых зарослей и открытых равнин. Он был самым крупным из хищников и никого не боялся; на него никто не охотился, никто не осмеливался с ним сражаться; с одним только носорогом справиться ему было не под силу. Даже мамонт избегал его владений. И появление этих существ привело его в недоумение. Он заметил, что они по виду напоминают обезьян и покрыты редкими волосами, наподобие молочных поросят.

— Обезьяна и молодая свинья, — сказал пещерный медведь, — должно быть, недурно на вкус. Но это красное прыгающее чудище и черное, которое прыгает вон там вместе с ним! Никогда в жизни я не видел ничего подобного!

Он медленно пошел к ним по краю обрыва, то и дело останавливаясь, чтобы рассмотреть их получше и втянуть носом воздух: неприятный запах от костра становился все сильнее. Две гиены были тоже так поглощены этим зрелищем, что Энду, ступавший легко и мягко, подошел к ним вплотную, прежде чем они его заметили. Они с виноватым видом шарахнулись в сторону и кинулись бежать.

Описав кривую, они остановились шагах в ста от него и принялись пронзительно завывать и осыпать его бранью, чтобы отплатить за свой испуг.

— Я-ха, — вопили они, — кто не может сам себе выкопать нору? Кто, как свинья, ест корни? Я-ха!

У гиен уже в те времена были столь же дурные манеры, как и теперь.

— Кто станет отвечать гиене? — проворчал Энду, вглядываясь в них сквозь туманную мглу и снова подходя к самому краю обрыва.

Уг-Ломи все еще продолжал рассказывать, костер догорал, и от кучи тлевших листьев шел едкий дым.

Некоторое время Энду простоял на краю мелового обрыва, тяжело переминаясь с ноги на ногу и покачивая головой; пасть его была раскрыта, уши насторожены, ноздри большого черного носа втягивали в себя воздух. Он был очень любопытен, этот пещерный медведь, куда любопытней нынешних медведей. Вид мерцающего пламени, непонятные телодвижения человека, не говоря уже о том, что человек вторгся в те места, где медведь считал себя неограниченным владыкой, вызвали в нем предчувствие неведомых событий. В ту ночь он выслеживал олененка — пещерный медведь охотился за самой разной добычей, — но встреча с людьми отвлекла его.

— Я-ха, — визжали гиены у него за спиной. — Я-ха-ха!

При свете звезд Энду увидел на фоне серого склона холма уже три или четыре тени кружащих на одном месте гиен. «Теперь они не отстанут от меня всю ночь… пока я кого-нибудь не убью, — подумал Энду. — Грязные твари!» И главным образом, чтобы досадить гиенам, он решил стеречь красное мерцание на уступе, пока рассвет не прогонит это отребье в их логова. Спустя некоторое время гиены исчезли, и он слышал, как они кричали и хохотали, точно компания ночных гуляк, далеко в буковом лесу. Затем они снова, крадучись, приблизились к нему. Он зевнул и двинулся вдоль обрыва, но гиены затрусили за ним. Тогда он остановился и пошел обратно.

Была великолепная ночь, на небе сверкали бесчисленные звезды, те же самые звезды, к которым привыкли мы, но не в тех созвездиях, ибо с тех пор прошло столько времени, что звезды успели переменить свои места. По ту сторону широкого луга, где с воем рыскали поджарые гиены с массивными передними лапами, темнел буковый лес, а за ним, почти невидимые во мгле, поднимались горы, — только снежные вершины, белые, холодные, четко вырисовывались на ночном небе, тронутые первыми бликами еще не взошедшей луны. Стояла всеобъемлющая тишина, лишь время от времени ее нарушал вой гиен, да вдалеке у подножия гор трубили бредущие с юга слоны, и легкий ветерок доносил сюда их перекличку. Внизу красное мерцание съежилось, перестало плясать и побагровело. Уг-Ломи окончил свой рассказ и готовился ко сну, а Эвдена сидела, прислушиваясь к незнакомым голосам неведомых зверей, и смотрела, как на востоке в темном небе забрезжила светлая полоса, возвещая восход луны. Внизу вела свой неумолчный разговор река и проходили неразличимые в темноте звери.

Постояв немного, медведь ушел, но через час возвратился. Затем, будто ему неожиданно пришло что-то в голову, он повернул и двинулся вверх по реке…

Ночь близилась к концу; Уг-Ломи спал. Поднялась ущербная луна и озарила высокий белый обрыв бледным, неверным светом; ущелье, где бежала река, оставалось в тени и стало как будто еще темнее. Наконец совсем незаметно, крадучись, неслышными шагами, по пятам лунного света пришел день. Эвдена взглянула на край обрыва над своей головой и второй раз и третий. Нет, она ничего не заметила на фоне светлого неба, и все же у нее возникло чувство, что там кто-то прячется. Костер становился все более багровым, покрывался серым налетом пепла, и уже можно было различить вертикальную струйку дыма над ним, а в дальних концах ущелья все, что растворялось раньше во тьме, стало явственнее проступать в сером свете рождающегося дня. Она незаметно задремала.

Внезапно Эвдена вскочила на ноги и, запрокинув голову, настороженно стала оглядывать обрыв.

Она издала чуть слышный звук, и Уг-Ломи, который спал чутко, как зверь, в тот же миг проснулся. Он схватил топор и бесшумно подошел к ней.

Еще только светало, весь мир был окутан черными и темно-серыми тенями, и на небе еще замешкалась одна чуть видная звездочка. Уступ, на котором они стояли, представлял собой небольшую, шагов шесть в ширину и около двадцати в длину, покатую площадку; она поросла травой, и недалеко от края к небу тянулся крошечный кустик зверобоя. Под ними белый обрыв круто уходил вниз футов на пятьдесят, в заросли орешника, окаймлявшего реку. Ниже по течению склон становился более пологим, и тощая травка покрывала его до самого гребня. Над ними на сорок — пятьдесят футов мел, как это обычно бывает, уходил вверх одной сплошной выпуклой массой, но сбоку от уступа тянулась почти вертикальная трещина, поросшая чахлыми кустами, цепляясь за которые Эвдена и Уг-Ломи поднимались и спускались с уступа.

Они стояли, застыв, как вспугнутые олени, напряженно вглядываясь и вслушиваясь. Сначала ничего не было слышно, потом из расселины донесся шорох осыпающейся земли и потрескивание веток.

Уг-Ломи крепче сжал топор и подошел к краю площадки, так как выпуклость склона над уступом заслоняла верхнюю часть трещины. И тут его сердце замерло от страха, — он увидел огромного пещерного медведя, который спускался, осторожно нащупывая плоской ступней точку опоры, и уже находился на полпути до уступа. Он был обращен к Уг-Ломи задом; цепляясь за выступы в скале и за кусты, медведь совсем распластался над обрывом, но выглядел от этого ничуть не меньше. От блестящего кончика носа до хвоста-огрызка он был длиной с целого льва и еще половину льва, длиной в двух высоких людей. Он поглядывал через плечо, и от усилия, с которым ему приходилось удерживать в равновесии свою тяжелую тушу, его огромная пасть была широко разинута и язык вывалился наружу.

Он нащупал место, куда поставить лапу, и спустился еще на фут.

— Медведь, — сказал Уг-Ломи, обернувшись; лицо его было совсем белым.

Но Эвдена с ужасом в глазах указывала вниз.

У Уг-Ломи отвисла челюсть. Внизу, под ними, упершись большими передними лапами в скалу, стояла другая серо-коричневая громада — медведица! Не такая большая, как Энду, она все-таки была очень велика.

Внезапно Уг-Ломи вскрикнул и, схватив горсть разбросанных по уступу листьев папоротника, кинул их на покрытые серым пеплом угли костра.

— Брат Огонь! — закричал он. — Брат Огонь!

Выйдя из оцепенения, Эвдена стала тоже собирать листья.

— Брат Огонь, помоги! Помоги, Брат Огонь!

Жар еще теплился в сердце Брата Огня, но он погас, когда они его разбили.

— Брат Огонь! — кричали они.

Но он зашипел и умер — от него остался один пепел. Уг-Ломи затопал ногами от ярости и ударил по черному пеплу кулаком. А Эвдена принялась бить огненным камнем о кремень. Глаза их то и дело обращались к трещине, по которой спускался Энду.

— Брат Огонь!

Вдруг из-под выступа, который скрывал их от глаз медведя, показались его покрытые густой шерстью задние лапы. Он продолжал осторожно опускаться по почти вертикальному обрыву. Головы его еще не было видно, но они слышали, как он разговаривал сам с собой.

— Свинья и обезьяна, — бормотал он. — Это, должно быть, недурно.

Эвдена выбила искру и подула на нее; искра вспыхнула и… погасла. Тогда она бросила кремень и огненный камень и растерянно посмотрела вокруг.

Потом вскочила и стала карабкаться на обрыв над уступам. Как она удержалась там хотя бы мгновение, трудно себе представить, так как обрыв поднимался совершенно отвесно и даже обезьяна не нашла бы, за что было уцепиться. Через несколько секунд, ободрав до крови руки, она снова соскользнула вниз.

Уг-Ломи метался по уступу, подбегая то к его краю, то к расселине. Он не знал, что делать, он ничего не мог придумать. Медведица казалась меньше своего супруга… куда меньше. Если они вместе бросятся на нее, один, может быть, останется в живых.

— Ух! — сказал медведь, и, обернувшись, Уг-Ломи увидел маленькие глазки Энду, устремленные на него из-за выступа.

Эвдена, съежившись от страха на другом конце площадки, завизжала, как пойманный заяц.

Когда Уг-Ломи услышал это, он словно обезумел. Подняв топор, он с громким криком бросился к Энду. Чудовище хрюкнуло от изумления. Через секунду он уцепился за куст прямо под медведем, а еще через мгновение, ухватившись за складку под его нижней челюстью, уже висел у него на спине, потонув в густом мехе. Медведь так был поражен этим дерзким нападением, что только и мог прижаться к скале. И тут топор, Первый Топор, гулко ударил его по черепу.

Медведь заворочал головой из стороны в сторону и раздраженно зарычал. Тут топор впился в кожу над левым глазом, и глаз залила горячая кровь. Наполовину ослепнув, зверь заревел от удивления и злости, и его зубы лязгнули в шести дюймах от лица Уг-Ломи. Но в это мгновение топор тяжело опустился на самую челюсть.

Следующий удар ослепил правый глаз и вызвал новый рев, теперь уже рев боли. Эвдена увидела, как огромная плоская ступня вдруг начала скользить и медведь тут же неуклюже прыгнул в сторону, как будто собираясь попасть на уступ. Затем все исчезло, и снизу донесся треск орешника, рев боли и перебивавшие друг друга крики и рычание.

Эвдена пронзительно взвизгнула и, кинувшись к краю площадки, поглядела вниз. На какой-то миг все смешалась в одну кучу — человек и медведи, но Уг-Ломи был сверху и в следующее мгновение одним прыжком достиг расселины и начал взбираться на уступ, а медведи продолжали кататься среди кустарника, терзая друг друга. Однако топор Уг-Ломи остался внизу, а на его бедре багровели три красные полоски, заканчивавшиеся крупными каплями крови.

— Наверх! — закричал он, и Эвдена начала взбираться по трещине к вершине обрыва.

Вскоре они очутились в безопасности наверху — сердца гулко колотились у них в груди, — а Энду с супругой остались на дне ущелья. Энду сидел на задних лапах и быстро тер передними морду, пытался согнать с глаз слепоту, а взъерошенная медведица стояла в стороне, опираясь на все четыре лапы, и сердито рычала. Уг-Ломи кинулся плашмя на траву и, уткнув лицо в ладони, застыл; он тяжело дышал, из его ран струилась кровь.

Несколько мгновений Эвдена смотрела на медведей, затем подошла к Уг-Ломи, села рядом и устремила на него пристальный взгляд.

Вскоре она робко протянула руку и, прикоснувшись к его плечу, издала гортанный звук — его имя. Он повернулся и приподнялся на локте. Лицо его было бледно, как у тех, кто боится. Мгновение он пристально смотрел на нее и вдруг засмеялся.

— Ва! — сказал он, ликуя.

— Ва! — ответила она.

Примитивный, но выразительный разговор.

Уг-Ломи встал, затем опустился рядом с ней на четвереньки, заглянул вниз и внимательно осмотрел ущелье. Дыхание его стало ровным, кровь из ноги больше не сочилась, хотя рваные царапины от когтей медведицы еще не затянулись. Он присел на корточки и принялся разглядывать следы медведя-великана, ведшие к расселине, — они были шириной с его голову и в два раза длиннее. Потом вскочил на ноги и пошел вдоль края обрыва до того места, с которого мог увидеть уступ. Здесь он опустился на землю и задумался, а Эвдена смотрела на него. Вскоре она заметила, что медведи ушли.

Наконец Уг-Ломи поднялся, очевидно, приняв какое-то решение. Он вернулся к расселине, Эвдена подошла к нему, и они вместе спустились на уступ. Они взяли огненный камень и кремень, и затем очень осторожно Уг-Ломи спустился в ущелье и отыскал свой топор. Стараясь как можно меньше шуметь, они поднялись наверх и быстрым шагом пошли прочь. Уступ больше не мог служить им убежищем, раз их стали навещать такие соседи. Уг-Ломи нес топор, Эвдена — огненный камень. Вот как просто переезжали на новую квартиру в эпоху палеолита!

Они шли вверх по течению реки, хотя это могло привести их прямо к логову медведя, но другого пути для них не было. В низовье жило их племя, а разве Уг-Ломи не убил Айю и Вау? А уйти от воды они не могли: ведь им надо было пить.

Они шли буковым лесом, а ущелье становилось все глубже, и вот уже река пенящимся потоком неслась в пятистах футах под ними. Из всех изменчивых вещей в нашем изменчивом мире меньше всего меняются направления рек, протекающих в глубоких лощинах. Это была река Уэй, река, которую мы знаем и сегодня; Эвдена и Уг-Ломи, первые люди, появившиеся в этой части земли, проходили по тем самым местам, где сейчас расположены города Гилдфорд и Годалминг. Один раз они заметили серую обезьяну — она прокричала что-то и скрылась, а всю дорогу вдоль края обрыва шел четкий след пещерного медведя-великана.

Внезапно след медведя свернул в сторону от обрыва, и Уг-Ломи подумал, что логовище, наверное, где-то слева. Они пошли дальше, вдоль обрыва, но вскоре им пришлось остановиться. Перед ними была огромная полукруглая выемка — некогда тут обвалился берег. Обвал перегородил ущелье, образовав запруду, которую река, разлившись, прорвала в одном месте. Обвал произошел давным-давно. Земля заросла травой, но стена скал над полукруглой площадкой внизу выемки оставалась белой и гладкой, как в тот день, когда часть берега оторвалась и сползла вниз. У подножия этой белой стены четко вырисовывались темные части пещер. И в то время как Уг-Ломи и Эвдена стояли, глядя на оползень и не испытывая особой охоты его огибать, так как думали, что медвежье логово расположено где-то слева, в том направлении, куда им придется идти, они вдруг увидели сначала одного, затем другого медведя, которые поднимались справа от них по травянистому склону и затем пересекли полукруглую площадку, направляясь к пещерам. Впереди шел Энду, немного прихрамывая на переднюю лапу, и вид у него был унылый; за ним, тяжело ступая, брела медведица.

Эвдена и Уг-Ломи попятились от края обрыва так, что им видны были только спины медведей. И тут Уг-Ломи остановился. Эвдена дернула его за плечо, но он отрицательно покачал головой, и она опустила руку. Уг-Ломи стоял, сжимая в руке топор и глядя на медведей, пока они не скрылись в пещере. Он еле слышно проворчал что-то и потряс топором вслед медведице. А затем, к ужасу Эвдены, вместо того чтобы им потихоньку уйти вдвоем, Уг-Ломи лег на землю и пополз вперед до места, откуда была видна пещера. Это были медведи, а он держался так спокойно, будто подстерегал кроликов!

Он лежал в тени деревьев, весь в пятнах солнечного света, неподвижный, как поваленный ствол. Он думал. А Эвдена с детства знала, что когда Уг-Ломи застывал таким образом, подперев кулаками подбородок, вслед за тем случались небывалые вещи.

Пока он думал, прошло не менее часа. Настал полдень, когда два жалких человечка подошли к краю обрыва, нависшего над медвежьей пещерой. И до самого вечера они отчаянно сражались с огромным обломком известняка, вкатывая его голыми руками, с помощью одних только крепких мышц, вверх по склону из оврага, где он торчал, как шатающийся зуб. В добрых два обхвата, высотой Эвдене по пояс, он ощетинился острыми кремнями. К заходу солнца они установили его у края обрыва над входом в логово большого пещерного медведя.

В тот день беседа в пещере шла вяло. Медведица с обиженным видом — она любила лакомиться мясом кабанов и обезьян — дремала в углу, а Энду занимался тем, что лизал лапу и тер ею морду, чтобы охладить горящие раны. Потом он подошел к самому выходу из пещеры и сел там, щурясь здоровым глазом на вечернее солнце и размышляя.

— Никогда в жизни я не был так поражен, — проговорил он наконец. — Какие страшные звери! Напасть на меня!

— Мне они не нравятся, — отозвалась позади него медведица.

— Более хилых зверей мне никогда не приходилось видеть. И куда это только идет мир! Лапы тощие, как былинки… И как это они не замерзают зимой?

— Очень вероятно, что и замерзают, — сказала медведица.

— Я думаю, это что-то вроде неудавшейся обезьяны.

— Разновидность, — обронила медведица.

Молчание.

— Его успех — чистый случай, — снова начал Энду. — Такие вещи иногда бывают.

— Нет, я все-таки не понимаю, почему ты его отпустил, — проворчала медведица.

Вопрос этот уже неоднократно обсуждался и был решен. Поэтому Энду, умудренный жизненным опытом, на время умолк. Затем перевел разговор на другую тему:

— У него что-то вроде когтя… длинный коготь, сначала он торчал из одной лапы, потом из другой. Всего один коготь. Очень странные звери. У них есть еще такая яркая штука… как блеск, что ходит днем по небу… Только она прыгает… Право, стоит посмотреть. У этой штуки есть корень… И еще она похожа на траву в ветреный день.

— Она кусается? — поинтересовалась медведица. — Если кусается, какая же это трава!

— Нет… не знаю, — сказал Энду. — Но, во всяком случае, любопытная штука.

— Хотела бы я знать, действительно ли они вкусные, — вздохнула медведица.

— На вид — да, — ответил Энду плотоядно. Пещерный медведь, подобно белому, был убежденным хищником: корни и мед его не интересовали.

Некоторое время медведи молча размышляли, затем Энду снова принялся лечить свой глаз. Солнечные блики на зелени склона перед входом в пещеру становились все золотистее, пока не достигли теплого багряно-янтарного тона.

— Странная это штука — день, — заметил пещерный медведь, — и чересчур длинная, по-моему. Совсем не годится для охоты, всегда слепит мне глаза. И чую куда хуже, чем ночью.

Вместо ответа из темноты донесся хруст. Медведица грызла кость. Энду зевнул.

— Ну что ж, — сказал он.

Подойдя ко входу в пещеру, он высунул наружу голову и стал обозревать окрестность. Он обнаружил, что для того, чтобы увидеть что-нибудь справа от себя, ему приходится поворачивать всю голову. «Ну, к завтрашнему дню глаз, без сомнения, будет видеть как раньше!» — решил Энду.

Он снова зевнул. Над его головой послышался легкий шорох, и с обрыва сорвалась большая глыба известняка; упав в трех футах от его носа, она разлетелась на дюжину неравных осколков, Энду даже подпрыгнул от неожиданности.

Немного придя в себя, он приблизился к обломкам и с любопытством стал их обнюхивать. У них был особенный запах, странным образом вызвавший в его памяти двух светло-коричневых зверьков с уступа. Энду сел, тронул лапой самый большой обломок, затем несколько раз обошел вокруг него, высматривая, нет ли здесь где-нибудь человека.

Когда наступила ночь, Энду отправился вниз по ущелью разведать, не удастся ли ему полакомиться хоть одним из тех, кто жил на уступе. Однако уступ оказался пуст, от красной штуки не осталось и следа, и так как в эту ночь он был голоден, то долго там не мешкал, а поспешил дальше на поиски олененка. О коричневых зверьках он забыл. Энду нашел олененка, но рядом с ним паслась его мать, и она отчаянно защищала детеныша. Ему пришлось оставить олененка, но лань была так разъярена, что продолжала драться, пока наконец Энду не ударил ее лапой по носу и не убил. Мяса в ней, правда, было больше, но зато оно не отличалось нежностью. Медведица, которая шла за ним следом, тоже получила свою долю. На другой день, как это ни странно, сверху на него упал в точности такой же белый камень и разбился вдребезги таким же образом, как и предыдущий.

Однако третий, свалившийся на следующий вечер, попал в цель; он ударил по толстому черепу Энду с такой силой, что по ущелью прокатилось эхо, а осколки брызнули во все стороны. Медведица вышла за ним следом, с любопытством повела носом и тут увидела, что Энду лежит как-то странно, а голова у него мокрая и бесформенная. Медведица была молодая, неопытная, поэтому, пофыркав и несколько раз его лизнув, она решила оставить его в покое, пока у него не пройдет это непонятное настроение, и отправилась на охоту одна.

Она искала детеныша той лани, которую они убили два дня назад, и нашла его. Но ей показалось скучно охотиться одной без Энду, и она повернула к дому еще до того, как начало светать. Небо, покрытое тучами, хмурилось, черные деревья в глубине ущелья казались незнакомыми, и в ее медвежьем мозгу зашевелилось смутное предчувствие беды. Она громко позвала Энду по имени. Отозвалось ей только эхо.

Подходя к пещерам, она заметила в полумраке двух шакалов и услышала затихающий топот; вслед за тем раздался вой гиены, и несколько неуклюжих теней тяжело побежали вверх по склону, а затем остановились и стали насмехаться.

— Властелин скал и пещер, я-ха! — донес ветер их пронзительный крик.

Уныние, охватившее медведицу, перешло вдруг в острую тоску. Она затрусила к логову.

— Я-ха! — визжали гиены, отступая. — Я-ха!

Пещерный медведь лежал уже не так, как раньше, над ним успели потрудиться гиены, и в одном месте из-под шерсти белели ребра. Вся трава вокруг него была усеяна обломками известняка. И в воздухе стоял запах смерти.

Медведица остановилась как вкопанная. Даже сейчас она не могла поверить, что великий Энду, удивительный Энду убит. И тут она услышала над головой какой-то звук, странный звук, похожий немного на крик гиены, но не такой пронзительный и высокий. Она взглянула вверх; ее маленькие, ослепленные разгоравшимся рассветом глазки почти ничего не видели, ноздри трепетали. Там, на краю обрыва, высоко над ней, на розовом фоне утренней зари чернели два небольших косматых шарика — головы Эвдены и Уг-Ломи, — люди осыпали ее насмешками. Разглядеть их как следует она не могла, но слышала хорошо и начала что-то смутно понимать. В ее сердце закралось незнакомое раньше чувство страха перед грозящей неведомой опасностью.

Она принялась рассматривать обломки, разбросанные вокруг Энду. Несколько минут она стояла неподвижно, глядя вокруг и издавая низкое протяжное рычание, почти стон. Затем, все еще не веря, снова подошла к Энду, чтобы в последний раз попытаться его разбудить.

Глава III Первый всадник

До того как на свет появился Уг-Ломи, у диких лошадей не бывало с людьми никаких недоразумений. Жили они далеко друг от друга: люди — в чащах и в низинах по берегам рек, лошади — на открытых пастбищах, где росли каштаны и сосны. Случалось, лошадь, отбившись от табуна, попадала в трясину, и скоро кремневые ножи уже кромсали ее тушу, случалось, люди находили растерзанного львом жеребенка и, отогнав шакалов, пировали, пока солнце стояло высоко. Эти древние лошади были серовато-коричневой масти, с тяжелыми бабками, большой головой и жесткими хвостами. Каждую весну, когда равнины покрывались сочной травой, они приходили сюда с юго-востока, вслед за ласточками и перед бегемотами. Приходили небольшими табунами: жеребец, две-три кобылы и один или два сосунка; и у каждого табуна было свое пастбище, которое он покидал, когда начинали желтеть каштаны и с гор Уилдна спускались волки.

Паслись лошади обычно на открытых местах, прячась в тень только в самое жаркое время дня. Они избегали зарослей боярышника и бука, предпочитая отдельные группы деревьев, где можно было не опасаться засады и приблизиться к ним незаметно было очень трудно. Они не вступали в бой с врагом — копыта и зубы пускались в ход только в схватке между соперниками-жеребцами, — но на открытых равнинах их не мог догнать никто, кроме, пожалуй, слона, если бы ему вздумалось за ними погнаться. А человек в те дни казался совершенно безобидной тварью. Ничто не предсказало предкам нашей лошади, какое тяжкое рабство предстоит ее потомкам, им не являлись пророческие видения хлыста, шпор и вожжей, тяжелых грузов и скользких мостовых, вечного голода и живодерен — всего того, что ожидало их вместо широкого раздолья лугов и полной свободы.

В болотистых низовьях Уэй Уг-Ломи и Эвдене никогда не случалось видеть лошадей близко, но теперь они каждый день встречали их, когда выходили на охоту из своего убежища на уступе. Они вернулись на уступ после того, как Уг-Ломи убил Энду: медведицы они не боялись. Медведица сама боялась их и, когда чуяла поблизости, сворачивала в сторону. Они повсюду ходили вместе; с тех пор как они ушли от племени, Эвдена стала не столько его женщиной, сколько его подругой; она даже научилась охотиться — в той мере, конечно, в какой это доступно женщине. Да, она была несравненной женщиной. Уг-Ломи мог часами лежать, подстерегая зверя или обдумывая какую-нибудь новую уловку, а она сидела рядом, устремив на него блестящие глаза и не надоедая ему глупыми советами, — безмолвно, как мужчина. Необыкновенная женщина!

Над обрывистым берегом расстилался луг, дальше начинался буковый лес, а за ним тянулась холмистая равнина, где паслись лошади. Здесь, на опушке леса, в папоротнике было много кроличьих нор. И Эвдена с Уг-Ломи часто лежали под перистыми листьями, держа наготове метательные камни и дожидаясь заката, когда зверьки покидают норы, чтобы щипать траву и играть в лучах заходящего солнца. Но если Эвдена, вся внимание, молча смотрела на облюбованную нору, Уг-Ломи то и дело переводил взгляд на удивительных животных, пасшихся на зеленой равнине.

Сам того не сознавая, он восхищался их грацией, быстротой и ловкостью. Вечером, на закате, когда дневная жара спадала, они, повеселев, с громким ржанием, потрясая гривами, принимались гоняться друг за другом и порой проносились так близко, что топот копыт звучал, словно частые раскаты грома. Это было прекрасно, и Уг-Ломи хотелось самому поскакать вместе с ними. Иногда какая-нибудь из лошадей начинала кататься по земле, брыкаясь всеми четырьмя ногами, что выглядело, конечно, куда менее привлекательно, скорее даже страшно.

Пока Уг-Ломи, лежа в засаде, следил за лошадьми, в его уме роились какие-то смутные видения и в результате два кролика избежали неминуемой смерти. А во сне, когда видения становились ярче, а дух смелее — так бывало и в те времена, — он подходил к лошадям и сражался с ними, камень против копыта; но потом лошади превращались в людей, вернее, в людей с лошадиными головами, и Уг-Ломи просыпался весь в холодном поту от страха.

И вот однажды утром, в то время как лошади щипали траву, одна из кобыл предостерегающе заржала, и все они увидели Уг-Ломи, который приближался к ним с подветренной стороны. Перестав жевать, они смотрели на него. Уг-Ломи двигался не прямо к ним, а с безразличным видом наискось пересекал луговину, глядя на что угодно, только не на лошадей. В его спутанных волосах торчали три листа папоротника, придавая ему весьма странный вид; шел он очень медленно.

— Это еще что такое? — спросил Вожак Табуна, жеребец, отличавшийся умом, но не умудренный жизненным опытом.

— Больше всего это похоже на переднюю половину зверя, — продолжал он, — передние ноги есть, а задних нет.

— Это всего лишь одна из розовых обезьян, — отозвалась Старшая Кобыла, — которые живут по берегам рек. На равнинах их водится сколько угодно.

Уг-Ломи, незаметно меняя направление, продолжал приближаться к ним. Старшую Кобылу поразило отсутствие смысла в его действиях.

— Дурак, — заявила она свойственным ей безапелляционным тоном и снова принялась щипать траву. Вожак Табуна и Вторая Кобыла последовали ее примеру.

— Гляньте-ка, он уже близко, — сказал Полосатый Жеребенок.

Один из сосунков забеспокоился. Уг-Ломи присел на корточки и не отрываясь смотрел на лошадей.

Через некоторое время он убедился, что лошади не собираются ни спасаться бегством, ни нападать на него. Он стал раздумывать, как ему быть дальше. Особого желания убивать он не испытывал, но топор его лежал рядом, и в нем заговорила охотничья страсть. Как убить одно из этих животных, этих великолепных животных?

Эвдена, с боязливым восхищением наблюдавшая за ним из-за папоротников, увидела, что он встал на четвереньки и снова двинулся вперед. Но лошадям он больше нравился двуногим, чем четвероногим, и Вожак Табуна, вскинув голову, отдал приказ перейти на другое место. Уг-Ломи уже думал, что ему их больше не увидеть, но лошади, ринувшись галопом вперед, описали широкую дугу и остановились, втягивая ноздрями воздух. Потом, так как Уг-Ломи оказался скрытым от них небольшим холмиком, они построились гуськом — Вожак Табуна впереди — и, все суживая и суживая круги, стали к нему приближаться.

Лошади не знали, чего можно ожидать от Уг-Ломи, а Уг-Ломи не знал, на что способны лошади. И, насколько можно судить, он испугался. Его опыт говорил ему, что если бы он подкрался таким образом к оленю или буйволу, они напали бы на него. Как бы то ни было, Эвдена увидела, что он вскочил на ноги и, держа в руке листья папоротника, медленно пошел к ней.

Она встала ему навстречу, и он улыбнулся, чтобы показать, что получил от всего этою большое удовольствие, и сделал как раз то, что и собирался сделать. Так окончилась эта встреча. Но до самого вечера Уг-Ломи о чем-то раздумывал.

На следующий день это глупое светло-коричневое существо с львиной гривой, вместо того чтобы заниматься своим прямым делом — щипать траву или охотиться, опять, крадучись, бродило вокруг лошадей. Старшая Кобыла считала, что он не заслуживает ничего, кроме молчаливого презрения.

— Я думаю, он хочет чему-нибудь от нас научиться, — сказала она. — Пусть учится.

На третий день он снова принялся за свои штуки. Вожак Табуна решил, что у него нет никаких определенных намерений. На самом же деле намерения Уг-Ломи, первого из людей, почувствовавшего то странное обаяние, какое имеет для нас лошадь и по сей день, были весьма определенны. Лошади казались ему пределом совершенства. Боюсь, что в нем таились задатки сноба и ему хотелось быть поближе к этим прекрасным созданиям. Кроме того, в нем бродило смутное желание убить одно из них. Если бы только они подпустили его к себе! Но они, как он заметил, установили границу в пятьдесят шагов. Если он подходил ближе, они с достоинством удалялись. Пожалуй, мысль о том, чтобы вскочить одной из них на спину, подсказало ему воспоминание о том, как он ослепил Энду.

Спустя некоторое время Эвдена тоже стала выходить на равнину, и они вместе подкрадывались к лошадям, насколько те позволяли, но этим дело и ограничивалось. И вот в один знаменательный день Уг-Ломи пришла в голову новая мысль. Лошадь смотрит вниз или прямо перед собой, но никогда не смотрит вверх. Ни одно животное не станет смотреть вверх, для этого у него слишком много здравого смысла. Только это нелепое создание — человек тратит время попусту, глазея на небо. Уг-Ломи не делал никаких философских умозаключений, он просто заметил, что это так. Поэтому он провел утомительный день, сидя на буке, одиноко стоявшем на лугу, а Эвдена подкрадывалась к лошадям со стороны леса. Обычно лошади после полудня прятались от солнца в тень, но небо было покрыто тучами, и, несмотря на все старания Эвдены, лошади к дереву не подошли.

И только два дня спустя желание Уг-Ломи осуществилось. Нависла гнетущая жара, тучи мух носились в воздухе. Лошади перестали пастись еще до полудня и, укрывшись в тень бука, на котором сидел Уг-Ломи, стояли парами, положив головы друг другу на круп и отгоняя хвостами мух.

Копыта Вожака Табуна давали ему право стоять у самого ствола. Внезапно раздался шелест, затем треск, и на спину ему с глухим стуком свалилось что-то тяжелое… Остроотточенный кремень впился ему в щеку. Вожак Табуна покачнулся, припал на одно колено, затем подпрыгнул и понесся, как ветер. Вихрем взметнулись ноги, замелькали копыта, раздался испуганный храп. Уг-Ломи был подброшен на целый фут в воздух, опустился на спину жеребца, снова был подброшен, сильно ударился животом, и тут его колени обхватили что-то плотное. Он уцепился руками и ногами и почувствовал, что, удивительным образом качаясь из стороны в сторону, он с невероятной быстротой несется по воздуху, а топор его кто знает где! «Держись крепче», — сказал ему Отец Инстинкт, и так он и сделал.

Лицо его тонуло в густых жестких волосах, которые набивались ему даже в рот; он видел, как из-под ног убегает покрытая травой земля. Перед его глазами было плечо Вожака Табуна, широкое, лоснящееся, с мягко перекатывающимися мускулами под кожей. Он понял, что руки его обвивают шею жеребца, и заметил, что отчаянные толчки повторяются довольно ритмично.

Стремительно неслись мимо стволы деревьев, затем веера папоротника и снова открытый луг. А там под быстрыми копытами замелькали камни — мелкие камешки косыми брызгами отскакивали далеко в стороны. Голова Уг-Ломи отчаянно кружилась, его стало мутить, но он был не из тех, кто отступает от задуманного, испугавшись неудобств.

Разжать колени он не решался, но попробовал устроиться половчее. Отпустив шею, он схватился за гриву, потом подтянул колени вперед и, выпрямившись, заметил, что сидит на том месте спины, где она начинает расширяться. Это было нелегко, но он все-таки добился своего: хотя он тяжело дышал и чувствовал себя не очень уверенно, по крайней мере его перестало так страшно трясти.

Понемногу Уг-Ломи собрался с мыслями. Быстрота, с которой они неслись, казалась ему чудовищной, но обуявший его поначалу безумный ужас стал уступать место чувству, близкому к восторгу. В лицо ему бил свежий ветер, стук копыт изменил ритм, потом вновь стал прежним. Они мчались сейчас по широкой прогалине в буковой роще, посреди серебряной лентой извивался ручеек, там и сям проглядывавший из сочной зелени, где звездами пестрели розовые цветы. Вот в голубой дымке промелькнула перед ним долина — далеко-далеко. Восторг его все возрастал. Впервые человек познал, что такое скорость.

Мелькнула поляна — пасшиеся на ней лани бросились врассыпную при их приближении, а два шакала, по ошибке приняв Уг-Ломи за льва, поспешили за ним вслед. Когда они убедились, что это не лев, они все-таки продолжали бежать за ними дальше из любопытства. Жеребец несся вперед и вперед, обуреваемый одним желанием — убежать, а за ним, навострив уши, бежали шакалы, обмениваясь отрывистыми замечаниями.

— Кто кого убивает? — пролаял первый.

— Этот убивает лошадь, — ответил второй.

Они издали вой, который подействовал на жеребца, как в наши дни — шпоры, ибо так воют шакалы, когда следуют за львом.

Все вперед и вперед, как маленький смерч среди ясного дня, мчались они, вспугивая птиц, заставляя множество разных зверьков стремительно кидаться в норы, поднимая в воздух тысячи негодующих навозных мух, втаптывая блаженствующие под солнцем цветы в землю, из которой они вышли. Снова деревья, а затем, разбрызгивая воду, они пересекли поток; вот у самых копыт Вожака Табуна из травы выскочил заяц, и шакалы их сразу покинули. Вскоре они снова вырвались из леса на простор покрытых травой холмов — тех самых меловых холмов, которые можно разглядеть с ипподрома в Эпсоме.

Вожак Табуна давно уже перестал так бешено мчаться, как вначале. Он перешел на размеренную рысь, и Уг-Ломи, хотя он весь был в синяках и ссадинах и не знал, что его ждет впереди, чувствовал себя наверху блаженства. Но тут дело вдруг обернулось по-новому. Вожак Табуна опять переменил аллюр, описал небольшую дугу и остановился как вкопанный.

Уг-Ломи насторожился. Он пожалел, что у него не было с собой камня, — метательный кремень, который он привязывал к ремню, опоясывавшему его талию, остался, как и топор, неизвестно где. Вожак Табуна повернул голову, и Уг-Ломи увидел его глаза и зубы. Он убрал подальше ноги и ударил жеребца около глаза. В тот же миг голова исчезла из виду, а спина, на которой он сидел, взлетела кверху, изогнувшись в дугу. Уг-Ломи снова перестал мыслить и подчинялся только велениям Инстинкта, который говорил «цепляйся». Он обхватил бока жеребца коленями и ступнями, но его голова опустилась к самой траве. Его пальцы вцепились в густую жесткую гриву, и это его спасло. Скат, на котором он сидел, выровнялся и тут же…

— Ух! — выдохнул пораженный Уг-Ломи, когда его опрокинуло на спину.

Однако Уг-Ломи был на тысячу поколений ближе к природе, чем современный человек: никакая обезьяна не могла бы уцепиться крепче. А лев давным-давно отучил лошадей опрокидываться на спину и кататься по земле. Правда, лягался жеребец мастерски и довольно ловко вскидывал задом. Пять минут показались Уг-Ломи вечностью. Он не сомневался, что жеребец убьет его, стоит ему упасть.

Затем Вожак Табуна решил применить прежнюю тактику и внезапно пустился в галоп. Он стремительно мчался вниз по крутому склону, не сворачивая ни вправо, ни влево, и по мере того как они спускались, широко раскинувшаяся перед ними долина постепенно скрывалась из виду за приближавшимся авангардом дубков и боярышника. Вот они обогнули заросшую буйной травой ложбину, где между серебристыми кустами из земли пробивался родник.Почва делалась все сырее, трава — все выше, то и дело стали попадаться кусты шиповника, еще усеянные поздними цветами. Вскоре они очутились в сплошных зарослях, и ветки хлестали их так, что кровь выступила на коже и у человека и у лошади. Затем путь снова расчистился.

И тут случилось удивительное происшествие. В кустах вдруг раздался злобный вопль, пронзительный вопль обиды и возмущения. И, с треском ломая сучья, за спиной у них появилась огромная серо-голубая туша. Это был Яаа, свирепый носорог; в припадке беспричинной ярости, которые нередко у него бывают, он ринулся прямо на них во всю мочь, как это обычно делают носороги. Прервали его трапезу, и поэтому кому-нибудь — не важно кому — нужно было вспороть брюхо, кого-нибудь надо было затоптать ногами. Он приближался к ним слева; его маленькие злые глазки налились кровью, толстый рог опустился к земле, хвост торчал кверху. В первое мгновение Уг-Ломи готов был уже соскользнуть с лошади и спрятаться в кустах, но тут… дробь копыт участилась, и носорог, торопливо перебиравший короткими ногами-тумбами, начал пятиться, и Уг-Ломи потерял его из виду. Через минуту кусты шиповника остались позади, и они вновь понеслись по открытой равнине. Сзади еще слышался тяжелый топот, но постепенно он затих, и Яаа словно вовсе не впадал в ярость, словно Яаа вообще не было на свете.

И все тем же стремительным аллюром они летели вперед и вперед.

Уг-Ломи ликовал. А ликовать в те дни значило поносить побежденного.

— Я-ха! Большой нос! — закричал Уг-Ломи, выворачивая шею, чтобы увидеть далеко позади крошечное пятнышко — своего преследователя. — Почему ты не носишь свой метательный камень в кулаке? — закончил он и испустил победный клич.

Это оказалось ошибкой. Неожиданный крик у самого уха напугал жеребца. Он метнулся в сторону, и Уг-Ломи внезапно снова очутился в самом неудобном положении, удерживаясь только одной рукой и коленом.

Остаток пути Уг-Ломи выдержал с честью, хотя удовольствия не получил. Ему не видно было ничего, кроме голубого неба, и ощущения при этом были самые неприятные. В конце концов его хлестнуло веткой шиповника, и он разжал пальцы.

Он ударился о землю скулой и плечом и, перекувырнувшись в воздухе, снова ударился — на этот раз копчиком. У него из глаз посыпались искры. Ему чудилось, что земля под ним скачет, как лошадь. Затем он увидел, что сидит на траве, а кустарник остался в пяти шагах позади. Впереди расстилался луг, чем дальше, тем более сочный и зеленый, и виднелось несколько человеческих фигур; а жеребец несся быстрым галопом далеко справа.

Люди находились на той стороне реки, но и те, кто был на берегу и кто бродил по воде, теперь со всех ног бросились от него прочь. Невиданное чудовище, на их глазах развалившееся надвое, было новинкой, которая пришлась им не очень по вкусу. Почти минуту Уг-Ломи сидел и смотрел на них безучастным взглядом. Излучина реки, холм среди зарослей тростника и чистоцвета, тонкие, тянувшиеся к небу струйки дыма — все это ему хорошо знакомо. Он очутился рядом со становищем племени Айи — Айи, от которого убежали они с Эвденой, Айи, которого он подстерег среди молодых каштанов и убил Первым Топором.

Уг-Ломи поднялся на ноги, все еще ошеломленный падением, и тут бегущие люди остановились и стали его разглядывать. Некоторые указывали пальцем на удалявшегося жеребца и быстро что-то говорили. Уг-Ломи пошел прямо на них, не отводя взгляда. Он забыл про жеребца, забыл о своих ушибах, — эта встреча казалась ему все более интересной. «Людей было меньше, чем раньше, — остальные, должно быть, попрятались, — подумал он, — и куча папоротника у огня, приготовленная на ночь, выглядела не такой высокой. У груды кремней должен сидеть Вау…» Но тут он вспомнил, что он убил Вау. Теперь, когда перед ним вдруг встало это знакомое зрелище, ущелье, медведи и Эвдена словно ушли в далекое прошлое, в мир сновидений.

Уг-Ломи остановился на берегу и стоял, глядя на своих соплеменников. Его математические способности находились в самом зачаточном состоянии, но он был прав: людей действительно стало меньше. Мужчины могли быть на охоте, но куда девались женщины и дети? Он издал приветственный крик. Он ведь враждовал с Айей и Вау — не с ними.

— Дети Айи! — закричал он.

В ответ они называли его имя, немного робко, напуганные тем, как он появился.

Некоторое время они говорили все разом. Потом их заглушил пронзительный голос одной из старух.

— Наш властелин — Лев! — крикнула она.

Уг-Ломи не понял ее слов. И тогда ему крикнули несколько голосов сразу:

— Айя вернулся. Он теперь Лев. Наш властелин — Лев. Он приходит по ночам. Он убивает, кого захочет. Но никто другой не смеет нас убивать, Уг-Ломи, никто другой!

Уг-Ломи все еще не понимал.

— Наш властелин — Лев. Он больше не говорит с людьми.

Уг-Ломи внимательно смотрел на них. Это ему снилось уже… Он знал, что хотя он убил Айю, Айя все еще жив. И вот теперь они говорят ему, что Айя — Лев.

Сморщенная старуха, Старшая Хранительница Огня, внезапно повернулась и тихо сказала что-то тем, кто стоял с ней рядом. Она была очень стара, эта женщина — первая из женщин Айи, которой он дозволил жить дольше того возраста, до которого подобало оставлять в живых женщину. Она всегда отличалась хитростью, знала, как угодить Айе и раздобыть пишу. И теперь к ней все обращались за советом… Она тихо что-то говорила, а Уг-Ломи из-за реки смотрел на ее сгорбленную фигуру с необъяснимой неприязнью. Затем она громко позвала:

— Иди к нам, Уг-Ломи!

За ней закричала девушка:

— Иди к нам, Уг-Ломи!

И все принялись хором звать:

— Иди к нам, Уг-Ломи!

После того как с ними поговорила старуха, они все как-то странно переменились.

Уг-Ломи стоял неподвижно и смотрел на них. Ему было приятно, что его позвали, а девушка, первая позвавшая его, была красива. Но она напомнила ему об Эвдене.

— Иди к нам, Уг-Ломи! — кричали они, и сгорбленная старуха — громче всех. При звуке ее голоса он снова заколебался.

Он стоял на берегу реки, Уг-Ломи — Уг-Думающий, и медленно его мысли обретали форму. А люди замолкали, один за другим, ожидая, что он сделает. Ему хотелось пойти к ним, ему хотелось повернуться и уйти. Наконец страх, а может быть, осторожность взяли верх, и, не ответив им, он повернулся и пошел по направлению к боярышнику тем самым путем, каким попал сюда. Увидев это, все племя стало еще громче звать его к себе. Он заколебался и повернул было, затем снова пошел вперед, опять оглянулся, раз-другой, в глазах его отразилась тревожная нерешительность, — его все еще продолжали звать. Потом он сделал два шага назад, но его удержал страх. Они видели, как он еще раз остановился, затем вдруг тряхнул головой и исчез в кустах боярышника.

Тогда женщины и дети сделали последнюю попытку и хором прокричали его имя, но все было напрасно.

Ниже по течению реки, там, где легкий ветерок шевелил камыш, поближе к своей новой добыче, устроил логово лев, ставший на старости лет людоедом.

Старуха повернулась туда лицом и указала рукой на заросли боярышника.

— Айя, — пронзительно закричала она, — вон идет твой враг! Вот идет твой враг, Айя! Почему ты пожираешь наших людей каждую ночь? Мы старались завлечь его в западню! Вон идет твой враг, Айя!

Но лев, облюбовавший их племя, отдыхал после еды, и крик ее остался без ответа. В тот день лев пообедал довольно толстой девушкой и пребывал в состоянии полнейшего благодушия. К тому же он не понимал, что он — Айя, а Уг-Ломи — его враг.

Вот так Уг-Ломи проскакал верхом на лошади и впервые услышал об Айи-Льве, который появился вместо Айи-Властелина и пожирал людей его племени. И в то время как он спешил к ущелью, все мысли его были заняты не лошадьми, а тем, что Айя все еще жив, что он может убить или быть убитым. Снова и снова он видел перед собой поредевшую кучку женщин и детей, кричавших, что Айя стал львом.

Айя стал львом!

Но тут, боясь, что его застигнут сумерки, Уг-Ломи пустился бегом.

Глава IV Айя-Лев

Старому льву повезло. Племя даже гордилось своим властелином, но этим и ограничивалась вся радость, которую они от него получали. Появился он в ту самую ночь, когда Уг-Ломи убил Айю-Хитреца, и поэтому они дали ему имя Айи. Первой назвала его так старуха Хранительница Огня. В ту ночь ливень почти погасил костер, и стало совсем темно. И вот, когда люди переговаривались, вглядывались в темноте друг в друга и со страхом размышляли о том, что сделает умерший Айя, явившись к ним во сне, вдруг где-то совсем рядом заревел лев. Потом все стихло.

Они затаили дыхание: теперь слышен был только шум дождя да шипение капель на углях. А затем, через целую вечность — треск, крик ужаса и рычание. Они вскочили на ноги и с визгом и воплями заметались взад-вперед; но головешки не разгорались, и через мгновение лев уже волок свою жертву через папоротник. Это был Ирк, брат Вау.

Так пришел лев.

На следующую ночь папоротник еще не успел просохнуть после дождя, а лев явился снова и унес рыжего Клика. Льву хватило его на две ночи, а затем во время новолуния лев приходил три ночи подряд, несмотря на то, что костры горели хорошо. Лев был старый, со сточенными от времени зубами, но опытный и хладнокровный охотник; с кострами за свою долгую жизнь он встречался и раньше: сыны Айи были не первыми людьми, которые питали его старость. Он прошел между двумя кострами, перескочил через кучу кремней и сбил с ног Ирма, сына Ирка, который, судя по всему, мог стать вождем племени. Эта ночь была страшной, они зажгли большие пучки папоротника и носились с пронзительными криками, так что лев даже выпустил свою жертву. При свете костра они увидели, что Ирм с трудом поднялся на ноги и пробежал несколько шагов им навстречу, но в два прыжка лев настиг его снова. И не стало Ирма.

Так пришел страх, и весна перестала их радовать. Племя уже не досчитывало пяти человек, а через четыре ночи было покончено еще с тремя. Поиски пищи потеряли для них всякий интерес, никто не знал, чья очередь завтра. Весь день женщины, даже любимые жены, без отдыха собирали ветки и сучья для костра. Охотники охотились плохо, и теплой весной к людям подкрался голод, словно все еще стояла зима. Будь у них вождь, они бы ушли с этого места, но вождя не было, и никто не знал, куда уйти, чтобы лев не нашел их. Старый лев жирел и благодарил небо за вкусное людское племя. Двое детей и юноша погибли еще до полнолуния, и вот тогда-то сгорбленная старуха Хранительница Огня в первый раз вспомнила во сне об Эвдене и Уг-Ломи и о том, как был убит Айя. Всю жизнь она жила в страхе перед Айей, а теперь — в страхе перед львом. Она не могла поверить, чтобы Уг-Ломи тот самый Уг-Ломи, который родился на ее глазах, — совсем убил Айю… Лев — это Айя, он рыщет в поисках своего врага!

А потом — внезапное и такое странное возвращение Уг-Ломи: далеко за рекой громадными скачками неслось какое-то удивительное животное и вдруг развалилось надвое — на лошадь и человека. И вслед за этим чудом на том берегу — Уг-Ломи… Да, все стало для нее ясно. Айя наказывал их за то, что они не поймали Уг-Ломи и Эвдену.

Золотой шар солнца еще висел в небе, когда мужчины один за другим вернулись к ожидавшим их превратностям ночи. Их встретили рассказами об Уг-Ломи. Старуха пошла вместе с ними на другой берег и показала им следы, говорившие о нерешительности. Сисс-Следопыт признал в отпечатке ногу Уг-Ломи.

— Айя ищет Уг-Ломи! — размахивая руками, кричала старуха, стоя над излучиной, и фигура ее, как бронзовое изваяние, пламенела в лучах заката. Нечленораздельные крики, вылетавшие у нее из горла, лишь отдаленно напоминали человеческую речь, но смысл их был ясен: «Льву нужна Эвдена. Ночь за ночью он приходит в поисках Эвдены и Уг-Ломи. Когда он не может найти Эвдены и Уг-Ломи, он сердится и убивает. Ищите Эвдену и Уг-Ломи. Эвдену, которую он выбрал для себя, и Уг-Ломи, которому он сказал слово смерти. Ищите Эвдену и Уг-Ломи!»

Она повернулась к тростниковым зарослям, как когда-то поворачивалась к Айе.

— Разве не так, мой повелитель? — закричала она.

И, словно в ответ, высокий тростник наклонился под порывом ветра.

Уже давно спустились сумерки, а в становище все еще слышен был стук камня о дерево. Это мужчины оттачивали ясеневые копья для завтрашней охоты. А ночью, перед самым восходом луны, пришел лев и утащил женщину Сисса-Следопыта.

Рано утром, когда еще солнце не взошло, Сисс-Следопыт, и молодой Вау-Хау, который теперь обтачивал кремни, и Одноглазый, и Бо, и Пожиратель Улиток, и Два Красноголовых, и Кошачья Шкура, и Змея — все оставшиеся в живых мужчины из сыновей Айи, взяв копья и колющие камни и наполнив метательными камнями сделанные из лап животных мешочки, отправились по следу Уг-Ломи. Они шли через заросли боярышника, где пасся Яаа-Носорог со своими братьями, и по голой равнине, вверх, к буковым лесам на холмах.

В эту ночь, когда занялся молодой месяц, яркое пламя костров поднималось высоко в небо и лес не тронул скорчившихся на земле от страха женщин и детей.

А на следующий день, когда солнце стояло еще в зените, охотники вернулись — все, кроме Одноглазого, который с проломленным черепом лежал мертвый под уступом. (Когда Уг-Ломи вернулся в этот вечер к обрыву после целого дня выслеживания лошадей, он увидел, что над Одноглазым уже трудились стервятники.) Охотники вели с собой Эвдену, раненую, в кровоподтеках, но живую. Таков был странный приказ старухи привести ее живой. «Эта добыча не для нас, она для Айи-Льва». Руки Эвдены были стянуты ремнями, как будто охотники захватили мужчину, а не слабую женщину; слипшиеся от крови волосы падали ей на глаза, она еле держалась на ногах. Охотники окружили ее со всех сторон, и время от времени Пожиратель Улиток, получивший от нее свое прозвище, с хохотом бил ее ясеневым копьем. И всякий раз он оглядывался через плечо, словно пугаясь собственной смелости. Остальные тоже то и дело оглядывались, и все, кроме Эвдены, очень спешили. Когда старуха их увидела, она громко закричала от радости.

Они заставили Эвдену перебираться через реку со связанными руками, несмотря на быстрое течение, и когда она поскользнулась, старуха завизжала, сперва со злорадством, потом от страха, что Эвдена утонет. А когда Эвдену вытащили на берег, как ее ни били, она не могла встать. Так они оставили ее сидеть там — ее ноги касались воды, глаза глядели в пространство, а лицо оставалось неподвижным, что бы они ни говорили и ни делали. Все племя, даже маленькая кудрявая Хаха, только-только начавшая ходить, спустилось из становища к реке и стояло, во все глаза глядя на Эвдену и на старуху, — так мы смотрели бы сейчас на какого-нибудь диковинного раненого зверя и на того, кто его изловил.

Старуха сорвала с шеи Эвдены ожерелье и надела его на себя, — она первой когда-то носила его. Потом она вцепилась Эвдене в волосы и, выхватив у Сисса копье, изо всех сил стала ее бить. Излив свою злобу, она пристально посмотрела девушке в лицо. Глаза Эвдены были закрыты, все черты заострились, и лежала она так неподвижно, что на миг старуха испугалась, не мертва ли она. Но тут ноздри Эвдены вздрогнули. Увидев это, старуха захохотала и ударила ее по лицу, а потом отдала копье Сиссу и, отойдя в сторону, принялась кричать и насмехаться над девушкой, как она одна это умела.

Старуха знала слов больше, чем кто-либо в племени. И слушать ее было страшно. Ее вопли и визг казались совсем бессвязными, и в гортанных выкриках проскальзывала лишь слабая тень мысли. И все же Эвдена поняла, что ее ожидает, — узнала про Льва и про муки, которые он ей причинит.

— А Уг-Ломи! Ха-ха! Уг-Ломи убит?

И тут глаза Эвдены раскрылись, она приподнялась и села, и спокойно посмотрела прямо в глаза старухи.

— Нет, — медленно выговорила она, как бы пытаясь что-то припомнить. — Я не видела моего Уг-Ломи убитым. Я не видела моего Уг-Ломи убитым.

— Скажите ей! — закричала старуха. — Скажи ей тот, кто его убил. Скажи, как был убит Уг-Ломи.

Она переводила взгляд с одного мужчины на другого, а вслед за ней и остальные женщины и дети.

Ей никто не ответил. Они стояли, пристыженно, понурившись.

— Скажите ей, — повторила старуха.

Мужчины переглянулись.

Лицо Эвдены озарилось радостью.

— Скажите ей, — сказала она. — Скажите ей, могучие охотники! Скажите, как был убит Уг-Ломи.

Старуха, размахнувшись, ударила Эвдену по губам.

— Мы не могли найти Уг-Ломи, — пробормотал Сисс-Следопыт. — Кто охотится за двумя, не убьет ни одного.

Сердце Эвдены затрепетало от счастья, но она сумела скрыть то, что чувствовала. И так было лучше: быстрый взгляд, брошенный старухой, красноречиво говорил, что ей несдобровать бы.

Тогда старуха обрушила свой гнев на мужчин за то, что они побоялись выследить Уг-Ломи. С тех пор как не стало Айи, она больше никого не боялась. Старуха бранила их, как глупых детей. А они, поглядывая на нее с хмурым видом, сваливали вину друг на друга. А потом Сисс-Следопыт вдруг громким голосом велел ей замолчать.

Когда солнце стало клониться к закату, они повели Эвдену — хотя их сердца леденил страх — по тропе, которую проложил в тростниках старый лев. Ее вели все мужчины племени. Увидев рощицу ольхи, они торопливо привязали Эвдену к стволу, чтобы лев легко нашел ее, когда в сумерки выйдет из своего логова, а затем опрометью побежали обратно и остановились только у самого становища. Первым остановился Сисс и посмотрел назад, на деревья. Из становища была видна голова Эвдены — маленькое черное пятно под суком самой большой ольхи. Это получилось очень удачно.

Все женщины и дети собрались на вершине холма посмотреть на нее. А старуха кричала, чтобы лев пришел за той, кого искал, давала ему советы, какие причинить ей муки.

Эвдена совсем обессилела от побоев, усталости и горя, и только ужас перед тем, что ее ожидало, не давал ей забыться. Вдали между стволами каштанов висело огромное кроваво-красное солнце, небо на западе пылало огнем; вечерний ветерок стих, и в теплом воздухе разлилось спокойствие. Над головой у нее роилась мошкара, по временам рядом в реке всплескивалась рыба, и слышалось гудение пролетающего майского жука. Краем глаза Эвдена видела часть холма и маленькие фигуры стоявших там и глазевших на нее людей. И слышала хотя очень слабый, но отчетливый стук камня о камень — это высекали огонь. Рядом с ней, тихий и неподвижный, темнел тростник, где устроил свое логово лев.

Вскоре удары огненного камня прекратились. Эвдена подняла глаза и увидела, что солнце уже зашло, над ее головой все ярче сияет месяц. Эвдена посмотрела туда, где находилось логово льва, силясь разглядеть что-нибудь в тростнике, а затем вдруг стала метаться, со слезами призывая Уг-Ломи.

Но Уг-Ломи был далеко. Когда стоявшие на холме увидели, что Эвдена пытается освободиться, они громко закричали, и она снова застыла в неподвижности. Вскоре в воздухе замелькали летучие мыши, а звезда, похожая на Уг-Ломи, тихонько вышла из своего синего убежища на западе. Эвдена позвала ее, только шепотом, так как боялась льва. Но за все время, пока на землю спускалась ночь, тростник не шелохнулся.

Мрак окутал Эвдену, и луна засияла ярче; все тени, которые убежали вверх по холму, а затем с наступлением вечера совсем исчезли, вернулись к своим хозяевам, короткие и черные. В зарослях тростника и под ольхой, где обитал лев, стали собираться неясные существа и началось какое-то еле слышное движение. Но тьма сгущалась, а оттуда никто не выходил.

Эвдена посмотрела на становище и увидела дымные огни костров и людей, сновавших вокруг. В другой стороне, за рекой, курился белый туман. Откуда-то долетел жалобный визг лисят и пронзительный вопль гиены.

Время от времени она забывалась в напряженном ожидании. Спустя долгое время через реку с плеском перебралось какое-то животное и вышло на берег, выше логова, но кто это был, ей разглядеть не удалось. Она слышала, как к далекому водопою шумно спускались слоны, — такой тихой была ночь.

Земля потеряла все свои краски, превратившись в узор светлых пятен и непроницаемо-черных теней под синим небом. На серебряном серпе опускавшейся за лес луны тонким кружевом вырисовывались верхушки деревьев, а на востоке, над скрытыми тенью холмами, высыпали мириады звезд. Костры на холме горели теперь ярким пламенем, и на их фоне видны были стоявшие в ожидании фигуры. Они ждали вопля… Теперь уж, конечно, ждать оставалось недолго.

Внезапно ночь наполнилась движением. Эвдена затаила дыхание. Кто-то проходил мимо — одна, две, три бесшумно крадущихся тени — шакалы. И снова долгое ожидание.

А затем, покрывая все звуки, которые ей чудились, в тростнике раздался шорох и отчаянная возня. Послышался треск. Тростник захрустел еще и еще раз, а затем все стихло, и только через равные промежутки времени что-то со свистом рассекало воздух. Прозвучало глухое жалобное рычание, и вновь все смолкло. Тишина больше не прерывалась — неужели ей не будет конца? Эвдена, затаив дыхание, кусала губы, чтобы не закричать. Но тут по кустам что-то пробежало, и невольный крик вырвался из ее груди. Ответного хора криков с холма она не услышала.

В тростнике снова кто-то с треском задвигался. При свете заходящей луны Эвдена увидела, как заколыхался тростник, задрожали стволы ольхи. Она начала яростно вырываться из пут — последняя попытка. Но к ней никто не приблизился. Ей казалось, что по этому маленькому клочку земли носится не меньше десятка чудовищ, а потом вновь наступила тишина. Луна скрылась за дальним каштановым лесом, и мрак стал непроницаемым.

Затем послышался странный звук, словно прерывистое дыхание и всхлипывание — оно все учащалось и ослабевало. Опять тишина, и снова неясные звуки и храп какого-то животного.

И опять все смолкло. Далеко к востоку затрубил слон, из лесу донеслись рычание и вой, которые вскоре замерли.

Снова выглянула луна: теперь она светила сквозь стволы деревьев на гребне холма, посылая на поросшую тростником низину две широкие полосы света, разделенные полосой мрака. Раздался мерный шелест, всплеск, тростники закачались, раздвинулись в стороны и, наконец, расступились от корней до самых верхушек. Все кончено!

Эвдена напрягала зрение, стараясь рассмотреть, кто выйдет из тростника. На какое-то мгновение она кик будто увидела, как и ждала, огромную голову с открытой пастью, затем голова съежилась, очертания ее изменились. Это было что-то темное, невысокое, безмолвное… но это был не лев. Вот оно застыло, и все кругом застыло. Эвдена прищурилась. Это существо походило на огромную лягушку — две лапы и за ними наклонно вытянутое тело. Голова поворачивалась из стороны в сторону, как будто оно всматривалось в темноту.

Раздался шорох, и оно неуклюжими толчками двинулось вперед и тихо застонало.

К сердцу Эвдены вдруг теплой волной прихлынула радость.

— Уг-Ломи! — шепнула она.

Существо остановилось.

— Эвдена, — тихо ответил Уг-Ломи, всматриваясь в чащу ольхи; в голосе его слышалось страдание.

Он снова двинулся вперед и выполз из тени в полосу лунного света. Все его тело было в темных пятнах. Она увидела, что он волочит ноги, а в руке сжимает свой топор. Первый Топор. Вот он с трудом поднялся на четвереньки и, пошатываясь, приблизился к ней.

— Лев! — произнес он голосом, с котором торжество странно смешивалось с болью. — Ва! Я убил льва. Вот этой рукой. Я убил его, как и большого медведя.

Он хотел жестом подкрепить свои слова и тут же, чуть слышно вскрикнув, замолк. Некоторое время он не двигался.

— Развяжи меня, — прошептала Эвдена.

Он ничего не ответил, но, уцепившись за ствол дерева, приподнялся с земли и принялся перерубать ее путы острым концом топора. Она слышала, как при каждом взмахе из его горла вырывается сдавленный стон. Он разрезал ремни, стягивавшие ей грудь и кисти, но тут его рука упала. Ударившись грудью о ее плечо, он соскользнул к ее ногам и замер.

Однако теперь она и сама могла освободиться. Торопливо сбросив путы, Эвдена отошла от дерева, и у нее закружилась голова. Она сделала шаг к Уг-Ломи — ее последнее сознательное движение, — пошатнулась и упала. Ее пальцы коснулись его бедра. Что-то мягкое и мокрое подалось под ее рукой. Уг-Ломи громко вскрикнул, дернулся от боли и снова затих.

Вскоре из тростника бесшумно вышла какая-то тень, похожая на собаку. Она остановилась, потянула носом воздух, постояла в нерешительности и, наконец, крадучись, снова ушла в темноту.

Очень долго они лежали неподвижно в свете заходящей луны. Медленно, так медленно, как клонилась луна к закату, надвигалась на них со стороны холмов тень тростника. Она легла на их ноги, и от Уг-Ломи остались только посеребренные лунным светом плечи и голова. Тень наползла на его шею, покрыла лицо, и вот уже мрак ночи поглотил их обоих.

В темноте слышалось какое-то движение, легкие шаги, тихое рычание… удар.


В эту ночь женщины и дети в становище не сомкнули глаз, пока не услышали крика Эвдены. Но мужчины устали и сидя подремывали. Когда Эвдена закричала, они, решив, что теперь им ничто не угрожает, поспешили занять места поближе к огню. Старуха, услышав крик, засмеялась; засмеялась она еще и потому, что заплакала Си, маленькая подружка Эвдены. Как только забрезжил рассвет, все поднялись и стали смотреть туда, под деревья. Убедившись, что Эвдены там нет, они обрадовались: наконец-то Айя умиротворен. Но радость мужчин омрачалась мыслью об Уг-Ломи. Они понимали, что такое месть, — ведь месть существовала в мире испокон веков, — но мысль о возможности подвергнуться опасности ради другого еще не приходила им в голову.

Вдруг из зарослей выскочила гиена и помчалась через тростники. Ее морда и лапы были в темных пятнах. При виде гиены все мужчины закричали и, схватив метательные камни, кинулись ей наперерез — ведь нет животного трусливее, чем гиена днем. Люди ненавидели гиен, потому что они уносили детей и кусали тех, кто ложился спать далеко от костра. Кошачья Шкура, метко бросив камень, попал гиене прямо в бок, и все племя восторженно завопило.

Когда раздался их крик, в логове льва послышалось хлопанье крыльев, и в воздух медленно поднялись три белоголовых стервятника. Описав несколько кругов, они снова опустились на ветви ольхи над логовом.

— Наш властелин ушел, — сказала старуха, указывая на них. — Стервятники тоже поживились Эвденой.

Птицы еще посидели на дереве, потом вновь слетели вниз.

Между тем на востоке, из-за леса, расцвечивая мир и пробуждая его к жизни, как ликующие звуки фанфар, хлынул свет восходящего солнца. Дети хором закричали, захлопали в ладоши и, обгоняя друг друга, помчались к реке. Только маленькая Си не побежала с ними и недоуменно смотрела на деревья, где она накануне видела голову Эвдены.

Но Айя, старый лев, никуда не ушел. Он лежал совсем тихо, свалившись на бок, и лежал не в логове, а в нескольких шагах от него, на измятой траве. Под глазом виднелась запекшаяся кровь — слабый укус Первого Топора. Но вся земля вокруг была испещрена яркими ржаво-красными пятнами, а на груди у льва темнела рана, нанесенная острым копьем Уг-Ломи. Стервятники уже оставили свои отметины на его боку и шее.

Уг-Ломи убил льва, когда, поверженный его лапой на землю, он ткнул наудачу копьем ему в грудь и, собрав все силы, пронзил сердце великана. Так окончил свое царствование лев, второе воплощение Айи-Властелина.

На холме шумно готовились к охоте — оттачивали копья и метательные камни. Никто не произносил имени Уг-Ломи, боясь этим вызвать его. Мужчины решили в ближайшие дни во время охоты держаться вместе, тесной кучкой. И охотиться они собирались на Уг-Ломи, чтобы он не напал на них первым.

Но Уг-Ломи, безмолвный, неподвижно лежал неподалеку от логова льва, а Эвдена сидела подле него на корточках, сжимая в руке копье, обагренное львиной кровью.

Глава V Битва у львиного логова

Уг-Ломи лежал, привалившись спиной к стволу ольхи, и на его бедро — сплошное кровавое месиво — страшно было смотреть. Ни один цивилизованный человек не выжил бы, получив такие тяжелые ранения. Но Эвдена дала ему шипы, чтобы стянуть рану, и сидела возле него, днем отгоняя мух пучком тростника, ночью топором отпугивая гиен. И скоро Уг-Ломи стал поправляться. Лето было в самом разгаре, и дожди давно не выпадали. В первые два дня, пока раны Уг-Ломи еще не затянулись, они почти ничего не ели. В низине, где они укрылись, не было ни съедобных корней, ни маленьких зверьков, а река, в которой водились улитки и рыба, протекала на открытом месте, шагах в ста от них. Отойти далеко Эвдена не могла, так как днем боялась людей племени, своих братьев и сестер, а ночью — диких зверей, угрожавших жизни Уг-Ломи. Поэтому они делили со стервятниками останки льва. Зато поблизости пробивался из земли родничок, и Эвдена поила Уг-Ломи водой из пригоршни.

Место, где они нашли себе приют, было надежно укрыто от племени густым ольховником и окружено высоким тростником. Мертвый лев лежал на истоптанной траве у своего логова, в пятидесяти шагах от них, и они видели его сквозь стебли тростника. Стервятники сражались над трупом за лучшие куски и не подпускали к нему шакалов. Скоро над ним нависло облако огромных, с пчелу, мух, и до слуха Уг-Ломи доносилось их гудение. И когда раны Уг-Ломи начали заживать — а на это понадобилось не так уж много времени, — от льва осталась только кучка отполированных белых костей.

Днем Уг-Ломи то неподвижно сидел, глядя в одну точку, иногда часами бормоча что-то о лошадях, медведях и львах, то ударял по земле своим Первым Топором, называя имена людей своего племени, — он, казалось, ничуть не боялся, что это привлечет их сюда. Но большую часть дня он спал, почти без сновидений, — из-за потери крови и скудной пищи. Короткие летние ночи оба они бодрствовали. И пока не наступал рассвет, вокруг них двигались какие-то существа — существа, которых они никогда не видели днем. Гиены первое время не появлялись, а затем в одну безлунную ночь их пришло сразу около десятка, и они устроили драку из-за костей льва. Ночь наполнилась воем и хохотом, и Уг-Ломи с Эвденой слышно было, как трещат кости у них на зубах. Но они знали, что гиены осмеливаются нападать только на мертвых и спящих, и поэтому не очень боялись.

Днем Эвдена иногда пробиралась к излучине реки по узкой тропе, проложенной старым львом в тростниках, и, спрятавшись в зарослях, смотрела, что делается в становище. Она лежала неподалеку от дерева, к которому ее привязали, отдавая в жертву льву, и видела маленькие фигурки у костра так же отчетливо, как и в ту ночь. Но она редко рассказывала Уг-Ломи о том, что видела, так как боялась привлечь людей в свое убежище. В те дни верили, что назвать живое существо — значило позвать его.

Она видела, как на следующее утро, после того как Уг-Ломи убил льва, мужчины готовили копья и метательные камни и затем ушли на охоту, оставив женщин и детей в становище. Когда охотники, вытянувшись гуськом, во главе с Сиссом-Следопытом двинулись к холмам на поиски Уг-Ломи, они и не подозревали, что он совсем рядом. Эвдена смотрела, как после ухода мужчин женщины и старшие дети собирали ветки и листья для костра, как играли и резвились мальчики и девочки. Но при виде старой Хранительницы Огня ей становилось страшно. Незадолго до полудня, когда почти все спустились к реке, она вышла на обращенный к Эвдене склон холма и стояла там — скрюченная коричневая фигура, — размахивая руками, так что Эвдена решила было, что ее заметили. Эвдена лежала, как заяц в ложбинке, не отрывая блестящих глаз от сгорбленной ведьмы, и в конце концов смутно поняла, что старуха возносит моленья льву — тому льву, которого убил Уг-Ломи.

На следующий день вернулись усталые охотники и принесли молодого оленя, и Эвдена с завистью смотрела на их пир. А затем произошло что-то непонятное. Она совершенно ясно видела и слышала, как старуха кричит, машет руками и указывает прямо на нее. Она испугалась и, как змея, уползла подальше в тростник. Но все же любопытство превозмогло, и она вернулась на прежнее место. Когда она выглянула между стеблями, сердце у нее перестало биться: все мужчины, держа в руках оружие, шли с холма прямо к ней.

Она не смела шевельнуться, чтобы движением не выдать себя, и только еще плотнее приникла к земле. Солнце стояло низко, и его золотые лучи били в лица охотников. Она увидела, что они несут надетый на ясеневое копье кусок жирного окровавленного мяса. Вскоре они остановились.

— Дальше! — завизжала старуха.

Кошачья Шкура заворчал, но они пошли дальше, вглядываясь в заросли ослепленными глазами.

— Здесь! — сказал Сисс, и они всадили в землю ясеневое копье с куском мяса.

— Айя, — закричал Сисс, — вот твоя доля! А Уг-Ломи мы убили, правда, мы убили Уг-Ломи. Сегодня мы убили Уг-Ломи, а завтра принесем тебе его тело.

И остальные повторили его слова.

Охотники посмотрели друг на друга, оглянулись и боком попятились от зарослей. Сперва они шли медленно, затем повернулись к холму и только оглядывались через плечо, убыстряя шаг; скоро они уже бежали и, наконец, помчались, перегоняя друг друга. Только у самого холма Сисс, бежавший позади всех, первый замедлил шаг.

Солнце закатилось, спустились сумерки, костры на фоне подернутых голубоватой дымкой далеких каштановых лесов казались ярко-красными, и голоса на холме звучали весело. Эвдена лежала не шевелясь, поглядывая то на холм, то на мясо, то снова на холм. Она была голодна, но прикоснуться к мясу боялась. Наконец она потихоньку вернулась к Уг-Ломи.

Услышав, как под ногами ее тихо зашуршали листья, он обернулся. Лицо его было в тени.

— Ты принесла мне еду? — спросил он.

Она ответила, что ничего не могла найти, но поищет еще, и пошла обратно по львиной тропе, пока снова не увидела холм, но принудить себя взять мясо она не могла: смутный инстинкт заставлял ее остерегаться ловушки. Эвдена почувствовала себя очень несчастной.

Она прокралась обратно к Уг-Ломи и услышала, как он ворочается и стонет. Тогда она снова повернула к холму; возле мяса в темноте что-то шевелилось, и, всмотревшись пристальнее, она разглядела шакала. Вмиг страха Эвдены как не бывало: рассердившись, она выпрямилась во весь рост, громко крикнула и кинулась к жертвенному дару. Но споткнулась, упала и услышала, что шакал с рычанием убежал.

Когда она поднялась, только ясеневое копье лежало на земле, а мясо исчезло. И вот она пошла обратно, чтобы всю ночь страдать от голода вместе с Уг-Ломи; Уг-Ломи очень сердился, что она не принесла поесть, но она ничего ему не рассказала о том, что видела.

Прошло еще два дня, и они совсем изголодались, но тут племя убило лошадь. С той же церемонией на ясеневом копье у зарослей была оставлена задняя нога, но на этот раз Эвдена не колебалась.

Помогая себе жестами, она рассказывала обо всем Уг-Ломи, но он понял, что она говорит, только когда доел почти все мясо. А тогда он очень развеселился.

— Я — Айя, — сказал он. — Я — Лев. Я — Большой Пещерный Медведь. Я, который раньше был просто Уг-Ломи. Я — Хитрый Вау. Это хорошо, что они меня кормят, потому что скоро я всех их убью!

Сердце Эвдены наполнилось радостью, и она смеялась вместе с ним, а потом, довольная, доела остатки лошадиного мяса.

И вот после этого Уг-Ломи приснился сон, и на следующий день он велел Эвдене принести ему львиные зубы и когти — столько, сколько она сможет найти, — и вырезать ему из ольхи дубинку. Он очень искусно вставил зубы и когти в дерево так, что острые концы торчали наружу. Это заняло у него много времени, и вколачивая зубы в дерево, он затупил два из них и очень рассердился и бросил всю эту штуку прочь; но после, с трудом волоча тело, он подполз туда, куда кинул ее, и доделал дубинку; она вышла совсем не похожей на прежние — вся утыканная зубами. В тот день они опять ели мясо, принесенное племенем в жертву льву.

Как-то раз (с тех пор как Уг-Ломи сделал новую дубинку, дней прошло больше, чем пальцев у человека на руках, больше, чем можно сосчитать) Эвдена, пока он спал, лежала в зарослях и смотрела на становище. Уже три дня им не приносили мяса. Но старуха пришла и возносила моления льву как обычно. А в это время Си, маленькая подружка Эвдены и еще одна девочка — дочь первой женщины, которую любил Сисс, — спустились по склону холма и стояли, глядя на ее костлявую фигуру, а затем принялись ее передразнивать. Эвдене это показалось очень забавным. Но тут старуха вдруг обернулась и увидела их. На миг все они застыли неподвижно, затем старуха с криком ярости бросилась на детей, и все трое исчезли за гребнем холма.

Но вот девочки снова появились в папоротниках на склоне. Маленькая Си бежала впереди, она была легка на ногу, но другую, визжавшую от страха, старуха уже почти настигла. В это время на холме показался Сисс с костью в руке, за ним почтительно следовали Бо и Кошачья Шкура, каждый с куском мяса, и увидев, как разъярена старуха, они разразились смехом и криками. Старуха схватила девочку, испустившую жалобный вопль, и стала ее бить, а девочка громко плакала, и все это было для мужчин хорошим послеобеденным развлечением. Маленькая Си отбежала еще на несколько шагов и остановилась — страх боролся в ней с любопытством.

Но тут появилась мать девочки, всклокоченная, запыхавшаяся, с камнем в руке. Старуха повернулась к ней, как разъяренная кошка. Несмотря на свои годы, она еще могла потягаться с молодой, она — Главная Хранительница Огня; но, прежде чем она успела замахнуться, Сисс закричал на нее, и поднялся невероятный шум. Из-за гребня вынырнуло еще несколько лохматых голов. Эвдена поняла, что все племя сейчас находилось в становище и пировало. Старуха не посмела больше бить ребенка, который находился под защитой Сисса.

Все кричали и бранились, даже маленькая Си. Внезапно старуха выпустила девочку и бегом кинулась к Си, потому что за Си некому было заступиться. Си только в последний миг догадалась, какая ей грозит опасность, и, вскрикнув от ужаса, очертя голову бросилась от старой ведьмы, не разбирая дороги, прямо к логову льва. Но тут же, увидев, куда она бежит, свернула в сторону, к тростникам.

Однако это была поистине удивительная старуха, столь же проворная, как и злая. Она поймала Си за развевавшиеся волосы в тридцати шагах от Эвдены. А все племя со смехом и криками бежало вниз с холма в предвкушении интересного зрелища.

Сердце Эвдены дрогнуло, какое-то неведомое чувство шевельнулось в ней и, думая только о Си, совсем забыв о страхе перед племенем, она выскочила из своего убежища и бросилась к девочке. Старуха ее не видела, она в упоении хлестала маленькую Си по лицу, и вдруг что-то твердое и тяжелое ударило ее в щеку. Она зашаталась и, обернувшись, увидела Эвдену, раскрасневшуюся, со сверкающими гневом глазами. Старуха взвизгнула от изумления и ужаса, а маленькая Си, так и не поняв, что произошло, стремглав пустилась бежать к пораженным людям своего племени. Они были теперь совсем рядом, появление Эвдены заставило их забыть и без того уже угасший страх перед львом.

В один миг Эвдена, бросив съежившуюся от страха старуху, догнала Си.

— Си! — закричала она. — Си!

Она подхватила остановившуюся на бегу девочку, прижала к себе ее исцарапанное ногтями личико и кинулась назад к своему логову, логову старого льва. Старуха стояла, по пояс скрытая тростником, и ожесточенно поносила Эвдену, но не осмелилась преградить ей путь. На повороте Эвдена оглянулась и увидела, что мужчины криками сзывают друг друга, а Сисс рысцой бежит по проложенной львом тропе.

Эвдена помчалась по узкому проходу в тростнике прямо к тому месту, где был Уг-Ломи. Нога его уже заживала; разбуженный криками, он сидел под деревом и тер глаза. Она подбежала к нему, его женщина, с маленькой Си на руках. Она задыхалась от страха.

— Уг-Ломи! — закричала она. — Уг-Ломи, племя идет!

Уг-Ломи оторопело смотрел на нее и на Си.

Не спуская девочку с рук, Эвдена указала назад. В своем скудном запасе слов она пыталась найти те, которые объяснили бы ему, что случилось. Она слышала, как перекликались мужчины. Должно быть, они остановились перед тростниковыми зарослями. Эвдена опустила Си на землю, схватила новую дубинку, утыканную львиными зубами, и вложила ее Уг-Ломи в руку, затем быстро подняла с земли лежавший в стороне Первый Топор.

— О, — сказал Уг-Ломи, взмахнув над головой новой палицей, но тут он наконец все понял и, перевернувшись на живот, напряг свои силы и встал.

Но стоял он не очень уверенно. Держась одной рукой за дерево, он только чуть касался земли больной ногой. В другой руке он сжимал палицу. Он взглянул на свое заживающее бедро: внезапно тростник зашелестел, затих, зашелестел снова, и, опасливо пригнувшись, подняв над головой обожженное на огне ясеневое копье, на тропе появился Сисс. Встретившись взглядам с Уг-Ломи, он замер. Уг-Ломи забыл о ране в бедре. Он твердо встал на обе ноги. На землю упала капля. Он глянул вниз и увидел, что из подживающей раны сочится кровь. Он смочил кровью ладонь, чтобы крепче ухватить палицу, и снова посмотрел на Сисса.

— Ва! — закричал он и прыгнул вперед. Сисс настороженно следил за ним и быстрым движением метнул снизу в Уг-Ломи копье. Но оно только вспороло кожу на руке, поднятой для защиты, и в тот же миг палица опустилась — встречный удар, который Сиссу не суждено было оценить. Как бык под обухом мясника, он свалился к ногам Уг-Ломи.

Бо тоже ничего не понял. До этого он считал себя в безопасности: с двух сторон высокие стены тростника, а между ним и Уг-Ломи неодолимая преграда — Сисс. По пятам за Бо следовал Пожиратель Улиток, так что и сзади опасаться было нечего. Бо был готов следовать за Сиссом, предоставив ему победу или смерть. Таково было его место, место Второго мужчины. И вот он увидел, как толстый конец копья в руках у Сисса взметнулся и исчез, затем раздался глухой удар, широкая спина впереди рухнула, и он оказался лицом к лицу с Уг-Ломи, отделенным от него только телом простертого на земле вожака. Сердце Бо покатилось в пропасть. Он держал в одной руке метательный камень, в другой — копье, но Уг-Ломи не дал ему времени решить, что из них пустить в ход.

Пожиратель Улиток был проворней, к тому же Бо, когда утыканная зубами палица опустилась ему на голову, не свалился ничком, как Сисс, а медленно осел на землю. Пожиратель Улиток быстро метнул копье прямо вперед и попал Уг-Ломи в плечо, а затем с отчаянным криком больно ударил его колющим камнем по другой руке. Палица, не задев врага, со свистом рассекла воздух и врезалась в тростник. Эвдена увидела, как Уг-Ломи, шатаясь, сделал несколько шагов назад из узкого прохода на прогалину и, споткнувшись о тело Сисса, упал; из плеча его на целый фут торчало древко ясеневого копья. И тут Пожиратель Улиток, которому она еще девочкой дала этопрозвище, получил от нее смертельную рану; когда вслед за копьем из зарослей тростника появилось его сияющее торжеством лицо, Эвдена, с молниеносной быстротой взмахнув Первым Топором, угодила ему прямо в висок, и он свалился на Сисса рядом с распростертым на земле Уг-Ломи.

Однако Уг-Ломи не успел еще подняться, когда из тростника выскочили два брата Красноголовых — с копьями и камнями наготове, а сразу за ними — Змея. Одного Красноголового Эвдена ударила по шее, но свалить его ей не удалось; покачнувшись, он только помешал удару своего брата, который целился Уг-Ломи в голову. Уг-Ломи мгновенно бросил палицу, схватил своего противника поперек тела и со всего размаха швырнул на землю. Затем снова сжал в руке палицу. Красноголовый, которого чуть не сшибла с ног Эвдена, тут же поднял на нее копье, и, уклоняясь от удара, она невольно отступила в сторону. Он колебался, не зная, кинуться ли на нее или на Уг-Ломи, повернул голову и испуганно вскрикнул, увидев того совсем рядом, — через мгновение Уг-Ломи уже сжимал его горло, и палица получила свою третью жертву. Когда он упал, Уг-Ломи издал крик — крик торжества.

Второй из Красноголовых лежал спиной к Эвдене в нескольких шагах от нее, и по голове его текли струйки, еще более красные, чем его волосы. Он пытался встать на ноги. Эвдена думала только о том, чтобы помешать ему подняться, она кинула в него топор, но промахнулась и увидела, как он повернул и, обежав маленькую Си, помчался сквозь тростник. На мгновение на тропе показался Змея, но тут же она увидела его спину. В воздухе мелькнула палица, и Эвдена заметила, как лохматая, с запекшейся на волосах кровью голова Уг-Ломи нырнула в заросли вслед за Змеей. И тут же раздался его пронзительный, почти женский визг.

Пробежав мимо Си к папоротнику, где торчала рукоятка топора, Эвдена, еле переводя дыхание, обернулась и вдруг увидела, что на поляне, кроме нее, осталось только три бездыханных тела. Воздух звенел от криков и воплей. Голова у нее кружилась, перед глазами все плыло, но тут ее пронзила мысль, что на львиной тропе убивают Уг-Ломи, и, с невнятным возгласом перескочив через тело Бо, она помчалась вслед за Уг-Ломи. Поперек тропинки лежали ноги Змеи, его голова была скрыта в тростнике. Эвдена бежала, пока тропинка не повернула и не вывела ее на открытое место возле ольхи, и тут она увидела, что оставшиеся в живых люди племени бегут к становищу, рассыпавшись по склону, словно сухие листья, гонимые ветром. Уг-Ломи уже настигал Кошачью Шкуру.

Но быстроногий Кошачья Шкура ускользнул от него; не смог он догнать и молодого Вау-Хау, хотя преследовал его, пока не очутился далеко за холмом. Уг-Ломи был полон воинственной ярости, а кусок копья, застрявший у него в плече, действовал на него, как шпора. Убедившись, что ему не угрожает опасность, Эвдена остановилась и, тяжело дыша, смотрела, как вдалеке маленькие фигурки поспешно взбегают на холм и одна за другой скрываются за его гребнем.

Скоро она снова оказалась в одиночестве. Все произошло удивительно быстро. Дым Брата Огня ровным столбом поднимался над становищем к небу, точь-в-точь как еще недавно, когда старуха стояла на склоне, вознося моления льву.

Ей показалось, что прошло очень много времени, прежде чем Уг-Ломи снова показался на вершине холма. Тяжело переводя дыхание, он с торжествующим видом подошел к Эвдене, стоявшей на том самом месте, где несколько дней назад племя оставило ее в жертву льву. Волосы падали ей на глаза, лицо горело, в руке она сжимала окровавленный топор.

— Ва! — закричал Уг-Ломи и потряс в воздухе палицей, теперь красной от крови, с налипшими волосами. Он с признательностью посмотрел на бившуюся вместе с ним Эвдену. И она, взглянув на него, сияющего от счастья, почувствовала, как слабость разливается по ее телу, и заплакала и засмеялась.

При виде ее слез сердце Уг-Ломи сжала какая-то непонятная ему сладкая боль. Но он только громче крикнул: «Ва!» — и потряс топором. Как подобает мужчине, он велел Эвдене следовать за собой и, размахивая палицей, большими шагами направился к становищу, словно он никогда не уходил от племени; перестав плакать, Эвдена торопливо пошла за ним, как и подобает женщине.

Так Уг-Ломи и Эвдена вернулись в становище, из которого за много дней до того убежали от Айи. Возле костра лежал наполовину съеденный олень, точь-в-точь как это было до того, как Уг-Ломи стал мужчиной, а Эвдена — женщиной. И вот Уг-Ломи сел и принялся есть, и Эвдена села рядом с ним, как равная, а все племя смотрело на них из безопасных убежищ. Через некоторое время одна из старших девочек, робея, пошла к ним с маленькой Си на руках, и Эвдена позвала их и предложила им пищи. Но девочка испугалась и не захотела подходить к ним близко, хотя Си рвалась от нее к Эвдене. А потом, когда Уг-Ломи кончил есть, он задремал и наконец заснул, и мало-помалу все остальные вышли из своих убежищ и приблизились к ним. И когда Уг-Ломи проснулся, все (если не считать того, что нигде не было видно мужчин) выглядело так, будто он никогда и не покидал племени.

И вот что странно, хотя так это и было: пока Уг-Ломи сражался, он забыл о раненой ноге и не хромал, но, после того как он отдохнул, он стал хромым и хромал до конца своих дней.

Кошачья Шкура, и второй из Красноголовых братьев, и Вау-Хау, который искусно обтачивал кремни, как это делал раньше его отец, убежали от Уг-Ломи, и никто не знал, куда они скрылись. Но через два дня они пришли и, сидя на корточках поодаль в папоротнике под каштанами, смотрели на становище. Уг-Ломи хотел было их прогнать, но гнев его уже остыл, и он не тронулся с места, и на закате они ушли. В тот же день они набрели в папоротнике на старуху, там, где Уг-Ломи наткнулся на нее, когда преследовал Вау-Хау. Она лежала мертвая и в смерти стала еще безобразнее, но тело ее не было тронуто. Шакалы и стервятники, отведав, оставили ее — она была поистине удивительной старухой!

На следующий день мужчины пришли снова и сели ближе, и Вау-Хау держал в руке двух кроликов, а Красноголовый — лесного голубя, но Уг-Ломи встал и на глазах у женщин насмехался над пришедшими.

На третий день они сели еще ближе — у них не было ни камней, ни палок, только те же дары, что и накануне, а Кошачья Шкура принес форель. В те времена людям редко удавалось поймать рыбу, но Кошачья Шкура часами тихо стоял в воде и ловил ее без всякой снасти. И на четвертый день Уг-Ломи дозволил им с миром вернуться в становище и принести с собой пищу, которую они добыли. Форель съел Уг-Ломи. С этого дня и на многие годы Уг-Ломи стал главой племени, и никто не осмеливался противиться его воле. А когда пришло его время, он был убит и съеден точно так же, как Айя.

Герберт Уэллс Грядущее

I. Лекарство от любви

Великолепный мистер Моррис был англичанин и жил в дни королевы Виктории Благополучной. И был он человек состоятельный и очень рассудительный. Он читал газету «Таймс» и аккуратно ходил в церковь. И когда ему перевалило за сорок, на лице у него застыло выражение спокойного презрения ко всем людям иного сорта, чем он сам.

Он был один из тех людей, которые делают все в меру и во-время, как подобает порядочному человеку. Он всегда носил платье такое, как подобает, совсем не франтовское, но и отнюдь не обтрепанное; делал надлежащие взносы на соответственные богадельни, без хвастовства, но также и без скупости. И даже волосы его всегда были острижены до подобающей длины.

Все, что подобает иметь порядочному человеку в его положении, м-р Моррис имел. И что не подобает иметь порядочному человеку в его положении, того он не имел.

В числе всякого другого подобающего имущества м-р Моррис имел также жену и детей. Конечно, и жена была такая, как подобает, и детей именно столько и именно такие, каких подобает иметь порядочному человеку. И, насколько было известно м-ру Моррису, не было за ними никаких фантазий и причуд. Они одевались прилично и солидно и жили в прекрасном доме, выстроенном с претензией на стиль времен королевы Анны, как это было в моде при королеве Виктории. Вместо бревен была лепная штукатурка с поддельным рельефом, и стены были обложены поддельным дубом, и терраса была из жженой глины с подделкой под мрамор, и над парадною дверью были цветные стекла, вроде тех, какие бывают в церквах.

Сыновья м-ра Морриса учились в солидных учебных заведениях и готовились к почтенным профессиям. Дочери его, несмотря на некоторые протесты, довольно фантастичные, были выданы замуж за приличных молодых людей, солидных и старообразных, с родством и связями. И наконец, когда настало подобающее время, м-р Моррис умер. Его могильный памятник был сделан из мрамора, без глупых и трогательных надписей, почтенный и солидный, какой вообще полагался по стилю той эпохи.

После смерти своей м-р Моррис подвергся подобающим изменениям, и задолго до начала нашего рассказа его тело и кости уже превратились в прах и развеялись на все четыре стороны. Его дети и внуки, и правнуки, и праправнуки тоже обратились в прах и тлен и развеялись по ветру. При жизни своей он бы ни за что не поверил, что в один из грядущих дней даже прах его правнуков развеется на четыре стороны земли. И если бы ктостал распространяться об этом, он принял бы каждое слово, как личную обиду.

Он был один из тех почтенных людей, которые ни капли не интересуются грядущим. И, кажется, он даже полагал молчаливо, что после его смерти не будет никакого грядущего. Тем не менее это грядущее настало, и после того, как прах его потомков до четвертого поколения смешался с землею, и дом с претензией на стиль рассыпался вместе с другими претензиями, и «Таймс» исчез, и цилиндр совершенно вышел из моды, и даже солидный могильный памятник был пережжен на известь и попал в бочку с цементом, и все, что м-р Моррис считал почтенным и незыблемым, рухнуло и рассыпалось, — после всего этого мир все-таки продолжал, как ни в чем не бывало, итти вперед и люди жили так же, как и покойный м-р Моррис, — не заботились о грядущем и вообще ни о чем, кроме собственных дел, семьи и имущества.

И странно сказать, — даже малейший намек об этом обстоятельстве в свое время наверное разгневал бы м-ра Морриса, — но теперь по всему свету жили и дышали, повсюду были разбросаны люди, в жилах которых текла кровь м-ра Морриса. Точно так же, как будет потом в надлежащее время разбросана жизнь и кровь каждого читателя этой правдивой истории и смешана вместе с сотнями других таких же источников жизни, вне пределов расчета и исследования.

В числе потомков этого м-ра Морриса был один, столь же трезвый и рассудительный, как и его предок. Он был такого же приземистого плотного сложения, как тот древний человек девятнадцатого века, от которого он заимствовал свое имя.

Моррис[154] — теперь это имя писалось фонетически — Морис.[155] Лицо его имело точно такое же полупрезрительное выражение. Был он также человек состоятельный по современному масштабу, и не любил «новомодных штук» и бредней о будущем прогрессе и о положении рабочего класса, — точь в точь, как не любил всего этого его предок Моррис.

Он не читал газеты «Таймс» и даже едва ли знал, что когда-либо на свете существовала такая газета, ибо газеты давно исчезли в бездне времен.

Но говорящий аппарат, который сообщал ему новости по утрам, — был как будто живой голос покойного Бловица, воплощенный в стальном механизме.

Этот говорильный аппарат походил размерами и формой на круглые стенные часы. С передней стороны, внизу, были электрический барометр, такой же календарь и хронометр, и кроме того автоматический указатель предстоящих деловых свиданий. Но вместо циферблата часов зияло открытое устье металлического рупора.

Когда в аппарате имелись новости, из рупора неслось: «галлоуп, галлоуп!» как будто индюк клохтал, и тотчас же резкий голос выкликал громогласно каждый параграф. Он сообщал Морису ясным, звучным, немного гортанным голосом обо всех происшествиях за минувшие полусутки; о несчастных случаях на воздушных поездах, летавших кругом светаа; о приездах знатных особ в Тибетские горные курорты и о собраниях акционеров больших монопольных компаний за прошлый вечер. Слушая все это, Морис одевался. И если ему надоедали эти сообщения, он нажимал кнопку, аппарат на секунду как будто давился, а потом начинал говорить о чем-нибудь другом.

Конечно, туалет Мориса совсем не походил на туалет его предка. И трудно сказать даже, который из двух был бы больше смущен, очутившись в платье другого. Морис, во всяком случае, скорее бы вышел на улицу совсем нагишом, чем согласился бы напялить на себя черный фрак, серые брюки, перчатки и цилиндр, хотя именно это платье когда-то придавало мистеру Морису его самоуверенную солидность.

И затем — Морису не приходилось уже бриться. Искусный оператор давно удалил с его лица каждый волос вместе с корнем. Одеваясь, он прежде всего натягивал брюки красивого янтарно-розового цвета, из материи, непроницаемой для воздуха. Он надувал их при помощи ручной помпы так, чтобы получилось впечатление, что у него здоровые крепкие мускулы.

После того, он надевал прямо на тело такую же пневматическую куртку. Таким образом костюм Мориса представлял из себя изолирующий воздушный слой и прекрасно защищал против жары и холода. Сверх пневматического костюма Морис набрасывал тунику из тонкого шелка янтарного цвета — и в заключение алый плащ с причудливо вырезанным краем. На голове у Мориса давно уже не было волос: все волосы были искусно удалены, и Морис носил красивую ярко-красную шапочку. Шапочка эта была слегка надута водородом и, присасываясь, крепко держалась на голове; этот головной убор больше всего походил на петушиный гребешок. Сознавая скромность и приличие своего костюма, Морис спокойным взором смотрел прохожим в лицо.

Этот Морис (вежливый титул «мистера» давноуж вышел из употребления) состоял на службев Управлении Главного Треста Воздушных и Водяных Двигателей, который владел всеми воздушными турбинами и водопадами на земном шаре и снабжал человечество электрической энергией и также водою.

Он жил в огромной гостинице на Седьмой улице и занимал обширное и комфортабельное помещение на семнадцатом этаже. Домашнее хозяйство и семейная жизнь давно уступили место более утонченным формам общественности. Домашняя прислугаисчезла; кухня усложнилась; требования личного комфорта значительно повысились; арендная плата за землю в городах очень поднялась; вести отдельное хозяйство не было никакой возможности, если бы даже кто и обладал такими варварскими вкусами, как во времена королевы Виктории…

Окончив свой туалет, Морис вышел в широкий коридор, в средине которого проходила подвижная платформа. На платформе были расставлены стулья и на стульях сидели изящно одетые мужчины и дамы.

Раскланявшись с знакомыми, — разговаривать до завтрака считалось неприличным, — Морис занял один из стульев и через несколько секунд подъехал к лифту. На лифте он спустился в большой роскошный зал, где автоматически подавался завтрак.

Однако, завтрак теперь был совсем не такой, как во времена королевы Виктории. Толстые караваи хлеба, которые надо было резать на ломти и намазывать маслом для того, чтобы сделать их съедобными; куски мяса, изрубленные и поджаренные, чтобы хоть слегка замаскировать, что это — трупы животных; яйца, только-что взятые из-под испуганной курицы — вся эта грубая пища внушала бы только отвращение и ужас утонченному вкусу современных людей.

Теперь приготовлялись пирожки и печенья приятного вида и разнообразной формы, так что уже не было ни малейшего сходства с внешним видом несчастных животных, которые отдали свое тело и свою кровь на приготовление этих изящных блюд.

Блюда появлялись из особого шкафчика сбоку стола и автоматически катились по рельсам вперед. Поверхность стола на взгляд и на-ощупь человеку 19-го века показалась бы покрытой камчатным полотном. На самом деле это был оксидированный металл, который очень легко можно было вымыть тотчас же после еды. В зале были сотни таких столиков, и за столиками по одному или целыми компаниями — сидели современники Мориса. Когда Морис сел за стол, заиграл незримый оркестр — и звуки заполнили весь зал.

Но Морис не интересовался ни завтраком, ни музыкой. Его глаза все обращались к проходу между столами, как будто он поджидал кого-то запоздавшего. Наконец, он быстро встал и сделал кому-то приветственный жест рукой.

В проходе показался господин, высокий и смуглый, в двухцветном желто-зеленом костюме.

У него было бледное лицо и напряженный, странно серьезный взгляд. Медленными, размеренными шагами человек этот подошел ближе. Морис сел и рядом с собою поставил стул для пришедшего.

— Я думал уже, что вы не придете, — сказал Морис.

Хотя и прошло уже много времени, английский язык все еще оставался почти таким же, каким он был в эпоху Виктории Благополучной. Применение фонографа и других приспособлений для записи звуков и постепенная замена книг такими звуковыми записями не только спасли человеческое зрение, но одновременно еще ввели в обиход хорошие образцы языка, и тем остановили представлявшийся столь неизбежным процесс изменения человеческой речи.

— Меня задержал пациент, — сказал господин в желто-зеленом — и, правду сказать, довольно интересный… Видный политический деятель… гм… страдает от переутомления…

Он посмотрел на завтрак и присел к столу.

— Я, знаете, не спал почти двое суток…

— Скажите! — сказал Морис, — двое суток не спали! Вам, гипнотизерам, видно, покою не дают.

Гипнотизер положил себе на тарелку густого янтарного желе.

— Ко мне обращаются многие, — сказал он скромно.

— Бог знает, что бы мы делали без вас.

— О, мы уж вовсе не так необходимы, — возразил гипнотизер, медленно смакуя желе. — Свет обходился без нас не одну тысячу лет. Даже двести лет назад нас еще не было, по крайней мере в практической медицине. Были, конечно, лекаря, сотни и тысячи, по большей части невежды страшные и все — как бараны; у всех — одни и те же рецепты. Но врачей духа — не было совсем, если не считать нескольких грубых, эмпирических попыток в этой области.

Он замолчал и занялся своим желе.

— Разве в то время людские умы не подвергались болезням? — спросил Морис.

Гипнотизер покачал головой:

— В то время не обращали внимания, если кто и бывал немного с придурью. Жить было легко и просто. Не было такого соперничества. Уж разве у кого в голове было здорово неладно — ну, тогда замечали. Тогда отправляли людей. Только тогда можно было отправить в этот, как его называли, — дом умалишенных.

— Я знаю, — сказал Морис. — В этих глупейших исторических романах, которые теперь вошли в такую моду, герой постоянно спасает молодую девицу из дома умалишенных, или из другого места в таком же роде… Меня, впрочем, весь этот вздор не очень интересует.

— Меня интересует, — сказал гипнотизер. — Так увлекательно думать об этих странных, причудливых, полуцивилизованных днях 19-го века, когда мужчины были мужественны, а женщины наивны. Мне нравятся повести с такими приключениями. Любопытное было время: грязные железные дороги; паровозы, изрыгающие клубы дыма; странные маленькие домики; запряженные лошадьми повозки. Вы, должно быть, не читаете печатных книг?

— Ну, нет, — сказал Морис. — Я учился в новой школе, и мы не занимались такой устарелой чепухой. С меня совершенно довольно и говорильных машин.

— Без сомнения, — сказал гипнотизер и стал выбирать для себя новое блюдо, — без всякого сомнения.

— Знаете ли, — начал он снова, накладывая себе на тарелку порцию темно-голубого паштета, который выглядел весьма аппетитно, — в те дни о нашем искусстве никто и не думал. Если бы тогдашним людям кто-нибудь сказал, что через две сотни лет целый класс врачей будет специально заниматься лечением духа и памяти, внушать полезные идеи, изглаживать воспоминания, побеждать и регулировать вредные инстинкты, и все это посредством гипнотизма, — да они бы никогда не поверили, что такие вещи возможны. Только немногие знали о том, что приказание, полученное под гипнотическим внушением, даже приказание забыть или приказание хотеть, будет непременно исполнено потом по окончании сеанса. А между тем и тогда уже иные могли бы указать, что такой результат от внушения наступает в свое время с неизбежностью не меньшей, чем, скажем, прохождение Венеры. И тогда уже иные предвидели, что должно выйти из гипнотического внушения.

— Разве тогда уже знали о гипнотизме?

— О, да. Его даже применяли для удаления зубов без боли, и так далее… Этот голубой паштет удивительно вкусен. Что это такое?

— Не имею понятия, — сказал Морис, — хотяправда; он очень хорош. Возьмите еще.

Гипнотизер похвалил еще раз и взял новую порцию.

— Между прочим, — начал опять Морис, стараясь принять небрежный тон, — по поводу этих романов, э… Мне вспомнилось, э… что я хотел говорить с вами о чем-то подобном… — он замолчал и перевел дух.

Гипнотизер слегка насторожился, не оставляя еду.

— Видите ли, — сказал Морис, — дело в том, э… что у меня есть дочь. Я, знаете ли, дал ей, э… тщательное воспитание. Не было такого лектора, из самых выдающихся, чтобы она от него не имела телефонного провода. Танцы, пластика, манеры, философия, художественная критика… и все такое.

Он сделал рукою широкий жест.

— Я, видите ли, думал выдать ее замуж за друга моего Биндона. Из общества Летательных Станций. Знаете, такой невысокий брюнет; человек не совсем приятный, если правду сказать, но в общем отличный малый.

— Да, — сказал гипнотизер. — А сколько ей лет?

— Восемнадцать.

— Опасный возраст… Дальше…

— Видите ли. Она, я вам скажу, начиталась этих романов до крайности, даже философию забросила. Забрала себе в голову всякий вздор, например, о воинах, которые сражались с этими, как их, этрусками, что ли?

— Быть может, с египтянами.

— Очень возможно. Пускай с египтянами. Дрались, знаете ли, мечами и пистолетами и всякими штуками, — ужас такой, — и еще об юных героях на миноносках, которые взрывали испанцев, кажется, — и о других таких же авантюристах. И по этому поводу решила, что она должна выйти замуж по любви. А этот бедный маленький Биндон…

— Понимаю, мне приходилось лечить таких, — сказал гипнотизер. — А как зовут того, другого?

Морис с виду сохранял полнейшее хладнокровие.

— Не знаю даже, как и ответить, — начал он смущенно. — Этот человек, — голос его понизился почти до шопота, — просто служащий на одной из платформ, где пристают парижские аэропланы. Он, как это говорится в романах, — приятной наружности, и очень молод, и очень эксцентричен. Увлекается стариной, умеет читать и писать. И она тоже.

И вместо того, чтобы разговаривать по телефону, как делают разумные люди, они пишут и пересылают друг другу эти, как их…

— Записки?

— Нет, не записки… Как это… Ах, да, поэмы.

Гипнотизер поднял вверх брови.

— Как они познакомились?

— Случайно. Она споткнулась, выходя из парижского аэроплана, и он подхватил ее. Минуты было довольно, чтобы произошла эта скверная история.

— Ну, — сказал гипнотизер, — что же еще?

— Разве этого мало? — сказал Морис. — Надо их остановить. Именно ради этого я и просил вас приехать. Что нужно сделать? И что возможно? Я ведь не знаю. Я не специалист. Но вы…

— Гипнотизм — не волшебство, — сказал господин в зеленом, опираясь обеими руками на обеденный стол.

— Да, конечно. Но все-таки…

— Людей нельзя гипнотизировать против их воли. Если у нее хватило духу, чтобы воспротивиться браку с Биндоном, то хватит, конечно, и на то, чтобы оттолкнуть гипнотическое внушение. Но если бы удалось ее загипнотизировать каким хотите способом, тогда…

— Вы могли бы…

— Да, конечно. Только бы нам подчинить ее гипнозу, и тогда мы можем внушить ей, что она должна выйти замуж за Биндона, что это ее судьба, или что тот молодой человек отвратителен, и что вид его должен вызывать у нее тошноту, или еще что-нибудь в том же роде. Или же мы можем усыпить ее покрепче и внушить ей полное забвение обо всем этом.

— Вот это лучше всего.

— Вся задача в том, как ее загипнотизировать. Вам, конечно, не следует и виду подавать. Против вас она и без того настороже.

— Как это глупо, — проворчал Морис, — человек не может располагать собственной дочерью!

Гипнотизер немного подумал.

— Дайте мне имя и адрес девушки, — сказал он, — и все сведения, какие у вас есть. Кстати, не замешаны ли тут денежные вопросы?

Морис замялся.

— Есть некоторая сумма, даже, если хотите, значительная сумма, в бумагах Дорожной Компании… наследство от матери. Это особенно досадно.

— Понимаю, — сказал гипнотизер. И допрос продолжался.

Между тем Элизабэт Морис сидела в приемной в одном из верхних этажей Летательной Станин вместе с своим другом. Он читал ей поэму, которую написал в это утро во время дежурства на станции. Кончил, — и оба замолчали. И в эту самую минуту с высоты, с неба стал спускаться аэроплан, возвращавшийся из Америки. Вначале он был, как маленькое бледное пятнышко среди далеких прозрачных облаков. И почти тотчас же пятнышко стало белее и шире, выросло — и они могли уже разглядеть ряды парусов, каждый парус шириной в несколько сот футов, и длинный корпус машины, и даже пассажирские кресла, которые отсюда представлялись линией точек. И хотя аэроплан падал вниз, казалось, что он поднимается в небо, и его черная тень запрыгала по городской кровле, направляясь к ним. Раздался шум рассекаемого воздуха и резкий свисток. Это сирена машины извещала платформу о своем приближении. И тотчас же свисток оборвался; аэроплан спустился вниз, и небо попрежнему было свободно и ясно.

Элизабэт снова взглянула в лицо своему другу. Дэнтон прервал молчание и стал говорить о том, как они разорвут все путы, в одно прекрасное утро взлетят в небеса на таком же аэроплане и направятся в другое полушарие, в солнечный город веселья, на берегу Японского моря. По временам Дэнтон начинал говорить на том странном языке, который целиком состоит из уменьшительных и ласкательных и на котором испокон веков говорят влюбленные; впрочем, как и все влюбленные, Дэнтон считал, что этот язык — именно его изобретение.

Слушать Дэнтона ей было приятно и вместе — несколько страшно. И когда он стал умолять, чтобы это чудное утро настало скорее, она сказала застенчиво: «Милый, потом… когда-нибудь»… И после того ему пришлось вернуться наверх на дежурство. Она прошла к подъемной машине, поднялась вверх и вышла на одну из городских улиц, прикрытую сверху стеклянною кровлей и полную бегущих платформ. На одной из этих платформ она доехала до своей квартиры в Большом Женском Отделе и для того, чтобы развлечь свои мысли, присоединила телефон к ученому лектору. Но в сердце у нее сияли яркое солнце с летательной станции, и перед этим сиянием вся ученость в мире казалась скучной и серой.

Она провела полдень в гимнастическом зале и пообедала вместе с двумя другими подругами и общей компаньонкой: в зажиточных классах еще держался обычай брать компаньонку для девушек-сирот. У компаньонки был гость, приличный господин в зеленом и желтом; у гостя было бледное лицо и живые глаза. Он завел интересный разговор и, между прочим, стал хвалить новый исторический роман популярного беллетриста, только-что выпущенный в свет. Этот роман касался эпохи Виктории, и автор в подражание старомодным книгам ввел отдельные заголовки для каждой главы; например: «Как извозчики из Пимлико задержали омнибусы с Виктории и о битве в Дворцовом квартале», или: «Как полисмен на Пиккадили был убит среди белого дня при исполнении служебных обязанностей».

Господин в зеленом и желтом похвалил это нововведение.

— Меня привлекают эти яркие заголовки, — сказал он. — Они с двух слов вводят вас в этот причудливый буйный мир, где люди на грязных улицах натыкались на животных и на каждом углу могла встретиться смерть. В то время была настоящая жизнь! Каким широким должен был казаться людям наш маленький свет. Были даже страны еще неизведанные. Мы, современные люди, почти уничтожили самую способность удивляться. Жизнь наша протекает в таком образцовом порядке, что совершенно не осталось места для мужества, терпения, веры и разных благородных страстей.

Он говорил и говорил, увлекая воображение слушательниц, и наконец, эта жизнь, которую они вели в огромном Лондоне 22-го века, перемежая ее поездками во все концы земли, эта жизнь стала казаться бледной и скучной в сравнении с красками преображенного прошлого.

Элизабэт слушала молча, но постепенно заинтересовалась и даже робко стала вставлять короткие фразы. Господин в желто-зеленом отвечал мимоходом и тотчас же возвращался к своему увлекательному рассказу. Теперь он описывал новый метод художественного восприятия. Люди подвергаются гипнотизации и посредством ряда искусных внушений приходят к тому, что воображают себя живущими в древнее время. Они переживают любой исторический роман — как подлинную жизнь, и после пробуждения у них остается об этом воспоминание, как о действительных событиях.

— Мы искали этот способ много лет, — говорил гипнотизер, — и наконец нашли. Теперь мы создаем искусственные сны. Подумайте, — какие это дает надежды обогатить человеческий опыт, оживить фантазию, дать человеку убежище от этой прозаической жизни.

— И вы этого достигли? — с жаром спросила компаньонка.

— Да, достигли, — сказал гипнотизер. — Вы можете заказать себе сон по собственному выбору.

Компаньонка первая подверглась внушению и, проснувшись, была потрясена чудесной живостью сна.

Две другие девушки, заразившись ее энтузиазмом, тоже отважились сделать экскурсию в чудесное прошлое.

Элизабэт никто не приглашал последовать их примеру. Она соблазнилась сама и рискнула спуститься в царство грез, где исчезает свободный выбор и свободная воля.

Так удалась эта маленькая хитрость.

На следующее утро Дэнтон напрасно ждал в прежней зале под станцией. Элизабэт не пришла. Он огорчился и даже рассердился. Она не пришла на второй и на третий день. Тогда он испугался. Чтоб скрыть свой страх от самого себя, он стал составлять ряд новых сонетов, собираясь прочесть их Элизабэт при первой же встрече.

Три дня он подавлял свое беспокойство, но наконец — правда предстала перед ним, ясная, холодная, неоспоримая. Она должно быть заболела или, быть может, умерла, — он не хотел допустить, что она разлюбила. Еще неделя прошла в медленной пытке. И потом он увидел, что на всей земле ему нужно только ее одну, и пусть никакой надежды нет: все равно, он будет искать ее, пока не отыщет.

У него были кой-какие деньги. Он бросил свое место и стал отыскивать девушку. Он не знал условий ее семейной жизни, не имел даже ее адреса: Элизабэт хотела, чтобы их красивую любовь не портили эти ненужные подробности, а в особенности заботилась о том, чтобы как-нибудь не обнаружилась разница в их материальном положении.

Городские улицы открылись перед Дэнтоном направо и налево, на восток и на запад. Даже еще в эпоху Виктории Лондон был лабиринтом, — маленький Лондон с его жалким четырехмиллионным населением. А теперь это был уже Лондон 22-го века с населением в тридцать миллионов. Дэнтон сначала искал с неослабной энергией, не оставлял себе времени даже на еду и на сон. Минули недели и месяцы, он прошел сквозь все стадии усталости, отчаяния, уныния и гнева. Уже не оставалось ни малейшей надежды, но Дэнтон еще долго расхаживал по улицам почти машинально, заглядывал в лица, толкался в толпе, скитался по всем переулкам, проходам и подъемам этого огромного человеческого улья.

Наконец, совсем неожиданно Дэнтон увидел ее.

Был праздничный день. Дэнтону захотелось есть. Он заплатил за билет и вошел в обеденную залу одного из больших городских ресторанов. Пробираясь вперед между бесчисленными столами, машинально разглядывал он лица сидевших людей.

И вдруг остановился, не веря глазами. Совсем близко, в десяти шагах, сидела Элизабэт и смотрела прямо на него. Глаза у нее были холодные, чужие, равнодушные, как у статуи. Она остановила глаза на Дэнтоне, потом взгляд ее скользнул дальше.

Уж не обознался ли он? Нет, это была она. Он узнавал каждый жест ее руки, каждый локон своенравно падавший на белую шею. Сидевший рядом с Элизабэт сказал ей что-то, и она усмехнулась ему. Это был невзрачный человек в странном костюме с выступами и рогами, надутыми воздухом, — похожий на большую лягушку. То был Биндон, счастливый жених, выбранный для Элизабэт ее отцом.

С минуту Дэнтон стоял бледный, с диким взглядом. Потом он ощутил необычайную слабость и должен был присесть у одного из столиков. Он сидел, отвернувшись от Элизабэт, и не смел уже больше взглянуть на нее. Когда наконец он решился и поднял глаза, Элизабэт и Биндон и еще двое других уже вставали, чтобы уйти. Эти другие — были ее отец и компаньонка.

Так Дэнтон сидел и не мог шевельнуться, пока четыре фигуры не стали исчезать вдали. Тогда он внезапно вскочил и бросился вдогонку. На одну минуту он потерял их из виду. Потом на одной из пересекавших город широких улиц с подвижными путями он снова встретил Элизабэт и ее компаньонку. Биндон и Морис исчезли.

Дэнтон больше не мог сдерживаться. Он чувствовал, что должен тотчас же заговорить с нею — иначе смерть. Он протолкался вперед к тому месту, где они сидели, и сел рядом с ними. Его бледное лицо было искажено истерическим возбуждением. Он схватил Элизабэт за руку.

— Элизабэт, — позвал он.

Она обернулась с неподдельным изумлением. И на лице ее не отразилось никакого чувства, — только страх перед незнакомым человеком.

— Элизабэт! — крикнул он еще раз и голос его прозвучал странно, как чужой. — Дорогая моя, ведь вы узнаете меня?…

На лице Элизабэт отразилось только беспокойство и недоумение. Она отодвинулась в сторону. Компаньонка, маленькая седоволосая женщина с noдвижным лицом, подвинулась вперед. Ее холодные глаза спокойно измерили Дэнтона с ног до головы.

— Что вы сказали? — спросила она.

— Эта молодая дама, — сказал Дэнтон, — знает меня.

— Вы знаете его, милочка?

— Нет, — сказала Элизабэт странным тоном и поднесла руку ко лбу, как будто повторяя заученный урок. — Я не знаю его. Я знаю… что я не знаю его.

— Но как же это… — сказал Дэнтон растерянно. — Как же это вы меня не знаете? Ведь это я, Дэнтон. Мы с вами так много разговаривали. Вспомните летательную платформу… наше местечко вверху под открытым небом… стихи…

— Нет, — воскликнула Элизабэт. — Нет, я не знаю его. Я не знаю. Есть что-то… Но я не знаю. Я знаю только то, что я не знаю его.

На лице ее было написано глубокое смутное страдание.

Острые глазки компаньонки перебегали от девушки к молодому человеку.

— Видите, — сказала она с бледным подобием улыбки. — Она не знает вас.

— Я не знаю вас, — повторила Элизабэт. — В этом я уверена.

— Но, дорогая, вспомните песни, стихи…

— Она вас не знает, — сказала компаньонка. — Вы, очевидно, ошиблись. Прошу вас оставить нас в покое. Нельзя же приставать на улице к незнакомым дамам…

— Однако… — возразил Дэнтон. И его бледное лицо выразило отчаянный протест против неумолимой судьбы.

— Оставьте нас, молодой человек, — нахмурилась компаньонка.

— Элизабэт! — закричал Дэнтон.

На ее лице отразилась явная мука.

— Я вас не знаю, — крикнула она, поднося руку ко лбу. — О, я вас не знаю!

Дэнтон просидел с минуту, как пришибленный. Потом вскочил с места и застонал вслух.

Он поднял правую руку к далекой стеклянной крыше, висевшей над улицей, — это было городское небо, потом повернулся и бросился прочь, быстро переходя с платформы на платформу. Через минуту он исчез в толпе.

Компаньонка следила за ним глазами, потом оглянулась на лица любопытных, которые успели собраться кругом.

— Скажите, — сказала Элизабэт, хватая ее за руку. Она была так взволнована, что не обращала внимания даже на зрителей. — Кто был этот человек — кто был этот человек?

Компаньонка удивленно подняла брови. Потом сказала громко и умышленно внятно:

— Какой-нибудь сумасшедший. Мы его до сегодня ни разу не видели.

— Ни разу?

— Ни разу, милочка. Не думайте о таких пустяках.

Вскоре после этого знаменитый гипнотизер, любивший одеваться в зеленое с желтым, принимал у себя нового пациента. Это был молодой человек, бледный, растрепанный, с возбужденным лицом. Он бегал по комнате взад и вперед.

— Я хочу забыть, — повторял он, — я должен забыть!

Гипнотизер посмотрел на него спокойным взглядом, изучая его лицо, одежду, движения.

— Забыть — значит потерять, что бы то ни было, — радость или горе. — Впрочем, вам лучше знать. Придется заплатить.

— Только бы мне забыть.

— Это не трудно. Раз вы сами хотите. У меня бывали дела потруднее. Да вот еще недавно. Я даже сомневался в успехе. Дело было сделано против желания загипнотизированного лица. Тоже любовная история, как и у вас. Но только это была девушка. Могу вас уверить, что…

Молодой человек подошел и сел перед гипнотизером. Все существо его напряглось. Глаза его стали острее и спокойнее.

— Я вам скажу, — начал Дэнтон. — Вам надо, конечно, знать, в чем дело. Была такая девушка. Имя ее — Элизабэт Морис.

Он остановился. В глазах у гипнотизера мелькнуло удивление. Теперь Дэнтон все понял. Он вскочил, нагнулся к сидящей фигуре и стиснул желто-зеленое плечо. С минуту он не мог найти нужных слов.

— Отдайте мне ее, — сказал он наконец, — отдайте мне ее.

— Что такое? — испуганно бормотал гипнотизер.

— Отдайте мне ее!..

— Кого ее?

— Девушку, — Элизабэт Морис.

Гипнотизер попробовал вырваться. Он приподнялся со стула. Но рука Дэнтона сжалась еще крепче.

— Пустите! — крикнул гипнотизер и толкнул Дэнтона в грудь.

Они стали бороться; это были странные неуклюжие движения. Ни тот, ни другой не имели понятия о правильной борьбе: атлетический спорт уцелел только в цирках. Но Дэнтон был моложе и сильнее. Они повозились с минуту, потом гипнотизер повалился на пол и ударился головой о ножку стула. Дэнтон тоже упал. Испуганный своей победой, он тотчас же вскочил на ноги, но гипнотизер лежал все так же неподвижно. На лбу у него выступила белая шишка и из рассеченного места тянулась тонкая красная струйка.

С минуту Дэнтон стоял над ним, не зная, что делать; руки у него тряслись.

Он подумал о последствиях, и ему стало страшно. Двинулся было к двери, но тотчас же вернулся.

— Нет, — сказал он вслух и подошел к противнику. Преодолевая инстинктивное отвращение культурного человека к крови, он наклонился к лежащему и пощупал у него сердце. Потом осмотрел рану. Потом поднялся и огляделся кругом. В голове у него родился новый план.

Через несколько времени гипнотизер пришел в чувство. Голова у него болела. Спиною он опирался о колени Дэнтона, Дэнтон смачивал ему лицо водою.

Гипнотизер сперва помолчал. Потом жестом показал, что по его мнению, — уже пора бы и перестать поливать его водой.

— Дайте я встану, — сказал он.

— Погодите немного, — сказал Дэнтон.

— Вы меня ударили, — сказал гипнотизер, — вы, негодяй этакий!

— Мы одни, — возразил Дэнтон, — и дверь заперта.

Они молчали и думали.

— Если я перестану мочить, — сказал Дэнтон, — у вас на лбу вылезет такой синяк…

— Молчите,[156] если угодно, — сказал гипнотизер угрюмо.

Опять помолчали.

— Так поступали в Каменном Веке, — сказал гипнотизер. — Борьба! Насилие!

— В Каменном Веке никто не смел становиться между мужчиной и женщиной, — возразил Дэнтон.

Гипнотизер немного подумал.

— Что собственно вам нужно? — спросил он.

— Пока вы лежали без чувств, я разыскал в ваших списках адрес девушки. Я не знал его раньше. Я телефонировал. Она скоро будет здесь.

— Вместе с компаньонкой?

— Это все равно.

— Что же это такое? Я не понимаю. Что вы хотите сделать?

— Я подыскал себе также и оружие. Удивительная вещь, как мало оружия теперь попадается на свете. И подумать, что в Каменном Веке люди, кроме оружия, ничего не имели. Я наконец нашел эту лампу, отодрал проволоки и всякие другие штуки — и вот она…

Он поднял лампу над головою гипнотизера.

— Этим я могу очень легко разбить вам череп. И я разобью, если вы не сделаете того, что я вам скажу.

— Насилием ничего не излечишь, — ответил гипнотизер цитатой из «Новейшей книги афоризмов о морали».

— Ну, тут уж болезнь, от которой я во что бы то ни стало хочу избавиться.

— Ну?

— Вы скажете компаньонке, что вы собираетесь внушить девушке согласие на брак с этой рогатою тварью, знаете, рыжий такой, а глаза — как у хорька. Об этом, должно быть, уже говорилось?

— Да, говорилось.

— Ну вот. И под этим предлогом, вы ей вернете память обо мне.

— Это не соответствует профессиональной этике.

— А я вам вот что скажу: я и жизни не пожалею, чтобы не потерять этой девушки, я готов на все. Мне нет никакого дела до ваших соответствий. Если не выйдет по-моему, вам не прожить и минуты. Оружие это плохое, и вам, должно быть, достанется смерть не без боли. Но я все-таки убью вас. Теперь, я знаю, убивать не принято, — главным образом потому, что не из-за чего убивать.

— Компаньонка увидит вас.

— Я спрячусь в этом углу, за вашей спиной.

Гипнотизер подумал.

— Вижу — вы юноша решительный, — сказал он, — и к тому же — полудикарь. Я старался исполнить свой профессиональный долг по отношению к клиенту. Но если вы решились принудить меня…

— Не вздумайте лукавить…

— Я не стану рисковать головой из-за такого пустячного дела.

— А потом?

— Гипнотизеры и врачи не любят скандалов. Вам нечего бояться нескромности. Я ведь не дикарь. И мне все это надоело. И вдобавок, через день-другой я уже прощу вам…

— Спасибо. Теперь, когда мы обо всем сговорились, вам нет надобности дольше лежать на полу.

II. За городской чертой

За сто лет — с 1800 по 1900 год — мир изменился значительно больше, чем за предыдущие пять веков. Этот век — девятнадцатый век — был новой эпохой в истории человечества, — эпохой, когда выступили на сцену большие города и кончился старый строй тихой сельской жизни.

В начале девятнадцатого века большая часть людей еще вела сельский образ жизни, как было унаследовано от отцов и от дедов. Они обитали в маленьких городках, в селах и занимались земледелием или несложными ремеслами, непосредственно связанными с сельским хозяйствомземледельцев. Они мало путешествовали и редко удалялись от места своей работы, ибо средства сообщения были тогда еще медленны и плохи. Путешествовать приходилось пешком или на грубых судах под жалкими парусами, или, наконец, на лошадях, и самая большая скорость была шестьдесят миль в день. Подуйте только — шестьдесят миль в день!

Там и сям в эту ленивую эпоху какой-нибудь город, например, столица или гавань, развивался, становился немного больше соседних городов. Но все-таки можно было пересчитать по пальцам все города с населением более 100.000 человек.

Так было еще в самом начале девятнадцатого века.

За сто лет развитие железных дорог, телеграфов, паровых судов и сложных машин изменило этот порядок вещей до полной неузнаваемости. В больших городах как-то внезапно возникли огромные магазины, пестрые приманки, разнообразные удобства — и все это сразу оттеснило сельскую жизнь на задний план. С развитием машин спрос на рабочие руки уменьшился, местные рынки переполнились предложением труда. Человечество стало отливать в крупные центры; большие города быстро росли за счет деревни.

Многие писатели времен королевы Виктории упоминают об этом притоке людей в города. Они отмечают повсюду, в Англии и в Америке, в Китае и в Индии, одно и то же явление, — огромный рост немногих городских центров — и опустение сел.

Но редкие из них понимали полную неизбежность этого явления и ясно видели, что при новых путях сообщения иначе и не может быть. И вот самые смешные, ребяческие средства пускались в ход для того, чтобы одолеть таинственный магнетизм больших городов и удержать население на старых местах.

Однако, все перемены девятнадцатого века были только началом нового порядка вещей. Первые большие города нового времени отличались большими неудобствами, они были тесны и черны от дыма и полны заразы. Введение новых способов постройки и отопления уничтожило эти неудобства.

В двадцатом веке ход изменений был еще быстрее, чем в девятнадцатом. И в двадцать первом — стремительный рост людских изобретений совершенно затмил тихое, идиллическое время Виктории.

На первом плане нужно поставить новые пути сообщения, которые совершенно перевернули всю человеческую жизнь.

Первым шагом — были железные дороги. Но к 2000-му году они совершенно вышли из употребления. Линии дорог со снятыми рельсами представляли собою теперь только бесполезные насыпи и длинные рвы. Старые мощеные дороги, варварски уложенные щебнем, грубо утрамбованные ручным молотом или неуклюжим катком, полные разного сора, избитые конскими копытами и колесами телег, уступили место гладким путям, с настилкой из особого вещества, названного Идамитом по имени изобретателя. В истории человечества Идамит занимает место рядом с книгопечатанием и паром. Каждое из этих трех нововведений послужило началом особой эпохи.

Когда Идам сделал свое изобретение, он, повидимому, думал только о том, чтобы найти дешевый суррогат каучука; его состав стоил несколько шиллингов за тонну. Но результатов изобретения нельзя никогда предвидеть заранее. Гений другого человека, по имени Уорминг, указал на возможность использовать этот материл не только для колесных шин, но также и для настилки дорог. Уорминг именно и организовал огромную сеть идамитовых путей, которая затем очень скоро захватила весь земной шар.

Эти пути разделялись продольно на несколько полос. Две крайние полосы слева и справа были назначены для велосипедистов и для всех других экипажей со скоростью не больше 25 миль в час. Две следующие полосы назначались для скоростей до ста миль в час. Среднюю полосу Уорминг, несмотря на все насмешки критиков, оставил для проезда экипажей со скоростью больше ста миль в час.

В первые десять лет этой средней полосой не пользовались. Но еще при жизни Уорминга она наполнилась вереницей экипажей большой скорости. Это были экипажи очень легкой постройки; колеса у них были огромные, диаметром в двадцать-тридцать футов, и скорость их с каждым годом все более приближалась к двумстам милям в час.

Одновременно с этим произошла и другая революция, не менее важная для жизни городов. Электрическое отопление вытеснило все другие способы. Уже с 2013 года под страхом наказания запрещалось разводить огонь, который не давал бы полного сгорания дыма. Потом все улицы и перекрестки и площади Лондона были покрыты крышей из новоизобретенного стекловидного вещества. Над всем Лондоном была теперь сплошная кровля.

Отменили устарелое запрещение строить дома выше определенной нормы. И Лондон, из плоского моря мелких домов архаического вида, принял цивилизованный вид и поднялся к небу. Городское управление, кроме обычных забот о водоснабжении, освещении и канализации, приняло на себя ещё одну задачу, — вентиляцию.

Слишком долго было бы описывать все изменения общественных и материальных условий за эти двести лет; появились летательные машины; частное хозяйство заменили огромные гостиницы; земледельцы переселились в города и оттуда стали выезжать ежедневно на работу; деревни совершенно опустели, но зато до огромных пределов расширились немногие уцелевшие города, — во всей Англии осталось четыре города, каждый с населением больше десяти миллионов. Вместо того, чтобы описывать все это, мы должны вернуться к истории Дэнтона и его Элизабэт. Они опять были вместе, но все не могли вступить в брак — у Дэнтона не было денег. Элизабэт по обычаю могла получить наследство своей матери только тогда, когда ей исполнится 21 год. Но ведь теперь Элизабэт было только еще восемнадцать. Она не знала, что можно было учесть свои надежды на наличные деньги, а у Дэнтона не хватало духу, чтоб намекнуть ей об этом. Таким образом их союз не мог осуществиться. Элизабэт говорила, что она очень страдает и что только Дэнтон понимает ее горе и что без него — она совершенно несчастна. Дэнтон повторял, что сердце его стремится к ней и днем и ночью. Они думали только о том, чтобы встречаться как можно чаще для разговоров об общем горе.

Однажды они встретились на своем обычном месте — на станции аэропланов. Место это было там, где во времена Виктории Уимбльдонская Дорога выходила в поля. Но только теперь дело происходило на 800 футов над землей. Отсюда открывался обширный вид на весь Лондон. Но трудно было бы описать это зрелище древнему жителю Лондона 19-го века. Пришлось бы ему напомнить о Хрустальном Дворце, о больших новых отелях его эпохи (в сущности говоря, это были довольно скромные постройки, хотя они и назывались «слонообразными»), о главных железнодорожных вокзалах. Но только теперь в Лондоне здания были куда обширнее и кровли их сливались по всем направлениям в одно целое. И над этой непрерывной кровлей вставали целые леса вечно вращающихся турбин. Однако, даже из всех этих описаний лондонец 19-го века мог бы получить разве самое смутное представление о том, что для нашей четы было обыденным зрелищем.

В этот день их глазам Лондон казался тюремной оградой, и оба говорили о том, как было бы хорошо уйти отсюда и быть вместе, — быть вместе раньше, чем минут условленные три года. Ждать три года — им казалось невозможным и даже преступным.

— До тех пор, — сказал Дэнтон, — мы можем оба умереть. — Впрочем, судя по голосу Дэнтона — у него были великолепные, здоровые легкие…

Их руки сплелись крепче, и Элизабэт пришла новая мысль, еще ужаснее первой. Даже слезы навернулись на ее блестящие глаза и заструились по румяным щекам.

— До тех пор один из нас — может…

У нее не хватило силы вымолвить страшное слово. Однако, в условиях жизни теперешнего времени жениться, не имея средств, было бы слишком ужасно, по крайней мере, для тех, кто раньше привык наслаждаться комфортом. В прежнее, сельское время, которое окончилось вместе с 18-м веком, была хорошая пословица: «с милым рай и в шалаше». И действительно: в то время самые последние бедняки имели возможность жить в хижинах, увитых цветами — окна на зеленое поле, над головой — небо, а в кустах у самой стены распевают птицы. Но все это давно уже прошло, и люди бедные могли теперь жить только в нижних частях огромного города, а это было уже совсем другое.

Даже в девятнадцатом веке нижние кварталы городов еще выходили под открытое небо. Они занимали участки с глинистой почвой, пески или болота, и были широко открыты дыму соседних фабрик, доступны наводнению, и плохо снабжены водою. В этих кварталах гнездились болезни, — поскольку ближайшим богатым соседям не грозила опасность заразиться.

Но в двадцать втором веке рост города вверх, ярус над ярусом, и непрерывность построек — скоро привели к иному размещению. Зажиточные классы обитали в роскошных гостиницах, в чертогах, поближе к кровле. Рабочее население гнездилось внизу у самой земли, так сказать — в подвальном этаже.

Здесь образ жизни и даже манеры людей мало отличались от их предков, бедняков из Ист-Энда времен королевы Виктории. Только теперь они уже выработали свое особое наречие. Они жили и умирали внизу, они редко поднимались наверх, если только того не требовали самые условия работы.

В таких условиях они рождались и потому переносили эту жизнь без особого ропота. Но для людей из высшего класса, таких, как Дэнтон и Элизабэт, жизнь внизу казалась ужаснее самой смерти.

— Что нам делать? — спросила Элизабэт.

— Не знаю, — сказал Дэнтон. Он не мог решиться намекнуть ей о наследстве и не был уверен, что Элизабэт сочувственно отнесется к идее взять денег взаймы.

— Если уехать в Париж, — сказала Элизабэт, — так денег не хватит даже заплатить за проезд. Да и в Париже жить без средств не легче, чем в Лондоне.

— О, если бы мы жили в прежнее время, — пылко воскликнул Дэнтон.

Их воображению даже бедные кварталы Лондона в девятнадцатом веке представлялись в романтическом свете.

— Неужто нет никакого выхода? — сказала Элизабэт уже со слезами. — Неужели ждать эти долгие три года? Три года… Подумать: тридцать шесть месяцев…

Терпение человечества не выросло за эти века. Теперь Дэнтон заговорил о том, что уже неоднократно мелькало в его уме. Мысль эта казалась ему до такой степени дикой, что раньше он не хотел относиться к ней серьезно. Но теперь он перевел ее в слова, и она как будто стала более приемлемой.

— Мы могли бы уйти в поле — сказал он.

— В поле?

Элизабет взглянула ему в лицо, — не шутит ли он?

— Ну, да, в поле. За те вон холмы…

— Но как жить там? — сказала она. — Где жить?

— Что же? — сказал он. — Люди жили в деревнях.

— У них были дома.

— Там и теперь есть развалины домов и городов. На пашнях они исчезли, но на пастбищах еще остались. Пищевая Компания не хочет тратиться на их разборку. Я это знаю наверное. И даже, когда пролетаешь мимо на аэроплане, эти развалины сверху видны совершенно отчетливо. Мы могли бы привести такой дом в порядок собственными руками и поселиться там. Знаешь, это вовсе не так невозможно. Люди приезжают каждый день — смотреть за стадами, работать на полях. Мы могли бы уговориться с кем-нибудь насчет доставки пищи.

Она нерешительно помолчала.

— Как странно, — сказала она наконец.

— Что странно?

— Странно так жить. Никто так не живет.

— Ну, так что же?

— Так жить было бы странно и очень романтично. Но можно ли так жить?

— Отчего же нельзя?

— Столько вещей пришлось бы оставить, — сказала она, — самых необходимых.

— Пускай, — возразил он. — Из-за этих вещей вся наша жизнь стала совсем искусственной.

Дэнтон стал подробно излагать свой план, и каждое новое слово делало этот план как будто более осуществимым.

Элизабэт задумалась.

— Там, говорят, есть бродяги — беглые преступники.

Дэнтон кивнул головой. Он колебался, не зная как ответить, и опасаясь, что его слова покажутся ребячеством.

— У меня есть один знакомый, — сказал он, наконец, и даже покраснел. — Он мог бы мне выковать меч.

Элизабэт посмотрела на него и глаза ее зажглись. Она слыхала о мечах, видела один в Музее. И теперь она подумала о тех минувших днях, когда мужчина не расставался с мечом.

Идея Дэнтона казалась ей неосуществимой мечтой, но, быть может, именно поэтому ей жадно хотелось узнать об этом побольше. И Дэнтон начал рассказывать, все больше воодушевляясь и на-лету придумывая новые подробности. Он описывал, как они стали бы жить на воле — точь в точь, как жили древние люди. И с каждой новой подробностью у Элизабэт все больше выростал интерес к тому, что говорил Дэнтон. Она была из тех девушек, которых привлекает романтизм всего необычайного.

В этот день идеи Дэнтона казались ей неосуществимыми, но на завтра они заговорили об этом снова, и все стало как будто легче и ближе.

— Мы возьмем с собой пищи на первое время, — говорил Дэнтон, — дней на десять или на двенадцать.

В то время пища приготовлялась в виде прессованных плиток, и такой запас пищи не был обременительным грузом.

— А где мы будем спать, — спросила Элизабэт, — пока наш дом еще не будет готов?

— Теперь лето.

— Однако… А дом все-таки будет?

— Было время, когда на всем свете нигде не было домов и люди спали всегда на открытом воздухе.

— Но как же мы? Ничего нет. Ни стен, ни потолка.

— Милая, — сказал он, — в Лондоне есть много потолков и величественных сводов. Они искусно раскрашены и усеяны яркими огнями. Но я знаю один свод еще красивее и выше.

— Где же?

— Под этим сводом мы с тобой будем одни.

— Ты говоришь…

— Дорогая, — сказал он снова, — об этом своде люди забыли… Это — небо, усеянное звездами.

Каждый раз, как они заговаривали об этом снова, проект Дэнтона казался им ближе и желаннее. Через неделю в этом проекте они уже не видели никаких трудностей, а еще через неделю он стал вещью совершенно неизбежной. Днем и ночью они мечтали о тихой деревне. Городской шум и суета казались им невыносимыми. И они удивлялись, почему эта прекрасная мысль не явилась им раньше.

В одно утро — это было уже в средине лета, Дэнтон уступил свое место новому служащему и сошел с летательной платформы, чтобы уже не возвращаться назад.

Молодые люди тайно обвенчались и мужественно покинули город, в котором они и их предки жили до этого дня. На Элизабэт было новое белое платье, сшитое по древним образцам. Дэнтон нес на спине дорожную сумку с провизией, а в правой руке держал, — не очень уверенно, правда, и слегка прикрывая полою пурпурного плаща, — держал этакую старинную длинную штуку из кованной стали с крестообразной ручкой.

С первых шагов картина перед ними совсем изменилась.

В те времена грязные предместья эпохи Виктории с их скверными дорогами, маленькими домишками, нелепыми палисадниками из двух кустов и герани, — в те времена вся эта дешевая мещанская семейственность исчезла без следа. Огромные строения нового века, сложные пути, электрические провода — все кончалось сразу, как колодец, как обрыв на четыреста футов над уровнем земли, — обрыв крутой и отвесный. Кругом города простирались поля Пищевой Компании с бесконечными грядами моркови и брюквы, — эти овощи во множестве перерабатывались на фабриках готовой пищи. Сорные травы и случайные кусты совершенно исчезли: Пищевая Компания вместо того, чтобы каждое лето полоть свои гряды, предпочла единовременно произвести крупную затрату на полную очистку всех ненужных растений. Там и сям шпалеры ягодных питомников и стройные ряды яблонь, с выбеленными известкой стволами, пересекали поля; местами группы огромных ворсянок поднимали вверх свою характерную щетину. Сельско-хозяйственные машины важно стояли в своих непромокаемых чехлах. Воды прежних речек — Уэй, Мол и Уандл — сливаясь, текли по прямоугольным каналам, и, где только позволял наклон почвы, бил фонтан удобрительного раствора, переливаясь радугой на солнце и во все стороны разливая свои благодетельные туки.

Сквозь широкую арку в огромной городской стене выходила выстланная идамитом дорога на Портсмут, даже и в этот ранний утренний час переполненная экипажами разного рода. Это были синие блузники, слуги Пищевой Компании, которые спешили в поля на работу. По наружным полосам дороги жужжали моторы помельче, старинной конструкции: они отправлялись не очень далеко, миль за пятнадцать — за двадцать. По внутренним путям бежали более крупные моторы. Быстрые об одном колесе несли на себе десятка полтора людей; длинные многоколесные — летели вдогонку; четырехколесные катили, доверху наполненные грузом; гигантские телеги мчались порожнем с тем, чтобы перед закатом вернуться с зерном и овощами; стучали машины, чуть шуршали бесшумные колеса; гудел буйный оркестр звонков, свистков и сирен. И по самому краю внешней полосы шли новобрачные, молча, с смущенным видом. На них сыпались шутки с верху — с проезжавших колесниц: в 2100 году пешеход на английских дорогах представлял такое же редкостное зрелище, какое мог бы представить автомобиль в 1800 г. Но Элизабэт и Дэнтон шли вперед, глядя в сторону и не отзываясь на оклики.

На юге показались холмы в голубой дымке; чем ближе — тем холмы эти становились все зеленее. Вершины их были увенчаны цепью огромных турбин, еще более мощных, чем те, которые стояли на кровле города, и взад и вперед мелькали длинные утренние тени этих высоких бегущих колес. В полдень Элизабэт и Дэнтон подошли так близко, что могли уже различать полоски мелких пятен. Это были овцы из стад Мясного Отдела Пищевой Компании. Еще через час миновали последние гряды. Изгородь тоже окончилась, гладкая дорога и все мчавшиеся по ней экипажи — все это свернуло в сторону. Перед путниками было, наконец, открытое поле. Они сошли с тропы, пошли по зеленому дерну и стали подниматься вверх по косогору.

Еще ни разу в жизни эти дети нового города не были в таком уединенном месте. Оба они ощущали усталость и голод, — ходить пешком им приходилось не часто, — и почти тотчас же уселись на выкошенном лугу. Потом они оглянулись на город, откуда вышли. Сквозь легкую дымку, встававшую с Темзы, город просвечивал — огромный, прекрасный. Элизабэт с некоторым страхом смотрела на овец, бродивших по пригорку, немного повыше. Она впервые видела крупных животных на воле и так близко. Но Дэнтон успокоил ее; и над ними вверху белокрылая птица парила в синеве.

Прежде всего — позавтракали, и тогда языки у них развязались. Дэнтон стал говорить о предстоящем счастье, о том, что было безумно так долго томиться в пышной темнице городской жизни, о той романтической прелести, которая исчезла из мира навеки. Скоро он расхвастался, завел речь о храбрости и даже поднял меч, который лежал рядом на земле. Элизабэт взяла меч у него из рук и слегка провела пальцем по лезвию.

— И ты мог бы, — сказала она неуверенным голосом, — вот этим мечом ударить человека?

— Что ж, если нужно…

— Это ужасно, — сказала она. — Была бы такая рана… И кровь… — добавила она окончательно упавшим голосом.

— Но разве ты не читала в старинных романах…

— Ах, нет, — возразила она, — это совсем другое дело. И в живых картинах тоже — это не кровь, только красная краска… Все это знают. Но°неужели ты мог бы убить человека — ты?

Она посмотрела на него нерешительным взглядом, потом отдала ему меч.

Поев и отдохнувши, они встали и отправились дальше. Скоро они подошли вплотную к огромному стаду овец; овцы во все глаза глядели на путешественников и блеяли от изумления. Элизабэт никогда не видела овец, и ей прямо подумать было страшно, что этих нежных созданий можно убивать и есть. Овчарка залаяла вдали; тотчас же пастух показался между подпорами турбин и подошел ближе. Пастух прежде всего спросил путников, куда они идут.

Дэнтон замялся и коротко сказал, что они ищут тут какой-нибудь старый дом, в котором они могли бы поселиться. Он старался говорить небрежно и уверенно, как будто это была самая обыкновенная вещь. Но пастух покачал головой.

— Вы что-нибудь настряпали? — задал он вопрос.

— Ничего мы не настряпали, — возразил Дэнтон. — Только мы не хотим больше жить в городе. Зачем это нужно — вечно жить в городах?

Пастух еще более недоверчиво покачал головой.

— Как вам жить здесь? — сказал он.

— Мы увидим.

Пастух посмотрел сперва на Дэнтона, потом на Элизабэт.

— Вы завтра же уйдете, — сказал он с тем же упорством. — Днем-то оно недурно, как солнце светит… Что, это правда, что вы ничего не настряпали? Знаете, мы, пастухи, с полицией не в очень большой дружбе.

Дэнтон посмотрел на него и пожал плечами.

— Я вам говорю: ничего, — повторил он, — но только мы слишком бедны, чтоб жить в городе. А носить синюю блузу и работать из-под указки — у нас охоты нет. Мы попробуем жить здесь скромной жизнью, как жили прежние люди.

Лицо у пастуха все обросло бородой, глаза у него были вдумчивые. Он посмотрел на Элизабэт испытующим взглядом.

— У прежних людей были скромные вкусы, — сказал он.

— У нас тоже, — сказал Дэнтон.

Пастух усмехнулся.

— Ступайте этой дорогой, — сказал он, — вдоль самых турбин. С правой стороны вы увидите груду развалин. Там прежде был город, называвшийся Эпсом. В нем уже не осталось домов и даже кирпичи пошли на постройку овечьих загонов. Идите дальше и увидите другую груду развалин на самом краю огородов. Это Лезергэд. Тут холмы поворачивают к западу и уже попадаются буковые леса. Вы все идите дальше по самому верху. Придете в дикую глушь; тут кое-где, несмотря на все хлопоты, еще растут колокольчики и папоротник, и всякие другие негодные травы. По всему этому месту под самыми турбинами проходит прямая дорога, мощенная камнем. Это, говорят, еще Римская дорога — ее построили за две тысячи лет до нашего времени. Оттуда свернете вправо и спуститесь в долину. Там найдете реку, идите вдоль берега — и скоро вам повстречается длинный ряд домов. У многих еще и крыши целые. Там вы найдете себе приют.

Они поблагодарили.

— Но только там невесело. По ночам освещения нет; что-то слышно насчет грабителей. Уныло там. Ничего нету: ни кинематографов, ни говорильных машин. Купить что — лавок нет; заболеете — доктора нет…

— Мы попробуем, — сказал Дэнтон и повернулся — итти дальше. Но тут внезапно пришла ему в голову блестящая мысль, и он уговорился с пастухом насчет будущего: пастух согласился покупать и привозить для них из города все, что понадобится.

К вечеру они добрались до заброшенного селения. Селение это показалось им таким маленьким и странным. Дома сияли золотом в блеске заката, все было тихо и пустынно. Они переходили от одного дома к другому, дивились древней простоте и игрушечным размерам домов и не знали, который выбрать. Наконец, в одной комнате, залитой солнцем, сквозь развалившуюся стену, они увидели цветок, маленький голубой цветок, пропущенный острыми серпами Пищевой Компании.

В этом доме и решили поселиться. Впрочем, в эту ночь они оставались в доме недолго: им хотелось быть ближе к природе. И кроме того, после заката внутри дома стало так темно и призрачно. Поэтому, отдохнув немного, они вышли и вернулись на холм, чтоб посмотреть собственными глазами на звездное небо, о котором так много поют старинные поэты. Это было поразительное зрелище, и Дэнтон был красноречив, как звезды. Вниз, к селению, вернулись, когда рассвет уже забрезжил в небесах. Спали мало; утром проснулись и услыхали, — черный дрозд пел на дереве под окном.

Так начала свое изгнание эта юная чета 22-го века. В первое утро они стали исследовать всю обстановку и ресурсы своего нового жилища. Они не очень торопились и не разлучались ни на минуту, но все же отыскали кое-какие вещи. Недалеко от селения были сложены запасы зимнего корма для овец Компании. Дэнтон принес несколько охапок сена — из сена сделали себе постели. В разных домах нашлись старые стулья и столы, источенные червями. Вся эта мебель была из дерева и показалась им очень примитивной и грубой. В этот день разговоры у них были все такие же восторженные. К вечеру нашли новый цветок, — одуванчик. После полудня мимо проехал экипаж с пастухами Компании. Но Элизабэт и Дэнтон спрятались от них, чтобы ничто не нарушило романтического уединения этого уголка из старого мира.

Так они прожили неделю. И всю эту неделю дни были ясны и ночи звездны, и каждую ночь прибывающая луна выходила на тихое небо.

И все же первые красочные впечатления уже поблекли и неудержимо бледнели с каждым днем. Красноречие Дэнтона иссякло, не хватало тем для разговора; от непривычной ходьбы по длинной дороге из Лондона в теле осталась глухая усталость, и оба страдали от легкой простуды. Притом же Дэнтон не знал, куда девать свое время. В одном углу, в беспорядочной куче старого хлама он нашел ржавую лопату и попробовал вскопать ею задний двор, заросший травою, хотя нечего было сажать или сеять. Но через полчаса он вернулся к Элизабэт весь в поту, задыхаясь от усталости.

— Они, должно быть, были прямо гиганты, эти старинные люди, — сказал он жене, не принимая в расчет значение привычки и упражнения.

В этот день пошли на прогулку в сторону Лондона и шли до тех пор, пока не увидели мерцавший вдали город.

— Что-то там делается? — сказал Дэнтон задумчиво.

Затем погода испортилась.

— Пойдем, поглядим на тучи, — позвала Элизабэт.

Тучи надвигались с востока и с севера, они были черные, с пурпурными краями и уже стояли над головой. Пока молодые люди взбирались на холм, лохмотья быстрых туч закрыли закат. Вдруг налетел ветер, покачнул темные буки: Элизабэт стало холодно. Потом на горизонте блеснула молния как внезапно обнаженный меч; вдали гром прокатился по небу. И пока они изумленно смотрели вверх — упали первые капли дождя. Еще через минуту последний солнечный луч исчез под завесою града, молния снова блеснула, гулко прокатился гром и весь мир кругом потемнел и нахмурился.

Схватившись за руки, эти питомцы города, страшно пораженные невиданным явлением, побежали с холма вниз. Но прежде чем они добежали домой, Элизабэт заплакала от страха; черная земля побелела, кругом прыгал град.

Тогда началась для них странная и ужасная ночь. В первый раз за всю свою жизнь они были в потемках. Было мокро и холодно. Град барабанил по крыше; сквозь ветхие потолки заброшенного дома струились потоки воды и оставляли на полу озера и ручьи. Буря с размаху ударяла в покинутый дом, дом скрипел и трясся, порою с крыши скатывалась оторванная черепица и с грохотом падала вниз в пустую оранжерею у задней стены. Элизабэт молчала и дрожала от холода.

Дэнтон накинул ей на плечи свой модный плащ, пестрый и тонкий, и они сидели рядом в темноте. Гром грохотал все ближе и оглушительнее, молния сверкала, озаряя мгновенным блеском мокрые стены комнаты.

До сих пор им случалось бывать на открытом воздухе только в ясную, солнечную погоду. Они проводили все свое время в сухих и теплых проходах и залах огромного города. В эту ночь им казалось, будто они попали в какой-то другой мир, в какой-то буйный и бесформенный хаос, и они вспоминали о городе, как о чем-то далеком и светлом, почти невозвратном.

Дождь лил без конца, и гром гремел; наконец они задремали в промежутке между раскатами — и тут почти внезапно все прекратилось. Потом последний порыв стихающего ветра донес до них какие-то незнакомые звуки.

— Что это? — воскликнула Элизабэт.

Звуки повторились. Это был собачий лай. Он прозвучал в глухом переулке под самым окном и покатился дальше. Сквозь окно падал на стену бледный луч луны, и в белом квадрате четко рисовались оконные перекладины и ветки стоящего неподалеку дерева.

Через несколько времени, с первым отблеском туманного рассвета, вернулся собачий лай, прозвучал и оборвался. Они вслушались. И почти сейчас же услыхали за стеной — быстрый и легкий топот, короткое дыхание. И опять все стихло.

— Тс! — сказала Элизабэт и указала рукой на дверь.

Дэнтон шагнул к двери и остановился, прислушиваясь. Затем повернулся опять к своей подруге.

— Это, должно быть, овчарки Компании, — сказал он с умышленной небрежностью. — Они нас не тронут.

Он сел рядом с Элизабэт.

— Ну и буря была! — сказал он, чтоб скрыть свое все растущее беспокойство.

— Я не люблю собак, — сказала Элизабэт после долгого промежутка.

— Собаки никого не трогают, — возразил Дэнтон. — В прежние годы, в девятнадцатом веке, почти у всякого была собственная собака.

— Я читала историю, — сказала Элизабэт, — как одна собака загрызла человека.

— Ну, это была не такая собака, — возразил Дэнтон. — Знаешь, в таких рассказах не все ведь правда.

Неожиданно снова раздался лай и топот собачьих лап на лестнице. Дэнтон вскочил с места, быстро разрыл сено постели и вытащил меч. В дверях показалась овчарка и остановилась на пороге. За нею была другая. С минуту человек и зверь молча смотрели друг другу в глаза.

Потом Дэнтон нахмурился и сделал шаг вперед.

— Пошла! — крикнул он и неуклюже взмахнул мечом.

Собака заворчала. Дэнтон остановился.

— Песик, песик!! — попробовал он ласку.

Собака залаяла.

— Песик! — повторил Дэнтон.

Вторая овчарка тоже залаяла. На лестнице отозвалась третья. Другие на дворе подхватили и залились. Дэнтону показалось, что их очень много.

— Это уже хуже, — сказал Дэнтон, не отрывая глаз от переднего пса. — Дело в том, что пастухи не приходят так рано. Эти собаки не могут понять, откуда мы взялись.

— Я ничего не слышу, — крикнула Элизабэт. Она подошла и встала рядом с Дэнтоном.

Дэнтон повторил свои слова, но собачий лай заглушал его голос. Эти звуки раздражали его. Они зажигали в нем кровь, будили в его груди странные чувства. Он крикнул еще раз, и лицо его исказилось. Собачий лай как будто передразнивал его. Одна овчарка оскалила зубы и ступила вперед. И вдруг Дэнтон повернулся, крикнул ругательство на языке лондонских подвальных этажей, к счастью, непонятное для Элизабэт — и бросился на собак. Лай оборвался, собака зарычала, захрипела. Элизабэт увидела голову передней овчарки, прижатые уши, оскаленные зубы. Сталь блеснула в воздухе. Собака подпрыгнула и отскочила назад. Дэнтон с криком погнался за собаками. Он размахивал мечом с неожиданной силой и гнался за ними по лестнице вниз. Элизабэт пробежала шесть ступеней — и увидела: внизу около лестницы земля была залита кровью. Элизабэт побежала за ним, но на площадке остановилась, услышав на улице шум, возню и крики Дэнтона, и подбежала к окну.

Овчарки рассыпались в разные стороны. Их было девять штук. Одна корчилась на земле перед дверью; Дэнтон с криком бросался на собак, — им овладела горячка, которая дремлет в крови самых цивилизованных людей. Потом Элизабэт увидела нечто, чего Дэнтон не замечал в пылу борьбы, Собаки стали заходить справа и слева. Они собирались напасть на Дэнтона сзади.

Элизабэт поняла опасность и хотела крикнуть. Секунду или две она простояла с замирающим сердцем, потом, повинуясь непонятному импульсу, подобрала свои белые юбки и бросилась вниз.

В сенях стояла ржавая лопата. Элизабэт схватила ее и выскочила наружу.

Она явилась на помощь Дэнтону как раз во-время. Одна собака уже валялась на земле, почти перерезанная пополам, но другая схватила его за ногу, третья набросилась на него сзади и рвала с него плащ, четвертая грызла зубами меч, и морда у нее была вся в крови. Пятая тоже собиралась кинуться, и Дэнтон подставил ей навстречу левую руку.

Элизабэт бросилась вперед с дикой отвагой, как будто это был второй век, а не двадцать второй. Вся ее мягкость и городская изнеженность мигом исчезли. Лопата опустилась и расколола собачий череп. Другая собака, вместо того, чтобы прыгнуть, испуганно взвизгнула и бросилась в сторону.

Две драгоценных секунды собачьего времени бесплодно ушли на возню с оборкою женского платья.

Дэнтон отшатнулся назад. Плащ его оборвался и свалился вместе с собакой. И эта собака попала под лопату и вышла из строя. Он ткнул мечом ту, которая кусала его за ногу.

— К стене! — крикнула Элизабэт.

Через несколько секунд бой был окончен; молодые люди стояли рядом, а уцелевшие собаки, поджав хвосты, постыдно убегали прочь. С минуту победители простояли так, тяжело дыша, потом Элизабэт уронила лопату и расплакалась навзрыд, даже на землю опустилась. Дэнтон оглянулся вокруг, воткнул меч острием в землю так, чтобы он был тут под рукой, и стал утешать жену.

Постепенно они успокоились и могли говорить. Элизабэт стояла, прислонившись к стене. Дэнтон сидел перед ней, следя глазами за движением собак: две собаки еще остались и продолжали лаять издали, с холма.

У Элизабэт все лицо было в слезах, но на душе у нее становилось легче: Дэнтон все повторял ей, что это именно ее храбрость спасла ему жизнь. Но вдруг мысль о новой опасности мелькнула в ее уме.

— Это собаки Компании, — сказала она. — Выйдет история.

— Я тоже боюсь, — подтвердил Дэнтон. — Они могут искать с нас убытки.

Пауза.

— В прежние годы, — снова заговорил Дэнтон, — такие вещи случались каждый день.

— Я бы не вынесла этого еще раз, — сказала Элизабэт. Дэнтон поглядел на нее. Ее лицо осунулось и побледнело от бессонницы. Он быстро решился.

— Надо вернуться, — сказал он.

Элизабэт посмотрела на мертвых собак и вздрогнула от страха.

— Здесь нельзя оставаться — сказала она.

— Надо вернуться, — повторил снова Дэнтон, все время через плечо оглядываясь на собак. — Мы провели здесь несколько счастливых дней. Но мирслишком изменился. Мы принадлежим к городской эпохе. Здесь жизнь нам не под силу.

— Но что же нам делать? Как жить нам в городе?

Дэнтон колебался. Он постучал ногою в стену, на которой сидел.

— Есть одна вещь, о которой я не решался говорить, но…

— Ну?

— Можно бы занять денег под твое наследство.

— Правда? — спросила она стремительно.

— Конечно, правда. Какой же ты ребенок…

Элизабэт встала, и лицо у нее просветлело.

— Зачем ты не сказал мне этого раньше? — упрекнула она. — Столько времени мы просидели здесь.

Дэнтон посмотрел на нее, усмехнулся. И тотчас же улыбка его исчезла.

— Мне было неловко разговаривать о деньгах, — сказал он. — Я думал, ты знаешь сама. И потом жизнь здесь мне представлялась такой прекрасной.

Оба замолчали.

— Три дня были хорошие, — заговорил он снова, — три первые дня.

— Да, — согласилась Элизабэт, — три первые дня, — и она взглянула на собак, — пока не началось все это.

Поглядели друг другу в лицо; потом Дэнтон слез со стены и взял Элизабэт за руку.

— Каждое поколение, — заговорил он, — живет по своему. Теперь я это понимаю яснее. Мы родились для жизни в городе. Все другое — не для нас. Эти дни были, как сон, — а теперь пробуждение.

— Прекрасный сон, — вздохнула Элизабет, — эти первые дни…

Они долго молчали.

— Надо торопиться, — сказал Дэнтон, — не то пастухи нас застанут. Мы захватим свои запасы и поедим в дороге.

Дэнтон поглядел на дорогу, и, далеко обходя убитых собак, они перешли двор и вошли в дом. Забрав свою сумку с едой, они спустились назад по залитым кровью ступеням. Перед выходом Элизабэт остановилась.

— Минутку, — сказала она. — Я только посмотрю.

— Постой, — сказала Элизабэт. — Надо еще попрощаться.

Она пришла в комнату, где между камней рос голубой цветок. Наклонилась и погладила лепестки.

— Сорвать его? — сказала она. — Нет, не могу…

И, отдаваясь какому-то порыву, она наклонилась еще ниже и поцеловала голубые лепестки. Потом молча, рядом перешли они через двор, вышли на дорогу и с решительными лицами направились обратно к далекому городу, к тому сложному и шумному машинному городу новой эпохи, который проглотил деревню и все человечество.

III. Законы города

Среди величайших изобретений, изменивших историю мира, видное, если не главное, место занимают те усовершенствования в области транспорта, которые начались железными дорогами и через столетие слишком[157] окончились мотором большой скорости и патентованной новейшей мостовой. Это изменение способов передвижения вместе с ростом акционерных компаний ограниченной ответственности и вместе с заменою сельских рабочих новыми усовершенствованными машинами и искусными механиками привели человечество к тому, что оно сосредоточилось в небывало разросшихся городах, а также произвели революцию во всей человеческой жизни; неизбежность такого результата теперь была до того очевидной, что можно было только удивляться, как это никто не предвидел всего этого заранее. И вот все-таки никто не настаивал, чтоб были своевременно приняты какие-нибудь меры для предотвращения несчастий, связанных с такой революцией. Самая идея о том, что моральные запреты и разрешения, уступки и преимущества, понятие красоты и удобства, ответственности и приличия, словом все то, что давало богатство и счастье прежним земледельческим государствам, окажется совсем непригодным в стремительном потоке новейших возможностей и новейших стимулов — такая идея была совершенно чужда сознанию людей девятнадцатого века. То что гражданин, в обыденной жизни порядочный и честный, может в качестве акционера проявить убийственную жадность; что коммерческие приемы и методы, допустимые в старинном поместье, разрастутся до пределов смертоносных и губительных, что прежняя филантропия сделается новейшим пауперизмом, что прежняя служба обратится в форменную «потогонную систему», и то, что вообще пересмотр и расширение прав и обязанностей человека настоятельно необходимы, — все эти вещи были совершенно недоступны сознанию людей девятнадцатого века, сознанию, которое росло под влиянием устарелой системы воспитания и во всех своих умственных навыках постоянно обращалось назад и хваталось за букву закона. Было известно, что скопление людей в городах порождает неслыханную опасность заразы, и поэтому энергично стремились к оздоровлению города; но то, что зараза лихоимства и азарта, жестокости и роскоши привьется в человечестве и вызовет ужасные последствия, — этого не могли уразуметь умы девятнадцатого века. И вот, таким образом рост городов, кишащих человеческим несчастьем, рост, который знаменует собою начало двадцать первого века, — вылился в неорганический процесс, совершенно неуправляемый творческой волей человека.

Новое общество делилось на три основных класса. На самой вершине стоял спящий Собственник, случайно, помимо своей воли ставший владельцем полумира, всесильный и безвольный, последнее воплощение Гамлета на земле. Внизу копошилась огромная масса рабочих, подвластная гигантским компаниям, объединившим производство. Промежуточное место занимал средний класс, численность которого медленно убывала. Тут были чиновники всякого рода, надсмотрщики, заведующие, врачи, ученые, адвокаты, артисты; также мелкие акционеры и рантье. Они жили с комфортом, но обеспеченного положения не имели и зависели от немногих промышленных магнатов.

К этому среднему классу принадлежали также Дэнтон и Элизабэт. После неудачной попытки жить в полях, они снова вернулись в Лондон. У Дэнтона не было средств, и потому Элизабэт сделала заем в расчете на бумаги, которые хранились у Мориса в ожидании ее совершеннолетия.

Ей пришлось заплатить высокие проценты, ибо ручательство в уплате было не очень надежное: к тому же арифметика влюбленных отличается неясностью и оптимизмом. Для них настали светлые безоблачные дни. Они решили отказаться от поездки в дальний Город Веселья, и не тратить время в воздушных путешествиях из одной части света в другую; несмотря на все разочарования, они еще были верны своим старомодным вкусам. И потому они наняли квартиру и стали украшать ее мебелью старинных эпох. На сорок втором этаже Седьмой улицы отыскали лавку, где можно было покупать настоящие печатные книги 19-го века. Им доставляло удовольствие заменять новейший фонограф старинным чтением.

Когда, с течением времени, на свет появилась маленькая девочка, Элизабэт, вопреки обычаю, не отослала ее в Ясли, но оставила при себе. Конечно, из-за этой прихоти их квартирная плата была повышена, но на это не стоило обращать никакого внимания. Только пришлось сделать новый заем побольше прежнего.

В свое время Элизабэт достигла совершеннолетия, и Дэнтон имел с ее отцом деловой разговор не очень приятного свойства. Затем последовал другой разговор — с ростовщиком, еще более неприятный; Дэнтон вышел оттуда бледный и отправился домой. Тут Элизабэт с увлечением стала ему описывать, как их удивительная малютка научилась складывать губки и выговаривать «Гу!» — но он не слушал. В самом разгаре рассказа он прервал Элизабэт восклицанием.

— Как ты думаешь, сколько у нас осталось денег за всеми расчетами?

Элизабэт сразу замолкла и перестала восхищаться гениальностью Гу, аккомпанировавшей рассказу Элизабэт своими криками.

— Ты говоришь…

— Да, я говорю. Мы были глупы. Эти проценты за долг и еще бог знает что. И к тому же бумаги упали. Отец не следил. Сказал, что после нашего поступка это не его дело. Он, видишь ли, еще сам собирается жениться. А у нас всего-на-всего осталась тысяча.

— Одна тысяча?

— Да, одна тысяча.

Элизабэт опустилась на стул. Она побледнела, взглянула на Дэнтона, потом обвела глазами милую старомодную комнату с мебелью 19-го века и настоящими олеографиями и поглядела на маленькую, беспомощную фигурку, лежавшую на руках.

Дэнтон поймал этот взгляд и понурил голову. Но тотчас же резко повернулся и забегал по комнате.

— Мне надо искать работу, — заговорил он быстро, — я подлый бездельник. Мне надо было раньше подумать об этом. Я жил, как дурак. Боялся оставить тебя одну.

Он оборвал свою речь, подошел к жене и поцеловал ее, потом поцеловал личико своей маленькой девочки, прильнувшей к груди Элизабэт.

— Не бойся, дорогая, — сказал он уже успокоительно. — Теперь ты не будешь скучать, малютка Дингс уже начинает понемногу говорить с тобой. А я стану искать работы. Найду, наверное… Только в первую минуту я оробел. А теперь я вижу, все уладится. Я уверен. Вот я только отдохну, и тотчас же отправлюсь. Это всегда только сначала тяжело…

— Конечно, эту квартиру жалко оставить, — сказала Элизабэт, — но все-таки…

— Зачем же оставлять? Поверь мне, и так обойдется.

— Дорого…

Но Дэнтон не дал ей говорить дальше об этом. Он стал распространяться о своей будущей работе. Он не делал никаких определенных указаний, но тем тверже была его уверенность: что-нибудь да найдется, что-нибудь такое, что даст им возможность жить попрежнему — жизнью людей достаточного класса. Другой жизни до сих пор они не знали.

— В Лондоне проживают тридцать три миллиона, — сказал Дэнтон. — Среди этихмиллионов должны же быть такие, которым я понадоблюсь.

— Должны быть.

— Беда в другом. Видишь ли, этот Биндон, тот маленький смуглый старик, за которого твой отец хотел тебя выдать, — Биндон человек с влиянием. Я не могу поступить на свое прежнее место: Биндон стал директором служащих нашей Летательной Станции.

— Я этого не знала, — сказала Элизабэт.

— Он получил назначение с месяц назад. Не случись этого, думать пришлось бы недолго: меня все любили на станции. Но это ничего не значит, есть много других занятий, целые десятки. Не беспокойся, моя дорогая… Вот я немного отдохну, потом мы пообедаем, и я полечу на поиски. У меня уйма знакомых.

Отдохнули, отправились в обеденную залу и после обеда, прямо оттуда Дэнтон пошел искать себе место. Но очень скоро он убедился, что, несмотря на весь новейший прогресс, есть вещь, которая попадается на свете попрежнему редко, — а именно, легкое, удобное, почетное и выгодное место, которое давало бы досуг для семейной жизни, не требовало бы особенных знаний, не было бы связано с усиленной работой или риском, и вообще не было бы связано ни с какими жертвами; он составлял разнообразные проекты и, странствуя по городу из конца в конец, тратил свое время на розыски влиятельных друзей. Влиятельные друзья принимали его приветливо и не скупились на обещания, но когда речь доходила до деловых подробностей, тон их изменялся и становился уклончивым. Он прощался с ними холодно, и потом на ходу размышлял об их отношении к нему, кипятился и забегал в телефонную будку, чтоб тратить и время и деньги на ссору, очень энергичную, но совершенно бесполезную.

А время все уходило. Дэнтон до такой степени упал духом, что ему стоило усилий выказывать перед Элизабэт прежнюю бодрость и веру. Впрочем, Элизабэт ясно читала в его озабоченной душе — у всех любящих женщин есть эта способность.

В одно утро Дэнтону пришлось наконец эаговорить. Но после длинного предисловия Элизабэт сама пришла к нему на помощь. Дэнтон опасался, что она расплачется: дело шло о продаже их обстановки, всех этих — с такой любовью собранных сокровищ старинной эпохи — шитых ковриков, занавесей, лакированной мебели, гравюр и акварелей в позолоченных рамках, цветов в горшках, птичьих чучел и разных других редкостей. Но Элизабэт первая произнесла решительное слово. Она весело глядела, как будто распродажа и предстоящий переезд на другую квартиру, этажей на десять ниже, только забавляют ее.

— Пока с нами Малютка, все это пустое, — повторяла она. — Маленький опыт — и только.

Дэнтон поцеловал ее и похвалил ее мужество, но не решился напомнить, что их квартирная плата на новом месте будет значительно выше из-за того веселого крика, которым малютка Динс встречала вечный уличный гам. Дэнтон рассчитывал избавить Элизабэт от зрелища этой печальной продажи, но в последнюю минуту вышло так, что Элизабэт осталась торговаться со скупщиками, а Дэнтон ушел из дома и долго блуждал по улицам расстроенный и бледный, и со страхом думал о будущем.

Из своих богато-меблированных бело-розовых аппартаментов они перебрались в дешевый отель. Первую неделю Дэнтон проявлял огромную энергию, но следующую — угрюмо просидел дома, никуда не выходя. Все это время Элизабэт сияла, как солнце, но под конец горе Дэнтона нашло выход в слезах. После этого он снова отправился на поиски, и, к собственному удивлению, нашел наконец работу.

Его притязания успели уже уменьшиться, и он соглашался на любую должность — только бы не сделаться рабочим Компании. В первые дни он рассчитывал занять хорошее место на службе Воздушных Двигателей или по Водоснабжению, или при Городских Путях; он пробовал также пристроиться в конторах Извещений, которые заменяли газеты; пытался вступить компаньоном в промышленное предприятие, но все это оказалось из области мечтаний. Потом попробовал играть на бирже, и триста золотых «Львов» из последней тысячи ушли по этой дороге. Теперь он был рад и тому, что его наружность и манеры доставили ему, наконец, место приказчика в большом Синдикате Шляп Сусанны — сюда Дэнтона взяли пока на пробу — на месяц. Синдикат Сусанны торговал дамскими чепчиками, цветами, перьями, но больше всего шляпами: хотя городские улицы были прикрыты кровлей, дамы все-таки еще носили в театрах и церквах пышные, богато-разукрашенные шляпы.

Было бы поучительно показать бывшему лавочнику с Риджент-Стрита 19-го века этот современный магазин. Восемнадцатая улица еще иногда называлась по старой памяти Риджент-Стрит, но теперь она была заполнена бегущими платформами и имела около восьмисот футов ширины. Средняя часть улицы была неподвижна и оттуда спускались широкие лестницы на подземные пути, к домам направо и налево. Сверху, по обе стороны, как подвижные террасы, друг над другом бежали платформы различной скорости; каждая дальнейшаяступень двигалась быстрее предыдущей на пять миль в час, так что можно было легко переходить с платформы на платформу, и, добравшись до самой быстроходной, вместе с ней переправиться на другой конец города.

Магазин Шляп Сусанны широким фасадом выходил на верхнюю улицу, справа и слева. С обеих сторон виднелись вверху, ярус над ярусом, ряды широких экранов из белого стекла; на экранах, непрерывно сменяясь, выплывали ярко освещенные и увеличенные изображения известных красавиц, увенчанных новыми шляпами. На средней неподвижной полосе всегда собиралась толпа, любуясь кинематографом, где демонстрировались последние модные новинки. Вся наружная часть здания представляла собою постоянно меняющуюся хроматическую гамму красок. По обоим фасадам во всю ширину на четыреста футов, и вверху над экранами поперек всей улицы, вспыхивала и мигала и сверкала сотнями разных цветов и шрифтов та же неизменная надпись:

«Сусанна Шляпы! Сусанна Шляпы»!

Целая батарея огромных фонографов заглушала уличный шум и выпаливала: «Шляпы!» — прямо в уши прохожим. Подальше — другая батарея приглашала столь же оглушительно: «Зайдите к Сусанне!», а третья задавала вопрос: «Почему же вы не покупаете барышне шляпу?». Для тех, кто страдал глухотой, — а в Лондоне того времени было не мало таких, — надписи всякого рода отбрасывались с кровли прямо на платформы пути; каждую минуту являлся огненный палец и писал на чьей-нибудь руке или лысине, или на дамском плече все тот же заветный лозунг: «Шляпы, дешевые шляпы!»; из-под самых ног вырывался сноп пламени и развертывался в такую же надпись.

И все-таки уличная жизнь протекала с таким напряжением, а зрение и слух до такой степени привыкли пропускать мимо все ненужное, что многие тысячи жителей каждый день проходили по этому месту и даже не знали названия: «Шляпы Сусанны». Для входа в магазин нужно было спуститься от средних платформ по лестнице вниз и пройти по пассажу. Там прогуливались красивые девушки, которые за умеренную плату соглашались служить живою выставкою для новых шляп. В передней зале у входа грациозно вращались на пьедесталах восковые бюсты женщин, увенчанных шляпами; за кассами тянулись длинные ряды отделений. В каждом отделении были зеркала, кинематограф, мягкие кресла и изысканные лакомства. Все это находилось в заведывании приказчика, который имел под рукою несколько модных образцов и был связан телефоном и передаточной проволокой с центральным депо магазина.

Дэнтон занял место приказчика в одном из таких отделений. Обязанности его состояли в том, чтоб встречать каждую покупательницу, быть с ней возможно любезнее, угощать ее сластями, разговаривать с ней на какую угодно тему, но при этом стараться незаметно перевести разговор на шляпы. Дэнтон должен был также предлагать для примерки различные образцы и при этом выказывать свой восторг, но так, чтобы не было заметно лести, так, чтобы восхищение выражалось больше в жестах и взглядах, чем в словах. В отделении был набор подвижных зеркал. Эти зеркала были устроены так, что путем легких изменений поверхности и окраски можно было в самом выгодном свете показать женщину любого типа и сложения; многое зависело от того, как пользоваться этими зеркалами.

Дэнтон принялся за эти странные маневры с таким жаром, который с полгода тому назад удивил бы его самого. Но все это рвение было напрасно.

Старшая приказчица, которая приняла Дэнтона на службу и сперва даже выказывала ему много мелких знаков приязни, внезапно изменила свое обращение с ним, без всякого повода заявила, что он не годится, и отказала ему от места недель через шесть со дня поступления.

Таким образом Дэнтону пришлось возобновить свои поиски. На этот раз они длились недолго. Деньги уже приходили к концу. Чтобы протянуть их немного подольше, решились, наконец, расстаться с удивительной малюткой Дингс и поместить ее в детские ясли, как делали все другие. Промышленная эмансипация женщин вместе с уничтожением так называемого домашнего очага сделала ясли необходимостью для всех, кроме людей очень богатых или очень старомодных. В этих учреждениях дети находили уход и воспитание, какие были совершенно не по средствам каждой отдельной семье. Были ясли разного типа и класса, от самых роскошных — до яслей Рабочей Компании, где дети получали бесплатный приют, но за это в будущем обязаны были работать у Компании.

Однако, Дэнтон и Элизабэт, как люди старомодные, полные странных идей 19-го века, от всей души ненавидели эти удобные учреждения, и, лишь скрепя сердце, понесли туда свою маленькую дочь. Их встретила женщина почтенного вида в форменной одежде. Она давала им короткие и быстрые ответы, пока Элизабэт не расплакалась, передавая ей своего ребенка. При виде этих слез, не совсем обыкновенных в эту эпоху, женщина смягчилась, заговорила ласково, и этим на всю жизнь завоевала симпатии Элизабэт. Их провели в обширную залу, где около десятка нянь наблюдали за целым выводком маленьких двухлетних девочек, забавлявшихся на полу разнообразными игрушками. Это была зала двухлеток. Две няни подошли и приняли малютку. Элизабэт ревнивыми глазами следила за каждым их движением. Конечно, они обращались с ребенком ласково, это было видно, но все-таки…

Скоро настала пора уходить. Малютка Дингс уже сидела в уголку; руки у нее полны были игрушек, да и сама она наполовину была завалена этими, свалившимися с неба, сокровищами. Она так увлеклась, что даже не обратила внимания, когда ее родители собрались уходить. Их попросили уйти не прощаясь, чтобы не растревожить девочку.

В дверях Элизабэт оглянулась еще раз и вдруг неожиданно увидела: малютка бросила свои богатства и встала с огорченным личиком. Губы Элизабэт дрогнули, но надзирательница потянула ее из комнаты и закрыла дверь.

— Но, дорогая, ведь вы можете притти хоть завтра, — сказала женщина с неожиданным проблеском нежности в спокойных глазах. Элизабэт смотрела на нее остановившимся, пустым взглядом.

— Приходите скорее, — сказала надзирательница, и через секунду Элизабэт уже плакала на ее широкой и ласковой груди. Так надзирательница покорила и сердце Дэнтона.

Через три недели молодые супруги остались без гроша. Теперь им оставался только один путь. Надо было итти в Рабочую Контору. Им нечем было заплатить в отеле за последнюю неделю. Администрация тотчас же задержала их скудное имуществои без дальнейших церемоний указала им на дверь.

Элизабэт молча прошла по коридору и стала подниматься по лестнице на подвижные пути. Дэнтон отстал: он сердито и без всякой пользы спорил с швейцаром отеля; красный и злой вскоре догнал он Элизабэт. Догнавши, пошел медленнее, рядом, молча, поднимались они на среднюю платформу. Тут нашли два свободных стула, сели.

— Нам еще не надо итти туда? — спросила Элизабэт.

— Нет, — сказал Дэнтон, — пока мы не голодны.

Они замолчали.

Элизабэт посмотрела кругом. С правой стороны платформы бежали к востоку, с левой стороны — к западу. Кругом кишел народ. И над головою на туго натянутом канате кривлялась вереница странных фигур: они были одеты клоунами, у каждого на груди и на спине была огромная буква, и из этих букв составлялась надпись:

«Слабительные пилюли Перкинджи».

Чахлая женщина в ужасном, неуклюжем платье из синей холстины указала маленькой девчонке на одну из этих живых, бегающих букв.

— Видишь? Это твой отец.

— Который? — спросила девчонка.

— Вон тот, с красным носом, — сказала женщина.

Девчонка заплакала, и Элизабэт тоже захотелось заплакать.

— Ну-ну, — сказала женщина. — Видишь, как он ногами выкидывает. Гляди-ка, а?

С правой стороны на стене выскакивал огромный диск яркого, бросающегося в глаза цвета, и поминутно выступали и пропадали огненные буквы:

«Не кружится ли у вас голова?»

Потом — после паузы:

«Примите пилюлю Перкинджи».

Раздался оглушительный рев. Это была машина для объявлений:

«Если вы любите модную литературу, переведите телефон на Брэгглса, Брэгглс — великий писатель, великий мыслитель нового времени. Набьет вас мудростью до самой макушки. Вылитый Сократ, — кроме затылка: затылок у него такой же, как у Шекспира. У него шесть пальцев на правой ноге, он одевается в красное платье и никогда не чистит зубов. Послушайте его!».

Выбирая моменты, когда этот рев затихал, Дэнтон говорил Элизабэт:

— Тебе не следовало выходить за меня; я растратил твои деньги, разорил тебя, привел тебя к гибели… Я подлый человек… О, этот проклятый мир!

Элизабэт хотела возразить, но несколько мгновений не могла произнести ни слова. Только схватила его за руку.

— Неправда, — сказала она наконец. И вдруг встала, как будто вспомнив что-то.

— Пойдем, — сказала она.

Дэнтон тоже встал.

— Еще не время итти, — возразил он.

— Не туда, — сказала Элизабэт. — Сходим сначала на станцию, где мы встречались. Помнишь? На той скамье…

Дэнтон посмотрел нерешительно и сказал:

— Ты можешь теперь итти туда?

— Мне это нужно, — ответила Элизабэт.

Дэнтон постоял с минуту, потом покорно пошел вслед за ней.

Они провели свой последний свободный день там на платформе, под открытым небом, на той же знакомой скамье, где они встречались пять лет назад. Элизабэт повторяла Дэнтону, что она не раскаивается, что даже теперь, на краю унижения и бедности, она счастлива прошлым. День выдался солнечный; на платформе было тепло и сухо, в ясном небе мелькали, поблескивая, аэропланы.

Солнце садилось. Надо было итти. Они встали, пожали друг другу руки, как будто попрощались, и вернулись на городские пути. Шли рядом, усталые, голодные, обтрепанные. Перебираясь с платформы на платформу, они добрались до места и увидели вывеску светло-синего цвета: это была контора Рабочей Компании. Несколько мгновений они постояли на средней платформе, затем спустились и вошли в контору.

Рабочая Компания вначале была благотворительным учреждением; она имела целью доставить пищу, кров и работу всем нуждающимся. И кроме того, ставила своей задачей дать пищу, приют и медицинскую помощь всем больным, которые к ней обращались. Вместо платы больные давали расписки с переводом всех издержек на рабочие часы; эти расписки они должны были погасить по выздоровлении — трудом. Они скрепляли свои расписки отпечатком большого пальца, потом отпечатки фотографировались и заносились в строго установленном порядке в рабочие регистры, и таким образом каждый клиент из общего числа в 200 или 300 миллионов мог быть опознан после короткого розыска.

Дневной труд исчислялся в два промежутка, применительно к работе генератора, дающего электрическую силу, — или к ее эквиваленту. Исполнение этой работы было обеспечено принудительным законом. На практике Рабочая Компания нашла необходимым прибавить к ежедневной рабочей плате несколько пенсов в виде премии за успешную работу.

Эта замечательная организация стала снабжать дешевым и послушным трудом низшего качества промышленные предприятия всего земного шара. Почти третья часть населения земного шара от колыбели до самой могилы числилась в составе должников и рабов Компании.

Дэнтон и Элизабэт сидели в обширной приемной, дожидаясь очереди. Большая часть ожидавших уныло молчала. Но было несколько мужчин и женщин, молодых и пестро одетых, которые шумели за всех. Это были урожденные клиенты Рабочей Компании, — от самого рождения, от койки родильного дома до койки госпиталя. Они возвращались с праздника, устроенного на скопленные пенсы прибавочной платы. Они имели гордый вид и без умолку болтали на простонародном диалекте предков.

Глаза Элизабэт обратились от них к более скромным фигурам. Одна в особенности невольно вызывала жалость. Это была женщина лет сорока. К крашеные волосы успели полинять и грязные слезы катились по размалеванным щекам. Ее костлявые плечи и голодные глаза и жалкая роскошь крикливого наряда не нуждались в объяснениях. Рядом с нею сидел седой старик в одежде епископа одной из англиканских сект: ведь теперь религия сделалась также коммерческим делом и, как во всяком другом предприятии, здесь тоже бывали свои неудачи. Дальше хмурил брови юноша лет двадцати с изношенным лицом и вызывающим видом.

Наконец, очередь дошла до Элизабэт, потом до Дэнтона. Записи вела регистраторша, Рабочая Компания предпочитала женщин на этих местах. У регистраторши было энергичное лицо, презрительный взгляд и очень неприятный голос. Она выдала Элизабэт и Дэнтону по нескольку разных билетиков; на одном, между прочим, значилось, что они сохраняют право не стричься под гребенку. После того им дали приложить к регистру большие пальцы, сообщили нумер, соответствующий их отпечатку, и предложили переменить их изношенное платье городского покроя на синюю форму Компании. Переодевшись, они отправились в обширную столовую получить свой первый казенный обед. После обеда им следовало возвратиться в контору за получением указаний относительно работы.

Когда они переоделись, у Элизабэт, казалось просто не было силы поднять лицо. Но Дэнтон посмотрел на нее и с удивлением увидел, что даже в этой грубой одежде она осталась все так же прекрасна. Потом на сцену явились похлебка и хлеб, подъехав по узеньким рельсам к самому их месту за обеденным столом, и Дэнтон уже больше не смотрел никуда: и он и Элизабэт не обедали уже четвертые сутки.

После обеда немного отдохнули. Говорить было не о чем, молчали. Скоро они поднялись и вернулись в контору узнать о своей дальнейшей судьбе.

Регистраторша заглянула в список.

— Комната ваша не здесь. Это в квартале Гайбэри, 2017 номер, девяносто-седьмая улица. Лучше запишите на ваших билетах. Вы женщина — 000, седьмой разряд, 64 b. с. d. gamma 41, ступайте на фабрику металлических панелей и сделайте пробу. Четыре пенса в день, если сумеете. А вы, мужчина — 071, четвертый разряд, 709, g. f. b. pi 95, вы отправляйтесь в Фотографическую Компанию, на восемьдесят первой улице. Там вам покажут. Три пенса в день… Вот ваши билеты. Следующий… — Что, не запомнили? О, господи! Значит придется повторить. Зачем же вы не слушали? Ведь уши есть. Думают, что все это так себе…

Им пришлось пройти вместе часть пути. Теперь они уже стряхнули свое молчание, и им казалось, что, надев синюю холстину, они уже как будто перешли через самое худшее. Дэнтон даже стал проявлять интерес к своей будущей работе.

— Какая бы она ни была, — сказал он, — все-таки хуже не будет, чем в шляпном магазине. И за вычетом платы за нашу Дингс, у нас с тобой останется один пенс в день. Потом, быть может, подучимся, станем зарабатывать больше.

Элизабэт была не так разговорчива.

— Отчего это работа кажется такой невыносимой? — сказала она.

— Да, — сказал медленно Дэнтон, — я думаю — оттого, что это работа подневольная, под чужим присмотром. Будем надеяться, что у нас надсмотрщики будут не злые.

Элизабэт не отвечала. Она была занята собственными мыслями.

— Конечно, — сказала она. — Всю свою жизнь мы пользовались чужим трудом. Теперь пришла наша очередь…

Она остановилась перед неожиданным и малопонятным выводом.

— Мы ведь платили, — сказал Дэнтон. Такой порядок вещей казался ему весьма естественным.

— Мы ничего не делали — и все же платили. Этого я не понимаю… Быть может теперь мы расплачиваемся… — сказала Элизабэт: она еще держалась старинной примитивной философии.

После этого они расстались, и каждый пошел на указанное место. Дэнтону поручили присматривать за огромным гидравлическим прессом, который работал так, как будто был одарен собственным разумом. Пресс приводился в действие притоком морской воды, которая в конце-концов изливалась в подземные каналы и уходила в поля. В эти дни давно уже прекратилась безумная трата пресной воды на очистку городских отбросов. Морская вода протекала в город с востока по огромному каналу, потом поднималась действием чудовищных насосов на высоту 400 футов над уровнем моря и накачивалась в особые резервуары, откуда распределялась во все стороны по миллионам труб, подобных артериям.

Вода стекала вниз, двигала машины, полоскала, очищала, потом спускалась по бесчисленным отводам, попадала в магистраль, в cloaca maxima, и, наконец, уносила городское удобрение на земледельческую площадь, окружавшую Лондон.

Работа пресса имела какое-то отношение к механической фотографии, но подробности не касались Дэнтона. Одним из условий работы было рубиновое освещение, и потому комната имела только один круглый цветной фонарь, который разливал кругом алые зловещие лучи. В самом темном углу помещался пресс, при котором Дэнтон состоял только слугою. Пресс был огромный, тускло-блестящий, с большим колпаком, который несколько напоминал склоненную голову. В этом унылом свете, который был необходим для его непонятной работы, пресс расселся широко и важно, словно металлический Будда. И порою Дэнтону казалось, что это загадочный идол, которому люди в странном безумии принесли в жертву его, Дэнтона, жизнь. Работа самого Дэнтона была очень однообразна. Обычно пресс работал без заминки с легким постукиванием; но как только изменялось количество или качество тестообразной смеси, которая постоянно притекала по питательному каналу и сплющивалась в тонкие пластинки, пресс извещал об этом Дэнтона изменением ритма, и нужно было тотчас же переставить рычаги. Малейшее замедление причиняло напрасную порчу смеси и кончалось для Дэнтона вычетом пенса или двух из его ничтожной платы. Если приток смеси прекращался (во время приготовления этой смеси кое-что приходилось делать вручную, и эта работа нередко прерывалась какими-то судорожными припадками у мастеров) — следовало тотчас же остановить пресс.

Было много других предписаний такого же родаи соблюдение их требовало напряженного внимания, особенно тягостного при полном отсутствии интереса. В этом пассивном напряжении Дэнтон проводил отныне третью часть своей жизни. Его рабочие часы протекали в одиночестве, если не считать коротких посещений надсмотрщика, человека добродушного, но с удивительным даром самой изысканной брани.

Работа Элизабэт была сложнее. В то время у очень богатых людей была мода покрывать стены в комнатах металлическими панелями с красивыми узорами, правильно повторяющимися, как на обоях. Однако, по вкусу эпохи требовалось, чтобы этиузоры выделывались не механическим, а ручным способом, чтобы не было однообразия. Лучше всего такие узоры выходили у женщин, а особенно ценились женщины с природным вкусом и некоторым образованием.

Работать приходилось довольно медленно, при помощи молоточка и маленьких штампов. Элизабэт должна была исполнить обязательный урок в столько-то квадратных дюймов; за каждый дюйм сверхурочной работы она получала небольшую прибавочную плату. Работа производилась в обширной мастерской под надзором надсмотрщицы. Компания остерегалась назначать мужчин к надзору за женским трудом: мужчины были не только менее требовательны, но кроме того — неизбежно склонялись к попустительству в пользу фавориток.

Надсмотрщица была довольно пожилая женщина, не злая и молчаливая, со следами былой красоты на смуглом лице. Вся мастерская, конечно, ненавидела ее, и товарки Элизабэт по общей работе тотчас же сообщили ей ходячую сплетню об интимных отношениях надсмотрщицы к одному из директоров, через которого она будто бы получила свое место.

Из всех работниц мастерской только две или три родились в синей холстине. Это были девицы с плоским лицом, унылого вида; другие, напротив, соответственно мерилу 19-го века, могли бы называться благородными, но обедневшими дамами. Впрочем, идеал благородной дамы весьма изменился. Все бесцветные пассивные добродетели, тихий голос и сдержанные жесты старомодных дам исчезли без следа.

Подруги Элизабэт самыми своими волосами, обесцвеченными от краски, и лицами, поблекшими от притираний, и даже разговорами — недвусмысленно свидетельствовали о блеске былого веселья. Все они были гораздо старше, чем Элизабэт, и иные из них откровенно удивлялись, что такая молодая и красивая не нашла себе ничего получше этой работы. Впрочем, Элизабэт не смущала их своими старомодными возражениями.

Разговоры в мастерской дозволялись и даже поощрялись, так как правление убедилось, что каждая искра разнообразия в настроении работниц рождает также счастливое разнообразие в качестве работы.

Таким образом Элизабэт, почти против воли, пришлось выслушивать рассказ за рассказом. Все эти рассказы были несвязны и полны преувеличений, но все-таки очень характерны. Скоро она стала находить вкус в мелких ссорах и интригах, в маленьких недоразумениях и временных союзах — во всем, что происходило в среде окружающих ее женщин. Одна с неиссякаемой болтливостью описывала своего замечательного сына. Другая усвоила умышленную грубость речей, видимо, считая ее явным признаком духовной оригинальности. Третья думала постоянно о платьях и тотчас же с таинственным видом сообщила Элизабэт, как много пенсов она скопила из прибавочной платы и как она устроит себе праздник и наденет… И целые часы посвящались подробным описаниям.

Еще две женщины — сидели всегда вместе и называли друг друга уменьшительными именами: но потом случалась какая-нибудь мелочь — и они садились отдельно и уже не обращали друг на друга ровно никакого внимания. И постоянно из-под каждой руки раздавался стук молотка: тап-тап-тап-тап.

Надсмотрщица следила за ритмом и, если кто отставал, делала замечание.

— Тап-тап-тап, — молоточком.

Так проходили их дни, и годы, и вся жизнь. Элизабэт сидела вместе с другими и тоже стучала спокойно, уныло и покорно, размышляя о своей судьбе:

— Тап-тап-тап! Тап-тап-тап! Тап-тап-тап!

Для Дэнтона и Элизабэт потянулась вереница рабочих дней, и эта работа скоро сделала их руки грубыми, внесла непривычную суровость в самую ткань их изнеженной души и проложила на их лицах глубокие морщины и тени.

Прежние культурные привычки стали исчезать. Элизабэт и Дэнтон приспособились к угрюмой жизни подвального мира, привыкли подчиняться грубости, переносить унижения и придирки, — эту неизменную приправу к скудному хлебу городской нищеты. Никаких значительных происшествий не было. Горько и трудно было переносить эту жизнь, но рассказывать о ней — было бы скучно. Одно только случилось за это время, — одно, сделавшее мрак их жизни окончательно беспросветным: малютка Дингс заболела и умерла.

Но эту простую, старинную, грустную новость рассказывали так часто и так красноречиво, что нет никакой нужды повторять ее снова. Был тот же острый страх и та же тоскливая забота, оттягивание неизбежного удара и черное молчание. Так было, так будет всегда. Это есть часть неизбежного.

После долгих, унылых, мучительных дней, первая нарушила молчание Элизабэт. Она, разумеется, не стала поминать любимое детское имя, которое не было больше именем жизни, она говорила о мраке, наполнившем ей душу. Они прошли, как обычно, по городским переходам, полным движения и шума. Клики торговой рекламы, вопли политических призывов, зазывания религий — звенели кругом, не доходя до их слуха; полосы яркого света, отблески пляшущих букв и огненных объявлений падали на их измученные лица и не задевали их зрения. Они пообедали вместе в столовой за особым столом.

— Сходим на наше местечко, — начала Элизабэт уверенно. — Ты помнишь, — на станцию аэропланов. Здесь говорить не под силу.

— Сходим на станцию, посмотрим нашу скамью. Здесь нельзя говорить.

— Ночь застанет, — сказал Дэнтон с удивлением.

— Нет, пожалуйста. Ночь ясная, — сказала Элизабэт.

Дэнтон увидел, что она не находит слов, и понял: она хочет еще раз взглянуть на звезды, которые пять лет тому назад видели начало их бурной любви.

У него перехватило горло, и он отвернулся, чтобы не заплакать.

— Времени хватит. Пойдем, — сказал он коротко.

— Если бы только понять, — сказала она, — как это выходит. Пока сидишь там, внизу, город все заглушает: шум, суета, голоса — и чувствуешь: надо жить, надо карабкаться. Сюда придешь, мир кажется ничтожным, кажется каким-то миражем.

— Здесь можно думать спокойно. Да! — сказал Дэнтон. — Как все это непрочно! И если глядишь отсюда, так кажется — уж больше половины растаяло во тьме. Все это исчезнет.

Они добрались, наконец, до знакомой скамейки на станции аэропланов и долго сидели там в молчании. Скамья оставалась в тени, но над ними светилась бледно-голубая вышина, и под ними расстилался весь город, — сияющие пятна, квадраты и кружки, связанные в яркую сеть. И звезды казались так тусклы и мелки. Когда-то наблюдателю старого мира они казались близки, но теперь они стали бесконечно далеки. Но все-таки их можно было видеть на более темных местах, в промежутках между искусственными сияниями, особенно в северной части неба. Древние созвездия скользили вокруг полюса терпеливо и неустанно.

— Мы прежде исчезнем, — вздохнула Элизабэт.

— Я знаю, — сказал Дэнтон. — Наша жизнь — только мгновение, но ведь и вся людская история — это вчерашний день. Да, мы исчезнем, и город исчезнет, и все живое и сущее. Человек и Сверх-Человек, и будущие чудеса. И все-таки…

Он остановился, но тотчас же начал снова.

— Я, кажется, понимаю, что ты хотела сказать. Там, внизу, думаешь только о нужде и работе, о мелких обидах и наслаждениях, об еде и питье, о горе и радости, — и знаешь одно: так будешь жить, а потом умрешь. День за днем — нет ничего, кроме обычного бремени. Здесь, наверху, все кажется иначе. Например, там, в городе, кажется, что изуродованному, униженному, обесчещенному жить незачем. Здесь, перед звездами, все эти вещи кажутся такими ничтожными. Сами по себе они не имеют значения, они только части какого-то целого. И все это как-то проходит мимо, почти не затрагивая.

Он остановился. Его смутные мысли и неуловимые чувства как будто меркли и таяли в одежде из слов.

— Мне трудно объяснить, — сказал он, почти с изумлением.

Оба помолчали.

— Хорошо приходить сюда, — сказал он снова. — Ведь надо сознаться: ум наш так ограничен. Что мы такое в конце-концов? Жалкие твари, немногим выше зверей, у каждого свой ум — но это только жалкое подобие ума. Мы так глупы. И столько обид… И все-таки…

— Я знаю, знаю… Настанет время, и мы уразумеем. Все напряжение и несогласие жизни сольются в гармонию, и мы уразумеем. Все, что происходит, движется к той же цели. Неудачи и страдания, — это только шаги все по тому же пути. Все это необходимо и ведет к гармонии. Даже самое страшное горе нельзя выкинуть из счета… и самую мелкую беду. Каждый удар твоего молотка о латунь, каждая минута работы и досуга… — милая моя, — каждое движение нашей покойной малютки… Все это необходимо и ведет к гармонии. Все то неясное, что трепещет в нас. Мы, сидящие тут сейчас… Наша любовная страсть и то, что родилось из нее, — теперь это не страсть, а скорее печаль… Милая…

Он не мог говорить дальше. У него не хватало слов, и мысли его неслись так быстро, что словам было не догнать их.

Элизабэт не ответила. Но ее рука отыскала и сжала во тьме руку Дэнтона.

IV. Внизу

Глядя на звезды в ясном ночном небе, можно смиряться душой пред несчастьем, но потом снова приходит день, и постылая работа, и нетерпение, и гнев. На свете мало смирения. В былое время святые отцы бежали от света. Но Дэнтону и его Элизабэт некуда было бежать: теперь уже не было путей в те пустынные земли, где людям можно жить, храня мир душевный в свободной нищете. На земле ничего не осталось, кроме огромного города.

Некоторое время муж и жена продолжали заниматься той же работой: она штамповала бронзу, он стоял у фотографического пресса.

Потом пришла перемена и принесла с собой более жестокие испытания. Дэнтона перевели вниз и приставили к другому, более сложному прессу в центральном заводе Лондонского Черепичного Треста.

Ему приходилось теперь работать в огромном сводчатом подвале вместе с другими работниками, по большей части прирожденными рабами синей холстины. Это было для Дэнтона всего неприятнее. Он получил утонченное воспитание, и пока злая судьба не заставила его одеться в эту рабскую ливрею, он даже ни разу не разговаривал — если не считать случайных приказов — с этими жалкими синими блузниками. Теперь нужно было быть с ними вместе, работать с ними, есть с ними. Ему и Элизабэт это казалось последним унижением.

Человеку девятнадцатого века его социальная брезгливость показалась бы чрезмерной. Но в последующие годы медленно и неизбежно выростала широкая бездна между высшими классами и армией труда, рождались все новые различия в образе жизни, и в способе мышления, и даже в языке: подвалы создали свой особенный говор. А наверху развился свой диалект — условный язык мысли, язык культуры, который старался введением новых слов и оборотов отгородиться, как можно дальше, от речи «простого народа». Общей религии тоже не было больше. Ибо в начале двадцатого века возникли и развились среди различных классов новые эзотерические формы прежней религии, разные комментарии и глоссы, которые глубокое учение еврейского плотника приспособили к узким рамкам современной жизни.

Несмотря на свою склонность к старинным формам жизни, Дэнтон и Элизабэт не избегли влияния этой изысканной среды. В житейском обиходе они подчинялись привычкам своего класса и потому, когда им пришлось смешаться с рабочей толпой, она показалась им не лучше, чем грубое стадо скотов. В девятнадцатом веке князь с княгиней, попав в ночлежку вместе с бродягами, страдали бы не больше. Дэнтон и Элизабэт почти непроизвольно старались провести черту между собою и теми.

Но первые попытки Дэнтона держаться в стороне привели к непредвиденным последствиям. До сих пор он представлял себе, что хуже этой работы и горше смерти ребенка не будет ничего, а между тем все это было только начало.

Жизнь требует от нас не только пассивной покорности. И теперь в толпе машинных слуг ему пришлось получить новый урок, столкнуться с фактором жизни, таким же повелительным, как голод, таким же неизбежным, как труд.

Спокойное молчание Дэнтона тотчас же вызвало обиду: это молчание было истолковано, как презрение. Простонародного языка Дэнтон не знал и даже гордился этим, но тут ему пришлось изменить свой взгляд на вещи. Сперва Дэнтон просто не заметил, что его формальные короткие ответы на первые шутливо-ругательные приветствия товарищей были для них не лучше, чем удары в лицо.

— Я не понимаю, — сказал он свысока в ответ на первое обращение и потом почти наудачу добавил: — «Нет, благодарю вас».

Человек, предлагавший ему какую-то мелкую услугу, остановился, нахмурился и отошел в сторону.

Подошел другой и заговорил так же непонятно, потом повторил свои слова более раздельно, и Дэнтон, наконец, разобрал, что ему предлагают масла в маслянке. Он вежливо поблагодарил. И новый собеседник тотчас же затеял разговор.

Он видит, конечно, что Дэнтон — человек высокого полета, но интересно знать, как он дошел до синей холстинки… Он, очевидно, ожидал услышать занимательный рассказ о кутежах и веселье. — Бывал ли Дэнтон когда-нибудь в Веселом Городе?

Скоро Дэнтон уразумел, насколько постоянная мысль об этих удивительных местах наслаждений овладела воображением и разумом несчастных слуг труда, обитавших в этом подземном мире.

Чувство достоинства Дэнтона было оскорблено этими вопросами. Он коротко ответил: «Не был!». Человек задал еще вопрос очень личного свойства. Вместо ответа Дэнтон отвернулся.

— Эка, чорт! — выругался человек с видимым изумлением.

Через минуту Дэнтон заметил, наконец, что об этой попытке разговора толкуют в разных углах, то с бранью, то с ироническим смехом. Он почувствовал себя еще более чужим и, чтобы заглушить это чувство, стал думать о новом прессе и незнакомых еще деталях работы. Он работал без остановки почти до полудня. Потом наступил перерыв. Это был только получасовой промежуток, и не хватало времени даже на то, чтобы пойти и поесть в столовой Рабочей Компании. Дэнтон вышел вслед за другими в боковую галлерею.

Рабочие расселись на ящиках и стали доставать узелки с едой. У Дэнтона ничего не было. Надсмотрщик, беспечный молодой человек, попавший на свое место по протекции, забыл предупредить его, что нужно получать и приносить с собою завтраки. Дэнтон стоял в стороне, чувствуя, что есть очень хочется. Соседняя группа стала о чем-то шептаться, поглядывая на него. Ему стало неловко. Чтобы рассеять это чувство неловкости, он принялся усиленно думать о рычагах своего нового пресса.

Через минуту к Дэнтону снова подошел человек. Человек этот был ниже Дэнтона, но с виду крепче и шире в плечах. Дэнтон обернулся к нему и сделал самое равнодушное лицо.

— На, вот! — сказал делегат (Дэнтон счел его за делегата) и протянул кусок хлеба на грязной ладони. У него было смуглое лицо, широкий нос, один угол рта немного опущен вниз. Дэнтон с минуту колебался, — принять ли это за любезность, или за оскорбление. Брать этот хлеб ему не хотелось.

— Благодарю вас, — сказал он. — Я не голоден.

Сзади засмеялись.

— Ишь ты! — сказал тот, который недавно предлагал Дэнтону маслянку. — Белая кость, стало быть! Мы для него не компания!

Скучное лицо стало еще темнее.

— На! — повторил человек, продолжая протягивать хлеб. — Съешь этот хлеб. Слышишь?

Дэнтон посмотрел на его угрожающее лицо; странный ток пробежал по всему телу и зажег в Дэнтоне какую-то небывалую энергию.

— Не надо, — возразил он, пытаясь улыбнуться, но улыбка не вышла.

Плотный человек наклонился вперед и замахнулся хлебом.

— Ешь, — сказал человек. Затем быстрое движение руки — кусок хлеба описал в воздухе сложную кривую — чуть не попал в лицо Дэнтону, но он ударил кулаком по руке противника. Хлеб отлетел в сторону и упал на землю.

Смуглый человек сделал шаг назад и стиснул кулаки. Лицо у него покраснело и напряглось, глаза стерегли каждое движение Дэнтона. Дэнтон на одну минуту ощутил странную уверенность и даже радость. Кровь его кипела. Все тело зажглось с ног до головы.

— Ну-ка, ребята, — крикнул кто-то сзади.

Смуглый прыгнул вперед, согнулся, отскочил и снова напал. Дэнтон взмахнул кулаком и сам тоже получил удар. Ему показалось, что один глаз у него выбит, потом его кулак ткнулся в мягкие губы. Тут Дэнтон получил второй удар, на этот раз в самый подбородок. Перед глазами у него как будто развернулся перисто-огненный веер, голова словно разбилась вдребезги, затем ударило чем-то в затылок и спину, и драка кончилась. Прошло сколько-то времени, секунды или минуты — Дэнтон не мог сказать в точности. Он лежал на земле, откинув голову на кучу золы, и что-то теплое текло по его шее. Глаз и челюсть болели, и во рту был вкус крови.

— Ничего, — сказал голос. — Открыл глаза.

— Так ему и надо! — сказал другой голос.

Рабочие стояли кругом. Он сделал усилие, приподнялся и сел. Ощупал затылок рукой. Волосы его были мокры и все в золе. Рабочие смеялись. Подбитый глаз у Дэнтона был наполовину закрыт опухолью. Весь его прежний задор исчез бесследно.

— Не нравится? — сказал один.

— Хочешь еще? — спросил другой и потом, подражая изящному тону Дэнтона, прибавил: «Благо, дарю вас!».

Дэнтон заметил, что смуглый человек стоит сзади, прижимая к лицу окровавленный платок.

— Где этот хлеб? — сказал другой человек, низенький, с острым лицом. Он стал разгребать ногою соседнюю кучу золы.

Дэнтон колебался. С одной стороны он помнил, что мужская честь требует бороться до конца, но с ним такое приключение случилось в первый раз в жизни. Он собирался встать, но не очень спешил.

«Я, должно быть, струсил», подумал он, но даже эта мысль не подействовала. Воля его ослабела. Весь он был, как будто из свинца.

— Вот он, — сказал остролицый и подобрал кусок хлеба, серый от налипшего пепла. Он посмотрел на Дэнтона, потом на других.

Дэнтон поднялся медленно, без всякой охоты. Еще один человек, белобрысый, с грязным лицом, протянул руку к хлебу.

— Дай-ка сюда, — сказал он и угрожающе подошел к Дэнтону с хлебом в руке.

— Что, не наелся еще? — сказал он. — А?

Делать было нечего.

— Нет, не наелся, — сказал Дэнтон с дрожью в голосе. Он стал прицеливаться, чтобы, пока его не сбили с ног, хватить нового противника кулаком в ухо. Теперь уж Дэнтон был убежден, что его, конечно, собьют в первой же схватке. Он сам удивлялся своей прежней самоуверенности: сунет руками вперед раз или два — потом свалится с ног. Глаза его следили за лицом белобрысого. Этот приятно осклабился, как будто собирался выкинуть какую-то забавную штуку. Сердце Дэнтона сжалось от одного предвкушения.

— Брось, Джим, — сказал неожиданно смуглый, не отнимая от лица окровавленной тряпки. — Ты не мешайся!

Усмешка у белобрысого исчезла. Он посмотрел сперва на одного, потом на другого. Дэнтон подумал, что смуглый человек сам хочет докончить расправу. Было бы лучше иметь дело с белобрысым.

— Брось его, — сказал смуглый. — Слышишь? ему попало довольно.

Издался звонок — и это решило запутанное положение. Белобрысый колебался еще минуту.

— Счастье твое, — сказал он, наконец, и прибавил ругательство, потом повернул вслед за другими к прессам.

— Подожди до вечера, — бросил он, уходя, через плечо.

Смуглый пропустил белобрысого вперед и пошел сзади. Во всяком случае Дэнтон получил отсрочку.

Все направились к дверям. Дэнтон вспомнил о своей работе и пошел за другими. В дверях галереи полицейский в желтой одежде (была специальная рабочая полиция), проверял номера.

— Не отставай, — сказал он Дэнтону.

— Ого! — воскликнул он, увидев его синяки. — Кто это разукрасил вас?

— Это мое дело, — возразил Дэнтон.

— А зачем опаздываете? — огрызнулсячеловек в желтом. — Смотрите!

Дэнтон не ответил. Он был чернорабочий машинный раб. На нем была надета синяя блуза. Даже законы о драках и увечьях не имели силы по отношению к таким, как он. Он опустил голову и прошел к своему прессу.

Кожа на лбу, на щеке, на затылке болела. Ушибы вздувались синяками, набухали запекшейся кровью. Дэнтон был как будто в какой-то странной летаргии, и повернуть рычаг пресса — было для него сейчас все равно, что поднять тяжелую свинцовую гирю. Оскорбленное самолюбие тоже было в ушибах и царапинах. Что именно произошло в последние десять минут? Что произойдет дальше? Нужно было обдумать это серьезно, а он мог думать только несвязными отрывками мыслей.

Он не мог опомниться от тупого удивления. Все его обычные идеи были ниспровергнуты. До сих пор он рассматривал безопасность от физического насилия, как основной элемент человеческой жизни Это, действительно, было так, пока он состоял в зажиточном классе, носил приличный костюм, был собственником и имел право на социальную защиту. Но кто захочет мешаться в драки рабов труда? Конечно, никто. В мире подвалов не было права, была только сила. Весь закон и вся государственная машина стали для этих классов орудием гнета, высоким барьером, который загородил от них собственность и наслаждение, и больше ничем. Грубая сила, — эта стихия, в которой проходит вся зоологическая жизнь и от которой мы защитиль сотнями разных плотин нашу хрупкую культуру, — грубая сила хлынула снова в сырые подвалы и затопила их. Здесь было кулачное царство. Дэнтон уткнулся на те же основные элементы — силу, хитрость, упорство, суровую дружбу, какие господствовали в самом начале культуры.

Машина изменила ритм, мысли Дэнтона оборвались.

Через минуту он стал думать снова. Как быстро случилось все это! Он не питал никакой особенной злобы против этих людей, хотя они и поколотили его. Он получил ушибы — и вместе урок. Он видел теперь совершенно ясно, откуда возникла эта ссора. Он поступил по-дурацки.

Высокомерие и отчужденность — это привилегия сильных. Но павший аристократ, который все еще предъявляет свои бессильные претензии, это, конечно, самое жалкое зрелище в мире. Боже милостивый, какое же право у него презирать этих людей?

Отчего эти мысли не пришли ему в голову часов пять тому назад? Что случится опять после работы? Он не мог сказать — что, — не мог даже вообразить. Ибо он не мог представить себе, как мыслят эти люди. Он ощущал их враждебность или равнодушие. В воображении у него смутно мелькали новые картины позора и насилия. Где бы достать оружие? Он вспомнил, как напал на гипнотизера. Но здесь не было ламп с резервуарами. На глаза не попадалось ничего подходящего.

Одно время Дэнтон думал о том, чтоб тотчас же после работы броситься наружу и выскочить на городские пути. Но помимо чувства собственного достоинства его удержала также мысль, что все равно придется завтра вернуться обратно. Он заметил что остролицый и белобрысый о чем-то совещаются и поглядывают в его сторону. Вскоре после того они подошли к смуглому, который все время упорно поворачивался к Дэнтону своей широкой спиной.

Наконец, наступил и второй перерыв. Человек с маслянкой быстро остановил свой пресс и повернулся кругом, вытирая рот рукой. В его глазах было выражение спокойного ожидания, как будто он был в театре.

Теперь наступил кризис. Нервы Дэнтона напряглись до чрезвычайности. Он решил защищаться при всякой новой обиде. Он тоже остановил свой пресс и повернулся, чтобы итти. С насильственно-спокойным лицом он вышел из подвала, пошел по коридору мимо ящиков с золою и тут неожиданно заметил, что он оставил свою куртку возле пресса в подвале: в подвале было жарко, и рабочие снимали куртки во время работы. Пришлось вернуться. Дэнтон столкнулся с белобрысым лицом к лицу.

Остролицый был тут же. Он оживленно спорил со смуглым.

— А надо бы ему съесть, — говорил остролицый. — Надо бы, надо бы…

— Не надо, оставь его, — возражал смуглый.

На сегодня, очевидно, Дэнтон был свободен. Он прошел по коридору и поднялся по лестнице на городские пути.

Яркий свет и уличная суета почти ошеломили его. Он вспомнил о своем разбитом лице и стал дрожащими руками ощупывать свои синяки. Потом прошел на самую быструю платформу и сел на скамью, отведенную для чернорабочих.

Мысли его двигались вяло. Он перебирал неторопливо все трудности и опасности своего положения. Что они сделают завтра? Что скажет Элизабэт, когда увидит его синяки — Дэнтон не знал, и ему было почти все равно. Внезапно чья-то рука легла ему на плечо.

Он повернулся и увидел своего смуглого врага, который сел рядом на ту же скамью. Дэнтон даже вздрогнул. Нет, разумеется, этот не посмеет его тронуть на улице, перед толпой.

На лице у смуглого уже не оставалось никаких следов драки. Он глядел на Дэнтона без злобы, и даже скорее с уважением.

— Позвольте, — заговорил он, но без всякой грубости.

Дэнтон понял, что новой драки не предвидится. Он молча ждал, что будет дальше. Смуглый, очевидно, приискивал слова.

— А я бы… сказал… к примеру… так… — выговорил он, наконец, потом замолчал — и, явно, подыскивал слова.

— А я бы… сказал… к примеру… так…

И вдруг он оборвал эту тягучую увертюру.

— Моя вина, — воскликнул он и положил свою грязную руку на грязное плечо Дэнтона. — Ей богу, моя! А вы — человек благородный. И мне очень жаль, что так вышло. Вот это я и хотел сказать.

Дэнтон увидел, что этот человек — не только драчун и забияка, но в нем есть и кое-что другое. Он немного подумал и проглотил свою гордость, как нечто совершенно ненужное.

— Ведь я не хотел вас обидеть, — сказал он, — когда не взял вашего хлеба.

— Какая обида? — подхватил смуглый тотчас же. — Ведь я понимаю. Но только вышло это перед Беляком и его подлецами, ну и пришлось пойти в кулаки.

— И я, — заговорил Дэнтон, — я тоже дурак порядочный.

— Ага! — сказал смуглый с видимым удовлетворением, — вот это правильно. Руку!

Они пожали друг другу руки. Платформа промчалась мимо лечебницы личного массажа. Весь нижний этаж по фасаду состоял из зеркал, искусно подобранных так, чтобы вызывать у прохожих желание немедленно исправить черты своего лица.

Дэнтон уловил на-лету два отражения, свое собственное и своего нового друга: оба были искажены, сплюснуты. Лицо Дэнтона мелькнуло было, раздутое, однобокое, в крови. Гримаса неискренной любезности красовалась на этом лице. Волосы были спущены на подбитый глаз. Лицо смуглого товарища как будто состояло из одних только губ и ноздрей. Соединенные руки тянулись между ними, как мост. Это видение мелькнуло и исчезло.

Смуглый все тряс руку Дэнтону и повторял не очень связно, что с благородными людьми он любит и сам по благородному… Зеркало снова передразнило их — и Дэнтон, наконец, отнял свою руку. Смуглый задумался, потом сплюнул на платформу и вернулся к началу своей речи.

— А я бы сказал… к примеру… так, — повторил он опять, потом замолчал, пристально взглянул на свои сапоги и покачал головой.

Дэнтон заинтересовался.

— Что такое? — спросил он с внимательным видом.

Смуглый, наконец, собрался с духом, схватил Дэнтона за руку и заговорил с ним уже совсем по-дружески.

— Позвольте, — начал он. — Ежели правду сказать, какой вы боец? И начать-то не знаете. Убьют вас до смерти, пока вы поворотитесь. Руки у вас хуже граблей.

Он энергично выругался и подождал ответа, но ответа не было.

— К примеру сказать, — продолжал смуглый, — руки у вас длинные, рост как следует. И размах у вас такой, что не у каждого есть. Я ведь думал, нарвусь на вас. А вышло такое… По чести, ежели б знать, так я бы и драться не стал. Все равно, что в куль колотишь. Совестно даже. Руки-то у вас, как на вешалке.

Дэнтон выслушал и вдруг расхохотался. Даже закололо в разбитой челюсти и на глазах выступили слезы — горькие слезы…

— Дальше, — сказал он.

Смуглый заговорил дальше.

— Гонору у вас довольно, что и говорить. Да только от гонору мало толку, ежели вы не умеете руки, как надо, держать.

— Я бы сказал, к примеру, так. Поучиться бы вам. Я бы вас поучил. Не умеете вы, не видали, как люди делают. А научиться можно, очень даже можно… Раз или два показать. Хотите, а?

Дэнтон колебался.

— Но у меня нечем платить, — заговорил Дэнтон…

— Опять благородство ваше, — проворчал смуглый, — разве я говорил о плате?

— Ваши труды…

— Если вас не научить драться, как надо, так ведь убьют вас, — сказал смуглый.

Дэнтон задумался.

— Я не знаю, — сказал он нерешительно.

Он поглядел в лицо своему собеседнику и почти ужаснулся его грубости. И стало даже как-то неловко от этой новоиспеченной дружбы. Неужели он станет принимать бесплатные услуги от этого подвального медведя?

— У нас постоянная драка, — сказал смуглый. — И знаете, ежели кто разойдется и ударит под ложечку…

— Пусть, один конец, — сказал Дэнтон.

— Ежели так… — медленно заговорил смуглый.

— Вы не понимаете, — сказал Дэнтон с оттенком нетерпения.

— Может, и не понимаю, — сказал смуглый угрюмо и замолчал с обиженным видом.

Через минуту он заговорил прямее и резче, чем прежде.

— Ну, — сказал он, — хотите вы, чтоб я поучил вас, как надо драться? Да, или нет?

— Большое спасибо, — сказал Дэнтон, — но только…

Наступило молчание. Смуглый человек встал и нагнулся вперед.

— Благородство ваше паршивое! — сказал он резко. — А я-то лез… Ну, да и вы же дурак!..

Он отвернулся. И Дэнтон внутренне согласился с тем, что его замечание правильно.

Смуглый встал и с видом оскорбленного достоинства перешел через улицу. Дэнтон чуть не бросился за ним вдогонку, но потом передумал и остался на месте. Все происшедшее на некоторое время целиком поглотило его мысли. В один день вся его благородная система покорности и непротивления — разбилась вдребезги. Грубая сила, конечная основа бытия, показала лицо свое сквозь все изощренные словесные извивы его самоутешений и глядела ему в лицо с загадочной усмешкой. Несмотря на усталость и голод, он не торопился в Рабочую Гостиницу, где его должна была встретить Элизабэт. Он должен был думать, должен был все это обдумать, и вот, как бы окутанный чудовищным облаком своих размышлений, он дважды объехал кругом города на подвижной платформе. Вообразите сами, как он со скоростью 50 миль в час, мчится сквозь город, полный блеска и грохота, а город — и с ним вся планета — несутся в пространстве по бесследной дороге со скоростью нескольких тысяч миль в час. И так он несется в пространстве и корчится от боли, и старается понять, — зачем его сердце и воля страдают и зачем он живет.

Когда он пришел, наконец, к Элизабэт, она была озабочена и бледна. Дэнтон, может быть, и заметил бы ее состояние, если бы не был так поглощен собственными тревогами. Больше всего он боялся, чтоб Элизабэт не стала расспрашивать его о подробностях. Она посмотрела на синяки, и брови ее удивленно поднялись вверх.

— Мне досталось, — сказал Дэнтон и тотчас же прибавил. — Только не расспрашивай. Слишком больно рассказывать.

Элизабэт еще раз взглянула на Дэнтона — и не стала расспрашивать: иероглифы, которыми было расписано у Дэнтона все лицо, говорили сами за себя. Губы у Элизабэт побелели, она стиснула руки — руки эти так исхудали по сравнению с прежним, концы пальцев были обезображены работой.

— Ужасная жизнь! — только и сказала Элизабэт.

В последнее время оба они стали очень молчаливы. В эту ночь они едва ли обменялись единым словом. Каждый думал о своем. До самого рассвета Элизабэт не могла уснуть. Вдруг Дэнтон, который лежал рядом с нею, как мертвый, неожиданно вскочил с места и крикнул:

— Я не могу терпеть! Я не стану терпеть!

Он сидел на кровати и яростно размахивал руками, как будто наносил удары в окружающую тьму. Потом снова смолк.

— Это уж чересчур! — сказал Дэнтон. — Столько не стерпит никто.

Элизабэт ничего не сказала. Ей тоже казалось, что это чересчур. Оба молчали. В утренней мгле она различала неясно, что Дэнтон сидит, обхватив колени руками, скорчившись — подбородком он касался колен.

И вдруг он засмеялся.

— Нет, — заговорил он снова, — ведь я стерплю. В этом-то и вся штука. Всей нашей эпохи не хватит на самоубийство. Должно быть, такие люди совсем перевелись. Если доведется — мы терпим до самого конца.

Элизабэт согласилась уныло и безмолвно, что все это правда.

— Мы будем терпеть до самого конца… Только подумать обо всех тех, которые терпели… Поколения и поколения мелких тварей, которые только и умели хватать и огрызаться, поколения и поколения без конца.

Элизабэт промолчала. После некоторого промежутка Дэнтон начал снова:

— Было девяносто тысяч лет каменного века. И во всех этих веках был свой Дэнтон. И как у апостолов — один Дэнтон передавал свою силу следующему Дэнтону. Изумительная непрерывность. Минутку — я сейчас сосчитаю. Девяносто, девятьсот, трижды девять… — двадцать семь… три тысячи поколений людей. И каждый сражался, получал раны и позор, и терпел до конца, и жил, и шел вперед. И еще тысячи придут, и пройдут мимо, многие тысячи… Да, пройдут. Но только едва ли скажут спасибо нам, отцам…

— Если бы только узнать что-нибудь определенное, сказать самому себе, вот отчего именно оно так все выходит!

Дэнтон замолчал. Элизабэт с трудом рассмотрела в темноте его неясную фигуру, он сидел попрежнему, опустив голову на руки. Элизабэт вдруг пришло в голову: до чего они сейчас далеки друг от друга. Две смутные фигуры, чуть выступающие во мраке. Только такими они казались друг другу. О чем он теперь думает? Что скажет сейчас? Целая вечность прошла; наконец он вздохнул и сказал:

— Нет, я не понимаю!..

После того он снова стал ложиться. Элизабэт следила за его движениями и с удивлением видела, как старательно он устраивает себе изголовье. Он лег и вздохнул почти с облегчением. Его возбуждение прошло. Он затих и через две минуты стал дышать громче, глубоко и мерно.

Но Элизабэт лежала с открытыми глазами в темноте, — лежала, пока обычный звонок и внезапно усиленный свет не подали знак, что пора вставать для дневной работы.

В этот день случилась новая драка с белобрысым и остролицым. Смуглый Блэнт, испытанный боец, сначала смотрел равнодушно, но потом вмешался и заговорил покровительственным тоном:

— Отпусти его волосы, слышишь, Беляк? Разве не видишь? Он совсем не понимает, как дерутся порядочные люди.

Голос его заглушили крики негодования.

И тут Дэнтон, лежа на грязном полу, увидел, что в конце-концов без уроков все-таки не обойдешься.

Он сразу решился и, поднявшись на ноги, подошел тотчас же к Блэнту.

— Я был дурак, а вы были правы. И если не поздно теперь…

В этот вечер, после обычной работы, они ушли вдвоем в пустынные и грязные подвалы под Лондонским Портом, и там Дэнтон стал знакомиться с основными началами высокого кулачного искусства, которое развилось на широкой арене подвальных этажей. Дэнтон узнал — куда надо метить и как попадать, чтобы у другого дух захватило, как бить на смерть и как увечить; как драться поясом и как употреблять разную домашнюю утварь; как перехватывать удары и ставить подножки. Словом, все боевые ухищрения, изобретенные простонародьем в двадцатом и двадцать первом веке, открылись Дэнтону во всей своей сложности.

Несообщительность Блэнта теперь исчезла. У него были слова и жесты эксперта, вид снисходительный и почти отеческий. Он относился к Дэнтону с особой деликатностью, время от времени давал ему раза, чтоб поддержать интерес, и когда под конец Дэнтон угодил своему учителю в зубы и окровавил челюсть, тот только рассмеялся беспечно и весело.

— Я, правду сказать, зубов не берегу, — признал он в себе эту слабость. — И по моему нету худого по зубам получить, ежели челюсти крепкие. А кровью помазаться малость — это мне даже нравится. Но только на этот раз, пожалуй, довольно…

Дэнтон, вернувшись домой, заснул от усталости, но потом, так же, как это было и вчера, на рассвете проснулся. Тело его ныло, ушибы горели. — Да стоит ли продолжать эту жизнь, — думалось ему. Он прислушался к дыханию Элизабэт, но потом вспомнил, как он разбудил ее в предшествовавшую ночь и старался лежать тихо. Его переполняло несказанное отвращение ко всей обстановке его новой жизни. Он ненавидел ее всю, ненавидел даже того благородного дикаря, который оказал ему такое бескорыстное покровительство. Чудовищная ложь цивилизации раскрылась пред его глазами во всей наготе, она представилась ему каким-то странным растением, порождающим внизу бесконечное варварство и дикость, а вверху — непрочное изящество и бессмысленную расточительность. Он не видел никакого признака чести и разума во всей своей предшествующей жизни или в той новой жизни, которая началась теперь. Цивилизация предстала перед ним, как какая-то стихийная катастрофа, вроде циклона или столкновения планет. Люди имели к ней отношение только, как жертвы. Он сам и, стало быть, все человечество жили совершенно напрасно. Он стал перебирать в уме возможные выходы, даже самые несбыточные, если не для себя, то хотя бы для Элизабэт. Но думал он о себе, а не об Элизабэт. Что, если он разыщет Мориса ирасскажет ему о постигших их бедствиях? Он подивился мимоходом, как далеко Морис и Биндон отошли от круга его жизни. Где они? Что с ними? Горькие мысли зароились в нем. И потом, наконец, не то, чтобы, возникнув из этой душевной тревоги, а скорее разгоняя ее, как рассвет разгоняет тьму, — пришло заключение наглядное и ясное: он должен пройти сквозь все это. Не взирая ни на что, он должен вооружиться всей силою своего духа, всей своей энергией, должен встать в ряды и биться, как подобает мужчине.

Второй вечер учиться было легче, а в третий Блэнт раз или два сказал: «ловко!», и Дэнтон почувствовал себя польщенным. На четвертый день Дэнтон стал думать, что остролицый в сущности трус.

После того прошло две недели: тусклая работа днем — и лихорадочные уроки по вечерам. Блэнт божился, что никогда не встречал такого способного ученика, и каждую ночь Дэнтону до самого утра снились удары, затрещины, подножки и всякие другие боевые хитрости. Все это время никто его не трогал из страха перед Блэнтом. Потом наступил новый, решительный день. Блэнт не пришел на работу, — с умыслом, как оказалось потом, по его собственным словам, — и с самого утра Беляк с возрастающим нетерпением ждал обеденного перерыва. Он ничего не знал о вечерних уроках и громко хвалился, что на этот раз он угостит Дэнтона по настоящему.

Беляка не особенно любили, и после перерыва рабочие сошлись глядеть на бой как будто без особого интереса. Однако, с первой схваткой их настроение оживилось. Беляк попытался ударить Дэнтона в лицо, но Дэнтон искусно отбил удар и в свою очередь сделал выпад, схватил и дернул. Беляк не устоял на месте, и в результате его голова попала в ту же кучу золы, которая когда-то запачкала голову Дэнтона. Беляк вскочил на ноги, лицо его от злости было белее обыкновенного. Он крепко выругался и снова бросился на Дэнтона. Последовали две-три нерешительные схватки. Смущение Беляка, очевидно, усиливалось и, наконец, наступила развязка. Беляк лежал на полу, а Дэнтон давил ему коленом грудь и душил его руками за горло. У Беляка выступили слезы на глазах, лицо почернело; один палец у него был сломан. Он хриплым, задыхающимся голосом стал просить пощады. И Дэнтон сразу приобрел небывалую популярность. Он отпустил побежденного врага и встал на ноги. Кровь в нем кипела, как жидкий огонь, во всем теле у него как будто переливалась сверхъестественная сила. Он уже больше не чувствовал себя рабом машинного труда. Он был человек и сумел завоевать себе место на свете.

Остролицый первым подошел к Дэнтону и похлопал его по плечу. Человек с маслом сиял, как солнце, и рассыпался в поздравлениях. Дэнтон вспомнил о своей недавней заброшенности, — теперь это казалось так далеко и невероятно.

В эту ночь, сидя на постели, он старался изложить Элизабэт свою новую точку зрения.

— Мы пробьемся, — говорил он убежденно.

Одна сторона его лица была вся в ссадинах. Элизабэт молчала. Ей не пришлось одержать победу в драке, и никто не хлопал ее по плучу, и на лице у нее не было ссадин — была только угрюмая бледность и две новые складки по углам рта. Элизабэт пристально смотрела на Дэнтона, изрекавшего пророчества.

Дэнтон говорил:

— Я чувствую, что есть одно непрерывное целое, неумирающая жизнь, в которой мы существуем и движемся. Она началась в прошлом, пятьдесят или сто миллионов лет тому назад, и идет все дальше, растет, развивается. И когда нас не будет — тогда найдется оправдание для всего настоящего. Объяснение и оправдание для этих ссадин, и для моей драки, и для всех наших страданий, это резец, да, это резец создателя. Если бы мне только удалось передать тебе мое чувство! Но ты сама почувствуешь, я знаю это, знаю.

— Нет, — сказала она тихо, — я не почувствую.

— Я думал…

Она покачала головой.

— Я тоже думала… Твои слова не убеждают меня.

Она твердо посмотрела в лицо Дэнтону.

— Мне это противно, — сказала она, тяжело дыша. — Ты не думаешь, ты не понимаешь. Было время: ты говорил — и я тебе верила. Но теперь я стала умнее. Ты, мужчина, можешь драться с другими, пробивать себе дорогу. Ты можешь быть груб, безобразен. Синяки тебе не страшны. Это прибавляет тебе силы. Ты — мужчина… А мы, женщины — иные. Наши чувства смягчились слишком рано. Мы не годимся для этой подвальной жизни.

Она помолчала и начала снова:

— Эта ужасная синяя холстина. Я ненавижу ее, кажется, сильнее, чем смерть. Она царапает мне пальцы, обдирает мне кожу… А женщины, которые работают рядом со мною… Я не сплю по ночам и думаю, что скоро, должно быть, стану похожа на них.

Она остановилась.

— Я и теперь похожа на них, — воскликнула она страстно.

Дэнтон смотрел на нее широко раскрытыми глазами.

— Однако… — начал он и запнулся.

— Ты не понимаешь. Что мне осталось? Какое прибежище? Ты можешь драться. Драка — мужское дело. Но женщина… женщина — дело другое. Я думаю об этом ночью и днем. Посмотри на мое лицо. Оно бледнеет и вянет. Я не в силах терпеть, я не могу выносить этой жизни.

Она остановилась в минутном колебании.

— Ты знаешь не все, — сказала она вдруг, и на губах у ней мелькнула горькая улыбка. — Меня уговаривают уйти от тебя.

— Уйти от меня?

Она только кивнула головою в ответ.

Дэнтон вскочил с места. Они долго смотрели друг на друга, не говоря ни слова.

Потом Элизабэт повернулась и бросилась лицом на убогую постель: она не рыдала, у ней не вырвалось ни единого стона. Только молча лежала ничком на постели. Прошла длинная, томительная пауза, потом плечи у Элизабэт стали вздрагивать: она плакала.

— Элизабэт, — шепнул Дэнтон. — Элизабет!

Он тихонько присел рядом, нагнулся и с нерешительной лаской обнял ее рукою.

— Элизабэт, — шепнул он ей на ухо.

Элизабэт оттолкнула его резким движением.

— Я не хочу, — сказала она. — Новый ребенок будет новым рабом. — И разразилась громким и жалобным плачем.

Дэнтон побледнел, губы у него задрожали. Он соскочил с постели. На лице у него уже не было прежней самоуверенности: самоуверенность сменилась бессильным гневом. Он стал беспокоиться и проклинать слепые силы, которые угнетали их, проклинать все случайности, и страсти, и безрассудства людской жизни. Его жалкий голос наполнял эту жалкую комнату: он потрясал кулаками, он — ничтожная инфузория — он смел грозить. Он грозил всему, что было кругом, прошедшему и будущему, миллионам человечества и всей бездушной громаде исполинского города.

V. Биндон приходит на помощь

В юности своей Биндон занимался игрою на бирже и три раза выигрывал крупные суммы. После того у него хватило благоразумия отказаться от игры, и потому он имел некоторое право считать себя очень умным человеком. Постепенно он приобрел довольно большое влияние в некоторых деловых сферах огромного города и под конец сделался одним из главных акционеров Общества Лондонских Летательных Станций, владевшего платформами, куда приставали аэропланы со всего света. Такова была общественная роль Биндона. В частной жизни он был эпикурейцем. И дальнейший рассказ есть история его сердца.

Однако, прежде чем спуститься в такие глубины, нужно хоть в кратких словах описать внешность этой значительной персоны. Он был тщедушный, низенький, со смуглым лицом. На лице и на голове у него не оставалось ни волоска, согласно гигиенической моде нового времени. Зато его головные уборы менялись постоянно вместе с костюмом, а костюм он менял очень часто.

Иногда он облекал свою важную особу в пневматическое резиновое платье стиля рококо, надевал на голову прозрачный, самосветящийся колпачок — и ревниво следил за тем, чтобы люди, не так пышно одетые, оказывали ему, Биндону, должное почтение.

Потом, в виде контраста, он обтягивал свое тощее тело черным сверкающим атласом; чтобы плечи казались шире и получился вид более важный, он надевал подниз пневматическую куртку, а сверху набрасывал мантию из китайского шелка, с тщательно заглаженными складками. И, наконец, являлся в классическом своем виде — в обтянутых розовых панталонах — и блестящим феноменом проносился на сцене вечного театра судьбы.

В те дни, когда он ухаживал за Элизабэт, он, чтобы прибавить себе моложавости, охотно надевал костюм модного щеголя, — из эластической ткани с какими-то отростками и странными рогами. Эти отростки светились изнутри и переливались, как радуга.

И нет никакого сомнения, что если бы Элизабэт имела не столь старомодный вкус и меньше увлекалась этим шелопаем Дэнтоном, — этот умопомрачительный шик Биндона мог бы прельстить ее.

Биндон посоветовался с отцом Элизабэт прежде чем явиться перед ней в своем франтовском костюме, и Морис сказал, что для женского сердца лучше такого костюма не может быть ничего. Однако, последующие факты показали, что он знал женское сердце не очень-то хорошо.

Мысль о женитьбе пришла Биндону в голову еще до первой встречи с прекрасною Элизабэт. Биндон был всегда убежден, что в сущности он рожден для чистой любви и целомудренной жизни вдвоем.

Именно эта идея давала особый патетически-серьезный оттенок его кутежам и распутству; по существу своему кутежи эти были довольно пошлы, хотя друзья его и он сам были склонны рассматривать их, как проявление бурного темперамента.

От беспорядочной жизни, а также, быть может, под влиянием наследственности — у Биндона началась серьезная болезнь печени, и, между прочим, воздушные поездки стали для него почти невозможными. Именно во время лечения, после одного неприятного желчного припадка, ему и пришло на ум, что, если бы он встретил красивую, нежную, добрую, молодую девушку, с преданным сердцем и без особой склонности к умствованиям, она могла бы спасти его от порока и вернуть на путь добродетели, и даже больше: даровать ему потомство в виде утешения старости.

Но, как многие всеведущие светские люди, он сомневался, есть ли на свете такие девушки. Когда ему говорили о них, он вслух выражал недоверие, а втайне — побаивался.

Однако, когда честолюбивый Морис познакомил Биндона с Элизабэт, Биндон был совершенно очарован. Он влюбился в нее с первого взгляда. Положим, начиная с шестнадцати лет, он влюблялся постоянно, и на всевозможные лады, подражая различным литературным примерам из лучших романов целого ряда столетий. Но теперь это была иная любовь, настоящая. Биндону казалось, что эта любовь пробуждает в его душе лучшие чувства. Он был готов пожертвовать ради этой девушки всем своим прошлым, тем более, что оно привело его только к разлитию желчи и к расстройству нервной системы. Он уже рисовал себе идиллические картины обновленной жизни.

А пока что он ухаживал за Элизабэт с большим искусством и тонкостью. Сдержанность Элизабэт он принимал за изящную скромность, ее молчаливость — за очаровательное отсутствие обременительных идей.

Биндон ничего не знал об ее нелепом увлечении и не имел понятия о маленькой попытке Мориса исправить это увлечение посредством гипнотизма. Биндон был убежден, что у него с Элизабэт отношения — лучше каких и желать нечего, и он только старался укрепить в Элизабэт эту предполагаемую ее благосклонность маленькими подарками, браслетами, духами. И тут вдруг, как снег на голову, свалилось ее неожиданное бегство вместе с юным Дэнтоном.

Биндон пришел в страшную ярость: его тщеславие было жестоко уязвлено. И за неимением другого объекта, первый порыв злобы излил на покинутого дочерью Мориса.

Прежде всего Биндон ворвался к нему в приемную и осыпал его оскорблениями; потом стал ездить из конторы в контору, разыскивая разных влиятельных людей и стараясь подорвать кредит своего неудавшегося тестя; в таком направлении Биндон весьма энергично трудился целый день, успев сделать довольно много. Это принесло ему облегчение, и он отправился в ресторан, где не раз, в дни своей юности, проводил время самым развеселым образом. Тут Биндон очень основательно пообедал и выпил в обществе двух других столь же изящных сорокалетних юношей. Довольно с него хлопот! Ни одна женщина этого не стоит!

И он даже сам изумился потоку своего цинического острословия. Один из собутыльников Биндона, подогретый вином, делал довольно прозрачные намеки насчет любовных разочарований Биндона, но даже и это не испортило ему настроения.

Когда он проснулся на следующее утро — в печени жгло, в душе горел гнев. Биндон разбил вдребезги свою говорящую газету, прогнал лакея и замыслил жестокое мщение против Элизабэт. И также против Дэнтона. Самое жестокое мщение… Чтобы никто не сказал, что он был покорною игрушкой в руках легкомысленной девчонки…

Он вспомнил, что у Элизабэт есть маленькое состояние, и тотчас же подумал, что, пока отец Элизабэт не переложит гнев на милость, это состояние является единственным источником существования для юной четы. Стало быть, если отец не смягчится и если удастся понизить доходы и ценность того предприятия, в которое вложено наследство Элизабэт, то Дэнтону и его супруге придется круто.

Тогда, быть может, удастся пустить в ход соблазн. Биндон уже отказался от своего недавнего идеализма и думал о том, как соблазнить Элизабэт, — пусть это будет даже безнравственно, все равно.

Он рисовал себе картину, как он, богатый, всемогущий, неумолимо преследует жестоким мщением девушку, которая его отвергла. И вдруг вся ее фигура воскресла в его памяти, живая и яркая, и первый раз в своей жизни Биндон затрепетал в припадке истинной страсти. Фантазия теперь уже стояла в сторонке, как почтительный лакей, сделавший свое дело: фантазия открыла дверь чувству.

— Клянусь богом, — воскликнул Биндон, — она будет моей, живая или мертвая. Или я буду мертв. А этот молодчик…

Он пригласил своего врача и в виде искупления за вчерашний ужин принял дозу лекарства, довольно горького. Потом, слегка успокоившись, но с той же решимостью, он отправился к Морису. Морис чувствовал себя окончательно погибшим, униженным, разоренным. Сейчас в нем говорило только чувство самосохранения, и для того, чтобы вернуть себе состояние, он готов был принести в жертву не только остаток любви к своей непокорной дочери, но даже собственное тело и душу. Скоро Морис и Биндон помирились и решили действовать так, чтобы своевольная чета возможно скорее впала в нищету. Биндон рассчитывал пустить в ход свое финансовое влияние, чтобы по возможности ускорить эту спасительную перемену.

— А потом? — спросил Морис.

— Потом они попадут в Рабочую Команду, — сказал Биндон, — наденут синюю холстину.

— Потом они разведутся, — сказал Биндон. Теперь прежняя трудность развода давно смягчилась, и брачные пары могли разводиться по сотне различныхпричин и поводов.

— Да, они разведутся… Я их заставлю — я это устрою. Клянусь богом — это будет! Ей ничего не останется больше. А того, другого я растопчу, уничтожу, сравняю с землей…

Мысль о том, как он сравняет с землей Дэнтона, пришпорила Биндона. Он даже забегал по комнате взад и вперед.

— Она будет моей. Ни бог, ни сатана не избавит ее от меня! — кричал Биндон.

Тут вдруг страсти в нем остыли самым трагикомическим образом: у Биндона жестоко заболело под ложечкой. Он вытянулся и героически решил не обращать никакого внимания на эту боль.

Морис молча слушал: его пневматическая шапочка осела, как проколотый пузырь…

Так случилось, что Биндон начал упорно работать над разорением Элизабэт. Он пустил в ход все свое искусство и все влияние, каким в те дни обладали богатые люди. Ни совесть, ни религия ему нисколько не мешали. Время от времени он посещал очень знающего, очень интересного и милого священника гюисманитской секты модного культа Изиды и исповедывался ему, изображая свои мелкие делишки в виде величественного порока, в виде борьбы против небесных сил. Очень знающий, симпатичный и милый священнослужитель, представляя собой небесные силы, выражал скромное удивление и почтительный ужас, налагал на Биндона легкую и удобную эпитимию и советовал грешнику уединение в чистом, изящном, гигиеническом монастыре, очень удобном для грешников с хорошими средствами и с плохою печенью.

Из этих маленьких экскурсий Биндон возвращался обратно в Лондон с обновленной страстью и энергией. Он подводил свои мины с удвоенным старанием и целыми днями сидел в одной галлерее над городскими путями в том квартале, где жила Элизабэт. Из этой галлереи был виден вход в бараки Рабочей Команды. И, наконец, в одно прекрасное утро Биндон увидел, как этот вход открылся перед Элизабэт.

Первая часть его замысла осуществилась, и он мог теперь посетить Мориса и сообщить ему, что молодые люди дошли до самого худшего.

— Теперь ваша очередь, — сказал он, — вы можете дать волю вашему родительскому сердцу. Она ходит в синей холстине, и они живут в конуре, а ребенок их умер. Теперь она видит наглядно, какие радости принес ей этот господин, — бедная девушка! Теперь она все видит уже в настоящем свете. Вам надо посетить ее и очень осторожно, не упоминая совсем обо мне, заговорить о разводе.

— У нее упрямый нрав, — сказал Морис неуверенным тоном.

— Это такая душа! — воскликнул Биндон. — Это удивительная девушка, удивительная девушка!

— Но ведь она откажется.

— Пускай откажется. Вы даже не налегайте особенно. Только подайте ей первую мысль. Потом, в этой норе — жизнь такая трудная, нерадостная, когда-нибудь настанет день, и завяжется ссора… И тогда…

Морис подумал и решил исполнить совет.

После того Биндон, по совету своего духовника, на время уединился. Он поселился в монастыре гюисманитской секты. Монастырь помещался в одном из верхних этажей. Тут был очень чистый воздух и освещение было не искусственное, как внизу: здесь светило солнце; были даже лужайки зеленой травы под открытым небом, и вообще все удобства для отдыха и созерцания. Вместе с прочими обитателями монастыря, Биндон принимал участие в простой и здоровой трапезе, присутствовал на песнопениях в храме, а в остальное время был предоставлен самому себе. Он проводил дни в размышлениях об Элизабэт; о том, как очистилась его душа после знакомства с ней; о том, какие условия поставит отец гюисманит, прежде, чем дать разрешение на брак с разводкой и грешницей.

Биндон прислонялся спиною к одной из колонн храма и погружался в мечты о превосходстве высокой любви сравнительно с чувственностью. Он ощущал странное колотье в груди и в спине, чувствовал жар и озноб, общее недомогание и тяжесть, но старался не обращать внимания на эти мелочи. Все это были, конечно, только отзвуки прежней жизни, которую он решился оставить раз навсегда.

Выйдя из монастыря, Биндон тотчас же направился к Морису: хотелось скорей узнать что-нибудь о Элизабэт. Морис был настроен сентиментально и склонен был рассматривать себя, как примерного отца, сердце которого глубоко тронуто страданиями дочери.

— Как она побледнела, — говорил он взволнованно, — как побледнела! — И когда я заклинал ее покинуть того и уйти, к новому счастью, она уронила голову на руки, — здесь голос Мориса дрогнул, — и заплакала.

Он был так взволнован, что не мог говорить больше.

— Ах! — воскликнул Биндон, склоняясь перед этим трогательным горем.

— Ой! — тотчас же закричал он совсем другим тоном, хватаясь рукою за бок.

Морис быстро выпрыгнул из бездны своего горя.

— Что с вами? — спросил он участливо Биндона.

— Колики, — сказал Биндон. — Простите, пожалуйста. Вы говорили о Элизабэт.

Морис еще раз выразил соболезнование, потом продолжал свой рассказ. У него были теперь надежды на успех. Элизабэт, тронутая тем, что отец не отрекся от нее, говорила с ним откровенно о своих огорчениях.

— Да, — сказал Биндон уверенно. — Она еще будет моею.

И тотчас же, как будто нарочно, опять закололо в боку. Против этих телесных страданий священник гюисманитской секты оказался бессильным. Он был слишком склонен рассматривать тело и телесную боль, как иллюзии, и попрежнему прописывал Биндону созерцательную жизнь. Биндону пришлось обратиться к одному из тех людей, кого он ненавидел от всего сердца, а именно, к известному врачу, очень знающему и еще более бесцеремонному.

— Дайте-ка осмотреть вас, — сказал врач и тотчас же исполнил это с отвратительной добросовестностью.

— Есть у вас дети? — спросил между прочим этот грубый материалист.

— Сколько я знаю, нет, — ответил Биндон; он был слишком изумлен, чтобы охранять свое достоинство от подобных вопросов.

— Ага!.. — проворчал врач и снова начал свое выстукивание и выслушивание. В то время медицина уже приобретала научную точность.

— Вам лучше всего не мешкать, — сказал врач, — и тотчас же сделать заказ на Легкую Смерть. Чем скорее, тем лучше.

Биндон даже подскочил.

Врач стал объяснять более подробно, прерывая свою речь техническими терминами, но Биндон не хотел понимать.

— Как же это? — повторял он растерянно. — Вы хотите сказать… Ваше искусство…

— Нет, — возразил врач решительно. — Ничего нельзя сделать. Разве прописать успокоительное. Вы, знаете, должны винить себя самого.

— У меня в молодости было много искушений, — признался Биндон.

— Не в том суть, — сказал доктор. — Вы, явно — отпрыск от худого корня. Даже при всей осторожности, вам было не миновать неприятностей. Вам и родиться не следовало. Знаете, родительский грех. Вы же, вдобавок, вели нездоровую жизнь.

— Никто мне не указывал…

— А разве не было врачей?

— В молодости у меня был такой темперамент…

Доктор поморщился.

— Не будем спорить. Все равно, не к чему. Время ваше прошло. Жизни вам не начать сначала. Да лучше было и не начинать. По чистой совести — Легкая Смерть, вот что вам осталось сделать.

Биндон слушал доктора молча. Каждое слово этого грубого эскулапа задевало его утонченные чувства. Этот толстокожий грубиян, можно сказать, ногами попирал духовную сторону жизни.

Однако, ссориться с врачами не имеет никакого смысла.

— Мои религиозные взгляды, — сказал Биндон, — не допускают самоубийства.

— Вся ваша жизнь была самоубийством, — возразил врач.

— Теперь я решил серьезнее смотреть на жизнь, — неуверенно сказал Биндон.

— Да, надо бы, если хотите жить, — сказал врач. — Не то вы развалитесь. Впрочем, правду сказать, теперь уж поздно. Однако, если угодно, я пропишу вам микстуру. Вам круто придется. Это покалывание…

— Вы это называете покалыванием!

— Ну да, это еще только цветочки.

— Как долго мне еще осталось, — сказал Биндон, — до того, — как…

Доктор покачал головой.

— Недолго. Пожалуй, дня три.

Биндон стал спорить и настаивать на удлинении этого срока, но в самом разгаре спора вдруг побледнел и опять ухватился рукою за бок. Неожиданно весь трагизм его положения стал ему совершенно ясен.

— Это жестоко. Это невероятно жестоко, — сказал он. — Я никому не вредил, только разве себе самому. Я не обидел ни одного человека.

Доктор посмотрел на него без всякого сочувствия. Он думал: как хорошо, что у него в приемной не сидит больше таких вот, трагических, Биндонов. Он даже слегка усмехнулся, потом позвонил в телефон и стал заказывать рецепт в Центральной Аптеке.

Его прервал внезапный крик, раздавшийся у него за спиной. Это кричал Биндон.

— Нет, — воскликнул он, стискивая зубы. — Ни за что. Она еще будет моей.

Доктор через плечо заглянул в лицо Биндону и изменил рецепт.

Вернувшись домой, Биндон дал волю своему бешенству. Он сразу решил, что доктор был, во-первых, грубая скотина и неблаговоспитанная тварь, а во-вторых, — полный невежда в собственном деле. За подтверждением этого взгляда он обратился к другим специалистам того же рода. Впрочем, на всякий случай, он сохранил лекарство, прописанное первым врачом.

Каждому новому врачу Биндон прежде всего излагал свои сомнения относительно познаний и профессиональной честности своего первого советчика и потом переходил к симптомам болезни, стараясь скрыть или смягчить наиболее сомнительные. Впрочем, врачи всегда добирались до истины. Они охотно принимали злословие по адресу соперника, но все-таки ни один из этих компетентных специалистов не подал Биндону надежды на избежание грозившей участи.

Перед последним из них Биндон дал волю своему негодованию против медицины вообще.

— Как! — воскликнул он с жаром. — Столько веков прошло, и вы ничему не научились, только умеете говорить о собственном бессилии? Я прихожу к вам и говорю: «спасите меня!», а вы плечами пожимаете в ответ…

— Конечно, это неприятно. — Но ведь вы сами не береглись.

— Никто мне не говорил.

— Это не наше дело — нянчиться с вами, — проворчал доктор. — И почему это мы должны спасти именно вас? Видите ли, с нашей точки зрения люди с такими страстями, как вы, должны выйти из строя.

— Как, выйти из строя?..

— Ну, да, умереть. Это закон.

Лицо у него было молодое, ясное. Он улыбнулся, глядя на Биндона.

— Мы, знаете, продолжаем наши изыскания. И даем советы тем, кто имеет довольно ума, чтобы слушать. И ждем своего времени…

— Ждете времени?

— Ну, да, ждем. Мы еще не готовы, чтобы принять в свои руки управление.

— Что такое?

— Не волнуйтесь, пожалуйста! Наука еще не созрела. Ей надо расти еще не одно поколение. Мы знаем теперь, как мало мы знаем. Но время все-таки движется. Вам-то уж не придется увидеть. Но, между нами говоря, наши богачи и политики, с их свободной конкуренцией и патриотизмом, и религией, натворили такую путаницу…Подумайте только об этих подвалах и о других вещах… Иные из нас полагают, что в свое время мы сумеем устроить так, что там будет больше света и воздуха. Наука, знаете, растет и зреет понемногу. И торопиться не к чему. Настанет когда-нибудь время, и люди будут жить иначе, чем теперь.

Он пристально посмотрел на Биндона и прибавил.

— Многим придется убраться на тот свет до этого времени…

Биндон сделал попытку указать этому молодому человеку, как неприлично такими речами пугать пациента и как это невежливо, и даже дерзко, по отношению именно к нему, Биндону, человеку почтенному и занимающему видное общественное положение. Он несколько раз говорил, что доктор за свои услуги получает плату, — он особенно подчеркнул слово плату, — и потому даже права не имеет отвлекаться в сторону и обращать свое внимание на всякие такие вопросы.

— Но мы обращаем, — возразил молодой человек уверенным тоном. И Биндон в результате окончательно вышел из терпения.

Вне себя от гнева он решил покончить с докторами и отправился домой.

Чтоб эти неспособные шарлатаны, которые даже не могут спасти жизнь такому человеку, как он Биндон, — смели еще мечтать отнять социальный контроль у законных собственников и навязать всему свету какую-то бессмысленную тиранию!.. Будь проклята наука!.. Он продолжал злиться еще несколько времени, пока опять не заболело в боку. К счастью, он вспомнил о готовом лекарстве, полученном от первого врача: лекарство это лежало в кармане у Биндона — и он немедленно принял первую дозу.

Лекарство успокоило его и рассеяло гнев. И он уселся в самое удобное кресло своей библиотеки (фотографических цилиндров) и стал размышлять; но теперь он уже по иному смотрел на мир. Негодование исчезло, злость растаяла, — это уже понемногу действовало принятое лекарство. В душе его остались только сентиментальные чувства. Он поглядел кругом на все изящное и великолепное убранство, на стройные картины, на все эти принадлежности утонченного и элегантного порока. Он надавил кнопку, и грустная мелодия пастушеской свирели из «Тристана» заплакала в пространстве.

Глаза его переходили от одного украшения к другому. Все они были дороги, ярки, крикливы. Они представляли осуществление его идеала, телесное воплощение его чувства красоты и ценности жизни. И теперь он должен расстаться с ними. Он чувствовал в себе тонкое и нежное пламя, которое уже догорало. Так догорает и гаснет на свете всякое пламя. И при этой мысли его глаза наполнились слезами.

Тогда он стал думать о своем одиночестве. Никто его не любит, никому он не нужен. Каждую минуту может вернуться боль. Он будет надрываться от крика — и все же ни одна душа его не пожалеет. По словам докторов, дня через два ему придется совсем скверно — но кому до этого дело?

Он вспомнил заодно речи своего духовного отца — о развращении века и об упадке любви.

В своей собственной судьбе он видел прямое подтверждение этой трагической истины. Такой человек, как он, утонченный, изящный, смелый, цинический, стройный Биндон, будет содрогаться от боли, и ни один человек на свете не содрогнется вместе ним. При нем нет ни одной простой и верной души и свирели пастушеской нет, чтобы заплакать над ним.

Или же все эти души, простые и верные, исчезли с суровой, назойливо-жадной земли? Он спрашивал себя, знают ли эти вульгарные твари, толпами снующие взад и вперед по городским переходам, — знают ли они, что он, Биндон, думает о них? Если бы они знали, кто-нибудь, быть может, попытался бы, — наверно попытался бы, — заслужить отношение получше! Мир, без сомнения, становится хуже и хуже. Он стал невозможен для Биндонов. Но когда-нибудь впоследствии…

Ведь единственное, в чем он за всю свою жизнь нуждался, это было сочувствие. Он пожалел на минуту о том, что он не оставил сонетов, очерков загадочно-прекрасных или чего-нибудь еще, в чем бы могло продолжаться его бытие, пока, наконец, не отыщется родственный дух.

Но неужели все-таки приходит уничтожение? Но его изящная вера давала на этот счет только несколько громких слов и кудрявых метафор. Будь проклята наука! Она подкопала всякую веру и всякую надежду. Итак, надо уйти, покинуть клуб и театр, дела, и обед, и вино, и очарование женских глаз. И никто даже не заметит. Покинуть весь этот прекрасный мир!

Кто виноват в этой общей безучастности? Быть может сам он своими резкими манерами оттолкнул чужое участие? Немногие знали, какая тонкая душа таится под этой веселой и цинической маской. Они даже не поймут, что они потеряли. Элизабэт, например, — она даже не подозревает…

Он остановился!.. Мысли его сосредоточились на Элизабэт, и как мало Элизабэт понимала его душу!

Думать об этом было невыносимо. Он должен это исправить во что бы то ни стало. Он увидел, что еще одно дело осталось для него на свете; его борьба за Элизабэт еще не окончена. Он не может победить и завладеть ею, как он мечтал, но он может запечатлеть свой образ в ее душе…

Мысль эта его увлекла. Он запечатлеет в ее душе свой образ и пробудит в ней угрызение за прошлую измену. Надо, чтобы она воочию увидела его великодушие. Ибо он любил ее без всякой корысти — из самой глубины своего великого сердца. Он завещает ей все свое имущество. Пусть она всегда размышляет о его доброте и благородстве, окруженная комфортом, дарованным его рукою, пусть раскаивается без конца в своей прошлой холодности. И если она захочет дать исход этому новому чувству, она наткнется на закрытую дверь, на вечное молчание, на бледное, мертвое лицо…

Он даже закрыл глаза и с минуту старался вообразить себя самого с бледным и мертвым лицом.

Он стал обдумывать подробности своего решения, думал лениво, ибо лекарство продолжало свою работу, и он все больше впадал в меланхолию, почти в летаргию. Он оставит Элизабэт все, что имеет, но только этот кабинет со всей обстановкой лучше выделить, — лучше по многим причинам. Кому же завещать кабинет? Сонные мысли Биндона долго боролись с этим вопросом.

Под конец он решил оставить свой кабинет этому симпатичному представителю модной религии, с которым всегда так приятно было беседовать.

— Он поймет, — подумал Биндон с чувствительным вздохом. — Он знает красоты Зла и смелые соблазны Сфинкса Пороков. Он поймет и оценит, как я.

Этими пышными эпитетами Биндону было угодно обозначить известные уклонения от нормальных отправлений природы, столь же непристойные, сколь и вредные для здоровья. К этим уклонениям его привели дурно направленное тщеславие и несдержанное любопытство. Некоторое время он сидел, размышляя о том, как много в душе его было от эллинов, и от Нерона, и от итальянского ренессанса и так далее. Вот даже и теперь — не попробовать ли все-таки написать сонет? Оставить свой голос векам, как отклик, возникший из бездны, чувственный, зловещий и унылый… На время он забыл про Элизабэт. Но в течение получаса он испортил три фонографических цилиндра, получил головную боль и, приняв новую дозу успокоительного, вернулся к великодушию и к своим первоначальным намерениям. В конце-концов ему пришлось припомнить о Дэнтоне. Понадобилось все напряжение его новоявленного благородства, чтобы помириться с Дэнтоном. Но в конце-концов этот великий, непонятый миром страдалец с помощью мягчительного лекарства и мысли о смерти проглотил также эту последнюю пилюлю.

Если он сделает оговорку относительно Дэнтона, если выкажет хоть малейшее недоверие, Элизабэт поймет это неправильно. Пусть же она остается при этом Дэнтоне. Его великое сердце примет и эту последнюю горечь. Он не будет думать о Дэнтоне. Он будет думать только об Элизабэт.

Он встал со вздохом и подошел к телефону, чтоб вызвать своего нотариуса. Через десять минут завещание, составленное по всей форме и даже скрепленное свежим отпечатком большого пальца Биндона, лежало под замком у нотариуса, за три мили от этого уютного кабинета.

После того с минуту или две Биндон просидел молча и не шевелясь. Вдруг он вздрогнул и тотчас же приложил руку к больному боку. Затем он быстро вскочил и бросился к телефону. Общество Легкой Смерти редко получало от клиента такой поспешный заказ…

И таким образом вышло, что Дэнтон и его Элизабэт, сверх всякого ожидания, вышли, не разлучившись, из той рабской неволи, в которую они впали. Элизабэт стряхнула с себя вместе с синей ливреей самую память рабочего подвала и нищенской спальни в казенном дортуаре, — как стряхивают кошмар. Судьба дала им вернуться обратно к солнцу и свету. Как только им сделалось известно о завещании, самая мысль провести еще один день в этом унижении стала нестерпимой. Они тотчас же вернулись, по бесконечным лифтам и лестницам, в те этажи, откуда их изгнало разорение. В первые дни чувство избавления затмевало все. Даже думать о жизни в подвалах было невозможно. Много месяцев прошло, пока Элизабэт избавилась от этого чувства и стала вспоминать с унылой жалостью тех униженных женщин, которые все так же томились внизу, утешаясь сплетнями и воспоминаниями о прежних безумствах и выколачивая на утомительной работе свою последнюю силу.

Даже в выборе новой квартиры Дэнтонов сказалось это жгучее чувство освобождения. Они выбрали комнаты на самом краю города. У них было место на кровле и балкон на городской стене, широко открытый солнцу и ветру, с видом на небо и поле.

И на этом балконе происходит последняя сцена нашего рассказа. Солнце садилось, и голубые Сэррейские холмы четко выступали вдали. Дэнтон стоял на балконе и смотрел вперед, а Элизабэт сидела рядом с ним. С балкона открывался очень широкий вид: балкон висел на высоте пятисот футов над землей.

Квадратные поля Пищевой Компании, усеянные там и сям развалинами бывших пригородов, прорезанные вдоль и поперек блестящими полосами удобрительных каналов, — вдали, у подошвы холмов, стирались и сливались. Там некогда было становище детей Уйи. Теперь на синих холмах высокие машины лениво ворочались, кончая рабочий день, и на вершине холмов стояли рядами огромные турбины. По южной идамитовой дороге быстро приближались экипажи на высоких колесах: это полевые рабочие Пищевой Компании, покончив дневную работу, возвращались в город, на ужин и ночлег. В воздухе парили и спускались вниз маленькие частные аэропили. Вся эта картина, столь привычная взору Дэнтона и Элизабэт, конечно, наполнила бы душу какого-нибудь из их предков безграничным изумлением. Мысли Дэнтона устремились к будущему в тщетной попытке представить себе эту же самую местность еще через двести лет и тотчас же бессильно вернулись назад, к прошлому. У него было довольно исторических знаний. Он мог представить себе покрытый копотью город эпохи Виктории с узкими улицами, плохо обстроенными предместьями и широкими полями; жалкие деревни и крохотный Лондон эпохи Стюартов; Англию первых монастырей, и еще более древнюю эпоху римского владычества, и наконец — дикую равнину, кое-где усеянную хижинами воинственных племен. Много веков эти хижины возникали и снова исчезали, прежде чем появились римляне — и казалось, это было только сегодня. Но еще раньше, когда не было хижин, в этой долине все-таки были люди. Ибо эта долина существовала все время без всяких изменений, и с геологической точки зрения все это было не дальше, как вчера, только, быть может, эти холмы были повыше и белели от снега. Темза текла, как теперь, от Котсуольдских высот и до моря. Но люди едва имели человеческий образ: они были жалки и невежественны, они были беззащитными жертвами диких зверей и потопов, бурь и эпидемий, и непрерывного голода. Они едва могли отстоять себя от медведей и львов, и других чудовищ прошлого. Теперь человек победил по крайней мере хоть часть этих враждебных стихий.

Дэнтон перебирал в уме эти минувшие этапы, смутно стараясь отыскать также и свое место, свое оправдание и связь с прошлым.

— Счастье нам помогло, — заговорил он. — Случай, удача. Мы выбились. Так вышло, что мы выскочили. Не нашей собственной силой. И все же… Нет, я не знаю.

Он долго молчал и потом начал снова.

— Я думаю — еще будет время. Люди существуют только двадцать тысяч лет, а жизнь существует уже двадцать миллионов лет. Что такое одно поколение? Это очень много, но мы так ничтожны. И тем не менее мы чувствуем, мыслим. Мы не бездушные атомы, мы — часть целого, по мере нашей силы и нашего хотения. Даже смерть наша — это часть целого. Мертвые или живые, мы входим в общий план мироздания. Время будет итти, и люди, быть может, станут мудрее… Мудрее… Поймут ли они когда-нибудь?

Он снова замолк. Элизабэт ничего не сказала, только посмотрела ласковым взором на его задумчивое лицо.

В этот вечер мысли у нее были какие-то сонные. Она вся утопала в спокойном довольстве. И через минуту ее мягкая рука отыскала руку Дэнтона. Дэнтон тихо погладил руку Элизабэт, не отрываясь глазами от широкого, затканного золотом, заката. Так они сидели, пока не спустилось вечернее солнце. Набежала сырость, и Элизабэт вздрогнула от холода. Дэнтон очнулся от своих далеких мечтаний и вошел в дом достать шаль для Элизабэт.

Герберт Уэллс ИГРОК В КРОКЕТ

1. Крокетист представляется читателю

Мне пришлось беседовать с двумя необычными субъектами, из-за которых я утратил душевный покой. Едва ли будет преувеличением сказать, что они заразили меня чрезвычайно странными и неприятными мыслями. Мне хочется поделиться с вами тем, что я от них услышал, мне это нужно самому, чтобы как-то разобраться в путанице своих переживаний. То, что они рассказали, фантастично и несуразно, но если я изложу это на бумаге, у меня будет легче на душе. Более того, мне хочется изложить все это связно, по порядку — тогда, быть может, кто-нибудь из доброжелательных читателей сможет убедить меня, что история, рассказанная мне этими двумя субъектами, — сплошная выдумка.

Это было нечто вроде истории о привидениях. Но история не совсем обычная. Тут гораздо больше реалистических подробностей, поэтому она не забывается и волнует несравненно больше, чем прочие россказни такого рода. Это не сказка о каком-нибудь доме с привидениями, или о кладбище с призраками, или о чем-нибудь столь же ничтожном. Привидение, о котором мне рассказали, было куда страшнее: под его властью находилась целая округа; началось со смутного беспокойства, которое сменилось страхом; мало-помалу это ощущение становилось все сильней и неотвязней. Оно непрерывно росло. И наконец перешло в сплошной, беспросветный ужас. Не по душе мне эти духи, которые распространяются и хотят заполонить все вокруг, пусть даже это одно воображение. Но, пожалуй, лучше мне начать сначала и рассказать все по порядку, как я это слышал сам.

Прежде всего несколько слов о себе. Конечно, я предпочел бы не говорить о себе, но без этого вы вряд ли поймете мою роль. Я, пожалуй, один из лучших крокетистов нашего времени и могу сказать это без ложной скромности. Кроме того, я первоклассный стрелок из лука. Тем и другим может быть лишь человек дисциплинированный и уравновешенный. Многие считают меня — я это знаю — несколько смешным и изнеженным по той причине, что моя любимая игра — крокет; это говорят у меня за спиной, а иногда и прямо в глаза; и, должен сказать, бывали минуты, когда я сам готов был с этим согласиться. Однако многие меня любят, все ласково называют меня Джорджи, и в общем я себе нравлюсь. Каких только людей нет на свете, и я не нахожу нужным прикидываться человеком обычным, когда в действительности я не таков. В определенном смысле я, без сомнения, неженка; однако я умею сохранять хладнокровие и присутствие духа во время игры, и деревянный шар у меня похож на дрессированное животное. А на теннисном корте я привожу в слепую ярость самых свирепых игроков. К тому же я не хуже любого профессионала проделываю фокусы, требующие ловкости рук, известной смелости и полного самообладания.

В сущности говоря, многие спортивные знаменитости, рекордсмены, азартные игроки и прочие гораздо больше мне сродни, чем они могли бы подумать. В их притязаниях на мужественность немало лицемерия. В глубине души они такие же смирные, ручные зверьки, как и я. Они прячутся от жизни. Я допускаю, что хоккей больше сродни гладиаторским боям, чем мой излюбленный спорт, что авиация и автомобилизм представляют больше опасностей, а карточная игра больше волнует; но, по-моему, все эти виды спорта так же далеки от действительности, как мой крокет. Ведь риск лежит за пределами действительности. И эти люди, подобно мне, всю жизнь занимаются делом безобидным и бесплодным.

Нельзя не признать, что моя жизнь была исключительно бедна событиями. Я родился слишком поздно, чтобы принять участие в мировой войне, и жил спокойно, окруженный комфортом. Воспитывала меня тетка, сестра отца, мисс Фробишер — та самая мисс Фробишер, активная участница всемирного женского гуманистического движения, и лишь взрослым я понял, что воспитание мое было — как это ни парадоксально звучит — в высшей степени банальным. Моя жизнь состояла из запретов и ограничений. Меня приучили сохранять спокойствие, быть учтивым и не выказывать своих чувств при всякого рода неожиданностях. А главное — считаться только с тем, что общепризнано, и соблюдать приличия.

Тетка взяла меня к себе трехлетним ребенком, когда мои родители разошлись, и с той поры уже не расставалась со мной. Эта женщина, надо откровенно сказать, глубоко ненавидит и презирает все, что связано со взаимоотношениями между мужчиной и женщиной; дурной поступок моих родителей — газеты в ту пору печатали подробные отчеты о бракоразводных процессах, — а также некоторые подробности этого дела до крайности ее шокировали. Когда я поступил в школу в Гартоне, она поселилась поблизости, чтобы я мог жить дома, так же поступила она и позже, когда я учился в Кибле. Вероятно, у меня от природы были задатки неженки, и благодаря такому воспитанию они развивались.

У меня мягкие руки и слабая воля. Я предпочитаю избегать важных решений. Тетушка никогда со мной не расставалась, она на каждом шагу окружала меня безграничной материнской любовью, избаловала меня и не приучила к самостоятельности. Впрочем, я не осуждаю ее и даже не слишком об этом жалею. Такими уж мы созданы. Она была богата, всю жизнь могла делать что хотела и помыкать другими, я благодаря ей чувствовал себя обеспеченным и мог ни о чем не заботиться. До поры до времени нам жилось легко. Подобно большинству знатных и богатых людей, мы принимали как должное и свое привилегированное положение, и подобострастие слуг, и всеобщую благосклонность. Вероятно, многие сотни тысяч людей, так же обеспеченных материальными благами, как мы, принимают это как нечто само собою разумеющееся.

«Чем бы нам заняться? — спрашиваем мы. — Куда бы поехать?» Мы вольны поступать, как нам нравится. Мы сливки человечества.

У нас собственный дом на Аппер-Бимиш-стрит, в скромном местечке в Хэмпшире, и мы частенько путешествуем. Моя тетушка, как известно многим, женщина весьма темпераментная — конечно, отнюдь не в предосудительном смысле, — и порой мы воспламеняемся энтузиазмом ко всемирному женскому гуманистическому движению (я, впрочем, никогда толком не понимал, что это за движение) и разъезжаем по всему земному шару, где только есть в гостиницах номера с ванной, на чем тетка всегда настаивала, «устанавливая контакты» до тех пор, пока у тетушки не произойдет каких-нибудь неприятностей на почве выборов в комитет; после этого на год или на два мы забываем о всемирном женском гуманистическом движении и гоняем шары по крокетным площадкам в обществе чемпионов или же завоевываем почетные значки искусной стрельбой из лука. Мы оба очень сильны в этом искусстве, и художник Уилмердингс даже изобразил мою тетушку в образе Дианы. Но особенно сильны мы в крокете. Мы, наверное, были бы чемпионами, если бы не гнушались рекламы и вульгарности. Кроме того, мы неплохо играем в теннис, а в гольф, пожалуй, похуже; но в теннисе теперь разбираются решительно все, так что мы не любим, когда зрители смотрят на нашу игру; гольф же дает возможность общаться с самыми разнообразными людьми. Иногда мы просто отдыхаем. Недавно мы отдыхали в Ле Нупэ после крайне неприятного съезда представительниц женского гуманистического движения в Чикаго. (Чем меньше мы скажем об этих американских делегатках, тем лучше; но тетка моя вполне им под стать.)

Полагаю, что теперь вы получили достаточно ясное представление обо мне и о моем образе жизни. В Ле Нупэ были две прекрасные площадки для гольфа, и, кроме того, мы нашли отличного секретаря-стенографистку, которая вела обширную корреспонденцию тетки, связанную с женским движением, а главное — с процессом против миссис Глайко-Хэрриман, допустившей против нее клеветнические выпады; утром секретарша стенографировала, днем переписывала это на машинке, а после чая приносила письма для просмотра. Там нашлось несколько довольно милых людей, с которыми приятно было непринужденно поболтать. До завтрака, а иногда и после завтрака — крокет, в восемь вечера — обед. В бридж мы играем только после обеда, это — наше нерушимое правило.

Таким образом, у меня оставалось немало свободного времени, пока тетка писала свои письма, заносчивые и саркастические, как могло бы показаться человеку, не знающему ее нрава; с утра я отправлялся на прогулку, поднимался на гору, к источникам Пероны, где я пил воды не столько для здоровья, сколько для развлечения, а потом сидел, предаваясь блаженной праздности, на террасе отеля «Источник», стараясь заглушить чернильный привкус лечебной воды различными прохладительными напитками. Моя тетушка — убежденная трезвенница; но за последние годы я понял, что, если я стану в таких делах следовать своим собственным вкусам, это будет и приятней и полезней для нас обоих. Я хочу сказать, что тогда я делаюсь общительнее.

Думаю, что я достаточно подробно рассказал о себе, и теперь, с вашего разрешения, отступаю, так сказать, на задний план — или, вернее, удаляюсь в тень, — чтобы познакомить вас с первым из двух чудаков, с которыми я встретился на террасе отеля в Пероне.

2. Страхи на Каиновом болоте

Я впервые увидел доктора Финчэттона на террасе, где, жуя булочку, потягивал безобидный вермут с сельтерской водой. Доктор Финчэттон сидел через столик от меня и яростно расправлялся с книгами, взятыми из местной библиотеки. Он раскрывал их одну за другой, прочитывал несколько страниц, потом, что-то сердито бормоча, швырял книгу наземь с пылкостью, которая привела бы библиотекарей в отчаяние. Подняв голову, он встретил мой укоризненный взгляд. Он посмотрел на меня, потом улыбнулся.

— Десятки книг, — проговорил он, — сотни книг — и ни одной стоящей! Все они никуда не годятся!

В его негодовании было что-то комическое.

— Зачем же вы их читаете? — спросил я. — Чтение засоряет память и мешает думать.

— Это как раз мне и нужно! Я приехал сюда для того, чтобы перестать думать — и забыть. Да вот никак не могу! — В голосе его, чистом и звонком, послышались гневные нотки. — Одни из этих книг скучны, другие раздражают. А иные даже напоминают мне о том, что я стараюсь забыть!

Перешагнув через груду отвергнутых томиков, он направился ко мне с графином и бокалом и, не дожидаясь приглашения, сел за мой столик. Он поглядел мне в глаза с приветливым и слегка насмешливым выражением. Я знаю, что для тридцатитрехлетнего мужчины слишком похож на херувима, и было совершенно ясно, что он обратил на это внимание.

— А вы много думаете? — спросил он.

— Порядочно. Почти каждый день отгадываю кроссворды в «Таймсе». Я часто играю в шахматы, главным образом по почте. И неплохо играю в бридж.

— Я не об этом. Думаете ли вы всерьез о том, что вас мучает и угнетает, о том, что вы не можете объяснить?

— Меня ничто не угнетает.

— Вы интересуетесь духами и привидениями?

— Не очень. Я не из тех, кто верит в духов, но не могу сказать, что я в них не верю. Вы меня понимаете? Я их никогда не видел! Полагаю, что в пользу спиритизма можно привести немало доводов, хотя в этой области шарлатанства хоть отбавляй. Мне кажется, спиритам удалось доказать, что существует бессмертие, и это хорошо. Моя тетушка, мисс Фробишер, такого же мнения. Но столоверчение, спиритические сеансы и прочее — это, по-моему, дело специалистов.

— А что если бы вы обнаружили, что вас окружают духи?

— Со мной такого не бывало.

— Ну, а здесь ничто не вызывает в вас беспокойства?

— Где? — спросил я.

— Здесь, — повторил он и указал на спокойное море и мирный небосклон.

— Да что же здесь может быть такого?

— А все-таки?

— Ничего не замечаю.

— Завидую вашей невосприимчивости… или невозмутимости! — Он допил бокал и потребовал еще пол-литра вина. То ли потому, что он не разбирался в винах, то ли по особому пристрастию, он пил простое красное вино. — Разве вы не чувствуете, что тут что-то есть? Какая-то опасность?

— В жизни не видел ничего безмятежнее. На небе ни облачка.

— А я бы этого не сказал… У меня были мучительные переживания. До сих пор не могу успокоиться. Странное дело! Вы ничего не чувствуете. Может быть, я стал так восприимчив после того, как это произошло…

— А что, собственно, произошло?

— Если хотите, я с удовольствием вам расскажу… Это, знаете ли, целая история.

— Пожалуйста, — сказал я.

И он начал рассказывать. Сперва рассказ его был довольно бессвязен, но потом дело пошло более гладко. Не то чтобы он хотел поделиться именно со мной, просто ему нужен был слушатель, и он сам желал услышать, как это прозвучит. Я почти не перебивал его.

Может быть, я напрасно с ним разговорился. Я даже не знал, кто он такой. Он не назвал себя, и мне пришлось спросить его имя. В нем было что-то чудаковатое; я совершенно забыл, что большой дом, стоявший на холме, высоко над городом, был лечебницей для душевнобольных — психотерапевтическим институтом, как выражаются теперь, — и мне следовало улизнуть под каким-нибудь предлогом, прежде чем он приступил к рассказу.

Но в нем не было ничего подозрительного. Ни его манеры, ни внешность не были странными. Казалось, он измучен бессонницей, под глазами темные круги, но в остальном он ничем не отличался от других. На нем был самый обычный серый костюм, цветная рубашка и скромный галстук. Галстук был повязан несколько косо, но это пустяки. Многие мужчины не умеют повязывать галстук как следует, хотя мне трудно представить себе, как могут они с этим примириться. Повязать галстук правильно вовсе не трудно. Мой новый знакомец был худощав и довольно красив; у него был, что называется, чувственный рот, прикрытый короткими усиками. Он сидел, подавшись вперед и упрятав скрещенные руки под грудь, как прячет кошка свои передние лапы. Говорил он, пожалуй, слишком увлеченно, хотя и старался себя одергивать. Так как до возвращения в Ле-Нупэ у меня оставался еще добрый час, я предоставил ему говорить, не перебивая его.

— Сначала, — говорил он, — я думал, что все дело в болотах.

— В каких болотах?

— В Каиновом болоте. Вы слышали о Каиновом болоте?

В школе я был довольно силен в географии, но такого названия припомнить не мог. Мне, однако, не хотелось сразу сознаться в своем невежестве. Что-то казалось мне знакомым. «Болото» как будто давало какую-то нить. Перед моим взором смутно маячили трясины, бесконечные топи, низко нависшее небо, серые, прелые соломенные крыши, пришвартованные старые лодки и полчища гудящих комаров.

— Рассадник малярии и ревматизма, — сказал он, словно в ответ на мои мысли. — Я купил себе там практику… Простите за эти подробности о себе. Сделал я это отчасти потому, что запросили с меня удивительно мало, а при моих ограниченных средствах мне нужен был какой-нибудь заработок, отчасти же потому, что мне хотелось оставить клинику и Лондон и дать отдых голове. Я приехал туда измученный и разочарованный. Работа на первый взгляд показалась легкой. Конкуренции там, среди болот, в сущности, не было, если не считать так называемого «Острова», куда иногда заезжают на своих автомобилях врачи из ближайшего города. Зато в приходы, расположенные у окрестных холмов и среди солончаков, они никогда не заглядывают, разве что их вызовут туда на консилиум. Пришлось приступить к практике, хотя у меня не было достаточной квалификации, так как я нуждался в спокойной обстановке… Я отказался от мысли добиться ученой степени.

Он помолчал, видимо, подыскивая слова.

— Вы заболели? — попытался я прийти к нему на помощь. — Почему вы оставили клинику, не кончив курса? Простите, что я задаю вопросы, но вы не похожи на человека, который мог бы провалиться на экзаменах.

— Я не провалился. В сущности, во мне честолюбия даже больше, чем следует. Вероятно, я слишком напряженно работал. И слишком много размышлял над различными вопросами. Политикой я интересовался живее, чем большинство наших студентов-медиков. Меня очень волновали вопросы общественной справедливости и вопрос о войне. О войне — особенно. Я работал сверх сил. Возможно, у меня были слишком тяжелые переживания. Да… да, это несомненно. В конце концов утренняя газета могла так меня взбудоражить, что я целый день не в состоянии был работать.

Надо сказать, что нервы мои были в постоянном напряжении с самого начала учебы. Признаю это. Я не любил анатомировать; не любил всех этих больных в палатах. Одно возбуждало во мне жалость, другое ужасало.

Я согласился с ним.

— Медицина и меня всегда приводила в ужас. Я бы этого не вынес!

— Но ведь врачи необходимы людям, — возразил он.

— Во всяком случае, я не стал бы врачом. За всю свою жизнь я видел не больше трех покойников, да и те мирно лежали в постели.

— Ну, а на дорогах? Когда ездишь на автомобиле, вечно видишь ужасные зрелища.

— Мы никогда не ездим в автомобиле. Все здравомыслящие люди от этого отказались.

— Вы, как я вижу, с детства избегали уродливых сторон жизни. Ну, а я нет. Я сразу очутился в самой ее гуще, когда избрал медицину. Я думал о добре, которое мог сделать, и никогда не думал о мрачных сторонах действительности. Вы избежали этого. Я же сперва не пытался избежать, а потом отступил. Когда я приехал в те места, у меня было такое чувство, что я убежал от жизни. Там, говорил я себе, никогда не будет ни войны, ни бомбежки. Там я смогу прийти в себя. Там будут только обыкновенные больные, которым я смогу оказать действительную помощь. Каиново болото лежит в стороне от больших дорог. Там не будет даже пострадавших от автомобильных катастроф, на которых порой жутко смотреть. Вы меня понимаете? Каиново болото казалось мне лучшим местом на свете, и мне было приятно приехать туда летом, когда распускаются полевые цветы, когда порхают сотни бабочек и стрекоз и всюду щебечут птицы, а по реке плавают удобные лодки, на которых приезжают туристы и рыболовы с семьями. Я рассмеялся бы, если бы мне сказали, что я попаду в страну привидений!

Я принял все меры, чтобы успокоить нервы. Я не выписывал газет. Я довольствовался краткими еженедельными обозрениями с диаграммами вместо иллюстраций. Я не раскрывал книг, написанных после Диккенса.

Местные жители показались мне вначале туповатыми и скрытными, но добродушными. Ничего подозрительного я в них тогда не заметил. Старик Роудон, викарий церкви Святого Креста в Слэкнессе, стоявшей на краю равнины, рассказал мне, что жители, спасаясь от лихорадки, потихоньку злоупотребляют наркотиками и что он склонен считать их дружелюбие притворным. Я сразу же после приезда пошел засвидетельствовать ему свое почтение. Это был пожилой человек, туговатый на ухо; в Слэкнесс он переехал по болезни, поменявшись с другим священником. Церковь и его дом вместе с еще несколькими домишками приютились, так сказать, на холме, напоминавшем спину крокодила; вокруг росли вязы. Сомневаюсь, собирались ли на его проповеди хоть два десятка прихожан. Он был не слишком словоохотлив, его старая, сгорбленная жена и того меньше; у него были камни в печени и язва на ноге, но больше всего неприятностей ему, кажется, доставлял новый священник, сторонник «высокой церкви», недавно прибывший в соседний приход Марш Хэверинг. Сам он, по-видимому, принадлежал к «низкой церкви» и склонялся к кальвинизму; но первое время я не мог понять, почему он говорит о своем более молодом собрате с такой опаской и с таким возмущением. Дворянских поместий на Каиновом болоте не было, население, если не считать ветеринара, нескольких учителей начальной школы, трактирщиков и содержателей гостиниц в окрестностях Бикон Несса, состояло исключительно из фермеров и сельскохозяйственных рабочих. У них не было ни фольклора, ни песен, ни кустарных изделий, ни местных костюмов. Трудно представить себе почву, менее подходящую для каких бы то ни было психических явлений. И все же, знаете…

Он нахмурился и продолжал рассказывать ровным голосом, словно стараясь выразиться как можно ясней и заранее отвечая на возможные возражения с моей стороны:

— В конце концов… Жизнь там такая тихая, простая, невозмутимая… Может быть, именно потому все, что скрывается в глубине, все, что осталось бы незаметным в менее серой и скучной обстановке, там выплывало наружу, действовало на воображение.

Он помолчал, выпил бокал вина, задумался, потом продолжал:

— Тишина в тех местах удивительная! Иногда я останавливал автомобиль на извилистой дороге, проходящей по дамбе, и долго стоял, прислушиваясь, прежде чем двинуться дальше. Было слышно, как блеют овцы на лиловых холмах в четырех-пяти милях от меня, иногда доносился далекий крик водяной птицы, резкий, похожий на вспышку неонового света среди безмолвной лазури неба, или шум ветра и морских волн у Бикон Несса, до которого был добрый десяток миль, и тогда мне казалось, что я слышу сонное дыхание земли. Ночью, разумеется, звуков было больше: вдалеке выли и лаяли собаки, свистали коростели, какие-то твари шуршали в камышах. Но и ночью бывает порой гнетущая тишина…

Первое время я не придавал значения тому, что местные жители, такие бесчувственные с виду, потребляют все больше снотворных лекарств и опиума, а число самоубийств и таинственных преступлений, в отличие от преступлений с ясными и легко объяснимыми мотивами, в этой округе исключительно велико и возрастает на глазах. Хотя, конечно, в округе с таким маленьким населением одно-два убийства уже составляли значительный процент от общего числа преступлений. Встречая местных жителей днем, я не замечал в их облике ничего злодейского. Они не смотрели в глаза, но, может быть, таково было их представление о благовоспитанности. А ведь за последние пять лет на Каиновом болоте были совершены три, если не больше, чудовищных убийства, видимо, дело рук родичей и соседей, причем в двух случаях преступников найти не удалось. Третий преступник был братоубийцей. Когда я заговорил об этом с викарием, он буркнул что-то насчет «дегенератов, которые женятся только между собой», видимо, не желая обсуждать эту неприятную и малоинтересную для него тему.

Странная и тягостная обстановка на Каиновом болоте не замедлила сказаться: у меня началась бессонница. Раньше я спал превосходно, но не прошло и двух месяцев после моего приезда, как сон мой стал тревожным. Я просыпался, охваченный странным беспокойством, меня без всяких причин мучили кошмары. Раньше мне никогда не снилось ничего подобного. Мне грозили, меня подстерегали, выслеживали, преследовали, я отчаянно дрался, обороняясь, и просыпался с криком, — знаете, как жалобно кричат люди во сне, — весь в поту, дрожа всем телом. Порой сны бывали до того жуткими, что я боялся уснуть снова. Я пробовал читать, но никакая книга не могла рассеять мое беспокойство.

Стараясь избавиться от этого тревожного состояния, я испробовал все средства, какие обычно приходят в голову молодому врачу, но ничто не помогало. Я соблюдал диету. Делал гимнастику. Вставал ночью с постели, одевался и шел гулять пешком или ехал в автомобиле, преодолевая страх. Ночные кошмары продолжали преследовать меня и днем. Ощущение кошмара окутывало меня, и я не в силах был его стряхнуть. Это были сны наяву. Никогда еще я не видел такого зловещего неба, как во время этих ночных прогулок. Я пугался каждой тени, чего со мной не бывало даже в детстве. Иногда по ночам я громко кричал, тоскуя по дневному свету, как человек, задыхающийся в запертой камере, молит о глотке воздуха.

Эта бессонница, естественно, начала подрывать мое здоровье. Я стал нервным, склонным к фантазиям. Я стал замечать за собой галлюцинации, похожие на те, какие бывают при белой горячке. Но они были еще страшней. Иногда я внезапно оборачивался, испытывая ощущение, что у меня за спиной бесшумно крадется собака, готовясь броситься на меня; или же мне мерещилось, что из-под чехла кресла выползает черная змея.

Появились и другие симптомы потери душевного равновесия. Я поймал себя на том, что подозреваю врачей «Острова» в заговоре против себя. Какие-нибудь незначительные мелочи, досадные пустяки, нарушения профессиональной этики, мнимые обвинения разрастались у меня в воображении, словно я был одержим манией преследования. Я с трудом удерживался от желания писать дурацкие письма, бросать вызов или требовать объяснений. Потом мне стали казаться зловещими молчание и жесты некоторых моих пациентов. Я сидел у постели больного, и мне мерещилась какая-то враждебная суетня, злобные перешептывания за дверью.

Я не понимал, что со мной творится. Я старался вспомнить, не было ли у меня какого-нибудь нервного потрясения, но не мог ничего припомнить. Все это осталось позади, в Лондоне. Температура и самочувствие у меня были нормальные. Но ясно было, что я никак не могу приспособиться к новой среде. Каиново болото обмануло мои ожидания. Оно не принесло мне исцеления. Но необходимо было взять себя в руки. Весь свой небольшой капитал я вложил в эту практику, и приходилось держаться за нее. Мне некуда было деваться. Надо было сохранить самообладание, мужественно встретить эту напасть и побороть ее, прежде чем она доконает мен я.

Но только ли во мне дело? Неладно ли только с моим здоровьем, или же виновата обстановка? Преследуют ли кошмары и галлюцинации и других местных жителей, или же это бывает лишь с приезжими и потом проходит? Быть может, это должен испытать каждый? Быть может, это своего рода акклиматизация? В расспросах мне приходилось быть осторожным: врачу нельзя признаваться, что он нездоров. Я стал наблюдать за своими пациентами, за своей старой служанкой, за всеми, с кем — мне приходилось общаться, искал симптомов, подобных моим. И я нашел то, что искал. Под внешним тупым безразличием в этих людях таилось глубокое беспокойство! Их, как и меня, преследовал страх. Страх привычный, укоренившийся. Но при этом какой-то неопределенный. Они страшились неведомого. Этот страх в любое мгновение мог перейти на что угодно и перерасти в непреодолимый ужас.

Приведу вам несколько примеров.

Как-то вечером одна из моих пожилых пациенток оцепенела от ужаса, увидев какую-то тень в углу; когда я придвинул свечу и тень заколебалась, старуха громко вскрикнула.

— Но ведь тень не может причинить вам никакого вреда, — стал я ее убеждать.

— Я боюсь! — отвечала она, и это был ее единственный довод. Не успел я остановить ее, как она схватила часы, стоявшие у нее на ночном столике, швырнула их в черную, жуткую пустоту и с головой накрылась одеялом. Должен признаться, что на минуту я остолбенел, уставившись в угол, на разбитые часы.

В другой раз я видел, как один фермер, охотясь на зайцев, вдруг остановился, с ужасом оглядел трепетавшее на ветру воронье пугало, не замечая меня, вскинул ружье и выстрелом разнес в клочья безобидное чучело.

Все поголовно боялись темноты. Я убедился, что моя старая служанка после сумерек не решается выйти даже к почтовому ящику, который был в каких-нибудь ста шагах от дома. Она приводила всевозможные отговорки, когда же ее припирали к стенке, просто отказывалась идти. Мне приходилось самому вынимать письма или ждать до утра. Я узнал, что даже влюбленные парочки не выходили из дому после заката солнца.

Не могу передать, — продолжал он, — как это ощущение жути овладело мной и мало-помалу усиливалось; оно так захватило меня, что стоило ветру хлопнуть ставнем или угольку выпасть из камина, как я вздрагивал.

Я не мог отделаться от этого состояния; ночи стали невыносимы. Я решил серьезно поговорить об этой странной тревоге со старым викарием. В определенном смысле округа была в его ведении, так же как и в моем. Должен же он знать хоть что-нибудь. К этому времени мои нервы вконец расстроились. После одной особенно жуткой и тяжелой ночи я решил, не откладывая, отправиться к викарию. Очень уж мне было плохо…

Помню, с каким чувством полнейшей беззащитности ехал я к нему по болотам. Они были такими голыми, такими открытыми, что, казалось, там не могла гнездиться опасность. Но когда я приближался к кучке деревьев или кустов, мне мерещилась засада. Я утратил уверенность, присущую всякому живому существу. Я чувствовал, что окружен силами зла, что они угрожают мне. И это среди бела дня, в ясный солнечный день! И никого кругом, кроме птиц…

Мне повезло: в тот день старик был словоохотливей обычного.

Я прямо приступил к делу.

— Я в этих краях человек новый, — начал я. — Не замечается ли тут что-нибудь неладное?

Он уставился на меня и, почесывая щеку, обдумывал ответ.

— Как же, замечается, — сказал он.

Он увел меня к себе в кабинет, с минуту прислушивался, как бы желая удостовериться, что никто нас не услышит, потом тщательно запер дверь.

— Вы очень чувствительны, — проговорил он. — С вами это началось раньше, чем со мной. Сначала ощущаешь что-то неладное — и чем дальше, тем хуже… Что-то скверное!

Мне запомнились эти его первые слова, его слезящиеся старческие глаза и приоткрытый рот, в котором виднелись гнилые зубы. Он подсел ко мне поближе, приложил к волосатому уху ладонь и сказал:

— Говорите тихо и медленно, тогда я услышу.

Он был очень доволен, что может наконец поговорить об этом. Он надеялся спокойно дожить здесь свой век, но понемногу им овладела смутная тревога, неприметно перешедшая в страх. Уехать он не мог. Он, как и я, застрял здесь. Говорить об этом ему было нелегко. С женой он на эту тему никогда не разговаривал. До переселения сюда они жили дружно и легко находили общий язык.

— А теперь, — сказал он, — нас что-то разделило. Я не могу больше разговаривать с женой! Не пойму, что с ней творится.

— Что же вас разделило? — спросил я.

— Зло.

Так он назвал это.

— Оно разделяет всех, — продолжал он. — В самых обычных вещах начинаешь усматривать признакичего-то зловещего.

Недавно у него вдруг зародилось странное подозрение, — ему почудился какой-то привкус в еде и необычные ощущения после нее.

— Я начинаю опасаться за свой рассудок, — продолжал он. — Или я схожу с ума, или моя жена. И все-таки с пищей было что-то неладно. Хотя — кому это нужно?..

Больше он об этом ничего не сказал.

Местные жители показались ему вначале просто тупоумными. Потом он начал понимать, что они вовсе не так уж тупоумны, но до крайности скрытны и подозрительны. Иногда в их глазах ему чудился блеск, как у собаки, готовой укусить. И даже у детей загорались глаза, когда он начинал следить за ними. Без причины. Решительно безо всякой причины! Все это он говорил шепотом, сидя рядом со мной.

Потом он придвинулся еще ближе.

— Они жестоко обращаются с животными, — сказал он. — Бьют своих собак и лошадей! Не всегда. Это похоже на какие-то приступы.

— Дети приходят в школу с синяками, — продолжал он. — И от них нельзя добиться ни слова… Они запуганы.

Я спросил его, не чувствует ли он, что эти таинственные явления нарастают. Всегда ли здесь было так? Письменных свидетельств о прошлом этой округи нет. Но он считал, что они действительно нарастают. Не всегда это было так. Я высказал предположение, что в здешней атмосфере всегда было что-то зловещее, но мы заметили это лишь тогда, когда испытали загадочное влияние на себе.

— Возможно. Пожалуй, отчасти вы правы, — согласился он.

Старый викарий рассказал мне кое-что о своем предшественнике. Этого человека вместе с его женой посадили и тюрьму за зверское обращение с девушкой, которая была у них в услужении. В тюрьму! Они утверждали, что она лгала и у нее были дурные привычки. Так они оправдывались. Они якобы хотели ее исправить. Но на деле они просто ненавидели ее… А ведь до их приезда сюда за ними никто не знал ничего дурного.

— Это было всегда, — прошептал старый викарий. — Всегда! Где-то в глубине. Какой-то проклятый злой дух овладевает всеми нами. Я молюсь. Не знаю, что было бы со мною, если бы я не молился. Я просто не вынес бы этой жизни: денег уходит пропасть, и все так грубы и делают мне всякие гадости, швыряют в меня камнями… И потом эта мысль о яде. Она угнетает меня больше всего…

Так разговаривали мы среди бела дня в его большом, убогом, скудно меблированном кабинете, хотя этот разговор скорее пристало бы вести в темной пещере.

Постепенно его речи все больше становились похожими на бред. Зло гнездится в почве, заявил он, под землей. Он особенно подчеркнул эти слова — «под землей». При этом он дрожащей рукой указал вниз. В Каиновом болоте погребено нечто могучее и страшное. Какое-то огромное зло. Оно разбито. Рассеяно по всему болоту.

— Мне кажется, я знаю, что это, — боязливо шепнул он, но не сразу объяснил, в чем дело. — Они тревожат его, не хотят оставить в покое!

Кто эти «они», понять было трудно. В последние годы через болото прокладывали дороги, там шли осушительные работы, а теперь начались раскопки. И это еще не все. Во время войны распахали старинные пастбища. Вскрыли старые язвы.

— Понимаете, вся эта местность была некогда пустыней, и всюду могилы!

— Курганы? — спросил я.

— Нет, — настаивал он. — Могилы, кругом могилы!

Некоторые из древних людей, по его словам, «окаменели». Здесь попадались камни самой удивительной формы. Омерзительные! И они продолжают выкапывать всякие штуки, говорил он. А лучше бы оставить их в покое. Это просто необходимо. Они сеют сомнения, растерянность, разрушают веру!

И вдруг викарий ни с того ни с сего напустился на дарвинизм и эволюционную теорию. Воспоминания о полемике, которую ему приходилось вести всю жизнь, причудливо переплетались у него в мозгу с ужасами Каинова болота. Он спросил меня, был ли я в музее в Истфоке.

Потом он заговорил о выставленных там исполинских костях. Я заметил, что он, вероятно, имеет в виду кости мамонтов, динозавров и тому подобных животных.

— Великанов, — настаивал он. — Обратите внимание на то, что «они» называют орудиями труда! Орудия эти слишком велики и неуклюжи, чтобы обыкновенный человек мог управляться с ними. Топоры, копья — огромные орудия убийства, и ничего больше.

«Смертоносные камни» — так окрестил он их. Смертоносные камни великанов!

Он сжал костлявую руку в кулак, его дрожащий голос поднялся до крика, и глаза вспыхнули неподдельной злобой.

— Люди, откапывающие эти кости, — продолжал он, — ни перед чем не останавливаются. Они извлекают на свет темные тайны! Им кажется, будто они что-то опровергают… Но могила есть могила, покойник есть покойник, пролежи он в земле хоть миллион лет! И пусть бы эти злобные существа лежали в земле! Пусть лежат! Оставьте их прах в покое! — Теперь старик уже не говорил робким шепотом, как вначале; охваченный яростью, он забыл о своих страхах. Он не слушал моих возражений.

Наконец он разразился гневной речью. Его дряхлое тело тряслось, он весь преобразился от злобы. Главным объектом его нападок были местные археологи и натуралисты, но самым странным и нелогичным образом он приплел сюда свое возмущение обрядами «высокой церкви», которые ввел новый священник в Марш Хэверинге.

— Как раз теперь, когда Зло вырвалось на волю и, подобно испарениям, поднялось из болот, когда всего нужнее истинная вера, единая истинная вера, — кричал он, потрясая руками, — является этот субъект со своими ризами, статуями, музыкой и балаганом!

Впрочем, даже если бы я мог описать неистовство этого несчастного старика, его яростные хриплые вопли, я не стал бы докучать вам этим. Он требовал подавления, преследования науки, Рима, всякой безнравственности и нескромности, всякой веры, кроме его собственной, преследований и насильственного покаяния, без которых нельзя спастись от Гнева, неумолимо надвигающегося на нас!

— Они переворачивают землю, выкапывают бог весть что, и мы дышим прахом давно умерших людей! — Казалось, этими криками он хотел разогнать страх, нависший над всеми обитателями этих мест. — Проклятие Каина! — вопил он. — Воздаяние за Каинов грех.

— Но при чем тут Каин? — вставил я наконец.

— Здесь он кончил свои дни, — заявил старик. — Уж я-то знаю! Ведь недаром это место называется Каиновым болотом! Он скитался по лику земли и пришел наконец сюда — пришел с худшими из своих сынов. Они отравили землю. Долгие века преступлений и зверств, а затем потоп похоронил их в этих болотах, и здесь они должны бы лежать до скончания века!

Я пытался оспаривать это фантастическое измышление. Каиново болото — это лишь искаженное название «Гайново болото», как значится во всех путеводителях и главное — в кадастровой книге[158]. Но старик перекричал меня; где мне было тягаться с его неистовым карканьем! Глухота служила ему щитом против всяких возражений. Голос его заполнял всю комнату. Викарий высказал все, что накопилось в нем за долгие месяцы одиноких раздумий. Слова его казались обдуманными, приготовленными заранее. Подозреваю, что многие из них неоднократно звучали с кафедры в церкви Святого Креста в Слэкнессе. В его воображении беспорядочно переплетались сыны Каина и пещерные люди, мамонты, мегатерии и динозавры. Это был какой-то ураган дикого вздора. И все же… И все же, знаете ли…

Несколько минут доктор Финчэттон безмолвно смотрел на залив Ле Нупэ.

— После всего этого у меня возникла догадка. Не знаю, покажется ли она вам хоть сколько-нибудь разумной — здесь, в это ясное утро. Но я подумал, что нас преследовало и угнетало нечто древнее, первобытное, звериное…

Он кивал головой, как бы подкрепляя свои слова, в которых, казалось, сам сомневался.

— Видите ли… Когда вас преследует привидение эпохи королей Георгов, эпохи Стюартов или елизаветинских времен, привидение в латах или в цепях, это уже скверно. Но к таким привидениям испытываешь нечто вроде дружеского чувства. В них нет жестокости, подозрительности или дикой злобности! А вот души какого-нибудь племени пещерных людей… Жуткие духи… Как, по-вашему?

— Может быть, и так, — уклончиво ответил я.

— Да. А от пещерных людей один шаг до человекообразных обезьян. Представьте себе, что на нас восстали все наши предки! Пресмыкающиеся, рыбы, амебы! Эта мысль была до того фантастична, что на обратном пути из церкви Святого Креста в Слэкнессе я попытался даже засмеяться.

Тут доктор Финчэттон умолк и посмотрел на меня.

— Но мне было не до смеха, — добавил он.

— Пожалуй, и мне было бы не до смеха, — сказал я. — Ужасная мысль! По-моему, пусть уж лучше мерещатся духи в образе человека, чем всякие обезьяны.

— Я возвращался домой, — продолжал доктор, — испытывая еще больший ужас, чем когда ехал к священнику. Теперь мне повсюду начали мерещиться привидения. Старик, нагнувшийся в канаве над упавшей овцой, превратился в уродливого, горбатого дикаря со звериными челюстями. Я не решился посмотреть, что он делает, и когда он крикнул мне что-то, — может быть, просто «здравствуйте», — я сделал вид, что не слышу. Когда я проезжал мимо кустов, душа у меня уходила в пятки, я замедлял ход и, миновав кусты, развивал бешеную скорость.

В тот вечер, сударь, я напился — в первый раз в жизни. Оставалось одно из двух: либо пить, либо бежать! Может быть, я еще неопытен, но таково мое правило: врач, без предупреждения бросающий практику, то же самое, что часовой, ушедший с поста. Как видите, мне оставалось только запить.

Собираясь ложиться спать, я поймал себя на том, что боюсь отпереть входную дверь и выглянуть наружу. Тогда я сделал над собой судорожное усилие и распахнул дверь настежь…

Передо мной в лунном свете лежали болота: низко стлавшийся туман, казалось, заколыхался, когда я открыл дверь. Он как будто настороженно прислушивался. И казалось, над болотом витало что-то зловещее, чего я никогда раньше не ощущал.

Но я не ушел с крыльца. Я не отступил. Я даже попытался произнести какую-то пьяную речь.

Не помню, что я говорил. Быть может, я сам перенесся далеко назад, в прошлое, в каменный век, и издавал лишь нечленораздельные звуки. Но в своей речи я бросал вызов — вызов всему злому наследию, оставленному прошлым человеку.

3. Череп в музее

И вдруг доктор Финчэттон прервал свой рассказ.

— Вам это кажется бредом сумасшедшего? — спросил он. — Хотите, чтоб я продолжал?

— Нет, ничуть, — пробормотал я. — То есть да, пожалуйста. Я хочу сказать: пожалуйста, продолжайте! Меня это очень заинтересовало. Разумеется, когда сидишь здесь, за столиком, а кругом так светло, и все так ясно и просто, ваш рассказ кажется несколько невероятным… Вы меня понимаете?

— Понимаю, — сказал он, но не улыбнулся мне в ответ.

Он огляделся по сторонам.

— Да, здесь может показаться, что ничего, кроме вермута с сельтерской да завтрака и на свете нет!

На его лице появилось выражение крайней усталости.

— Я отдыхаю, — проговорил он. — Да. Но рано или поздно мне придется вернуться все к тому же. Мне бы хотелось еще немножко поговорить с вами. Если, конечно, вы ничего не имеете против. В вас есть, если можно так выразиться, какое-то ободряющее отсутствие воображения. Вы как чистый лист бумаги!

Я готов был слушать его дальше. Мне и в голову не приходило, что эти россказни могут потревожить мой сон. Я люблю видеть сны по утрам, перед тем как проснуться. Люблю предаваться мечтам и фантазиям. В такие минуты чувствуешь себя в безопасности. Иной раз проберет дрожь, но настоящего страха нет. Рассказы о невероятном я люблю именно потому, что они невероятны. С тех пор как я в детстве открыл Эдгара Аллана По, у меня появился вкус к жуткому и таинственному, и я, несмотря на сопротивление тетушки — она буквально в ярость приходит при одном намеке на возможность чего-нибудь необычайного или незаурядного, — потихоньку зачитывался его произведениями. Моя тетушка совершенно лишена воображения, а для меня воображение стало ручным зверьком, с которым я любил играть. Я не думал, что он может когда-нибудь серьезно оцарапать меня; этот котенок знает меру. Впрочем, сейчас я уже не так уверен в этом. Но как приятно было спокойно сидеть в безопасности под ярким солнцем Нормандии и слушать рассказы о болотах, над которыми витал ужас.

— Продолжайте, сэр, прошу вас, — сказал я. — Продолжайте!

— Итак, — снова заговорил доктор Финчэттон, — я решил бороться всеми средствами, какие только допускало мое воспитание и звание врача. Виски и произнесенная мной вызывающая речь, — хотя я произнес ее не столько в действительности, сколько в воображении, — принесли мне пользу. В ту ночь я впервые за много недель забылся крепким сном и наутро почувствовал себя настолько освеженным, что мог обдумать свое положение. Как медик я, естественно, должен был предположить, что эта повальная эпидемия страха и галлюцинаций, охватившая целую округу, вызвана каким-нибудь вирусом, находящимся в воздухе, в воде или в почве. Я решил пить только кипяченую воду и не есть ничего сырого. Но все же я склонен был допустить, что эти явления могут быть вызваны чем-нибудь не столь материальным. Я не могу назвать себя убежденным материалистом. Я готов был поверить и в чисто психологическую инфекцию, но, разумеется, не в Каиновых сынов, о которых говорил викарий. На другое утро я решил наведаться к стороннику «высокой церкви» в Марш Хэверинге, преподобному Мортоверу, которого так ненавидел викарий; мне было интересно узнать, что он скажет по этому поводу.

Но вскоре я убедился, что этот молодой человек так же безумен, как и его коллега, склонный к кальвинизму. Если старик во всем винил науку, раскопки и католицизм, то этот молодой человек поносил реформацию и горячо распространялся о пуританских гонениях на ведьм в шестнадцатом веке. Он без колебаний заявил мне, что от нас отступились ангелы-хранители и на землю вернулся дьявол. Нас тревожит вовсе не дух Каина и его грешных сынов: мы одержимы дьяволом. Мы должны восстановить единство христианства и изгнать дьявола.

Это был очень бледный, гладко выбритый молодой человек с тонкими чертами лица и горящими черными глазами, говорил он высоким тенором. Он почти не жестикулировал и только крепко стискивал свои худые руки. Будь он не англиканским священником, а католиком, его обязательно сделали бы миссионером. Он владел красноречием, необходимым миссионеру. Он сидел передо мной в своей сутане, глядя куда-то в пустоту поверх моей головы, и излагал свой план изгнания дьявола из болот.

Я чувствовал, что он воображает медленные, длинные процессии, идущие по извилистым болотным тропинкам, шествия с хоругвями и ризами, в церковных облачениях, хоры мальчиков, курящиеся кадила, священники, окропляющие топи святой водой. Я представил себе, как старый викарий, увидев все это из окна своего грязного кабинета, с хриплым криком выбегает из дома и во взгляде его жажда крови.

— Но ведь найдутся люди, которые этому воспротивятся? — заметил я.

В тот же миг мистер Мортовер преобразился. Он встал и простер руку, похожую на когтистую орлиную лапу.

— Мы сломим сопротивление, — произнес он, и в этот миг я понял, почему убивают людей в Белфасте, Ливерпуле и Испании.

Слова доктора показались мне странными. Я перебил его:

— Но, доктор Финчэттон, какое отношение имеют к Каинову болоту Белфаст, Ливерпуль и Испания?

Он замолчал, посмотрел на меня с каким-то странным выражением, не то упрямства, не то подозрительности.

— Я говорил о Каиновом болоте, — сказал он, подумав.

— Так при чем же тут Белфаст и Испания?

— Ни при чем. Я упомянул о них просто к слову… Или нет, позвольте! Позвольте! Я думал о фанатизме. У обоих этих людей — у викария и у пастора — были свои убеждения, да! Убеждения, несомненно, возвышенные и благородные. Но в действительности-то им хотелось драться. Им хотелось вцепиться друг Другу в глотку. Вот как подействовал на них болотный яд! Не вера волновала их, а страх. Они чувствовали потребность кричать и приводить друг друга в ярость…

Ну, я испытывал те же чувства. Отчего я орал и бредил накануне ночью на своем крыльце возле болота? И потрясал кулаками?

Он вопросительно посмотрел на меня, как будто ждал ответа.

— У греков было слово для обозначения этого состояния, — сказал он. — Паника. Эндемическая[159] паника — вот заразное начало болот!

— Может быть, это название и подходит, — заметил я, — но разве оно объясняет что-нибудь?

— Видите ли, — продолжал доктор Финчэттон, — к этому времени мной самим овладел панический страх. Я почувствовал, что должен действовать, и как можно скорей. Если я не изгоню дух болота сейчас же, он овладеет мною! Я не выдержу. Нужно принять решительные меры. Так как у меня не было в то время никаких срочных дел, я решил сбежать на полдня из своей приемной и съездить в Истфок, в музей. Я думал, что мне будет полезно посмотреть на кости мамонта, которые под влиянием викария начали уже превращаться в Моем воображении в человеческие; может быть, мне удастся поговорить с хранителем музея, я слышал, что это незаурядный археолог.

Хранитель оказался приятным человеком небольшого роста, в очках, с широким приветливым бритым лицом. Но в нем была какая-то настороженность. Это была настороженность хорошего фотографа или портретиста — единственная неприятная его черта. Я чувствовал, что стоит мне отвернуться, как он изучает меня…

Я проявил большой интерес к кремневым орудиям, которые во множестве были найдены в невысоких холмах над болотами, и к ископаемым человеческим останкам. Хранитель любил свое дело и был не прочь поговорить с неглупым человеком. Он принялся рассказывать мне историю этой округи.

— Вероятно, здешние места были обитаемы уже тысячи лет назад, — заметил я.

— Сотни тысяч, — поправил он меня. — Тут жили неандертальцы и… Но позвольте показать вам нашу гордость!

Он подвел меня к запертому стеклянному шкафу, и я увидел массивный череп с низко нависшими надбровными дугами, который, казалось, хмуро глядел на меня пустыми глазницами. Рядом лежала нижняя челюсть. Это грязно-рыжее, как ржавое железо, сокровище представляло собой, по словам хранителя, самый совершенный в мире экземпляр. Череп был почти в полной сохранности. Он уже помог разрешить множество спорных вопросов, возникших из-за плохой сохранности других черепов. В соседней витрине лежало несколько шейных позвонков, искривленная берцовая кость и целая куча всяких обломков; раскопки на том месте, где все это было найдено, еще не закончились, потому что кости, наполовину истлевшие, были очень хрупки, и извлекать их приходилось с большими предосторожностями. Раскопки производились с особой тщательностью. Ученые надеялись в конце концов полностью восстановить весь скелет. В той же самой расселине, в известняке, куда, вероятно, это первобытное существо упало, оступившись, были найдены очень примитивные, грубые орудия. Пока я осматривал череп, обратив внимание на его свирепый оскал и словно живой еще взгляд пустых впадин, из которых некогда глядели на мир глаза, хранитель внимательно наблюдал за мной.

— Это, вероятно, один из наших предков? — спросил я.

— Более чем вероятно.

— Вот что у нас в крови! — воскликнул я.

Я украдкой покосился на чудовище и заговорил так, как будто оно могло нас услышать. Я задавал десятки дилетантских вопросов. Я узнал, что этот вид существовал на земле много тысячелетий. Бесчисленные поколения звероподобных, свирепых людей бродили по этим болотам в доисторическую эпоху несчетные века. По сравнению с их невообразимо долгим господством все бытие современного человечества могло бы показаться одним днем. Миллионы звериных существ прожили свою жизнь, оставив после себя обломки, орудия, камни, которые они обтесали или обожгли на кострах, и кости, которые они обглодали. Нет камешка в болоте, которого они не держали бы в руках, нет кочки, которой они не попирали бы ногами миллиарды раз.

— В нем есть что-то страшное, — рассеянно проговорил я, думая о своем. И наконец решился поставить вопрос ребром. Я спросил хранителя, не слыхал ли он — не высказывал ли ему кто-нибудь мнение, — что на болоте нечисто.

Взгляд его глаз, увеличенных очками, стал еще пытливее. Да, он кое-что слышал.

— Что же именно? — спросил я.

Но он хотел, чтобы я высказался первым. Он молча ждал, и мне пришлось начать. Я рассказал ему, собственно, все то, что вы сейчас услышали.

— Мне не вырваться из этих болот, — жаловался я. — И если я не предприму что-нибудь, они доведут меня до помешательства. Я не могу этого вынести — и вынужден терпеть. Скажите мне, почему тут снятся такие ужасные сны, почему страх преследует меня днем и ночью?

— Вы не первый обращаетесь ко мне с таким вопросом, — сказал он, не сводя с меня глаз.

— И вы можете объяснить, что это такое?

— Нет, — отвечал он.

Хранитель говорил осторожно, взвешивая слова, и пристально смотрел на меня. Он сказал, что ездил туда на раскопки и встречал кое-кого из местных жителей.

— Им не нравятся раскопки, — заметил он. — Нигде не встречал я такого недоверчивого отношения. Может быть, это объясняется местными суевериями. Может быть, страх заразителен. Они явно чего-то боятся. И теперь мне кажется, их страх возрос. В последнее время очень трудно бывает добиться разрешения вести раскопки в частных владениях.

Я прекрасно понимал, что он рассказывает мне далеко не все. Казалось, он делает опыт, как бы проверяя на мне свои мысли. Он вскользь заметил, что ему самому никогда не удается уснуть среди этих болот, даже днем. Иногда, просеивая землю, он останавливался, прислушивался, опять принимался за работу и опять останавливался.

— Я ничего не слышал, — добавил он, — а все-таки нервы были напряжены!

Он умолк. Пристально, с непередаваемым выражением смотрел он на череп пещерного человека.

— Неужели вы думаете, что такое безобразное существо могло оставить после себя призрак? — спросил я.

— Он оставил свои кости, — ответил хранитель. — Вы думаете, у него было то, что называют духом? Дух, который, может быть, до сих пор испытывает потребность вредить, пугать и мучить? Дух подозрительный, который легко приходит в ярость?

Тут я, в свою очередь, посмотрел на него с удивлением.

— Вы сами этому не верите. Вы стараетесь внушить это мне. С какой-то целью…

Он рассмеялся, по-прежнему не спуская с меня глаз.

— Если так, то мне это не удалось, — сказал он. — Я действительно хотел внушить вам это. Если это страх перед привидением — что ж, привидение можно изгнать. Если из-за него начнется лихорадка — лихорадку можно вылечить. Но что можно сделать, если это просто панический страх и затаенное неистовство, — что делать тогда?

— Это очень мило с вашей стороны, — сказал я, — что вы пытаетесь подбодрить меня таким образом, укрепить, так сказать, мой дух для изгнания дьявола. Но это не такое легкое дело.

— И тогда, — сказал доктор Финчэттон, — он перестал гипнотизировать меня взглядом из-под очков и заговорил откровенно.

Теории его сильно отдавали метафизикой, а я плохой метафизик. Это были странные наукообразные бредни, и все же они кое-что объясняли. Я попробую изложить их, как умею. Вот как он выразился: мы ломаем рамки настоящего — «рамки нашего настоящего».

Доктор Финчэттон вопросительно посмотрел на меня. Я благоразумно промолчал. Я не имел ни малейшего представления о том, что такое «рамки нашего настоящего».

— Продолжайте, — сказал я.

— Он стоял ко мне в профиль и уже не следил за мною, а смотрел в окно и, видимо, выкладывал то, что было у него на душе.

— Лет сто назад, — сказал он, — люди гораздо больше жили настоящим, чем теперь. Прошлое их уходило назад на четыре-пять тысяч лет, а будущее, вероятно, представлялось еще более ограниченным, они жили сегодняшним днем и, как им казалось, вечностью. Об отдаленном прошлом они ничего достоверно не знали. Не заботились они и о близком будущем. Вот этого, — он кивнул на череп пещерного человека, — попросту не существовало. Все это было похоронено, забыто и вычеркнуто из жизни. Людям казалось, что их окружает магический круг, который оберегает их, хранит их безопасность. И вдруг в прошлом столетии этот круг разорвался. Мы заглянули в прошлое, стали ворошить век за веком и все дальше заглядывать в будущее. Вот в чем наша беда.

— На болоте? — спросил я.

— Повсюду. Ваш викарий и тот молодой священник бессознательно чувствуют это, но не умеют выразить. Или, во всяком случае, они выражают свои чувства совсем не так, как мы с вами. Иногда прошлое лежит ближе к поверхности, но оно всюду. Мы сломали рамки настоящего; и прошлое, долгое, темное прошлое, исполненное страха и злобы, о существовании которого наши деды не знали и даже не подозревали, хлынуло на нас. А будущее разверзлось, как пропасть, готовая нас поглотить. Вернулись звериные страхи, звериная ярость, и былая вера уже не в силах их сдержать. Пещерный человек, обезьяноподобный предок, зверь-прародитель вернулись. Вот в чем дело! Уверяю вас, то, о чем я говорю, вполне реально. Это происходит всюду. Вы были на болотах. Там вы почувствовали их присутствие, но, говорю вам, эти воскресшие звери бродят повсюду. Во всем мире ощущается их грозное присутствие. — Он умолк, блеснул на меня очками и снова стал смотреть в окно.

— Ну хорошо, — заметил я, — только чем же эта мистика может помочь мне? Что мне-то делать?

Он ответил, что это — явление психического порядка и от него необходимо избавиться.

— Мне придется сегодня же вернуться на болото, — сказал я.

А он все твердил, что рамки настоящего сломаны и восстановить их невозможно. Я должен раскрыться — он так и сказал: «раскрыться» — и охватить сознанием тот всеобъемлющий мир, в котором пещерный человек — такое же «сегодня», как ежедневная газета, а грядущее тысячелетие уже у порога.

— Все это прекрасно, — сказал я, — но какой в этом смысл? Что мне делать? Я спрашиваю вас: что мне делать?

Он опять посмотрел на меня.

— Боритесь с этим, если можете, — сказал он. — Возвращайтесь домой. Бегством вы не спасетесь. Возвращайтесь и снова начните борьбу с тем, что вам мерещится: со Злом, Страхом, духом Каина или духом вот этого существа…

Он замолчал, и мы оба посмотрели на безобразный череп, словно ожидая, что он тоже скажет свое слово.

— Приспособьтесь к новым масштабам, постарайтесь охватить их мыслью, — сказал он доверительно, понизив голос. — Сопротивляйтесь. А если начнете терять почву под ногами, ищите помощи. Хорошо бы вам съездить в Лондон и полечиться. Обратитесь к Норберту, он живет на Харли-стрит, кажется, в доме номер триста девяносто один, я могу узнать точно. Он один из первых открыл психическую болезнь, от которой вы страдаете, и нашел какой-то способ лечения. Признаться, он помог и мне. Правда, методы у него грубые и необычные. Я страдал приблизительно тем же, что и вы, и, услышав о нем, обратился за помощью. Это было как раз вовремя. Раз или два в неделю он бывает в Ле Нупэ. Там у него клиника…

Этим и кончилась моя встреча с хранителем музея в Истфоке. Он ободрил меня. Современный научный язык, на котором он со мной разговаривал, был мне понятен. Мне стало ясно, что тут нет ничего загадочного, невероятного и что положение мое не безнадежно; я просто экспериментатор, которому предстоит совершить неприятный, рискованный, но все же вполне осуществимый опыт.

— Но мне не посчастливилось в этой последней борьбе с призраками пещерных людей, — продолжал доктор Финчэттон. — Я уехал из Истфока засветло. Еще по дороге домой я увидел жуткое зрелище. Это была собака, которую забили до смерти. Да, до смерти! Вы скажете, на этом свете столько ужасного, что зверски убитая собака не такая уж важность. Но для меня это было важно.

Она лежала в крапиве у дороги. Я подумал, что какой-нибудь автомобиль переехал ее и отбросил в сторону. Я вышел взглянуть на собаку и удостовериться, что она мертва. Она была не просто убита; ее буквально превратили в месиво. Ее били каким-то тупым и тяжелым орудием. Вероятно, у нее не осталось ни единой целой косточки. Кто-то обрушил на нее град, ураган ударов.

Я знаю, что для медика я слишком чувствителен. Как бы то ни было, я уехал в ужасе, мне стало страшно за человека: какой глубокий источник зверства таится в его природе! Что за взрыв ярости убил это злополучное животное? Но не успел я вернуться домой, как получил новый удар. Вам это опять-таки может показаться мелочью. Меня же это буквально сразило. Из прихода Святого Креста примчался запыхавшийся мальчишка на велосипеде. Он был так испуган, что в первую минуту я ничего не мог понять из его слов и только потом разобрал, что старый викарий Роудон набросился на свою несчастную жену и чуть не убил ее. Он повалил ее на пол и начал избивать.

— Бедная старуха! — проговорил мальчик. — Езжайте туда скорей! Мы связали его и посадили в сарай, а она лежит в постели и до того перепугана, что говорить не может. А ему все мерещится что-то страшное. Просто ужас. Он говорит, будто ома хотела отравить его… А ругается как!..

Я сел в свою машину и поехал. Мне удалось кое-как успокоить бедняжку; муж не так сильно избил ее, как я опасался, — несколько ссадин, все кости целы; но главное — моральное потрясение. Пришли два полисмена и отвезли старика Роудона в полицейский участок в Холдингем. Я не хотел спускаться вниз, не хотел видеть его. Женщина почти не могла говорить. «Эдуард!» — пробормотала она и с изумлением повторила: «О, Эдуард!» Потом с каким-то ужасом вскрикнула: «Эдуард!» Я дал ей снотворного, попросил соседку посидеть с ней ночью, а сам уехал домой.

Пока мне приходилось заниматься делом, я был бодр, но как только добрался домой, почувствовал резкий упадок сил. Я не в состоянии был есть. Я выпил довольно много виски и вместо того, чтобы лечь в постель, заснул в кресле у камина. Проснулся я в холодном поту и увидел, что огонь в камине догорает. Я лег в постель, но когда наконец уснул, меня начали преследовать кошмары, и я опять проснулся. Я встал, надел старый шлафрок, сошел вниз и развел огонь, решив ни за что больше не спать. Но я все же задремал в кресле, а потом опять лег. Так, между кроватью и креслом, я провел всю эту ночь. В моих сновидениях все смешалось: несчастная запуганная старуха, ее не менее жалкий супруг, рассуждения хранителя музея, засевшие у меня в голове, а над этим всем маячил дьявольский палеолитовый череп.

Этот первобытный человек все больше и больше преследовал меня. Я не мог выбросить из памяти его безглазый взгляд и торжествующий оскал ни во сне, ни наяву. Просыпаясь, я видел его таким, каким он был в музее, словно живое существо, которое задало нам загадку и потешалось над нашими бесплодными попытками ее разрешить. Во сне череп увеличивался. Он становился исполинским, огромным, как утес, а глазницы и впадины на месте скул превращались в пещеры. Мне казалось — сновидения так трудно передать, — что череп вздымался и в то же время по-прежнему неподвижно высился у меня перед глазами. А перед ним кишели, как муравьи, его бесчисленные потомки; полчища людей метались во все стороны. Вид у них был обреченный, они робко, почтительно склонялись перед своим предком, и, казалось, их неодолимо влекло скрыться в его всепоглощающей тени. Вот эти полчища начали строиться в шеренги и колонны, облеклись в мундиры и зашагали к черному провалу его рта, ощерившегося темными, словно ржавыми, зубами. И из этой тьмы потекло нечто… нечто красное и липкое, что он явно смаковал. Кровь.

И тут Финчэттон произнес очень странную фразу:

— Маленькие дети, погибающие на улицах во время воздушных налетов.

Я ничего не сказал. Я спокойно и внимательно слушал. Это была «реплика в сторону», как говорят актеры. Он продолжал свой рассказ с того места, на котором остановился.

— Утро, — продолжал он, сосредоточенно помолчав несколько мгновений, — застало меня у телефона. С огромным волнением и трудом, едва не разорившись, я нашел себе заместителя и помчался в Лондон, к пресловутому Норберту, стараясь удержать, так сказать, остатки рассудка. И Норберт направил меня сюда… Норберт, надо сказать, человек весьма незаурядный. Он оказался совсем не таким, как я думал.

Доктор Финчэттон умолк. Он взглянул на меня.

— Вот и все.

Я молча кивнул головой.

— Ну, — сказал он, — что вы обо всем этом думаете?

— Через день или два я, может быть, начну об этом думать. А сейчас не знаю, что и сказать… Это неправдоподобно, и все же вы меня почти убедили. Я хочу сказать, что не думаю, чтобы все это на самом деле могло произойти, — это я не решусь утверждать, — но я верю, что это случилось с вами.

— Вот именно! Я рад, что мне представился случай поговорить с таким человеком, как вы. Именно это и предписал мне Норберт. Он настаивает, чтобы я освоился с происшедшим и научился отличать действительно случившееся со мной, жизненную реальность, как он выражается, от страхов и фантазий, которыми я ее окутал. Он говорит, что я должен смотреть на это бесстрастно. Ибо в конце концов, как вы думаете, — он пытливо поглядел на меня, — что именно из всего, что я вам рассказал, — реальность, действительное событие и что следует считать — как бы это выразиться? — психической реакцией? Старик Роудон, набросившийся на свою жену, — это реальность. Зверски убитая собака — тоже реальность… Норберт, видите ли, считает, что я должен спокойно поговорить обо всем этом с человеком уравновешенным, который не слишком тревожится о прошлом или о будущем. Чтобы факты воспринимались именно как факты, а не как страхи и ужасы. Он хочет вернуть меня к тому, что он называет «разумной чувствительностью», и таким образом направить мои дальнейшие действия.

Финчэттон допил вино.

— Очень любезно с вашей стороны, что вы выслушали меня, — сказал он.

Тут какая-то тень упала на террасу перед нами и воскликнула:

— А, здравствуйте!

4. Несносный психиатр

Тень доктора Норберта не понравилась мне еще до того, как я поднял голову и увидел его самого. Вид у него был нарочито самоуверенный и внушительный, а я, хоть и ленив, изнежен и пассивен, порой бываю упрям, как целый табун мулов. Он еще и рта не успел раскрыть, а я уже готов был встретить в штыки каждое его слово.

На мой взгляд, он совсем не был похож на психиатра. У психиатра, по-моему, должен быть мягкий взгляд, успокаивающие манеры и полнейшее самообладание. Вид он должен иметь свежий и здоровый, а доктор Норберт был похож на труп. Он был рослый, подвижный, неопрятный, у него были непослушные черные волосы и густые брови, а большие сверкающие темные глаза либо бегали по сторонам, когда он разглагольствовал, либо неподвижно, сосредоточенно разглядывали меня, сверкали на меня из-под нахмуренных бровей в минуты зловещего молчания. Черты лица были у него крупные, рот выразительный, как у оратора, голос необычайно звучный и сильный. Он носил старомодный стоячий белый воротничок и свободный черный галстук бабочкой, сдвинутый на сторону. Казалось, он оделся раз навсегда по какой-то старинной довоенной моде и с тех пор ни разу не переодевался. Он скорей смахивал на актера в отпуску, чем на психиатра. Глядя на него, я вспомнил карикатуры в старинных номерах «Панча» — на Гладстона, Генри Ирвинга или Томаса Карлейля. Самый неприятный субъект, какой только может нарушить покой двух прилично одетых современных англичан, сидящих за аперитивом на террасе отеля «Источник» в Пероне.

Но вот он здесь, совсем не такой, каким я его себе представлял, великий доктор Норберт, целитель душевных недугов Финчэттона; подбоченившись, он смотрел на меня сверху вниз с самым внушительным видом. Финчэттон назвал вид Норберта «неожиданным», но меньше всего я мог ожидать такой огромной, самоуверенной и старомодной фигуры.

— Я наблюдал вас сверху, — заявил он таким тоном, словно он был сам всемогущий господь бог. — Не хотел прерывать Финчэттона, пока он рассказывал свою историю. Но я вижу, вы кончили, — теперь держитесь!

Финчэттон поглядел на меня, безмолвно умоляя примириться со странными манерами Норберта и выслушать его.

— Вы слышали его рассказ? — спросил меня Норберт. Он и не думал скрывать, что он психиатр, а Финчэттон его пациент. — Рассказывал он вам, как пещерный человек овладел его мыслями? Говорил об ужасах Каинова болота? Отлично! А о все усиливающемся ощущении зла, разлитого вокруг? Ну, и как вы к этому отнеслись? Что вы, человек нормальный, об этом думаете?

И он приблизил ко мне свое широкое лицо, на котором выразилось любопытство.

— Расскажите это своими словами, — прибавил он и ждал, как учитель, экзаменующий ребенка.

— Доктор Финчэттон, — сказал я, — рассказал мне много необычайного. Это так. Но мне нужно как следует все обдумать, прежде чем я смогу высказать свое мнение.

Норберт скорчил гримасу, как учитель, раздосадованный непонятливостью ученика.

— Но я хочу знать, как вы относитесь к этому сейчас. Прежде чем вы это обдумаете.

«Можешь хотеть сколько угодно», — сказал я про себя.

— Не могу, — сказал я вслух.

— Но для доктора Финчэттона чрезвычайно важно, чтобы вы высказались сейчас! На это есть особые причины.

Вдруг я услышал бой часов.

— Боже! — воскликнул я, вставая и бросая десятифранковую бумажку официанту. — Тетушка ждет меня к завтраку! Это невозможно!

— Но не можете же вы так это оставить, — сказал Норберт, изобразив на своем лице удивление и недоверие. — Никак не можете! Ваш долг по отношению к ближнему — выслушать эту историю и помочь разумно ее объяснить. Вы должны помочь нам. — Глаза его сверкнули. — Я положительно не могу отпустить вас!

Я повернулся к Финчэттону.

— Если доктор Финчэттон, — сказал я, — захочет продолжить разговор на эту тему…

— Разумеется, он хочет продолжить разговор!

Я не сводил глаз с Финчэттона, который кивнул мне с умоляющим видом.

— Я еще приду, — сказал я. — Завтра. Примерно в этот же час. Но сейчас я больше не могу задерживаться… Ни в коем случае.

Я стал спускаться по извилистой дороге быстрым шагом, почти бегом, — я в самом деле был обеспокоен тем, что так замешкался: тетушка моя, надо сказать, из себя выходит, когда ее заставляют ждать в час завтрака. Я уже немного жалел о своем обещании и злился, что дал вырвать его. Выходило, что я уступил каким-то глупым требованиям, лишь бы поскорей уйти.

Я обернулся и увидел над собой обоих моих собеседников — они сидели рядом, причем Норберт закрывал собою Финчэттона.

— До завтра! — крикнул я, хотя вряд ли они могли меня услышать.

Норберт важно махнул рукой.

Между тем меньше всего на свете мне хотелось снова увидеть этого доктора Норберта! Право, я чувствовал к нему сильнейшую неприязнь. Мне не нравилось, что он всем своим видом как бы говорил: «Вы с Финчэттоном — кролики, и сейчас я начну вас анатомировать». Мне не понравился его громкий и словно бы обволакивающий голос, его нависший лоб, его настойчивость. К тому же я не выношу повелительных угловатых жестов, особенно когда у человека непомерно длинные руки. Но, с другой стороны, мне очень понравился доктор Финчэттон, и его история меня заинтересовала. Мне кажется, он очень живо все рассказал. Мне очень хотелось бы, чтобы и в моем пересказе прозвучала его убедительная интонация. Расставшись с ним, я начал обдумывать вопросы, какие следовало бы ему задать, и мне захотелось снова его увидеть. Норберт казался мне нахалом, который прервал рассказ на самом интересном месте. Я отбросил мысль о нем и продолжал думать о Финчэттоне.

Было что-то необычайное в этой истории с заколдованным болотом, куда человек попадал душевно здоровым и уравновешенным, любовался бабочками и цветами и откуда убежал сломя голову в безумном страхе и ярости, — она завладела моим воображением. А этот зловещий древний череп, череп предка, который сперва таился где-то в тени, а потом медленно выступил на передний план!.. Словно за прозрачной перегородкой зажегся свет. Это объяснение само по себе было загадкой. И вот мало-помалу эти челюсти облекались плотью, призрачные губы появились над оскаленными зубами, а под низко нависшими бровями загорелись злобные, темные, налитые кровью глаза. Чем больше я думал об услышанном, тем больше пещерный человек становился живым существом.

В конце концов уже не череп, а лицо смотрело на меня, когда я вспоминал эту бредовую повесть. Конечно, это нелепо, но мне, право, казалось, что глаза чудовища следят за мной. Они следили за мной весь вечер, лицо кривлялось и скалилось всю ночь. В тот день я играл в крокет очень рассеянно и небрежно, а вечером оскорбил тетушку до глубины души из рук вон плохой игрой в бридж. Она была моим противником, но ожидала от меня обычного искусства, и ее так смутили и сбили с толку мои промахи, что она проиграла партию вместе со своим партнером. Но я едва ли слышал ее упреки и, уйдя к себе в комнату, раздевался медленно, поглощенный мыслями о болоте, заклятом и таинственном, по которому бродил звероподобный выходец с того света. Я долго сидел, размышляя об этом, прежде чем лечь спать.

На другой день я довольно поздно пришел в отель «Источник», хотя собирался прийти пораньше. Я рассчитывал поехать на трамвае, но полицейский в штатском сказал мне, что трамваи не ходят. Коммунисты организовали забастовку, и в трамвайном парке произошла стычка, несколько человек было ранено.

— В наше время нужно быть твердым, — заметил полицейский.

Пришлось идти пешком, и я с неудовольствием увидел длинные ноги доктора Норберта, торчавшие из-под столика на террасе, а доктора Финчэттона не было и в помине. Норберт знаками подозвал меня к себе, и я сел на зеленый стул за его столик. Сделал я это с большой неохотой. Я хотел дать ему понять, что желаю видеть только Финчэттона. Мне хотелось узнать о нем поподробней, а анализ моей психики, вивисекция, вторжение этого самоуверенного субъекта в мой интимный мир мне вовсе не улыбались.

— А где ваш друг? — спросил я.

— Сегодня он прийти не может. Но это все равно.

— Но ведь мы, кажется, условились…

— Да, он тоже так считал. Но ему помешали. Однако, как я уже сказал, это не имеет значения.

— Я этого не нахожу!

— С моей точки зрения это неважно. Мне очень хочется узнать, как здравомыслящий, посторонний человек смотрит на эту историю, завладевшую сознанием Финчэттона. Для него это не менее существенно, чем для меня.

— Но как же я могу вам помочь?

— Очень просто! Слыхали вы когда-нибудь о местности, называемой Каиновым болотом?

Он повернулся и взглянул на меня совершенно так же, как посмотрел бы на животное, которому только что сделал впрыскивание.

— Вероятно,это где-нибудь в Линкольншире.

— Никакого Каинова болота не существует!

— Значит, оно называется иначе?

— Это миф!

С минуту он рассматривал меня, потом решил, что больше наблюдать за мной неинтересно. Он сложил на столе свои огромные руки и заговорил, тщательно подбирая слова, устремив взгляд на море.

— Наш приятель, — сказал он, — был врачом и жил близ Или. Все, что он рассказывал вам, — правда, и вместе с тем все, что он рассказывал вам, — ложь. Его необычайно волнуют некоторые вещи, а высказать их, даже про себя, он может только в форме вымысла.

— Но что-нибудь из всего этого было в действительности?

— О да! Был случай зверского обращения с собакой. Был пьяный бедняга викарий, избивший свою жену. Такого рода случаи бывают каждый день во всех странах света. Это в природе вещей. Тот, кто не в силах примириться с такими фактами, сэр, не сможет жить на свете. И Финчэттон действительно ходил в музей Трессидера в Или, и хранитель музея Каннингэм понял его состояние и направил его ко мне. Но его заболевание началось еще до того, как он попал на болото. Он рассказал вам, в сущности, все, но вы увидели это как бы сквозь бутылочное стекло, искажающее форму. А знаете, что побудило его измыслить всю эту историю?.. — Доктор Норберт повернулся ко мне, подбоченился и посмотрел мне прямо в глаза. Он говорил неторопливо и вдумчиво, точно писал заглавными буквами: — Современная действительность так страшна и чудовищна, так его угнетает, что ему приходится облекать ее в форму сказки о древних черепах, о безмолвии в стране бабочек; он хочет внушить себе, что все это лишь галлюцинация, чтобы поскорей от этого отделаться.

Выражение лица у доктора было такое странное, что мне стало не по себе. Я отвернулся и поманил официанта, чтобы заказать еще вермута и вернуть себе самообладание.

— Но что же ужасного в нашей действительности? — спросил я небрежным тоном.

— Неужели вы не читаете газет? — сказал доктор Норберт.

— Не слишком усердно. Большая часть того, что там пишут, кажется мне либо напыщенной ложью, либо Преднамеренным искажением истины. Но я почти каждый день решаю кроссворды в «Таймсе». Кроме того, читаю почти все статьи о теннисе и крокете. Разве я пропустил что-нибудь интересное?

— Вы пропустили все то, от чего Финчэттон сошел с ума.

— Сошел с ума?

— Разве он не повторял мои слова — эндемическая паника? Зараза, носящаяся вокруг нас? Болезнь, таящаяся в самой основе нашей жизни, прорывающаяся то в одном, то в другом месте и сковывающая людей бессмысленным страхом?

— Да, он употребил это выражение.

— Вот видите! С этим-то мне и приходится иметь дело. И я еще только начинаю разбираться. Это новая чума — чума психическая! Умственное расстройство, долго таившееся в сокровенных тайниках сознания, эндемическая болезнь, возникающая внезапно и разрастающаяся во всемирную эпидемию. То, что наш друг рассказывал про какое-то заколдованное болото, на самом деле происходит сейчас с тысячами людей, а завтра будет происходить с сотнями тысяч. Вас ничто не тревожит. До поры до времени… Может быть, у вас иммунитет… Для моих исследований этого распространяющегося заболевания чрезвычайно важно знать, как реагирует на него незатронутое сознание!

— Мое сознание всегда с трудом воспринимало чуждые мне мысли, — сказал я. — Но все-таки я не хочу рисковать. Не думаете ли вы, что теперь и я начну бояться темноты и открытых мест, что мне будут мерещиться обезьяны и дикари, угрожающие человечеству?

Он положил на стол свою огромную руку, придавив ею мою.

— Если это с вами случится, — сказал он, зловеще сверкнув глазами, — могу посоветовать вам одно: мужайтесь.

Мне вдруг пришло в голову, что этот человек, в сущности, такой же помешанный, как и Финчэттон. Я спросил его напрямик:

— Доктор Норберт, уж не заболели ли вы сами?

Глаза его сверкнули еще ярче. Он вскинул голову, потом уронил ее тяжело, как молот.

— Да!

Он произнес это таким тоном, что у меня на лбу выступил пот.

— Я заболел давно, — продолжал он. — Мне пришлось лечить себя самому. Помочь было некому. Я должен был изучать болезнь на себе. Да, сэр, через все это я прошел. И выкарабкался. Теперь я закален, приобрел иммунитет. Ценой отчаянной борьбы…

И он прочел мне самую удивительную лекцию, какую я когда-либо слышал. Прежде чем начать, он некоторое время молчал. Он не мог говорить о таких вещах, откинувшись в удобном кресле. Сперва он сидел, ухватившись за подлокотники обеими руками. Потом встал и, говоря, расхаживал взад-вперед по террасе, не столько говорил, сколько ораторствовал. У меня неплохая память, но я не могу восстановить все хитросплетения его рассуждений. Поэтому я приведу дословно лишь некоторые его фразы. История Финчэттона казалась фантастичной. В словах же Норберта не было ничего фантастического. Он начал с псевдонаучных и философских рассуждений, но мало-помалу его речь превратилась в бурную, путаную проповедь. Мы должны овладеть жизнью, ухватиться за нее. Некоторые его мысля мне уже были известны со слов Финчэттона. Я узнавал его любимые выражения. Например, «сломанные рамки настоящего».

— Но что это означает? — спросил я не без раздражения.

— Животные, — сказал он, — живут всецело в настоящем. Их кругозор ограничен непосредственно окружающей средой. Точно так же жили и примитивные народы. Израэли, Сэндс, Мэрфи и множество других ученых работали над этой проблемой. — Он быстро перечислил десятка два фамилий, но я запомнил только эти три. — А мы, люди, проникали в прошлое и в будущее. Мы множили свои воспоминания, предания, традиции, мы полны предчувствий, надежд, страхов. И потому мир стал для нас подавляюще огромным, страшным, пугающим. То, что казалось навсегда забытым, вдруг воскресло а нашем сознании.

— Иными словами, — сказал я, стараясь удержать разговор в конкретных рамках, — мы узнали о пещерном человеке.

— Узнали! — воскликнул он. — Да мы живем с ним бок о бок! Он никогда не умирал. И не думал умирать. Но только… — Он подошел и хлопнул меня по плечу. — Только он скрывался от нас. Скрывался долгое время. А теперь мы очутились с ним лицом к лицу, и он, скалясь, издевается над нами. Человек ничуть не изменился. Это — злобное, завистливое, коварное, жадное животное! Если отбросить все иллюзии и маски, человек оказывается все тем же трусливым, свирепым, лютым зверем, каким был сто тысяч лет назад. Это не преувеличение. То, что я вам говорю, — чудовищная реальность. Зверь затаился и выжидал подходящего времени, чтобы наверстать упущенное. Любой археолог скажет вам это; у современного человека череп и мозг ничуть не лучше, чем у первобытного. Это настоящий пещерный человек, только более или менее дрессированный. Никакой существенной перемены не произошло, никакого ухода от прошлого не было. Цивилизация, прогресс — все это, как мы видим, самообман. Мы ничего не достигли. Решительно ничего! Некоторое время человек строил себе в уютном мирке своего настоящего, мирке богов и божественного промысла, радужные надежды. Это были искусственные выдумки, красивый обман. Только теперь мы начинаем понимать, до чего все это надуманно. Все это рушится, мистер Фробишер! Все вокруг нас рушится, а мы, кажется, бессильны помешать этому. Кажется, это так… И спасения не видно. Нет, сэр. Вся цивилизация была жалкой, бесполезной фикцией. И теперь это обнаружилось; слишком беспощадной была ее судьба. Ошеломляющее открытие приходится делать, сэр! И когда чувствительные, не подготовленные к этому люди, вроде нашего бедного друга Финчэттона, осознают это, они оказываются слишком слабыми и не выдерживают. Они отказываются воспринимать такой жуткий, огромный мир, как наш. Они жадно слушают всякие россказни об одержимости, о случаях помешательства в надежде узнать какой-нибудь способ изгнания дьявола, им кажется, что это принесет исцеление… Но исцеления нет. В наше время невозможно отмахнуться от действительности, приукрашая ее.

— Да, сэр! Фактам надо смотреть в глаза! — загремел Норберт. — Прямо в глаза! — Он размахивал руками и, казалось, обращался не ко мне, а к какому-то многолюдному публичному собранию. — Прошло то время, когда на людей можно было надевать шоры, чтобы они не видели слишком много… Прошло навсегда. Ни одна религия уже не вселяет в душу уверенность. Ни одна церковь не приносит утешения. С этим навсегда покончено.

— Ну и что же? — спросил я подчеркнуто спокойным тоном. Чем громче он орал, тем холоднее и неприязненней я становился.

Норберт сел и опять схватил меня за руку. Голос его стал проникновенным. Он уже не кричал, а говорил тихо и многозначительно:

— Сумасшествие, сэр, с точки зрения психиатрии — это лишь реакция бедной Природы на ошеломляющий факт. Это — бегство. Теперь интеллигентные люди во всем мире сходят с ума! Они дрожат, ибо понимают, что борьба против пещерного человека, который над нами, в нас, который, в сущности, и есть мы, это борьба против их воображаемого «я». Ни от чего в мире нет спасения. Мы только воображали, будто нам удалось победить Его. Его! Зверя, неотступно преследующего нас!

Я высвободил руку движением, которое, надеюсь, показалось ему непроизвольным. У меня явилось нелепое ощущение, что я похож на свадебного гостя, схваченного Старым моряком[160].

— Но в таком случае, — сказал я, пряча руки в карманы и откидываясь назад, чтобы он не мог снова схватить меня, — в таком случае, что вы делаете с Финчэттоном? Что вы намерены предпринять?

Доктор Норберт развел руками и встал.

— Говорят вам, — крикнул он, словно я находился в двадцати шагах от него, — ему придется в конце концов сделать то, что должны будем сделать все мы! Взглянуть в глаза фактам! Взглянуть им в глаза, сэр! Пройти через это. Пережить, если хватит сил, или погибнуть. Сделайте, как я, приспособьте свое сознание к новым масштабам! Только гиганты могут спасти мир от гибельного возврата к прошлому, и потому мы — все, кому дорога цивилизация, — должны стать гигантами. Нам придется сковать мир, как стальной цепью, более крепкой, более сильной цивилизацией. Мы должны сделать такое умственное усилие, какого еще не бывало под небом. Воспрянь, о Дух Человека! (Он так и назвал меня.) Или ты будешь сокрушен навеки!

Я хотел было сказать, что предпочитаю поражение без шума и крика, но он не дал мне вставить ни слова.

Ибо теперь он просто-напросто бредил. На губах у него даже выступила пена. Он шагал взад-вперед и говорил, охваченный безумием.

Думается мне, что с незапамятных времен приличным людям, вроде меня, не раз приходилось выслушивать подобные бредни, но было нелепо слушать все это на террасе отеля «Источник» в Пероне, над Ле Нупэ, в прелестное утро лета от рождества Христова тысяча девятьсот тридцать шестого. Он метался взад и вперед, как древнееврейский пророк. Все это, пожалуй, было бы неплохо для далекого прошлого — вся эта риторика, судьбы мира и прочее, но в современной жизни его хриплые вопли звучали неуместно. Скажу прямо: это была возмутительная неблагопристойность. Я старался не слышать и не запоминать то, что он говорил.

Отвечать ему не имело смысла. Легче было бы плыть против гигантских каскадов Ниагары.

Теперь он уже открыто уговаривал меня. Да, именно меня. Никогда еще я не слышал таких дурацких угроз. Он заклинал меня ободриться духом, чтобы спастись от Грядущего Гнева. Так он и выразился: «От Грядущего Гнева». Он напомнил мне о Петре Пустыннике[161], который буйствовал в тихих христианских городках в одиннадцатом веке и затеял крестовые походы. Он напомнил мне Савонаролу и Джона Нокса[162], всех этих смутьянов, так много нашумевших в истории, но ничего не изменивших в мире, призывавших людей отдать свою жизнь, «все по шатрам своим, израильтяне» — взяться за оружие, штурмовать Тюильри, разрушить Зимний дворец и совершать множество бессмысленных поступков. И все это — заметьте — в крохотном Ле Нупэ!

Он принялся перечислять зверства, убийства и ужасы, творившиеся во всем мире. Конечно, в наше время на белом свете немало кровавых злодеяний и мучений. Конечно, перспективы наши довольно мрачны. Возможно, нам предстоят жестокие войны, воздушные налеты и погромы. Но что могу сделать я? Что толку меня запугивать? При всей его пылкости нетрудно было заметить, что в нем нет уверенности, что в лучшем случае он борется с призраками идей. Всякий раз, как я пытался что-нибудь спросить, он повышал голос и осаживал меня.

— Слушайте, что вам говорят! — гремел он.

Но, как видно, сказать ему было нечего.

— В скором времени, — продолжал он, — люди окончательно лишатся покоя, уверенности, отдыха. (Слава богу, он не оказал, что я «живу у кратера вулкана».) Человеку не останется другого выбора: он должен будет либо превратиться в загнанное животное, либо стать ревностным приверженцем истинной цивилизации, упорядоченной цивилизации, какой до сих пор не видел мир. Либо жертвой, либо членом Комитета общественного спасения! И я имею в виду вас, друг мой! Я говорю это вам! Вам! — И он ткнул в меня костлявым пальцем.

Так как на террасе, кроме нас, никого не было — официант ушел, — это «вам» и это тыканье пальцем было совершенно излишне. Доктор Норберт был лишен чувства меры.

И все же… Как мне ни неприятно, должен сознаться, что эти два человека а конце концов загипнотизировали меня, заразили своим беспокойством и одержимостью. Я стараюсь трезво взглянуть на них, когда пишу эти строки, и вижу, как трудно мне остаться беспристрастным. Мне это удается так же плохо, как Финчэттону, когда он изливался передо мной. Не думал я, что можно подпасть под гипноз, просто сидя рядом с человеком и слушая его. Мне казалось, что при этом нужно сидеть смирно и сознательно «поддаваться» гипнозу, иначе ничего не выйдет. А теперь я замечаю, что сплю уже не так хорошо, как прежде; я ловлю себя на том, что меня заботят мировые проблемы; между строками газет я читаю про всякие ужасы и сквозь прозрачную оболочку вижу иногда неясно, но порой достаточно четко лицо пещерного человека… Как это выразился Финчэттон? «Вздымается и в то же время по-прежнему неподвижно высится у меня перед глазами». И должен сознаться, что я теперь не так спокойно разговариваю с людьми, как раньше. На днях я даже осмелился довольно резко перечить тетушке, что глубоко удивило нас обоих. И накричал на официанта…

Но всю серьезность положения я понял только после разговора с Норбертом. С этих пор я потерял душевное равновесие и, расставшись с Норбертом, твердо решил никогда больше не встречаться ни с ним, ни с Финчэттоном. Но семена безумия были посеяны и дали всходы. За эти два утра я успел заразиться. Зачем только, о глупец, слушал я этих людей? Теперь я уже болен.

Мне это кажется возмутительным. Зачем обрушивать на человека ужасы Каинова болота, не сказав при этом толком, что ему делать? Да, я понимаю, что наш теперешний мир скоро провалится ко всем чертям. Я вполне сознаю, что мы все еще находимся под властью пещерного человека и что он готовится снова ввергнуть нас в первобытное состояние. Удивляюсь, как я не понимал этого раньше. Мне уже является во сне исполинский череп, и эти кошмары мучительны. Но что толку говорить о них? Если я расскажу тетушке, она решит, что я спятил. Что вообще может поделать такой человек, как я?

Познать действительность, приспособить свое сознание к новым масштабам? Стать «исполином духа»? Ну и выраженьице! Строить новую, могучую, стальную цивилизацию на месте старой, гибнущей?.. Это мне-то?.. Но ведь я не так воспитан. Разве это для меня?

От таких, как я, этого нечего и ожидать.

Я готов поддержать все, что сулит людям надежду. Я всей душой за мир, за порядок, за социальную справедливость, за служение обществу и тому подобное. Но если от меня требуют, чтобы я думал!.. Но если от меня хотят, чтобы я решил, что мне делать с собой!..

Нет, это уж слишком.

В то утро я с большим трудом избавился от потока норбертовского красноречия. Я встал.

— Мне надо идти, — сказал я. — В половине первого я должен играть с тетушкой в крокет.

— Но что значит крокет, — крикнул Норберт нетерпеливо, — когда мир рушится у вас на глазах?

Он сделал такое движение, словно собирался преградить мне путь. Ему хотелось продолжать свои апокалиптические пророчества. Но я был сыт ими по горло.

Я посмотрел ему в глаза твердым, спокойным взглядом и сказал:

— А мне наплевать! Пусть мир провалится ко всем чертям. Пусть возвращается каменный век. Пусть это будет, как вы говорите, закатом цивилизации. Очень жаль, но сегодня утром я ничем не могу помочь. У меня другие дела. Что бы там ни было, но в половине первого я, хоть тресни, должен играть с тетушкой в крокет!

Герберт Уэллс СТРАНА СЛЕПЫХ


За триста с лишним миль от Чимборасо, за сто миль от снегов Котопахи, в самой глуши Эквадорских Анд, отрезанная от мира человеческого, лежит таинственная горная долина — Страна Слепых. Много лет назад долина эта была еще настолько открыта для мира, что люди все же могли страшными ущельями, по ледяным тропам проникать на ее плоские луга. И вот пришли туда люди — две-три семьи перуанских метисов, бежавших от жадности и тирании жестокого испанского наместника. Потом произошло страшное извержение Миндобамбы, когда семнадцать суток в Квито стояла ночь, и вода в Ягвачи превратилась в кипяток, и до самого Гуаякиля вся рыба, всплыв, перемерла. По тихоокеанским склонам шли обвалы, быстрое таяние и внезапные наводнения, и целый гребень древнего Арауканского хребта пополз, обрушился с громом и навсегда отрезал для исследователя путь в Страну Слепых. Но одного из тех первых поселенцев землетрясение захватило по эту сторону ущелья, и пришлось ему — хочешь не хочешь — забыть жену и ребенка, и всех друзей, и все свое добро, оставленное там в горах, и начать жизнь сызнова в низине. Он начал ее сызнова, но не было ему удачи, его постигла слепота, и умер он, сосланный в рудники. Но из его рассказов родилась легенда, которая в Андах живет и поныне.

Он рассказывал, почему отважился уйти из надежного приюта, куда еще ребенком его привезли привязанным к ламе между двух большущих тюков с пожитками. В долине, говорил он, было все, чего может желать человек: пресная вода, пастбища и ровный климат, склоны тучного чернозема, заросли кустарника, дающего вкусные плоды, а большой сосновый бор на одном из склонов высоко в горах задерживал лавины. С трех сторон серо-зеленые каменные утесы поднимали ввысь свои головы, покрытые снеговыми шапками. Но ледники не доходили сюда, протекая мимо по дальним склонам, и только время от времени скатывались на края долины большие глыбы льда. Там никогда не бывало ни дождя, ни снега, но бесчисленные родники позволяли провести орошение по всей долине и превратить ее в сплошное, богатое кормом пастбище. Поселенцам, что и говорить, жилось привольно. Их скот тучнел и множился. Одно только омрачало их счастье. Но и этого одного было довольно, чтобы отравить горечью их дни. Странная болезнь напала на них, поражая слепотой всех новорожденных, а иногда и детей постарше. И вот, чтобы найти отворотное средство от проклятия слепоты, человек с великим трудом и опасностями вернулся по ущелью в низину. В те времена люди в подобных случаях думали не о микробах и заразе, а только о грехах; и ему казалось, что причина напасти — небрежение к религии: среди поселенцев не было священника, и они не позаботились, придя в долину, тотчас воздвигнуть церковь. Он надумал построить в долине церковь, настоящую — недорогую, но красивую церковь. Ему нужны были мощи и разные другие предметы культа — священные реликвии, таинственные образки, листки с молитвами. В котомке у него лежал слиток местного серебра, происхождение которого он отказывался объяснить. Настойчиво — с настойчивостью неумелого лгуна — он твердил, что серебра в долине нет. По его словам, поселенцы, не нуждаясь в подобных ценностях, собрали там у себя все свои деньги и украшения и переплавили их в этот слиток, чтобы купить на него божью помощь от своей болезни. Я так и вижу его, молодого подслеповатого горца, как незадолго перед катастрофой он стоит, опаленный солнцем, исхудалый, взволнованный, незнакомый с нравами жителей низины, и, лихорадочно комкая шляпу, рассказывает свою историю какому-нибудь остроглазому, жадно слушающему священнику. Представляю себе, как поспешил он потом домой с чудотворными средствами против их беды, и в каком безграничном отчаянии он стоял перед нагромождением скал, возникшим на том месте, где еще недавно был вход в ущелье. Но история его дальнейших злоключений для меня потеряна. Знаю только о его недоброй смерти через несколько лет. Жалким скитальцем пошел он прочь от места обвала. Ручей, некогда проложивший в скалах то ущелье, теперь выбивается из жерла горной пещеры, а предание, порожденное скупым, бессвязным рассказом пришельца, выросло в легенду о слепом народе где-то «там за горами», которую можно услышать и сегодня.

А среди малочисленного населения отрезанной с тех пор и забытой долины болезнь шла своим ходом. Старики, полуослепшие, двигались ощупью, молодые видели смутно, дети же, рождавшиеся у них, не видели вовсе. Но жизнь была легка в этой отгороженной снегами, потерянной для остального мира котловине, где не было ни шипов, ни колючек, ни вредных насекомых и не было других животных, кроме смирных лам, которых жители привели с собой, перегнали через крутые перевалы, протащили по руслам зажатых ущельями рек. Зрение меркло так постепенно, что люди едва замечали его утрату. Незрячих детей водили туда и сюда по долине, пока они не ознакомятся с ней в совершенстве, и когда зрение среди них угасло окончательно, люди все же продолжали жить. Они успели даже приспособиться в слепоте к употреблению огня, который старательно разводился в каменных очагах. Поначалу это было первобытное племя, не знавшее грамоты, лишь слегка затронутое испанской культурой, но сохранившее притом некоторые традиции искусства и ремесел древнего Перу да кое-что от его ныне утраченной философии. Поколение сменялось поколением. Они многое забыли, многое изобрели. Предание о широком мире, откуда они пришли, приобрело для них туманную окраску мифа. Во всем, кроме зрения, они были сильными, способными людьми, и волей случая и наследственности среди них родился человек, обладавший самобытным умом и даром убеждения, а за этим и еще один. Оба оставили по себе след. Маленькая община росла численно и духовно, разрешая встававшие перед нею по мере ее роста социальные и экономические задачи. Поколение сменялось поколением, поколение поколением. Настал час, когда в пятнадцатом поколении родился на свет младенец, явившийся прямым потомком того человека, который ушел из долины со слитком серебра искать помощи у бога и не вернулся. И тут случилось, что явился в общину человек из внешнего мира. Об этом-то человеке и пойдет рассказ.

Он был уроженец горной страны по соседству с Квито, человек, ходивший в море и повидавший свет, по-своему начитанный, ловкий, предприимчивый. Группа англичан, приехавшая в Эквадор лазать по горам, взяла его взамен одного из трех своих проводников-швейцарцев, который заболел. Он лазал с ними повсюду, но при попытке взойти на Параскотопетл — Маттергорн Анд — исчез и считался погибшим. Этот случай описывался уже не раз. Лучше всех излагает его Пойнтер. Он рассказывает, как их небольшая партия одолела тяжелый, почти вертикальный подъем до подножия последней, самой неприступной кручи; как они на ночь собрали шалаш в снегу на узкой площадке уступа, и дальше с подлинно драматической силой передает, как вскоре они обнаружили, что Нуньеса нет. Они кричали, но ответа не было; кричали и свистели и больше не спали в ту ночь.

Когда рассвело, они увидели следы его падения. Наверное, он и вскрикнуть не успел. Он сорвался с восточного, неисследованного, склона горы. С большой высоты он свалился на крутой снежный откос и пробороздил по нему колею, катясь со снежным обвалом. Борозда вела прямо к краю стремнины, а там все уже терялось в бездне. Далеко-далеко внизу виднелись сквозь туман деревья, росшие в узкой, зажатой между гор долине — утерянной Стране Слепых. Но путешественники не могли знать, что то была утерянная для людей Страна Слепых, не могли отличить ее от любой узкой горной долины. Потрясенные несчастьем, они не решились в тот день завершить восхождение, а после Пойнтер был призван на войну, так и не успев повторить попытку. До сего дня Параскотопетл вздымает свой непокоренный гребень и шалаш Пойнтера, никем не навещаемый, ветшает в снегах.

А упавший остался жив.

От края склона он пролетел вниз тысячу футов и в снежном облаке упал на снежный склон, еще более крутой, чем верхний. Он кубарем катился вниз по этому склону, оглушенный и без чувств, но ни одна кость в его теле не была повреждена. Дальше пошли более отлогие склоны, и по ним он скатился до самого конца и лежал, погребенный в мягких белых сугробах, сорвавшихся с ним вместе и спасших его. Когда он очнулся, у него было смутное ощущение, будто он лежит больной в кровати; потом с сообразительностью горца он осознал свое положение и начал разгребать снег вокруг себя. Он отдыхал и опять принимался за работу, пока не увидел звезды. Лежа навзничь, он спрашивал себя, где он и что с ним случилось. Он ощупал себя всего и обнаружил, что на одежде у него не хватает многих пуговиц, а куртка завернулась ему на голову. В кармане не оказалось ножа, и шапка пропала, хотя была завязана под подбородком. Он вспомнил, что пошел поискать камней, чтобы поднять повыше стены шалаша. Его топорик исчез.

Он понял, что упал, и, подняв глаза, проследил головокружительный путь своего падения, показавшийся еще страшнее в призрачном свете восходящего месяца. Какое-то время он тупо глядел на белесый вздымавшийся перед ним утес, что с каждой минутой вырастал все выше из отступающей, как морской отлив, темноты. Очарованный фантастической, таинственной красотою зрелища, он лежал притихший. Потом забился в припадке рыданий и смеха.

Прошло немало времени, когда он увидел, что лежит у нижней границы снегов. Пробежав взглядом по отлогому откосу, залитому лунным светом, он различил как будто темную, усеянную валунами луговину. Превозмогая боль во всех суставах, он принудил себя встать на ноги; пробился кое-как сквозь сугробы рыхлого снега и долго потом спускался вниз, пока не вышел на ту луговину, Здесь он лег, или скорей упал, у валуна, жадно глотнул из фляги, сохранившейся во внутреннем кармане, и сразу заснул.

Его разбудило пение птиц на деревьях далеко внизу.

Он привстал и увидел, что находится на небольшом пригорке у подножия высоченной кручи, прорезанной ложбиной, по которой он скатился сюда в своем сугробе. Напротив уходила в небо другая такая же стена. Ущелье между обеими кручами тянулось на запад и восток и было залито утренним светом, который озарил на западе громаду рухнувшей горы, закрывшей вход в ущелье. Внизу под ногами открывалась пропасть, но в ложбине, пониже границы снегов, Нуньес нашел тесную расселину, где по стенам струилась вода. Что ж, нужно отважиться! Спуск оказался легче, чем можно было ожидать, и вывел на другой одинокий пригорок; а дальше, за скалистым кряжем, начинался поросший лесом склон. Нуньес осмотрелся и решил пойти вверх по ущелью, так как увидел, что там оно расширяется, переходя в зеленую луговину, посреди которой он теперь ясно различал скопление каменных хибарок необычного вида. Местами приходилось ползти по обрыву на четвереньках. Через некоторое время восходившее солнце перестало бить в ущелье, птичий щебет умолк, и воздух вокруг стал холоден и темен. Зато далекая луговина со своими домиками становилась все светлей. Он взобрался на утес и заметил среди скал — так как был наблюдателен — папоротник невиданной породы, который как бы протягивал из щелей цепкие ярко-зеленые руки. Он сорвал несколько листьев, пожевал их черешки и решил, что они съедобны.

К полудню он выбрался наконец из ущелья на луговину и солнечный свет. Тело одеревенело от усталости. Он сел в тени утеса, наполнил флягу водой из родника, выпил все до капли и лег отдохнуть, перед тем как двинуться дальше, к домам.

Вид у них был странный, да и вся долина, чем дольше он на нее смотрел, тем она ему казалась удивительней. Большую часть ее занимал сочный, зеленый луг, точно звездами, усыпанный красивыми цветами и обводненный с редкой заботливостью; покосы, видимо, производились здесь планомерно по участкам. Вверху долину огораживали стена и что-то очень похожее ни окружной оросительный канал, от которого по лугу разбегались питающие растительность ручейки, а за каналом, выше по склонам, щипали скудную траву стада лам. Здесь и там к стене лепились навесы, как видно, служившие кровом или же местом кормежки для тех же лам. Оросительные ручьи стекались к главному каналу в середине долины, обнесенному с обеих сторон оградой по пояс вышиной, что придавало глухому поселку странно городской вид, и это впечатление еще усиливалось оттого, что во все концы в строгом порядке расходилось множество мощенных черным и белым камнем дорожек, и вдоль каждой дорожки тянулась еще какая-то забавная закраина. Дома в деревне не жались в кучу, как в знакомых ему горных деревнях, — они выстроились двумя сплошными рядами по обеим сторонам центральной улицы, на диво чистой; тут и там их пестрые фасады прорезала дверь, но не видно было ни одного окна. Фасады были пестры какой-то беспорядочной пестротой — обмазаны цементом, где серым, где бурым, где аспидно-черным или исчерна-коричневым. Эта нелепая обмазка и вызвала у Нуньеса впервые мысль о слепоте. «Ну и наляпал человек! — подумал он. — Верно, был слеп, как летучая мышь».

Он спустился по круче и подошел к стене и каналу, окружавшим долину, к тому месту, где канал каскадом тонких колеблющихся струй выбрасывал избыток воды в глубину ущелья. Теперь Нуньес видел в дальнем конце луговины много мужчин и женщин, которые сидели на стогах скошенной травы, как будто отдыхая; поближе к деревне — ватагу валявшихся на земле детей, а еще ближе, совсем неподалеку, — трех мужчин, несших на коромыслах ведра По дорожке, что тянулась от окружной стены к домам. На всех троих была одежда из шерсти ламы, кожаные башмаки и пояса, а на головах — суконные шапки с длинными наушниками. Они шли гуськом, медленным шагом и позевывая на ходу, точно не спали всю ночь. Их осанка была так степенна и такой у них был успокоительно-благополучный и благопристойный вид, что Нуньес после минутного колебания выпрямился на своем уступе во весь рост, стал на самом видном месте и крикнул что есть силы. Эхо раскатилось по, долине.

Трое остановились и завертели головами, как будто озираясь. Они поворачивали лица то в одну, то в другую сторону, а Нуньес махал во всю мочь руками. Но сколько он ни махал, те как будто не видели его и лишь какое-то время спустя двинулись к горам, забирая правее, чем нужно, и что-то крикнули словно бы в ответ. Нуньес опять закричал, потом еще раз, вновь замахал руками — все так же безуспешно, и тут вторично слово «слепой» всплыло в его сознании. «Дурачье! Слепые они, что ли?» — подумал он.

Когда наконец, накричавшись и позлившись вдосталь, Нуньес пересек по мостику канал, отыскал в стене калитку и подошел к ним, он убедился, что они и в самом деле слепы. Он решил, что попал в Страну Слепых, о которой рассказывает предание. Эта уверенность возникла у него вместе с предчувствием небывалого и завидного приключения. Трое стояли бок о бок, не глядя на него, и настороженно прислушивались к незнакомым шагам. Они жались друг к другу, словно боялись чего-то, и Нуньес увидел, что веки у них опущены и запали, как если бы глазные яблоки под ними ссохлись. Что-то сходное с благоговейным страхом проступило на их лицах.

— Человек, — сказал один на языке, в котором Нуньес едва узнал испанский. — Это человек — человек или дух, вышедший из скал.

А Нуньес подходил уверенным шагом юноши, вступающего в жизнь. Старые сказания о затерянной долине и Стране Слепых всплывали в памяти, и в мысли вплеталась припевом старая пословица:

«В Стране Слепых и кривой — король».

«В Стране Слепых и кривой — король».

Очень учтиво он поздоровался со слепцами. Он с ними говорил, а сам глядел в оба.

— Откуда он, брат Педро? — спросил один.

— Вышел из скал.

— Я пришел из-за гор, — сказал Нуньес, — из страны за горами, где люди — зрячие. Из окрестностей Боготы — города, где живут сто тысяч человек и который тянется так далеко, что глазу не видно, докуда.

— «Не видно, — повторил про себя Педро. — Глазу не видно…»

— Из скал, — подхватил второй слепец. — Он вышел из скал.

Их одежда, примечал Нуньес, была странного покроя, и у каждого сшита по-своему.

Они напугали его, двинувшись разом навстречу, каждый с вытянутой вперед рукой. Он отпрянул на шаг от этих наведенных на него растопыренных пальцев.

— Поди сюда, — сказал третий слепец, подступив к нему так же на шаг, и мягко обхватил его.

Слепцы держали Нуньеса. Ни слова не добавив, они принялись его ощупывать.

— Осторожно! — крикнул он, когда ему ткнули пальцем в глаз. И убедился, что глаз с трепещущими веками кажется им странным. Они ощупали его глаза вторично.

— Странное создание, Корреа, — сказал тот, кого звали Педро. — Какой у него жесткий волос! Как у ламы.

— Шершав, как скалы, породившие его, — сказал Корреа, ощупывая небритый подбородок Нуньеса мягкой, чуть влажной рукой. — Может быть, потом он станет глаже.

Нуньес слегка противился обследованию, но слепые цепко держали его.

— Осторожно! — повторил он.

— Говорит, — сказал третий. — Это, конечно, человек.

— Ух! — крикнул Педро, ощупывая его жесткую куртку.

— Итак, ты пришел в мир? — спросил Педро.

— Пришел из мира. Из-за гор и ледников; прямо из-за тех вершин, что на полдороге к солнцу. Из большого, большого мира, который простерся на двенадцать дней пути, до самого моря.

Они как будто и не слушали его.

— Наши отцы говорили нам, что человек может быть сотворен силами природы, — сказал Корреа: — теплом, влагой и гниением, да, гниением.

— Отведем-ка его к старейшинам, — предложил Педро.

— Сперва покричим, — сказал Корреа, — чтобы нам не напугать детей. Ведь это — чудище.

Они стали кричать, а Педро пошел впереди и взял Нуньеса за руку, чтобы повести его к домам. Нуньес отдернул руку.

— Я же зрячий, — сказал он.

— Зрячий? — переспросил Корреа.

— Да, зрячий, — повторил Нуньес, обернувшись к нему, и споткнулся о ведро Педро.

— Его чувства еще несовершенны, — сказал третий слепец. — Он спотыкается и говорит бессмысленные слова. Веди его за руку.

— Как хотите, — сказал Нуньес и, усмехнувшись, дал себя вести.

Как видно, они ничего не знают о зрении. Ладно, придет время, он им покажет, что это за штука!

Послышались возгласы, и он увидел толпу, собравшуюся на главной улице.

Эта первая встреча с населением Страны Слепых обернулась для него тяжелым испытанием нервов и терпения — куда более тяжелым, чем он ожидал. Деревня была больше, чем казалась ему издалека, а штукатурка домов выглядела еще несуразней. Дети, мужчины и женщины (он с удовольствием отметил, что иные женщины и девушки были хороши собой, хотя глаза и у них были закрыты и вдавлены) обступили его толпой, хватали, ощупывали мягкими ладонями, обнюхивали, вслушивались в каждое слово. Все же многие девушки и дети пугливо сторонились его. Да и в самом деле голос его был резок и груб по сравнению с певучими голосами слепцов. Его совсем затолкали. Три его проводника с видом собственников не отступали от него ни на шаг и беспрестанно повторяли:

— Дикий человек со скал.

— Богота, — сказал он. — Богота. За горным хребтом.

— Дикий человек говорит дикие слова, — пояснил Педро. — Вы когда-нибудь слышали такое слово — «богота»? Его ум еще не сложился. Речь у него только в зачатке.

Маленький мальчик ущипнул его за руку.

— Богота, — передразнил он.

— Да. Город, не то что ваша деревня… Я пришел из большого мира, где у людей есть глаза, где люди видят.

— Его имя — Богота, — решили слепцы.

— Он спотыкается, — сказал Корреа. — Когда мы шли сюда, он два раза споткнулся.

— Отведем его к старейшинам.

Его вдруг втолкнули через дверь в комнату, где было темным-темно и только в дальнем углу слабо тлел огонь. Толпа ввалилась за ним, закрыв последний доступ дневному свету, и Нуньес с разлету грохнулся прямо на вытянутые ноги сидящего человека. Еще кого-то его вскинутая рука, когда он падал, задела по лицу. Он ощутил под ладонью что-то мягкое, услышал сердитый окрик и с минуту отбивался от множества схвативших его рук. Получилась какая-то односторонняя драка. Он понял свое положение и затих.

— Я упал, — сказал он. — У вас тут не видно ни зги.

Наступило молчание, как будто невидимые люди вокруг старались понять его слова. Потом послышался голос Корреа:

— Он лишь недавно сотворен, он спотыкается при ходьбе и пересыпает свою речь бессмысленными словами.

Другие тоже что-то о нем говорили, но он не мог все как следует расслышать и понять.

— Можно мне сесть? — спросил он, воспользовавшись минутным молчанием. — Я больше не буду отбиваться.

Они посовещались и позволили ему сесть.

Чей-то старческий голос стал допрашивать его, и Нуньес попробовал рассказать о большом мире, откуда он упал к ним, о небе, о горах, о зрении и других подобных чудесах — рассказать о них этим старейшинам, сидевшим во мраке в Стране Слепых. Но что он им ни говорил, они ничему не верили и ничего не понимали. Этого он не ожидал. Они даже не понимали иных его слов. На веку четырнадцати поколений эти люди были слепы и отрезаны от зрячего мира. Все слова, относившиеся к зрению, стерлись для них или изменили смысл; стерлись предания о внешнем мире, превратившись в детскую сказку, и больше их не тревожило, что там делается, за скалистыми кручами, над их окружной стеной. Появлялись среди них слепые мудрецы, пересматривали обрывки верований и преданий, донесенных ими от зрячего прошлого, и признали это все праздными домыслами и заменили их новыми, более трезвыми толкованиями. Многое в их образных представлениях отмерло вместе с глазами, и они составили себе новые представления, подсказанные все истончавшимися слухом и осязанием. Нуньес постепенно это понял; ожидание, что слепцы в изумлении склонятся перед его происхождением и дарованиями, не оправдалось; и когда его жалкая попытка объяснить им, что такое зрение, была отвергнута, сочтена за бессвязный бред вновь сотворенного человека, старающегося описать свои неясные ощущения, он сдался и, подавленный, слушал их назидания. И вот старейший среди слепых стал раскрывать ему тайны жизни, философии и веры. Он говорил, что мир (то есть их долина) был сначала пустой ямой в скалах, а потом возникли сперва неодушевленные предметы, лишенные дара осязания, и ламы, и еще другие существа, у которых очень мало разума; затем появились люди и, наконец, ангелы, которых можно слышать, когда они поют и шелестят над головами, но которых коснуться нельзя. Последнее сильно озадачило Нуньеса, пока он не сообразил, что речь идет о птицах.

Дальше он поведал Нуньесу, как время разделилось на жаркое и холодное (у слепых это значило день и ночь), и объяснил, что в жаркое время положено спать, а работать надо, пока холодно. И что сейчас весь город слепых не спит только по случаю его, Нуньеса, появления. Он сказал, что Нуньес, несомненно, для того и создан, чтобы учиться приобретенной ими мудрости и служить ей, и что, несмотря на недоразвитость своего ума и неловкость движений, он должен мужаться и упорствовать в учении, — и эти слова все столпившиеся у входа встретили одобрительным ропотом. Потом он сказал, что ночь (слепые день называли ночью) давно наступила и всем надлежит вернуться ко сну. Он спросил, умеет ли Нуньес спать, и Нуньес ответил, что умеет, но что перед сном он должен поесть.

Ему принесли пищу — кружку молока ламы и ломоть грубого хлеба с солью — и отвели его в укромное место, где бы он мог поесть неслышно для других и потом соснуть до той поры, когда прохлада горного вечера поднимет всех для их нового дня. Но Нуньес не спал.

Вместо этого он сидел, где его оставили, и, вытянув усталые ноги, перебирал в памяти все неожиданности, сопровождавшие его приход в долину. Он нет-нет; а рассмеется то добродушно, то негодующе.

— «Ум еще не сложился», — повторял он. — «Не развиты чувства!» Им и в голову не приходит, что они оскорбили своего ниспосланного свыше короля и властителя. Вижу, придется мне их образумить. Только нужно подумать… Подумать!

Солнце склонилось к закату, а он все еще раздумывал.

Нуньес всегда умел почувствовать красоту, и когда он смотрел на охваченные заревом снежные склоны и ледники, замыкавшие со всех сторон долину, ему казалось, что ничего прекраснее он никогда не видел. От зрелища этой недоступной красоты он перевел взгляд на деревню и орошенные поля, утопавшие в сумраке, и вдруг им овладело волнение, и он от всего сердца стал благодарить судьбу, что она наделила его даром зрения.

— Го-го! Сюда, Богота, сюда! — услышал он голос из деревни.

Он встал ухмыляясь. Сейчас он раз навсегда покажет этим людям, что значит для человека зрение. Они его станут искать и не найдут.

— Что же ты не идешь, Богота! — сказал голос.

Он беззвучно засмеялся и, крадучись, сделал два шага вбок от дорожки.

— Не топчи траву, Богота: этого делать нельзя.

Нуньес сам еле слышал шорох своих шагов. Он остановился в изумлении.

Человек, чей голос его кликал, бежал по черно-пегой мощеной дорожке прямо на него.

Нуньес опять вступил на дорожку.

— Вот я, — сказал он.

— Почему ты не шел на зов? — спросил слепец. — Что, тебя надо водить, как младенца? Ты разве не слышишь дороги, когда идешь?

Нуньес засмеялся.

— Я вижу ее, — сказал он.

— Нет такого слова «вижу», — сказал слепой, помолчав. — Брось свой вздор и ступай за мной на звук шагов.

Нуньес, досадуя, пошел за ним.

— Придет и мое время, — сказал он.

— Ты научишься, — ответил слепой. — В мире многому надо учиться.

— А ты слыхал поговорку: «В Стране Слепых и кривой — король»?

— Что значит слепой? — небрежно бросил через плечо слепец.

Прошло четыре дня, и пятый застал короля слепых все еще скрывающимся среди своих подданных в обличье неуклюжего, никчемного чужака.

Провозгласить себя королем, увидел он, куда труднее, чем он предполагал, и пока что, обдумывая свой coup d'etat,[163] он делал, что ему приказывали, и учился порядкам и обычаям СтраныСлепых. Он нашел, что работать и гулять по ночам очень неудобно, и решил, что это он изменит в первую очередь.

Народ слепцов вел простую, трудовую жизнь, добродетельную и счастливую, если видеть добродетели и счастье в том, что обычно разумеют люди под этими словами. Они трудились, но не слишком обременяя себя работой; у них было вдоволь и пищи и одежды; были дни и месяцы отдыха; они охотно занимались музыкой и пением; познали любовь и рождали детей.

Удивительно, как уверенно и точно двигались они в своем упорядоченном мире. Все было здесь приспособлено к их нуждам, каждая из дорожек, расходившихся лучами по долине, шла под определенным углом к остальным и распознавалась по особой нарезке на закраине. Все препятствия, все неровности на дорожках и лугах были давно удалены, все навыки и весь уклад слепых, естественно, возникали из тех или иных потребностей. Чувства их чудесно изощрились, за пятнадцать шагов они улавливали и различали малейшее движение человека, даже слышали биение его сердца. Интонация давно заменила для них выражение лица, касание заменило жест. Мотыгой, лопатой и граблями они работали свободно и уверенно, как заправские садовники. Их обоняние было чрезвычайно тонко; они по-собачьи, чутьем распознавали индивидуальные различия; уверенно и ловко справлялись с уходом за ламами, которые жили в скалах наверху и доверчиво подходили к ограде, чтобы получить корм или укрыться под кровом. Но как легки и свободны могут быть движения слепого, это Нуньес узнал лишь тогда, когда вздумал наконец утвердить свою волю.

Он поднял мятеж только после бесплодных попыток действовать убеждением.

Сперва он пробовал от случая к случаю заговаривать с ними о зрении.

— Смотрите, люди, — говорил он. — Многое во мне вам непонятно.

Случалось иногда, двое-трое из них слушали его: сидели с умным видом, наклонив голову и наставив ухо, а он всячески старался объяснить им, что значит «видеть». Среди слушавших его была девушка с менее красными и запавшими веками, чем у других. Так и чудилось, что у нее за веками прячутся глаза, и ее-то в особенности надеялся он убедить. Он говорил о радостях зрения, о том, как прекрасны, когда на них глядишь, горы и небо, и утренняя заря, а те слушали с недоверчивой усмешкой, переходившей тотчас же в осуждение. Ему отвечали, что нет никаких гор, а у конца скал, где ламы щиплют траву, лежит конец мира: туда упирается дырявая крыша мироздания, с которой падают роса и лавины. Когда же он упорно твердил, что у мира нет ни конца, ни крыши, что конец и крыша — лишь выдумка слепых, ему отвечали, что мысли его порочны. Насколько он умел описать им небо с облаками и звездами, оно представлялось им нелепой и страшной пустотой. Как могла она заменить ту гладкую крышу мироздания, о которой говорила их религия! Они свято верили, что эта дырявая крыша восхитительно гладка на ощупь. Он понял, что его объяснения оскорбляют их, и, отказавшись от такого подхода, попробовал показать им практическую ценность зрения. Как-то утром он увидел, что Педро по дороге, называвшейся Семнадцатой, направляется к центральным домам, увидел издалека, когда слепые еще не могли услышать или учуять идущего, и сказал им: «Скоро Педро будет здесь». Один старик возразил, что Педро нечего делать на Семнадцатой дороге, и тут, как бы в подтверждение его слов, Педро свернул на Десятую и торопливо зашагал обратно к окружной стене. А Нуньеса подняли на смех, когда Педро так и не пришел, и после, когда он, желая оправдаться, насел на Педро с расспросами, тот все отрицал, смеясь над ним в лицо, и с тех пор они стали врагами.

Потом он уговорил их, чтобы ему позволили пройти лугами весь долгий путь по отлогому склону до самой стены и чтоб его сопровождал один из них, а он станет описывать ему все, что делается в деревне промеж домов. Он видел, как кое-кто входил и выходил, но то, что они полагали значительным, происходило внутри или позади безоконных домов деревни — все то, что они сами приметили для проверки, — а этого он как раз не видел и не смог описать им. И вот, когда он потерпел поражение, а те не удержались и высмеяли его, он и решил обратиться к силе. Ему пришло на ум схватить лопату, повалить двух-трех из них на землю и в честной борьбе доказать им превосходство зрячего. Следуя своему решению, он уже схватил лопату, и тут он узнал о себе нечто для него самого неожиданное: что он просто не может хладнокровно ударить слепого.

Он остановился в нерешительности и понял: от слепых не укрылось, что он схватил лопату. Они все настороженно склонили головы набок и, наставив ухо, ждали, что он сделает дальше.

— Положи лопату, — сказал один.

И Нуньеса охватило чувство беспомощности и отвращения. Он едва не послушался.

Тогда он отшвырнул одного прямо к стене дома и стремглав бросился мимо него вон из деревни.

Он пересек луг, оставив за собою полосу примятой травы, и присел на закраину одной из бесчисленных дорожек. Он ощущал некоторый душевный подъем, как каждый в начале борьбы, но больше смущение. Он начал сознавать, что с людьми более низкого духовного уровня, нежели ты сам, даже и бороться успешно нельзя. Он увидел издали, что по всей улице мужчины выходят из домов, вооруженные лопатами и кольями, и движутся на него широким строем по нескольким дорожкам сразу. Подвигались они медленно, переговариваясь между собой, и много раз весь отряд вдруг останавливался, слепые поводили носами и прислушивались.

Когда Нуньес увидел это в первый раз, он рассмеялся. Но потом ему стало не до смеха.

Один слепец учуял его след на сырой траве и пошел по нему, нагибаясь и на ощупь проверяя дорогу.

Минут пять Нуньес следил за медленным продвижением отряда; затем его поначалу смутное желание что-то выкинуть и показать себя перешло в исступление. Он вскочил, сделал несколько шагов к окружной стене, повернулся и прошел немного назад. Те выстроились в полукруг и замерли, прислушиваясь.

Он тоже остановился, крепко сжав лопату в обеих руках. Не напасть ли на них?

Кровь стучала у него в ушах, отбивая ритм припева: «В Стране Слепых и кривой — король».

Напасть на них?

Он оглянулся на высокую неприступную стену позади — неприступную из-за гладкой штукатурки, но всюду прорезанную множеством калиток — и на приближающуюся цепь преследователей. Им на подмогу из деревни выходили теперь и другие.

— Напасть?

— Богота! — крикнул один. — Богота! Где ты?

Он еще крепче сжал лопату и пошел лугами назад к деревне, а слепые, едва он сделал шаг, тотчас двинулись на него.

— Я изобью их, если они меня тронут, — сказал он. — Видит бог, изобью!

И он громко закричал:

— Эй вы, я буду делать у вас в долине все, что захочу! Слышите? Буду делать, что хочу, и ходить куда хочу!

Они быстро надвигались на него — ощупью, но все же очень быстро. Это было похоже на игру в жмурки, только навыворот: глаза завязаны у всех, кроме одного.

— Держи его! — крикнул кто-то.

Нуньес увидел, что уже охвачен дугой широкого незамкнутого круга преследователей. «Пора! — вдруг почувствовал он. — Нужно действовать решительно и быстро».

— Вы не понимаете! — крикнул он громким голосом, который должен был звучать сильно и властно, а прозвучал надорванно. — Вы слепые, а я зрячий. Оставьте меня!

— Богота! Положи лопату! И не ходи по траве.

Последний приказ, чудовищный в своей вежливой снисходительности, его взорвал.

— Я вас изувечу! — взревел он, захлебываясь от бешенства. — Видит бог, я изувечу вас! Оставьте меня!

Он побежал, толком не зная, куда бежать. Сперва он побежал от ближайшего к нему слепого, потому что мерзко было бы его ударить. Потом приостановился, сделал рывок, чтоб уйти от их рядов, смыкавшихся все тесней. Метнулся было в промежуток пошире, но двое слепых, сразу учуяв приближение его шагов, устремились друг к другу. Нуньес кинулся вперед, увидел, что сейчас его схватят, и… стукнул лопатой. Послышался глухой звук удара по руке и плечу, человек упал, завопив от боли, — он пробился.

Пробился! Теперь он был опять возле домов, а слепые, размахивая лопатами и кольями, носились взад и вперед с какой-то рассудительной стремительностью.

Он услышал за собой шаги, услышал как раз вовремя, чтобы увидеть высокого детину, вынесшегося вперед и метившего в него на слух. Он растерялся, швырнул в противника лопатой, промахнулся на целый ярд, завертелся вьюном и побежал прочь, с воплем шарахнувшись от другого слепца.

Ужас охватил его. В исступлении он кидался туда и сюда, увертывался, когда в том не было нужды, и, торопясь смотреть сразу во все стороны, спотыкался. Была секунда, когда он, споткнувшись, растянулся на земле, и они слышали его падение. Далеко впереди в окружной стене виднелась открытая калитка; это было как просвет в небо. Он кинулся к ней стремглав. Он даже не оглянулся ни разу на преследователей, пока не достиг той калитки. Шатаясь, он прошел по мосту, вскарабкался вверх по скалам, к изумлению и ужасу молодой ламы, которая тотчас ускакала от него, и лег, задыхаясь, наземь.

Так окончился его coup d'etat.

Два дня и две ночи он провел за стеной Долины Слепых, без пищи и крова и размышляя о полученном им неожиданном уроке. В ходе своих размышлений он не раз со все более горькой иронией повторял неоправдавшуюся пословицу: «В Стране Слепых и кривой — король». Он думал больше всего о том, как ему одолеть и покорить народ слепцов, и все ясней понимал, что это для него неосуществимо. У него нет оружия, а добыть его теперь будет очень трудно.

Яд цивилизации проник даже в его родную Боготу, и, отравленный им, Нуньес не мог заставить себя пойти и убить слепого. Конечно, сделай он это, он потом диктовал бы свои условия, грозя народу слепцов поголовным истреблением. Но нельзя же человеку не спать, и рано или поздно, когда он уснет…

Он пробовал также искать пищу там, среди сосен, укрываться под сосновыми ветвями от ночного холода и подумывал, как бы изловчиться и поймать ламу, чтобы затем как-нибудь убить ее — пришибить, что ли, камнем — и получить таким образом хоть мясо. Но ламы, видно, заподозрили в нем врага, глядели на него недоверчивыми карими глазами и плевались, когда он подходил поближе. На третий день у него началась лихорадка, и страх обуял его. В конце концов он приполз к стене Страны Слепых с намерением заключить мир. Он полз вдоль канала и звал, пока к воротам не вышли двое слепых. Он вступил с ними в переговоры.

— Я был безумен, — сказал он, — но я только недавно создан.

Это им понравилось.

Он сказал, что стал теперь умнее и раскаивается в своих проступках.

И тут неожиданно для себя он расплакался, потому что был слаб и болен, но они это сочли за добрый знак.

Его спросили, считает ли он по-прежнему, что умеет «видеть».

— Нет, — сказал он. — То было безумие. Это слово ничего не значит, меньше чем ничего.

Его спросили, что у нас над головой.

— На высоте десятью десяти человеческих ростов над миром простирается крыша… каменная крыша, гладкая-прегладкая…

Он опять истерически разрыдался.

— Не спрашивайте больше ни о чем, дайте мне сперва поесть, или я умру.

Он ожидал жестокого наказания, но слепые умели проявить терпимость. Они усмотрели в его мятеже лишь новое доказательство того, что он слабоумный и стоит на низшей ступени развития. Его просто выпороли и велели ему исполнять самую тяжелую черную работу, какая только нашлась, и он, не видя, как иначе заработать свой хлеб, покорно делал, что ему приказывали.

Несколько дней он был болен, и они заботливо ухаживали за ним. Это облегчило ему тяжесть подчинения. Но его заставляли лежать в темноте, что было для него большим лишением. Слепые философы приходили к нему, толковали о низком уровне его развития и так вразумительно укоряли за его сомнения в каменной крышке, закрывающей коробку их вселенной, что он сам едва не стал считать себя жертвой наваждения, не видя над собою этой крышки.

Так Нуньес сделался гражданином Страны Слепых. Жители ее уже не сливались для него в однородную массу, а приобрели в его глазах свои индивидуальные особенности, между тем как мир за горами становился все более далеким, нереальным. Здесь, в новой жизни, был его хозяин Якоб — добродушный человек, если его не раздражать. Был племянник Якоба — Педро; и была Медина-Саротэ, младшая дочь Якоба. Ее не слишком ценили в мире слепых, потому что у нее были точеные черты лица, и ей недоставало той приятной шелковистой гладкости, которая составляет для слепого идеал женской красоты. Но Нуньес с самого начала находил ее красивой, а теперь считал красивейшим созданием на земле. Ее сомкнутые веки не были вдавлены и красны, как у остальных в долине, — казалось, они могут в любое мгновение вновь подняться; и у нее были длинные ресницы, что считалось здесь уродливым. Голос ее, густой и звучный, не удовлетворял взыскательному слуху жителей долины. Вот почему у нее не было жениха.

Наступила пора, когда Нуньес стал думать, что, получи он ее в жены, он безропотно остался бы в долине до конца своих дней.

Он наблюдал за ней, искал случая оказать ей небольшую услугу; и вот он заметил, что и она тянется к нему. Как-то на праздничном собрании они сидели рядом при слабом свете звезд и слушали тихую музыку. Он коснулся ее пальцев и осмелился их пожать. Она тихонько ответила на пожатие. А однажды, когда они обедали в темноте, он почувствовал, что ее рука осторожно ищет его руку, и тут как раз огонь вспыхнул ярче, и он увидел выражение нежности на ее лице.

Он стал искать беседы с нею.

Однажды в лунную летнюю ночь он пришел к ней, когда она сидела и пряла. В серебряном свете она сама казалась серебристой и загадочной. Он сел у ее ног и сказал, что любит ее, и говорил, какой она ему кажется красивой. У него был голос влюбленного, он звучал с нежной почтительностью, почти благоговейно, а она никогда до той поры не знала мужского поклонения. Она не дала ему определенного ответа, но было ясно, что его слова ей приятны.

С того часа он заговаривал с нею при каждой возможности. Долина стала для него миром, а мир за горами, где люди жили в свете солнца, казался ему теперь волшебной сказкой, которую он когда-нибудь станет нашептывать ей на ухо. Очень робко и осторожно он пробовал заводить с ней разговор о зрении.

Зрение представлялось ей поэтическим вымыслом, и она виновато слушала описания звезд и гор и своей собственной нежной, лунно-белой красоты, как будто слушать это было преступным попустительством. Она не верила, понимая лишь наполовину, но испытывала непонятную радость, а ему казалось, что она все понимает и верит всему.

Его любовь стала менее благоговейной и более смелой. Он решил просить девушку в жены у Якоба и старейшин, но она робела и оттягивала, пока одна из ее старших сестер не опередила их и сама не сообщила Якобу, что Медина-Саротэ и Нуньес любят друг друга.

Мысль о женитьбе Нуньеса на Медине-Саротэ вызвала сначала сильные возражения: не потому чтобы девушку очень ценили, а просто потому, что Нуньеса считали существом особого рода — кретином, недоразвитым человеком, стоящим ниже допустимого уровня. Сестры злобно воспротивились, говорили, что девушка навлекает позор на всю семью. А старый Якоб, хотя и был по-своему расположен к неуклюжему, послушному рабу, только покачивал головой и твердил, что это невозможно. Всю молодежь приводила в ярость мысль о порче расы, а один парень так разошелся, что грубо обругал Нуньеса и ударил его. Нуньес не остался в долгу. В первый раз за долгие дни ему довелось убедиться, что зрение и в сумерках может дать преимущество. После этой драки больше ни у кого не было охоты поднимать на него руку. Но брак все еще признавали немыслимым.

Старый Якоб питал нежность к своей младшей дочери и печалился, когда она плакала у него на плече.

— Пойми, моя родная, он же идиот. Он бредит наяву; он ничего не умеет делать толком.

— Знаю, — плакала Медина-Саротэ. — Но он сейчас лучше, чем был. Он становится все лучше. И он силен, дорогой мой отец, и добр, сильней и добрей всех людей в мире. И он меня любит… и я, отец, я тоже его люблю.

Старый Якоб был в отчаянии, видя, что дочь безутешна, да к тому же — и это еще отягчало его горе — Нуньес был ему по душе. И вот он пошел и сел в темном, без окон, зале совета среди других старейшин, следя за ходом обсуждения, и вовремя ввернул:

— Он теперь лучше, чем был; может случиться, что в один прекрасный день он станет таким же разумным, как мы.

Потом некоторое время спустя одного премудрого старейшину осенила мысль. Среди своего народа он слыл большим ученым, врачевателем и обладал философским, изобретательным умом. И вот у него явилась соблазнительная мысль излечить Нуньеса от его странностей. Однажды в присутствии Якоба он опять перевел разговор на Нуньеса.

— Я обследовал Боготу, — сказал он, — и теперь дело стало для меня ясней. Я думаю, он излечим.

— Я всегда на это надеялся, — ответил старый Якоб.

— У него поврежден мозг, — изрек слепой врач.

Среди старейшин пронесся ропот одобрения.

— Но спрашивается: чем поврежден?

Старый Якоб тяжело вздохнул.

— А вот чем, — продолжал врач, отвечая на собственный вопрос. — Те странные придатки, которые называются глазами и предназначены создавать на лице приятную легкую впадину, у Боготы поражены болезнью, что и вызывает осложнение в мозгу. Они у него сильно увеличены, обросли густыми ресницами, веки на них дергаются, и от этого мозг у него постоянно раздражен, и мысли неспособны сосредоточиться.

— Вот что? — удивился старый Якоб. — Вот оно как…

— Думается, я с полным основанием могу утверждать, что для его полного излечения требуется произвести совсем простую хирургическую операцию, а именно удалить эти раздражающие тельца.

— И тогда он выздоровеет?

— Тогда он совершенно выздоровеет и станет примерным гражданином.

— Да будет благословенна наука! — воскликнул старый Якоб и тотчас же пошел поделиться с Нуньесом своей счастливой надеждой.

Но его поразило, как нерадостно принял Нуньес его добрую весть.

— Как послушаешь тебя, покажется, что ты вовсе и не думаешь о моей дочери!

Обратиться к слепым хирургам Нуньеса убедила Медина-Саротэ.

— А ты? Ведь ты не хочешь, — спросил он, — чтобы я утратил зрение?

Она покачала головой.

— Зрение — мой мир!

Ее голова поникла.

— Есть красивые вещи на свете, маленькие красивые вещи: цветы, лишайники среди скал, мягонькая пушистая шкурка, далекое небо с плывущими в нем облаками, и закаты, и звезды. И есть на свете ты! Ради тебя одной стоит иметь зрение, чтобы видеть твое милое, ясное лицо, твои ласковые губы, твои дорогие, красивые руки, сложенные на коленях… И моих глаз, которые ты покорила, моих глаз, которые привязали меня к тебе, моих глаз требуют эти идиоты! Чтобы я касался тебя и слышал — и не видел больше никогда! Чтобы я пошел под вашу крышу из камня, утесов и мрака — эту жалкую крышу, которая придавила вашу мысль… Нет, ведь ты не захочешь, чтоб я согласился на это?!

В нем зашевелилось обидное сомнение. Он замолчал, не настаивая на ответе.

— Иногда, — начала она, — иногда мне хочется… — Она замолчала.

— Да?! — сказал он с тревогой.

— Иногда мне хочется, чтобы ты не говорил таких вещей.

— Каких?

— Я понимаю, что они красивы, эти твои фантазии. Я люблю их. Но теперь…

Он похолодел.

— Что же теперь? — тихо спросил он. Она молчала.

— Ты хочешь сказать… ты думаешь, что я, может быть, стану лучше, если…

Он быстро взвесил все. В нем кипела злоба — да, злоба на глупую судьбу, но вместе с тем зашевелилось ласковое чувство к девушке, которой не дано его понять, — чувство, сродни жалости.

— Дорогая, — прошептал он. И ее внезапная бледность показала ему, как сильно, всей душой рвалась она к тому, чего не смела высказать. Он обнял ее, поцеловал в краешек уха, и минуту они сидели молча.

— Что, если бы я согласился? — сказал он тихо-тихо.

— О, если б ты согласился! — твердила она сквозь слезы. — Если б согласился!



За неделю до операции, которая должна была поднять его из рабства и унижения до уровня слепого гражданина, Нуньес совсем лишился сна. В теплые солнечные часы, когда другие мирно спали, он сидел в раздумье или бесцельно бродил по лугам, стараясь вернуть ясность своему смятенному уму и сделать выбор. Он дал свой ответ, дал согласие, но в душе еще не решился. И вот миновала рабочая пора, солнце поднялось во славе своей над золотыми гребнями гор, и начался для Нуньеса последний день света. Он пробыл несколько минут с Мединой-Саротэ, перед тем как она ушла спать.

— Завтра, — сказал он, — я больше не буду видеть.

— Милый, — ответила она и крепко, как могла, сжала его руки.

— Тебе будет только чуть-чуть больно, — сказала она. — И Ты пройдешь через эту боль… ты пройдешь через нее, любимый, ради меня… Дорогой, если сердце женщины, вся ее жизнь могут служить наградой, я вознагражу тебя. Мой дорогой, мой добрый с ласковым голосом, я вознагражу тебя.

Жалость к себе и к ней захлестнула его.

Он обнял ее, припал губами к губам и в последний раз заглянул в ее тихое лицо.

— Прощай, — шепнул он дорогому своему видению, — прощай.

И затем в молчании отвернулся от нее.

Она слышала его медленно удаляющиеся шаги, и было что-то в их ритме, что заставило ее безудержно разрыдаться.

Он собирался просто пойти в уединенное место, на усыпанный белыми нарциссами луг, и побыть там, пока не настанет час его жертвы, но поднял глаза и увидел утро — утро, подобное ангелу в золотых доспехах, сходящему к нему по кручам.

И показалось ему, что перед этим величием он сам, и этот слепой мир в долине, и его любовь — все, все только мерзость и грех.

Он не свернул в сторону, как собирался, а пошел вперед за окружную стену, в горы, и глаза его были все время прикованы к залитому солнцем льду и снегам.

Он видел их бесконечную красоту, и мысли его перенеслись к той жизни, от которой теперь он должен был навеки отказаться.

Он думал о большом свободном мире, с которым был разлучен, о родном своем мире, и перед ним вставало видение все новых горных склонов, даль за далью, и среди них Богота, город многообразной, живой красоты, днем — блеск и величие, ночью — озаренная тайна; город дворцов, фонтанов, статуй и белых домов, красиво расположившийся в самом сердце далей. Он думал о том, как в какие-нибудь два-три дня можно дойти до него горными ущельями, с каждым шагом подходя все ближе к его оживленным улицам и проспектам. Он думал о том, как долго можно идти по реке, от большого города Боготы в большой, огромный мир, через города и села, через леса и пустыни; идти день за днем по быстрой реке, пока берега не расступятся и не поплывут, поднимая волну, большие пароходы; и тогда ты достигнешь моря — бескрайного моря с тысячью островов — нет, с тысячами островов и смутно видимыми вдали кораблями, что ходят и ходят без устали по широкому свету. И там, не замкнутое горами, ты увидишь небо — небо, не такое, как здесь, не диск, а купол бездонной синевы, глубь глубин, в которой плывут по круговым своим орбитам звезды.

Все зорче всматривались его глаза в каменную завесу гор.

Если, к примеру, подняться по этой ложбине, а потом вот по той расселине, то выйдешь высоко между тех корявых сосенок, что разбежались там по уступам скал, забираясь все выше и выше над ущельем. А потом? Пожалуй, можно влезть на ту осыпь. Затем как-нибудь вскарабкаться по каменной стене до границы снегов, а если та расселина непроходима, ему послужит, может быть, другая, дальше к востоку. А потом? Потом выйдешь в горящие янтарем снега, на полпути к гребню тех прекрасных пустынных высот.

Он взглянул через плечо на деревню, потом повернулся и долго пристально смотрел на нее.

Он думал о Медине-Саротэ, и она теперь была маленькой и далекой.

Он опять повернулся к стене гор, по которым сошел к нему день. Потом очень осмотрительно начал карабкаться.


Когда солнце склонилось к закату, он больше не карабкался: он был далеко и очень высоко. Побывал он и выше, но и теперь он еще был куда как высоко. Его одежда была изодрана, руки в крови, тело все в синяках, но он лежал покойно, и на его лице была улыбка.

Оттуда, где он лежал, долина казалась ямой, зияющей чуть не на милю внизу. Вечер уже стелил туман и тени, хотя вершины гор окрест были свет и огонь, а скалы рядом с ним в каждой своей частице напоены были тонкой красотой: прожилка зеленой руды бежала по серым камням; вспыхивали тут и там грани кристаллов; мелкий оранжевый лишайник вил тонкий узор вокруг его лица. Ущелье наводнили глубокие таинственные тени; синева сгустилась в темный пурпур, пурпур — в светящийся мрак, а наверху распростерлась безграничная ширь неба. Но он больше не смотрел на эту красоту, он лежал недвижный, улыбаясь, как будто удовлетворенный уже тем одним, что вырвался из Долины Слепых, где думал стать королем.

Закат отгорел, настала ночь, а он все лежал, примиренный и довольный, под холодными светлыми звездами.

Уэллс Г. В дни кометы

ПРОЛОГ. ЧЕЛОВЕК, ПИСАВШИЙ В БАШНЕ

Я увидел седого, но еще крепкого человека, который сидел за письменным столом и писал.

Он находился в комнате, в башне, очень высоко над землей, так что из большого окна влево от него виднелись одни только дали: морской горизонт, мыс и мерцание огней сквозь туманную дымку, по которому на закате за много миль узнаешь город. Комната была чистая, красивая, но чем-то неуловимым, какой-то своей необычностью она показалась мне удивительной и странной. Трудно было определить, какого она стиля, а простой костюм, в который одет был этот человек, не говорил ничего ни об эпохе, ни о стране, где все это происходило. «Быть может, это – Счастливое Будущее, – подумал я, – или Утопия, или Страна Простых Грез». У меня в голове промелькнули фраза Генри Джеймса и рассказ о «Великой Счастливой Стране», но так же быстро улетучились, не оставив и следа.

Человек писал чем-то вроде вечного пера – новейшее изобретение, значит, историческое прошлое тут ни при чем. Исписав быстро и ровно лист, он присоединил его к стопке на изящном столике под окном. Последние исписанные листы лежали в беспорядке, покрывая остальные, соединенные в тетради.

Он, видимо, не замечал моего присутствия, а я стоял и ожидал, когда он перестанет писать. Он был, несомненно, стар, но писал без напряжения, твердой рукой…

Высоко над его головой наклонно висело вогнутое зеркало; какое-то легкое движение в нем привлекло мое внимание; я взглянул вверх и увидел искаженное и потому странное, но очень яркое, многоцветное отражение великолепного дворца, террасы, широкой и большой дороги со снующими по ней людьми, фантастическими, невероятными из-за кривизны зеркала. Я быстро обернулся, чтобы яснее рассмотреть все это из окна, но оно находилось слишком высоко; внизу ничего не было видно, и я снова заглянул в зеркало.

Но в эту минуту человек откинулся на спинку кресла. Он положил перо и вздохнул, точно говоря: «Ох уж эта работа! Как она меня радует и утомляет!»

– Что это за место? – спросил я. – И кто вы?

Он с изумлением оглянулся.

– Что это за место? – повторил я. – Где я нахожусь?

Он пристально посмотрел на меня из-под нахмуренных бровей, потом черты его разгладились. Он улыбнулся и указал мне на стул у стола.

– Я пишу, – сказал он.

– Об этом?

– О Перемене.

Я сел. Кресло было очень удобное, свет падал сбоку.

– Если бы вы прочли… – начал он.

– Это объяснит мне? – спросил я, указывая на рукопись.

– Объяснит, – ответил он и, все еще глядя на меня, потянулся за новым, чистым листом бумаги.

Я окинул взглядом комнату, потом посмотрел на столик. На одной из стопок очень ясно выделялась цифра «1», и я взял ее, улыбнувшись в ответ на дружелюбный взгляд старика.

– Отлично! – сказал я, вдруг почувствовав себя легко и свободно.

Он кивнул мне и снова стал писать, а я с некоторым недоверием и любопытством раскрыл рукопись.

Вот эта история, написанная жизнерадостным, неутомимым стариком в его уютной башне.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КОМЕТА

1. ПЫЛЬ В МИРЕ ТЕНЕЙ

Я решил описать Великую Перемену, так как она повлияла на мою жизнь и на жизнь немногих близких мне людей, и делаю это главным образом для собственного удовольствия.

Давным-давно, еще в дни моей суровой и несчастной юности, хотелось мне написать какую-нибудь книгу. Скрипеть пером втайне от всех и мечтать о славе писателя было для меня большим утешением, и я очень интересовался литературным миром и жизнью литераторов. Даже и сейчас, среди довольства и покоя, я рад тому, что у меня есть время и возможность хоть частично осуществить свои юношеские безнадежные мечты. Но одно это вряд ли заставило бы меня сесть за письменный стол в современном мире, где так много живого и интересного дела даже для стариков. Я считаю, что такое обозрение моего прошлого необходимо для того, чтобы яснее понимать настоящее. Уходящие годы заставляют наконец оглянуться на прошлое; для семидесятилетнего человека события его былой молодости имеют гораздо больше значения, чем для сорокалетнего. А я уже утерял связь со своей молодостью. Старая жизнь кажется мне отрезанной от новой, кажется такой чуждой и бессмысленной, что иногда я начинаю сомневаться, была ли она вообще. Из-памяти стерлись поступки, здания, места. Еще на днях гуляя после обеда по той местности, где когда-то пустые и мрачные окраины Суотингли тянулись к Литу, я вдруг остановился и невольно «просил себя: «Неужели здесь, на этом самом месте, среди бурьяна, отбросов и черепков старой посуды, я украдкой заряжал свой револьвер для убийства? Полно, было ли это действительно в моей жизни? Неужели у меня могли возникнуть такие мысли и намерения? Может быть, это только страшный ночной кошмар, примешавшийся к моим воспоминаниям о прошлой жизни? Наверное, у многих еще здравствующих моих сверстников возникают такие же сомнения. Я думаю, что новым поколениям, которые сменят нас в великих делах человечества, понадобится множество таких воспоминаний, как мои, чтобы составить себе хоть некоторое понятие о том мире теней, что предшествовал нашим дням. К тому же моя история довольно типична для Перемены; она застала меня в разгаре любовного увлечения, и мне посчастливилось наблюдать зарождение нового порядка…

Память переносит меня за пятьдесят лет назад, в маленькую полутемную комнатку с подъемным окном, открытым в звездное небо, и я мгновенно чую особенный запах этой комнаты – едкий запах дешевого керосина, горящего в плохо заправленной лампе. Лет за пятнадцать до этого электрическое освещение было уже достаточно усовершенствовано, но большая часть населения продолжала пользоваться такими лампами. Вся первая сцена проходит в моем воспоминании под этот пахучий аккомпанемент. Так пахла комната вечером. Днем же в ней стоял более легкий запах – спертый, острый, который почему-то ассоциируется у меня с пылью.

Позвольте подробно описать вам эту комнату. Она была площадью примерно восемь на семь футов, а в вышину несколько больше. Потолок был беленый, кое-где потрескавшийся, покоробившийся, серый от копоти, а в одном месте расцвеченный желтоватыми и зеленоватыми пятнами от проникавшей сверху сырости. Стены были оклеены коричневато-серыми обоями с красными разводами, изображавшими не то изогнутые страусовые перья, не то цветы акантуса, не лишенные вначале, когда обои были еще новыми, своеобразной, тусклой живописности. В обоях зияли дыры, – результат бесплодных попыток Парлода вбивать гвозди, чтобы развешивать на них рисунки. Один гвоздь как-то попал между двумя кирпичами и удержался; теперь на нем, при ненадежной поддержке перетершихся и связанных узлами шнурков от шторы, висели полочки для книг из дощечек, покрытых голубым лаком и украшенных узорчатой американской бахромой, едва прикрепленной мелкими гвоздиками. Под полками стоял столик, который брыкался, как мул, при внезапном прикосновении чьего-либо колена. Он был покрыт скатертью, узор которой, черный с красным, разнообразили чернильные пятна – у Парлода вечно перевертывалась бутылка с чернилами; а посредине стола – главное в нашей картине – стояла зловонная лампа. Сделана она была из беловатого прозрачного материала, чего-то среднего между фарфором и стеклом; абажур из того же материала не защищал глаз и только выставлял напоказ пыль и керосин, обильно размазанные по всей лампе.

Неровные доски пола были покрыты облезлой темно-коричневой краской, а в одном месте тускло расцветал среди пыли и теней пестрый коврик.

Кроме того, в комнате был маленький чугунный камин, выкрашенный бурой краской, с совсем крошечной безобразной решеткой, тоже чугунной, сквозь которую виднелись серые камни очага. Огня в камине не было; из-за решетки виднелись только клочки бумаги и сломанная маисовая трубка; в угол был задвинут облезлый ящик для угля с оторванной ручкой. В те времена каждая комната отапливалась отдельно, и очаг давал больше грязи, чем тепла. Предполагалось, что небольшой камин, подъемное окно и неплотно закрывающаяся дверь достаточно вентилируют помещение.

У одной стены выдвижная кровать Парлода скрывала свои серые от старости простыни под ветхим, заплатанным одеялом, в то время как под ней нашли себе прибежище всякие ящики и картонки; а по обе стороны окна стояли старая этажерка с разной рухлядью и умывальник с нехитрыми туалетными принадлежностями.

Этот деревянный умывальник изобиловал точеными украшениями, сделанными наскоро, очевидно, для того, чтобы шишками и шариками на ножках и углах скрыть топорную работу. Затем он попал, очевидно, к очень досужему человеку, имевшему под рукой горшок с охрой, лак и набор мягких кистей и щеток. Он сперва выкрасил умывальник охрой, потом вымазал лаком и затем, думается мне, принялся своими щетками и кистями разбивать лак бороздками и кругами под какое-то необыкновенное дерево. Законченный таким образом умывальник прослужил долгую и трудную службу; его рубили, кололи, давали ему пинка, били кулаками, пачкали, прожигали в нем дыры, околачивали его молотком, мочили, сушили – словом, он подвергался всевозможным испытаниям за исключением двух: его пока еще не сожгли и ни разу не чистили. И, наконец, после всех злоключений он нашел убежище в каморке Парлода под самым чердаком, чтобы выполнять несложные обязанности, возлагаемые на него чистоплотностью его последнего хозяина. При умывальнике имелся таз, кувшин, жестяное ведро, кусок желтого мыла в мыльнице, зубная щетка, кисть для бритья, похожая на крысиный хвост, мохнатое полотенце и еще два-три мелких предмета. В те дни только очень зажиточные люди имели более удобные умывальные приспособления, и надо заметить, что каждую каплю воды, употребляемую Парлодом, несчастная служанка – Парлод называл ее «рабыней»

– приносила снизу на самый верх дома и затем уносила обратно. Мы уже начинаем забывать, что современная чистоплотность появилась, в сущности, очень недавно. Несомненно, можно смело утверждать, что Парлод никогда не купался и ни разу с самого раннего детства не мылся целиком с головы до ног. Мыться так в то время, о котором я рассказываю, вряд ли приходилось хотя бы одному из пятидесяти.

Комод, тоже оригинально разделанный под какое-то дерево, содержал в двух больших и двух маленьких ящиках весь гардероб Парлода, а деревянные крючки на двери для двух его шляп завершали меблировку «жилой комнаты» накануне Перемены. Впрочем, я забыл упомянуть о стуле с туго набитой «подушкой», довольно неуклюже скрывавшей недостатки плетеного сиденья, и забыл именно потому, что как раз сидел на нем в ту минуту, с которой удобнее всего начать мой рассказ.

Я описал комнату Парлода так подробно, чтобы помочь вам понять, в каком ключе написаны первые главы моего рассказа; однако не следует думать, что в то время я обращал хотя бы малейшее внимание на эту странную обстановку или на чадную лампу. Все это грязное безобразие казалось мне тогда самой естественной и обычной обстановкой человеческого существования, Таков был мир, который я знал. Мой ум был целиком поглощен более серьезными и захватывающими проблемами, и только теперь, в далеких воспоминаниях, эти мелочи кажутся мне примечательными и значительными, как внешнее проявление душевной сумятицы, в которую повергал нас старый мир.

Парлод с биноклем в руке стоял у раскрытого окна. Он искал новую комету, нашел, но не поверил этому и потерял ее снова.

Мне комета только мешала, ибо я хотел говорить с ним совсем о другом, но Парлод был поглощен ею. Голова моя горела, я был точно в лихорадке от забот и огорчений; я хотел поговорить с ним по душам или хоть облегчить свое сердце романтическими излияниями, поэтому я едва слушал то, о чем он мне говорил. Впервые в жизни услышал я о новой световой точке среди бесчисленных светящихся точек вселенной и отнесся к этому совершенно равнодушно.

Мы были почти ровесники: Парлоду было двадцать два года, а мне – на восемь месяцев меньше. Он служил, по его собственному определению, «переписчиком набело» у одного мелкого стряпчего в Оверкасле, а я был младшим служащим в гончарной лавке Роудона в Клейтоне. Мы познакомились в «парламенте» Союза молодых христиан Суотингли; оказалось, что мы оба посещаем курсы в Оверкасле: он изучал естествознание, а я стенографию. Мы стали вместе возвращаться домой и подружились. (Хочу напомнить вам, что Суотингли, Оверкасл и Клейтон соседствовали друг с другом в большой промышленной области Мидлэнда.) Мы поведали друг другу наши сомнения в истинности религии, признались в нашем интересе к социализму; раза два он по воскресеньям ужинал у моей матери, и я мог пользоваться его комнатой. Он был тогда высоким неуклюжим юношей с льняными волосами, длинной шеей и большими руками, очень увлекающимся и восторженным. Два раза в неделю он посещал вечерние курсы в Оверкасле; его любимым предметом была физическая география, и таким образом чудеса космического пространства полностью захватили его. У своего дяди, фермера по ту сторону болот в Лите, он раздобыл себе бинокль, купил дешевую бумажную планисферу и астрономический альманах Уитекера; и долгое, время дневной и лунный свет казались ему лишь досадными помехами в его любимом занятии – наблюдении за звездами. Его влекли к себе бесконечность просторов вселенной и те никому не известные тайны, что скрываются в этих мрачных бездонных глубинах. Он неустанно трудился и с помощью очень подробной статейки в популярном ежемесячнике «Небо», издававшемся для любителей астрономии, навел наконец свой бинокль на нового гостя нашей сферы, явившегося из космических пространств. С восторгом смотрел он на маленькое дрожащее световое пятнышко среди блестящих точек и смотрел не отрываясь. Я должен был подождать со своими излияниями.

– Удивительно! – вздохнул он и снова восторженно повторил: – Удивительно! – Не хочешь ли посмотреть? – обернулся он ко мне.

Мне пришлось посмотреть, а потом слушать о том, что этот едва заметный странник станет, и очень скоро, одной из величайших комет, какие когда-либо видел мир, и что она пройдет в стольких-то и стольких-то миллионах миль от Земли – совсем рядом, по мнению Парлода; спектроскоп уже исследует ее химические секреты, хотя никто еще не понял, что за странная зеленая полоса проходит по ней, и что комету уже фотографируют в то время, как она разворачивает хвост – в необычном направлении – в сторону Солнца, и что потом хвост опять свертывается. Я слушал одним ухом и все время думал о Нетти Стюарт, и о ее последнем письме ко мне, и об отвратительной физиономии старого Роудона, которого я видел сегодня днем. Я сочинял ответ Нетти и придумывал запоздалые возражения своему хозяину, и снова образ Нетти заслонял все остальные мысли…

Нетти Стюарт была дочерью старшего садовника богатой вдовы мистера Веррола, и мы с ней влюбились друг в друга и начали целоваться, когда нам не было еще восемнадцати лет. Наши матери были троюродными сестрами и подругами со школьной скамьи; и хотя мать рано овдовела из-за несчастного случая на железной дороге и принуждена была отдавать комнаты внаем (у нее квартировал помощник клейтонского приходского священника) – словом, занимала более низкое положение в обществе, чем миссис Стюарт, они поддерживали дружеские отношения, и мать время от времени посещала домик садовника в Чексхилл-Тоуэрсе. Я обыкновенно сопровождал ее. И я помню, как ясным, светлым июльским вечером, в один из тех долгих золотистых вечеров, которые не уступают места ночи, а – скорее из любезности – допускают наконец на небо месяц с избранной свитой звезд, у пруда с золотыми рыбками, где сходились тисовые аллеи, Нетти и я робко признались друг другу в любви. Я до сих пор помню – и всегда испытываю волнение при этом воспоминании – то трепетное чувство, которое охватило меня тогда. Нетти была в белом платье, ее волосы спадали мягкими волнами над сияющими темными глазами; нежную шею охватывало жемчужное ожерелье с маленьким золотым медальоном посредине. Я поцеловал ее несмелые губы и потом целых три года – нет, наверное, в течение всей жизни, и ее и моей, – я готов был умереть за нее.

Вы должны понять – а понимать с каждым годом становится все труднее, – до какой степени тогдашний мир во всем отличался от нынешнего. Это был мрачный мир, полный беспорядка, болезней, страданий, которые можно было бы предотвратить; полный грубости и бессмысленной, непредумышленной жестокости, и тем не менее, а быть может, именно вследствие того, что весь мир был объят мраком, на долю человека выпадали иногда редкие минуты такой красоты, какая теперь стала уже невозможной. Великая Перемена совершилась навеки, счастье и красота окружают нас от рожденья до смерти, на земле теперь – мир, и в людях – благоволение. Никому и в голову не придет мечтать о возвращении бедствий прежнего времени, и, однако, даже тогда серую завесу мрака изредка пронизывала такая яркая радость, такое пылкое чувство, каких теперь уже не бывает. Уничтожила ли Перемена крайности в жизни или, быть может, так кажется мне просто потому, что молодость моя ушла – да и силы зрелости уже на ущербе – и унесла с собой восторги и отчаяние, оставив мне только опыт, сострадание и воспоминания?

Не знаю. Чтобы ответить на этот неразрешимый вопрос, нужно было бы быть молодым и тогда и теперь.

Быть может, холодный наблюдатель даже и в старое время нашел бы мало красоты в наших фотографиях. Они хранятся в столе, на котором я пишу, и я вижу на них неловкого юнца в плохо сшитом костюме, купленном в магазине готового платья. А Нетти… Да и Нетти плохо одета, поза у нее напряженная иискусственная, но за фотографией я вижу ее живую прелесть, снова ощущаю то таинственное очарование, которое влекло меня к ней. Ее лицо живет даже и на фотографии, иначе я давно уничтожил бы этот портрет.

Красота не поддается описанию. Как жаль, что я не владею другим искусством и не могу нарисовать на полях моей рукописи то, чего не выразишь словами. Ее глаза смотрели так строго. Ее верхняя губа была чуточку короче нижней, и поэтому-то так мило складывался ее рот и расплывался в прелестную улыбку. О, эта милая, строгая улыбка!

Поцеловавшись, мы решили пока ничего не говорить родителям о нашем окончательном решении. Потом пришла пора расстаться. Застенчиво простился я с Нетти при посторонних, и мы с матерью пошли через освещенный луною парк – в чаще папоротника слышался шорох встревоженных ланей – к железнодорожной станции Чексхилла, чтобы вернуться в наш темный подвал в Клейтоне. Затем почти год я видел Нетти только в мечтах. При следующей встрече мы решили переписываться, но непременно тайно: Нетти не хотела, чтобы кто-нибудь в ее семье, не исключая даже единственной сестры, знал о ее чувстве. Я должен был отсылать свои драгоценные послания заклеенными в двойных конвертах, по адресу одной ее школьной подруги, жившей близ Лондона. Я мог бы даже теперь воспроизвести этот адрес, хотя и дом, и улица, и самый пригород давно исчезли без следа.

Но с перепиской началось отчуждение, – ведь мы впервые пришли в иное, нечувственное соприкосновение и пытались выразить свои мысли и настроения на бумаге.

Надо вам сказать, что мысль находилась тогда в очень странном состояния; ее душили устарелые, застывшие штампы, она путалась в извилистом лабиринте всевозможных ухищрений, приспособлений, замалчиваний, условностей и уверток. Низкие цели и соображения извращали правду в устах человека. Я был воспитан моей матерью в странной, старомодной и узкой вере в известные религиозные истины, в известные правила поведения, в известные понятия социального и политического порядка, имевшие так же мало применения в реальной действительности для ежедневных нужд и потребностей людей, как белье, пересыпанное лавандой и спрятанное в шкафу. Ее религия и в самом деле пахла лавандой; по воскресеньям она отметала от себя реальную жизнь, убирала будничную одежду и даже всю хозяйственную утварь, прятала свои жесткие и потрескавшиеся от стирки руки в черные, тщательно заштопанные перчатки, надевала старое черное шелковое платье и чепец и шла в церковь. Меня она тоже брала с собой, приодетого и приглаженного. Там мы пели, склоняли голову, слушали звучные молитвы, присоединяли свои голоса к звучному хору и облегченно вздыхали, вместе со всеми вставая по окончании богослужения, которое начиналось возгласом: «Во имя отца и сына…» – и заканчивалось бесцветной краткой проповедью. Был в религии моей матери и ад с косматым рыжим пламенем, который казался ей ужасным, и дьявол, который был ex officio [164] врагом английского короля; верила она и в греховность плотских вожделений. Мы должны были верить, что большинство обитателей нашего бедного, несчастного мира будет на том свете искупать свои земные заблуждения и треволнения самыми изысканными мучениями, которым не будет конца, аминь. На самом же деле это адское пламя больше никого не пугало. Уже задолго до моего времени все эти ужасы потускнели и увяли, утратив всякую реальность. Не помню, боялся ли я всего этого даже в раннем детстве, – во всяком случае, меньше, чем великана, убитого в сказке Бинстоком, – а теперь это вспоминается мне, точно рамка для измученного, морщинистого лица моей бедной матери, вспоминается с любовью, как часть ее самой. Мне кажется, что наш жилец, мистер Геббитас, пухлый маленький толстячок, так странно преображавшийся в своем облачении и так громогласно распевавший молитвы времен Елизаветы, немало способствовал ее увлечению религией. Она наделяла бога своей трепетной, лучистой добротой и очищала его от всех качеств, какие приписывали ему богословы; она сама была – если бы только я мог тогда понять это – лучшим примером всего того, чему хотела научить меня.

Так я вижу это теперь, но молодость судит обо всем слишком прямолинейно, и если вначале я вполне серьезно принимал все целиком: и огненный ад и мстительного бога, не прощающего малейшее неверие, как будто они были так же реальны, как чугуноплавильный завод Блэддина или гончарни Роудона, – то потом я так же серьезно выбросил все это из головы.

Мистер Геббитас иногда, как говорится, «обращал внимание» на меня: он не дал мне по окончании школы бросить чтение, и с наилучшими намерениями, чтобы уберечь меня от яда времени, заставил прочитать «Опровергнутый скептицизм» Бэрбла, и обратил мое внимание на библиотеку института в Клейтоне.

Достопочтенный Бэрбл совершенно ошеломил меня. Из его возражений скептику мне стало ясно, что ортодоксальная доктрина и вся эта потускневшая и уже ничуть не страшная загробная жизнь, которые я принимал так же безоговорочно, как принимают солнце, в сущности, не стоят и выеденного яйца, а окончательно убедила меня в этом первая попавшаяся мне в библиотеке книга – американское издание полного собрания сочинений Шелли, его едкая проза и воздушная поэзия. Я стал отъявленным атеистом. В Союзе молодых христиан я вскоре познакомился с Парлодом, который поведал мне под строжайшим секретом, что он «насквозь социалист», и дал прочесть несколько номеров журнала с громким названием «Призыв», начавшего крестовый поход против господствующей религии. Всякий неглупый юнец в отрочестве подвержен – и, по счастью, так будет всегда – философским сомнениям, благородному негодованию и новым веяниям, и, признаюсь вам, я перенес эту болезнь в тяжелой форме. Я говорю «сомнениям», но, в сущности, сомнение куда сложнее, а это было просто отчаянное, страстное отрицание: «Неужели в это я мог верить!» И в таком состоянии я начал, как вы помните, писать любовные письма к Нетти.

Мы живем теперь в такое время, когда Великая Перемена во многом уже завершилась, когда в людях воспитывается известная духовная мягкость, ничего, впрочем, не отнимающая от нашей силы, и потому теперь трудно понять, как скована была и с каким трудом пробивала себе дорогу мысль тогдашней молодежи. Задуматься о некоторых вопросах уже значило чуть ли не решаться на бунт, и обыкновенный молодой человек начинал колебаться между скрытностью и дерзким вызовом. Теперь многие находят Шелли – несмотря на всю звучность и мелодичность его стиха – слишком шумным и устарелым, потому что теперь не существует больше его Анарха; но было время, когда всякая новая мысль неизбежно выражалась в эдаком битье стекол. Нелегко представить себе тогдашнее брожение умов, всегдашнюю готовность освистать всякий авторитет, вызывающий тон, которым постоянно хвастались мы, зеленые юнцы того времени. Я с жадностью читал сочинения Карлейля, Броунинга, Гейне, потрясшие не одно поколение, и не только читал и восхищался, но и следовал им. В письмах к Нетти излияния в любви перемешивались с богословскими, социологическими и космическими рассуждениями, и все это в самом высокопарном тоне. Не удивительно, что эти письма приводили ее в полное недоумение.

Я с любовью и даже, может быть, с завистью вспоминаю свою ушедшую юность, но мне было бы трудно защищаться, если бы кто вздумал осудить меня без снисхождения, как глупого, не чуждого рисовки, неуравновешенного подростка, как две капли воды похожего на свою выцветшую фотографию. Признаться, когда я пытаюсь припомнить свои усилия писать умные и значительные письма к возлюбленной, меня просто бросает в дрожь… И все же мне жаль, что хоть часть из них не сохранилась.

Она писала мне просто, круглым детским почерком и плохим слогом. В первых письмах чувствовалось робкое удовольствие от слова «дорогой»; помню, как я удивился, а потом, когда понял, обрадовался, прочитав рядом с моим именем слово «любый», что означало «любимый». Но когда начались мои философствования, ее ответы стали менее нежными.

Не хочу утомлять вас рассказом о нашей глупой детской ссоре, о том, как в одно из воскресений я отправился в Чексхилл без приглашения и еще больше испортил дело, а затем поправил его, написав письмо, которое она нашла «милым». Не буду рассказывать вам и о последующих наших недоразумениях. Виновником всегда оказывался я, и до последней ссоры я всегда мирился первый; а между ссорами мы пережили несколько моментов нежной близости, и я очень любил мою Нетти. Беда была в том, что в темноте и уединении я неотступно думал о ней, о ее глазах, о ее прикосновении, о ее сладком, чарующем присутствии; но, когда я садился за письмо к ней, меня обуревали мысли о Шелли, о Вернее, о самом себе и о прочих совершенно неподходящих материях. Пылкому влюбленному труднее высказать свою любовь, чем тому, кто совсем не любит. Что же касается Нетти, то я знаю, она любила не меня, а эту сладостную таинственность. Разбудить в ней страсть суждено было не мне… Так тянулась наша переписка. Вдруг она написала мне, что сомневается, может ли она любить социалиста и неверующего; за этим письмом последовало другое, совершенно неожиданное и по стилю и по содержанию. Она считает, что мы не подходим друг другу, что у нас разные вкусы и убеждения, что она давно уже собирается вернуть мне мое слово. Итак, я получил отставку, хоть и не сразу понял ее. Письмо я прочел, когда пришел домой, получив от старого Роудона довольно грубый отказ прибавить мне жалованья. Поэтому я в тот вечер лихорадочно пытался как-то осознать и примириться с двумя неожиданными и ошеломляющими открытиями: и Нетти и Роудон совершенно во мне не нуждаются. А тут еще разговор о комете!

Каково же было мое положение?

Я до того сроднился с мыслью, что Нетти – моя навсегда, ибо таковы традиции «верной любви», что обдуманные, холодные фразы ее письма, после того как мы целовались, шептались и были так близки, потрясли меня до глубины души. И Роудон тоже меня не ценит! Мне казалось, что весь мир внезапно обрушился на меня, грозит сокрушить и уничтожить и что мне необходимо защитить свои права каким-нибудь решительным образом. Мое уязвленное самолюбие не находило утешения ни в вере моего детства, ни в неверии последних лет.

Хорошо было бы сейчас же уйти от Роудона и каким-нибудь необычайным и быстрым способом озолотить его конкурента Фробишера, владельца соседних гончарен!

Первую часть этой программы выполнить было нетрудно, – стоило только подойти к Роудону и объявить ему: «Вы еще обо мне услышите», – но вторая часть могла и не удаться: Фробишер мог подвести меня и не разбогатеть. Это, впрочем, было не так важно. Важнее всего – Нетти. В голове у меня теснились обрывки фраз для письма к ней. Презрение, ирония, нежность – что выбрать?..

– Вот досада! – сказал вдруг Парлод.

– Что такое?

– Разожгли печи на чугуноплавильном заводе, и дым мешает мне смотреть на комету.

Я решил воспользоваться перерывом и поговорить с Парлодом.

– Знаешь, – начал я, – мне, наверно, придется все бросить. Старый Роудон не дает прибавки, а мне теперь нельзя будет продолжать работу на прежних условиях. Понимаешь? Придется, пожалуй, совсем уехать из Клейтона.

Парлод опустил бинокль и посмотрел на меня.

– Не такое теперь время, чтобы менять место, – сказал он, помолчав.

То же самое говорил мне Роудон, только более грубо.

Но с Парлодом я обыкновенно впадал в героический тон.

– Мне надоела эта дурацкая работа, – сказал я. – Лучше терпеть физические лишения, чем унижаться.

– Не уверен, – медленно протянул Парлод.

И тут начался один из наших бесконечных разговоров, тех пространных, запутанных, отвлеченных и вместе с тем интимных разговоров, которые до конца мира будут дороги сердцу каждого мыслящего юноши. Этого не изменила даже Перемена.

Конечно, я не могу теперь восстановить в памяти весь извилистый лабиринт слов, я не запомнил почти ничего из этого разговора, но могу ясно представить себе, как это было. Я, наверное, рисовался, как обычно, и, без сомнения, вел себя глупейшим образом, как оскорбленный и страдающий эгоист, а Парлод играл роль глубокомысленного философа.

Мы вышли прогуляться. Ночь была летняя, теплая и располагала к откровенности. Один отрывок разговора я запомнил очень хорошо.

– Временами я мечтаю, – сказал я, указывая на небо, – чтобы эта твоя комета или еще что-нибудь действительно столкнулась с землей и смела бы всех нас прочь со всеми стачками, войнами, с нашей сумятицей, любовью, ревностью и всеми нашими несчастьями.

– Вот как! – сказал Парлод, видимо, задумываясь над моими словами. – Это еще больше увеличит наши бедствия, – вдруг заявил он, хотя я уже говорил совсем о другом.

– Что именно?

– Столкновение с кометой. Это может отбросить мир назад. Оставшиеся в живых еще больше одичают.

– А почему ты думаешь, что кто-нибудь может остаться в живых?..

В таком стиле велась наша беседа, пока мы шли по узкой улице, где жил Парлод, и потом поднимались по лестнице и брели переулками к Клейтон-Крэсту и к большой дороге.

Но, увлекшись воспоминаниями о днях, предшествовавших Перемене, я совсем забыл, что места эти теперь неузнаваемо изменились, что узкая улица, лестница и вид с Клейтон-Крэста, да, в сущности, и весь тот мир, в котором я родился и вырос, давно исчезли из пространства и времени и чужды новому поколению. Вы не можете себе представить то, что вижу я, – темную пустынную улицу с рядами жалких домов, освещенную тусклыми газовыми фонарями на углах; не можете почувствовать неровную мостовую под ногами, не можете заметить слабо освещенные окна и в них – тени людей на безобразных и пестрых от заплат, зачастую косо висящих шторах. Не можете пройти мимо пивной, освещенной немного ярче, не увидите ее окон, стыдливо скрывающих то, что происходит внутри, и из ее приотворенной двери вас не обдаст отравленным воздухом, и ушей ваших не коснется грубая брань, и не проскользнет мимо вас вниз по ступенькам крыльца съежившаяся фигурка бездомного ребенка.

Мы перешли более длинную улицу, по которой грохотал неуклюжий, пыхтящий паровичок, изрыгая дым и искры; а вдали блистали грязным блеском витрины магазинов, да фонари на тележках уличных торговцев роняли искры своего гарного масла в ночь. На этой улице смутно темнели фигуры пешеходов, а с пустыря между домами слышался голос странствующего проповедника. Вы не можете увидеть всего этого так, как вижу я, и не можете, если не видели картин великого Гайда, представить себе, как выглядели в свете газовых фонарей большие щиты для афиш, мимо которых мы проходили.

О эти щиты! Они пестрели самыми яркими красками исчезнувшего мира. На них на слоях клейстера и бумаги сливалась в нестройном хоре разноголосица новомодных затей; продавец пилюль и проповедник, театры и благотворительные учреждения, чудодейственное мыло и удивительные пикули, пишущие и швейные машины – все это вперемешку кричало и взывало к прохожему. Далее тянулся грязный переулок, покрытый угольной пылью; фонарей здесь вовсе не было, и только в многочисленных лужах поблескивали отраженные звезды. Увлеченные разговором, мы не обращали на это внимания.

Затем мимо огородов, мимо пустыря, засаженного капустой, мимо каких-то уродливых сараев и заброшенной фабрики мы вышли на большую дорогу. Она шла в гору мимо нескольких домов и двух-трех пивных и сворачивала в том месте, откуда открывался вид на всю долину с четырьмя сливающимися шумными промышленными городами.

Правда, надо признать, что с сумерками в эту долину опускались чары какого-то волшебного великолепия и окутывали ее вплоть до утренней зари. Ужасающая бедность скрывалась, точно под вуалью; жалкие лачуги, торчащие дымовые трубы, клочки тощей растительности, окруженные плетнем из проволоки и дощечек от старых бочек, ржавые рубцы шахт, где добывалась железная руда, груды шлака из доменных печей – все это словно исчезало; дым, пар и копоть от доменных печей, гончарных и дымогарных труб преображались и поглощались ночью. Насыщенный пылью воздух, душный и тяжелый днем, превращался с заходом солнца в яркое волшебство красок: голубой, пурпурной, вишневой и кроваво-красной с удивительно прозрачными зелеными и желтыми полосами в темнеющем небе. Когда царственное солнце уходило на покой, каждая доменная печь спешила надеть на себя корону пламени; темные груды золы и угольной пыли мерцали дрожащими огнями, и каждая гончарня дерзко венчала себя ореолом света. Единое царство дня распадалось на тысячу мелких феодальных владений горящего угля. Остальные улицы в долине заявляли о себе слабо светящимися желтыми цепочками газовых фонарей, а на главных площадях и перекрестках к ним примешивался зеленоватый свет и резкое холодное сияние фонарей электрических. Переплетающиеся линии железных дорог отмечали огнями места пересечений и вздымали прямоугольные созвездия красных и зеленых сигнальных звезд. Поезда превращались в черных членистых огнедышащих змеев…

А над всем этим высоко в небе, словно недостижимая и полузабытая мечта, сиял иной мир, вновь открытый Парлодом, не подчиненный ни солнцу, ни доменным печам, – мир звезд.

Так выглядели те места, где мы с Парлодом вели наши бесконечные разговоры. Днем с вершины холма на запад открывался вид на фермы, парки, большие богатые дома, на купол далекого собора, а иногда в пасмурную погоду на дождливом небе ясно вырисовывался хребет далеких гор. А еще дальше, невидимый за горизонтом, лежал Чексхилл; я всегда его чувствовал, и ночью сильнее, чем днем. Чексхилл и Нетти!

И когда мы шли по усыпанной угольным мусором тропинке, рядом с выбитой проезжей дорогой, и обсуждали свои горести, нам, двум юнцам, казалось, что с этого хребта наш взор охватывает целый мир.

С одной стороны там, вокруг грязных фабрик и мастерских, в тесноте и мраке ютились рабочие, плохо одетые, вечно недоедавшие, плохо обученные, всегда получавшие втридорога все самое худшее, никогда не уверенные, будет ли у них завтра даже этот жалкий заработок, и среди их нищенских жилищ, как сорная трава, разросшаяся на свалке, вздымались часовни, церкви, трактиры; а с другой стороны – на просторе, на свободе, в почете, не замечая нищенских лачуг, живописных в своей бедности и переполненных тружениками, жили землевладельцы и хозяева, собственники гончарен, литейных заводов, ферм и копей. Вдали же, среди мелких книжных лавчонок, особняков духовенства, гостиниц и других зданий пришедшего в упадок торгового города, оторванный от жизни, далекий, словно принадлежащий к иному миру, прекрасный собор Лоучестера бесстрастно поднимал к смутным, непостижимым небесам свой простой и изысканный шпиль. Так был устроен наш мир, и иным мы его в юности и не представляли.

Мы на все смотрели по-юношески просто. У нас были свои взгляды, резкие, непримиримые, и тот, кто с нами не соглашался, был в наших глазах защитником грабителей. В том, что происходит грабеж, у нас не было ни малейших сомнений. В этих роскошных домах засели землевладельцы и капиталисты со своими негодяями-юристами и обманщиками-священниками, а все мы, остальные, – жертвы их предумышленных подлостей. Конечно, они подмигивают друг другу и посмеиваются, попивая редкие вина среди своих бесстыдно разодетых и блистательных женщин, и придумывают новые потогонные средства для бедняков. А на другой стороне, среди грязи, грубости, невежества и пьянства, безмерно страдают их невинные жертвы – рабочие. Мы поняли все это чуть ли не с первого взгляда и думали, что нужно лишь решительно и настойчиво твердить об этом – и облик всего мира переменится. Рабочие восстанут, образуют рабочую партию с молодыми, энергичными представителями, вроде Парлода и меня, и добьются своего, а тогда…

Тогда разбойникам придется солоно и все пойдет наилучшим образом…

Если мне не изменяет память, это ничуть не умаляет достоинств того образа мыслей и действий, который нам с Парлодом казался верхом человеческой мудрости. Мы с жаром верили в это и с жаром отвергали вполне естественное обвинение в жестокости подобного образа мыслей. Порой в наших бесконечных разговорах мы высказывали самые смелые надежды на скорое торжество наших взглядов, но чаще мы пылко негодовали на злость и глупость человеческую, которые мешают таким простым и быстрым способом восстановить в мире истинный порядок. Потом нас охватывал гнев, и мы принимались мечтать о баррикадах и о необходимости насильственных мер.

В ту ночь, о которой я рассказываю, я был страшно зол, я та единственная из голов гидры капитализма, которую я представлял себе достаточно ясно, улыбалась точь-в-точь так, как улыбался старый Роудон, когда отказывал мне в прибавке к жалким двадцати шиллингам в неделю.

Я жаждал хоть как-нибудь отомстить ему, чтобы спасти свое самоуважение, и чувствовал, что, если бы смог убить гидру, я приволок бы ее труп к ногам Нетти и сразу покончил бы также и с этой бедой. «Ну, Нетти, что ты теперь обо мне думаешь?» – спросил бы я.

Вот приблизительно что я тогда чувствовал, и вы можете себе представить, как я жестикулировал и разглагольствовал перед Парлодом в ту ночь. Вообразите наши две маленькие, жалкие черные фигурки среди этой безнадежной ночи пламенеющего индустриализма и мой слабый голос, с пафосом выкрикивающий, протестующий, обличающий…

Наивными и глупыми покажутся вам понятия моей юности, в особенности если вы принадлежите к поколению, родившемуся после Перемены. Теперь все думают ясно и логично, все рассуждают свободно и принимают лишь очевидные и несомненные истины, поэтому вы не допускаете возможности иного мышления. Позвольте мне рассказать вам, каким образом вы можете привести себя в состояние, до известной степени сходное с нашим тогдашним. Во-первых, вы должны расстроить свое здоровье неумеренной едой и пьянством, забросить всякие физические упражнения; должны придумать себе побольше несносных забот, беспокойств и неудобств; должны, кроме того, в течение четырех или пяти дней работать по многу часов ежедневно над каким-нибудь делом, слишком мелким, чтобы оно могло быть интересным, и слишком сложным, чтобы делать его механически, и к тому же совершенно для вас безразличным. После всего этого отправляйтесь прямо с работы в непроветренную, душную комнату и принимайтесь думать о какой-нибудь сложной проблеме. Весьма скоро вы почувствуете, что стали нервны, раздражительны, нетерпеливы; вы начнете хвататься за первые попавшиеся доводы и наудачу делать выводы или их опровергать. Попробуйте в таком состоянии сесть за шахматы – вы будете играть плохо и раздражаться. Попытайтесь заняться чем-нибудь, что потребует ясной головы и хладнокровия, – и у вас ничего не выйдет.

Между тем до Перемены весь мир находился в таком нездоровом, лихорадочном состоянии, был раздражителен, переутомлен и мучился над сложными, неразрешимыми проблемами, задыхаясь в духоте и разлагаясь. Самый воздух, казалось, был отравлен. Здравого и объективного мышления в то время на свете вообще не существовало. Не было ничего, кроме полуистин, поспешных, опрометчивых выводов, галлюцинаций, пылких чувств. Ничего…

Я знаю, что это покажется вам невероятным, знаю, что среди молодежи уже начинают сомневаться в значительности Перемены, которой подвергся мир; но прочтите газеты того времени. Каждая эпоха смягчается в нашем представлении и несколько облагораживается по мере того, как уходит в прошлое. Люди, подобные мне, знающие то время, должны своим точным, беспристрастным рассказом лишить ее этого ореола.

Всегда в наших беседах с Парлодом говорил главным образом я.

Мне думается, что теперь я смотрю на себя в прошлом совершенно беспристрастно: все так изменилось с тех пор, и я действительно стал совсем другим человеком, не имеющим, в сущности, ничего общего с тем хвастливым, сумасбродным юношей, о котором рассказываю. Я нахожу его вульгарным, напыщенным, эгоистичным, неискренним, и он мне совсем не нравится; сохранилась разве что подсознательная симпатия – следствие нашего с ним внутреннего родства. Я сам был этим юношей, и потому могу понять и правильно объяснить мотивы его поступков, лишая его тем самым сочувствия почти всех читателей, – но зачем мне оправдывать или защищать его слабости?

Итак, обычно говорил я, и меня безмерно изумило бы, если б кто-нибудь сказал, что в наших спорах не я был умнейшим. Парлод был молчалив и сдержан, я же обладал даром многословия, столь необходимым молодым людям и демократам. Втайне я считал Парлода несколько туповатым; мне казалось, что он молчанием старается придать себе значительность, старается казаться более «ученым». Я не замечал, что в то время, как мои руки годились лишь для жестикуляции и для того, чтобы держать перо, руки Парлода умели делать всевозможные вещи, и мне не приходило в голову, что деятельность его пальцев как-то связана и с его мозгом. Не замечал я также и того, что беспрерывно хвастался своим умением стенографировать, своими писаниями, своей незаменимостью для предприятия Роудона, в то время как Парлод никогда не выставлял напоказ своих конических сечений и вычислений, над которыми он «потел» на лекциях. Теперь Парлод знаменит, он стал великим человеком в великое время, его исследования о пересекающихся радиациях невероятно расширили умственный горизонт человечества; я же в лучшем случае только дровосек в умственном лесу, водонос живой воды, и мне остается лишь улыбаться, да и сам он улыбается при воспоминании о том, как покровительственно я говорил с ним, как болтал и важничал перед ним в мрачные дни нашей юности.

В ту ночь меня несло еще безудержней, чем обычно. Роудон был, конечно, осью, вокруг которой вращались мои речи, Роудон и ему подобные хозяева, несправедливость «наемного рабства» и тот промышленный тупик, в который уперлась, по-видимому, наша жизнь. Но все это время я то и дело вспоминал о другом: Нетти не выходила у меня из головы и точно смотрела на меня загадочным взглядом. Моя возвышенная далекая любовь придавала байронический оттенок многим бессмыслицам, которые я изрекал, пытаясь удивить Парлода, и я ею бравировал.

Не хочу утомлять вас слишком подробным изложением речей неразумного юноши, отчаявшегося и несчастного, которого его собственный голос утешал в горестях и жгучих унижениях. Не могу теперь вспомнить, что именно говорил я тогда и что – в других наших беседах. Не помню, например, раньше ли, позже ли, или именно тогда я, как бы невзначай, намекнул на мое пристрастие к наркотикам.

– Ты не должен этого делать, – сказал внезапно Парлод. – Нельзя отравлять свой мозг.

Мой мозг и мое красноречие должны были сыграть немаловажную роль в грядущей революции.

Но одно место из разговора, который я описываю, я помню твердо: несмотря ни на что, я втайне решил не уходить от Роудона. Я просто чувствовал потребность обругать его перед Парлодом. Но в разговоре я так увлекся, что отступать было невозможно, и я вернулся домой с твердым намерением держаться со своим нанимателем решительно, если не вызывающе.

– Не могу больше выносить Роудона, – хвастливо сказал я Парлоду.

– Скоро наступит трудное время, – ответил Парлод.

– Да, зимой.

– Нет, раньше. У американцев перепроизводство, они снизят цены. В сталелитейной промышленности будет туго.

– Меня это не коснется. Гончарная стоит твердо.

– А затруднения с бурой? Нет. Я слышал…

– Что ты слышал?

– Это служебная тайна. Но не секрет, что в гончарном деле тоже будут затруднения. Уже идут займы и спекуляции. Предприниматели не ограничиваются, как прежде, одним делом. Это я могу тебе сказать. И двух месяцев не пройдет, как начнется «игра».

Парлод произнес эту необычайно длинную для него речь чрезвычайно рассудительно и веско.

«Игрой» на нашем местном жаргоне называлось такое положение, когда нет ни денег, ни работы, когда предприятия стоят и голодные, мрачные люди слоняются без дела. Такие антракты считались в то время неизбежным следствием промышленного развития.

– Лучше держись за Роудона, – посоветовал Парлод.

– Вот еще! – сказал я, разыгрывая благородное негодование.

– Будет тревожное время, – сказал Парлод.

– Что ж из этого? – возразил я. – Пусть, и чем тревожнее, тем лучше. Рано или поздно этой системе придет конец. Капиталисты со своими спекуляциями и трестами только ухудшают и ухудшают положение. Зачем я буду сидеть у Роудона, поджавши хвост, как побитая собака, когда по улицам шествует голод? Голод – великий революционер. Когда он приходит, мы должны подняться и приветствовать его. Во всяком случае, я намерен так сделать.

– Все это прекрасно… – начал Парлод.

– С меня хватит, – перебил я его. – Я хочу наконец схватиться со всеми этими Роудонами. Если я буду голоден и зол, я, быть может, сумею уговорить голодных…

– У тебя есть мать, – как всегда, медленно и убедительно произнес Парлод.

Это и в самом деле было затруднение.

Но я перескочил через него посредством красивого, витиеватого оборота речи.

– Почему человек должен жертвовать будущностью человечества – или хотя бы своей собственной будущностью – только из-за того, что его мать лишена всякого воображения?

Было уже поздно, когда я расстался с Парлодом и вернулся домой.

Наш дом стоял на маленькой, но весьма почтенной площади, подле приходской церкви Клейтона. Мистер Геббитас, помощник приходского священника, занимал нижний этаж, а во втором жила старая дева мисс Холройд, рисовавшая цветы на фарфоре и содержавшая свою слепую сестру, которая жила тут же, в соседней комнате; мы с матерью жили в подвальном этаже, а спали на самом верху, под крышей. Фасад дома скрывался под виргинским плющом, который разросся, несмотря на душный, пыльный воздух Клейтона, и густыми ветвями свешивался с крыши деревянного портика.

Поднимаясь на крыльцо, я видел, как мистер Геббитас при свете свечи печатает свои фотографические снимки. Это было главным наслаждением его скромной жизни – странствовать в обществе своего курьезного маленького фотографического аппарата для моментальных снимков; он приносил с собой обыкновенно множество негативов с очень плохим и туманным изображением красивых и интересных мест. Фотографическое общество проявляло их ему по сходной цене, и затем он круглый год проводил все свободные вечера, печатая с них фотографии, чтобы навязывать их потом своим ни в чем не повинным друзьям и знакомым. В клейтонской национальной школе висела, например, большая рама, наполненная его произведениями, с надписью, сделанной староанглийским алфавитом: «Виды Италии, снятые во время путешествия преподобного Е.Б.Геббитаса». Ради этого он, по-видимому, только и жил и путешествовал. Это было его единственной настоящей радостью. При свете заслоненной свечи я мог видеть его острый носик, его бесцветные глазки за стеклами очков, его сжатый от напряжения рот…

– Продажный лжец, – пробормотал я, ибо разве Геббитас не был частью той разбойничьей системы, которая осуждала нас с Парлодом на наемное рабство, хотя частью, конечно, не очень большой.

– Продажный лжец, – повторил я, стоя в темноте, куда не проникал даже слабый отсвет этой обретенной в странствиях культуры…

Мать открыла мне дверь.

Она молча посмотрела на меня, догадываясь, что со мной творится что-то неладное, и зная также, что расспрашивать меня бесполезно.

– Доброй ночи, мама, – сказал я, грубовато поцеловал ее, зажег свечу и, не оборачиваясь, стал подниматься по лестнице в свою комнату…

– Я оставила тебе поужинать, милый.

– Я не буду ужинать…

– Но, мой мальчик…

– Доброй ночи, – повторил я и ушел, захлопнув у нее перед носом свою дверь; свечку я тотчас же задул, бросился на постель и долго лежал, не раздеваясь.

Иногда эта молчаливая мольба матери очень меня раздражала. Так было и в эту ночь. Я чувствовал, что должен бороться против нее, что нельзя уступать ее мольбам, но все это было мне больно и нестерпимо мешало ей противиться. Мне было ясно, что я должен сам для себя продумать религиозные и социальные проблемы, сам решать, как вести себя и насколько разумны или неразумны мои поступки; я знал, что ее наивная вера мне не поможет, но она никогда этого не понимала. Ее религия была общепризнанной и незыблемой, ее единственным социальным принципом было слепое подчинение установленному порядку – законам, докторам, священникам, юристам, хозяевам и другим уважаемым людям, стоявшим выше нас. Для нее верить значило бояться. Хотя я изредка все же ходил с ней в церковь, она по тысяче мелких признаков замечала, что я удаляюсь от всего, что управляет ее жизнью, и ухожу во что-то страшное, неведомое. Из моих слов она догадывалась о том, что я так неискусно скрывал. Она догадывалась о моем социализме и о моем возмущении против существующего порядка, догадывалась о том бессильном гневе, который наполнял меня ненавистью против всего, что она считала священным. И все же она пыталась защитить не столько своих любезных богов, сколько меня самого! Казалось, ей постоянно хочется сказать мне: «Милый, знаю, что трудно, но бунтовать еще труднее. Не восставай, дорогой мой! Не делай ничего, что может оскорбить бога. Я уверена, что он поразит тебя, если ты его оскорбишь, непременно поразит».

Как многие женщины того времени, она была запугана жестокостью своей религии и потому совершенно покорилась ей. Тогдашний общественный строй сделал ее рабой самых жалких условностей. Он согнул ее, состарил, чуть ли не лишил зрения в пятьдесят пять лет; глядя на меня сквозь свои дешевые очки, она видела меня лишь в тумане; он приучил ее вечно тревожиться, и что он сделал с ее руками – бедными, милыми руками! Во всем свете не найдете вы теперь женщины с руками, так исколотыми иглой, обезображенными работой, такими заскорузлыми, загрубелыми. Одно, во всяком случае, я могу сказать твердо: я ненавидел весь мир и жаждал изменить его и нашу участь не только ради себя, но и ради нее.

И все-таки в ту ночь я грубо оттолкнул ее. Я отвечал ей отрывочными фразами, оставил ее, озабоченную и огорченную, стоять в коридоре и захлопнул перед ней дверь.

Долго лежал я, возмущаясь несправедливостью и жестокостью, презрением ко мне Роудона, холодным письмом Нетти, своей собственной слабостью и незначительностью, всем тем, что я считал невыносимым и не мог изменить. В моем бедном утомленном мозгу безостановочно вертелись все мои горести: Нетти, Роудон, мать, Геббитас… Нетти…

И вдруг – безразличие. Часы где-то пробили полночь. Я был молод, и такие резкие переходы у меня бывали. Помню хорошо, что я вдруг встал, быстро разделся в темноте и заснул, едва коснувшись головой подушки.

Но как спала моя мать в эту ночь, я не знаю.

Как ни странно, но я не обвиняю себя за такое обращение с матерью, хотя за высокомерие с Парлодом очень себя упрекаю. Мне жаль, что накануне Перемены я вел себя таким образом по отношению к матери, и этот шрам в моем воспоминании о ней будет ныть до конца моих дней, но в тех условиях ничего иного нельзя было и ожидать. В то темное, смутное время нужда, работа, страсти рано захватывали людей, не оставляя их развивающемуся уму времени для свободного, ясного мышления; они погружались в исполнение какой-нибудь узкой, отдельной, но неотложной обязанности, требовавшей непрерывных и напряженных усилий, и их умственный рост приостанавливался. Они черствели и застывали на своей узкой стезе. Немногие женщины старше двадцати пяти лет и немногие мужчины старше тридцати одного – тридцати двух лет были еще способны к восприятию новых идей. Недовольство существующим порядком считалось безнравственным и, уж во всяком случае, неприятным свойством, и только одно противостояло всеобщей склонности человеческих установлений костенеть, ржаветь и работать спустя рукава, все хуже и хуже, неизбежно скатываясь к катастрофе, – это был протест молодежи

– зеленой, беспощадной молодежи. Мыслящим людям того времени казалось, что жестокий закон нашего существования допускает лишь две возможности: или молодежь должна покориться старшим и задохнуться, или, не обращая на них внимания, не повинуясь им, оттолкнув их в сторону, совершить свой робкий шаг по пути прогресса, пока она сама, в свою очередь, не окостенеет и тоже не превратится в препятствие прогрессу.

Мое поведение в ту ночь, то, что я грубо отстранил мать, не ответил ей и погрузился в свои собственные молчаливые размышления, кажется мне теперь своего рода символом трудных отношений между родителями и детьми накануне Перемены. Другого пути не было; эта вечно возрождающаяся трагедия казалась неотъемлемой частью самого прогресса. Мы не понимали в то время, что умственная зрелость не исключает гибкости ума, что дети могут почитать своих родителей и тем не менее думать самостоятельно. Мы были раздражительны и запальчивы, потому что задыхались в темноте, в отравленном, испорченном воздухе. Живой, непредубежденный ум, свойственный сейчас всем людям, решительность, соединенная с осмотрительностью, дух критики и разумная предприимчивость, которые распространены теперь по всему миру, были неизвестны тогда и несовместимы с затхлой атмосферой старого мира.

Так заканчивалась первая тетрадь. Я отложил ее и стал искать другую.

– Ну что? – опросил человек, который писал.

– Это вымысел?

– Это история моей жизни.

– Но вы… Среди этой красоты… Ведь вы не тот, выросший в горе и нищете молодой человек, о котором я прочел?

Он улыбнулся.

– После того произошла Перемена, – оказал он. – Разве я не ясно дал это понять?

Я хотел задать еще вопрос, но тут увидел вторую тетрадь и сразу же раскрыл ее.

2. НЕТТИ

Не могу припомнить (так продолжался рассказ), сколько времени прошло между тем вечером, когда Парлод впервые показал мне комету, – я, кажется, тогда только притворился, что вижу ее, – и воскресеньем, которое я провел в Чексхилле.

За это время я успел объявить Роудону о своем уходе, действительно уйти от него и заняться усердными, но безрезультатными поисками другого места; успел передумать и наговорить много грубостей матери и Парлоду и пережить много тяжелого. Вероятно, я вел пылкую переписку с Нетти, но бурные подробности ее уже стерлись в моей памяти. Помню только, что я написал великолепное прощальное письмо, отвергая ее навеки, и получил в ответ короткую сухую записку, где говорилось, что если все и кончено между нами, то это еще не дает мне права писать к ней в таком тоне. Я как будто на это ответил что-то, как мне тогда казалось, язвительное, и на этом переписка прервалась. Должно быть, прошло не менее трех-четырех недель, потому что вначале комета была едва заметным пятнышком на небе и разглядеть ее можно было только в бинокль или подзорную трубу, а теперь она стала большой и белой, светила ярче Юпитера и отбрасывала собственные тени. Она очутилась в центре всеобщего внимания, все говорили о ней и, как только заходило солнце, отыскивали в небе ее все растущее великолепие. В газетах, в мюзик-холлах, на щитах и досках для объявлений – везде упоминалось о ней.

Да, комета уже царила над всем, когда я отправился к Нетти выяснять отношения. Парлод истратил два скопленных им фунта на покупку собственного спектроскопа и мог теперь каждую ночь сам наблюдать эту загадочную, удивительную зеленую линию. Не знаю, сколько раз смотрел я покорно на этот туманный, трепетный символ неведомого мира, мчавшийся на нас из бесконечной пустоты. Но наконец мое терпение истощилось, и я стал горько упрекать Парлода за то, что он тратит свое время на «астрономический дилетантизм».

– Мы находимся накануне величайшего локаута в истории нашего графства,

– говорил я. – Начнется нужда, голод; вся система капиталистической конкуренции сейчас – точно нагноившаяся рана, а ты проводишь все время, глазея на проклятую, дурацкую, ничтожную точку в небе.

Парлод с удивлением взглянул на меня:

– Да, – заговорил он медленно, с расстановкой, как будто это было для него новостью. – Это верно. И зачем это мне?

– Я хочу организовать вечерние митинги на пустыре Хоуденс.

– Ты думаешь, они будут тебя слушать?

– Да. Теперь будут слушать.

– Раньше не слушали, – сказал Парлод, глядя на свой любимый спектроскоп.

– В воскресенье в Суотингли была демонстрация безработных. Они дошли до того, что стали бросать камни.

Парлод молчал, а я продолжал говорить. Он словно что-то обдумывал.

– Но все-таки, – сказал он, неловким движением указывая на спектроскоп,

– это тоже что-нибудь да значит.

– Комета?

– Да.

– Ну что она может значить? Ведь не хочешь же ты заставить меня поверить в астрологию! Не все ли нам равно, что там горит на небе, когда на земле голодают люди?

– Но ведь это… наука.

– Наука! Социализм теперь важней всякой науки.

Но ему не хотелось так легко отказаться от своей кометы.

– Социализм, конечно, нужен, – сказал он, – но если эта штука там, наверху, столкнется с землей, это тоже будет иметь значение.

– Ничто не имеет значения, кроме людей.

– А если она убьет всех?

– Вздор!

– Не знаю… – сказал Парлод, мучительно борясь с собой.

Он взглянул на комету. Он, по-видимому, собирался опять говорить о том, как близко к земле проходит комета, и о том, что это может повлечь за собой, но я предупредил его, начав цитировать что-то из забытого теперь писателя Рескина, представлявшего собой настоящий вулкан красноречия и бессмысленных поучений; Рескин оказал большое влияние на тогдашнюю легко возбудимую и падкую на красивые слова молодежь. Это было что-то о ничтожности науки и о высшем значении Жизни. Парлод слушал, смотря на небо и касаясь кончиками пальцев спектроскопа. Наконец он, видимо, решил.

– Нет, – сказал он, – я не согласен с тобой. Ледфорд. Ты не понимаешь, что такое наука.

Парлод очень редко высказывался в наших спорах так категорически. Я привык быть первой скрипкой во всех наших разговорах, и его возражение подействовало на меня, как удар.

– Не согласен со мной! – повторил я.

– Не согласен.

– Но почему?

– Я считаю, что наука важней социализма, – сказал он. – Социализм – теория. А наука… наука – нечто большее.

Это было все, что он мог сказать.

Мы начали горячо и путано спорить, как это с увлечением делает обычно невежественная молодежь. Социализм или наука? Разумеется, это противопоставление совершенно невозможное, все равно, что спорить о том, что лучше: быть левшой или любить лук. У меня хватило, однако, красноречия на то, чтобы рассердить Парлода, аменя разозлило его несогласие с моими выводами, и спор наш окончился настоящей ссорой.

– Отлично! – воскликнул я. – Теперь по крайней мере все ясно!

Я хлопнул дверью, точно взрывая дом, и в бешенстве зашагал по улице, зная, что, прежде чем я дойду до угла, Парлод уже будет стоять у окна и благоговейно любоваться своей дурацкой зеленой линией.

Мне пришлось по крайней мере с час ходить по улицам, прежде чем я смог успокоиться и вернуться домой.

И этот самый Парлод впервые открыл мне социализм!

Предатель!

Самые нелепые мысли приходили мне в голову в те дикие дни. Должен сознаться, что в этот вечер в моем воображении рисовались одни только революции по лучшим французским образцам: я заседал в Комитете общественной безопасности и судил отступников. Отступник из отступников, Парлод тоже был в их числе; он слишком поздно понял свою роковую ошибку. Его руки были связаны за спиной, еще минута – и его поведут на казнь; в открытую дверь слышен был голос правосудия – сурового правосудия народа. Я был огорчен, но готов выполнить свой долг.

«Если мы наказываем тех, кто предает нас королям, – говорил я грустно, но решительно, – то тем более должны наказывать тех, кто приносит государство в жертву бесполезной науке». И с чувством мрачного удовлетворения я послал его на гильотину.

«Ах, Парлод, Парлод! Если бы ты послушался меня раньше, Парлод!»

Однако из-за этой ссоры я чувствовал себя глубоко несчастным. Парлод был моим единственным собеседником, и мне очень тяжело было проводить вечера вдали от него, думать о нем дурно и не иметь никого, с кем бы я мог поговорить.

Тяжелое это было для меня время, даже до моего последнего визита в Чексхилл. Меня томила праздность. Я проводил вне дома весь день, отчасти чтобы показать, что я усердно ищу работу, и отчасти чтобы избежать безмолвного упрека в глазах матери. «Зачем ты поссорился с Роудоном? Зачем ты это сделал? Зачем ты ходишь с мрачным лицом и гневишь бога?» Утро я проводил в газетном зале публичной библиотеки, где писал невероятные просьбы о невероятных должностях: например, я предложил свои услуги конторе частных сыщиков – мрачная профессия, основанная на низменной ревности, теперь, к счастью, исчезнувшая с лица земли. В другой раз, прочитав в объявлениях, что требуются стивидоры [165], я написал, что хоть я и не знаю, в чем заключаются обязанности стивидора, но надеюсь, что смогу этому научиться. Днем и вечером я бродил среди призрачных огней и теней родной долины и ненавидел весь мир. Наконец моим странствиям был положен предел сделанным мною открытием: мои ботинки износились.

О затяжная, мучительная горячка этих дней!

Я вижу теперь, что у меня был дурной характер, дурные наклонности и душу мою переполняла ненависть, но…

Для этой ненависти было оправдание.

Я был неправ, ненавидя отдельные личности, был неправ в своей грубости и мстительности по отношению к тому или другому лицу, но я был бы еще более неправ, если бы безропотно принял условия, предложенные мне жизнью. Теперь я вижу ясно и спокойно то, что тогда только смутно, хоть и остро чувствовал, вижу, что мои жизненные условия были невыносимы. Моя работа была скучна, трудна и отнимала у меня несообразно громадную часть моего времени; я был плохо одет, плохо питался, жил в плохом жилище, был дурно обучен и воспитан, моя воля была подавлена и мучительно унижена, я потерял уважение к себе и всякую надежду на лучшее будущее. Словом, это была жизнь, не имевшая никакой ценности. Окружавшие меня люди жили не лучше, многие даже хуже, но это было плохое утешение; было бы постыдно довольствоваться такой жизнью. Если некоторые покорялись и смирялись, то тем хуже для всех остальных.

Без сомнения, легкомысленно и безрассудно с моей стороны было отказаться от работы, но в нашей общественной организации все было так неразумно и бесцельно, что я не упрекаю себя ни в чем, жаль только, что это причиняло горе моей матери и тревожило ее.

Подумайте хотя бы о таком многозначительном факте, как локаут.

Это был плохой год, год всемирного кризиса. Вследствие недостатка в разумном руководстве крупнейший стальной трест в Америке, банда предприимчивых, но узколобых владельцев сталелитейных заводов, выработал больше стали, чем могло потребоваться целому миру. (В то время не было способов вычислять заранее такого рода спрос.) Они даже не посоветовались с владельцами сталелитейных заводов других стран. Невероятно расширив производство, они за период своей деятельности привлекли огромное число рабочих. Справедливость требует, чтобы тот, кто поступает так опрометчиво и глупо, сам нес всю ответственность за это, но в то время виновники таких бедствий вполне могли свалить с себя на других почти все последствия своей недальновидности. Никто не видел ничего страшного в том, что пустоголовый «кормчий промышленности», вовлекший своих рабочих в пропасть перепроизводства, то есть неумеренное производство отдельного продукта, затем бросал их в беде, попросту увольнял; не было также в то время способов предотвратить внезапное, бешеное понижение цен, чтобы переманить к себе покупателей от конкурента, разорить его и частично возместить свои убытки за его счет. Такая внезапная распродажа по бросовым ценам известна под названием демпинга. Вот таким демпингом и занимались в тот год на английском рынке американские стальные магнаты. Английские предприниматели, разумеется, старались по возможности переложить свои потери на рабочих, и, кроме того, они добивались какого-нибудь закона, который предотвратил бы не бессмысленное перепроизводство, а демпинг, – не самую болезнь, а ее последствия. Тогда еще не знали, как можно предупредить демпинг или устранить причину несогласованного производства. Впрочем, это никого не интересовало, и в ответ на это требование образовалась своеобразная партия воинствующих протекционистов, соединивших смутные проекты судорожных контратак на иностранных промышленников с весьма ясным намерением пуститься в финансовые авантюры. Бесчестность и безрассудство этого движения так бросались в глаза, что это еще усиливало атмосферу всеобщего недоверия и беспокойства, а боязнь, что государственная казна может попасть в руки этих «новых финансистов», была так велика, что иные государственные деятели старого закала вдруг начинали утверждать, что никакого демпинга вообще нет либо что это очень хорошо. Никто не хотел доискиваться правды, никто не хотел действовать. Стороннему наблюдателю все это могло показаться какой-то легковесной болтовней. Мир потрясают одна за другой невероятные экономические бури, а болтуны продолжают болтать. Цены, заработки – все рушится, как башни при землетрясении, а страдающие, сбитые с толку, неорганизованные рабочие массы выбиваются из сил, влачат жалкое существование и бессильны что-либо изменить, хоть и выражают порой яростный, но бесплодный протест.

Вам не понять теперь беспомощность тогдашнего строя. Одно время в Америке жгли не находившую сбыта пшеницу, а в Индии люди буквально умирали с голоду. Это похоже на дурной сон, не правда ли? Все это и было сном, таким сном, от которого никто не ждал пробуждения.

Нам, молодым, рассуждавшим с юношеской прямолинейностью и непримиримостью, казалось, что стачки, локауты, кризисы перепроизводства и все другие наши несчастья не могут быть следствием простого невежества и отсутствия мыслей и чувств. Нам казалось, что тут действуют какие-то более трагические силы, а не просто недомыслие и невежество. Поэтому мы прибегали к обычному утешению несчастных и темных: мы верили в жестокие и бессмысленные заговоры против бедняков – мы их так и называли – заговорами.

Все, о чем я рассказываю, вы можете увидеть в любом музее: там есть карикатуры на капиталистов и рабочих, украшавшие немецкие и американские газеты того времени.

Я порвал с Нетти красивым письмом и воображал, что все кончено раз и навсегда. «Женщины для меня больше не существуют», – объявил я Парлоду, и затем больше недели длилось молчание.

Но еще до конца недели я уже спрашивал себя с волнением, что произойдет между нами дальше.

Я постоянно думал о Нетти, то с мрачным удовлетворением, то с раскаянием, представляя, как она жалеет и оплакивает полный и окончательный разрыв между нами. В глубине души я не больше верил в конец наших отношений, чем в конец мира. Разве мы не целовались, разве не преодолели мы нашу полудетскую робость и застенчивость и не поверяли друг другу шепотом самое заветное? Конечно, она принадлежит мне, а я ей, наша разлука, ссоры, охлаждение – всего лишь узоры на фоне вечной любви. Так по крайней мере я чувствовал разрыв, хотя мысль моя принимала различные формы и направления.

К концу недели мое воображение неизменно возвращалось к Нетти, целые дни я думал о ней и видел ее во сне по ночам. В субботу ночью мне приснился особенно яркий сон. Ее лицо было красно и мокро от слез, волосы растрепались; когда я заговорил с ней, она от меня отвернулась. Этот сон почему-то произвел на меня тяжелое и тревожное впечатление. Утром я жаждал увидеть ее во что бы то ни стало.

В то воскресенье матери особенно хотелось, чтобы я пошел с ней в церковь. У нее была для этого двойная причина: она, конечно, надеялась, что посещение церкви благоприятно скажется на моих поисках работы в течение следующей недели, а кроме того, мистер Геббитас, загадочно сверкая очками, пообещал ей постараться что-нибудь сделать для меня, и ей хотелось напомнить ему об этом. Я согласился, но желание видеть Нетти оказалось сильнее. Я сказал матери, что не пойду с ней в церковь, и в одиннадцать часов отправился пешком за семнадцать миль, в Чексхилл.

Долгий путь казался еще более утомительным из-за ботинок. Подошва на носке одного ботинка отстала, а когда я срезал хлопавший кусок, то вылез гвоздь и принялся терзать меня. Зато ботинок после этой операции стал выглядеть более прилично и ничем не выдавал моих мучений. Я поел хлеба с сыром в небольшом трактире по дороге и к четырем часам был уже в чексхиллском парке. Я не пошел мимо дома, по большой дороге, заворачивающей к саду, а двинулся прямо через холм, около второй сторожки и вышел на тропинку, которую Нетти называла своей. Это была совсем дикая тропинка. Она вела к миниатюрной долине через красивую лощину, где мы обыкновенно встречались, а потом через заросли остролиста, вдоль живой изгороди, к саду.

Я очень живо помню, ка-к шел через этот парк и внезапно встретил там Нетти. Весь долгий предыдущий путь свелся в моем воспоминании к пыльной дороге и к ботинку с гвоздями, но лощина, поросшая папоротником, нахлынувшие на меня сомнения и опасения и теперь представляются мне чем-то значительным, незабываемым, важным для понимания всего, что произошло затем. Где встречу я ее? Что она скажет? Я и раньше задавал себе эти вопросы и находил ответ. Теперь они опять возникли, но в ином смысле, и я не нашел ответа. По мере того как я приближался к Нетти, она переставала быть для меня только целью моих эгоистических устремлений, только предметом моей мужской гордости – она воплотилась в живое существо и стала самостоятельной личностью, личностью и загадкой, сфинксом, от которого я ускользнул лишь для того, чтобы снова с ним встретиться.

Мне трудно описать вам понятней любовь в старом мире.

Мы, молодежь, в сущности, не были подготовлены к волнениям и чувствам юности. От нас все держалось в тайне, нас ни во что не посвящали. Были, правда, книги, романы, все на редкость тенденциозного склада, считавшие необходимыми свойствами любви полнейшее взаимное доверие, абсолютную верность, вечную преданность, и это только усиливало естественное желание испытать это чувство. Многое существенное в сложном явлении любви было от нас совершенно скрыто. Мы случайно прочитывали что-нибудь об этом, случайно замечали то или другое, удивлялись, затем забывали и так росли. Потом возникали странные ощущения, новые, пугающие желания, чувственные сны; необъяснимые побуждения к самоотверженности начинали чудодейственно струиться среди привычных, чисто эгоистических и материалистических интересов мальчиков и девочек. Мы были подобны неопытным путникам, разбившим лагерь в сухом русле тропической реки, – внезапно мы оказывались по колено, а потом и по горло в воде. Наше «я» внезапно вырывалось на поиски другого существа, и мы не знали, почему. Нас мучила эта новая жажда

– посвятить себя служению существу другого пола. Мы стыдились, но нас томили желания. Мы скрывали это, как преступную тайну, и были полны решимости удовлетворить эти желания наперекор всему миру. В таком состоянии мы совершенно случайно сталкивались с каким-нибудь другим, так же слепо ищущим существом, и атомы соединялись.

Из прочитанных книг, из всех слышанных нами разговоров мы знали, что, раз соединившись, мы соединяемся навеки.

А потом мы открывали, что другое существо тоже эгоистично, что у него есть свои мысли и стремления и что они не совпадают с нашими.

Так жила и чувствовала молодежь моего класса и большинство молодых людей нашего мира.

Так я искал Нетти в воскресенье днем и внезапно увидел ее перед собой – легкую, женственно стройную, с карими глазами, с нежным, милым, юным личиком, затененным полями соломенной шляпки, – прелестную Венеру, которая должна была – я твердо решил это – быть только и исключительно моей.

Не замечая моего присутствия, стояла она, воплощение женственности, воплощение всей моей внутренней жизни и тем не менее отдельная от меня, неведомая мне личность, такая же, как я сам.

Она держала в руке открытую книгу, как будто читала ее на ходу, но это только казалось; на самом деле она стояла неподвижно, смотрела по направлению сероватой мшистой живой изгороди и… как бы прислушивалась. На ее полуоткрытых губах скользила тень сладостной улыбки.

Я живо помню, как она вздрогнула, услышав мои шаги, как изумилась, как взглянула на меня почти с ужасом. Я мог бы, наверное, и сейчас повторить каждое слово, сказанное ею при этой встрече, и почти все то, что я ей говорил. Мне так кажется, хотя, быть может, я и ошибаюсь. Но я не стану даже пытаться. Мы оба были слишком дурно воспитаны, чтобы правильно выразить то, что думали, и потому мы облекали свои чувства в неуклюжие, избитые фразы; вы, получившие лучшее воспитание, не поняли бы, что именно мы хотели сказать, и разговор наш показался бы вам пустым. Но наши первые слова я приведу, потому что хотя тогда я не обратил на них особого внимания, потом они сказали мне очень многое.

– Вилли! – воскликнула она.

– Я пришел… – начал я, мгновенно забывая все заранее приготовленные красивые слова. – Я хотел застать тебя врасплох.

– Врасплох, меня?

– Да.

Она пристально посмотрела на меня. Я и теперь еще вижу перед собой ее милое, непроницаемое для меня лицо. Она как-то странно усмехнулась и слегка побледнела, но только на мгновение.

– Застать меня врасплох? Разве я что-нибудь скрываю? – спросила она вызывающе.

Я был слишком занят своими объяснениями, чтобы задуматься над ее словами.

– Я хотел сказать тебе, – начал я, – что все это не серьезно… все то, что я написал в письме.

Когда нам с Нетти было по шестнадцать лет, мы были вполне ровесниками. Теперь же мы стали старше почти на год и девять месяцев, и она… ее метаморфоза уже почти закончилась, а я еще только начинал становиться мужчиной.

Она сразу все поняла. Тайные мотивы, руководившие ее маленьким, быстро созревшим умом, мгновенно, интуитивно подсказали ей план действий. Она обращалась со мною, как молодая женщина с мальчиком, она видела меня насквозь.

– Но как ты добрался сюда? – спросила она.

Я сказал, что пришел пешком.

– Пешком! – В следующую секунду она уже вела меня в сад. Я, должно быть, сильно устал. Я должен сейчас же пойти с ней к ним и отдохнуть. Скоро будет чай. (Стюарты по старинному обычаю пили чай в пять часов.) Все будут так удивлены, когда увидят меня.

– Пешком! Подумать только! Впрочем, мужчинам семнадцать миль, наверно, кажутся пустяком. Когда же ты вышел из дому?

И всю дорогу она держала меня в отдалении, я даже не коснулся ее руки.

– Но, Нетти! Ведь я пришел поговорить с тобой.

– Сперва напьемся чаю, мой милый мальчик. Да и, кроме того, мы ведь разговариваем, разве нет?

«Милый мальчик» было ново и звучало так дико.

Она немного ускорила шаг.

– Мне надо тебе объяснить.

Но ничего объяснять мне не удавалось. Я сказал несколько бессвязных фраз, на которые она отвечала не столько словами, сколько интонацией.

Когда мы миновали живую изгородь, она пошла чуть медленнее, и так мы спустились по склону между буками к саду. Она все время смотрела на меня ясными, честными девичьими глазами. Но теперь-то я знаю, что через мое плечо она то и дело оглядывалась на изгородь. И что, несмотря на свою легкую, беспрерывную, хоть иногда и бессвязную болтовню, она все время о чем-то думала.

Ее внешность и одежда как бы завершали и подчеркивали происшедшую в ней перемену.

Смогу ли я припомнить и подробно описать ее?

Боюсь, что не смогу, – в тех терминах, которые употребила бы женщина. Но ее блестящие каштановые волосы, что прежде спускались по спине веселой косой, перехваченной красной ленточкой, уложены были теперь красивыми локонами над ее маленькими ушами, над щеками и мягкими линиями шеи; ее белое платье было длинным; тонкая талия, бывшая прежде чисто условным понятием, как в географии линия экватора, стала теперь гибкой и изящной. Год назад это было всего лишь милое девичье личико над неприметным платьицем да пара очень резвых и быстрых ног в коричневых чулках. Теперь под ее белым платьем заявляло о себе странное, незнакомое мне пышное тело. Все ее движения, в особенности новый для меня плавный жест руки, когда она подбирала непривычно длинное платье и при этом грациозно наклонялась вперед, очаровывали меня. Какой-то пробудившийся инстинкт научил ее набросить на плечи цветной шарф – мне кажется, вы назвали бы это шарфом, – из зеленой паутины, который то плотно прилегал к округлым линиям молодого тела, то вдруг взвивался под дуновением ветра и, точно нежные щупальца, робко касался моей руки, будто желая сообщить мне что-то по секрету.

В конце концов она поймала шарф и укоризненно сжала его концы.

Через зеленые ворота мы прошли за высокую ограду сада. Я отворил их перед ней – это входило в скудный запас моих чопорных правил вежливости – и отступил; проходя, она на мгновение почти прикоснулась ко мне. Мы миновали домик садовника, нарядные клумбы и стеклянные теплицы слева, прошли по дорожке, обрамленной цветочным бордюром, между клумбами бегоний под тень тисов, в двадцати шагах от того самого пруда с золотыми рыбками, на берегу которого мы клялись друг другу в верности. Так мы дошли до украшенного глициниями крыльца.

Двери были широко открыты. Нетти вошла первая.

– Угадайте, кто пришел к нам! – воскликнула она.

Отец что-то неразборчиво ответил из гостиной, скрипнуло кресло; я догадался, что мы потревожили его послеобеденный сон.

– Мама! Пус! – позвала она своим звонким, молодым голосом.

Пус была ее сестра.

Нетти сообщила им с веселым восхищением, что я шел пешком от самого Клейтона; все окружили меня и тоже выражали изумление.

– Ну, уж теперь, когда вы пришли, сейчас же садитесь, Вилли. Как поживает ваша матушка? – говорил отец Нетти, посматривая на меня с любопытством.

На нем был праздничный костюм из коричневатого твида, но жилет ради удобства послеобеденного сна он расстегнул. Это был здоровый, румяный человек с карими глазами и очень эффектными рыжими бакенбардами, которые тянулись от висков до самой бороды – я и теперь вижу их перед собой. Его небольшой рост подчеркивал крепкое сложение; борода и усы были самыми яркими чертами его облика. Нетти унаследовала от него все красивое: белую кожу, блестящие карие глаза – и соединила это с живостью, полученной от матери. О ее матери у меня осталось воспоминание как о быстроглазой, чрезвычайно деятельной женщине. Мне кажется теперь, что она постоянно приносила или уносила какое-нибудь кушанье или еще что-нибудь; со мной она всегда была добра и приветлива, ибо очень хорошо относилась к моей матери, да и ко мне тоже. Пус была девочка лет четырнадцати, я помню только ее холодные, блестящие глаза и бледное лицо, как у матери. Все они принимали меня очень дружелюбно; они считали меня «способным», и это мнение иногда выражалось очень лестным для меня образом. Теперь они окружили меня, и лица у них были довольно растерянные.

– Да садитесь же! – повторил отец. – Пус, принеси ему стул.

Разговор не клеился. Их, очевидно, удивляло мое внезапное появление и мой вид – я был усталый, бледный, пыльный; но Нетти и не думала поддерживать разговор.

– Ну вот, – воскликнула она внезапно и словно с досадой. – Подумать только! – И выскочила из комнаты.

– Господи! Что за девочка! – сказала миссис Стюарт. – Не знаю, что с ней делается.

Нетти вернулась только через полчаса. Ожидание показалось мне томительным, но она, видимо, бежала, так как совсем запыхалась. Без нее я мимоходом упомянул, что бросил службу у Роудона.

– Нечего мне там прозябать, – небрежно добавил я.

– Я забыла книгу в лощине, – сказала Нетти, все еще задыхаясь. – Ну, что чай?.. Готов?

И даже не извинилась.

Но натянутую атмосферу не разрядил и чай. В доме старшего садовника чай пили основательно: подавались разные кексы, варенье, фрукты, и стол накрывался нарядной скатертью. Я сидел надутый, неловкий, встревоженный всем тем загадочным и неожиданным, что подметил в Нетти, говорил мало и только бросал на нее через кексы сердитые взгляды. Все красноречие, которое я подготавливал в течение целых суток, куда-то испарилось. Отец Нетти пытался вызвать меня на разговор. Ему нравилась и его удивляла моя способность говорить легко и свободно, тогда как он сам выражал свои мысли с большим трудом. Действительно, у них я был еще разговорчивей, чем с Парлодом, хотя вообще при посторонних был неловок и застенчив. «Вам бы следовало написать это в газеты. Непременно напишите. В жизни не слышал такой ерунды!» – часто говорил мне мистер Стюарт. Или: «Ну и язык же у вас, молодой человек! Вам бы следовало стать адвокатом».

Но на этот раз я не блеснул даже в его глазах. Не находя других предметов для разговора, он вернулся к моим поискам нового места, но я даже тут не разговорился.

Долгое время я боялся, что мне придется вернуться в Клейтон, так и не сказав Нетти больше ни слова; она словно не замечала, что я ищу случая переговорить с ней, и я уже подумывал, не попросить ли ее выслушать меня вот так, при всех. Но мать Нетти, внимательно наблюдавшая за мной, прибегла к прозрачной хитрости, послав нас обоих, не помню с каким поручением, в одну из оранжерей. Поручение было какое-то пустое: дверь запереть или закрыть окно – всем было ясно, что это только предлог, и, наверно, мы его не выполнили.

Нетти нехотя послушалась. Она повела меня через одну из теплиц. По сторонам низкого, душного коридора с кирпичным полом стояли на подставках горшки с папоротниками, а за ними какие-то высокие растения, ветки которых были наверху расправлены и прикреплены так, что образовался густой лиственный свод. В этом тесном зеленом уединении она вдруг остановилась и обернулась, глядя мне в лицо, точно загнанный зверек.

– Красивые волосатики, правда? – сказала она, а глаза ее говорили: «Начинай».

– Нетти, – смущенно сказал я, – я был просто дураком, что написал тебе…

К моему изумлению, на ее лице я прочел, что она того же мнения. Но она ничего не ответила.

– Нетти! – решился я. – Я не могу без тебя, я люблю тебя.

– Если бы ты меня любил, ты бы никогда не написал таких вещей, – сказала она укоризненно, глядя на свои белые пальцы, перебиравшие листья папоротника.

– Но я не думаю того, что писал. По крайней мере, не всегда думаю.

На самом деле мне очень нравились мои письма, и я считал, что со стороны Нетти очень глупо этого не понимать, но в данную минуту, разумеется, убеждать ее в этом было незачем.

– И все-таки ты это написал.

– А потом прошел семнадцать миль, чтобы сказать тебе, что я этого вовсе не думаю.

– Да. Но, может быть, все-таки думаешь.

Я растерялся и только пробормотал:

– Нет, не думаю.

– Тебе кажется, что ты… что ты любишь меня, Вилли, но это не так.

– Люблю! Нетти! Ты и сама знаешь, что люблю!

Она покачала головой.

И тут я прибег к самому героическому средству.

– Нетти, – сказал я, – ты мне дороже, чем… даже чем мои взгляды.

Она все еще не поднимала глаз от цветка.

– Это тебе сейчас так кажется, – сказала она.

Я разразился бурными протестами.

– Нет, – сказала она кратко, – теперь все изменилось.

– Как могли два письма все изменить?! – воскликнул я.

– Не в одних письмах дело, – отвечала она, – но все изменилось. И навсегда.

Она сказала это медленно, словно подыскивая выражения. Потом вдруг взглянула на меня и сделала легкий жест, показывающий, что разговор окончен.

Но я не допускал такого конца.

– Навсегда?.. Нет!.. Нетти! Нетти! Ты говоришь это не серьезно!

– Серьезно, – ответила она с твердостью, глядя на меня, и во всем ее облике сквозила решимость. Она точно внутренне приготовилась к взрыву протеста с моей стороны.

Разумеется, я разразился целым потоком слов, но они ее не трогали. Он стояла, как неприступная крепость, и, словно пушечными выстрелами, сметала своими возражениями мои беспорядочные словесные атаки. Я помню, что наш разговор свелся к нелепому спору о том, могу я ее любить или нет. Она стояла передо мною, непостижимо далекая и недоступная, красивая, как никогда, и это приводило меня в отчаяние.

Я уже говорил, что раньше, при встречах, мы всегда чувствовали взаимную близость, какое-то запретное, сладкое волнение.

Я умолял, доказывал. Я пытался объяснить ей, что даже грубые, непонятные письма я писал, желая быть ближе к ней. Я преувеличенно красиво расписывал, как я мечтал о ней, когда мы были в разлуке, и какой удар, какое мучение для меня найти ее такой чужой и холодной. Она смотрела на меня, видела мое волнение, но оставалась глуха к моим словам. Теперь эти слова, хладнокровно записанные на бумаге, могут показаться жалкими и слабыми, но тогда я был уверен в своем красноречии. Я говорил от всего сердца, я весь сосредоточился на одном чувстве. С полнейшей искренностью старался я передать ей то, что чувствовал при разлуке с нею, и выразить всю силу своей любви. Упорно, с усилиями и страданиями пробирался я к ее душе сквозь джунгли слов.

Выражение ее лица наконец начало изменяться с той неуловимой постепенностью, с какой светлеет на рассвете безоблачное небо. Я почувствовал, что растрогал ее, что ее жестокость тает, решимость смягчается, что она колеблется. Она еще не забыла нашу прежнюю близость. Но она не хотела сдаваться.

– Нет! – воскликнула она вдруг, встрепенувшись.

Она положила руку мне на плечо. Удивительная, новая мягкость послышалась в ее голосе.

– Это невозможно, Вилли. Все изменилось теперь, все. Мы ошиблись. Мы были оба глупыми подростками, и оба ошиблись. Теперь все изменилось навсегда. Это так.

Она повернулась и пошла прочь.

– Нетти! – закричал я и, продолжая умолять, шел за ней по узкому проходу к дверям теплицы. Я преследовал ее, как обвинитель, а она уходила от меня, как виноватая, которой стыдно своего поступка. Так вспоминается мне это теперь.

Больше мне не удалось с ней поговорить.

И все же я видел, что мои слова совершенно уничтожили ту преграду, которая возникла между нами при встрече в парке. Я то и дело ловил на себе взгляд ее карих глаз. Они выражали что-то новое – будто удивление, что между нами есть какая-то связь, сожаление, сочувствие. И при этом какой-то вызов.

Когда мы вернулись, я стал более свободно разговаривать с ее отцом о национализации железных дорог, сознание, что я могу еще влиять на Нетти, настолько улучшило мое настроение, что я даже шутил с Пус. Поэтому миссис Стюарт решила, что дело обстоит гораздо лучше, чем было на самом деле, и сияла от удовольствия.

Но Нетти оставалась задумчивой и мало говорила. Она была в каком-то недоумении, которого я не мог разгадать. Скоро она незаметно покинула нас и ушла наверх.

Я натер ногу и не мог вернуться в Клейтон пешком, но у меня в кармане был один шиллинг и пенни – этого хватило бы на билет от Чексхилла до Второй Мили, и я решил проехать хоть это расстояние по железной дороге. Когда я собрался уходить, Нетти неожиданно высказала необычайную заботливость обо мне. Я должен идти по большой дороге, утверждала она: сейчас слишком темно, чтобы пробираться напрямик к воротам сада.

Я напомнил, что ночь лунная.

– Да еще комета в придачу, – добавил старый Стюарт.

– Нет, – настаивала она, – ты должен идти по большой дороге.

Я не соглашался.

Она стояла рядом.

– Ради моего удовольствия, – умоляюще шепнула она, сопровождая слова выразительным взглядом, удивившим меня.

«Какое в этом может быть удовольствие?» – недоумевал я.

Быть может, я и согласился бы, если бы она не продолжала убеждать меня.

– Под остролистами подле изгороди темно, как в колодце. И еще эти борзые…

– Я не боюсь темноты, – возразил я. – Да и собак тоже.

– Но это ужасные собаки! А что, если хоть одна отвязана?

Это был аргумент девочки, которая не понимает, что темнотой и собаками можно напугать лишь особ ее пола. Я и сам без удовольствия думал об изголодавшихся огромных собаках, рвущихся с цепи, и о том концерте, который они зададут, услышав запоздалые шаги у лесной опушки, но поэтому-то и решил не уступать. Подобно большинству людей с живым воображением, я легко поддавался страху и искушению избегать риска и постоянно старался искоренять в себе эти чувства и скрывать их от других, и потому отказаться от кратчайшего пути, когда могло показаться, что причина этому – полдюжины собак, почти наверное привязанных на цепь, было невозможно.

Таким образом, наперекор Нетти я мужественно пустился в путь, чувствуя себя храбрецом и радуясь легкой возможности доказать свою храбрость, но слегка огорченный тем, что Нетти может остаться недовольна.

Месяц скрылся за тонким облачком, тропинка под буками была едва заметна. Я не был настолько поглощен своими любовными делами, чтобы забыть одну предосторожность, которую – должен сознаться – я всегда принимал, идя ночью по этому дикому и уединенному парку. Я вложил большой камень в один конец свитого из платка жгута, а другой конец обвязал вокруг кисти свой руки. Вложив это оружие в карман, я пошел более уверенно.

Наконец я вышел из чащи остролиста к углу изгороди и вздрогнул – передо мной был молодой человек во фраке, с сигарой в руке.

Я шел по дерну, мои шаги были не слышны. Он стоял освещенный луной, и его сигара мерцала, как кроваво-красная звезда, а я приближался к нему невидимкой в густой тени, но тогда я этого не понял.

– Добрый вечер, – крикнул он с шутливым вызовом. – Я пришел первый.

– А мне-то что до этого? – сказал я, выходя из тени.

Я неверно истолковал его слова. Между обитателями господского дома и деревенскими жителями постоянно возникали споры о праве пользования этой тропинкой. Я знал об этом споре, и нечего говорить, на чьей стороне были мои симпатии.

– Что?! – воскликнул он в изумлении.

– Вы думаете, я побегу, – сказал я и пошел прямо на него.

Его фрак, его воображаемый вызов разбудили во мне всю накопившуюся ненависть к людям его класса. Я знал его. Это был Эдуард Веррол, сын человека, которому принадлежало не только это огромное поместье и более половины гончарен Роудона, но также акции, угольные копи, поместья, земли, сдающиеся в аренду, по всему округу Четырех городов. Молодой Веррол был благородный и способный юноша – так про него говорили. Несмотря на его молодость, поговаривали о его кандидатуре в парламент; он хорошо учился в университете, и его всячески пропагандировали в нашей среде. С уверенностью и легкостью, как нечто само собой разумеющееся, он получал и принимал такие преимущества, за которые я пошел бы даже на пытку, а между тем, по моему твердому убеждению, я заслуживал их больше, чем он. И вот теперь он стоял предо мною, как олицетворение всего, что наполняло меня злобой. Однажды он остановился в своем автомобиле около нашего дома, и я задрожал от бешенства, заметив почтительное восхищение в глазах матери, когда она смотрела на него из-за занавески.

– Это молодой мистер Веррол, – сказала она. – Говорят, он очень умный.

– Еще бы им не говорить! – ответил я. – Черт бы побрал и его и их.

Но это все между прочим.

Он был явно поражен, увидев перед собой мужчину.

– Это еще кто такой? – спросил он совсем другим тоном.

Я доставил себе дешевое удовольствие, ответив, как эхо:

– А это еще кто такой?

– И что дальше? – спросил он.

– Я буду ходить по этой тропинке, сколько мне угодно, – заговорил я. – Понятно? Это общая тропинка, она принадлежит всем так же, как прежде принадлежала и эта земля. Землю вы украли – вы и вам подобные, – теперь вы хотите отнять у нас право ходить по ней. Скоро вы потребуете, чтобы мы вообще убирались с лица земли. Я вам уступать не намерен. Понятно?

Я был ниже его ростом и, вероятно, года на два моложе, но моя рука уже сжимала самодельный кистень в кармане, и я бы с радостью подрался с ним. Он отступил на шаг, когда я к нему приблизился.

– Вы, наверно, социалист? – сказал он настороженно, но спокойно и чуть насмешливо.

– Один из многих.

– Мы все теперь социалисты, – заметил он философски, – и я не имею ни малейшего намерения оспаривать ваше право идти по тропинке.

– Попробовали бы вы! – сказал я.

– Ни малейшего, – повторил он.

– То-то.

Он вновь сунул сигару в рот; наступила короткая пауза.

– Вы идете к поезду? – спросил он.

Не ответить было бы нелепо.

– Да, – отрезал я.

Он заметил, что в такой вечер приятно прогуляться.

Я колебался еще с минуту, но он стоял в стороне, дорога была свободна; мне, по-видимому, ничего не оставалось, как пойти дальше.

– Доброй ночи, – сказал он, когда я двинулся.

Я глухо буркнул то же самое.

Идя пустынной тропинкой, я чувствовал себя, точно бомба, начиненная проклятиями и готовая взорваться. Из нашего столкновения он, несомненно, вышел победителем.

Затем последовало необычайно ярко сохранившееся в моей памяти странное сплетение двух совершенно различных событий.

Когда я шел по последнему открытому лугу, перед Чексхиллской станцией, то заметил, что у меня две тени.

Это поразило меня и прервало мои мысли. Помню, как я вдруг заинтересовался этим явлением. Я резко обернулся и стоял, глядя на месяц и большую белую комету, внезапно вынырнувшую из облаков.

Комета стояла от луны градусов на двадцать. Как красив был этот зеленовато-белый призрак, паривший в темно-синей глубине! Комета казалась ярче луны, потому что была меньше, но отбрасывала тень не такую черную, хотя и отчетливую… Заметив это, я пошел дальше, наблюдая за двумя бегущими передо мной тенями.

Я совершенно не помню хода моих мыслей в те минуты. Но внезапно – так внезапно, как если бы вдруг, завернув за угол, я на что-то наткнулся, – комета начисто исчезла из моего сознания, и у меня явилась новая мысль. Мне иногда приходит в голову, что мои две тени – одна женственно нежная и более короткая – внушили мне ее. Как бы там ни было, но в это мгновение я с уверенностью интуиции понял, зачем стоял у ограды сада молодой человек во фраке. Он ждал Нетти!

Стоило только этой мысли появиться, как все стало на свое место. Все недоумения этого дня, таинственная, невидимая преграда между мной и Нетти, что-то невыразимо странное в ней и ее поведении – все стало ясно и понятно.

Я знал теперь, почему она смутилась при моем появлении, зачем вышла из дому в этот послеобеденный час, почему так спешила увести меня в дом; знал, какова была та «книга», за которой она бегала, и знал также, зачем ей было нужно, чтобы я пошел на станцию по большой дороге. Все объяснилось в одно мгновение.

Вообразите себе, как я стоял, – маленький, черный человечек, точно громом пораженный и вдруг замерший на месте, как я потом снова двинулся вперед, крича что-то нечленораздельное и бессильно размахивая руками, а две тени все бежали вперед, словно насмехаясь надо мной. И кругом широкий, облитый лунным светом луг в рамке неясных, как мираж, далеких и низких деревьев, и надо всем этим ясный купол чудесной светлой ночи.

На минуту мое открытие оглушило меня; мысль как бы оцепенела, разглядывая плоды своего труда, а ноги машинально несли меня по прежней дороге, и вот уже в теплой вечерней темноте засветились неяркие огоньки станции Чексхилл…

Помню почти безумный взрыв бешенства, когда я внезапно очнулся, один в грязном отделении тогдашнего третьего класса. Я вскочил с криком разъяренного животного и изо всей силы стукнул кулаком деревянную стенку…

Странно: я совсем не помню своего состояния непосредственно после этого момента, но знаю, что затем – через минуту, быть может, – я уцепился за поручни вагона и хотел было спрыгнуть с поезда. Это должен был быть драматический прыжок, а потом я вернусь к ней, обличу ее и подавлю ее своим презрением. И так я висел, убеждая себя прыгнуть. Не помню, почему и как я раздумал, но, во всяком случае, не прыгнул.

Когда поезд остановился на ближайшей станции, я уже не думал о возвращении. Я сидел в углу, засунув под мышку свой ушибленный кулак, и, не замечая боли, старался обдумать как можно обстоятельнее план действий – действий, которые выразили бы всю безмерность моего негодования.

3. РЕВОЛЬВЕР

– Эта комета столкнется с землей, – сказал один из двух пассажиров, вошедших в вагон.

– Неужели? – отозвался другой.

– Говорят, она из газа, эта комета. Не разорвет нас? Как полагаете?..

Какое мне было дело до всего этого?

Я думал только о мести, столь чуждой всему моему существу. Думал о Нетти и ее возлюбленном. Я твердо решил, что она ему не достанется, хотя бы для этого мне пришлось убить их обоих. О том, что за этим последует, я не думал, лишь бы сделать это. Все мои неудовлетворенные страсти обратились в бешенство. В ту ночь я без колебаний согласился бы на вечные мучения ради возможности отомстить. Тысячи вероятностей, сотни бурных предположений, целый вихрь отчаянных планов проносились в моем оскорбленном, ожесточенном сознании. Чудовищное, неумолимо жестокое отмщение за мое поруганное «я» – иного выхода для меня не было.

А Нетти? Я все еще любил ее, но уже с мучительной ревностью, с острой, безмерной ненавистью поруганной гордости и обманутой страсти.

За свой шиллинг и пенни я смог доехать только до Второй Мили, а дальше пришлось идти пешком. Помню, как, спускаясь с Клейтон-Крэста, я услышал визгливый голос, проповедовавший что-то небольшой праздничной толпе зевак при свете газового фонаря у щита для афиш. Бойкий, невысокий человек, с белокурой кудрявой бородкой, с такими же волосами и водянистыми голубыми глазами, говорил о приближающемся конце мира.

Я, кажется, в первый раз услышал тогда сопоставление конца мира с кометой, и все это перемежалось международной политикой и пророчествами Даниила.

Я остановился на минуту, в сущности, только потому, что мне преградила дорогу толпа слушателей, а затем меня поразило странное, дикое выражение его лица и его указующий в небо палец.

– Наступает конец вашим порокам и прегрешениям! – кричал он. – Там! Там, вверху, звезда страшного суда! Всем людям предначертано погибнуть! Всех ждет смерть! – Тут его голос перешел в какое-то тоскливое завывание.

– А после смерти – страшный суд!

Я протолкался сквозь толпу и пошел дальше, и его странный, заунывный хриплый голос все преследовал меня. Я был занят одной и той же мыслью: где купить револьвер и как научиться владеть им? Вероятно, я забыл бы этого проповедника, если бы не увидел его потом в кошмарном сне, когда ненадолго заснул в ту ночь. Но большую ее часть я провел с открытыми глазами, думая о Нетти и ее возлюбленном.

Три следующих, довольно странных дня прошли под знаком одной неотступной мысли.

Эта мысль была – купить револьвер. Я внушил себе, что должен либо поднять себя в глазах Нетти каким-нибудь необыкновенным, героическим поступком, либо убить ее. Другого выхода я не видел. Я чувствовал, что иначе я потеряю последние остатки своей гордости и чести, что иначе до конца жизни буду недостоин уважения, недостоин любви. Гордость вела меня к этой цели между порывами возмущения.

Однако купить револьвер было не так-то легко.

Меня беспокоило, как я буду держаться с продавцом, и я старательно подготовил ответ на тот случай, если ему вздумается спросить меня, зачем я покупаю оружие. Я решил сказать, что еду в Техас и думаю, что там оружие может пригодиться. Техас тогда считался дикой и беззаконной местностью. Так как я ничего не знал насчет системы или калибра, то мне нужно было суметь расспросить спокойно, на каком расстоянии можно убить мужчину или женщину из предлагаемого мне оружия. Всю практическую сторону моего предприятия я продумал достаточно хладнокровно. Трудно было также найти продавца оружия. В Клейтоне, в лавке, где продавались велосипеды, можно было найти мелкокалиберное ружье, но револьверы там продавались только дамские, слишком игрушечные для моей цели. Подходящий револьвер, большой, тяжелый и неуклюжий, с надписью «На вооружении в американской армии» я нашел наконец в витрине ломбарда на узкой Хай-стрит в Суотингли.

Покупка, для которой я взял из сберегательной кассы свои два с лишним фунта, совершилась без всяких затруднений. Продавец сообщил мне, где я могу купить патроны, и я отправился домой со вздувшимися карманами, вооруженный до зубов.

Покупка револьвера была, как я уже говорил, главнейшей задачей этих дней, но я все же не был настолько поглощен ею, чтобы не замечать того, что происходило на улицах, по которым я бродил, стремясь к осуществлению своей цели. Повсюду был ропот. Вся область Четырех городов хмуро и грозно выглядывала из-за своих узких дверей. Обычный живой поток людей, идущих на работу или по своим делам, замер, застыл. Люди собирались на улицах кучками, группами, как спешат по сосудам кровяные тельца к месту, где начинается воспаление. Женщины выглядели изможденными и озабоченными. Металлисты не согласились на объявленное уменьшение заработной платы, иначался локаут. Они уже «играли». Примирительный комитет изо всех сил старался предотвратить разрыв между углекопами и их хозяевами, но молодой лорд Редкар, самый крупный собственник угольных копей в округе и владелец всех земель в Суотингли и половины в Клейтоне, вел себя так высокомерно, что разрыв становился неизбежным. Это был красивый галантный молодой человек; его гордость возмущалась при мысли о том, что какое-то «сборище грязных углекопов» намерено диктовать ему условия, и он не собирался им уступать. Редкар был с самого раннего детства окружен роскошью; на его изысканное воспитание была истрачена заработная плата пяти тысяч человек; необузданное, романтическое честолюбие наполняло его так щедро вскормленный ум. В Оксфорде он тотчас стал выделяться своим презрительным отношением к демократии. В его ненависти к толпе было нечто, покоряющее воображение: с одной стороны, блистательный молодой аристократ в своем живописном одиночестве, с другой – невзрачная, серая масса, одетая в дешевое тряпье, невоспитанная, вечно голодная, завистливая, низкая, ленивая и жаждущая жизненных благ, которых никогда не имела. Ради цельности общего впечатления забывали про бравого полицейского, охраняющего особу лорда, и упускали из виду тот факт, что лорд Редкар на законнейшем основании мог морить голодом рабочих, в то время как они могли добраться до него, только серьезно нарушив закон.

Он жил в Лоучестер-хаусе, милях в пяти за Чексхиллом; но отчасти для того, чтобы показать, как мало он придает значения своим противникам, а отчасти, вероятно, чтобы следить за продолжавшимися переговорами, он почти ежедневно появлялся в Четырех городах на своем большом автомобиле, делавшем шестьдесят миль в час. Можно было подумать, что чисто английское стремление к «честной игре» делало его бравое поведение вполне безопасным; тем не менее ему случалось нарываться на неприятности – во всяком случае, пьяная ирландка однажды погрозила ему кулаком.

Мрачная, молчаливая толпа, которая росла с каждым днем, состояла наполовину из женщин; она таила в себе неясную угрозу, как туча, залегшая неподвижно на вершине горы, и не покидала площади перед Клейтонской ратушей, где шла конференция…

Я считал, что я вправе смотреть на автомобиль лорда Редкара с ненавистью, вспоминая дыры в нашей крыше.

Мы снимали наш маленький домик по контракту у старого скряги по фамилии Петтигрю; сам он жил близ Оверкасля, в вилле, украшенной гипсовыми изображениями собак и козлов. Несмотря на специальный пункт в нашем контракте, он не делал у нас решительно никакого ремонта, рассчитывая на робость моей матери. Как-то раз она не смогла уплатить в срок половины своей поквартальной платы за дом, и он отсрочил ее на целый месяц; опасаясь, что когда-нибудь ей снова понадобится такое же снисхождение, она превратилась с тех пор в смиреннейшую рабыню домохозяина. Боясь, как бы он не обиделся, она не решалась даже попросить его починить крышу. Но раз ночью дождь промочил ее кровать, она простудилась, а ее жалкое, старое стеганое одеяло вылиняло. Тогда она поручила мне написать старому Петтигрю смиренную просьбу – сделать в виде особой милости то, что он должен был делать по контракту. Одной из нелепостей прошлых дней было то, что даже существующие односторонние законы держались в тайне от народа, ими нельзя было пользоваться, их механизм нельзя было привести в движение. Вместо ясно написанного кодекса, прозрачные принципы и постановления которого теперь к услугам всех и каждого, в то время хитросплетения законов оставались профессиональной тайной юристов. Изнуренным работой беднякам постоянно приходилось выносить множество мелких несправедливостей из-за незнания законов и чрезвычайной дороговизны ведения судебного процесса, требовавшего к тому же массу времени и энергии. Для того, кто был слишком беден, чтобы нанять хорошего адвоката, не существовало правосудия; оставалась лишь формальная охрана порядка полицией и неохотно даваемые, небрежные советы должностных лиц. Гражданские законы в особенности являлись таинственным орудием высших классов, и я не представляю себе той несправедливости, которая могла бы заставить мою бедную мать обратиться к ним.

Все это, наверно, кажется вам невероятным, но могу вас уверить, что так и было.

Старый Петтигрю приезжал к моей матери, обстоятельно рассказал ей о своем ревматизме, осмотрел крышу и объявил, что она не нуждается в ремонте. Когда я узнал об этом, то дал волю своему обычному в эти дни чувству – пламенному негодованию – и решил взять дело в свои руки. Я написал домохозяину письмо и потребовал исправления крыши в юридических выражениях, «согласно контракту». «Если это не будет выполнено в течение недели, начиная с сегодняшнего дня, мы будем вынуждены обратиться в суд». Об этом героическом поступке я ни слова не сказал матери, и когда старый Петтигрю явился к ней в состоянии крайнего волнения, с моим письмом в руках, она возмутилась почти так же, как и он.

– Как мог ты написать старому мистеру Петтигрю такое письмо? – спросила она меня.

Я ответил, что старик Петтигрю – бессовестный мошенник или еще что-то в том же роде, и боюсь, что я вел себя очень непочтительно с матерью, когда она сказала мне, что все уладила – как именно, об этом она умолчала, но я мог и сам легко догадаться – и что я должен дать ей твердое и нерушимое слово больше в это не вмешиваться. Слова я не дал.

Делать мне тогда было нечего, и я немедленно в бешенстве отправился к Петтигрю, чтобы изложить ему все в должном свете. Но Петтигрю уклонился от объяснений. Он заметил меня, когда я всходил на крыльцо, – как сейчас, помню его кривой сморщенный нос, хмурые брови и седой вихор на голове, выглядывавший из-за оконной занавески, – и приказал служанке запереть дверь на цепочку и сказать, что хозяин меня не примет. Таким образом, мне пришлось снова взяться за перо.

Я не имел понятия о том, как вести дело судебным порядком, и тут мне пришла в голову блистательная мысль обратиться к лорду Редкару, собственнику земли, так сказать, феодальному главе, и сообщить ему, что в руках старого Петтигрю его рента обесценивается. К этому я прибавил несколько общих соображений об аренде, об обложении налогом земельной ренты и о частной собственности на землю. Лорд Редкар, который ненавидел простой люд и проявлял свое презрение к ним подчеркнуто унизительным обращением, вызвал мою особую ненависть тем, что поручил своему секретарю засвидетельствовать мне почтение и просить меня не соваться в его дела, а заниматься своими собственными. Письмо так разозлило меня, что я разорвал его в клочья и величественным жестом разбросал по всему полу, с которого я потом – чтобы не затруднять этим мать – долго собирал клочки, ползая на четвереньках.

Я еще обдумывал громовой ответ, обвинительный акт против всего класса Редкаров, обличающий их нравы, их мораль, их экономические и политические преступления, но меня отвлекли мысли о Нетти. Не настолько, однако, чтобы я не ругался вслух, когда во время моих долгих блужданий в поисках оружия мимо меня проносился автомобиль благородного лорда. А потом я узнал, что мать ушибла колено и захромала. Опасаясь рассердить меня лишним напоминанием о крыше, она стала без меня сама передвигать свою кровать подальше от дыры в потолке и ушиблась. Вся жалкая мебель была составлена теперь к облезлым стенам: штукатурка потолка потемнела от сырости, а посредине комнаты стояло корыто.

Я рассказал вам все это, чтобы вы поняли, как плохо и неудобно тогда жили, чтобы вы почувствовали дыхание недовольства жарких летних улиц, волнение об исходе стачки, тревожные слухи, собрания и митинги, все более сумрачные лица полицейских, воинственные заголовки статей в местных газетах, пикеты у молчаливых, бездымных фабрик, зорко осматривающие каждого прохожего… Все это было, но вы понимаете, что до меня эти впечатления доходили только отрывочно, составляли живой зрительный и звуковой фон для моей навязчивой идеи, для осуществления которой мне так необходим был револьвер.

Я шел по мрачным улицам среди угрюмой толпы, и мысль о Нетти, о моей Нетти и ее титулованном избраннике беспрерывно разжигала во мне жажду мести.

Через три дня, в среду, произошел первый взрыв возмущения, который закончился кровопролитием в Пикок-Груве и затоплением всех угольных копей Суотингли. Мне пришлось присутствовать только при одном из этих столкновений, и это была лишь прелюдия к дальнейшей борьбе.

Отчеты прессы об этом происшествии очень разноречивы. Только прочтя их, можно составить себе понятие о необычайном пренебрежении к истине, которое бесчестило прессу той эпохи. В моем бюро есть пачка газет того времени – я их собирал, – и сейчас я просмотрел три или четыре номера того времени, чтобы освежить мои воспоминания. Вот они лежат передо мною – серые, странные, измятые; дешевая бумага порыжела, стала ломкой и протерлась в изгибах, краска выцвела, стерлась, и мне приходится обращаться с ними предельно осторожно, когда я просматриваю их кричащие заголовки. Когда читаешь их в безмятежной обстановке сегодняшнего дня, то по всему; по тону, по аргументам и призывам – кажется, будто их писали пьяные, обезумевшие люди. Они производят впечатление какого-то глухого рева, криков и воплей, звучащих в маленьком, дешевом граммофоне.

Только в номере от понедельника, да и то оттесненное на задний план военными новостями, я нашел сообщение о необычайных событиях в Клейтоне и Суотингли.

То, что я видел, произошло вечером. Я учился стрелять из своего драгоценного приобретения. Для этого я ушел за четыре или пять миль по тропинке через заросшую вереском пустошь и затем вниз к уединенной рощице, полной полевых колокольчиков, на полпути между Литом и Стаффордом. Здесь я провел день, с мрачным упорством практикуясь в стрельбе. Для мишени я принес с собою старую тростниковую раму от бумажного змея, которую можно было складывать и раскладывать, и каждый удачный выстрел отмечал и нумеровал, чтобы сравнивать с другими.

Наконец я убедился, что в тридцати шагах девять раз из десяти попадаю в игральную карту; к тому же стало темнеть, и мне уже трудно было различать начерченный карандашом центр. Я направился домой через Суотингли в том состоянии тихой задумчивости, которое бывает иногда у горячих людей, когда они голодны.

Дорога проходила между двумя рядами тесно стоявших жалких рабочих лачуг и дальше, там, у станции парового трамвая, где у фонаря стоял ящик для писем, принимала на себя роль главной улицы Суотингли. Вначале эта грязная, раскаленная солнцем улица была необычно тиха и пустынна, но за первым же углом, где приютилось несколько пивных, она стала многолюдной, но все-таки было тихо, даже дети как будто присмирели, а люди стояли кучками и смотрели на ворота угольных копей Бенток-Бордена.

Там дежурили пикеты, хотя переговоры между хозяевами и рабочими в ратуше еще продолжались и официально работа не прекратилась. Но один рабочий копей, Джек Бриско, социалист, написал в руководящий орган английских социалистов «Призыв» резкое письмо по поводу событий, где разбирал побуждения лорда Редкара. За опубликованием этого письма немедленно последовало увольнение его автора. Лорд Редкар так писал дня через два в «Таймсе» (у меня есть этот номер, так же как и другие лондонские газеты за последний месяц перед Переменой): «Этому человеку заплатили и вышвырнули его вон пинком ноги. Каждый уважающий себя предприниматель поступил бы точно так же».

Это случилось накануне вечером, и рабочие еще не решили, что им следует предпринять в этом спорном и сложном случае. Но они тотчас начали полуофициальную стачку на всех угольных копях Редкара, за каналом, пересекающим Суотингли. Они прекратили работу, не предупредив хозяев и тем нарушив договор. Но в постоянной борьбе за свои права рабочие в те далекие дни то и дело ставили себя в невыгодное положение и совершали противозаконные поступки; все это происходило потому, что их бесхитростные умы жаждали немедленных действий и не терпели проволочек.

Не все, однако, рабочие покинули шахту Бенток-Бордена. Там что-то пошло не так – возможно, не было согласованности или еще чего-нибудь, но шахта работала. Среди забастовавших рабочих распространился слух, что лорд Редкар заранее держал наготове людей из Дурхэма и что они уже в шахте. Теперь невозможно с уверенностью сказать, как было дело. Сообщения газет разноречивы, но достоверного ничего нет.

Вероятно, я прошел бы через темную сцену, на которой разыгрывалась эта вялая промышленная драма, не задав ни одного вопроса, если бы случайно на той же сцене не появился одновременно со мною лорд Редкар и не привел тотчас же эту драму в движение.

Он объявил, что если рабочие хотят драться, то он обещает им такую драку, какой они еще не видывали, и весь тот день усиленно занимался военными приготовлениями, открыто собирая толпу «иуд», как мы называли штрейкбрехеров, которые, по его словам, – и мы этому верили – должны были заменить в копях прежних рабочих.

Я был очевидцем всего происшедшего около копей Бенток-Бордена и все-таки не знаю, что собственно там произошло.

Судите сами: я расскажу все, что видел.

Я спускался по крутой булыжной мостовой, глубокой, как ущелье, – тротуары по обе стороны поднимались футов на шесть над ее уровнем, и там тянулись однообразными рядами отворенные двери мрачных и низких домишек. Нагромождение приземистых, крытых шифером синеватых крыш и густо торчащих печных труб спускалось к открытому пространству перед копями, пространству, покрытому обломками угля и размешанной колесами грязью; налево тянулся заросший бурьяном пустырь, а направо были ворота копей.

За всем этим продолжалась главная улица с лавками, и прямо из-под моих ног появились рельсы парового трамвая, то блестевшие отраженным светом, то терявшиеся в тени, чтобы снова вынырнуть под грязно-желтым отсветом только что зажженного фонаря и затем пропасть за углом. Дальше лежала темная масса домишек – маленькие, прокопченные лачуги, – среди которых поднимались жалкие церквушки, питейные дома, школы и прочие здания, и над всем этим возвышались трубы Суотингли. Направо, над входом в шахту Бенток-Бордена, ясно рисовалось в тусклом полусвете большое черное колесо, и дальше, то тут, то там, такие же колеса над другими шахтами. Общее впечатление при спуске с холма – теснота и темнота под высоким, необозримым простором светлого вечернего неба, к которому поднимались черные колеса шахт. И над безмятежной глубиной этого неба царила комета – громадная зеленовато-белая звезда, на которую дивились все, у кого были глаза, чтобы видеть.

На западе на побледневшем вечернем небе ясно вырисовывалась линия горизонта; комета же взошла с востока из-за полосы дыма от заводов Блэддина. Месяц еще не всходил.

К атому времени комета уже начала принимать форму облака, знакомую всем по тысячам фотографий и рисунков. Сперва она была лишь крошечным пятнышком, видимым только в телескоп, потом сравнялась по величине и блеску с крупнейшей звездой; продолжая расти с часу на час, она в своем невероятно быстром, бесшумном и неотвратимом беге к нашей Земле достигла размеров Луны и переросла ее. Теперь это было самое великолепное зрелище на небе. Я никогда не видел фотографии, которая давала бы верное представление о комете, но вопреки общепринятому мнению о кометах у этой не было никакого хвоста. Астрономы заговорили было о двух хвостах, из которых один находился впереди ядра кометы, а другой сзади, но хвосты исчезли, так что комета имела скорее форму клуба светящегося дыма с более ярким ядром. При восходе она была ярко-желтой и принимала характерный зеленоватый цвет, лишь поднявшись над вечерним туманом.

Комета невольно притягивала мое внимание, несмотря на то, что я всецело был занят земными вещами. Я смотрел на нее со смутным предчувствием; мне казалось, что такое удивительное и прекрасное явление должно сыграть какую-нибудь роль, что оно не может быть совершенно безразлично для хода, для смысла моей жизни.

Но каким образом?

Я вспомнил о Парлоде, о панике и тревоге, распространяемой по поводу кометы, и об уверениях ученых, что комета весит так мало – самое большее несколько сот тонн рассеянного газа и тонкой пыли, – и что если бы даже она вся целиком, а не краем ударилась о Землю, то и тогда ничего бы не произошло. «В конце концов, – сказал я себе, – какое же значение для Земли может иметь звезда?»

Еще ниже по склону холма вырастали дома и здания, появились настороженные группы людей, чувствовалась какая-то напряженность, и я забыл про небо.

Поглощенный собою и мрачной мыслью о Нетти и о моей чести, я пробирался между этими затаенно грозными группами и был захвачен врасплох, когда внезапно на сцене начала разыгрываться драма…

Какая-то магнетическая сила притягивала всех к главной улице; она и меня увлекла, как бурный поток соломинку. Вся толпа одновременно загудела. Это не было какое-либо слово, а только протяжный звук, в котором слышались вместе и протест и угроза, нечто среднее между гулким «А!» и «Ух!». Затем послышался хриплый гневный крик: «Бу-бу-у!» В нем была почти звериная ярость. «Туут, туут», – послышался насмешливый ответ автомобиля лорда Редкара. «Туут, туут!» Слышно было, как он шипел и кряхтел, когда толпа вынудила его замедлить ход. Все двинулись к шахте, я тоже.

И тут я услыхал крик. В просвете между темными фигурами вокруг меня я увидел, как автомобиль остановился, потом снова двинулся; перед моими глазами мелькнуло что-то корчившееся на земле.

Впоследствии утверждали, что лорд Редкар сам правил автомобилем и умышленно наехал на мальчика, не желавшего сойти с дороги. Утверждали также, что мальчик был взрослым мужчиной, который пытался пройти перед автомобилем, когда тот медленно продвигался сквозь толпу, что этот человек был на волоске от гибели, спасся, однако, а потом поскользнулся на рельсах трамвая и упал. Обе версии напечатаны под кричащими заголовками в двух газетах, лежащих сейчас на моем столе. Установить правду так и не удалось. Да и может ли быть какая-нибудь правда в таком слепом столкновении страстей?

Толпа напирала, загудел рожок автомобиля, все шарахнулись шагов на десять вправо; послышался звук, похожий на револьверный выстрел.

Одно мгновение мне показалось, что все побежали. Какая-то женщина с завернутым в большой платок ребенком на руках налетела на меня с такой силой, что я отшатнулся назад. Все думали, что это был выстрел; на самом же деле с мотором произошло то, что в этих старомодных машинах называлось «преждевременной вспышкой». Тонкая струйка голубого дыма вилась над задней частью автомобиля. Беспорядочное бегство большей части толпы очистило пространство вокруг поля битвы, центром которой был автомобиль.

Упавший мужчина или мальчик лежал на земле, как черный комок, с вытянутой рукой и подергивавшимися ногами. Около него никого не было. Автомобиль остановился, и его три седока встали. Шесть или семь фигур в черном окружали автомобиль и, казалось, удерживали его, не давая ему двинуться дальше. Один – это был Митчел, известный лидер рабочих – негромко, но яростно спорил с лордом Редкаром. Я стоял недостаточно близко, чтобы расслышать слова. Ворота копей сзади меня были открыты, и с той стороны к автомобилю могла подоспеть помощь. От него до ворот было шагов пятьдесят по черной грязи, потом вход в шахту и над ним вздымавшееся к небу черное колесо. Я стоял в толпе, нерешительным полукругом обступившей спорящих.

Инстинктивно мои пальцы стиснули револьвер в кармане.

Я пробрался вперед с самыми неопределенными намерениями и не слишком быстро, чтобы не дать опередить себя другим, спешившим присоединиться к небольшой кучке людей около автомобиля.

Лорд Редкар в своем широком меховом пальто возвышался над окружавшей его группой; он угрожающе размахивал руками и что-то громко говорил. Он держался смело, в этом надо признаться; он был высок и хорош собой, обладал звучным голосом и хорошими манерами. В первую минуту он целиком приковал к себе мое внимание. Он казался мне торжествующим символом всех притязаний аристократии, всего того, что вызывало во мне ненависть. Шофер сидел сгорбившись и пристально смотрел на толпу из-под локтя хозяина. Но Митчел тоже был крупный человек, и его голос тоже звучал твердо и громко.

– Вы задавили этого человека, – повторял он, – и не уедете отсюда, пока не посмотрите, что с ним.

– Уеду или не уеду – это мое дело, – ответил Редкар. – Сойдите и взгляните на него, – обратился он к своему шоферу.

– Не советую, – сказал Митчел, и шофер нерешительно остановился на подножке.

Тогда с заднего сиденья поднялся еще человек и, наклонившись, что-то сказал лорду Редкару. Только тут я обратил на него внимание. Это был молодой Веррол! Его красивое лицо было ясно видно в бледно-зеленом свете кометы.

Я сразу перестал слышать спор Митчела с лордом Редкаром, хотя голоса их становились все громче. Новый факт отодвинул их на задний план. Молодой Веррол!

Моя цель сама шла мне навстречу.

Сейчас будет стычка, наверное, дело дойдет до драки, и тогда мы…

Что же мне делать? Я быстро это обдумал, и если только память не обманывает меня, я принял решение немедленно. Моя рука сжимала револьвер, но тут я вспомнил, что он не заряжен. Надо отойти в сторону и зарядить его. Я стал проталкиваться сквозь озлобленную толпу, снова окружившую автомобиль…

«По ту сторону дороги среди мусорных куч меня никто не увидит, и я заряжу револьвер», – подумал я.

Высокий юноша, проталкивавшийся вперед со сжатыми кулаками, остановился около меня на секунду.

– Что это! – оказал он. – Испугались вы их, что ли?

Я быстро оглянулся через плечо, потом посмотрел на него и уже готов был показать ему свой револьвер, когда выражение его глаз вдруг изменилось. Он посмотрел на меня с замешательством и, проворчав что-то, вновь двинулся вперед.

Голоса сзади меня становились громче и резче.

Я заколебался, повернул было обратно, затем все-таки бросился бегом к кучам мусора. Какой-то инстинкт говорил мне, что никто не должен видеть, как я заряжаю револьвер. Значит, у меня было достаточно хладнокровия, чтобы подумать о последствиях того, что я намеревался сделать.

Еще раз взглянул я назад, туда, где шел спор, – или это была уже драка?

– потом спрыгнул в яму, стал на колени среди бурьяна и стал поспешно заряжать дрожащими руками. Вложив один патрон, я встал и пошел, но не успел я сделать шагов двенадцать, как подумал о возможных осложнениях, вернулся назад и вложил в барабан остальные патроны. Я действовал медленно, как-то неловко и, кончив, начал припоминать, не забыл ли я чего. И потом, прежде чем подняться, я посидел в яме еще несколько секунд, сопротивляясь первому протесту разума против моего страстного порыва. Я думал, и на минуту зелено-белая комета вновь проникла в мое сознание; в первый раз я уловил какую-то связь между кометой и яростным волнением, охватившим людей, и с тем, что я сам намеревался сделать. Я собирался убить Веррола как бы с благословения этого зеленого сияния…

А как же Нетти?

Но думать об этом сейчас было просто невозможно.

Я снова вышел из-за мусорной кучи и медленно направился к толпе.

Конечно, я должен убить его…

Поверьте, что мне никогда не приходила в голову мысль о возможности убить молодого Веррола при подобных обстоятельствах. Я никогда не связывал его мысленно с лордом Редкаром и нашим черным промышленным миром. Он принадлежал к совершенно иному, далекому миру – миру Чексхилла, парков, садов, ясного солнца, страстных чувств, Нетти. Его появление здесь захватило меня врасплох и перевернуло все мои расчеты. Я был слишком измучен и голоден, чтобы думать логично, наше соперничество вмешалось в дело и увлекло меня. Я много думал раньше о столкновениях, обличениях, о решительных действиях; воспоминания об этих мыслях овладели мною с такой силой, точно это были бесповоротные решения.

Послышалось чье-то резкое восклицание, крик женщины; толпа, волнуясь, подалась назад. Началась драка.

Лорд Редкар, кажется, выскочил из автомобиля и свалил с ног Митчела; из ворот шахты уже бежали люди на помощь лорду.

Не без труда пробрался я сквозь толпу; помню, что двое высоких мужчин так меня сжали, что мои руки были точно пришиты к бокам, и совершенно не помню никаких других подробностей до того момента, когда меня почти силой вытолкнули в самую середину свалки.

Я наткнулся на угол автомобиля и очутился лицом к лицу с Верролом, который выходил с заднего сиденья. Его лицо в желтом свете автомобильного фонаря и зеленой кометы казалось странно обезображенным. Это длилось всего одно мгновение, но почему-то смутило меня. Он сделал шаг вперед, и странные отсветы исчезли.

Не думаю, чтобы он узнал меня, но он сейчас же догадался, что я хочу напасть на него, и размахнулся, задев меня по щеке.

Я инстинктивно разжал пальцы, сжимавшие в кармане револьвер, выхватил правую руку и запоздало заслонился ею, а левой изо всех сил ударил его в грудь.

Он пошатнулся, и когда снова подался вперед, то я увидел по его лицу, что он узнал меня и очень удивлен.

– Ага, узнал меня, скотина! – крикнул я и снова ударил его.

В ту же минуту я был отброшен в сторону, оглушенный громадным кулаком, ударившим меня в челюсть. У меня осталось впечатление меховой громады, возвышавшейся над полем битвы, как некий герой Гомера, – это был лорд Редкар. Я упал. Но мне показалось, что он взвился куда-то к небесам; больше он не обращал на меня внимания. Громким голосом он кричал Верролу:

– Брось, Тедди! Ничего не выйдет. У пикетчиков стальные палки…

Меня задевали чьи-то ноги, какой-то углекоп в подбитых гвоздями сапогах споткнулся о мою ногу. Слышались крики, проклятия, затем все пронеслось дальше. Я перевернулся со спины на живот и увидел, как шофер, Веррол и за ним лорд Редкар, смешно подобрав полы своей шубы, гуськом бежали со всех ног в свете кометы к открытым воротам копей.

Я приподнялся на локтях.

Молодой Веррол!

Я даже не вынул револьвера, я совсем забыл о нем! Я весь перепачкался, колени, локти, плечи спина – все было покрыто угольной грязью. Я даже не успел вынуть свой револьвер!

Мною овладело нелепое чувство полного бессилия. Я с трудом поднялся на ноги.

Потом я повернулся было к воротам копей, но передумал и, прихрамывая, поплелся домой, смущенный и пристыженный. У меня не было ни желания, ни сил участвовать в развлечении – ломать и жечь автомобиль лорда Редкара.

Ночью от лихорадки, боли и усталости, а быть может, от плохо переваренного ужина из хлеба и сыра, я проснулся с отчаянием в душе от одиночества и стыда. Меня оскорбили, у меня не осталось ни чести, ни надежд… Я лежал в постели и в неистовой ярости проклинал бога, в которого не верил.

Так как моя лихорадка была следствием не только боли и усталости, но и брожения молодой страсти, то совершенно естественно, что в коротком сне, предшествовавшем пробуждению, в довершение всех моих мучений мне приснилась странно изменившаяся Нетти. С ясностью галлюцинации почувствовал я всю силу ее физической прелести, ее грации и красоты. В ней одной заключались все мои страстные стремления, вся моя гордость. Она была воплощением моей потерянной чести. Потеря Нетти казалась мне не только утратой, но и позором. Нетти – это жизнь, это все, в чем мне было отказано; она насмехалась надо мною, бессильным, побежденным. Я стремился к ней всей душой, и удар кулака снова ныл и горел на моей щеке, и я снова падал в грязь, к ногам своего соперника.

По временам меня охватывало что-то очень близкое к безумию, и я скрежетал зубами и сжимал кулаки с такой силой, что ногти впивались в мои ладони, и переставал кричать и изрыгать проклятия только потому, что мне недоставало слов. А один раз, перед самым рассветом, я встал с постели и с заряженным револьвером в руке сел перед зеркалом; но потом поднялся, уложил револьвер в комод и запер его подальше от соблазна мимолетных настроений. После этого я ненадолго заснул!

Такие ночи вовсе не были чем-нибудь редким или необыкновенным при старом строе. В каждом городе не проходило и ночи, чтобы тысячи людей не мучились бессонницей от горя и страданий. Тысячи людей были тогда так же измучены и доведены до края безумия, как и я, – каждый из них был центром омраченного, погибающего мира…

Следующий день я провел, точно в мрачной апатии.

Я собирался пойти в Чексхилл, но не смог: ушибленная нога слишком распухла. Поэтому я остался дома, сидел с забинтованной ногой в нашей плохо освещенной подвальной кухне, предавался мрачному раздумью и читал. Моя добрая старая мать ухаживала за мной, и ее карие глаза озабоченно и пытливо наблюдали мою угрюмую сосредоточенность, мое мрачное молчание. Я не сказал ей, как ушиб ногу, почему так грязно мое платье. Платье она вычистила утром, прежде чем я встал.

О да! Теперь с матерями так не обращаются. Это, вероятно, должно меня утешить. Не знаю, сможете ли вы представить себе ту темную, грязную, неуютную комнату, с голым столом из сосновых досок, с ободранными обоями, с кастрюлями и котелком на узком, дешевом, пожирающем топливо очаге, с золою под топкой и с ржавой решеткой, на которую я положил свою забинтованную ногу. Не знаю также, сможете ли вы представить себе сидящего в деревянном кресле нахмуренного, бледного юношу, небритого, без воротничка, и маленькую робкую, перепачканную от стряпни и уборки добрую старушку, преданно ухаживающую за ним, и ее глаза с любовью устремленные на него из-под сморщенных век.

Она пошла покупать какие-то овощи и принесла мне газету за полпенни, вроде тех, что лежат сейчас на моем столе; только та, которую я тогда читал, была прямо из-под пресса, еще сырая; эти же так сухи и хрупки, что ломаются, когда я до них дотрагиваюсь. У меня сохранился экземпляр номера газеты, которую я читал в то утро. Газета выразительно называлась «Новый листок», но все, кто ее покупал, звали ее просто «Сплетник». В то утро газета была полна самых поразительных новостей, под еще более поразительными заголовками, до такой степени поразительными, что даже я отвлекся на минуту от собственных эгоистических огорчений. Англия была, по-видимому, накануне войны с Германией.

Из всех чудовищно-безумных явлений прошлого война была, без сомнения, самым безумным. Пожалуй, в действительности она причиняла меньше вреда, чем такое менее заметное зло, как всеобщее признание частной собственности на землю, но губительные последствия войны были так очевидны, что ею возмущались даже в то глухое и смутное время. Войны того времени были совершенно бессмысленны. Кроме массы убитых и калек, кроме истребления громадных материальных богатств и растраты бесчисленных единиц энергии, войны не приносили никаких результатов. Древние войны диких, варварских племен по крайней мере изменяли человечество; какое-нибудь племя считало себя более сильным физически и более организованным, доказывало это на своих соседях и в случае успеха отнимало у них земли и женщин и таким образом закрепляло и распространяло свою власть. Новая же война не изменяла ничего, кроме красок на географических картах, рисунков почтовых марок и отношений между немногими, случайно выдвинувшимися личностями. В одном из последних припадков этой международной эпилепсии англичане, например, в условиях сильнейшей дизентерии при помощи массы скверных стихов и нескольких сотен убитых в сражениях покорили южноафриканских буров, из которых каждый обошелся им около трех тысяч фунтов стерлингов – за сумму вдесятеро меньшую они могли бы купить эту нелепую пародию на народ, всю целиком, и если не считать нескольких частных перемен – вместо одной группы почти совсем разложившихся чиновников другая, и так далее, – существенных изменений не было. (Что, впрочем, не помешало некоему легко возбудимому молодому австрийцу покончить с собой, когда Трансвааль в конце концов перестал быть «страной».) Побывавшие на месте военных действий после того, как война окончилась, не нашли там других изменений, кроме всеобщего обнищания и громадных гор пустых консервных банок, колючей проволоки и расстрелянных патронов; все осталось по-прежнему, и люди, хотя и несколько озадаченные, возвратились и к прежним привычкам и к прежнему непониманию друг друга; чернокожие по-прежнему жили в своих грязных лачугах, белые – в своих уродливых, скверно содержащихся домах…

Но мы в Англии видели или не видели все это глазами «Нового листка», наводившего на все некий невразумительный туман. Все мое отрочество от четырнадцати до семнадцати лет прошло под звуки этой бесплодной, пустой музыки: аплодисменты, волнения, пение и махание флагами, несчастия благородного Буллера и героизм Девета, который решительно всегда выходил сухим из воды, – в этом-то и заключается самое большое его геройство, – и мы ни разу не подумали, что все население страны, с которой мы воюем, не насчитывает и половины числа жителей, влачащих жалкое существование в пределах Четырех городов.

Но и до и после этого глупейшего столкновения глупостей назревал новый, более серьезный конфликт; он медленно, но настойчиво заявлял о себе, как о чем-то неотвратимом, порой на время затихая, но только для того, чтобы вспыхнуть с еще большей силой, а порой, сверкнув острой недвусмысленной идеей, просачивался в самые неожиданные области: это был конфликт между Германией и Великобританией.

Когда я думаю о постоянно возрастающем количестве читателей, целиком принадлежащих новому миру, у которых о старом мире сохранились лишь смутные воспоминания раннего детства, то испытываю большое затруднение, как описать им бессмысленную обстановку, в которой жили их отцы.

На одной стороне были мы, британцы, сорок один миллион человек, завязшие в бесплодной экономической и нравственной тине, не имеющие ни мужества, ни энергии, ни ума, чтобы улучшить наше положение, не осмеливавшиеся в большинстве даже думать об этом. При этом наши дела были безнадежно переплетены с не менее сумбурными, хоть и в ином роде, чем наши, делами трехсот пятидесяти миллионов других людей, разбросанных по всему земному шару, среди которых были и германцы – пятьдесят шесть миллионов людей, находившихся ничуть не в лучшем положении, и в обеих странах суетились маленькие, крикливые создания, издававшие газеты, писавшие книги, читавшие лекции и вообще воображавшие, что они-то и есть разум нации. С каким-то необычайным единодушием они побуждали – и не только побуждали, но с успехом убеждали – обе нации употребить тот небольшой запас материальной, моральной и интеллектуальной энергии, которым они обладали, на истребительное и разрушительное дело войны. И ни один человек не мог бы указать хоть какую-нибудь действительную, прочную выгоду, которая искупала бы истребление людей и вещей и все зло войны, одинаково неизбежное, какая бы сторона ни победила, чем бы война ни кончилась. Все это я должен сказать, хотя, может быть, вы мне и не поверите, ибо без этого невозможно понять мою историю.

Это было какое-то совершенно необъяснимое всеобщее наваждение, и в микрокосме нашей нации оно представляло любопытную параллель с эгоистической злобой и ревностью моего индивидуального микрокосма. Это наваждение указывало на то, что страсти, унаследованные нами от наших звероподобных предков, полностью преобладали над нашим разумом. Точно так же, как я, порабощенный внезапным несчастьем и злобой, бегал с заряженным револьвером, вынашивая в уме различные, неясные мне самому преступления, так и эти две нации рыскали по земному шару, сбитые с толку и возбужденные, с вооруженными до зубов флотами и армиями в полной боевой готовности. Только здесь не было даже Нетти для оправдания их безумия; не было ничего, кроме воображаемого соперничества.

И пресса была главной силой, натравливавшей эти два многочисленных народа друг на друга.

Пресса, эти газеты, такие непонятные нам теперь – все эти «Империи», «Нации», «Тресты» и другие чудовища того невероятного времени, – развились так же случайно и непредвиденно, как сорные травы в запущенном саду. Все тогда развивалось случайно, потому что не было в мире ясной, определенной воли, что могла бы направить его к чему-нибудь лучшему. Под конец эта «пресса» почти целиком попала в руки молодых людей особого типа, очень усердных и довольно неумных, которые не способны были даже понять, что у них, в сущности, нет никакой цели и что они с величайшим рвением и самоуверенностью стремятся к пустому месту. Чтобы понять то сумасшедшее время, коему положила конец комета, нужно помнить, что изготовление этих странных газет производилось с громадной затратой бесцельной энергии и с чрезвычайной поспешностью.

Позвольте описать вам очень кратко газетный день.

Вообразите себе наскоро спроектированное и наскоро выстроенное здание в одном из грязных, усыпанных клочьями бумаги переулков старого Лондона; через двери этого здания вбегают и выбегают с быстротой пушечного ядра люди в скверной, поношенной одежде, а внутри кучки наборщиков напряженно работают, – их всегда торопили, этих наборщиков, – у наборных касс, хватают проворными пальцами и перебрасывают с места на место тонны металла, точно в какой-то адской кухне. А этажом выше, в маленьких, ярко освещенных комнатах, точно в каком-то улье, сидят люди с всклоченными волосами и лихорадочно строчат. Звонят телефоны, постукивают иглы телеграфа, вбегают посыльные, носятся взад и вперед разгоряченные люди с корректурами и рукописями. Затем, заражаясь спешкой, начинают стучать машины, все быстрей и быстрей, с шумом и лязгом; печатники снуют около них с масляными лейками в руках, точно ни разу с самого дня рождения не успевшие вымыться, а бумага, содрогаясь, спешит соскочить с вала. Как бомба, влетает владелец газеты, спрыгнув с автомобиля, прежде чем тот успел остановиться, с полными руками писем и документов, с твердым намерением всех «подстегнуть», и точно нарочно всем только мешает. При его появлении даже мальчики-посыльные, ожидающие поручений, вскакивают и начинают бегать без всякого толку. Прибавьте ко всему этому беспрерывные столкновения, перебранку, недоразумения. С приближением рассвета все части этой сложной сумасшедшей машины работают все быстрее, почти доходя до истерики в спешке и возбуждении. Во всем этом бешено мятущемся здании медленно движутся одни только часовые стрелки.

Понемногу приближается время выхода газеты – венец всех этих усилий. Перед рассветом по темным и пустынным улицам бешено мчатся повозки и люди; все двери дома изрыгают бумагу – в кипах, в тюках, целый поток бумаги, которую хватают, бросают с такой яростью, что это похоже на драку, и затем с треском и грохотом все разлетается к северу, югу, востоку и западу. Внутри дома все стихает; люди из маленьких комнат идут домой; расходятся, зевая, наборщики; умолкает громыхание машин. Газета родилась. За производством следует распределение, и мы тоже последуем за связками и пачками.

Происходит как бы рассеяние. Кипы летят на станции, в последнюю минуту влетают в поезда, потом распадаются на мелкие пачки, которые аккуратно выбрасывают на каждой остановке поезда; затем их делят вновь на пачки поменьше, а те – на пачки еще меньше и, наконец, на отдельные экземпляры газеты. Утренняя заря застает отчаянную беготню и крики мальчишек, которые суют газеты в ящики для писем, в открывающиеся окна, раскладывают их на прилавки газетных киосков. В течение нескольких часов вся страна покрывается белыми пятнами шуршащей бумаги, а заголовки всюду выкрикивают большими буквами последнюю ложь, приготовленную для наступающего дня. И вот по всей стране в поездах, в постелях, за едой мужчины и женщины читают; матери, дочери, сыновья нетерпеливо ждут, когда дочитает отец, миллион людей жадно читает или жадно ждет своей очереди прочесть. Словно какой-то колоссальный рог изобилия покрыл всю страну белой бумажной пеной…

И потом все исчезает удивительно, бесследно, как пена волн на песчаном берегу.

Бессмыслица! Буйный приступ бессмыслицы, беспричинное волнение, пустая трата сил без всякого результата…

Один из этих листков попал мне в руки, когда я с забинтованной ногой сидел в нашей темной подвальной кухне, и разбудил меня от моих личных тревог своими кричащими заголовками. Мать сидела рядом и, засучив рукава на своих жилистых руках, чистила картофель, пока я читал.

Этот листок походил на одну из бесчисленных болезнетворных бацилл, проникших в организм. Я был одним из кровяных телец в большом бесформенном теле Англии, одним из сорока одного миллиона таких же телец, и, несмотря на всю мою озабоченность, возбуждающая сила этих заглавных строчек подхватила меня и увлекла. И по всей стране миллионы читали в тот день так же, как и я, и вместе со мною поднялись и стали в ряды под магическим действием призыва – как тогда выражались? – Ах да: «Дать отпор врагу».

Комета была загнана на задворки последних страниц. Столбец, озаглавленный: «Знаменитый ученый утверждает, что комета столкнется с землей. Каковы будут последствия?..» – остался непрочитанным. Германия – я обыкновенно представлял себе это мифическое зловещее существо в виде затянутого в панцирь императора с торчащими усами и с большим мечом в руке, осененного черными геральдическими крыльями, – нанесла оскорбление нашему флагу. Так сообщал «Новый листок», и чудовище встало передо мною, грозя новыми оскорблениями; я ясно видел, как оно плюет на безупречное знамя моей страны. Кто-то водрузил британский флаг на правом берегу какой-то тропической реки, названия которой я до тех пор ни разу не слышал, а пьяный немецкий офицер, получивший двусмысленный приказ, сорвал этот флаг. Затем один из туземцев той страны – несомненно, британский подданный – был весьма кстати ранен в ногу. И все же факты были не очень убедительны. Ясно было одно: таких вещей мы Германии не простим. Что бы там ни произошло, хотя бы и ровно ничего, но мы желаем получить удовлетворение, а Германия извиняться, по-видимому, не намерена.

«НЕ ПОРА ЛИ НАЧАТЬ?»

Таков был заголовок. И сердце начинало биться сильней…

В этот день я временами совершенно забывал Нетти, мечтая о битвах и победах на суше и на море, о бомбардировках и траншеях и о великой бойне, где погибнут многие тысячи людей.

Но на следующее утро я отправился в Чексхилл, на что-то смутно надеясь, позабыв про стачку, комету и войну.

Конечно, я отправился в Чексхилл без определенного плана убить кого-нибудь. У меня вообще не былоникакого плана. В моей голове носился целый клубок драматических сцен – угрозы, изобличение, устрашение, – но убивать я не собирался. Револьвер нужен был мне для того, чтобы дать мне превосходство над противником, который был старше и сильней… Нет, даже не потому! Револьвер… Я взял его просто потому, что он у меня был, а я еще не умел рассуждать здраво. Носить револьвер казалось мне драматичным. Но, повторяю, никаких планов у меня не было.

Во время этого второго путешествия в Чексхилл у меня то и дело появлялись новые несбыточные мечты. В то утро я проснулся с надеждой – вероятно, это был самый конец позабытого сна, – что Нетти может еще смягчиться, что, несмотря на все происшедшее, в глубине ее сердца сохранилось доброе чувство ко мне. Возможно даже, что я неверно истолковал то, что видел. Быть может, Нетти все объяснит мне. И все же револьвер лежал у меня в кармане.

Сначала я хромал, но, пройдя мили две, забыл о своей больной ноге и зашагал как следует. А что, если я все-таки ошибся?

Уже идя по парку, я все еще думал об этом. На углу поляны около дома привратника несколько запоздалых голубых гиацинтов напомнили мне то время, когда я рвал их вместе с Нетти. Не может быть, чтобы мы действительно расстались навеки. Волна нежности нахлынула на меня, пока по лощинке я шел к роще остролиста. Но здесь нежная Нетти моей отроческой любви побледнела, на ее место стала новая Нетти моих страстных желаний, и мне вспомнился человек, которого я встретил при лунном свете; я подумал о том жгучем, неотступном стремлении, которое выросло с такой силой из моей свежей, весенней любви, и мое настроение вновь потемнело, как ночь.

Твердым шагом, с тяжестью на сердце, шел я буковым лесом, но у зеленых ворот сада меня охватила такая дрожь, что я никак не мог ухватиться за задвижку, чтобы поднять ее. Теперь я уже знал, что произойдет. Дрожь сменилась ознобом, бледностью и чувством жалости к самому себе. С изумлением я заметил, что мое лицо подергивается, щеки мокры, и вдруг я отчаянно разрыдался. Надо немного переждать, успокоиться. Я, спотыкаясь, повернул в сторону от ворот, рыдая, сделал несколько шагов и бросился на землю в чаще папоротника. Так лежал я, пока не успокоился. Я уже хотел отказаться от своего намерения, но потом все прошло, как тень от облака, и я спокойно и решительно вошел в сад.

Через отворенные двери одной из теплиц я увидел старого Стюарта. Он стоял, прислонившись к раме, засунув руки в карманы, и так задумался, что не заметил меня…

Я остановился в нерешительности, потом медленно пошел дальше, к дому.

Все здесь выглядело как-то необычно, но сперва я не отдавал себе отчета, что именно. Одно из окон спальни было открыто, и штора, обыкновенно поднятая, криво болталась вместе с полуоторвавшейся медной палкой. Эта небрежность показалась мне странной, обычно все в коттедже было на редкость аккуратно.

Дверь была широко отворена, вокруг все тихо. Но столовая, обычно тщательно прибранная, тоже удивила меня: это было в половине третьего пополудни, и три грязных тарелки вместе с испачканными ножами и вилками валялись на одном из стульев.

Я вошел в столовую, заглянул в соседние комнаты и остановился в нерешительности. Потом постучал дверным молотком и крикнул: «Есть кто-нибудь дома?»

Никто не ответил мне, и я стоял, прислушиваясь в ожидании, сжимая в кармане револьвер. Напряженное ожидание еще более взвинтило мои нервы.

Я уже вторично взялся за молоток, когда в дверях показалась Пус.

С минуту мы молча смотрели друг на друга. Ее волосы были растрепаны, перепачканы, заплаканное лицо покрыто красными пятнами. Она глядела на меня с изумлением. Я ждал, что она скажет мне что-нибудь, но она выскочила из дверей и побежала.

– Послушай, Пус! – крикнул я. – Пус!

Я побежал за ней.

– Пус, что случилось? Где Нетти?

Она скрылась за углом дома.

Я в изумлении остановился, не зная, пытаться ли мне догнать ее. Что все это значит? Вверху послышались чьи-то шаги.

– Вилли, – окликнула меня миссис Стюарт. – Это ты?

– Да, – ответил я, – куда же все запропали? Где Нетти? Мне нужно поговорить с ней.

Она не отвечала, но я слышал шуршание ее платья. Наверно, она стоит на верхней площадке лестницы.

Я остановился внизу, ожидая, что она ко мне сойдет.

Вдруг послышались странные звуки, сквозь них прорывались бессвязные, скомканные, неясные слова, как бы выходящие из сжатого конвульсией горла, и, наконец, всхлипывания без всяких слов. Плакала, несомненно, женщина, но звуки походили на жалобный плач ребенка. «Я не могу… я не могу…» И больше ничего нельзя было разобрать. Плач доброй женщины, всегда кормившей меня таким вкусным пирожным, показался мне невероятным событием. Эти звуки испугали меня. В безумной тревоге поднялся я по лестнице; здесь на площадке стояла миссис Стюарт, склонившись над комодом подле отворенной двери ее спальни, и горько плакала. Никогда не видал я ее в таком горе. Большая прядь темных волос выбилась из прически и упала на спину; никогда раньше я не замечал, что у нее есть седые волосы.

Когда я поднялся на площадку, она опять заговорила.

– Вот уж не ожидала, что мне придется сказать тебе такое, Вилли. Вот уж не ожидала! – Она опять опустила голову и начала рыдать.

Я молчал, я был слишком изумлен, но я подошел к ней поближе и ждал…

Никогда не видел я таких слез. Я и теперь еще вижу перед собой ее совершенно мокрый платок.

– Подумать только, что я дожила до такого дня! – простонала она. – В тысячу раз легче было бы мне видеть ее мертвой.

Я начал догадываться.

– Миссис Стюарт, – проговорил я хрипло, – скажите, что случилось с Нетти?

– И зачем только дожила я до этого дня! – всхлипнула она вместо ответа.

Я ждал, чтобы она успокоилась.

Наконец плач понемногу стал стихать. О револьвере я совсем забыл. Я все еще молчал, и она внезапно выпрямилась во весь рост, вытерла распухшие глаза и сразу проговорила:

– Она ушла, Вилли.

– Нетти?

– Ушла… Убежала… Убежала из родного дома. О Вилли, Вилли! Какой позор! Какой грех и позор!

Она тяжело оперлась на мое плечо, прижалась ко мне и снова заговорила о том, что ей легче было бы видеть дочь мертвой.

– Ну-ну, успокойтесь, – весь дрожа, проговорил я. – Куда она ушла? – спросил я потом как можно мягче.

Но миссис Стюарт была слишком поглощена своим горем, и мне пришлось обнимать и утешать ее, хотя ледяные пальцы уже сжали мое сердце.

– Куда она ушла? – спросил я в четвертый раз.

– Не знаю я… Мы не знаем… Ах, Вилли, она ушла вчера утром. Я сказала ей: «Нетти, не слишком ли ты приоделась для утреннего визита?» А она ответила: «В такой хороший день хочется хорошо одеться». Вот что она мне сказала, и это-были ее последние слова. Подумай, Вилли, дитя, которое я выкормила своею грудью.

– Да, да, – сказал я. – Куда же она ушла?

Миссис Стюарт снова зарыдала и начала рассказывать, спеша и захлебываясь слезами:

– Она ушла веселая, сияющая, ушла навеки из родного дома. Она улыбалась, Вилли, как будто радовалась, что уходит. («Радовалась, что уходит», – повторил я, беззвучно шевеля губами.) «Ты слишком уж нарядилась, – сказала я ей, – слишком нарядилась». А отец говорит: «Пусть девочка наряжается, пока молода». И куда только она запрятала узел со своими вещами, чтобы потом унести? Ведь она ушла из родного дома навеки!

Наконец она успокоилась.

– Пусть девочка наряжается, – повторяла она, – пусть девочка наряжается, пока молода… Как нам теперь жить, Вилли? Он этого не показывает, но он совсем убит, убит, сражен в самое сердце. Она всегда была его любимицей. Никогда он не любил Пус так, как ее. А она причинила ему такое горе…

– Куда же она ушла? – перебил я ее наконец.

– Мы сами не знаем. Бросила своих близких, а сама доверилась… О Вилли, это убьет меня! Я бы хотела, чтобы мы вместе с ней лежали сейчас в могиле.

– Но… – Я смочил языком пересохшие губы и медленно проговорил: – Может быть, она ушла, чтобы выйти замуж?

– Если бы это было так! Я молю бога, чтобы это было так, Вилли. Я его умоляла, чтобы он заставил его сжалиться над ней, того, с кем она теперь.

– Кто он? – выпал-ил я.

– В своем письме она пишет, что он джентльмен. Пишет, что он джентльмен.

– Пишет? Она написала? Покажите мне письмо!

– Оно у отца.

– Но если она пишет… Когда вы получили письмо?

– Оно пришло сегодня утром.

– Но откуда оно пришло? Ведь можно узнать…

– Она этого не пишет. Она пишет, что счастлива. Любовь, она пишет, налетела на нее, как ураган…

– Проклятье! Где же письмо? Покажите мае его. А насчет этого джентльмена…

Она впилась в меня глазами.

– Вы его знаете?

– Вилли! – воскликнула она.

– Сказала она вам это или не сказала, вы знаете, кто он.

Она молча покачала головой, но это вышло совсем не убедительно.

– Молодой Веррол?

Она не ответила и тотчас же начала говорить о другом.

– Все, что я могла сделать для тебя, Вилли…

– Это молодой Веррол? – настаивал я.

Секунду, быть может, мы молча смотрели друг другу в глаза, отлично понимая друг друга… Потом она бросилась к комоду и вновь схватила мокрый носовой платок. Я знал, что она спасается от моих беспощадных глаз.

Моя жалость к ней исчезла. Она знала так же хорошо, как и я, что это был сын ее госпожи. И она уже давно это знала, она чувствовала.

С минуту я стоял над ней, возмущенный. Потом вдруг вспомнил про старого Стюарта в теплице, повернулся и стал спускаться с лестницы. На ходу я оглянулся и увидел, как миссис Стюарт, сгорбившись, медленно входит в свою комнату.

Старый Стюарт был жалок.

Я нашел его в теплице в той же позе и на том же месте, где видел раньше. Он не пошевелился, когда я подошел к нему, только мельком взглянул на меня и опять уставился на горшок с цветами.

– Эх, Вилли, – сказал он, – несчастный это день для всех нас.

– Что вы собираетесь делать? – спросил я.

– Мать так расстроена, – сказал он, – что я ушел сюда.

– Что вы намерены делать?

– Что же можно делать в таком случае?

– Что делать? Как что делать?! – воскликнул я. – Нужно…

– Он должен на ней жениться, – сказал Стюарт.

– Конечно, должен! Это-то он должен сделать, во всяком случае.

– Должен, да. Это… это жестоко. Но что я могу тут поделать? Предположим, он не захочет? Наверное, не захочет. Что же тогда?

Он умолк в безмерном отчаянии.

– И вот этот дом, – заговорил он, как бы продолжая про себя какую-то мысль, – мы в нем всю жизнь, можно сказать, прожили… Выехать из него… В моем возрасте… Нельзя же умирать в трущобе.

Я старался догадаться, какими мыслями заполняются в его голове секунды молчания между этими отрывочными словами. Его оцепенение и вялая покорность судьбе, сквозившие в этих словах, возмущали меня.

– У вас письмо? – резко спросил я.

Он полез в боковой карман, с минуту оставался неподвижным, потом очнулся, вытащил письмо, неловкими руками вынул его из конверта и молча протянул мне.

– Что это? – спросил он, впервые взглянув на меня. – Что это с твоей щекой, Вилли?

– Ничего, ушибся, – ответил я и развернул письмо.

Оно было написано на изящной зеленоватой бумаге и изобиловало обычными для Нетти избитыми и неточными выражениями. По почерку не было заметно следов волнения; он был круглый, прямой и четкий, как на уроке чистописания. Ее письма всегда походили на маски: за ними, точно за занавесью, скрывалось изменчивое очарование ее лица, совершенно забывался звук ее звонкого голоса, и можно было только изумляться тому, что такое ничем не примечательное существо полонило мое сердце и гордость.

Что говорилось в этом письме?

«Дорогая матушка!

Не тревожьтесь, что я ушла. Я нахожусь в безопасном месте с человеком, который очень меня любит. Я жалею вас, но иначе не могло быть. Любовь – такая мудреная вещь и овладевает человеком совсем неожиданно. Не думайте, что я стыжусь, я горжусь своей любовью, и вы не должны очень беспокоиться обо мне. Я очень, очень счастлива. (Последние слова густо подчеркнуты.) Сердечный привет отцу и Пус.

Ваша любящая Нетти».

Странный документ! Теперь я вижу всю его детскую простоту, но тогда я читал его с мукой подавленного бешенства. Оно погрузило меня в бездонный позор, мне казалось, что я буду покрыт бесчестием, если не отомщу. Я стоял, смотрел на эти круглые, прямые буквы и не мог ни заговорить, ни пошевельнуться. Наконец я украдкой взглянул на Стюарта.

Он держал конверт в своих заскорузлых пальцах и смотрел на почтовую марку.

– Неизвестно даже, где она, – сказал он со вздохом, переворачивая конверт, и опустил руку. – Тяжело нам, Вилли. Жила она тут; не на что ей было жаловаться; все ее баловали. Даже по хозяйству никакой работы ей не давали. И вот она ушла, покинула нас, как птица, у которой выросли крылья. Не доверяла нам, вот что мне всего больнее. Кинулась очертя голову… Да, что-то с ней будет?..

– А с ним что будет?

Он покачал головой в знак того, что это уж совсем не его ума дело.

– Вы поедете за ней, – сказал я спокойно и решительно, – вы заставите его жениться на ней.

– Куда я поеду, – спросил он, беспомощно протягивая мне конверт, – и что я могу сделать?.. Если бы я даже и знал куда… Как же я могу оставить сад?

– Господи, – вскричал я, – нельзя оставить сад! Дело идет о вашей чести! Если бы она была моей дочерью… если бы она была моей дочерью… да я бы весь мир разнес на куски…

Я задохнулся.

– Неужели вы намерены снести это?

– Что же я могу сделать?

– Заставить его жениться! Отхлестать его кнутом! Отхлестать, как собаку, говорю я. Я бы его задушил!

Он тихонько почесал свою волосатую щеку, открыл рот и покачал головой. Потом невыносимым тоном тупого житейского благоразумия сказал:

– Нашему брату, Вилли, так поступать не полагается.

Я был в ярости. У меня даже появилось дикое желание ударить его по лицу. Раз в детстве я нашел птицу, всю истерзанную какой-то кошкой, и вне себя от невыносимой жалости и ужаса я убил птицу. То же чувство охватило меня теперь, когда эта позорно приниженная душа пресмыкалась передо мною в грязи. Потом я совершенно перестал принимать его в расчет.

– Можно посмотреть? – спросил я.

Он неохотно протянул мне конверт.

– Вот видишь, – сказал он, ткнув своим загрубевшим пальцем, – э-п-э-м. Что тут разберешь?

Я взял конверт. На почтовую марку в то время накладывался обыкновенный круглый штемпель с названием места отправления и числом. Но здесь либо нажим был слишком слаб, или мало было краски на печати, но оттиснулась только половина букв: «Шэп-м» и ниже очень смутно «заказное».

Меня точно озарило, и я тотчас же угадал название Шэпхембери. Самые пробелы помогли мне прочесть, или, быть может, на них остались слабые очертания букв или хоть намеки на них. Я знал, что это место находится где-то на восточном берегу, в Норфолке или Суффолке.

– Да ведь это… – воскликнул я и осекся.

Зачем ему знать?

Старый Стюарт быстро поднял на меня глаза и почти со страхом взглянул мне в лицо.

– Уж не разобрал ли ты названия? – спросил он.

«Шэпхембери – только бы не забыть», – подумал я.

– Неужели разобрал? – настаивал он.

Я отдал ему конверт.

– Мне сначала показалось, что это Гемптон.

– Гемптон, – повторил он, вертя в руках конверт. – Гемптон. Где же тут Гемптон? Нет, Вилли, ты еще хуже меня разбираешь.

Он вложил письмо обратно в конверт и выпрямился, чтобы вновь спрятать его в боковой карман.

Рисковать было нельзя. Я вынул из кармана огрызок карандаша, отвернулся и быстро записал «Шэпхембери» на моей протертой и довольно грязной манжете.

– Ну что ж, – сказал я с видом человека, не сделавшего ничего особенного, и обратился к Стюарту с каким-то замечанием – уж не помню с каким, – но не успел его договорить.

К дверям теплицы кто-то подошел.

Это была старая миссис Веррол.

Не знаю, смогу ли я дать вам о ней ясное представление. Это была маленькая пожилая особа с необычайно светлыми льняными волосами и с выражением достоинства на остроносом лице. Она была очень богато одета. Я бы хотел, чтобы слова «богато одета» были подчеркнуты или напечатаны затейливым, староанглийским или, пожалуй, даже готическим шрифтом. Никто на свете не одевается теперь так богато, как она; никто – ни молодой, ни старый – не позволит себе такой некричащей и в то же время претенциозной роскоши. В фасоне ее платья не было ничего необычного, не было в нем и никакой особенной красоты или богатства красок. Господствующими цветами были черный или коричневый, и все богатство костюма заключалось в чрезвычайной дороговизне материала, из которого он был сшит. Она предпочитала шелковую парчу с очень пышным узором, дорогие черные кружева на шелку молочного или пурпурного цвета, сложные нашивки из полосок бархата; зимой она носила редкие меха. Ее перчатки были безукоризненны; изысканно-простая золотая цепочка, нитка жемчуга, множество браслетов довершали убранство этой маленькой женщины. Чувствовалось, что малейшая подробность ее костюма стоит дороже, чем весь гардероб дюжины таких девушек, как Нетти. Ее шляпа отличалась той простотой, которая стоит дороже драгоценных камней. Богатство – вот первый отличительный признак старой дамы, чистота – второй. Вы невольно чувствовали, что старая миссис Веррол необычайно чисто вымыта. Если бы мою милую, бедную, старую мать целый месяц кипятили в соде, то и тогда она не выглядела бы такой чистой, как неизменно выглядела миссис Веррол. Кроме того, все ее существо излучало третий отличительный признак – твердая, как скала, уверенность в почтительном подчинении ей всего мира.

В этот день она казалась бледной и утомленной, но такой же самоуверенной, как обычно. Мне было ясно, что она пришла допросить Стюарта относительно взрыва страсти, перебросившего мост над пропастью, разделяющей их семейства.

Но я, кажется, снова пишу на языке, незнакомом младшему поколению моих читателей. Зная мир лишь после Великой Перемены, они не поймут моего рассказа. И в этом случае я не могу, как в других, сослаться в подтверждение своих слов на старые газеты; об этих вещах никто не писал, так как все их понимали и все относились к ним определенным образом. Здесь, в Англии, да и в Америке, как, впрочем, и во всем мире, человечество делилось на две основных группы: на обеспеченных и необеспеченных. Собственно, знати ни в одной из этих стран не было, а считать за таковую английских пэров значило заблуждаться, – ни закон, ни обычай не устанавливал фамильного благородства; не было также в этих странах такой категории «неимущего дворянства», какая была, например, в России. Пэрство было наследственной собственностью, переходившей вместе с фамильной землей только к старшему сыну семьи; и выражения «Noblesse oblige» [166] оно никогда не оправдывало. Все остальные принадлежали к простонародью – таковой была вся Америка. Но вследствие частной собственности на землю, возникшей в Англии, благодаря пренебрежению феодальными обязанностями, а в Америке благодаря полному отсутствию политического предвидения, большие имущества искусственно скопились и удерживались в руках небольшого меньшинства, к которому поневоле попадало в залог всякое новое общественное или частное предприятие. Это меньшинство объединяли не традиции заслуг или благородства, а естественная тяга друг к другу людей, имеющих общие интересы и ведущих одинаково широкий образ жизни. Определенных границ у этого класса не было; сильные индивидуальности из рядов необеспеченных проталкивались в ряды обеспеченных, пользуясь для этого в большинстве случаев отчаянными и часто сомнительными средствами, а сыновья и дочери обеспеченных, вступив в брак с необеспеченными, промотав свое имущество или предавшись отвратительным порокам, впадали в нужду, в которой жило остальное население. Это население не имело земли и приобретало законное право на существование, лишь работая прямо или косвенно на обеспеченных. И такова была ограниченность и узость нашего мышления, такой глубокий эгоизм душил все чувства накануне последних дней, что очень немногие из обеспеченных способны были усомниться в том, что естественный, единственно мыслимый порядок вещей – это именно тот, который тогда существовал.

Я описываю здесь жизнь необеспеченных при старом порядке и надеюсь, что вы поймете, как она была беспросветна, но вы не должны воображать, будто обеспеченные жили безоблачно райской жизнью. Бездонная пропасть необеспеченности под их ногами давала себя чувствовать, хотя и оставалась непонятной. Жизнь вокруг них была безобразной. Они не могли не замечать ужасных зданий, дурно одетого народа, не могли не слышать вульгарных криков уличных продавцов дрянного товара. В их душах за порогом сознания жила тревога; у них не только не было логического мышления в вопросах общественно-экономических, но они инстинктивно отмахивались от всяких мыслей об этом. Их обеспеченность была слишком ненадежной, они постоянно боялись упасть в пропасть, и они постоянно привязывали себя новыми веревками; культивирование «связей», «интересов», стремление упрочить и улучшить свое положение были их постоянной и весьма постыдной заботой. Прочтите Теккерея, чтобы представить себе целиком ту атмосферу, в которой они жили. Кроме того, всевозможные бактерии относились без должного уважения к различию классов, и слуги тоже не всегда были достаточно хороши. Прочтите пережившие их книги. Каждое их поколение жаловалось на упадок «преданности» среди слуг, той преданности, которой ни одно поколение никогда не видело. Мир, оскверненный в одном месте, осквернен вообще; но этого они никогда не понимали. Они верили, что всего на всех все равно не хватит и что тут ничего не поделаешь, ибо такова воля божья, и страстно, с незыблемой уверенностью в своих правах держались за свою непомерно большую долю. Все практически обеспеченные принадлежали к «обществу», вращались в нем, и самый выбор этого слова достаточно характеризует их философию. Но если вы в состоянии понять те сумасшедшие идеи, на которых покоился старый мир, то поймете и все отвращение и ужас, которые эти люди питали к бракам с необеспеченными. С их девушками, с их женщинами это случалось очень редко и для обоих полов считалось бедствием и преступлением против общества. Все что угодно, только не это.

Теперь вам, вероятно, ясна та ужасная судьба, которая в большинстве случаев ожидала девушку из класса необеспеченных, если она, полюбив, отдавалась любимому без брака, и вы поймете положение Нетти и молодого Веррола. Один из двух должен был принести жертву. А так как оба они были в состоянии сильнейшей восторженности и способны на любые жертвы друг для друга, то исход казался сомнительным, и миссис Веррол, естественно, беспокоилась, как бы страдающей стороной не оказался ее сын, как бы Нетти не вышла из этого пожара страсти будущей хозяйкой Чексхилл-Тауэрс. Конечно, такой исход был маловероятен, но все же он был возможен.

Я знаю, что такие законы и обычаи покажутся вам отвратительным плодом больного воображения; но они были непреоборимыми фактами в том исчезнувшем теперь мире, где я имел случай родиться, а безумием там считались мечты о лучшем строе. Подумайте только: девушка, которую я любил всей душой, для которой готов был пожертвовать жизнью, была недостаточно хороша, чтобы стать женой молодого Веррола. А между тем стоило мне только взглянуть на его гладкое, красивое, бесхарактерное лицо, чтобы признать в нем существо более слабое, чем я, и ничем не лучше. Он будет наслаждаться ею, пока она ему не надоест, – таково ее будущее. Яд нашей общественной системы до такой степени пропитал ее натуру, что фрак Веррола, его свобода, его деньги показались ей прекрасными, а я – грязным оборванцем, и она согласилась на подобное будущее. Чувство ненависти к общественным условиям, порождающим подобные случаи, называлось тогда «классовой завистью», а проповедники из благородных упрекали нас за самый мягкий протест против таких несправедливостей, каких теперь никто не стал бы выносить и никто не захотел бы чинить.

Какой был смысл постоянно твердить слово «мир», когда никакого мира не было? Единственная надежда, которая оставалась людям, заключалась в восстании, в борьбе не на жизнь, а на смерть.

Если вы уже поняли всю постыдную нелепость старой жизни, вы сами угадаете, как именно должен я был объяснить себе появление старой миссис Веррол.

Она пришла, чтобы уладить неприятное дело!

И Стюарты пойдут на компромисс – я это слишком хорошо видел.

Эта перспектива внушала мне такое отвращение, что я поступил очень неразумно и резко. Ни за что на свете не хотел я быть свидетелем встречи Стюарта с его хозяйкой, не хотел видеть его первого жеста и стремился избежать этого.

– Я ухожу, – сказал я и, не прощаясь со стариком, повернулся к двери.

Старая дама стояла на моем пути, и я направился прямо к ней.

Я видел, что выражение ее лица изменилось, рот слегка открылся, лоб сморщился, а глаза стали круглыми. Уже с первого взгляда она, очевидно, нашла меня странным субъектом, а шел я к ней с таким видом, что у нее перехватило дыхание.

Она стояла на верху лестницы из трех или четырех ступенек в теплицу. При моем приближении она отступила шага на два с видом достоинства, оскорбленного моим стремительным напором.

Я с ней не поздоровался.

Нет, впрочем, я поздоровался с ней. У меня теперь уже нет возможности извиниться за то, что я ей сказал. Вы видите, я рассказываю вам все до конца, ничего не скрывая. Но если мне удастся достаточно ясно объяснить вам, вы поймете и простите меня.

Я был охвачен дикой и неодолимой жаждой оскорбить ее, и я сказал, вернее, выкрикнул в лицо этой несчастной разодетой старухе, имея в виду всех ей подобных.

– Вы проклятые грабители, вы украли у нас землю! – крикнул я прямо ей в лицо. – Вы пришли предложить им деньги!

И, не дожидаясь ответа, я грубо прошел мимо и, быстро шагая с яростно сжатыми кулаками, вновь исчез из ее мира…

Я пытался потом представить себе, каким этот эпизод должен был показаться ей с ее точки зрения. До того момента, когда она, взволнованная, спустилась в свой надежно укрытый от всего мира сад и пришла к теплице, разыскивая Стюарта, я в ее частном мире совершенно не существовал, или если и существовал, то как ничтожное черное пятнышко, промелькнувшее по ее парку. У зеленой теплицы, на вымощенном кирпичом проходе, я вдруг появился в ее мире в виде подозрительного, плохо одетого молодого человека, который вначале Непочтительно вытаращил на нее глаза, а потом начал приближаться с нахмуренными бровями. С каждым мгновением я становился все больше, все значительнее, все страшнее. Поднявшись по ступеням с откровенной и вызывающей враждебностью, я остановился над ней, точно грозный призрак второй французской революции, и с ненавистью выкрикнул ей в лицо свои оскорбительные и непонятные слова. На секунду я показался ей грозным, как уничтожение. К счастью, дальше этого я не пошел.

А затем я исчез, и вселенная осталась тою же, какой была всегда, только дикий вихрь, пронесшись мимо, пробудил в ней смутное чувство тревоги.

В то время большинство богатых людей были убеждены, что имеют полное право на свое богатство, но мне это тогда и в голову не приходило. Я считал, что они смотрят на вещи точно так же, как я, но по своей подлости отрицают это. В сущности же, миссис Веррол была так же неспособна усомниться в неотъемлемом праве своей семьи господствовать в целом округе, как подвергнуть сомнению тридцать девять догматов англиканского вероисповедания или еще какие-либо из столпов, на которых надежно покоился ее мир.

Я, несомненно, ошеломил и ужасно напугал ее, но понять она ничего не могла.

Люди ее класса никогда, по-видимому, не понимали тех вспышек смертельной ненависти, которые порой освещали тьму, кишевшую под их ногами. Ненависть вдруг появлялась из темноты и через минуту исчезала снова, как возникает и исчезает во мраке угрожающая фигура на краю пустынной дороги при свете фонаря запоздалой кареты. Они относились к таким явлениям, как к дурным снам, волнующим, но несущественным, стараясь поскорей их забыть.

4. ВОЙНА

Оскорбив миссис Веррол, я почувствовал себя представителем и защитником всех обездоленных. У меня не было больше никакой надежды ни на гордость, ни на радость в жизни; я в ярости восстал против бога и людей. Теперь у меня уже не было никаких колебаний: я твердо и ясно знал, что мне делать. Я заявлю свой протест и умру.

Протест, а потом смерть. Я убью Нетти – Нетти, которая улыбалась, обещала и отдалась другому. Она казалась мне теперь олицетворением всей полноты счастья, всего, чего жаждало молодое воображение, всех недостижимых радостей жизни. Я убью и Веррола. Он ответит мне за всех, кто пользуется несправедливостью нашего общественного строя. Убью обоих, а потом пущу себе пулю в лоб и посмотрю, какое возмездие постигнет меня за решительный отказ от жизни.

Я так решил. Ярость моя не знала границ. А надо мной поднимался к зениту гигантский метеор, затмивший звезды и торжествующий над желтой убывающей луной, которая покорно следовала за ним внизу.

– Только бы убить! Только бы убить! – кричал я.

Моя горячка была так сильна, что я не замечал ни голода, ни усталости. Долго бродил я по пустоши, которая тянулась к Лоучестеру, говоря сам с собой, и только поздно ночью побрел обратно, за все долгие семнадцать миль даже не подумав об отдыхе, а ведь я ничего не ел с самого утра.

Я был словно не в своем уме, но хорошо помню все свои безумства.

Порой я, рыдая, бродил в этом ослепительном сиянии, которое не было ни днем, ни ночью. Порой я отчаянно и сумбурно спорил с тем, что я называл Духом всего сущего. Но при этом я всегда обращался к этому белому сверканию в небе.

– Почему я рожден лишь для того, чтобы терпеть унижения? – вопрошал я.

– Почему ты дал мне гордость, которую я не могу насытить, и желания, которые оборачиваются против меня и разрывают мне душу? Уж не шутишь ли ты со своими гостями здесь, на земле? Я – даже я! – неспособен на такие злые шутки.

– Почему бы тебе не поучиться у меня хоть какой-либо порядочности и милосердию? Почему бы тебе не исправить то, что ты натворил? Ведь я никогда не мучил изо дня в день какого-нибудь несчастного червяка, не заставлял его копошиться в грязи, которая ему отвратительна, не заставлял умирать от голода, не терзал его и не издевался над ним. Зачем же тебе так поступать с людьми? Твои шутки ничуть не смешны. Попробуй развлекаться не так жестоко, слышишь? Придумай что-нибудь, что ранит не так больно.

– Ты говоришь, что делаешь это нарочно, по крайней мере со мной. Ты заставляешь мою душу корчиться в нестерпимых муках. Ну как мне тебе верить? Ты забываешь, что я вижу и другую жизнь. Ну ладно, забудем обо мне; ну, а лягушка, раздавленная колесом? Или птица, которую растерзала кошка?

И после всех этих богохульств я нелепым ораторским жестом с вызовом вскидывал к небесам жалкую руку.

– А ну-ка, ответь мне на все это.

Неделю тому назад лунный свет расчерчивал парк белыми и черными полосами, теперь же свет окутывал землю ярким мерцающим сиянием. Необычайно низкий белый туман, не поднимавшийся выше трех футов над землей, задумчиво скользил по траве, а деревья возникали привидениями из этого заколдованного озера. Величественным, таинственным, странным казался мир в эту ночь, и ни души кругом, только мой слабый, надтреснутый голос раздавался в молчаливой, загадочной пустоте.

Иногда я рассуждал, как уже рассказывал ранее, иногда, спотыкаясь, брел вперед в мрачной рассеянности, иногда мои страдания были особенно остры и мучительны.

Клокочущий пароксизм бешенства вырывал меня из апатии, когда я вспоминал о Нетти: она насмехается надо мной, она, и с ней вместе Веррол, они в объятиях друг друга…

«Не допущу, не допущу!» – кричал я и в один из этих припадков бешенства выхватил из кармана револьвер и выстрелил в тишину ночи. Три выстрела.

Пули пронзили воздух, испуганные деревья все слабеющим отзвуком рассказывали друг другу о том, что я сделал, а затем снова все успокоила огромная терпеливая ночь. Мои выстрелы, мои проклятия, мои молитвы – да, я пытался и молиться – поглотило молчание.

Это был – как бы выразиться? – придушенный крик, затихший, потерявшийся во всепоглощающем царстве безмятежного сияния. Гром моих выстрелов и повторявшего их эха на одно мгновение потряс меня, а затем все стихло. Я увидел, что стою с поднятым револьвером, изумленный, проникнутый каким-то чувством, которого не мог понять. Я взглянул вверх на великую звезду и так и замер в созерцании.

– Кто ты? – спросил я наконец.

Я походил на человека, в безлюдной пустыне вдруг услышавшего чей-то голос…

Но прошло и это.

В Клейтон-Крэсте, помню, не было обычной толпы, которая каждый вечер сходилась сюда смотреть на комету; не было и маленького проповедника на пустыре, призывавшего грешников покаяться перед днем Страшного суда.

Было далеко за полночь, и все уже просто разошлись по домам. Но сразу мне это не пришло в голову, и безлюдье как-то встревожило меня. Газовые фонари были погашены, потому что ярко светила комета, и это тоже было непривычно и беспокойно. Уличный торговец газетами на затихшей Главной улице запер киоск и ушел спать, но одно объявление он забыл убрать. На нем огромными буквами отпечатано было единственное слово: «ВОЙНА».

Представьте себе пустую, безлюдную, жалкую улицу, без единого звука, кроме гулкого эха моих шагов, и меня, остановившегося перед объявлением. И среди сонного покоя, на криво наклеенном впопыхах листе ясно видное при холодном, безжалостном свете метеора безумное, ужасное, полное безмерных бедствий слово: «ВОЙНА».

Наутро я проснулся в том состоянии душевного равновесия, которое так часто следует за бурными порывами.

Было уже поздно, и мать стояла около моей постели. Она принесла мне завтрак на старом помятом подносе.

– Не вставай, дорогой, – уговаривала она. – Ты спал, когда я вошла. Ты вернулся в три часа ночи. Верно, сильно устал. Лицо у тебя, – продолжала она, – было белое, как полотно, а глаза блестели… Я просто испугалась, когда отворила. А на лестнице ты чуть не падал.

Я спокойно взглянул на вздувшийся карман своего пиджака. Револьвера она, кажется, не заметила.

– Я был в Чексхилле, – сказал я, – ты, наверно, знаешь?..

– Вчера вечером я получила письмо, дорогой. – Она наклонилась надо мною, чтобы поставить поднос мне на колени, и нежно поцеловала меня в голову. На минуту мы замерли в таком положении, ее щека касалась моей головы.

Я взял от нее поднос, чтобы положить конец этой паузе.

– Не трогай моего платья, мама, – сказал я резко, когда она протянула к нему руку. – Со щеткой я и сам управлюсь.

Она покорно направилась к двери, и тут я удивил ее словами:

– Ты очень добрая, мама, я знаю… Только пока, мама, милая, оставь меня. Оставь меня!

И она ушла от меня смиренно, как служанка. Бедное покорное сердце, измученное жизнью и мною!

В то утро мне казалось, что у меня никогда уже больше не будет таких приступов бешенства. Мною овладела печальная решимость. Моя цель казалась мне теперь непоколебимой, твердой, как скала, во мне не было уже ни любви, ни ненависти, ни страха, – была только острая жалость к матери из-за того, что должно случиться. Я медленно съел свой завтрак, раздумывая о том, как бы узнать, где находится Шэпхембери и как мне туда добраться. С деньгами было плохо – у меня не было и пяти шиллингов.

Я старательно оделся, выбрав наименее потертый из своих воротничков, и выбрился тщательнее обыкновенного; затем я отправился в публичную библиотеку посмотреть на карту.

Шэпхембери оказался на побережье в Эссексе, – это означало сложное и долгое путешествие из Клейтона. Я пошел на станцию и переписал расписание поездов. Носильщик, к которому я обратился с вопросом, и сам не знал ничего толком про Шэпхембери, но кассир помог мне, и мы вдвоем разыскали все, что мне требовалось узнать. Потом я снова очутился на усыпанной углем улице. Мне нужно было по меньшей мере два фунта.

Я опять пошел в читальню публичной библиотеки раздумывать над этой задачей в газетном зале.

И тут я заметил, что публика с непривычной жадностью набрасывается на утренние газеты: в атмосфере читальни было что-то необычное, гораздо больше народу и разговоров, чем всегда. На минуту я удивился, потом вспомнил: «Да ведь война с Германией!» Предполагали, что в Северном море происходит морское сражение. Ну и пусть себе. Я вновь вернулся к своим мыслям.

Парлод?

Пойти помириться с ним и попросить денег взаймы?

Я обдумал это со всех сторон. Потом стал думать о том, что можно продать или заложить, но это было не так-то легко. Мое зимнее пальто и новое-то не стоило фунта, часы же не могли принести больше нескольких шиллингов. И все же эти две вещи кое-что дадут. Мать, вероятно, копит деньги на квартирную плату, но об этом мне противно было и думать. Она усиленно их прятала и держала в спальне запертыми в старом ящичке из-под чая. Я знал почти наверное, что добровольно она не даст из них ни пенса, и хотя уверял себя, что в деле страсти и смерти ничто не имеет значения, все же я не мог отделаться от мучительных укоров совести, когда вспоминал о ящичке из-под чая.

Нет ли других путей? Быть может, испробовав все остальные возможности, я смогу просто выпросить у нее несколько недостающих шиллингов? «Те, другие, – думал я, на этот раз довольно хладнокровно, про обеспеченных, – вряд ли разыгрывали бы свои романы на деньги, занятые у ростовщика. Как бы то ни было, я должен найти выход».

Я чувствовал, что день проходит, но это меня не тревожило. «Тише едешь, дальше будешь», – говаривал Парлод, и я решил сначала обдумать все до последней мелочи, медленно и тщательно прицелиться и только потом уже действовать мгновенно, как пуля.

Идя домой обедать, я замедлил было шаг у ломбарда: не зайти ли сейчас же заложить часы, – но потом решил отнести их вместе с пальто.

Я ел, молча обдумывая свои планы.

После обеда – картофельная запеканка с капустой, чуть сдобренная свиным салом, – я надел пальто и вышел из дому, пока мать мыла посуду в судомойне.

В те времена судомойней в таких домах, как наш, называлось сырое, зловонное подвальное помещение позади кухни, тоже темной, но все-таки жилой. Наша судомойня была особенно грязна, потому что из нее был вход в угольный подвал – зияющую темную яму с хрустящими на кирпичном полу кусочками угля. Здесь была область «мойки» – грязное, противное занятие, следовавшее за каждой едой. Я до сих пор помню гнилую сырость этого места, запах вареной капусты, черные пятна сажи там, куда на минутку поставили сковородку или чайник, картофельную шелуху на решетке под сточной трубой и отвратительные лохмотья, называвшиеся «посудными тряпками». Алтарем этого храма была раковина – большой каменный чан для мытья посуды, отвратительный на ощупь, покрытый слоем жирной грязи; над ним находилась трубка с краном, устроенным таким образом, что холодная вода брызгала и окатывала каждого, кто его отвертывал. Этот кран снабжал нас водой. И в таком-то месте представьте себе маленькую старушку – мою мать, – неловкую и беспомощную, очень кроткую и самоотверженную, в грязном выцветшем платье, казавшемся теперь пыльно-серым, в изношенных грязных башмаках не по мерке, с руками, изуродованными черной работой, с непричесанными седыми волосами. Зимой ее руки потрескаются, и ее будет мучить кашель. И пока она моет там посуду, я ухожу продавать пальто и часы, чтобы покинуть ее.

Насчет заклада вещей у меня вдруг возникли непонятные колебания. Стесняясь закладывать в Клейтоне, где закладчик меня знал, я снес их в Суотингли на Лин-стрит, где купил свой револьвер. Тут мне пришло в голову, что не следует давать о себе столько улик одному и тому же человеку, и я унес вещи обратно в Клейтон. Не помню, сколько я получил за них, но денег не хватило на билет до Шэпхембери даже в один конец. Ничуть этим не обескураженный, я вернулся в публичную библиотеку посмотреть, нельзя ли где-нибудь сократить путь, пройдя миль десять – двенадцать пешком. Но башмаки мои были в самом печальном состоянии, вторая подошва тоже отпала, и мне пришлось примириться с мыслью, что такое путешествие пешком они не выдержат. Для обычной ходьбы они еще годились, но не для такой спешки. Я побывал у сапожника на Гэккер-стрит, но он не мог взяться за починку раньше чем через два дня.

Домой я вернулся без пяти три, решив, во всяком случае, ехать в Бирмингем с пятичасовым поездом, хотя и видел, что денег не хватит. Я бы охотно продал какую-нибудь книгу или еще что-нибудь, но не мог найти ничего ценного. Серебро матери – две десертных ложки и солонка – уже несколько недель лежали в закладе, попав туда в июне, в день взноса трехмесячной квартирной платы. Но я не терял надежды что-нибудь придумать.

Поднимаясь на крыльцо, я заметил, что мистер Геббитас выглянул из-за бледно-красных гардин с какой-то тревожной решимостью в глазах и тотчас же скрылся, а когда я проходил по коридору, он внезапно открыл свою дверь и перехватил меня.

Представьте себе мрачного неотесанного парня, в дешевом костюме того времени, настолько изношенном, что он весь лоснился, в выцветшем красном галстуке и с обтрепанными манжетами. Моя левая рука все время была в кармане, видимо, не желая расстаться с чем-то, что она там сжимала. Мистер Геббитас был ниже меня ростом, и каждый с первого взгляда отмечал в нем что-то острое, птичье. Мне кажется, он хотел бы походить на птицу, и была в нем какая-то птичья прелесть, но у него не было ни капли резвости и жизнерадостности, которая есть у птицы. Притом у птицы никогда не бывает одышки и она не стоит, разинув рот. Мистер Геббитас был одет в сутану – обычное платье священников того времени, кажущееся теперь самым странным из всех тогдашних костюмов, причем оно было из самой дешевой черной материи, плохо скроено и плохо сидело на нем, выставляя напоказ круглое брюшко и короткие ноги. Белый галстук под круглым воротничком, над которым возвышалось наивное лицо и большие очки, был измят, в желтых зубах он держал короткую трубку. Хотя ему было не больше тридцати трех – тридцати четырех лет, кожа у него была вялая, а рыжеватые волосы начали уже редеть на макушке.

Теперь он показался бы на редкость странным существом уже по одному тому, что во всей его фигуре не чувствовалось ни тени физической красоты или достоинства. Вынашли бы его совершеннейшим чудаком, но в старом мире он считался почтенной персоной. Год назад он был еще жив, но после Перемены его было не узнать. А в тот день это был очень неряшливый и невзрачный человечек. Уродливо и неряшливо было не только его платье; если бы его раздеть догола, то в отвисшем животе, вследствие вялости мускулов и отсутствия контроля над собственным аппетитом, в жирных плечах, в желтоватой нечистой коже вы увидели бы то же отсутствие стремления к красоте чистоты, отсутствие, в сущности, самого чувства этой красоты. Инстинктивно чувствовалось, что таким он был всегда, что он не только плыл всю жизнь по течению, ел все, что попадалось, верил во все, во что полагалось верить, и вяло делал то, что приходилось делать, но что и в жизнь-то он был вынесен тем же течением. Невозможно было представить, чтобы он был плодом гордого созидания или пылкой, страстной любви. Родился он просто случайно… Но ведь не он один – все мы были тогда только простыми случайностями.

Почему же я принимаю такой тон по отношению к одному только бедному священнику?

– Здравствуйте, – сказал он дружески развязным тоном, – давненько я вас не видел. Входите, поболтаем.

Приглашение жильца, снимавшего гостиную, равнялось приказанию. Мне бы очень хотелось отказаться – никогда еще подобное приглашение не было более несвоевременным, – но никакой отговорки не приходило в голову, а он держал дверь открытой.

– Хорошо, – сказал я смущенно.

– Я буду очень рад, если вы зайдете, – продолжал он. – Не часто удается в нашем приходе поговорить с умным человеком.

«На какого черта я ему понадобился?» – думал я про себя. Он суетился вокруг меня с назойливым гостеприимством, бросал отрывистые фразы, потирал руки и смотрел на меня то поверх очков, то сбоку. Когда я уселся в его кожаное кресло, мне почему-то вспомнился кабинет зубного врача в Клейтоне.

– Зададут они нам хлопот на Северном море, – сказал он беспечно. – Я рад, что они хотят воевать.

Его комната говорила о том, что здесь живет человек образованный, и я всегда чувствовал себя там не в своей тарелке, так же, как и в этот раз. Стол под окном был завален фотографическими принадлежностями и последними альбомами снимков, сделанных во время путешествия за границей, а на американских полках по обеим сторонам камина за ситцевыми занавесками стояло необычное для того времени количество книг – не менее восьмисот вместе с альбомами и всевозможными учебниками. Впечатление учености еще усиливалось висевшим на зеркале маленьким деревянным щитом с гербом колледжа и фотографией в оксфордской рамке, украшавшей противоположную стену, где был изображен мистер Геббитас в полном наряде оксфордского студента. У середины этой стены стоял письменный стол с множеством ящичков и отделений, как будто владелец был не только культурным человеком, но и литератором. За этим столом мистер Геббитас писал обычно свои проповеди.

– Да, – говорил он, становясь на коврик перед камином, – рано или поздно война должна была начаться, и если мы уничтожим их флот, то дело будет кончено.

Он поднялся на цыпочки, потом опустился на пятки и нежно посмотрел сквозь очки на акварель своей сестры, изображавшую букет фиалок. Акварель висела над буфетом, служившим ему и кладовой, и чайным ларцом, и погребом.

– Да, – повторил он.

Я кашлянул, пытаясь придумать предлог, чтобы уйти.

Он предложил мне закурить – скверный старинный обычай! – и, когда я отказался, заговорил доверительным тоном об «этой ужасной стачке».

– Тут и война не поможет, – сказал он и на минуту стал очень серьезен.

Потом он заговорил о том, что углекопы, очевидно, нисколько не думают о своих женах и детях, раз они начали стачку только ради своего союза. Я стал возражать, и это немного отвлекло меня от решения поскорее уйти.

– Я не совсем согласен с вами, – сказал я, прочистив горло. – Если бы теперь рабочие не начали бастовать ради своего союза и допустили, чтобы он был разгромлен, то что будут они делать, когда хозяева вновь начнут снижать заработную плату?

На это он возразил, что не могут же рабочие рассчитывать на высокую заработную плату, если хозяева продают уголь по низкой цене.

– Не в этом дело, – возразил я, – хозяева несправедливы к ним, и рабочие вынуждены защищаться.

– Не знаю, – возразил мистер Геббитас, – я живу здесь, в Четырех Городах, довольно долго и, должен сказать, не думаю, что тяжесть несправедливостей, которые совершают хозяева, так уж велика…

– Вся тяжесть их ложится на рабочих, – согласился я, делая вид, что не понимаю его.

Мы продолжали спорить, а я в душе проклинал и спор и себя за неумение отделаться от собеседника и не мог скрыть своего раздражения. Три красных пятна выступили на щеках и на носу мистера Геббитаса, хотя он говорил по-прежнему спокойно.

– Понимаете, – сказал я, – я социалист. Я думаю, что мир существует не для того, чтобы ничтожное меньшинство плясало на головах у всех остальных.

– Дорогой мой, – сказал его преподобие мистер Геббитас, – я тоже социалист. Кто же теперь не социалист? Но это не внушает мне классовой ненависти.

– Вы не чувствовали на себе тяжести этой проклятой системы, а я чувствовал.

– Ах, – вздохнул он, и тут, как по сигналу, послышался стук в нашу парадную дверь, и, пока он прислушивался, мать впустила кого-то и робко постучалась к нам.

«Вот и случай», – подумал я и решительно поднялся со стула.

– Нет, нет, нет, – запротестовал мистер Геббитас, – это за деньгами для дамского благотворительного общества.

Он приложил руку к моей груди, как бы желая силой удержать меня, и крикнул:

– Войдите!

– Наш разговор как раз начинает становиться интересным, – заметил он, когда вошла мисс Рэмелл, молодая – вернее, молодящаяся – особа, игравшая большую роль в церковной благотворительности Клейтона.

Он с ней поздоровался – на меня она не обратила никакого внимания – и подошел к письменному столу, а я остался стоять у своего кресла, не решаясь выйти из комнаты.

– Я не помешала? – спросила мисс Рэмелл.

– Нисколько, – ответил мистер Геббитас и, отперев стол, выдвинул ящик. Я невольно видел все его движения.

От него невозможно было отделаться, и это так злило меня, что деньги, которые он вынимал, даже не напомнили мне моих утренних поисков. Я хмуро прислушивался к его разговору с мисс Рэмелл и широко раскрытыми глазами смотрел, не видя, на дно плоского ящика, по которому были разбросаны золотые монеты.

– Они так неблагоразумны, – жаловалась мисс Рэмелл, точно кто-нибудь мог быть благоразумен при таком безумном общественном строе.

Я отвернулся от них, поставил ногу на решетку камина, облокотился на край каминной доски, покрытой плюшевой дорожкой с бахромой, и погрузился в изучение стоявших на нем фотографий, трубок и пепельниц. Что еще мне нужно обдумать до ухода на станцию?

Ах, да. С каким-то внутренним сопротивлением моя мысль сделала скачок – точно что-то силой толкало меня в бездну – и остановилась на золотых монетах, исчезавших в это мгновение, так как мистер Геббитас задвигал ящик.

– Не буду больше мешать вашему разговору, – сказала мисс Рэмелл, направляясь к двери.

Мистер Геббитас любезно суетился около нее, открыл дверь и пошел проводить ее по коридору. На мгновение я необычайно остро почувствовал близость этих десяти или двенадцати золотых монет…

Входная дверь захлопнулась, и он вернулся в комнату. Возможность побега была упущена.

– Мне надо идти, – сказал я, страстно желая поскорее выбраться из этой комнаты.

– Ну что вы, дружище, об этом нечего и думать. Да вам, наверное, и незачем уходить, – настаивал мистер Геббитас. Затем с видимым желанием переменить разговор, спросил:

– Что же вы не скажете мне своего мнения о книге Бэрбла?

Несмотря на мою внешнюю уступчивость, я был теперь очень зол на него. «Зачем я стану скрывать от него свои взгляды или смягчать их? – пришло мне в голову. – Зачем притворяться, будто я чувствую себя ниже его в умственном отношении и считаю более высоким его общественное положение? Он спрашивает, что я думаю о Бэрбле, – я выскажу свое мнение и, если понадобится, даже в резкой форме. Тогда он, может быть, отпустит меня». Я не садился и продолжал стоять у камина.

– Это та маленькая книжка, которую вы дали мне почитать прошлым летом?

– спросил я.

– Убедительные доказательства, не правда ли? – спросил он с вкрадчивой улыбкой, указывая мне на кресло.

– Я невысокого мнения о его логике, – ответил я, продолжая стоять.

– Это был умнейший из епископов Лондона.

– Может быть. Но он защищал лукавыми хитросплетениями очень сомнительное дело.

– Что вы хотите этим сказать?

– Я хочу сказать, что он неправ. По моему мнению, он своих положений не доказал. Я не считаю христианство истиной. Он только притворяется верующим и сам это знает. Все его рассуждения – чистый вздор.

Мистер Геббитас слегка побледнел и сразу стал менее любезен. Его глаза и рот округлились, даже лицо стало как будто круглее, а брови сдвинулись.

– Мне очень жаль, что вы так думаете, – вздохнул он.

Он не повторил своего приглашения садиться, сделал шаг или два к окну, потом снова обернулся ко мне и заговорил раздражающим тоном снисходительного превосходства:

– Надеюсь, вы допускаете…

Я не буду излагать вам его и мои доводы. Если они вас заинтересуют, вы найдете в каких-нибудь забытых уголках наших книгохранилищ истрепанные дешевые книжонки, какие выпускало, например, издательство «Просвещение», из которых я почерпнул свои доводы. В этом же своеобразном чистилище, вперемежку с ними и ничем от них не отличаясь, хранятся и бесчисленные «Ответы» ортодоксов церкви, словно трупы солдат двух враждующих армий в окопе, за который шло жаркое сражение. Все эти споры наших отцов – а они порой спорили очень ожесточенно – теперь ушли далеко за пределы нашего понимания. Я знаю, вы, молодые, читаете о них с недоумением и досадой. Вам непонятно, как разумные люди могли воображать, будто таким способом можно доказать что-либо. Все старые методы систематического мышления, все нелепости аристотелевой логики вслед за магическими и мистическими числами и путаной магией имен отошли в область невероятного. Вам не понять наших богословских страстей, как не понять и суеверий, что заставляли древних говорить о своих богах только иносказательно, дикарей – чахнуть и умирать только потому, что их сфотографировали, а фермера времен королевы Елизаветы возвращаться с полдороги, когда на пути ему попались три вороны, если даже он ехал в далекую и важную поездку. Даже я, сам прошедший через все это, вспоминаю теперь наши споры с сомнением и недоверием.

Мы и в наши дни принимаем веру – все люди живут верой; но в прежние времена все безнадежно путали подлинную веру с вымученными нелепыми верованиями, со способностью принять некие ложные истины. Я склонен думать, что и верующие и неверующие были тогда лишены веры в нашем нынешнем ее понимании: для такой веры ум их был недостаточно развит. Они способны были поверить только в то, что можно увидеть, потрогать и назвать словами, точно так же, как их древние дикие предки не могли заключить какую-либо торговую сделку без определенных предварительных церемоний. Правда, они больше не поклонялись идолам и не искали утешения в иконах и паломничествах к святым местам, но все еще отчаянно цеплялись за печатное и вслух высказанное слово и за готовые формулы. Но к чему воскрешать отголоски старых словопрений? Скажу только, что в поисках бога и истины мы оба скоро вышли из себя и наговорили много нелепого. Теперь – с беспристрастной высоты моих семидесяти трех лет – я присуждаю пальму первенства его преподобию мистеру Геббитасу; моя диалектика была плоха, но его – еще хуже.

На щеках у него выступили красные пятна, голос стал крикливым. Мы все резче и резче прерывали один другого. Мы выдумывали факты и ссылались на авторитеты, имена которых я не умел как следует произнести, и видя, что мистер Геббитас избегает серьезной критики основ религии и упоминаний о немецких философах, я обрушил на него – не без успеха! – имена Карла Маркса и Энгельса, как толкователей библии. Глупейший спор! Отвратительный!

Наши голоса становились все громче, и в них все чаще прорывались нотки раздражения. Наверное, моя мать, стоя на лестнице, прислушивалась с возрастающим страхом, умоляя в душе: «Не оскорбляй ты его, дорогой. Не оскорбляй. Мистер Геббитас с ним в дружбе. Постарайся поверить тому, что говорит мистер Геббитас», – хотя мы все еще делали вид, что уважаем друг друга. Уж не помню как, но на первый план в нашем споре выступило нравственное превосходство христианства перед всеми иными верованиями. В истории мы оба разбирались плохо и потому храбро обобщали факты, пользуясь больше всего собственной фантазией.

Я объявил христианство моралью рабов, а себя – учеником немецкого писателя Ницше, бывшего тогда в моде.

Должен сознаться, что для ученика я был весьма скверно знаком с творениями моего учителя. В сущности, все, что я знал об этом писателе, было мною почерпнуто из двух столбцов «Призыва», напечатавшего о нем статью за неделю перед тем… Но преподобный мистер Геббитас «Призыва» не читал.

Я знаю, что вам трудно мне поверить, но уверяю вас, что мистер Геббитас, безусловно, не слыхал даже имени Ницше, хотя этот писатель занял совершенно определенную и вполне ясную позицию в своих нападках на ту религию, хранителем которой был мой почтенный собеседник.

– Я ученик Ницше, – объявил я с таким видом, словно этим все сказано.

Мистер Геббитас так растерялся, услышав незнакомое имя, что мне пришлось его повторить.

– А знаете ли вы, что говорит Ницше? – злорадно наседал я на него.

– Во всяком случае, он получил должный ответ, – пытался вывернуться мой противник.

– От кого? – продолжал я наскакивать. – Скажите мне, от кого? – И я насмешливо ждал ответа.

Счастливый случай вывел мистера Геббитаса из затруднительного положения, а меня приблизил к роковому падению.

Не успел я задать, свой вопрос, как послышался цокот лошадиных копыт и стук колес. Я увидел кучера в соломенной шляпе и великолепную карету, запряженную парой серых лошадей, – редкость для Клейтона.

Преподобный Геббитас подошел к окну.

– Как, да ведь это, кажется, старая миссис Веррол! Да, несомненно, это она и есть. Что ей от меня нужно?

Он повернулся ко мне, следы горячности исчезли с его лица, и оно сияло теперь, как солнце. Очевидно, не каждый день миссис Веррол удостаивала его визитом.

– Меня так часто прерывают, – сказал он, осклабившись. – Извините меня, я на минутку. А потом… потом я скажу вам насчет этого субъекта. Только не уходите, прошу вас, пожалуйста, не уходите. Уверяю вас… очень интересно.

Он вышел из комнаты, махая руками, чтобы удержать меня.

– Я должен уйти! – крикнул я ему вдогонку.

– Нет, нет, нет, – послышалось из коридора. – Я еще не ответил на ваш вопрос, – добавил он и, кажется, даже пробормотал «Полнейшее заблуждение» и побежал по лестнице навстречу старой даме.

Я выругался, подошел к окну и неожиданно для себя оказался совсем рядом с проклятым столом.

Я взглянул на него, затем на старуху, обладающую такой властью, и передо мной мгновенно встал образ ее сына я Нетти. Стюарты, без сомнения, уже признали совершившийся факт… И я тоже…

Что я здесь делаю?

Зачем я здесь торчу и теряю драгоценное время?

Я вдруг точно очнулся и почувствовал прилив энергии. Чтобы удостовериться, я еще раз взглянул на услужливо изогнутую спину священника, на длинный нос старой дамы и ее дрожащие руки и затем быстрыми точными движениями отпер ящик, положил в карман четыре золотых, запер ящик и снова выглянул в окно – они все еще разговаривали.

Отлично. Он, возможно, еще не скоро заглянет в ящик. Я посмотрел на часы. До поезда в Бирмингем оставалось двадцать минут. Успею купить новые ботинки и уехать. Но как отсюда выбраться?

Я смело вышел в коридор и взял свою шляпу и палку… Пройти мимо него?

Конечно, не может же он вступить со мной в препирательства, будучи занят с такой важной особой… И я смело спустился с крыльца.

– Мне нужен список всех, действительно заслуживающих… – говорила старая миссис Веррол.

Странно, но мне тогда и в голову не пришло, что передо мной мать человека, которого я иду убивать. Я как-то, не смотрел на нее с этой точки зрения. Я думал о бессмысленности общественного строя, предоставляющего этой трясущейся старухе власть по собственному капризу давать и отнимать у сотен своих ближних насущные средства к жизни.

– Можно составить предварительный список, – говорил мистер Геббитас и взглянул на меня с озабоченным видом.

– Я должен идти, – ответил я на мелькнувший в его глазах вопрос и прибавил: – Я вернусь через двадцать минут.

И я ушел, а он тотчас же повернулся к своей покровительнице, как бы мгновенно забыв о моем существовании. Он, вероятно, втайне был доволен моим уходом.

Я был необычайно хладнокровен и чувствовал себя решительным и сильным, словно эта быстрая и ловкая кража воодушевила меня. Наконец-то я смогу осуществить свой план! Меня не пугали препятствия, я чувствовал, что преодолею их. Сейчас я пойду на Гэккер-стрит к сапожнику и куплю у него крепкую, хорошую пару ботинок – это займет десять минут, – до станции еще пять минут, и я в поезде! Я чувствовал себя сильным и безнравственным сверхчеловеком Ницше. Мне только не пришло в голову, что часы священника могут быть неверны.

На поезд я опоздал.

Отчасти потому, что часы Геббитаса отставали, а отчасти благодаря торговому упрямству сапожника, желавшего во что бы то ни стало примерить мне еще одну пару, хотя я и сказал ему, что больше у меня нет времени. Купив наконец последнюю пару и дав ложный адрес для отсылки моей старой обуви, я поспешил на станцию и тогда только перестал чувствовать себя ницшеанским сверхчеловеком, когда увидел хвост уходящего поезда.

Я решил не ехать из Бирмингема прямо в Шэпхембери, а сперва отправиться в Монксхемптон, оттуда в Уэйверн и затем, уже с севера, въехать в Шэпхембери. Правда, возможно, придется переночевать где-нибудь по пути, но зато это избавит меня от всяких преследований, кроме разве самых настойчивых. Ведь это еще не убийство, а только кража четырех фунтов.

Дойдя до Клейтон-Крэста, я уже совершенно успокоился.

У Крэста я оглянулся назад. Что это был за мир! Внезапно мне пришло в голову, что все это я вижу в последний раз. Если я настигну беглецов и исполню задуманное, я умру вместе с ними или буду повешен. Я остановился и внимательнее всмотрелся в широкую безобразную долину.

Это была моя родная долина, и я думал, что ухожу из нее навсегда; и, однако, при прощальном взгляде группа городов, которая породила меня, унизила, искалечила и сделала тем, чем я был, показалась мне какой-то странной, необычной. Вероятно, я просто привык видеть широкий ландшафт, открывающийся с этого места, задернутым смягчающим покровом ночи, а теперь видел его при будничном свете яркого послеполуденного солнца. Отчасти это было, наверное, причиной того, что долина показалась мне чужой. Но, быть может, то напряженное душевное волнение, которое я переживал уже более недели, сделало меня более прозорливым, дало мне возможность проникнуть глубже в то, что казалось обычным, усомниться в том, что казалось несомненным. В первый раз я тогда заметил этот хаос копей, домов, гончарен, железнодорожных станций, каналов, школ, заводов, доменных печей, церквей, часовен, лачуг – вся эта беспорядочная громада уродливых дымящих случайностей, в которой люди жили так же счастливо, как лягушки в сорной яме. Здесь все теснилось, калечило друг друга и не обращало внимания ни на что вокруг. Дым заводских труб пачкал глину в гончарнях, грохот поездов на железных дорогах заглушал церковные песнопения, разврат кабаков подступал к дверям школ, а безрадостные жилища тупо жались друг к другу, теснимые со всех сторон чудовищно разросшимися фабриками. Человечество задыхалось среди творений рук своих, и все его силы уходили на то, чтобы умножать хаос, подобно тому, как бьется и все глубже увязает в трясине слепое раненое животное.

В тот день я не представлял себе это ясно. Еще менее понимал я, как все это связано с моими планами мщения и убийства. Я описал это ощущение удушливого хаоса так, как будто я об этом думал; на самом же деле я в то время лишь почувствовал это на минуту при взгляде на долину.

Никогда больше не увижу я этих мест.

Эта мысль вновь мелькнула у меня в голове. Но она меня вовсе не огорчила. У меня была возможность умереть на чистом воздухе, под ясным небом.

Из отдаленного Суотингли вдруг донесся неясный звук – вой далекой толпы, затем быстро последовавшие один за другим три выстрела.

На мгновение это меня смутило… Пускай, во всяком случае, я покидаю все это. Слава богу, я покидаю все это! Повернувшись, чтобы идти, я вспомнил о матери.

В скверном мире я ее оставляю. Моя мысль на минуту сосредоточилась на ней. Чрезвычайно живо представил я себе, как там, внизу, под этим послеполуденным солнцем суетится она, еще не зная, что потеряла меня, что-то делает, согнувшись, в подвальной кухне, может быть, пошла с лампой в судомойню, а может быть, терпеливо сидит, глядя в огонь, на котором кипятится чай для меня. Жалость и раскаяние охватили меня при мысли о горе, нависшем над ее ни в чем не повинной головой. Для чего же я это делаю?

Для чего?

Я снова остановился. Вершина холма уже отделяла меня от дома. Я почти готов был вернуться к матери.

И тут мне вспомнились деньги священника. Если он уже их хватился, то что меня ждет, когда я вернусь?

И если я вернусь, как мне положить их обратно?

И какая ночь предстоит мне после того, как я откажусь от мести? И что будет, когда вернется молодой Веррол? А Нетти?

Нет. Отступать уже поздно.

Но я мог бы все-таки поцеловать матушку на прощание, оставить ей записку, успокоить ее хоть на короткое время. Всю ночь она будет прислушиваться и ждать меня…

Не послать ли ей телеграмму со Второй Мили?

Нет, нельзя. Слишком поздно, слишком поздно. Это значило бы выдать себя, навести преследователей на прямой и ясный след, если они кинутся мне вдогонку. Нет, мать пусть не страдает.

Печально шел я к станции Вторая Миля, но теперь меня как будто вела какая-то иная воля, более сильная, чем моя.

В Бирмингем я приехал до захода солнца и как раз успел на последний поезд в Монксхемптон, где я намеревался переночевать.

5. ПОГОНЯ ЗА ДВУМЯ ВЛЮБЛЕННЫМИ

Поезд в Монксхемптон, на который я сел в Бирмингеме, привез меня не только в места, где я никогда не бывал, но от дневного света, от соприкосновения с обычными вещами он перенес меня в волшебную ночь, над которой царил гигантский метеор.

В это время как-то особенно заметна стала смена дня и ночи. С ними менялась даже оценка всех земных событий. Днем комета фигурировала лишь в газетных статьях, ее оттесняли на задний план тысячи более живых интересов, она была ничто по сравнению с надвигавшейся на нас военной грозой. Это было астрономическое явление, где-то там, над Китаем, за миллионы миль от нас в небесной глубине. Мы про него забывали. Но как только заходило солнце, все взоры обращались к востоку, и метеор снова простирал над нами свою загадочную власть.

Все ждали его восхода, и тем не менее каждую ночь он поражал чем-нибудь неожиданным. Каждый раз он вставал блистательнее, чем можно было себе представить, увеличивался и странно изменял свои очертания. На нем образовался менее яркий, но более густой зеленый диск, который ширился вместе с ростом кометы, – тень Земли. Метеор светился своим собственным светом, так что эта тень не была черной и резко очерченной, а лишь светилась фосфорически и менее ярко, по мере того как гасло солнце. Когда метеор поднимался к зениту, в то время как остатки дневного света уходили вслед за опускающимся солнцем, зелено-белое освещение стирало краски дня и придавало всему на земле призрачный характер. Беззвездное небо вокруг него стало таким необыкновенно синим – такой синевы я не видел ни раньше, ни потом. Помню также, что, когда я выглянул из поезда, громыхавшего по направлению к Монксхемптону, я с изумлением заметил медно-красный цвет, примешивавшийся ко всем теням.

Безобразные промышленные городишки Англии превращались в фантастические города. Местные власти повсюду распорядились не освещать улицы – на них и без того ночью вполне можно было читать, – и когда я шел по незнакомым бледным, почти белым улицам Монксхемптона, круглоголовые тени электрических фонарей ложились мне под ноги. Освещенные окна светились красновато-оранжевым светом, точно отверстие какой-то фантастической завесы, протянутой пред раскаленной печью. Бесшумно ступавший полисмен указал мне сотканную из лунного света гостиницу, и человек с зеленым лицом отпер двери. Здесь я провел ночь. А наутро фантастическое жилище оказалось шумной и грязной маленькой харчевней, где отвратительно пахло пивом; хозяин был жирный и хмурый человек с красными пятнами на шее, а за дверью шумела людная улица, вымощенная булыжником.

Заплатив по счету, я вышел на улицу, где во все горло кричали продавцы газет, стараясь перекричать заливавшуюся громким лаем собаку. Они выкрикивали: «Поражение Великобритании в Северном море! Гибель военного корабля со всей командой!»

Я купил газету и пошел на станцию, читая по пути приведенные там подробности об этом торжестве старой цивилизации. Миной, пущенной с немецкой подводной лодки, был взорван громадный броненосец со всеми орудиями, взрывчатыми веществами, самыми дорогими и лучшими машинами того времени и с ним – девятьсот крепких, отборных людей. Я дочитался до военной горячки и не только забыл про комету, но забыл даже, зачем я пришел на станцию, зачем купил билет и еду в Шэпхембери.

Таким образом, жаркий день снова победил, и люди забыли про ночь.

Каждую ночь все блистательней и настойчивей сияла над нами красота, чудо, обещание из бездны, и мы притихали, очарованные. Но при первых же серых звуках дня, при стуке отпираемых болтов, при громыхании тележки с молоком мы забывали чудо, и наш обычный пыльный день, зевая и потягиваясь, снова вступал в свои права. Угольный дым застилал от нас небо, и мы просыпались для грязной, беспорядочной рутины жизни.

– Жизнь всегда была такою, – говорили мы, – такою она и останется.

На великолепие этих ночей почти всюду смотрели только как на зрелище. Никакого значения ему не придавали. Что касается Западной Европы, то здесь лишь небольшая невежественная часть низших классов смотрела на комету как на предзнаменование конца света. В тех странах, где еще сохранилось крестьянство, все было иначе, но в Англии крестьяне давно уже исчезли. Здесь все были грамотные. В спокойное время, накануне такого внезапного разрыва с Германией, газеты исключили в своих статьях о комете всякую возможность возникновения паники. Бродяги с большой дороги, ребятишки в детской – и те знали, что весь этот блеск весит не больше нескольких десятков тонн. Этот факт был убедительно доказан чудовищным отклонением кометы, низринувшим ее прямо на нашу землю. Она прошла в непосредственной близи от трех небольших астероидов, не вызвав ни малейшего отклонения их пути, тогда как сама она уклонилась почти на три градуса. Когда она столкнется с Землей, то тем, кто окажется на той стороне нашей планеты, которая соприкоснется с кометой, представится чудесное зрелище, но больше решительно ничего не произойдет. Было сомнительно, окажемся ли мы этими счастливцами. Метеор будет занимать все большую и большую часть неба, причем тень нашей Земли будет приглушать его сияние; и, наконец, он покроет все небо светящимся зеленым облаком с белыми краями на западе и востоке. Затем наступит затишье – его продолжительность никто не пытался предсказывать, – и вслед за тем мы увидим ослепительное сверкание падающих звезд. Они могут оказаться какого-нибудь необычайного цвета вследствие неизвестного элемента, о котором свидетельствует зеленый пояс кометы. Некоторое время на нас будет сыпаться дождь падающих звезд. Возможно, писали газеты, что некоторые из них достигнут поверхности Земли и будут исследованы.

Наука утверждала, что больше ничего не произойдет. Вихрь разгонит зеленые облака, и весьма вероятно, что разразятся грозы. Но сквозь потускневшие клочки кометы проглянет прежнее небо, прежние звезды, и все останется таким же, как и раньше. И так как событие это должно было произойти во вторник между часом ночи и одиннадцатью утра (я ночевал в Монксхемптоне в субботу), то на нашем полушарии оно будет видно только частично, а может быть, и вовсе не будет. Если явление произойдет поздней, то видны будут разве что падающие звезды. Так уверяла наука. И все же это не помешало последним ночам быть самыми великолепными и самыми памятными из всех, какие видело человечество.

Ночи стали очень теплыми. Я безрезультатно пробродил весь следующий день по Шэпхембери. А при восходе невиданно величественного ночного светила безмерно страдал от мысли, что его ореолом увенчана любовь Веррола и Нетти.

Взад и вперед, взад и вперед без устали ходил я по берегу моря, всматриваясь в лица прогуливавшихся пар, сжимая в кармане револьвер, со странной болью в сердце, не имевшей ничего общего с яростью. Наконец все гуляющие разошлись по домам, и я остался наедине с кометой.

Утренний поезд, привезший меня из Уэйверна в Шэпхембери, опоздал на целый час; говорили, что причиной этому была переброска войск навстречу возможному вторжению со стороны Эльбы.

Шэпхембери показался мне тогда странным местом. Впрочем, тогда я многое начинал находить странным. Теперь я понимаю, что место было действительно очень странное. Но для меня, непривычного к путешествиям, все казалось чуждым, даже море. До этого я всего два раза в жизни побывал с экскурсиями на побережье Уэльса, где огромные каменистые скалы на фоне гор придают ландшафту совсем иной характер, чем на восточных берегах Англии. Здесь жители называют скалами холмики рассыпчатой беловато-коричневой земли футов в пятьдесят вышиной.

Тотчас же по приезде я начал систематическое обследование Шэпхембери. Живо помню придуманный мною план розысков и то, как моим расспросам мешало всеобщее стремление говорить только о возможности высадки немцев, прежде чем английский флот дойдет сюда из канала. Ночь с воскресенья на понедельник я провел в небольшом трактире в одном из переулков Шэпхембери. Так как поезда по воскресеньям ходили редко, то я попал в Шэпхембери лишь в два часа пополудни и до понедельника вечером не мог напасть на их след. Когда небольшой местный поезд, обогнув холм, стал приближаться к Шэпхембери, то замелькали огромные доски с рекламами, выставленные на участках, поросших высокой, колеблемой ветерком травой; они перерезали открывшуюся взору морскую даль. Большинство объявлений рекламировало всяческие яства или лекарства, которые следует после них принимать; раскрашены они были в расчете не столько на красоту, сколько на то, чтобы запечатлеться в памяти, резко выделяясь среди мягких тонов пейзажа восточного берега. Большинство этих реклам, игравших весьма важную роль в жизни того времени – только благодаря этим рекламам и могли существовать наши огромные, на много страниц газеты, – восхваляло, как я уже заметил, пищу, напитки, табак и, наконец, лекарства, обещавшие восстановить здоровье, подорванное употреблением вышеперечисленных предметов. Куда бы вы ни пошли, вам всюду напоминали ослепительными буквами, что в конце концов человек лишь немногим лучше червя, этого существа без глаз, без ушей, которое зарывается в землю, живет и не жалуется в своей питательной грязи, что человек, как и червь, – только «питательный канал с прилегающими к нему вспомогательными органами». Кроме того, там мелькали большие черно-белые доски с восхвалениями различных земельных участков под громким названием «поместий».

Индивидуалистическая предприимчивость старого времени привела к тому, что вся земля вокруг приморских городов, за исключением небольших пространств на южном и юго-восточном побережье, была распланирована на будущие улицы, а улицы – на участки и под постройки. Если бы эти планы осуществились, то все население нашего острова можно было бы поселить на морской берег. Но ничего этого, разумеется, не произошло, берега были обезображены лишь в целях спекуляции. Рекламы агентов стояли повсюду, свежие и полинявшие, а плохо проложенные дороги зарастали травой, хотя кое-где на углах уже виднелись дощечки с названиями улиц: «Трафалгар-авеню» или «Морской проспект». То там, то сям какой-нибудь мелкий рантье или лавочник, скопивший небольшую сумму и доверившийся местному агенту, выстроил себе домик, и он стоял, унылый, скверно построенный, на дешевом участке, в неудачном месте, с шатким забором и развевающимся на ветру бельем.

Потом наш поезд пересек шоссе, и по сторонам потянулись ряды жалких кирпичных домиков – жилища рабочих, а также грязные черные сараи, из-за которых «участки» являют такое неприятное зрелище, что указывало на приближение к центру округа, который, по словам местного путеводителя, представлял собой «восхитительнейший уголок Восточной Англии, этого края цветущих маков». Потом снова жалкие дома, мрачная неуклюжесть электрической станции с высокой трубой, потому что полного сгорания угля тогда еще добиваться не умели, и наконец мы достигли железнодорожной станции в трех четвертях мили от центра этого «очага здоровья и развлечений».

Прежде чем начать расспросы, я тщательно осмотрел весь город. В начале дороги от станции к городу стояли ряды дрянных, по-видимому, влачивших нищенское существование, но очень претенциозных лавчонок, потом трактир и извозчичья биржа, затем после небольшого ряда маленьких красных вилл, наполовину скрытых в садиках, поросших кустарником, дорога переходила в главную улицу, слишком пеструю, но довольно красивую, погруженную в воскресный покой. Где-то вдали звонил церковный колокол, и дети в светлых новых платьях шли в воскресную школу. Через площадь, окруженную оштукатуренными домами, где сдавались комнаты – она была как две капли воды похожа на площадь в Клейтоне, только покрасивее и почище, – я дошел до вымощенной асфальтом и обсаженной живой изгородью набережной. Тут я сел на железную скамью, и мне бросился в глаза прежде всего широкий песчаный берег, кое-где покрытый грязью, с предназначенными для купания будочками на колесах, обклеенными рекламами каких-то пилюль, затем фасады домов, смотревшие прямо на эти пищеварительные советы. Вправо и влево от меня тянулись террасами пансионы, частные отели, дома меблированных комнат; за ними на одной стороне – строящийся дом в лесах, а на другой, за пустырем, над всеми зданиями возвышался громадный красный отель. К северу на низких бледных холмах виднелись белые зубцы палаток, в которых расположились лагерем местные добровольцы уже под ружьем. К югу тянулись песчаные дюны, кое-где поросшие кустарником и группами хилых сосен, и, конечно, там тоже торчали доски реклам. Над этим пейзажем простиралось чистое голубое небо, солнце отбрасывало черные тени, а на востоке белело море. Было воскресенье, публика обедала, на улицах было пусто…

«Странный мир!» – подумал я тогда. Вам теперь он должен казаться просто непостижимым. Затем я стал обдумывать свои дела.

Как начать поиски? Что именно спрашивать?

Я долго думал об этом – сперва не очень настойчиво, ибо я был утомлен,

– затем мне пришли в голову удачные мысли.

Разрешил я свою задачу довольно остроумно. Я сочинил следующую историю: мне случилось отдыхать в Шэпхембери, и я воспользовался этой возможностью, чтобы разыскать владелицу дорогого боа из перьев, забытого в отеле моего дяди в Уэйверне молодой дамой, путешествующей с молодым джентльменом – вероятно, это чета новобрачных. В Шэпхембери они должны были приехать в четверг. Я несколько раз повторил себе эту историю и придумал своему дяде и его отелю подходящие названия. Во всяком случае, это должно полностью оправдать все мои расспросы.

Я давно решил все это, но продолжал сидеть: у меня не хватало сил приступить к делу. Затем я направился к большому отелю. Он казался таким роскошным, что, на мой взгляд, это было самое подходящее место для богатого молодого человека из хорошей семьи.

Высокие массивные двери растворил передо мной иронически-вежливый помощник швейцара в великолепной зеленой ливрее. Он выслушал меня, все время поглядывая на мое платье, и затем с немецким акцентом посоветовал мне обратиться к важному главному швейцару, который передал меня молодому человеку, восседавшему с царственным видом за конторкой, сверкавшей бронзой и полированным деревом, как в банкирской конторе, вернее, в десяти банкирских конторах, вместе взятых. Этот молодой человек, разговаривая, не сводил глаз с моего воротничка и галстука, а я и без того знал, что они ужасны.

– Мне нужно разыскать молодую даму и джентльмена, которые приехали в Шэпхембери в четверг, – сказал я.

– Ваши друзья? – спросил он с ужасающей иронией.

В конце концов выяснилось, что по крайней мере здесь они не останавливались. Быть может, позавтракали, но комнаты не снимали. Я вышел из отеля – дверь мне опять вежливо отворили – и, почувствовав себя оскорбленным и униженным в своем классовом достоинстве, решил в этот день больше никуда не обращаться с расспросами.

Моя решимость явно убывала, как отлив. Кругом было много гуляющей публики, и воскресное изящество их нарядов смущало меня. От смущения я даже забыл о своем намерении. Я чувствовал, что мой карман, вздувшийся от револьвера, бросается в глаза, и мне было неловко. Берегом моря я вышел за город и бросился на землю среди камешков и морских маков. Такое подавленное настроение не проходило до самого вечера. С заходом солнца я пошел на вокзал и стал расспрашивать носильщиков. Но оказалось, что они гораздо лучше помнят багаж, чем публику, а я не имел никакого понятия о том, какой багаж могли иметь с собой молодой Веррол и Нетти.

Затем у меня завязался разговор с очень нахальным стариком с деревянной ногой и серебряным кольцом на пальце, который подметал ступеньки с бульвара к морю. Он многое знал о молодых парах, говоря о них только в общих выражениях, и он ничего не знал о той молодой паре, которую я искал. Он напомнил мне самым неприятным образом о чувственной стороне жизни, и я был очень рад, когда канонерка, появившаяся в открытом море, начала давать сигналы береговой страже и лагерю и оборвала его замечания о праздниках, пляжах и нравственности.

Я пошел дальше – отлив кончился, и я вновь был полон решимости, – сел на скамью на бульваре и стал наблюдать, как краснело поднимающееся облако холодного огня, погасив багряное зарево заката. Моя полуденная усталость проходила, кровь горячее текла в жилах. И когда сумрак и мягкое сияние кометы сменили пыльный солнечный день и отняли у этого чуждого мне места его своеобразную деловитость и бессмысленный практицизм, ко мне вернулся романтический пыл и страсть, и я снова начал думать о чести и отмщении. Я запомнил эту смену настроений, так как я очень ярко ее почувствовал, но думаю, что с меньшей отчетливостью то же самое много раз происходило и раньше. В старое время ночь и свет звезд обладали той задушевной несомненностью, которой лишен был день. День в городах и других населенных местах захватывал человека своей шумной суетой, рассеивал его, сталкивал с другими людьми, настойчиво требовал внимания. Темнота скрывала наиболее острые углы всего этого нагромождения людских нелепостей, и человек мог жить и мечтать.

В ту ночь у меня было странное ощущение близости Нетти и ее любовника, мне все казалось, что я могу внезапно столкнуться с ними. Я уже говорил, что долго бродил по бульварам, всматриваясь в каждую пару. Заснул я наконец в незнакомой спальне, увешанной безвкусно разрисованными цитатами из библии, проклиная себя за напрасно потерянный день.

Напрасно искал я их и на следующее утро, но после полудня я напал сразу на несколько следов, правда, очень запутанных. Раньше не находилось ни одной пары, похожей на Веррола и Нетти, теперь я открыл их целых четыре.

Каждая из них могла быть тою, которую я искал, и ни одна не внушала полной уверенности. Все они приехали в среду или в четверг. Две пары еще продолжали занимать свои комнаты, но ни одной не было дома. Позднее я сократил свой список, вычеркнув молодого человека в коричнево-сером костюме, с бакенбардами и длинными манжетами, сопутствуемого дамой лет тридцати с хвостиком, ярко выраженной леди. Мне противно было на них смотреть. Другая пара отправилась на далекую прогулку, и хотя я караулил их пансион до тех пор, пока свет волшебного облака не смешался с последними лучами необычайно красивого заката, я их все-таки пропустил. Оказалось, что они сидели в столовой за отдельным столиком, в амбразуре полукруглого окна со свечами под красными абажурами. Оба они то и дело поглядывали на великолепие, которое нельзя было назвать ни днем, ни ночью. Девушка в своем розовом вечернем платье показалась мне воздушной и прелестной – достаточно прелестной, чтобы взбесить меня; ее белые руки и плечи были прекрасной формы, а овал лица, светлые волосы около ушей – все было полно очарования. Но это была не Нетти, а ее счастливый спутник принадлежал к выродившемуся типу, удивительно часто встречавшемуся среди нашей старой аристократии, – блондин без подбородка, с большим острым носом и маленькой головкой, с томным выражением лица и с такой длинной шеей, что для нее нужен был бы целый рукав вместо воротничка. Я стоял под окном в ярком зеленоватом свете кометы, ненавидя и проклиная их за то, что они так надолго задержали меня, но ушел только тогда, когда они заметили меня – черное воплощение зависти, резко выделявшееся в ослепительном свете кометы.

С Шэпхембери было покончено. Теперь вопрос был в том, за которой из двух остающихся пар мне нужно следовать.

Я возвратился на бульвар, обсуждая этот вопрос сам с собой и бормоча при этом себе под нос, ибо в чудесном сиянии ночи было что-то такое, от чего человек словно пьянел и становился легкомысленным.

Одна из двух последних пар уехала в Лондон, а другая в Бунгало, дачный поселок близ Боун-Клиффа. Где же находится этот Боун-Клифф?

На верхней ступени лестницы к морю янашел знакомого старика с деревяшкой.

– Добрый вечер, – приветствовал я его.

Он указал своей трубкой на море; на пальце блеснуло серебряное кольцо.

– Чудно, – сказал он.

– Что такое?

– Прожекторы. Дым. Суда идут к северу. Если бы проклятый Млечный Путь не позеленел, можно было бы все разглядеть.

Он был так занят этим, что вначале не обращал внимания на мои вопросы, но наконец удостоил бросить через плечо:

– Знаю ли я Бунгало? Как же, знаю. Художники и тому подобное. Веселое житье! Совместное купание – просто безобразие, да.

– Но где это? – спросил я, вдруг разозлившись.

– Смотрите, – сказал он. – Что там блеснуло? Черт меня побери, если это не пушечный выстрел!

Выстрел был бы слышен прежде, чем суда приблизятся настолько, что видна будет вспышка.

Он не ответил. Пришлось доказывать ему на деле, что, пока не добьюсь своего, я его не оставлю в покое. Я наконец схватил его за плечо и встряхнул, и только тогда он оторвался от фантастической пляски огней на горизонте, выругался и обернулся ко мне.

– Семь миль по этой дороге, – сказал он. – А теперь убирайтесь ко всем чертям.

Я тоже выругался в знак благодарности и пошел в указанном направлении.

У конца бульвара полисмен, смотревший на небо, подтвердил мне указание старика с деревянной ногой.

– Дорога очень пустынна! – крикнул он мне вдогонку…

У меня была странная уверенность, что на этот раз я напал наконец на верный след. Темные массы Шэпхембери остались позади, и я шел в бледном сумраке со спокойствием путешественника, приближающегося к концу пути.

Я не могу припомнить это путешествие последовательно, помню только, что меня одолевала усталость. Море было гладкое и блестело, как зеркало, по его серебристой поверхности пробегала широкая зыбь, которая потом от легкого бриза рассыпалась рябью. Дорога была то песчаная – нога утопала в серебристо-бесцветном песке, – то усыпанная сверкающим известняком. Сонные песчаные холмы поросли черным кустарником, то густыми группами, то отдельными кустами. Некоторое время я шел по лугу, и на траве неясно виднелись большие овцы, похожие на привидения; потом – по черному сосновому лесу, бросавшему густую тень на дорогу и выславшему на опушку искривленные, малорослые деревья. Вскоре стали попадаться сиротливые чародейки сосны, сурово простиравшие ко мне ветви, когда я проходил мимо. И среди леса, среди теней, молчания и света – вдруг нелепая в своей неуместности реклама строительной компании: «Строим дома на любой вкус».

Помню, что где-то в стороне упорно лаяла собака; помню, что несколько раз я вынимал из кармана и внимательно осматривал свой револьвер. Вероятно, я был полон мыслями о своем намерении, думал о Нетти и мщении, но сейчас я совершенно не помню этих чувств. Вижу только очень ясно зеленый отблеск, пробегавший по металлу револьвера, когда я вертел его в руках.

А надо мной высилось небо, чудесное, сияющее, беззвездное и безлунное, синяя пустая глубина горизонта между морем и кометой. Как-то раз далеко у сверкающего горизонта появились, словно призраки, три длинных черных военных судна без мачт, без парусов, без дыма, без огней, таинственные, темные и смертоносные. Они шли очень быстро, строго держа дистанцию. Когда я снова взглянул на них, они уже казались совсем крошечными и скоро пропали в светлом сумраке.

Один раз как будто сверкнула молния, и я принял это сперва за пушечный выстрел, но потом взглянул на небо и увидел бледный след зеленого огня. Воздух словно задрожал и затрепетал вокруг меня, кровь быстрее побежала по жилам, я словно ожил…

Где-то на моем пути дорога раздвоилась, но не помню, было ли это близ Шэпхембери или в самом конце моего странствия; помню только, что я стоял в нерешительности между двумя почти одинаковыми колеями.

Под конец я очень устал. Груда сваленных, увядших морских водорослей преградила мне путь; следы колес виднелись в разных направлениях; я сбился с дороги и бродил, спотыкаясь между песчаными грядами, почти у самого моря; я сошел на край смутно блестевшей песчаной отмели; какой-то фосфорический блеск привлек меня к воде. Я наклонился и стал разглядывать искорки света, мелькающие на водной ряби.

Потом я со вздохом выпрямился и стоял, всматриваясь в пустынную тишину этой дивной последней ночи. Метеор провел свою блестящую сеть уже по всему небу и уходил теперь к западу; увеличилось синее пространство на востоке, дальний край моря потемнел. Одна звезда, убежав от великого сияния, выглянула в небе, мерцая и трепеща от своей смелости, и остановилась на границе невидимого.

Как хорошо! Как тихо и хорошо! Мир. Тишина. Непостижимое спокойствие, облаченное в гаснущее сияние…

Душа моя переполнилась, и я вдруг заплакал.

Что-то новое, неведомое текло в моей крови. Я почувствовал, что совсем не хочу убивать.

Я не хотел убивать. Я не хотел больше быть рабом своих страстей. Лучше уйти из жизни, уйти от дневного света, который горячит, будоражит и вызывает желания, уйти в холодную вечную ночь и отдохнуть. Игра окончена. Я проиграл.

Я стоял у края великого океана, мне страстно хотелось молиться, и я жаждал покоя.

Скоро на востоке вновь поднимется красная завеса и изменит все кругом, и снова на месте таинственной неопределенности воцарится серый, жестокий мир четкой несомненности. Сейчас отдых, передышка, но завтра я снова буду Вильямом Ледфордом, полуголодным, плохо одетым, неуклюжим, бесчестным человеком, язвой на лице жизни, источником тревог и горя даже для родной любимой матери. В жизни для меня не осталось никакой надежды, лишь месть перед смертью.

Так зачем она мне, эта жалкая месть? У меня вдруг промелькнула мысль, что можно сейчас же покончить со всем, а тех, других, оставить в покое.

Войти в это манящее море, в этот теплый плеск волн, где соединились вода и свет, остановиться, когда вода дойдет до груди, и вложить в рот дуло револьвера…

А почему бы и нет?

С усилием оторвался я от края воды и в раздумье стал подниматься по берегу…

Потом обернулся и посмотрел на море. Нет. Что-то во мне говорило «нет».

Надо еще подумать.

Идти было трудно: мешал глубокий песок и частый кустарник. Я сел среди черных кустов, опершись подбородком на руку. Револьвер я вынул из кармана, посмотрел на него и оставил в руке. Жизнь? Или смерть?

Мне казалось, что я вопрошаю самую глубину жизни, на самом же деле я незаметно задремал.

Двое купающихся в море.

Я проснулся. Все та же дивная белая ночь, и синяя полоса ясного неба не стала шире. Эти люди подошли, должно быть, в тот момент, когда я засыпал, и разбудили меня. Они были по грудь в воде и теперь выходили из нее, возвращаясь на берег. Впереди женщина, с волосами, обвитыми вокруг головы, и следом за ней мужчина; два стройных силуэта, посеребренные сиянием света в струях блестящей зеленой воды и мелких волн. Он плеснул в нее водой, она ответила тем же, вода уже доходила им только до колен, и через мгновение их ноги блеснули на серебристом песке.

На обоих были плотно прилегающие к телу купальные костюмы, не скрывавшие красоты молодых тел.

Она взглянула через плечо, увидела его ближе, чем ожидала, и с легким криком, пронзившим мне сердце, бросилась бежать прямо на меня; как ветер, пронеслась она мимо, мелькнула в черных кустах, он за нею, и оба скрылись за песчаным холмом.

Я слышал, как они кричали и смеялись, задыхаясь от бега…

Вдруг меня охватило бешенство. Я вскочил с поднятыми кулаками, окаменел на мгновение, бессильно грозя далекому небу.

Эта быстроногая купальщица, вся сотканная из света и красоты, была Нетти, и с нею он, ради которого она изменила мне.

Как молния, промелькнула мысль, что я мог здесь умереть, упав духом и не отомстив!

Через мгновение я уже гнался за беспечной, ничего не подозревавшей парой, неслышными шарами, по мягкому песку, с револьвером в руке.

Добежав до вершины песчаного холма, я увидел среди дюн дачный поселок, который искал. Где-то хлопнула дверь, беглецы исчезли. Я остановился, всматриваясь.

Невдалеке виднелась группа из трех домиков, они вбежали в один из них, но я не успел разглядеть, в который. Все двери и окна были растворены, и нигде не было видно огня.

Местечко, на которое я наконец наткнулся, возникло из протеста людей с артистическими наклонностями, ведущих бездумную жизнь и ненавидящих тесные рамки дорогих и чопорных приморских курортов той поры. В то время железнодорожные компании обыкновенно продавали вагоны, отслужившие известное число лет, и какой-то изобретательный человек придумал превратить эти вагоны в жилые домики для летнего отдыха. Это вошло в моду у того класса людей, в котором господствует дух богемы; они соединяли два-три вагона, и эти импровизированные жилища, выкрашенные в веселые цвета, с широкими верандами и навесами представляли самый приятный контраст с чопорностью курортов. Без сомнения, в этой бивачной жизни было много неудобств, поэтому такие поселки обыкновенно наполняла жизнерадостная молодежь, переносившая всякие неудобства весело и беспечно. Легкий муслин, банджо, китайские фонарики, спиртовки для стряпни – вот, кажется, отличительные признаки таких поселков. Но для меня это странное убежище искателей удовольствий оставалось загадочным и непонятным, и неясные намеки старика с деревянной ногой не уменьшали, а еще усиливали мое недоумение. Это было всего лишь сборище легкомысленных и праздных людей, но я видел его в самом мрачном свете, как все бедняки, отравленные вечной необходимостью убивать в себе всякую жажду радости. Беднякам, рабочим в замасленной одежде недоступны были чистота и красота, и они, обреченные на жизнь в грязи и мраке, мучимые неосуществимыми желаниями, со жгучей завистью и темными, мучительными подозрениями глядели на жизнь своих ближних, которым повезло больше. Представьте себе мир, где простые люди считали любовь скотством.

В старом мире в основе половой любви всегда таилось что-то жестокое. Таково по крайней мере мое впечатление, которое я пронес через бездну Великой Перемены. Успех в любви считался ни с чем не сравнимым триумфом, неудача – позором…

Мне не казалось странным, что это дикое представление пронизывало насквозь все мои чувства и в тот момент сплело все эти чувства в один клубок. Я верил – и был прав, мне кажется, – что любовь всех истинно любящих была тогда своего рода вызовом, что, соединяясь в объятиях друг друга, они бросали вызов всему окружающему миру. Люди любили наперекор всему миру, а эти двое любили назло мне. Моя неистовая ревность подстерегала их любовные утехи. Отточенный меч, самый острый на всем свете, таился в их розовом саду.

Верно ли это или нет, но так мне тогда казалось. Я никогда не играл с любовью, я не был легкомысленным влюбленным. Я желал пламенно, я любил страстно. Быть может, поэтому-то я и писал такие неуместные и запутанные любовные письма: шутить такой темой я не мог…

Мысль о сияющей красоте Нетти, о том, как дерзко отдалась она, как легко досталась победителю, доводила меня до бешенства, почти превосходящего мои физические силы, слишком яростного для моего сердца и нервов. Я медленно спустился с песчаного холма к этому странному поселку чувственных радостей. Теперь в моем жалком теле жил могучий дух ненависти. Как карающий меч, я был отточен для страданий, смерти и жгучей ненависти.

Я остановился в раздумье.

Начать обходить один домик за другим, пока на мой стук не ответит один из тех двух? А если ответит служанка?

Или ждать и караулить, может быть, до утра? А тем временем…

Во всех ближайших домиках теперь все стихло. Если я подойду потихоньку, то через отворенные окна, может быть, увижу или услышу что-нибудь такое, что наведет на след. Обойти вокруг крадучись или пройти прямо к двери? Сейчас настолько светло, что она узнает меня даже издалека.

Я опасался, что, впутав в свое дело расспросами третьих лиц, я рискую встретиться с изменниками в присутствии этих третьих лиц, и они могут отнять у меня револьвер, схватив за руки. И, кроме того, каким именем они тут назвались?

«Бум!» – Звук медленно дошел до моего сознания и тотчас же повторился.

Я с нетерпением обернулся, как человек, задетый дерзким прохожим, и увидел милях в четырех от берега на серебряной ряби волн большой броненосец, выбрасывавший из трубы красные искры. Когда я обернулся, снова сверкнул огонь орудий, стрелявших в сторону открытого моря, и в ответ над горизонтом тоже замелькали огни и заклубился дымок. Так осталось это в моей памяти; ясно вижу самого себя – я не сводил глаз с моря в состоянии какого-то глупого изумления. Как все это некстати! И что мне за дело до всего этого?

С прерывистым свистом взвилась ракета с мыса за поселком и врезалась жарким золотом в небесное сияние: послышались звуки третьего и четвертого выстрелов.

Окна темных домиков вспыхивали одно за другим квадратами алого света, вначале мигающего, а потом становившегося ровным. Показались темные головы, обращенные к морю, отворилась дверь и выбросила наружу полосу желтого света, сразу же утонувшего в блеске кометы. Это напомнило мне о том, что я должен сделать.

«Бум, бум!»

Когда я опять взглянул на большой броненосец, за его трубой дрожало маленькое пламя, похожее на факел. Слышно было, как работают его машины.

В поселке перекликались голоса. Из ближайшего домика вышел мужчина в белом купальном халате, до смешного напоминавший араба в бурнусе, и остановился, озаренный сиянием, не отбрасывая тени.

Он приставил руку козырьком над глазами, посмотрел на море и крикнул тем, кто был в домике.

Эти люди внутри – это они! Мои пальцы крепче сжали револьвер. Что мне за дело до этой военной бессмыслицы? Я обойду кругом между песчаными дюнами и незаметно подойду к домикам с другой стороны. Морской бой может помочь мне, но в остальном он меня нисколько не интересует. «Бум! Бум!» Гулкие, потрясающие звуки докатились до меня, ударили по сердцу и смолкли. Сейчас Нетти выйдет посмотреть.

Одна, потом еще две закутанные фигуры вышли из домиков и присоединились к мужчине в белом халате. Тот показал рукой на море и звучным тенором стал давать объяснения. Я мог расслышать некоторые слова.

– Это – немецкое судно, – говорил он. – Теперь ему конец.

Кто-то стал возражать, слышались спорящие голоса, но слов я не разобрал. Я медленно пошел в обход, наблюдая за этой группой.

Они вдруг закричали все вместе, да так громко, что я остановился и посмотрел на море. На том месте, куда только что попал заряд, предназначенный для броненосца, взвился высокий фонтан. Второй фонтан взметнулся еще ближе к нам, за ним третий, четвертый, и тут на мысу, откуда взлетела ракета, появилось и медленно рассеялось вихревое облако пыли. Тотчас же вслед за этим раздался оглушительный взрыв, и обладатель тенора подпрыгнул и крикнул:

– Попали!

Да, так что я хотел?.. Разумеется, я должен пройти за домиками и приблизиться сзади.

Высокий женский голос кричал:

– Молодожены, молодожены, выходите же посмотреть!

Что-то слабо блеснуло в тени ближайшего ко мне домика, мужской голос ответил что-то неразборчивое, зато потом я ясно услышал голос Нетти:

– Мы только что купались.

Человек, который вышел первым, закричал:

– Разве вы не слышите пальбу? Идет бой, и совсем близко – милях в пяти от берега.

– Что? – отозвались из домика, и окно отворилось.

– Вон там.

Я не расслышал ответа из-за шороха моих собственных движений. Ясно, что эти люди поглощены морским сражением и не посмотрят в мою сторону, поэтому я пошел прямо в темноту, туда, где была Нетти и куда влекли меня темные желания моего сердца.

– Смотрите! – закричал кто-то, указывая на небо.

Я взглянул вверх и… что это?.. Все небо было исчерчено яркими зелеными струями; они исходили из одного центра – где-то между западным горизонтом и зенитом. В сияющих облаках вокруг метеора началось странное движение – словно струи текли на запад и обратно на восток с таким треском, как будто по всему небу шла стрельба из призрачных пистолетов. Мне показалось, что сам метеор идет мне на помощь, что со своими бесчисленными пистолетами он спускается, как завеса, чтобы скрыть бессмыслицу, происходящую на море.

«Бум!» – прогремело орудие большого броненосца.

«Бум!» – отвечали преследовавшие его крейсеры.

Вид этих струящихся и пенящихся полос света на небе вызывал головокружение. С минуту я стоял, ослепленный и опьяненный. На минуту мысль моя оторвалась от будничной прозы. А что, если фанатики правы и наступает конец света? Какое торжество для Парлода!

Но тут мне пришло в голову, что все это происходит лишь для того, чтобы способствовать моей мести. Бой на море, небо над головой – все гремит и сверкает, как грозная оболочка моего деяния. Нетти вскрикнула шагах в пятидесяти от меня и снова разбудила во мне ярость. Я вернусь к ней среди этого ужаса, неся неожиданную смерть. Я настигну ее своей пулей среди леденящего страха и громовых раскатов. При этой мысли я вскрикнул – никто этого не слыхал – и пошел прямо на нее, открыто держа в руке револьвер.

Пятьдесят шагов, сорок, тридцать… Маленькая группа людей, все еще не замечающих моего приближения, росла в моих глазах и становилась все значительнее, а небо, стреляющее зеленым огнем, и сражение на море отступали все дальше и дальше. Кто-то выскочил из ближайшего домика с каким-то недоговоренным вопросом и остановился, увидя меня. Это была Нетти в какой-то кокетливой темной накидке, и зеленое сияние освещало ее прелестное лицо и белую шею. Я ясно видел выражение ужаса и отчаяния на ее лице при моем приближении; она стояла, точно что-то схватило ее за сердце и держало на месте как цель для моих выстрелов.

«Бум!» – раздался выстрел орудий броненосца, точно команда.

«Бэнг!» – вылетела пуля, посланная моей рукой. А ведь я не хотел убивать ее. Клянусь, в эту минуту я не хотел убивать ее.

«Бэнг!» – Я опять выстрелил, продолжая идти, и оба раза, по-видимому, не попал.

Она сделала шаг мне навстречу, продолжая пристально смотреть на меня, но тут кто-то подбежал, и рядом с нею я увидел Веррола.

Потом неизвестно откуда появился тяжеловесный, жирный иностранец в купальном халате, с капюшоном и отгородил их от меня. Он показался мне какой-то нелепой помехой. Лицо его выражало удивление и ужас. Он кинулся мне наперерез с протянутыми руками, словно пытался удержать бегущую лошадь. Он выкрикивал какую-то чепуху – хотел, кажется, уговорить меня, как будто уговоры могли что-нибудь изменить.

– Не вас, болван вы этакий! – крикнул я хрипло. – Не вас!

Но он все-таки заслонял Нетти.

Колоссальным усилием воли я удержался от порыва прострелить его жирное тело. Я помнил, что убивать его не должен. На мгновение я застыл в нерешительности, затем быстро бросился влево и обежал его протянутую руку, но увидел перед собой двух других, нерешительно преграждавших мне дорогу. Я выпустил третью пулю в воздух, прямо над их головами, и побежал на них; они разбежались в разные стороны; я остановился и увидел в двух шагах от себя бежавшего сбоку молодого человека с лисьей физиономией, видимо, намеревавшегося схватить меня. Видя, что я остановился с весьма решительным видом, он сделал шаг назад, втянул голову в плечи и поднял руку для самообороны. Путь был свободен, и впереди я увидел бегущих Веррола и Нетти; он держал ее за руку, чтобы помочь ей.

«Как бы не так!» – сказал я.

Я неудачно выстрелил в четвертый раз и тут в бешенстве от промаха бросился за ними, чтобы догнать и застрелить их в упор.

– Этих еще не хватало! – крикнул я, отмахиваясь от непрошеных защитников…

– Один ярд, – задыхаясь от быстрого бега, говорил я вслух. – Один ярд, и только тогда стрелять, не раньше.

Кто-то гнался за мной, может быть, несколько человек – не знаю, мы вмиг оставили их позади.

Мы бежали. Некоторое время я был весь поглощен однообразном бега и погони. Песок превратился в вихрь зеленого лунного света, воздух – в рокотание грома. Вокруг нас струился блестящий зеленый туман… Но не все ли нам равно? Мы бежали. Догоняю я или отстаю? Весь вопрос в этом. Они проскочили сквозь дыру вдруг вынырнувшей перед нами разрушенной ограды, на миг мелькнули передо мной и повернули вправо. Я заметил, что мы бежали теперь по дороге. Но этот зеленый туман! Казалось, мы прорывались сквозь его толщу. Они исчезали в нем, но я сделал бросок и приблизился к ним на дюжину футов, если не более.

Она пошатнулась. Он крепче вцепился в ее руку и потащил вперед. Потом они бросились влево. Теперь мы бежали уже по траве. Под ногами было мягко. Я споткнулся и упал в канаву, почему-то полную дыма, выскочил из нее, но они уже ушли в вихрящийся туман и смутно виднелись вдали, как привидения…

Я все бежал.

Вперед! Вперед! Я стонал от напряжения. Опять споткнулся и выругался про себя. Где-то сзади во мраке рвались пушечные снаряды.

Они скрылись! Все скрывалось, но я бежал. Потом еще раз споткнулся. Ноги мои путались в чем-то, что-то мешало мне двигаться; высокая трава или вереск, я не мог разглядеть, – всюду только дым, клубившийся у моих колен. Что-то кружилось и звенело в моем мозгу – тщетная попытка удержать темную зеленую завесу, которая все падала, складка за складкой, все падала и падала. Вокруг сгущалась тьма.

Я сделал последнее, отчаянное усилие, поднял револьвер, выпустил наудачу свой предпоследний заряд и упал, уткнувшись головой в землю. И вдруг зеленая завеса стала черной, а земля, и я, и все вокруг перестало существовать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗЕЛЕНЫЙ ГАЗ

1. ПЕРЕМЕНА

Казалось, будто я пробудился после освежающего она. Я очнулся не сразу, а только раскрыл глаза и спокойно продолжал лежать, рассматривая целую полосу необыкновенно ярких красных маков, пламеневших на фоне пылающего неба. Вставала ослепительная утренняя заря, и целый архипелаг окаймленных золотом пурпурных островов плыл по золотисто-зеленому морю. Сами маки, с их бутонами на стеблях, напоминавших лебединые шеи, с их расписными венчиками и прозрачными поднятыми вверх мясистыми околоплодниками, как бы сияли и казались тоже сотканными из света, только более плотного.

Я спокойно, без удивления любовался несколько минут этой картиной, потом заметил мелькавшие среди маков щетинистые золотисто-зеленые колосья зреющего ячменя.

Смутный вопрос о том, где я нахожусь, появился в моем сознании и тут же исчез. Вокруг было тихо.

Вокруг было тихо, как в могиле.

Я чувствовал себя очень легко и наслаждался полным физическим блаженством. Я заметил, что лежу на боку, на помятой траве, среди поля, засеянного выколосившимся ячменем, но заросшего сорняками, и что все это каким-то необъяснимым образом насыщено светом и красотой. Я приподнялся, сел и долго любовался нежным маленьким вьюнком, обвившимся вокруг стеблей ячменя, и курослепом, стлавшимся по земле.

Снова выплыл вопрос: что это за место и как я здесь уснул?

Но я не мог ничего припомнить.

Меня смущало, что мое тело было как бы не моим. Каким-то непонятным образом все казалось мне чуждым: и мое тело, и ячмень, и прекрасные маки, и медленно, все шире разливающийся блеск зари там, позади меня, – все это было мне незнакомо. Я чувствовал себя так, как будто я был частицею ярко раскрашенного окна и заря пробивалась сквозь меня. Я чувствовал себя частью прелестной картины, полной света и радости.

Легкий ветерок прошелестел, наклоняя колосья ячменя и навевая новые вопросы.

Кто я? С этого следовало начать.

Я вытянул левую руку, грубую руку, с обшмыганным рукавом, но я воспринимал ее словно не настоящую, а написанную Боттичелли руку какого-нибудь нищего. Я несколько минут внимательно смотрел на красивую перламутровую запонку манжеты.

Мне припомнился Вилли Ледфорд, которому принадлежала эта рука, как будто этот Вилли был вовсе не я.

Кончено! Мое прошлое – в общих туманных чертах – стало воскресать в памяти яркими неуловимыми обрывками, словно предметы, рассматриваемые в микроскоп. Мне вспомнились Клейтон и Суотингли: узкие темные улицы, как на гравюрах Дюрера, миниатюрные и привлекательные своими мрачными, красками,

– по ним я шел к своей судьбе. Я сидел, сложив руки на коленях, и припоминал мое странное бешенство, завершившееся бессильным выстрелом в сгущавшийся мрак конца. Воспоминание об этом выстреле заставило меня содрогнуться.

Это было так нелепо, что я невольно улыбнулся со снисходительным сожалением.

Бедное, ничтожное, злое и несчастное существо! Бедный, ничтожный, злой и несчастный мир!

Я вздохнул от жалости не только к себе, но и ко всем пылким сердцам, истерзавшимся умам, к людям, полным надежд и боли, обретшим наконец покой под удушливой мглой кометы. С тем старым миром покончено, он не существует более. Они все были так слабы и несчастны, а я теперь чувствовал себя таким сильным и бодрым. Я был вполне уверен, что умер; ни одно живое существо не могло бы обладать такой совершенной уверенностью в добре, таким всеобъемлющим чувством душевного покоя.

Кончена для меня та лихорадка, которая называется жизнью. Я умер, и это хорошо, но… поле?

Я почувствовал какое-то противоречие.

Значит, это райская нива, засеянная ячменем? Мирная и тихая райская нива ячменя с неувядающими маками, семена которых даруют мир.

Конечно, странно было обнаружить ячменные поля в раю, но это, вероятно, еще не самое удивительное, что мне предстоит увидеть.

Какая тишина! Какой покой! Непостижимый покой! Он настал для меня наконец. Как все тихо; ни одна птица не поет. Должно быть, я один в целом мире. Не слышно птиц, замолкли и все другие звуки жизни: мычание стад, лай собак…

Что-то похожее на страх закралось мне в душу. Все вокруг прекрасно, но я одинок! Я встал и ощутил горячий привет восходящего солнца, казалось, стремившегося навстречу мне с радостными объятиями поверх колосьев ячменя…

Ослепленный его лучами, я сделал шаг. Нога моя ударилась о что-то твердое, я нагнулся и увидел мой револьвер, синевато-черный, как мертвая змея.

На мгновение это меня озадачило.

Но я тотчас совершенно забыл о нем. Меня захватила эта сверхъестественная тишина. Восходит солнце, и ни одна птица не поет.

Как прекрасен был мир! Прекрасен, но безмолвен! По ячменному полю направился я к старым кустам крушины и терновника, окаймлявшим поле. Проходя, я заметил среди стеблей мертвую, как мне показалось, землеройку, а затем неподвижно лежавшую жабу. Удивляясь тому, что жаба при моем приближении не отпрыгнула в сторону, я остановился и взял ее в руки. Тело ее было мягкое, живое, но она не сопротивлялась; глаза заволокла пелена, и она не двигалась в моей руке.

Долго стоял я, держа это маленькое безжизненное существо в своей руке. Затем очень осторожно наклонился и положил ее на землю. Я весь дрожал от какого-то ощущения, не поддающегося описанию. Теперь я стал внимательно разглядывать землю между стеблями ячменя и всюду замечал жучков, мух и других маленьких существ, но все они не двигались, а лежали в том положении, в каком упали, когда их обдало газом; они казались не живыми, а нарисованными. Некоторые из них мне были совсем неизвестны. Вообще я очень плохо знал природу.

– Господи! – воскликнул я. – Неужели же только я один?

Я шагнул дальше, и что-то резко пискнуло. Я поглядел по сторонам, но ничего не увидел, а только заметил легкое движение между стеблями и услышал удаляющийся шорох крыльев какого-то невидимого существа. При этом я снова взглянул на жабу – она уже смотрела и двигалась. И вскоре нетвердыми и неуверенными движениями она расправила лапки и поползла прочь от меня.

Меня охватило удивление, эта кроткая сестра испуга. Впереди я увидал коричнево-красную бабочку, сидевшую на васильке. Вначале я подумал, что ее шевелит ветер, но затем заметил, – крылышки ее трепещут. Пока я смотрел на нее, она ожила, расправила крылья и вспорхнула с цветка.

Я следил за ее извилистым полетом, пока она не исчезла. И так жизнь возвращалась ко всем существам вокруг меня, возвращалась медленно, напряженно – все начинало пробуждаться, расправлять крылья и члены, щебетать и шевелиться.

Я шел медленно и осторожно, боясь наступить на какое-либо из этих оглушенных, с трудом пробуждающихся к жизни существ. Изгородь поля зачаровала меня. Она текла и переплеталась, как великолепная музыка: тут было много волчьих бобов, жимолости, пузырника и мохнатого горошка; подмаренник, хмель и дикий ломонос обвивали ее я свешивались с ветвей; вдоль канавы ромашки высовывали свои детские личики то рядами, то целыми букетами. В жизни я не видел такой симфонии цветов, ветвей и листьев. И вдруг в глубине изгороди я услышал щебетание и шорох крыльев пробудившихся птиц.

Ничто не умерло, но все изменилось, все стало прекрасным. Я долго стоял и ясными, счастливыми глазами смотрел на сложную красоту, расстилавшуюся передо мной, удивляясь, как богат земной мир…

Жаворонок нарушил тишину переливчатой трелью; один, потом другой; невидимые в воздухе, они ткали из этой синей тишины золотой покров.

Земля точно создавалась вновь – только повторяя такие слова, могу я надеяться дать хоть какое-нибудь понятие о необычайной свежести этого зарождающегося дня. Я был так захвачен изумительными проявлениями жизни, так отрешился от своего прошлого, полного зависти, ревности, страстей, жгучей тоски и нетерпения, точно я был первым человеком в этом новом мире. Я мог бы необычайно подробно рассказать, как у меня на глазах раскрывались цветы, рассказать об усиках вьющихся растений и былинках трав, о лазоревке, которую я бережно поднял с земли, – прежде я никогда не замечал нежности ее оперения, – о том, как она раскрыла свои большие черные глаза, посмотрела на меня, бесстрашно усевшись на моем пальце, не торопясь, распустила крылья и улетела; я мог бы рассказать о массе головастиков, кишевших в канаве; они, как и все существа, живущие под водой, не изменились под влиянием перемены. Так я провел первые незабвенные минуты после пробуждения, совершенно забыв в восторженном созерцании каждой мелочи все великое чудо, происшедшее с нами.

Между живой изгородью и ячменным полем вилась тропинка, и я, довольный и счастливый, неторопливо пошел по ней, любуясь окружающим, делая шаг, останавливаясь и делая еще шаг, пока не добрался до деревянного забора; отсюда вела вниз лесенка, а там, внизу, шла густо заросшая по краям дорога.

На старых дубовых досках забора красовался размалеванный круг с надписью: «Свинделс. Пилюли».

Я уселся на ступеньку, пытаясь понять значение этой надписи. Но она приводила меня в еще большее недоумение, чем револьвер и мои грязные рукава.

Вокруг меня пели птицы, и хор их все увеличивался.

Я читал и перечитывал надпись и наконец связал ее с тем, что на мне все еще моя прежняя одежда и что там, у моих ног, валялся револьвер. И вдруг истина предстала предо мной во всей ее наготе. Это не новая планета, не новая, блаженная жизнь, как я предположил. Эта прекрасная страна чудес – все та же Земля, все тот же старый мир моей ярости и смерти. Но все это походило на встречу со знакомой замарашкой, умытой, разодетой, превратившейся в красавицу, достойную любви и поклонения…

Возможно, что это тот же старый мир, но во всем какая-то перемена, все дышит счастьем и здоровьем. Возможно, что это тот же старый мир, но с затхлостью и жестокостью прежней жизни навсегда покончено – в этом я, во всяком случае, не сомневался.

Мне припомнились последние события моей прежней жизни: яростная, напряженная погоня – и затем мрак, вихрь зеленых испарений и конец всего. Комета столкнулась с Землей и все уничтожила – в этом я был вполне уверен.

Но потом?..

А теперь?

И мне вдруг живо представилось все, во что я верил в детстве. Тогда я был твердо убежден, что неминуемо наступит конец света – раздастся трубный глас, страх и ужас охватят людей, и с небес сойдет судия, и будет воскресение и Страшный суд. И теперь мое воспаленное воображение подсказывало мне, что день этот, должно быть, уже наступил и прошел. Он прошел и каким-то непонятным образом обошел меня.

Я только один остался в живых в этом мире, где все сметено и обновлено (за исключением, конечно, этой рекламы Свинделса), может быть, для того, чтобы начать снова…

Свинделсы, без сомнения, получили по заслугам…

Некоторое время я думал о Свинделсе и о бессмысленной назойливости этого сгинувшего навеки создания, торговавшего ерундой и наводнившего всю страну своими лживыми рекламами, чтобы добиться – чего же? – чтобы завести себе нелепый, безобразный огромный дом, действующий на нервы автомобиль, дерзких и льстивых слуг и, быть может, при помощи низких уловок и ухищрений добиться звания баронета как венца всей своей жизни. Вы не можете себе вообразить всю мелочность и всю ничтожность прошлой жизни с ее наивными и неожиданными нелепостями. И вот теперь я в первый раз думал об этом без горечи. Раньше все это казалось мне подлым и трагичным, теперь же я видел во всем только бессмыслицу. Смехотворность человеческого богатства и знатности открылась мне во всем блеске новизны и озарила меня, словно восходящее солнце, и я захлебнулся смехом. Свинделс, проклятый Свинделс! Мое представление о Страшном суде вдруг превратилось в забавную карикатуру: я увидел ангела – лик его закрыт, но он посмеивается – и огромного, толстого Свинделса, которого выставляют напоказ под хохот небесных сфер.

– Вот премилая вещица, очень, очень милая! Что с ней делать?

И вот у меня на глазах из огромного, толстого тела вытягивают душу, словно улитку из раковины.

Я долго и громко смеялся. Но вдруг величие всего совершившегося сразило меня, и я зарыдал, зарыдал отчаянно, и слезы потекли у меня по лицу.

Пробуждение начиналось всюду с восходом солнца. Мы пробуждались к радости утра; мы шли, ослепленные радостным светом. И повсюду одно и то же. Было непрерывное утро. Было утро, потому что до тех пор, пока прямые лучи солнца не пронзили атмосферу, изменившийся азот ее не возвращался в свое обычное состояние, и все уснувшее лежало там, где упало. В своем переходном виде воздух был инертен, не способен произвести ни оживления, ни оцепенения; он уже не был зеленым, но не превратился еще в тот газ, который теперь живет в нас…

Мне думается, каждый испытал то же, что я старался описать, – чувство удивления и ощущение радостной новизны. Это часто сопровождалось путаницей в мыслях и глубокой растерянностью. Я ясно помню, как сидел на ступеньке и никак не мог понять, кто же я такой; я задавал себе самые странные метафизические вопросы. «Я ли это? – спрашивал я себя. – И если это действительно я, то почему я не продолжаю яростно разыскивать Нетти? Теперь Нетти и все мои страдания кажутся мне очень далекими и чуждыми. Как мог я так внезапно исцелиться от этой страсти? Почему мой пульс не бьется сильнее при мысли о Верроле?»

Я был всего лишь одним из миллионов людей, переживших в то утро те же сомнения. Мне кажется, что человек после сна или обморока твердо знает, кто он, по привычным ощущениям своего тела, а в то утро все наши обычные телесные ощущения изменились. Изменились и самые существенные химические жизненные процессы и соответствующие нервные реакции. Сбивчивые, изменчивые, неопределенные и отуманенные страстями мысли и чувства прошлого заменились прочными, устойчивыми, здоровыми процессами. Осязание, зрение, слух – все изменилось, все чувства стали тоньше и острее. Если бы наше мышление не стало более устойчивым и емким, то мне кажется, множество людей сошло бы с ума. Только благодаря этому мы смогли понять то, что случилось. Господствующим ощущением, характерным для происшедшей Перемены, было чувство огромного облегчения и необычайной восторженности всего нашего существа. Очень живо ощущалось, что голова легка и ясна, а перемена в телесных ощущениях, вместо того чтобы вызывать помрачение мысли и растерянность – обычные проявления умственного расстройства в прежнее время, – теперь порождала только отрешение от преувеличенных страстей и путаной личной жизни.

В рассказе о моей горькой, стесненной юности я постоянно старался дать вам понять всю ограниченность, напряженность, беспорядочность пыльной и затхлой атмосферы старого мира. Не прошло часа после пробуждения, как мне стало вполне ясно, что каким-то таинственным способом все это навсегда миновало. То же почувствовали и все вокруг. Люди вставали, глубоко, полной грудью вдыхали струю обновленного воздуха, и прошлое отпадало от них; они легко прощали, не принимали ничего близко к сердцу, могли начать все снова…

И тут не было ничего необычного, не было чуда, изменившего весь прежний строй мира, а была лишь перемена материальных условий, перемена атмосферы, которая мгновенно освободила людей. Иных она освободила и от жизни… В сущности же, человек нисколько не изменился. Мы все, и даже самые жалкие из нас, знали еще до Перемены по счастливейшим мгновениям, пережитым и нами и другими людьми, знали из знакомства с историей, музыкой и другими прекрасными вещами, из легенд и рассказов о героях и о славных подвигах, как высоко может подняться человечество, как величествен может быть почти каждый человек при благоприятных условиях; воздух был отравлен, беден всеми благородными элементами, и это делало такие моменты редкими и замечательными, но теперь все это изменилось. Изменился воздух, и Дух Человеческий, дремавший, оцепеневший и грезивший лишь о темных и злых делах, теперь пробудился и удивленными, ясными глазами снова смотрел на жизнь.

Чудо пробуждения я встретил в одиночестве, сначала смехом, а потом слезами. Только спустя некоторое время я встретил другого человека. Пока я не услыхал его голоса, мне и в голову не приходило, что в этом мире есть и другие люди. Мне казалось, что все исчезло вместе с былыми бедствиями. Я выбрался из той пропасти, в которой себялюбиво и трусливо прозябал, и сердцем слился со всем человечеством; мне даже казалось, что я и есть все человечество. Я смеялся над Свинделсом, как смеялся бы над самим собою, и крик человека показался мне всего лишь неожиданной мыслью, промелькнувшей у меня в голове. Но когда крик повторился, я откликнулся.

– Я ушибся, – проговорил незнакомый голос.

Я тотчас же спустился на дорогу и увидел Мелмаунта, сидевшего у канавы спиной ко мне.

Некоторые случайные впечатления этого утра очень глубоко врезались в мою память, и я уверен, что, когда я увижу великие тайны потустороннего мира, а этот мир испарится из моей памяти, точно утренний туман под солнцем, эти ничтожные мелочи забудутся последними; они будут последними клочьями тающей туманной пелены. Я мог бы и теперь подобрать мех в цвет воротника его пальто для автомобильной езды, мог бы изобразить красками бледный румянец его толстой щеки и светлые ресницы, освещенные солнцем. Шляпы на нем не было, и его большая голова с выпуклым лбом и мягкими светло-рыжими волосами была наклонена вперед, так как он внимательно рассматривал свою вывернутую ногу. Его спина казалась громадной, и во всей его массивной фигуре было что-то привлекательное.

– Что с вами? – спросил я.

– Послушайте, – ответил он звучным, ясным голосом, стараясь обернуться, чтобы посмотреть на меня, и я увидел профиль с правильным носом и чувственной толстой губой, хорошо известный карикатуристам всего мира. – Я говорю, плохо мое дело. Я упал и вывихнул ногу. Где вы?

Я обошел его кругом и остановился перед ним. Он снял с ноги ботинок, носок и подвязку, кожаные шоферские перчатки валялись в стороне, и он своими толстыми пальцами ощупывал больное место, чтобы определить повреждение.

– Да ведь вы Мелмаунт! – воскликнул я.

– Мелмаунт, – повторил он задумчиво. – Да, меня так зовут, – продолжал он, не поднимая головы. – Но это не имеет никакого отношения к моей ноге.

Несколько секунд мы молчали, и он только слегка стонал от боли.

– Знаете ли вы, что случилось в мире? – спросил я.

Он, по-видимому, закончил свой осмотр и сказал:

– Она не сломана.

– Знаете ли вы, – повторил я, – что случилось с Землей?

– Нет, – ответил он, в первый раз равнодушно взглянув на меня.

– Разве вы ничего не замечаете?

– Да, правда…

Он улыбнулся, и улыбка его была неожиданно очень приятной; в глазах мелькнул интерес.

– Я был слишком занят моими внутренними ощущениями, но теперь вижу необычайный блеск всего окружающего. Вы это имели в виду?

– Да, отчасти это. И какое-то странное ощущение, ясность ума…

Он задумчиво смотрел на меня.

– Я очнулся, – сказал он, припоминая.

– И я…

– Я заблудился – не помню каким образом. Был какой-то зеленый туман…

Он уставился на свою ногу, стараясь вспомнить.

– Что-то связанное с кометой. Я был у изгороди в темноте… пытался бежать… и потом, вероятно, упал в канаву. Вон там, – указал он кивком головы, – лежит сломанная деревянная изгородь, я, вероятно, споткнулся о нее, когда бежал по полю.

Он посмотрел туда и добавил:

– Да…

– Было темно, – заметил я, – и откуда-то появился зеленый туман или газ. Это последнее, что я помню…

– И потом вы очнулись? Я тоже… с необычайным удивлением. В воздухе, несомненно, есть что-то странное. Я… Я мчался по дороге на автомобиле, был очень возбужден и занят своими мыслями. Я доехал. – Он с торжеством поднял палец. – Да, вспомнил! Броненосцы… Теперь я вспомнил. Мы растянули наш флот отсюда до Текселя. Мы прорвались через них и через минированную Эльбу. Мы потеряли «Лорда Уордена», черт возьми! Да, «Лорд Уорден!» Линейный корабль, стоивший два миллиона фунтов стерлингов, – и этот дурак Ригби говорил еще, что это пустяки. Погибли тысяча сто человек… Да, теперь я припоминаю. Мы точно с неводом прошли Северное море, а североатлантический флот караулил их у Фарерских островов, и ни на одном судне не было запаса угля даже на трое суток. Был ли это сон? Я говорил все это множеству собравшихся людей, стараясь успокоить их, – может быть, это был митинг? Они были настроены воинственно, но очень напуганы. Странный народ! Большинство из них были пузаты и лысы, как гномы. Где это было? Ах да, конечно. Был большой обед… устрицы… в Колчестере. Я там был, чтобы доказать, что весь этот страх перед вторжением – чистейшая чепуха… И я ехал обратно… Но все это, кажется, было так давно… Нет, по-видимому, недавно. Конечно, совсем недавно… Я сошел с автомобиля у подъема, хотел пройти по тропинке через холм, – все говорили, что за одним из их линейных кораблей гнались вдоль берега. Да,несомненно. Я слышал их пушки…

Он задумался.

– Странно, что я мог забыть. А вы слышали выстрелы?

Я ответил, что слышал.

– И это было прошлой ночью?

– Да, прошлой ночью. В час или два утра.

Он склонил голову на руку и посмотрел на меня с искренней улыбкой.

– Как все странно, – сказал он. – Все кажется каким-то нелепым сном. Как вы думаете: было такое судно «Лорд Уорден»? Вы действительно верите тому, что мы пустили эту железную громаду на дно ради забавы? Ведь это был сон. А между тем это в самом деле произошло.

С точки зрения прежнего времени было просто невероятно, что я так свободно беседовал с таким важным человеком.

– Да, – ответил я, – это так. Чувствуешь, что очнулся от чего-то большего, чем зеленый газ. Кажется, будто прошлое нам только почудилось.

Он нахмурил брови и задумчиво потрогал ногу.

– Я говорил речь в Колчестере, – сказал он.

Я думал, что он расскажет об этом еще что-нибудь, но у него еще не исчезла привычка к сдержанности, и он промолчал.

– Очень странно, – заговорил он потом, – эта боль скорей интересна, чем неприятна.

– Вы чувствуете боль?

– Да, болит лодыжка. Она или сломана, или вывихнута. Я думаю, что вывихнута. Очень больно ею двигать, но сам я нисколько не страдаю. Нет ни малейшего признака общего недомогания, обычного при местном повреждении…

Он снова задумался, потом продолжал:

– Я говорил речь в Колчестере, она была о войне. Теперь я начинаю припоминать. Репортеры записывали, записывали… Макс Сутен, 1885. Шум, гам. Комплименты по поводу устриц. Гм… О чем я говорил? О войне? Да, о войне, которая неизбежно будет долгой и кровопролитной, возьмет дань с замков и хижин, потребует жертв!.. Фразы! Риторика!.. Уж не был ли я пьян прошлой ночью?

Он снова нахмурил брови, согнул правое колено, оперся на него локтем и подпер подбородок рукой. Его серые, глубоко сидевшие глаза из-под густых, нависших бровей, казалось, вглядывались во что-то, видимое только ему самому.

– Боже мой! – прошептал он. – Боже мой!

И в голосе его слышалось отвращение. Его крупная неподвижная фигура, освещаемая солнцем, оставляла впечатление величия, и не только физического; я почувствовал, что нельзя сейчас мешать ему думать. Прежде мне не приходилось встречать подобных людей; я даже не знал, что такие люди существуют…

Странно, что теперь я не могу припомнить моих прежних представлений о государственных деятелях, но я вряд ли вообще думал о них как о реальных людях с более или менее сложной духовной жизнью. Мне кажется, что мое понятие о них слагалось очень примитивно – из сочетания карикатур с передовыми статьями газет. Конечно, я не питал к ним никакого уважения. А тут без всякого раболепия или неискренности, словно это был первый дар Перемены, я очутился перед человеком, по отношению к которому чувствовал себя низшим и подчиненным, и стоял перед ним, повторяю, без раболепия и неискренности, и говорил с ним с почтительным уважением. Мой жгучий и закоренелый эгоизм – или, быть может, мое положение в жизни? – никогда не позволил бы мне раньше вести себя так.

Он очнулся от задумчивости и, все еще недоумевая, сказал:

– Эта моя речь прошлой ночью была отвратительной, вредной чепухой. Ничто не может этого изменить. Ничто… Да… Маленькие жирные гномы во фраках, глотающие устриц. Пфуй!

Естественным последствием чуда этого утра было то, что он говорил со мной просто и откровенно, и это ничуть не уменьшало моего уважения к нему. И это тоже было естественным для этого необыкновенного утра.

– Да, – сказал он, – вы правы. Все это, бесспорно, было, а между тем мне не верится, чтобы это было наяву.

Воспоминания этого утра необычайно ярко выделяются на фоне мрачного прошлого мира. Я помню, что воздух полон был щебета и пения птиц. У меня осталось странное впечатление, будто к этому присоединился отдаленный радостный звон колоколов, но, вероятно, этого не было. Тем не менее в острой свежести явлений, в росистой новизне ощущений было что-то такое, что оставило впечатление ликующего перезвона. И этот толстый, светловолосый, задумчивый человек, сидящий на земле, был тоже по-своему прекрасен даже в неуклюжей позе, словно его и в самом деле создал великий мастер силы и настроения.

И (такие вещи очень трудно объяснить) со мною, с человеком, ему совершенно незнакомым, он говорил вполне откровенно, без опасений, так, как теперь люди говорят между собой. Прежде мы не только плохо думали, но по близорукости, мелочности, из страха уронить собственное достоинство, по привычке к повиновению, осмотрительности и по множеству других соображений, рожденных душевным ничтожеством, мы приглушали и затемняли наши мысли прежде, чем высказать их другим людям.

– Я начинаю припоминать, – заметил он и, как бы раздумывая вслух, высказал мне все, что вспомнил.

Жаль, что я не могу в точности воспроизвести каждое его слово; он целым рядом образов, набросанных отрывистыми мазками, поразил мой ум, только начинавший мыслить. Если бы я сохранил точное и полное воспоминание о том утре, я буквально и тщательно все передал бы вам. Но за исключением некоторых отчетливых подробностей у меня сохранилось только смутное общее впечатление. Мне приходится с трудом восстанавливать в памяти полузабытые слова и изречения и довольствоваться только передачей их смысла. Но мне кажется, будто и теперь я вижу его и слышу, как он говорит:

– Под конец сон этот стал невыносимым. Война так ужасна! Да, ужасна. Какой-то кошмар душил нас всех, и никто не мог избежать его.

Теперь он уже совсем отбросил свою сдержанность.

Он показал мне войну такою, какой каждый видит ее теперь. Но в то утро это казалось удивительным. Он сидел на земле, совершенно забыв о своей голой распухшей ноге, относясь ко мне, как к случайному собеседнику и в то же время как к равному, и высказывал как бы самому себе то, что его особенно мучило.

– Мы могли бы предупредить эту войну. Любой из нас, пожелавший высказаться откровенно, мог бы предупредить ее. Нужно было только немного откровенности. Но что мешало нам быть откровенным друг с другом? Их император? Конечно, его положение основывалось на нелепейшем честолюбии, но, в сущности, он был человек благоразумный. – Он несколькими четкими фразами охарактеризовал германского императора, германскую прессу, германцев и англичан. Он говорил об этом так, как мы могли бы это сделать теперь, но с некоторой горячностью, как человек, сам в этом виновный и теперь раскаивающийся.

– Их проклятые ничтожные профессора, застегнутые на все пуговицы! – воскликнул он. – Ну, возможны ли такие люди? А наши? Некоторые из нас тоже могли бы действовать решительнее… Если бы многие из нас твердо стояли на своем и вовремя предотвратили эту нелепость…

Он продолжал невнятно шептать что-то, затем смолк…

Я стоял, не спуская с него глаз, понимая его, и поучался. Я до такой степени забыл о Нетти и Верроле, что почти все это утро они казались мне действующими лицами какой-то повести, которую ради беседы с этим человеком я отложил в сторону, чтобы дочитать ее потом, на досуге.

– Ну, что ж, – сказал он, внезапно очнувшись от своих мыслей. – Мы пробудились. Теперь всему этому необходимо положить конец. Каким образом все началось? Дорогой мой мальчик, как случилось, что все это началось? Я чувствую себя новым Адамом… Как вы думаете, со всеми ли происходит то же самое, или мы снова встретим тех же гномов и те же дела?.. Но будь, что будет!

Он попытался было встать, но вспомнил о больной ноге и попросил меня помочь ему добраться до его домика. Нам обоим ничуть не показалось странным, что он попросил моей помощи и что я охотно оказал ее ему. Я помог ему забинтовать лодыжку, и мы пустились в путь, причем я служил ему костылем. Направляясь к утесам и морю, мы оба напоминали некое хромое четвероногое, ковылявшее по извилистой тропинке.

От дороги до его домика, за изгибом залива, было около мили с четвертью. Мы спустились к морскому берегу и вдоль белых, сглаженных волнами песков, качаясь и прыгая на трех ногах, подвигались вперед, пока я наконец не изнемогал под его тяжестью, тогда мы садились отдохнуть. Его лодыжка была действительно сломана, и при малейшей попытке стать на эту ногу он испытывал страшную боль, так что нам потребовалось около двух часов, чтобы добраться до его дома, да и то только потому, что на помощь к нам явился его слуга, иначе мы шли бы еще долго. Слуги нашли автомобиль и шофера искалеченными у поворота дороги, близ дома, и искали Мелмаунта в той же стороне, а не то они увидели бы нас раньше.

По пути мы большею частью сидели то на траве, то на меловых глыбах или на поваленных деревьях и разговаривали с откровенностью, свойственной доброжелательным людям, беседующим без всяких задних мыслей и без враждебности, с обычной теперь свободой, которая в то время была большой редкостью. Больше говорил он, но по поводу какого-то вопроса я рассказал ему, насколько мог подробно, о своей страсти, которую к этому времени перестал понимать, о погоне за Нетти и ее возлюбленным, о намерении убить их и о том, как меня настиг зеленый газ.

Он смотрел на меня своими строгими, серьезными глазами, кивал головою в знак того, что понимает меня, а потом задавал мне краткие, но меткие вопросы о моем образовании, воспитании и о моих занятиях. Его манера говорить отличалась одной особенностью: он иногда делал краткие паузы, которые, однако, не затягивали его речи.

– Да, – заметил он, – да, конечно. Какой же я был глупец.

И больше он ничего не говорил, пока мы прыгали на трех ногах по берегу до следующей остановки. Вначале я не понимал, какая связь может быть между моим рассказом и его самообвинением.

– Предположите, – сказал он, тяжело дыша и усаживаясь на сваленное дерево, – что нашелся бы государственный деятель… – Он обернулся ко мне.

– И он решил бы положить конец всей этой мути и грязи. Если бы он, подобно тому, как ваятель берет свою глину, как зодчий выбирает место и камень, взял и сделал бы… – Он вскинул свою большую руку к чудесному небу и морю и, глубоко вздохнув, прибавил:

– Нечто достойное такой рамы.

И затем пояснил:

– Тогда, знаете ли, совсем не случалось бы таких историй, как ваша…

– Расскажите мне об этом еще, – сказал он потом. – Расскажите о себе. Я чувствую, что все это миновало, что все теперь навсегда изменилось… Отныне вы не будете тем, чем были до сих пор. И все, что вы делали до сих пор, теперь не имеет никакого значения. Для нас, во всяком случае, не имеет. Мы встретились с вами – мы, разделенные в том мраке, который остался там, позади нас. Рассказывайте же.

И я рассказал ему всю мою историю так же просто и откровенно, как передал ее вам.

– Вон там, – сказал он, – где эти утесы спускаются к морю, по ту сторону мыса находится поселок Бунгало. А что вы сделали с вашим револьвером?

– Я оставил его там, в ячмене.

Он взглянул на меня из-под светлых ресниц.

– Если и другие люди чувствуют то же, что и мы с вами, – заметил он, – то сегодня много револьверов будет валяться в ячмене…

Так беседовали мы – я и этот большой, сильный человек, – с братской любовью и откровенностью. Мы всей душой доверяли друг другу, а ведь раньше я всегда держался скрытно и недоверчиво со всеми. Я и теперь ясно вижу, как на этом диком, пустынном морском берегу, который весь уходил под воду во время прилива, стоит он, прислонившись к обросшему раковинами обломку корабля, и смотрит на утонувшего беднягу матроса, на которого мы наткнулись. Да, мы нашли труп недавно утонувшего человека, не встретившего ту великую зарю, которой мы наслаждались. Мы нашли его лежащим в воде, среди темных водорослей, в тени обломков. Вы не должны преувеличивать ужасы прежнего мира: смерть была тогда в Англии таким же тяжелым зрелищем, как теперь. Это был матрос с «Ротер Адлера», с того самого германского линейного корабля – мы тогда не знали об этом, – который менее чем в четырех милях от нас лежал у берега, среди известняка и ила, представляя собою разбитую и исковерканную массу машин, залитую во время прилива и хранившую в своих недрах девятьсот утонувших матросов, и все они были людьми сильными и ловкими, способными хорошо работать и приносить пользу…

Я очень ясно помню этого бедного матросика. Он утонул, потеряв сознание от зеленого газа; его красивое молодое лицо было спокойно, но кожа на груди обожжена кипевшей водой, а правая рука, видимо, сломанная, искривлена под странным углом. Даже эта бесполезная, ненужная смерть при всей ее жестокости дышала красотой и величием. Все мы вместе сливались в этот момент в многозначительную картину: и я, простой пролетарий, одетый в скверное платье, и Мелмаунт в своем широком пальто, отороченном мехом, – ему было жарко, но он так и не догадался снять пальто; прислонившись к обломкам, он с жалостью глядел на несчастную жертву той войны, возникновению которой он так содействовал.

– Бедняга, – сказал он. – Бедный ребенок, которого мы, путаники, послали на смерть! Посмотрите, как величаво и красиво это лицо и это тело! Подумать только, так бесполезно погибнуть!

Я помню, выброшенная на берег морская звезда, стараясь пробраться обратно к морю, медленно проползла вдоль руки мертвеца, осторожно нащупывая дорогу своими «лучами»; за ней на песке оставалась неглубокая борозда.

– Этого больше не должно быть, – задыхаясь, говорил Мелмаунт, опираясь на мое плечо, – не должно быть.

Но больше всего мне вспоминается Мелмаунт в ту минуту, когда он сидел на известковой глыбе и солнце освещало его широкое потное лицо.

– Мы должны покончить с войной, – тихо, но решительно говорил он, – это бессмыслица. Сейчас такая масса людей умеет читать и думать, что войны легко можно избежать. Боже мой! Чем мы, правители, только занимались! Мы дремали, как люди в душной комнате, слишком отупевшие и сонные и слишком скверно относившиеся друг к другу, чтобы кто-нибудь поднялся, раскрыл окно и впустил свежую струю воздуха. И чего только мы не натворили!

Я до сих пор вижу его крупную, мощную фигуру. Он возмущался самим собою и удивлялся всему, что было раньше.

– Мы должны все изменить, – повторял он, взметнув свои большие руки к морю и небу. – Мы сделали так мало, и одному богу известно, почему.

Мне все еще рисуется этот своеобразный гигант, каким он показался мне тогда на этом побережье, освещенном торжествующим блеском утреннего солнца; над нами летали морские птицы, у ног лежал труп с ошпаренной грудью – символ грубости и бесполезной ярости слепых сил прошлого. И как существенная часть картины мне вспоминается также, что вдали, за песчаной полосой, среди желто-зеленого дерна, на вершине низкого холма, торчала одна из белых реклам-объявлений о продаже земельных участков.

Он говорил, как бы удивляясь тому, что делалось прежде.

– Пробовали ли вы когда-нибудь представить себе всю низость, да, низость каждого человека, ответственного за объявление войны? – спросил он.

Потом, как будто нужны были еще доказательства, он стал описывать Лейкока, который первым в совете министров произнес чудовищные слова.

– Это, – говорил Мелмаунт, – маленький оксфордский нахал с тоненьким голоском и запасом греческих изречений, один из недорослей, вызывающих восторженное поклонение своих старших сестер. Почти все время я следил за ним, удивляясь, что такому ослу вверены судьбы и жизнь людей… Было бы лучше, конечно, если бы я то же думал и о самом себе. Ведь я ничего не сделал, чтобы воспрепятствовать всему этому! Этот проклятый дурак упивался значительностью минуты и, выпучив на нас глаза, с восторгом восклицал: «Итак, решено – война!» Ричовер пожимал плечами; я слегка протестовал, но сразу уступил… Впоследствии он мне снился…

– Да и что это была за компания! Все мы боялись самих себя – все были только слепыми орудиями… И вот подобного рода глупцы доводят до таких вещей. – Он кивком указал на труп, лежавший около нас.

– Интересно узнать, что случилось с миром… Этот зеленый газ – странное вещество. Но я знаю, что случилось со мною – обновление. Я всегда знал… Впрочем, хватит быть дураком. Болтовня! Это нужно прекратить.

Он попытался встать, неуклюже протянув руки.

– Что прекратить? – спросил я, невольно сделав шаг вперед, чтобы помочь ему.

– Войну, – громко прошептал он, положив свою большую руку мне на плечо, но не делая дальнейших попыток встать. – Я положу конец войне – всякой войне. Нужно покончить со всеми подобными вещами. Мир прекрасен, жизнь великолепна и величественна, нужно было только раскрыть глаза и посмотреть. Подумайте о величии мира, по которому мы бродили, словно стадо свиней по саду. Сколько красоты цвета, звука, формы! А мы с нашей завистью, нашими ссорами, нашими мелочными притязаниями, нашими неискоренимыми предрассудками, нашими пошлыми затеями и тупою робостью только болтали да клевали друг друга и оскверняли мир, словно галки, залетевшие в храм, как нечистые птицы в святилище. Вся моя жизнь состояла из сплошной глупости и низости, грубых удовольствий и низких расчетов, вся, с начала до конца. Я жалкое, темное пятно на этом сияющем утре, позор и воплощенное отчаяние. Да, но если бы не милость божья, я мог бы умереть сегодня ночью, как этот несчастный матросик; умереть, так и не очистившись от своих грехов. Нет, больше этого не будет! Изменился ли весь мир или нет

– все равно. Мы двое видели эту зарю…

Он на минуту замолчал, потом заговорил:

– Я восстану и явлюсь пред очи господа моего и скажу ему…

Его голос перешел в неразборчивый шепот, он с трудом оперся на мое плечо и встал…

2. ПРОБУЖДЕНИЕ

Так настал для меня великий день.

И так же, как я, на той же заре пробудился и весь мир.

Ведь весь мир живых существ был охвачен тем же беспамятством; в какой-нибудь один час при соприкосновении с газом кометы вся атмосфера, окутывавшая земной шар, внезапно переродилась. Говорят, что в одно мгновение изменился азот воздуха, а через час или около того превратился в газ, годный для дыхания, отличавшийся, правда, от кислорода, но поддерживавший его действие, словно укрепляющая и исцеляющая ванна для нервной и мозговой системы. Я точно не знаю тех химических изменений, которые тогда произошли, и тех названий, которые дали им химики, так как моя работа отвлекла меня от этого; знаю только, что переродились и я и все люди.

Я представляю себе, как это явление произошло в пространстве: одно мгновение в жизни планеты, легкий дымок, легкое вращение метеора, приближавшегося к нашей планете, подобной шару, летящей в космосе со своей ничтожной, почти неощутимой оболочкой облаков и воздуха, с темными омутами океанов и сверкающими выпуклостями материков. И когда эта мошка из беспредельного пространства коснулась земли, прозрачная внешняя оболочка нашей планеты окрасилась в густой зеленый цвет и снова прояснилась…

Затем в течение трех часов или больше – мы знаем, что Перемена совершалась в течение приблизительно трех часов, так как все часы продолжали ходить, – повсюду люди, животные и птицы – словом, все живые существа, дышащие воздухом, – замерли в беспамятстве.

В тот день повсюду на земле, где дышат живые существа, так же глухо шумел воздух, так же распространялся зеленый газ, так же с хрустом низвергался поток падающих звезд. Индус прервал свою утреннюю работу в поле, чтобы посмотреть, подивиться и упасть; китаец в синей одежде упал головой вперед на чашку с полуденной порцией риса; удивленный японский купец вышел из своей лавки и тут же свалился у ее дверей; зеваки у Золотых Ворот упали без чувств в то время, когда поджидали появления великой звезды. То же самое случилось во всех городах мира, во всех уединенных долинах, во всех домах и жилищах, палатках и на открытом воздухе. В море пассажиры больших пароходов, жаждущие зрелищ, тоже любовались кометой и удивлялись, а потом, внезапно охваченные ужасом, кидались к трапам и падали без чувств; капитан зашатался на своем мостике и упал; кочегар растянулся на угле: машины продолжали работать, никем не управляемые, пароход шел вперед, и встречавшиеся мелкие парусные суда рыбаков, тоже потерявшие управление, опрокидывались и шли ко дну.

Грозный голос ощутимого, осязаемого Рока воскликнул: «Стой!» И в самом разгаре игры действующие лица падали и замирали. Мне вспоминается целый ряд картин. В Нью-Йорке произошло следующее: в большей части театров публика разошлась, но в двух, особенно переполненных, дирекция, опасаясь паники, продолжала давать представление среди наступившего мрака, и публика, наученная многочисленными несчастными случаями, не вставала со своих мест. Зрители продолжали неподвижно сидеть – только в задних рядах произошло движение, – и потом, одновременно теряя сознание, ряд за рядом склонялись на спинки кресел и соскальзывали или падали на пол. Парлод утверждает, хотя я не знаю, на чем основана его уверенность, что спустя час после момента великого столкновения азот потерял свою необычную зеленую окраску, и воздух стал так же прозрачен, как всегда. Все дальнейшее происходило при совершенно прозрачном воздухе, и если бы кто-нибудь не потерял сознания, то он мог бы видеть, как все это происходило. В Лондоне это случилось ночью, но в Нью-Йорке, например, – в самый разгар вечерних увеселений, а в Чикаго – ближе к ужину, и улицы были полны людей. Луна, вероятно, освещала улицы и площади, усыпанные валявшимися телами, по которым электрические трамваи без автоматических тормозов продолжали свой путь, пока не останавливались из-за груды человеческих тел, мешавших движению. Люди лежали в своих обычных костюмах в столовых, ресторанах, на лестницах, в вестибюлях – словом, всюду, где их застигла катастрофа. Игроки, пьяницы, воры, подстерегавшие жертву в потайных местах, пары, предававшиеся порочной любви, были застигнуты тут же, на месте, чтобы очнуться потом с пробужденным сознанием и угрызениями совести. Америку, повторяю, час встречи кометы с землей застал в самый разгар вечернего оживления, Великобританию же ночью. Но, как я уже говорил, Великобритания не очень-то крепко спала, так как была охвачена войной и ждала решающей битвы и победы. По Северному морю сновали военные суда, словно сеть, ловящая врагов. На суше этой ночью тоже ожидали больших событий. Германские войска стояли под ружьем от Редингена до Маркирха, колонны пехоты в прерванном ночном походе полегли рядами, как скошенное сено, на всех дорогах между Лонгнионом и Тианкуром и между Аврикуром и Доненом. Холмы за Спинкуром были густо усыпаны затаившейся французской пехотой; французские передовые отряды лежали рядами среди лопат, которыми они копали еще не законченные траншеи и окопы, извивавшиеся на пути передовых отрядов немецких колонн, вдоль гребня Вогезских гор через границу, около Бельфора, почти вплоть до Рейна…

Венгерские и итальянские крестьяне зевали, думая, что еще не рассвело, и поворачивались на другой бок, чтобы впасть в сон без сновидений. Магометанский мир в это время молился на своих ковриках и так и не успел закончить молитву. В Сиднее, в Мельбурне, в Новой Зеландии туман появился после полудня и разогнал толпы народа, собравшиеся на бегах и на крокетных площадках; выгрузка судов была приостановлена, и люди высыпали на улицы, чтобы зашататься и упасть…

Я мысленно переношусь в леса, пустыни и джунгли земного шара, к жизни животных, которая остановилась, как и человеческая, и рисую себе тысячи проявлений этой жизни, прерванной и как бы замороженной, подобно тем замерзшим словам, которые Пантагрюэль встретил в море. Оцепенели не только люди – все живые существа, дышащие воздухом, превратились в бесчувственные, мертвые предметы. Животные и птицы валялись среди поникших деревьев и на траве в охвативших мир сумерках; тигр растянулся рядом с только что убитой им жертвой, истекшей кровью во сне без сновидений… Даже мухи с распростертыми крыльями валились на землю, а паук, съежившись, повис в своих полных добычи тенетах; бабочки спускались на землю, как ярко разрисованные снежные хлопья, падали и замирали. Только одни рыбы, по-видимому, не пострадали…

Кстати, о рыбах; я вспомнил об одном странном эпизоде в этом великом всемирном сне. Необыкновенные приключения экипажа подводной лодки «Б-94» всегда казались мне примечательными. Это были, кажется, единственные люди, совершенно не видевшие зеленого покрывала, распростертого над всей землей. В то время как все на земле замерло, они пробирались в устье Эльбы, очень медленно и осторожно скользя над илистым дном мимо минных заграждений в лабиринте зловещих стальных раковин, начиненных взрывчатым веществом. Они прокладывали путь для своих сотоварищей с плавучей базы, дрейфовавшей вне опасной зоны. Затем в канале, по ту сторону вражеских укреплений, они наконец всплыли, чтобы наметить себе жертвы и пополнить запас воздуха. Это, вероятно, случилось до рассвета, так как они рассказывали о ярком блеске звезд. Они изумились, увидя в трехстах ярдах от себя броненосец, севший на мель среди тины и при отливе опрокинувшийся набок. На броненосце был пожар, но никто не обращал на это внимания – никого среди странной и ясной тишины это не интересовало, – и смущенным и ничего не понимавшим морякам казалось, что не только этот корабль, но и все темные корабли кругом наполнены мертвыми людьми.

Им, должно быть, пришлось испытать самое странное ощущение: они не впали в бессознательное состояние; они тотчас и, как мне говорили, с внезапным приступом смеха начали дышать обновленным воздухом. Никто из них не владел пером, никто не описал своего удивления, мы не имеем сведений о том, что они говорили. Но мы знаем, что эти люди бодрствовали и работали по меньшей мере за полтора часа до всеобщего пробуждения, так что, когда немцы наконец пришли в себя и встали, то увидели, что англичане хозяйничают на их судне, что подводная лодка беспечно качается на волнах, а ее экипаж, перепачканный и усталый, в каком-то яростном возбуждении хлопочет при блеске зари, спасая своих лишившихся чувств врагов от страшной смерти в воде и огне…

Но участь нескольких кочегаров, которых матросам подводной лодки так и не удалось спасти, напоминает мне целый ряд ужасных событий, происшедших во время Перемены, событий, о которых нельзя умолчать, хотя Перемена в общем принесла миру счастье и благоденствие. Невозможно забыть, как неуправляемые корабли разбивались о берег и шли ко дну со всеми уснувшими на них людьми; как автомобили мчались по дорогам и разбивались; поезда шли вперед, невзирая ни на какие сигналы, и, к удивлению очнувшихся машинистов, оказывались на совсем не подходящих путях, с погасшими огнями в топках, или, что еще хуже, удивленные крестьяне или очнувшиеся сторожа находили вместо поездов груды дымящихся развалин. Литейные печи в Четырех Городах продолжали пылать, и их дым, как прежде, стлался по небу. Огни вследствие происшедшей перемены в составе воздуха вспыхивали ярче…

Представьте себе то, что произошло в промежуток времени между составлением и печатанием того экземпляра «Нового Листка», который лежит теперь передо мною. Это была первая газета, отпечатанная на земле после Великой Перемены. Она имеет такой вид, как будто ее долго таскали в кармане, она почернела, потому что отпечатана на бумаге, которую никто не предполагал долго хранить. Я нашел ее на столе беседки в саду гостиницы, где я поджидал Нетти и Веррола, чтобы переговорить с ними, – об этом я еще расскажу. При взгляде на газету мне вспоминается Нетти в белом платье на зелено-голубом фоне освещенного солнцем сада – она стоит и всматривается в мое лицо, в то время как я читаю…

Газета так потерта, что листы ее ломаются по сгибам и рассыпаются в моих руках. Она лежит на моем столе как мертвое воспоминание о мертвой эпохе и мучительных страстях моей души. Помню, что мы обсуждали последние новости, но никак не могу вспомнить, что мы говорили; знаю только, что Нетти говорила очень мало, Веррол же читал газету из-за моего плеча… и мне не нравилось, что он читает ее из-за моего плеча.

Эта газета, лежащая теперь передо мною, вероятно, помогла нам преодолеть первое замешательство при этом свидании.

Но обо всем, что мы говорили и делали тогда, я расскажу позднее…

Этот номер «Нового Листка» был набран вечером, и только потом значительную часть стереотипа пришлось заменить. Я недостаточно знаком со старыми способами печатания и не могу передать, как это происходило, но впечатление такое, будто целые столбцы были вырезаны и заменены новыми. Вообще газета кажется грубой и развязной, новые столбцы отпечатаны чернее и грязнее, чем старые, исключая левую сторону, где недостает краски и печать неровная. Один из моих приятелей, немного знакомый с прежним типографским делом, говорил мне, что типографская машина, на которой печатался «Новый Листок», возможно, была в ту ночь испорчена и что утром, после Перемены, Бенгхерст, чтобы отпечатать этот номер, арендовал соседнюю типографию, может быть, зависевшую от него в денежном отношении.

Начальные страницы целиком принадлежат старому времени, и только две полосы в середине подверглись изменениям. Здесь на четыре столбца протянулся необычный заголовок – «Что случилось». Затем весь столбец пересекают кричащие подзаголовки: «Идет великая морская битва. Решается участь двух империй», «Донесение о потере еще двух…»

Эти сообщения, как я понимаю, теперь не заслуживают никакого внимания. Вероятно, это были предположения и новости, сфабрикованные в самой редакции.

Интересно сложить все эти истрепанные и потертые отрывки и перечитать выцветший первый плод мысли новой эпохи.

В замененных частях газеты простые, ясные статьи поразили меня своим смелым и необычным языком среди остальной высокопарной болтовни на плохом английском языке. Теперь они кажутся мне голосом здравомыслящего человека среди выкриков сумасшедших. Но они свидетельствуют также и о том, как быстро Лондон пришел в себя и какой небывалый прилив энергии ощутило его громадное население. Перечитывая статьи, я поражаюсь тому, сколько тщательных исследований, экспериментов и выкладок было произведено в этот день прежде, чем была отпечатана газета… Но это все между прочим. Когда я сижу, задумавшись над этим уже пожелтевшим листом, мне снова рисуется та странная картина, которая мелькнула в то утро в моем воображении, – картина того, как переживали эту Перемену в тех газетных редакциях, которые я вам описывал.

Каталитическая волна, вероятно, захватила редакции в самом разгаре спешной ночной работы, особенно горячей, ибо она была вызвана как кометой, так и войной, и преимущественно войной. Весьма вероятно, что Перемена проникла в типографию незаметно, среди шума, крика и электрического света, обычной ночной обстановки; внезапно мелькнувшие зеленые молнии, может быть, даже остались там незамеченными, а спускавшиеся волны зеленого газа показались клочьями лондонского тумана. (В то время в Лондоне он был не редкостью даже летом.) Но наконец Перемена проникла и в типографию и сразила всех присутствующих.

Если что-нибудь и могло предупредить их, то разве только внезапная суматоха и шум на улицах и наступившая вслед за тем мертвая тишина… Никаких других признаков свершившегося они заметить не могли.

Они не успели даже остановить печатные машины: зеленый газ неожиданно обволок и одурманил всех, повалил на пол и усыпил. Мое воображение всегда разыгрывается, когда я представляю себе эту первую картину Перемены в городах. Меня удивляло, что во время происходившей Перемены машины продолжали работать, хотя я не могу как следует уяснить себе, почему; и тогда и теперь это кажется мне странным. Человек, по-видимому, так привык считать машины чем-то почти одушевленным, что его поражает их независимость, которую так наглядно показала Перемена. Электрические лампы, например, эти тусклые шары, окруженные зеленоватым сиянием, вероятно, еще некоторое время продолжали гореть; среди сгущавшегося мрака громадные машины грохотали, печатали, складывали, отбрасывали в сторону лист за листом этот сфабрикованный отчет о сражениях с четвертушкой столбца кричащих заголовков, и здание по-прежнему вздрагивало и вибрировало от их шума. И все это происходило несмотря на то, что никто из людей уже не управлял машинами. То там, то сям под сгущавшимся туманом неподвижно лежали скрюченные или растянувшиеся человеческие тела.

Поразительная картина, вероятно, представилась бы глазам того человека, который мог бы преодолеть действие газа и все это увидеть.

Когда у печатных машин истощился запас краски и бумаги, они все же продолжали впустую вертеться и грохотать среди всеобщего безмолвия. Машины замедлили ход, огни стали гореть тускло и потухать вследствие уменьшения энергии, доставляемой с электрической станции. Кто мог бы теперь подробно рассказать о последовательности всех этих явлений?

А затем, как вы знаете, среди смолкшего людского шума зеленый газ рассеялся и исчез, через час его уже не было, и тогда, быть может, над землей пронесся легкий ветерок.

Все звуки жизни замерли, но остались другие звуки, которые торжественно раздавались среди всеобщего молчания. Равнодушному миру часы на башнях пробили два, потом три раза. Часы тикали и звонили повсюду, на всем оглохшем земном шаре…

А затем появился первый проблеск утренней зари, послышался первый шелест возрождения. Может быть, волоски электрических ламп в типографиях были еще накалены и машины продолжали слабо работать, когда скомканные кучи одежды снова превратились в людей, начавших шевелиться и изумленно раскрывать глаза. Печатники, конечно, были озадачены и смущены тем, что заснули. При первых лучах восходящего солнца «Новый Листок» пробудился, встал и с удивлением оглянулся на себя.

Часы на башнях пробили четыре. Печатники, измятые и всклокоченные, но чувствовавшие себя необычайно свежо и легко, стояли перед поврежденными машинами, удивляясь и спрашивая друг друга, что произошло; издатель читал свои вечерние заголовки и недоверчиво смеялся. Вообще в то утро было много безотчетного смеха. А на улицах кучера почтовых дилижансов гладили шеи и растирали колени своих, пробуждающихся лошадей…

Затем, не торопясь, разговаривая и удивляясь, печатники стали печатать газету.

Представьте себе этих еще не вполне очнувшихся, озадаченных людей, по инерции продолжавших свою прежнюю работу и старавшихся как можно лучше выполнить дело, которое вдруг стало казаться странным и ненужным. Они работали, переговариваясь и удивляясь, но с легким сердцем, то и дело останавливаясь, чтобы обсудить то, что они печатали. Газеты получены были в Ментоне с опозданием на пять дней.

Теперь позвольте рассказать вам о небольшом, но очень ярком моем воспоминании – о том, как некий весьма прозаический человек, бакалейщик по имени Виггинс, пережил Перемену. Я услышал его историю в почтовой конторе в Ментоне, когда пришел туда в Первый день, спохватившись, что надо послать матери телеграмму. Это была одновременно бакалейная лавка, и когда я туда вошел, Виггинс разговаривал с хозяином этой лавки. Они были конкурентами, и Виггинс только что пересек улицу – его лавка помещалась напротив, – чтобы нарушить враждебное молчание, длившееся добрых двадцать лет. В их блестящих глазах, в раскрасневшихся лицах, в более плавных движениях рук – во всем сквозила Перемена, охватившая все их существо.

– Наша ненависть друг к другу не принесла нам никакой пользы, – объяснял мне потом мистер Виггинс, рассказывая о чувствах, владевших ими во время разговора. – И покупателям нашим от этого тоже не было никакой пользы. Вот я и пришел сказать ему об этом. Не забудьте моих слов, молодой человек, если когда-нибудь вам случится иметь собственную лавку. На нас просто глупость какая-то нашла, и сейчас даже странно, что прежде мы этого не понимали. Да, это была не то чтобы злоба или зловредность, что ли, а больше глупость. Дурацкая зависть! Подумать только: два человека живут в двух шагах друг от друга, не разговаривают двадцать лет и все больше и больше ожесточаются один против другого!

– Просто понять не могу, как мы дошли до такого положения, мистер Виггинс, – сказал второй бакалейщик, по привычке развешивая чай в фунтовые пакетики. – Это было упрямство и греховная гордость. Да ведь мы и сами знали, что все это глупо.

Я молчал и наклеивал марку на свою телеграмму.

– Да вот, только на днях, – продолжал он, обращаясь ко мне, – я снизил цену на французские яйца и продавал их себе в убыток. А все почему? Потому что он выставил у себя в витрине огромное объявление: «Яйца – девять пенсов дюжина», – и я увидел это объявление, когда проходил мимо. И вот мой ответ, – он указал на объявление, где было написано: «Яйца – восемь пенсов за дюжину того сорта, что в других местах продается по девять». – Хлоп – и на целый пенни дешевле! Только чуть дороже своей цены, да и то не знаю. И к тому же… – Он перегнулся ко мне через прилавок и закончил выразительно: – Да к тому же и яйца-то не того сорта!

– Ну вот, кто в здравом уме и твердой памяти стал бы проделывать такие штуки? – вмешался Виггинс.

Я послал свою телеграмму, владелец лавки отправил ее, и, пока он этим занимался, я поговорил с Виггинсом. Он так же, как и я, ничего не знал о существе Перемены, которая произошла со всем миром. Он сказал, что зеленые вспышки его встревожили и он так заволновался, что, посмотрев немного на небо из-за шторы на окне спальни, поспешно оделся и заставил одеться всю семью, чтобы быть готовыми встретить смерть. Он заставил их надеть праздничное платье. Потом они все вышли в сад, восхищаясь красотой и великолепием представшего им зрелища и в то же время испытывая все возрастающий благоговейный страх. Они были сектанты и притом весьма ревностные (в часы, свободные от торговли), и в эти последние, величественные минуты им казалось, что в конце концов наука все-таки ошибается, а фанатики правы. С зеленым газом на них снисходила все большая уверенность в этом, и они приготовились встретить своего бога…

Не забудьте, что это был самый заурядный человек, без пиджака и в клеенчатом фартуке, и рассказывал он свою историю с простонародным акцентом, который резал мое изысканное стратфордширское ухо, и рассказывал без всякой гордости, словно между прочим, а мне он казался почти героем.

Эти люди не бегали в растерянности взад и вперед, как многие другие. Эти четверо простых людей стояли позади своего дома, на дорожке сада, среди кустов крыжовника, и страх перед богом и судом его охватывал их стремительно, с неодолимой силой, – и они запели. Так стояли они – отец, мать и две дочери – и храбро, хоть, должно быть, и немного заунывно пели, как поют все сектанты:

В Сионе пребывая, Душа моя ликует, –

а потом один за другим упали на землю и застыли.

Почтмейстер слышал, как они пели в сгущающейся тьме…

В изумлении слушал я, как этот раскрасневшийся человек со счастливыми глазами рассказывал мне историю своей недавней смерти. Невозможно было поверить, что все произошло только за последние двенадцать часов. Все прошедшее теперь казалось ничтожным и далеким, а ведь всего двенадцать часов назад эти люди пели в темноте, взывая к своему богу. Я так и видел всю картину, словно крошечную, но очень четкую миниатюру в медальоне.

Впрочем, не один этот случай произвел на меня такое глубокое впечатление. Очень многое из того, что случилось перед столкновением кометы с Землей, кажется нам теперь уменьшенным в десятки раз. И у других людей – я узнал об этом позднее – тоже осталось ощущение, словно они как-то вдруг невероятно выросли. И маленький черный человечек, который в бешенстве гнался по всей Англии за Нетти и ее возлюбленным, наверно, был ростом со сказочного гнома, да и вся наша прежняя жизнь – всего лишь жалкая пьеска в тускло освещенном кукольном театре…

В воспоминаниях об этой Перемене мне всегда рисуется фигура моей матери.

Я помню, что однажды она рассказывала мне.

Ей не спалось в ту ночь. Звуки падающих звезд она принимала за выстрелы, так как в течение всего предшествующего дня в Клейтоне и Суотингли были волнения. И вот она встала с постели, чтобы посмотреть. Она боялась, что в волнениях буду замешан и я.

Но когда произошла Перемена, она не смотрела в окно.

– Когда я увидала, дорогой, как падают звезды, словно дождь, – рассказывала она, – и подумала, что ты попал под него, то решила, что не беда, если я помолюсь за тебя, мой дорогой, что ты не будешь на это сердиться.

И вот мне рисуется другая картина: зеленый газ спустился, потом рассеялся, а там у заплатанного одеяла моя старушка мать стоит на коленях, все еще сложив свои худые, скрюченные руки, и молится за меня.

За жидкими занавесками и шторами, за кривыми, потрескавшимися стеклами я вижу, как блекнут звезды над трубами, бледный свет зари ширится по небу и как ее свеча вспыхивает и гаснет…

Она тоже прошла со мной сквозь безмолвие – эта застывшая, согбенная фигура, коленопреклоненная в страстной мольбе, обращенной к тому, кто, как она думала, может защитить меня; тихая фигура в тихом мире, мчащемся сквозь пустоту межпланетного пространства.

С рассветом пробудилась вся земля. Я уже рассказывал, как проснулся и как, всему удивляясь, бродил по преображенному ячменному полю Шэпхембери. То же чувствовали и все вокруг. Вблизи меня Веррол и Нетти, совершенно забытые мною в то время, пробудились рядом и среди безмолвия и света прежде всех звуков услышали голоса друг друга. И жители поселка Бунгало, бежавшие и упавшие на морском берегу, тоже очнулись; спавшие крестьяне Ментона проснулись и приподнялись на своих постелях среди непривычной свежести и новизны; искаженные ужасом лица тех, кто молился в саду, разгладились, люди зашевелились среди цветов, робко коснулись друг друга, и каждому пришла в голову мысль о том, что он в раю. Моя мать очнулась на коленях, прижавшись к кровати, и встала с радостным сознанием, что молитва ее была услышана.

Солдаты проснулись и, столпившись между рядами запыленных тополей вдоль дороги к Аллармонту, болтали и распивали кофе с французскими стрелками, вызвавшими их из тщательно замаскированных траншей среди виноградников на холмах Бовилля. Стрелки были несколько смущены, так как погрузились в сон в напряженном ожидании ракеты, которая должна была послужить сигналом открыть огонь. Увидав и услыхав движение внизу на дороге, где был неприятель, каждый из них почувствовал, что не может стрелять. По крайней мере один новобранец рассказал историюсвоего пробуждения и описал, каким странным показалось ему ружье, лежавшее рядом с ним в окопе, и как он взял его на колени, чтобы рассмотреть. Затем, когда ему яснее припомнилось, для чего служит это ружье, он бросил его, радуясь, что не совершил преступления, и вскочил, желая ближе вглядеться в людей, которых ему предстояло убить. «Славные ребята», – подумал он. Сигнальная ракета не взвилась. Внизу люди уже не строились в ряды, а сидели у обочины дороги или стояли группами, разговаривая и обсуждая официальную версию причин войны, казавшуюся им теперь невероятной.

– К черту императора! – говорили они. – Что за нелепость! Мы ведь люди цивилизованные. Пусть поищут других дураков для такого дела… Где кофе?

Офицеры сами держали своих лошадей и разговаривали с солдатами запросто, не соблюдая никакой субординации. Несколько французов, выйдя из траншей, беззаботной походкой спускались с холма. Другие стояли в задумчивости, все еще держа ружья в руках. Этих последних рассматривали с любопытством. Слышались отрывочные замечания: «Стрелять в нас? Что за нелепость! Ведь это все почтенные французские граждане». В военной галерее, среди руин старого Нанси, есть картина, на которой очень хорошо изображена эта сцена при ярком утреннем освещении: вы видите старинную форму солдат, их странные головные уборы, перевязи, сапоги, патронташи, фляги для воды, мешки вроде туристических, которые эти люди таскали на спине, – словом, все их странное обмундирование. Солдаты приходили в сознание постепенно, один за другим. Мне иногда думается, что если бы обе враждебные армии пробудились мгновенно, то, может быть, они по привычке, в силу инерции возобновили бы битву. Но люди, пробудившиеся прежде других, стали с удивлением осматриваться и успели немного подумать…

Повсюду слышался смех и лились счастливые слезы.

Простые, обыкновенные люди вдруг обнаружили, что все вокруг ясно и светло, а сами они полны сил, способны на все то, что прежде казалось невозможным, и не способны делать то, от чего прежде не могли удержаться; увидели, что они счастливы, полны надежд, готовы трудиться на благо других и решительно отказались поверить, что произошла всего лишь перемена в их крови и материальной основе жизни. Они отказались от тела, с которым родились на свет, как некогда дикие обитатели верховьев Нила выбивали себе клыки потому, что они делали их похожими на зверей. Люди объявили, что на землю снизошел некий Дух, и не желали признавать никаких иных объяснений. И в известном смысле Дух действительно снизошел на землю, сразу же после Перемены началось Великое Возрождение, последнее, самое всеобъемлющее, глубокое и самое непреходящее из всех приливов религиозного чувства, которые когда-либо носили это имя.

Но, в сущности, оно резко отличалось от всех бесчисленных предшествующих возрождений. Все прежние возрождения были этапами болезни, а это оказалось первым признаком выздоровления; оно было спокойнее, полнее, преображало разум, чувства и веру – весь внутренний мир человека. В старину и особенно в странах, где господствующей религией было протестантство, все, что касается религии, насаждалось вполне откровенно, а отсутствие исповеди и образованных пастырей делало взрывы религиозных чувств бурными и заразительными, в различных формах и масштабах духовное обновление было естественным проявлением религиозной жизни и происходило почти постоянно – порой жителей какой-нибудь деревушки вдруг одолевали угрызения совести, порой на молитвенном собрании в какой-нибудь миссии людьми овладевало необычайное волнение, порой буря охватывала целый континент, а порой с барабанным боем, флагами, афишами и автомобилями в города являлась целая организованная армия спасателей душ. Ни разу за всю мою жизнь я не принимал участия ни в чем подобном, ибо это меня ничуть не привлекало. Хоть нрав у меня всегда был горячий, я был настроен слишком критически (или, если хотите, скептически – ведь это, в сущности, одно и то же) и был слишком застенчив, чтобы кинуться в эти водовороты. Правда, несколько раз мы с Парлодом сидели где-то в задних рядах на молитвенных собраниях возрожденцев, посмеивались, но все же ощущали какую-то тревогу.

Я видел такие возрождения достаточно часто, чтобы понять их природу, и ничуть не удивился, когда узнал, что до пришествия кометы во всем мире, даже среди дикарей и людоедов, периодически происходили такие же или, во всяком случае, очень похожие перевороты. Мир задыхался, его лихорадило, и все это означало не что иное, как бессознательное сопротивление организма, чувствующего, как убывают его силы, закупориваются сосуды и что жить ему осталось недолго. Подобные возрождения неизменно следовали за периодами убогого и ограниченного существования. Люди повиновались своим низменным и животным порывам, и в конце концов в мире воцарилось невыносимое озлобление. Какое-либо разочарование, разбитые надежды показывали людям – смутно, но достаточно ясно, чтобы разглядеть, – мрак и ничтожество их существования. Внезапное отвращение к бессмысленной ничтожности их извечного образа жизни, понимание его греховности, чувство недостойности всего окружающего, жажда чего-то понятного, устойчивого, чего-либо более значительного, более широкого общения между людьми, жажда новизны и отвращение к старым привычкам охватывали их. Души людей, способных на более благородные поступки, внезапно начинали рваться из рамок мелочных интересов и узких запретов; из этих душ вдруг слышался вопль: «Только не это, довольно, довольно!» Их потрясало страстное стремление выбраться из темницы собственного «я» – страсть, которую они не умели высказать, и, безысходная, немая, она изливалась одними слезами.

Я как-то видел – помню, это было в Клейтоне, в методистской молельне, – старого Паллета, кающегося торговца скобяными изделиями. Как сейчас вижу его прыщеватое жирное лицо, странно перекошенное в мерцающем свете газовых рожков. Он отправился к скамье, предназначенной для подобных спектаклей, и, брызгая слюной и слезами, покаялся в каком-то мелком распутстве – он был вдовцом, – и от горя он раскачивался, вздрагивая всем своим дряблым телом. Он излил скорбь и отвращение к содеянному в присутствии пятисот человек, от которых в обычное время утаивал каждую свою мысль и каждое намерение. И любопытно, что мы, двое юнцов, нисколько не смеялись над этой всхлипывающей карикатурой, ибо в то время все это было в порядке вещей; нам в голову не приходило даже улыбнуться. Мы сидели серьезные и сосредоточенно наблюдали все это, – разве что с некоторым удивлением.

Только потом, да и то сделав над собой усилие, мы посмеялись над этим…

Повторяю: возрождения прежних времен были всего лишь судорогами предсмертного удушья. Они очень ясно показывают, что накануне Перемены все люди уже понимали: в мире неблагополучно. Но эти частые озарения были чересчур мимолетны. Порывы растрачивались в беспорядочных криках, жестах и слезах, они были всего лишь мгновенными вспышками прозрения. Скудость и ограниченность бытия, низость во всех ее видах вызывали отвращение, но и оно тоже было ограниченным и низким. После короткой вспышки искреннего чувства душа вновь погрязала в лицемерии. Пророки спорили, кто из них выше. Вне всякого сомнения, среди кающихся было немало соблазнителей и соблазненных и не один Анания шел домой обращенный, а возвратясь, прикидывался чудотворцем. И почти все новообращенные были нетерпеливы и ни в чем не знали меры, – презирали здравый смысл, были неразборчивы в средствах, восставали против всякой уравновешенности, опыта и знания. Раздувшись от избытка благодати, точно истончившиеся от старости, переполненные вином мехи, они знали, что лопнут при малейшем соприкосновении с суровой действительностью и трезвым советом.

Итак, прежние возрождения выдыхались, но Великое Возрождение не выдохлось – оно крепло и чуть ли не для всего христианского мира стало наконец непреходящим проявлением Перемены. Многие ничуть не сомневались, что это и есть второе пришествие, и не мне оспаривать обоснованность этого убеждения, – ведь оно почти всегда означало, что люди живут год от года более широкой и разносторонней жизнью.

Мне вспоминается еще одна мимолетная встреча. Случайное, бессвязное воспоминание, и тем не менее оно олицетворяет для меня Перемену. Это воспоминание о прекрасном лице женщины, которая с пылающими щеками и блестящими, полными слез глазами молча прошла мимо меня, стремясь к какой-то неведомой мне цели. Я встретил ее в день Перемены, когда, чувствуя укоры совести, шел в Ментон, чтобы телеграммой известить мать, что со мною все обстоит благополучно. Я не знаю, куда и откуда шла эта женщина; я никогда больше не встречал ее, и только ее лицо, сияющее новой и светлой решимостью, стоит передо мной, как живое…

Но таково же было в тот день состояние всего мира.

3. ЗАСЕДАНИЕ СОВЕТА МИНИСТРОВ

Странным, необычайным было то заседание совета министров, на котором я присутствовал; оно происходило через два дня после Перемены на даче Мелмаунта, и на нем возникла мысль о конференции, где будет составлена конституция Всемирного Государства.

Я присутствовал на нем, потому что жил у Мелмаунта. У меня не было причин предпочитать одно место другому, а здесь, на даче, к которой его привязывала сломанная нога, не было, за исключением секретаря и слуги, никого, кто помог бы ему начать огромный труд, предстоявший всем правителям мира. Я знал стенографию, а так как на даче не было даже фонографа, то после того, как лодыжку ему забинтовали, я сел за стол и начал писать под его диктовку.

Для тогдашней медлительности, вполне, впрочем, уживавшейся с лихорадочной спешкой, характерно, что секретарь не знал стенографии и что там вообще не было телефона. С каждым сообщением или поручением приходилось идти за полмили в деревенскую почтовую контору, помещавшуюся в Ментоне в бакалейной лавке…

Так я сидел в комнате Мелмаунта – стол его пришлось отодвинуть в сторону – и записывал то, что требовалось. В то время мне казалось, что во всем мире нет комнаты лучше этой; я и теперь бы узнал яркую, веселую обивку того дивана, на котором, как раз напротив меня, лежал великий государственный деятель; узнал бы тонкую дорогую бумагу, красный сургуч и серебряный письменный прибор на столе, за которым я сидел. Я знаю теперь, что прежде мое присутствие в этой комнате показалось бы просто невероятным, так же как и раскрытая дверь и даже то, что секретарь Паркер мог свободно туда входить и выходить, когда хотел. В прежнее время заседание совета министров представляло собой тайное сборище, а вся общественная жизнь соткана была из тайн и секретов. В те дни каждый скрывал что-нибудь от всех остальных, так как все были недоверчивы, хитры, лукавы, лживы и притом большей частью без всякого разумного основания. Эта таинственность исчезла из нашей жизни почти незаметно.

Я закрываю глаза и снова вижу этих людей, слышу их спокойные голоса. Я вижу их сначала порознь, при трезвом свете дня, а затем всех вместе, собравшихся вокруг затененных абажурами ламп, в таинственном полумраке. При этом мне очень ясно вспоминаются также крошки бисквитов, капля пролитой воды, которая сначала блестела, а затем впиталась в зеленое сукно стола…

Особенно хорошо помню я фигуру лорда Эдишема. Он, как личный друг Мелмаунта, прибыл на дачу за день до остальных. Позвольте мне описать вам этого человека, только этого одного из пятнадцати, затеявших последнюю войну. Он был самый младший член правительства, всего лишь лет сорока, обходительный и жизнерадостный. У него был четкий профиль, улыбающиеся глаза, бескровное, чисто выбритое лицо, приветливый, мягкий голос, тонкие губы и непринужденные, дружелюбные манеры. Он, казалось, был создан для своего места, обладая философским и бесстрастным складом ума. Перемена застала его за любимым развлечением, которому он неизменно предавался в свободное время, – за ужением рыбы, и я помню, как он говорил, что когда очнулся, то голова его находилась на расстоянии всего лишь одного шага от воды. В трудные минуты жизни лорд Эдишем неизменно отправлялся на субботу и воскресенье удить рыбу, чтобы сохранить ясность мысли, а когда трудных минут не было, то он удил потому, что ничто не мешало ему предаваться любимому занятию. Он явился с твердой решимостью совершенно отказаться, между прочим, и от ловли рыбы. Я был у Мелмаунта, когда он приехал, и слышал, как он это говорил, и мне было очевидно, что он пришел к тем же взглядам, как и мой хозяин, только более наивным путем. Я оставил их поговорить, но затем вернулся, чтобы записать те пространные телеграммы, которые они отправляли своим еще не прибывшим коллегам. Без сомнения. Перемена так же сильно подействовала на него, как и на Мелмаунта, но он сохранил свою привычку к изысканной вежливости, иронии, добродушным шуткам и выражал свое изменившееся отношение в вещам, свои новые чувства, как светский человек старого времени, очень сдержанно и словно стыдясь своей восторженности. Эти пятнадцать человек, управлявшие Британской империей, на редкость не соответствовали моему о них представлению, так что я в свободные минуты внимательно за ними наблюдал. В то время политики и государственные деятели Англии составляли особый класс, теперь совершенно исчезнувший. В некоторых отношениях они не походили на государственных деятелей никакой другой страны, и мне кажется, ни одно из существующих их описаний не соответствует действительности… Вы, может быть, читаете старые книги? Если это так, то в «Холодном доме» Диккенса вы найдете их характеристику с примесью несколько враждебного преувеличения; грубой лестью и резкой насмешкой отличается характеристика, которую дает им Дизраэли, случайно игравший среди них главную роль, не понимая их и угождая двору; в повестях же миссис Хемфри Уорд изображены, быть может, несколько преувеличенно, но довольно верно, претензии этих людей, принадлежавших к числу несменяемых правителей Англии. Все эти книги еще существуют и доступны любознательным. Сочинения философа Бейджгота и поэта истории Маколея дают некоторое понятие о методе их мышления; писатель Теккерей раскрывает изнанку их социальной жизни; несколько иронических замечаний, а также личных воспоминаний и описаний, принадлежащих перу таких писателей, как, например, Сидней Лоу, можно найти в сборнике «Житница Двадцатого Столетия». Но все же ни одного точного портрета этих людей не сохранилось. Тогда они казались слишком близкими и слишком великими; теперь же их совсем перестали понимать.

Мы, простые люди прежнего времени, черпали свои представления о наших государственных деятелях почти исключительно из карикатур – самого могущественного оружия в политических распрях. Как и почти все при старом строе, эти карикатуры появились сами собой; они были неким паразитическим наростом на хилом теле демократических идеалов и стремлений, в конце концов только они одни и остались от этих идеалов. Карикатуры изображали не только личностей, руководивших нашей общественной жизнью, но и все основы той жизни, причем в смешном и пошлом виде, так что под конец почти совершенно уничтожили все серьезные и благородные чувства и побуждения по отношению к государству. Британское государство почти всегда изображалось в виде краснолицего, толстобрюхого фермера, гордящегося своим кошельком. Соединенные Штаты изображались в виде хитрого мошенника с худощавым лицом, одетого в полосатые брюки и синий сюртук. Главные министры государства изображались в виде карманных воришек, прачек, клоунов, китов, ослов, слонов и невесть чего, а дела, касавшиеся благосостояния миллионов людей, изображались и обсуждались, как шутки в какой-нибудь идиотской пантомиме. Трагическая война в Южной Африке, принесшая неисчислимые бедствия многим тысячам семейств, полностью разорившая две страны и причинившая смерть и увечья пятидесяти тысячам людей, изображалась в виде комической ссоры между буйным и вспыльчивым чудаком, с моноклем в глазу и орхидеей в петлице, по имени Чемберлен, и «старым Крюгером», упрямым и очень хитрым стариком в чудовищно потасканной шляпе. Борьба велась попеременно, то с чисто звериной яростью, то затихая. Ловкачи-казнокрады нагревали руки на этой идиотской ссоре, а под маской этих дурачеств шествовала сама судьба, пока наконец балаганное шутовство не раскрылось и не обнаружились страдания, голод, пожарища, разрушения и позор… Эти люди достигли славы и власти в таких условиях, и в тот день они казались мне актерами, внезапно отказавшимися играть смешные и глупые роли; они смыли грим с лица и перестали притворяться.

Даже в тех случаях, когда представление было не очень смешным и позорным, оно все же вводило в заблуждение. Когда я читаю, например, о Лейкоке, у меня возникает представление о незаурядном, деятельном, хоть и несколько взбалмошном уме и крепком мужественном теле человека, произносящего ту речь «Голиафа», которая так содействовала ускорению враждебных действий. Но на самом деле это был плешивый заика с писклявым голосом, мучимый угрызениями совести, и ничуть вместе с тем не заслуживающий той презрительной характеристики, которую мне первоначально дал о нем Мелмаунт. Я сомневаюсь, чтобы широкая публика получила когда-нибудь надлежащее представление о том, какими были эти люди до Перемены. С каждым годом наш интерес и сочувствие к ним с невероятной быстротой уменьшаются. Это отчуждение не может, конечно, лишить их того значения, которое они имели в прошлом, но оно лишает впечатление, производимое их личностями, всякой реальности. Их история становится все более и более чуждой, словно какая-то непонятная варварская драма, разыгрываемая на забытом языке. Все эти премьеры и президенты важно проходят перед нами в целом ряде карикатурных изображений, их рост нелепо преувеличен политическими котурнами, их лица прикрыты большими, крикливыми, нечеловеческими масками, их речи, переданные на шутовском уличном жаргоне, не имеющие ничего общего со здравым человеческим смыслом, ревут и скрипят на страницах прессы. Вот она перед нами, эта галерея непонятных и выцветших фигур, теперь забытая, никому не нужная и не вызывающая никакого интереса. Сама ничтожность этих фигур ныне так же непонятна, как жестокость средневековой Венеции или богословие древней Византии. А между тем эти политические деятели управляли и оказывали влияние на жизнь почти четверти всего человечества, их шутовские драки потрясали весь мир, подчас, быть может, веселили его, волновали и причиняли неисчислимые бедствия.

Я видел этих людей, хоть и разбуженных Переменой, но все еще одетых в странные одежды былого времени и сохранивших его манеры и условности; они уже отрешились от своих взглядов, но им все же приходилось постоянно возвращаться к ним, как к исходной точке. Мой обновленный ум сумел в них разобраться, и мне думается, что я их действительно понял. Тут был Горрел-Браунинг, министр без портфеля, крупный круглолицый человек; тщеславие и сумасбродство, привычка к пространным банальным речам несколько раз самым нелепым образом одерживали верх над его обновленным духом. Он боролся с этим и сам смеялся над собой. И вдруг он сказал просто и с глубоким чувством, и всем стало очень больно:

– Я был тщеславный, самодовольный и надменный старик. От меня здесь мало толку. Я весь отдался политике, интригам, и жизнь ушла от меня.

Потом он долго сидел молча.

Тут был и лорд-канцлер Кертон, человек несомненно умный; его бледное, тяжелое, гладко выбритое лицо вполне подошло бы для бюста кого-нибудь из цезарей. У него был негромкий, хорошо поставленный голос и самодовольная, порой слегка кривая улыбка, а в глазах мгновениями вспыхивала насмешливая искорка.

– Мы должны прощать, – сказал он. – Должны прощать даже самим себе.

Эти двое сидели во главе стола, так что я хорошо видел их лица. Маджетт, министр внутренних дел, человек небольшого роста, со сморщенными бровями и застывшей улыбкой на тонких, суховатых губах, прибыл вслед за Кертоном, он почти не участвовал в обсуждении, лишь изредка вставлял разумные замечания, а когда зажгли висячие электрические лампы, то в его глазных впадинах причудливо сгустились тени, и это придало ему насмешливый вид иронизирующего беса. Рядом с ним восседал важный пэр, граф Ричовер, самодовольный, беспечный, игравший роль британско-римского патриция двадцатого столетия. Он занимался почти исключительно и одинаково усердно скачками, политикой и сочинением литературных очерков в духе своей роли.

– Мы не сделали ничего путного, – сказал он. – Что же касается меня, то я корчил из себя важную фигуру.

Он задумался, без сомнения, о тех долгих годах, когда он разыгрывал патриция, о прекрасных огромных дворцах, служивших рамкой для его особы, о скачках, прославивших его имя, о своих восторженных выступлениях, в которых он потчевал всех пустыми мечтами, о своих бесплодных олимпийских затеях…

– Я был глупцом, – заключил он кратко.

Все слушали его молча, сочувственно и почтительно.

Геркера, министра финансов, я мог рассмотреть только отчасти, из-за спины лорда Эдишема. Геркер принимал деятельное участие в прениях, сильно наклоняясь вперед, когда говорил. У него был низкий, хриплый голос, большой нос, грубый рот с отвислой, вывороченной нижней губой и глаза, окруженные сетью морщин…

Я хорошо запомнил этих людей и их слова. Может быть, я и записывал их тогда, но совершенно этого не помню. Где и как сидели Дигби Прайвет, Ривель, Маркгеймер и другие, я уже забыл. Мне запомнились лишь их голоса, замечания и реплики…

Получалось странное впечатление, что все эти люди, кроме, может быть, Геркера и Ривеля, не особенно желали той власти, которая находилась теперь в их руках, а достигнув ее, не стремились сделать ничего особенного. Они занимали места министров и до момента просветления не стыдились этого, но и недостойного шума из-за этого не поднимали. Восемь человек из числа этих пятнадцати прошли одну и ту же школу и получили одинаковое образование: немного греческого, немного элементарной математики, куцее естествознание, немножко истории, затем чтение самых благонамеренных английских авторов семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого веков. Все эти восемь человек с молоком матери всосали одну и ту же тупую, джентльменскую манеру поведения, в сущности, ребяческую, лишенную всякой фантазии, всякой остроты и художественности. Под ее влиянием в трудные минуты жизни люди способны впадать в сентиментальность и считать великой добродетелью простое и вдобавок довольно неумелое выполнение своих обязанностей. Ни один из этих восьми человек не соприкасался с действительной жизнью, они жили словно в шорах: от няньки перешли к гувернантке, от гувернантки – в школу, из Итона в Оксфорд, а из Оксфорда перешли к рутине политической и общественной деятельности. Даже их пороки и недостатки соответствовали известным понятиям о хорошем тоне. Они, еще будучи в Итоне, тайком посещали скачки, а из Оксфорда делали вылазки в город, чтобы познакомиться с жизнью увеселительных заведений, и затем все исправились. Теперь они все внезапно увидели свою ограниченность.

– Что нам делать? – спросил Мелмаунт. – Мы пробудились, и мы в ответе за нашу Империю…

Я знаю, что из всего, что я могу рассказать о старом мире, этот факт покажется самым неправдоподобным, но я действительно видел это своими глазами, слышал своими ушами. Да, не подлежит ни малейшему сомнению: эта клика людей, составлявшая правительство целой пятой части всей обитаемой земли, управлявшая миллионом вооруженных людей, распоряжавшаяся невиданным флотом и правившая империей наций, языков, народов, все еще блистающей в наше великое время, – эта правящая клика не имела никакого единого мнения о том, что нужно делать с миром. Они составляли правительство в течение трех долгих лет, и до Перемены им никогда не приходила в голову мысль о том, что необходимо иметь об этом единое мнение. У них его совсем не было. Эта великая империя плыла как бы по течению, бесцельно ела, пила, спала, носила оружие и необычайно гордилась тем, что для чего-то существует на свете. Но у нее не было ни плана, ни цели; она ни к чему не стремилась. В таком же положении находились и другие великие империи, и их, как плавучие мины, несло течением. Как ни нелеп должен вам теперь показаться британский совет министров, но он ничуть не был нелепей остальных правительственных органов: государственных советов, президентских комиссий и любого прочего из своих недальновидных соперников…

Я помню, что в то время меня очень поразило отсутствие всяких споров и различия мнений относительно общих основ нашего теперешнего государства. Эти люди жили до тех пор среди условностей и заученных правил. Они были преданы своей партии, свято хранили все ее тайны и оставались верны британской короне; были крайне внимательны ко всякому старшинству и первенству и способны полностью подавлять в себе пагубные сомнения и пытливость и все отлично умели держать в узде порывы религиозного чувства. Они, казалось, были защищены какой-то незримой, но непроницаемой стеной от всех опрометчивых и опасных раздумий, от социалистических, республиканских и коммунистических теорий, следы которых можно найти в литературе последних лет перед появлением кометы. Но эта стена рухнула в самый момент пробуждения, зеленый газ как бы промыл их мозг, растворил и унес прочь сотни жестких перегородок и препятствий. Они как-то сразу признали и усвоили все то хорошее, что было в нашей пропаганде, которая в дырявых сапогах и с протертыми локтями так громко и тщетно стучалась прежде в двери их разума. Это казалось пробуждением от нелепого и гнетущего сна. Все они легко и естественно вступили на широкую, светлую дорогу логичного и разумного соглашения, по которой идем теперь мы и весь современный мир.

Я попытаюсь изложить перед вами те основные принципы, которые как бы испарились из их ума. На первом плане тут фигурирует древняя система «собственности», вызывавшая такую чудовищную путаницу в деле управления землей, на которой мы живем. Даже в прежние времена никто не считал эту систему справедливой или идеально удобной, но все принимали ее как должное. Предполагалось, будто общество, живущее на земле, совершенно порвало связь с землей, за исключением отдельных, частных случаев, когда требовалось право на пользование проезжими дорогами или пастбищами. Вся остальная земля была самым фантастическим образом раздроблена на участки, на длинные полосы, квадраты или треугольники различной величины, начиная с сотни квадратных миль и кончая несколькими акрами; вся земля находилась в почти неограниченном распоряжении целого ряда управителей, носивших название землевладельцев. Эти управители владели землей почти так же, как мы теперь владеем своими шляпами; они ее покупали, продавали и разрезали на куски, как какой-нибудь сыр или окорок, они могли свободно истощать ее, оставлять в запустении или воздвигать на ней безобразные, хотя и очень дорогие здания. Если обществу нужно было построить дорогу или пустить трамвай, если нужно было где-то воздвигнуть город, или хоть небольшой поселок, или даже просто место для прогулок, то в таких случаях приходилось заключать кабальные договоры с каждым из самодержцев, владевших этой землей. Нигде на всем земном шаре ни один человек не мог шагу ступить без того, чтобы предварительно не уплатить аренды или оброчной подати одному из этих землевладельцев, в то время как те не были связаны практически никакими обязанностями по отношению к номинальным местным или общегосударственным властям той страны, в которой находились их владения.

Я знаю, что это похоже на бред сумасшедшего, но таким сумасшедшим было тогда все человечество. В старых странах Европы и Азии передача местной власти в руки земельных магнатов была вначале оправданна; но землевладельцы, в силу всеобщей развращенности тех времен, уклонялись от своих обязанностей и не выполняли их. А в так называемых новых странах – в Соединенных Штатах Америки, в Капской колонии, в Австралии и в Новой Зеландии – в течение нескольких десятилетий девятнадцатого века происходила бешеная раздача земли в вечное владение любого человека, пожелавшего присвоить ее. Были ли там уголь, золото или нефть, богатая, плодородная почва или удобное местоположение для гавани или города – все равно.

Одержимое навязчивой идеей, безрассудное правительство сзывало всех, кого придется, и множество низких, продажных и жестоких авантюристов сбегалось для того, чтобы основать новую земельную аристократию. После короткого века упований и гордости население великой республики Соединенных Штатов Америки, на которую человечество возлагало столько надежд, превратилось большею частью в толпу безземельных бродяг, а землевладельцы и железнодорожные короли – владельцы пищи (ибо земля – это пища) и минеральных богатств – управляли всем, подавали ей, как нищей, милостыню в виде университетов и расточали свои богатства на такую бесполезную мишурную и безумную роскошь, какой никогда еще не видел мир. До Перемены никто из этих государственных деятелей не находил в этом ничего неестественного, теперь же все они увидели в этом сумасбродную и уже исчезнувшую иллюзию периода умопомешательства.

И точно так же, как земельный вопрос, решали люди сотни других вопросов о различных системах и установлениях, о всех сложных и запутанных сторонах человеческой жизни. Они говорили о торговле, и я только теперь впервые узнал, что может быть купля и продажа, при которых никто ничего не теряет; они говорили об организации промышленности, и она уже рисовалась мне под руководством людей, не ищущих в ней никаких личных и низменных выгод. Туман издавна привычных представлений, запутанных личных отношений и традиционных взглядов рассеялся на всех ступенях процесса общественных отношений людей. Многое из того, что скрывалось долгие века, раскрылось теперь с предельной ясностью и полнотой. Эти пробудившиеся люди смеялись здоровым, всеисцеляющим смехом, и вся эта путаница школ и колледжей, книг и традиций, весь хаос различных верований, полусимволических, полуформальных, вся сложная, расслаблявшая и сбивавшая с толку система внушений и намеков, среди которых юношество терялось в сомнениях, утрачивало гордость, честь и самоуважение, превратились теперь всего лишь в забавное воспоминание.

– Юношество нужно воспитывать сообща, – сказал Ричовер, – и говорить с ним вполне откровенно. До сих пор мы не столько воспитывали его, сколько скрывали от него жизненные явления и расставляли ему ловушки. А ведь как легко можно было все это сделать, и как легко это сделать теперь!

Как легко можно все это сделать!

Эти слова в моих воспоминаниях звучат как лейтмотив всего заседания совета министров, но когда они были сказаны, в них слышалось огромное облегчение, сила, и звучали они молодо и уверенно. Да, все можно сделать легко, если есть искренность и смелость. Да, когда-то такие общеизвестные истины казались новостью, чудесным откровением.

При такой широте перспектива войны с немцами – с этой мифической храброй вооруженной дамой, которая называлась Германией, – сразу перестала занимать умы, оказалась всего лишь ничтожным, исчерпанным эпизодом. Мелмаунт уже заключил перемирие, и все министры, с удивлением вспомнив о войне, свели вопрос о мире к простой договоренности о некоторых частностях. Вся схема управления миром казалась им теперь непрочной и недолговечной в большом и малом, а всю невообразимую паутину церковных и светских округов, областей, муниципалитетов, графств, штатов, департаментов и наций с их властями, которые никак не могли договориться между собой и разделить сферу влияния; всю путаницу мелких интересов и претензий, в котором кишело, как блохи в грязной, старой одежде, множество ненасытных юристов, агентов, управителей, директоров и организаторов; всю сеть тяжб, барышничества, соперничества и все заплаты старого мира – все это они отбросили прочь.

– Что теперь нужно? – спросил Мелмаунт. – Вся эта неразбериха слишком прогнила, чтобы заниматься ею. Мы должны начать все сначала. Так начнем же.

«Мы должны начать все сначала». Эти простые, мудрые слова показались мне тогда необычайно смелыми и благородными. Когда Мелмаунт произнес их, я готов был отдать за него жизнь. На самом же деле в тот день все было так же туманно, как мужественно: нам еще совсем не ясны были будущие формы того, что мы теперь начинали. Ясно было только одно: старый строй должен неизбежно исчезнуть…

И вскоре – сперва, правда, с остановками, прихрамывая, – руководимое истинно братскими чувствами человечество приступило к созиданию нового мира. Эти годы, первые два десятилетия новой эпохи, были в своих ежедневных подробностях периодом радостного труда, и каждый видел главным образом свою долю работы и почти не охватывал целого. Только теперь, оглядываясь назад, когда прошло столько лет, с высоты этой башни, я вижу живую последовательность всех перемен, вижу, как жестокая неразбериха былых времен прояснилась, упростилась, растворилась и исчезла. Где теперь тот старый мир? Где Лондон, этот мрачный город дыма и все застилающего мрака, наполненный грохотом и беспорядочным гулом, с лоснящейся от нефти, кишащей баржами рекой в грязных берегах, с мрачными башнями и почерневшими куполами, с печальными пустынями закоптелых домов, с тысячами истасканных проституток и миллионами всегда спешащих клерков? Даже листья на его деревьях были покрыты сальной копотью. Где чисто выбеленный Париж, с зеленой, аккуратно подстриженной листвой, с его изысканным вкусом, тонко организованным развратом и армиями рабочих, стучавших своими деревянными башмаками по мостам при сером холодном свете зари? Где теперь Нью-Йорк, этот великий город лязга металла и бешеной энергии, обуреваемый ветрами и конкуренцией, с его небоскребами, которые соперничают друг с другом и тянутся все выше к небу, безжалостно затеняя то, что осталось внизу? Где заповедные уголки тяжеловесной пышной роскоши, таившиеся в его дебрях? Где бесстыдный, драчливый, продажный порок заброшенных трущоб? Где все отталкивающее безобразие его кипучей жизни? И где теперь Филадельфия с ее бесчисленными особняками? Где Чикаго с его нескончаемыми, обагренными кровью бойнями и многоязычными мятежными трущобами?

Все эти обширные города уступили место другим и исчезли, как мои родные гончарни, мой черный край; наконец начали жить и те, кто был искалечен, голоден и изуродован, затерян в их лабиринтах, среди их забытых и заброшенных жилищ и их громадных, безжалостных, плохо придуманных промышленных машин. Все эти города, огромные и случайные, исчезли без следа. Нигде во всем мире вы не увидите в наши дни ни одной дымящей трубы, не услышите плача измученных непосильным трудом голодных детей. Не почувствуете мрачного отчаяния исстрадавшихся женщин; шум зверских ссор и драк на улицах, все постыдные наслаждения и вся уродливость и грубость тщеславного богатства – все это исчезло вместе со старым строем нашей жизни. Оглядываясь на прошлое, я вижу, как при сноске домов в воздух, очищенный зеленым газом, поднимаются громадные клубы пыли; я снова переживаю Год Палаток, Год Строительных Лесов, и, как торжество новой темы в музыкальной пьесе, возникают великие города Нового времени. Появляются Керлион и Армедон, города-близнецы нижней Англии, с извилистым летним городом Темзы между ними; изможденный, грязный Эдинбург умирает, чтобы восстать снова белым и высоким под сенью его древних гор; и Дублин, тоже преображенный, – роскошный, светлый и просторный, город веселого смеха и теплых сердец, он радостно блестит под снопами солнечных лучей, пронизывающих мягкий, теплый дождь. Я вижу большие города, которые построила Америка, вижу Золотой Город, с его вечно зреющими плодами на широких приветливых дорогах, и Город Тысяч Башен – город колокольного перезвона. Я снова вижу Город Театров и Церквей, Город Солнечной Бухты и новый город, который все еще называют Ута; вижу Мартенабар, этот огромный белый зимний город горных снегов, с куполом обсерватории и с величественным фасадом университета, раскинутого на утесе. Вижу и менее крупные города: церковные приходы, тихие места отдохновения, поселки, наполовину укрывшиеся в лесу, с речушками, журчащими по их улицам, деревни, обвитые узором кедровых аллей; деревни садов, роз, удивительных цветов и постоянного жужжания пчел. По всему миру свободно разгуливают наши дети, наши сыновья, которых старый мир обратил бы в жалких клерков и приказчиков, в изнуренных пахарей и в слуг; наши дочери, которые прежде были бы худосочными работницами, проститутками и потаскушками, измученными заботой матерями или иссохшими, озлобленными неудачницами. Теперь же все они, радостные и смелые, разгуливают по всему миру, учатся, живут, работают, счастливые и сияющие, добрые и свободные. Я представляю, как они, побродив в торжественной тишине римских развалин, среди пирамид Египта или по храмам Афин, появляются затем в счастливом Мейнингтоне или в Орбе с его дивной белой тонкой башней… Но кто может описать полноту и радость жизни, кто может перечислить все наши новые города, рассеянные по всему миру, города, воздвигнутые любящими руками для живых людей, города, вступая в которые люди проливают слезы радости: так они прекрасны, изящны и уютны…

Я, наверно, предвидел это будущее уже тогда, когда сидел там, позади дивана, где лежал Мелмаунт; но теперь я знаю, как все это выполнено, и действительность не только оправдала мои грезы, но и превзошла их. Однако кое-что я все же предвидел, иначе почему бы мое сердце билось тогда так радостно?

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НОВЫЙ МИР

1. ЛЮБОВЬ ПОСЛЕ ПЕРЕМЕНЫ

До сих пор я ничего не говорил о Нетти и совсем отошел от личной моей истории. Я пытался дать вам понятие о всеобщем перерождении, о влиянии ослепительно быстрого восхода, о том, как он все заливал своим светом и пробуждал к жизни. В воспоминаниях вся моя жизнь до Перемены рисуется мне каким-то темным коридором, лишь со стороны озаряемым иногда мимолетными слабыми проблесками красоты. Все же остальное представляет тупую боль и мрак. И вот внезапно стены, так мучительно давившие меня, рушатся и исчезают, и я, ослепленный, смущенный и счастливый, вступаю с этот сладостный, прекрасный мир, с его чудесным, непрерывным разнообразием, с его неисчерпаемыми возможностями и наслаждениями. Если бы я обладал музыкальным дарованием, то сочинил бы мелодию, которая разливалась бы по миру шире и шире, впитывая в себя по пути другие мелодии, и поднялась бы наконец до экстаза торжества и радости. Она звучала бы гордостью, надеждой возрождения в утреннем блеске, весельем неожиданного счастья, радостью с трудом, после мучительных усилий, достигнутой цели; она была бы подобна только что раскрывшемуся бутону и счастливой игре детства, подобна матери, плачущей от счастья со своим первенцем на руках, подобна городам, строящимся под звуки музыки, и большим кораблям, увешанным флагами, окропленным вином и скользящим среди ликующей толпы на свою первую встречу с морем. В этой музыке звучала бы Надежда, уверенная, сияющая и непобедимая, и все закончилось бы триумфальным шествием Надежды-победительницы, под звуки фанфар и со знаменами вступающей в широко раскрытые ворота мира.

И тут из этого лучезарного тумана радости появляется перерожденная Нетти.

Так она снова пришла ко мне, изумительная и непонятно почему забытая мной.

Она появляется, и с нею вместе – Веррол. Она появляется сегодня в моих воспоминаниях, как появилась тогда: вначале облик ее не совсем ясен, слегка искажен, словно и сейчас я вижу ее сквозь потрескавшиеся и немного помутневшие стекла почтовой конторы и бакалейного магазина в Ментоне. Это случилось на второй день после Перемены, и я отправлял тогда телеграммы Мелмаунта относительно его переезда на Даунинг-стрит.

Сперва Нетти и Веррол представились мне маленькими, неправильными фигурками: стекло искривляло их и изменяло их жесты и походку. Я почувствовал, что мне следует помириться с ними, и с этим намерением я вышел из лавки, когда задребезжал дверной звонок.

Увидав меня, они остановились как вкопанные, и Веррол воскликнул так, словно он давно меня искал:

– Вот он!

А Нетти воскликнула:

– Вилли!

Я подошел к ним, и обновленный мир вдруг предстал передо мной в ином свете.

Я словно в первый раз увидел этих людей – так они были красивы, благородны и человечны. Казалось, будто я никогда еще как следует их не видел, и действительно, я всегда смотрел на них сквозь туман своей эгоистической страсти. Прежде они были частью всеобщего мрака и низменности старого мира, а теперь их коснулось всеобщее обновление. И вдруг Нетти – и моя любовь к ней, и моя страсть к ней снова ожили во мне. Перемена, расширившая сердца людей, не уничтожила любви, скорей она бесконечно расширила силу любви и облагородила ее. Нетти стала центром той мечты о переустройстве мира, которая всецело овладела мною и наполнила мой ум. Тонкая прядь волос упала ей на щеку, губы ее раскрылись в обычной милой улыбке, а глаза были полны удивления, приветливого внимания, бесстрашного и дружеского участия.

Я взял ее протянутую руку и изумился.

– Я хотел убить тебя, – сказал я, стараясь постичь все значение этого желания, которое казалось мне таким же нелепым, как желание пронзить кинжалом звезды или убить солнечный свет.

– Мы потом искали вас, – сказал Веррол, – и не могли найти… Мы слышали еще один выстрел.

Я перевел взгляд на него, и рука Нетти выпала из моей. Я вспомнил, как они упали вместе, и подумал, как сладостно было пробуждение на этой заре рядом с Нетти. Мне представилось, как, держась за руки, промелькнули они передо мною в последний раз в сгущающемся тумане. Зеленые крылья Перемены распростерлись над их неверными шагами. Так они упали. И пробудились – любящие, вместе, в райское утро. Кто может сказать, как ярок был для них солнечный свет, как прекрасны цветы, как сладостно пение птиц?

Так думал я, но губы мои говорили иное:

– Пробудившись, я бросил мой револьвер.

От сильного смущения я говорил пустые слова.

– Я очень рад, что не убил вас, что вы здесь – невредимые и прекрасные…

– Послезавтра я возвращаюсь назад в Клейтон, – объяснял я. – Здесь я стенографировал для Мелмаунта, но теперь это почти кончено…

Оба они молчали, и хоть я исам вдруг почувствовал, что теперь все это ничего не значит, я продолжал объяснять:

– Его перевозят на Даунинг-стрит, где у него есть целый штат, так что во мне не будет надобности… Вы, конечно, несколько удивлены, что я тут у Мелмаунта. Видите ли, я встретил его… случайно… тотчас же после моего пробуждения. Я нашел его на дороге, у него была сломана нога. Теперь мне нужно в Клейтон, чтобы помочь подготовить один доклад. Я очень рад, что снова вижу вас обоих, – тут голос мой слегка дрогнул, – и хочу с вами попрощаться и пожелать вам всего хорошего.

Это вполне соответствовало тому, что мелькнуло у меня в голове, когда я увидел их в окно бакалейной лавки, но совсем не выражало моих чувств и мыслей в ту минуту. Я продолжал говорить лишь для того, чтобы не было неловкого молчания. Но я чувствовал, как трудно мне будет расстаться с Нетти, и тон моих слов был не совсем искренен. Я замолчал, и мы с минуту глядели друг на друга, не говоря ни слова.

Всего больше открытий при этом свидании, мне думается, сделал я. Мне впервые стало ясно, как, в сущности, мало отразилась Перемена на моем характере. Я в этом мире чудес забыл на время свою любовь. Только и всего. Я ничего не утратил, ничего не лишился, мой характер остался таким же, только несравнимо выросло умение мыслить и владеть собой, и новые интересы захватили меня. Зеленый газ исчез, омыв и отполировав наши умы, но мы остались самими собой, хоть и жили теперь в новой, лучшей атмосфере. Мои влечения не изменились; очарование Нетти только усилилось благодаря тому, что мое восприятие стало живее и острее. Стоило мне только ее увидеть и взглянуть в ее глаза, как мое влечение к ней мгновенно пробудилось, но уже не безумное и необузданное, а разумное.

Я испытывал то же самое, что и в былое время, когда после своих писем о социализме отправлялся в Чексхилл… Я выпустил ее руку. Нелепо было бы так расставаться. Мы все это чувствовали и поэтому испытывали неловкость, из которой вывел нас, кажется, Веррол, сказав, что в таком случае нам нужно завтра где-нибудь встретиться и проститься; получалось, таким образом, что встретились мы только для того, чтобы сговориться о новом свидании. Мы условились, что на следующий день сойдемся все трое в Ментонской гостинице и вместе пообедаем.

Да, пока нам больше нечего было сказать друг другу…

Мы расстались с чувством неловкости. Я пошел вниз по деревне, не оглядываясь, удивляясь себе и испытывая большое смущение. Я словно открыл что-то такое, что расстраивало все мои планы, и это меня огорчало. В первый раз я возвращался, занятый своими мыслями, а не увлеченный работой для Мелмаунта. Я не мог не думать о Нетти, и в голове моей теснились мысли о ней и о Верроле.

Разговор, который мы вели втроем на заре Новой эры, глубоко врезался мне в память. Он дышал какой-то свежестью и простотой; в нем сказывались молодость, радость жизни и восторженность. Мы с наивной робостью разбирали самые трудные вопросы, которые Перемена поставила на разрешение людей. Помнится, мы их плохо понимали. Весь старый строй человеческой жизни разрушился и исчез, не было ни узкого соперничества, ни жадности, ни мелочной вражды, ни завистливой отчужденности. Но что же будет теперь? Вот тот вопрос, который обсуждали и мы и еще миллионы и миллионы людей…

По какой-то странной случайности это последнее свидание с Нетти неразлучно соединено в моих воспоминаниях с хозяйкой Ментонской гостиницы.

Ментонская гостиница была одним из немногих уютных уголков прежнего времени. Это была весьма процветающая гостиница, где охотно останавливались приезжие из Шэпхембери: здесь можно было пообедать и напиться чаю. При ней была широкая зеленая лужайка для крикета, окруженная беседками из вьющихся растений, среди клумб жабрея, мальв, синих дельфиниумов и многих других высоких простых летних цветов. Позади стояли лавры и остролисты, за ними возвышалась крыша гостиницы, и над нею вырисовывалась на фоне золотистой зелени бука и синего неба вывеска: Георгий Победоносец на белом коне, убивающий дракона.

Поджидая Нетти и Веррола в этом месте, словно предназначенном для свиданий, я начал беседовать с хозяйкой, широкоплечей веснушчатой улыбчивой женщиной. Мы говорили о первом утре после Перемены. Матерински ласковая, говорливая рыжеволосая женщина дышала здоровьем и была вполне уверена, что теперь все в этом мире изменится к лучшему. Эта уверенность и что-то в ее голосе вызвали во мне глубокую симпатию к ней.

– Теперь мы пробудились, – говорила она, – и все то, что было глупо и бессмысленно, теперь будет исправлено. Почему? Да уж так, я в этом уверена!

Ее добрые голубые глаза глядели на меня очень дружелюбно. Ее губы, когда она молчала, складывались в приятную, легкую улыбку.

В нас все еще были сильны старые традиции; все английские гостиницы в те дни поражали посетителей своей дороговизной, и я спросил ее, что будет стоить наш завтрак.

– Да ничего не платите, – сказала она, – или уплатите, сколько хотите. Эти дни ведь у нас праздник. Я думаю, как бы мы ни устроили наши дела, нам все же придется и платить и брать плату с посетителей, но я уверена, что мы не будем впредь волноваться из-за этих пустяков. К тому же я лично никогда особенно не интересовалась деньгами. Нередко я думала о том, как нужно поступать и что мне сделать, чтобы все уходили от меня довольные. О деньгах я не забочусь. Да, многое изменится, в этом нет сомнений, но я останусь здесь и буду делать счастливыми тех людей, которые проходят по нашим дорогам. Местечко здесь уютное, когда люди веселы; нехорошо только, когда они завистливы, скупы, утомлены, или объедаются не в меру, или когда напиваются и начинают буянить. Много счастливых лиц видела я здесь, и многие приходят ко мне, как старые друзья, но теперь будет еще лучше.

Она улыбалась, эта добродушная женщина, преисполненная радости, жизни и надежды.

– Я поджарю для вас и для ваших друзей такую яичницу, – сказал она, – какую они найдут только разве на небе. Я чувствую, что готовлю в эти дни так, как никогда прежде, и сама радуюсь.

Как раз в эту минуту Нетти и Веррол показались под простой аркой из пунцовых роз, украшавшей вход в гостиницу. Нетти была в белом платье и широкополой шляпе, а Веррол в сером костюме.

– Вот мои друзья, – сказал я. Но, несмотря на магическое действие Перемены, что-то затемнило мое солнечное настроение, как тень от облака.

– Красивая парочка, – заметила хозяйка, когда они пересекали бархатистую зеленую лужайку.

Они действительно составляли красивую пару, но это мало радовало меня… скорей, напротив, огорчало.

Эта старая газета, этот первый после Перемены номер «Нового Листка», эти рассыпавшиеся куски – последняя реликвия исчезнувшего века. При легком прикосновении к этому листку я мысленно переношусь через пропасть в пятьдесят лет и снова вижу, как мы втроем сидим в беседке за столом, вдыхаю аромат шиповника, которым был напоен воздух, и во время продолжительных наших пауз слышу громкое жужжание пчел над гелиотропами.

Это было на заре нового времени, а мы все трое еще несли на себе родимые пятна и одежды старого мира.

Я вижу себя, смуглого, плохо одетого юношу, с синевато-желтым синяком под челюстью от удара, нанесенного мне лордом Редкаром. Наискось от меня сидит Веррол; он выше меня ростом, лучше одет, светел и спокоен; он на два года старше меня, но не кажется старше, так как у него более светлая кожа. А напротив меня сидит Нетти и внимательно смотрит на меня своими темными глазами. Никогда еще я не видал ее такой серьезной и красивой. На ней все то же белое платье, в котором я видел ее там, в парке, а на нежной шее все та же нитка жемчуга и маленький золотой медальон. Она сама все та же и вместе с тем так сильно изменилась; тогда она была девушкой, теперь стала женщиной, и за это же время я испытал такие муки и совершилась Перемена! На одном конце стола, за которым мы сидим, постлана безукоризненно чистая скатерть и подан вкусный, просто сервированный обед. Позади меня ярко зеленеют сады и огороды, освещенные щедрым солнцем. Я вижу все это. Я снова как бы сижу там и неловко ем, а на столе лежит газета, и Веррол говорит о Перемене.

– Вы не можете себе представить, – говорит он своим обычным, уверенным и приятным голосом, – как много эта Перемена изменила во мне. Я все еще не могу прийти в себя. Люди моего склада так странно созданы; прежде я этого не подозревал.

Он через стол наклонился ко мне, видимо, желая, чтобы я вполне его понял.

– Я чувствую себя как некое существо, вынутое из его скорлупы, – очень мягким и новым. Меня приучили известным образом одеваться, известным образом думать, известным образом жить; я вижу теперь, что все или очень многое из всего этого было ложной и узкой системой классовых традиций. Мы терпимо относились друг к другу, но были акулами для всего остального человечества. Да, хороши джентльмены, нечего сказать! Просто непостижимо…

Я помню, каким тоном он это сказал, вижу, как он поднял при этом брови и мягко улыбнулся.

Он замолчал. Ему хотелось высказать это, хотя мы собирались переговорить о другом.

Я слегка наклонился вперед и, сжав бокал в руке, спросил:

– Вы собираетесь пожениться?

Они посмотрели друг на друга.

Нетти тихо сказала:

– Уходя из дома, я не думала о замужестве.

– Знаю, – ответил я, с усилием поднял глаза и встретился со взглядом Веррола.

– Я думаю, – ответил он мне, – что мы навсегда соединили нашу судьбу… Но тогда нас охватило какое-то безумие.

Я кивнул головой и заметил:

– Все страсти – безумие, – но тут же усомнился в справедливости своих слов.

– Почему мы это сделали? – спросил он внезапно, обращаясь к ней.

Она сидела, опустив глаза и опершись подбородком о переплетенные пальцы.

– Так уж пришлось, – проговорила она по старой привычке уклончиво.

И тут она вдруг как бы раскрылась, умоляюще взглянула мне в глаза и заговорила с внезапной искренностью.

– Вилли, – сказала она, – я не хотела сделать тебе больно, право, не хотела. Я постоянно думала о тебе и об отце, о матери, только это ничего не меняло, не заставляло меня свернуть с избранного пути.

– Избранного! – сказал я.

– Что-то меня захватило, – продолжала она, – ведь в этом так трудно разобраться…

Она горестно покачала головой.

Веррол молча барабанил пальцами по столу и затем снова обратился ко мне.

– Что-то шептало мне: «Бери ее». Все шептало. Я чувствовал бешеную страсть. Не знаю, как это случилось, но все, повторяю, или помогло этому, или не имело для нас никакого значения. Вы…

– Продолжайте, – заметил я.

– Когда я узнал про вас…

Я взглянул на Нетти.

– Ты никогда не говорила ему обо мне?

И при этом вопросе я почувствовал, как что-то старое кольнуло меня в сердце.

Веррол ответил за нее:

– Нет, но я догадался. Я видел вас в ту ночь, все мои мысли и чувства были обострены. Я понял, что это были вы.

– Вы восторжествовали надо мной… Если бы я мог, то восторжествовал бы над вами, – сказал я. – Но продолжайте.

– Все словно сговорилось окружить, нашу любовь ореолом прекрасного. В ней была безотчетная душевная щедрость. Она означала катастрофу, она могла бы погубить ту политическую и деловую карьеру, к которой я готовился с детства, которая была для меня вопросом чести. Но от этого любовь только стала еще притягательнее. Она сулила Нетти позор, гибель, и это еще более усиливало соблазн. Ни один здравомыслящий или порядочный человек не одобрил бы наш поступок, но в этом-то и был самый сильный соблазн. Я воспользовался всеми преимуществами своего положения. Это было низко, но в то время это не имело никакого значения.

– Да, – заметил я, – все верно. И та же мрачная волна, которая подхватила вас, влекла и меня в погоню за вами с револьвером в руке и с безумной ненавистью в сердце. А ты, Нетти? Какое слово соблазнило тебя? «Пожертвуй собою»? «Бросайся в пропасть»?

Руки Нетти упали на стол.

– Я сама не знаю, что это было, – заговорила она от всего сердца. – Девушки не приучены так разбираться в своих мыслях и чувствах, как мужчины. Я и теперь не могу разобраться. Тут было множество мелких, подленьких причин, бравших верх над долгом. Подлые причины. Мне, например, нравилось, как он хорошо одевается. – Она улыбнулась, сверкнула улыбкой в сторону Веррола. – Я мечтала, например, что буду, как леди, жить в отеле, иметь прислугу, дворецких и прочее. Это отвратительная правда, Вилли. Да, меня пленяли такие гадкие вещи и даже еще худшие.

Я все еще вижу, как она каялась передо мною, высказываясь с откровенностью, такой же яркой и поразительной, как и заря первого великого утра.

– Не все было так мелко, – тихо заметил я после молчания.

– Нет, – сказали они в один голос.

– Но женщина более разборчива, чем мужчина, – добавила Нетти. – Мне все представлялось в виде маленьких, ярких картинок. Знаешь ли ты, что… в этой твоей куртке есть что-то… Ты не рассердишься, если я скажу? Нет, теперь, конечно, не рассердишься!

Я покачал головой.

– Нет.

Она говорила очень проникновенно, спокойно и серьезно.

– Сукно на твоей куртке не чисто шерстяное, – сказала она. – Я знаю, как ужасно быть кругом опутанной такими мелочами, но так оно и было. В прежнее время я ни за что на свете не призналась бы в этом. И я ненавидела Клейтон и всю его грязь. А кухня! Эта ужасная кухня твоей матери! К тому же я боялась тебя, Вилли. Я не понимала тебя, а его я понимала. Теперь другое дело, но тогда я знала, чего он хочет. И к тому же его голос…

– Да, – согласился я, ничуть не задетый этим открытием. – Да, Веррол, у вас хороший голос. Странно, что я никогда прежде этого не замечал.

Мы помолчали немного, всматриваясь в свои обнаженные души.

– Боже мой! – воскликнул я. – Каким жалким лоцманом был наш ничтожный рассудок в бурных волнах наших инстинктов и невысказанных желаний, в сумятице ощущений и чувств – совсем как… как куры в клетке, смытые за борт и бестолково кудахтающие в морских просторах.

Веррол одобрительно улыбнулся этому сравнению и, желая продолжить его, сказал:

– Неделю назад мы цеплялись за наши клетки и то вздымались с ними на гребень волн, то опускались. Все это было так неделю назад. А теперь?

– Теперь, – сказал я, – ветер утих. Буря жизни миновала, и каждая такая клетка каким-то чудом превратилась в корабль, который справится с ветром и морем.

– Что же нам делать? – спросил Веррол.

Нетти вынула темно-красную гвоздику из букета, стоявшего в вазе перед нами, и принялась осторожными движениями разворачивать лепестки и выдергивать их один за другим. Я помню, что она занималась этим во время всего нашего разговора. Она укладывала эти оборванные, темно-красные лепестки в длинный ряд и снова перекладывала их то так, то сяк. Когда наконец я остался один с этими лепестками, узор все еще не был закончен.

– Что ж, – сказал я, – дело кажется мне совсем простым. Вы оба, – я запнулся, – любите друг друга.

Я замолчал; они тоже молчали, задумавшись.

– Вы принадлежите друг другу. Я думал об этом, обдумывал с разных точек зрения. Я желал невозможного… Я вел себя дурно. Я не имел никакого права гнаться за вами.

Обратившись к Верролу, я спросил:

– Вы считаете себя связанным с ней?

Он утвердительно кивнул головой.

– И никакие социальные влияния, никакие изменения теперешней благородной и ясной атмосферы – это ведь может случиться – не заставят вас вернуться к прежнему?..

Он ответил, глядя мне прямо в глаза:

– Нет, Ледфорд, нет.

– Я не знал вас, – сказал я, – и был о вас совсем другого мнения.

– Да, я был другим человеком, – возразил он.

– Теперь все изменилось, – заметил я.

И умолк, потеряв нить разговора.

– А я, – заговорил я снова, мельком взглянув на опущенную голову Нетти, а затем склонился вперед, внимательно рассматривая лепестки, – так как я люблю Нетти и всегда буду любить ее и так как любовь моя полна страсти и мне невыносимо видеть, что она ваша, и всецело ваша, – мне остается только уйти. Вы должны избегать меня, а я вас… Мы должны жить в разных концах земли. Я должен собрать всю силу воли и отдаться другим интересам. В конце концов страсть – еще не все в жизни! Может быть, она все в жизни для животного и дикаря, но не для нас. Мы должны расстаться, и я должен забыть. Иного выхода нет.

Я не поднимал глаз, а продолжал внимательно смотреть на эти лепестки, так неизгладимо запечатлевшиеся в моей памяти, и напряженно ждал; но я чувствовал согласие в позе Веррола. Первой молчание прервала Нетти.

– Но… – начала она и запнулась.

Я подождал продолжения, потом вздохнул, откинулся на спинку стула и, улыбаясь, заметил:

– Это очень просто теперь, когда мы обладаем хладнокровием.

– Но разве это просто? – спросила Нетти и сразу зачеркнула этим все, что я говорил.

Я поднял глаза и увидел, что она смотрит на Веррола.

– Понимаешь, – сказала она, – Вилли мне нравится. Трудно рассказать, что чувствуешь… но я не хочу, чтобы он ушел от нас вот так.

– Но тогда, – возразил Веррол, – как же…

– Нет, – прервала его Нетти и смешала все аккуратно разложенные лепестки в одну кучку. Потом принялась очень быстро раскладывать их в длинный прямой ряд.

– Это так трудно… Я никогда в жизни не пыталась до конца разобраться в самой себе. Но я знаю одно: я дурно поступила с Вилли. Он… он полагался на меня. Знаю, что полагался. Я была его надеждой. Я была той обещанной радостью… которая должна была увенчать его жизнь, была самым лучшим, лучшим из всего, что он до сих пор имел. Он втайне гордился мною… Он жил надеждой. Когда мы с тобой начали встречаться… я знала, что это было почти предательство.

– Предательство? – сказал я. – Ты только ощупью искала свою дорогу, а это было не так-то легко и просто.

– Ты считал это изменой.

– Не знаю.

– Во всяком случае, я считала это изменой и отчасти считаю и теперь. Я была нужна тебе.

Я слабо запротестовал, потом задумался.

– Даже когда он пытался убить нас, – говорила она своему возлюбленному,

– я втайне сочувствовала ему. Я вполне понимаю все те ужасные чувства, это унижение… унижение, через которое он прошел.

– Да, – заметил я, – но я все же не вижу…

– И я не вижу. Я только стараюсь увидеть. Но знаешь, Вилли, ты все же часть моей жизни. Я знаю тебя дольше, чем Эдуарда. Я знаю тебя лучше, я знаю тебя всем сердцем. Ты думаешь, что я никогда тебя не понимала, не понимала ничего, что ты мне говорил, твоих стремлений и прочего. Нет, я понимала, понимала больше, чем мне это казалось в то время. Теперь… теперь мне это ясно. То, что мне нужно было понять в тебе, было глубже того, что мне дал Эдуард. Теперь я знаю… Ты часть моей жизни, и я не хочу лишиться ее теперь, когда я это поняла… не хочу потерять тебя.

– Но ты любишь Веррола.

– Любовь – такая непостижимая вещь… И разве есть одна любовь? Разве только одна? – Она повернулась к Верролу и продолжала: – Я знаю, что люблю тебя. Я могу теперь говорить об этом. До сегодняшнего утра я не могла бы. Кажется, будто мой ум вырвался из удушливой тюрьмы. Но что такое эта моя любовь к тебе? Это множество влечений… к различным твоим свойствам… твой взгляд… твои манеры… Это все ощущения… ощущение чего-то красивого, нежного… Лесть тоже, ласковые слова, и мои надежды, и самообман. И все это свивалось в клубок и захватывало меня, ибо во мне пробуждались сокровенные, неосознанные чувства и влечения, и тогда мне казалось, будто этого довольно. Но это было далеко не все – как бы мне пояснить? Это все равно, что светлая лампа с очень толстым абажуром и все остальное в комнате скрыто, но вы снимаете абажур – и вот все остальное тоже видно – все тот же свет, только теперь он освещает…

Она остановилась, и мы некоторое время молчали, а Нетти быстрыми движениями руки составила из лепестков пирамиду.

Образные выражения всегда отвлекают меня, и в уме моем, словно припев, звучали ее слова: «Все тот же свет»…

– Ни одна женщина не верит этому, – вдруг объявила Нетти.

– Чему?..

– Ни одна женщина никогда этому не верила.

– Ты должна выбрать себе одного, – сказал Веррол, понявший ее прежде меня.

– Нас для этого воспитывают. Об этом нам говорят и пишут в романах. Люди так и смотрят, так и ведут себя, чтобы внушить нам: завтра придет тот, единственный. Он станет для тебя всем, а все остальные ничем. Оставь все остальное, живи только для него.

– И мужчинам твердят то же самое о их будущей жене, – сказал Веррол.

– Только мужчины этому не верят. У них более самостоятельный ум… Мужчины никогда не ведут себя так, будто они этому верят… Не обязательно быть старухой, чтобы это знать. Они не так созданы, чтобы этому верить. И женщины тоже не так созданы, но их воспитывают по шаблону, приучают скрывать свои тайные мысли чуть ли даже не от самих себя.

– Да, это верно, – заметил я.

– Ты их, во всяком случае, не скрываешь, – сказал Веррол.

– Теперь нет, теперь я говорю все, что думаю… Благодаря комете. И Вилли. И тому, что я, в сущности, никогда не верила всему этому, хотя и думала, что верю. Глупо отстранить от себя Вилли, принизить, оттолкнуть и никогда его больше не видеть, когда мне он так нравится. Жестоко, преступно, безобразно торжествовать над ним, точно над каким-то побежденным врагом, и думать, что я при этом могу быть спокойна и счастлива. Закон жизни, предписывающий подобные поступки, бессмыслен. Это эгоистично и жестоко. Я… – В ее голосе послышалось рыдание. – Вилли, я не хочу!

Я сидел и в мрачном раздумье следил за быстрыми движениями ее пальцев.

– Да, это жестоко, – начал я наконец, стараясь говорить спокойно и рассудительно. – И все-таки это в порядке вещей… Да… Видишь ли, Нетти, мы все еще наполовину животные. Мы, мужчины, как ты сама сказала, обладаем более самостоятельным умом, чем женщины. Комета этого не изменила, а только помогла нам это понять. Мы появились на свет в результате бурного слияния слепых, неразумных сил… Я возвращаюсь к тому, что сейчас сказал: мы увидели наш жалкий разум, нашу жажду лучшей жизни, самих себя плывущими по течению страстей, инстинктов, предрассудков и полуживотной тупости… Вот мы и цепляемся за все, точно люди, проснувшиеся на плоту.

– Ну, вот мы и вернулись к моему вопросу, – мягко вставил Веррол. – Что же нам делать?

– Расстаться, – ответил я, – потому что наши тела, Нетти, не бесплотны. Они остались теми же; я где-то читал, что наше тело носит в себе доказательство нашего происхождения от весьма низких предков; насколько мне помнится, строение нашего внутреннего уха и зубов унаследовано нами от рыб; у нас имеются кости, намекающие на наше родство с сумчатыми животными, и сотни признаков обезьяны. Даже твое прекрасное тело, Нетти, носит эти следы… Нет, Нетти, выслушай меня до конца. – Я нетерпеливо наклонился вперед. – Наши ощущения, страсти, желания, их сущность, как и сущность нашего тела, – чисто животные, и в них соперничество слито с желанием. Ты исходишь теперь от разума и обращаешься к нашему разуму, и это возможно, когда человек потрудился физически, насытился и теперь ничего не делает; но, возвращаясь к жизни, мы возвращаемся к материи.

– Да-а, – протянула слушавшая внимательно Нетти, – но мы приобрели над нею власть.

– Только в какой-то мере повинуясь ей. Волшебных средств для этого нет; чтобы покорить материю, нужно разъединить врага и взять в союзники ту же материю. При помощи веры человек может сдвинуть горы в наше время, это правда. Он может сказать горе: «Сдвинься с места и ввергнись в море», – но он способен на это только потому, что помогает и доверяет своему брату-человеку, потому, что обладает достаточным знанием, умом, терпением и смелостью, чтобы привлечь на свою сторону железо, сталь, динамит, краны, грузовики, общественные средства. Мне не победить мою страсть к тебе, если я буду постоянно видеть тебя и только разжигать эту страсть. Я должен удалиться, чтобы не видеть тебя, занять себя другими интересами, отдаться борьбе, участвовать в общественной деятельности…

– И забыть? – спросила Нетти.

– Не забыть, – отвечал я, – но перестать вечно думать о тебе.

Она несколько секунд молчала.

– Нет, – проговорила она наконец, уничтожив последнюю фигуру, сложенную из лепестков, и взглянула на Веррола, который в эту минуту пошевелился и облокотился на стол. До этого он сидел, наклонившись вперед, и пальцы его рук были сцеплены.

– Знаете ли, – сказал Веррол, – я об этом почти не думал. В школе, в университете об этом не думают. Там, наоборот, мешают думать. Теперь все это, конечно, изменят. Мы, по-видимому, – он задумался, – по-видимому, касаемся вопросов, с которыми сталкивались, когда читали древних, когда пытались толковать, например, Платона, но никому и в голову не приходило перевести их с мертвого языка на язык живой жизни…

Он умолк и затем, как бы отвечая на какой-то свой невысказанный вопрос, продолжал:

– Нет. Я согласен с Ледфордом, Нетти, что люди по самой Природе своей исключительны. Разум свободен и общается со всем миром, но женщина может принадлежать только одному мужчине. Все соперники должны быть устранены. Мы созданы для борьбы за существование, борьба – наша сущность; все живущее борется за существование, а значит, и самцы борются из-за самок и по отношению к каждой женщине один одерживает победу. Остальные же удаляются.

– Как животные, – заметила Нетти.

– Да…

– В жизни есть и многое другое, – сказал я, – но в общем это так.

– Но ведь вы не боретесь! – воскликнула Нетти. – Все это изменилось потому, что у людей есть разум.

– Ты должна выбрать, – сказал я.

– А если я предпочитаю не выбирать?

– Ты – уже выбрала.

– Ох, – воскликнула она не без досады. – Почему мы, женщины, всегда рабыни пола? Неужели же наступивший великий век Разума и Света ничего в этом не изменит? И мужчины тоже. Я нахожу все это нелепым. Я не считаю такое решение вопроса правильным, это только дурные привычки прошлого, которое… Инстинкты! Но ведь вы не позволяете вашим инстинктам руководить вами во множестве других дел. Вот я теперь между вами. Вот Эдуард. Я люблю его потому, что он веселый и приятный, и потому, что… ну, просто потому, что он мне нравится. И вот Вилли, частица моего я, моя тайная любовь, мой старый друг. Почему мне нельзя иметь обоих? Разве я не разумное существо, что вы всегда должны думать обо мне только как о женщине? Всегда видеть во мне только предмет борьбы? – Она на мгновение замолчала и вдруг обратилась ко мне с неожиданным предложением: – Останемся вместе, все трое. Не будем расставаться. Разлука – это ненависть, Вилли. Почему бы нам не остаться друзьями? Почему бы не встречаться, не разговаривать?

– Разговаривать? – сказал я. – Разговаривать о таких, например, вещах, как сейчас?

Я взглянул через стол на Веррола, и наши взоры встретились; мы старались взаимно проникнуть в душу друг друга. Это была честная, прямая проверка, откровенная борьба.

– Нет, – решил я. – Между нами это невозможно.

– Никогда? – спросила Нетти.

– Никогда, – убежденно ответил я.

Я сделал над собою усилие.

– В таких вопросах мы не можем бороться с законом и обычаями, – сказал я. – Подобные страсти слишком тесно связаны с нашим сокровенным существом. Хирургическая операция в этих случаях лучше, чем медленно изнуряющий недуг. Моя любовь требует от Нетти всего. Любовь мужчины не преклонение, а требование, вызов… К тому же, – тут я вставил самый веский довод, – я теперь отдался новой возлюбленной, и теперь я изменяю тебе, Нетти. За тобой и выше тебя стоит будущий Город Мира, и я участвую в его строительстве. Дорогая моя, ты только счастье, а он… он зовет меня! И даже если я только кровью своей окроплю камни, положенные в его основание,

– я почти надеюсь, Нетти, что такова и будет моя доля, – я все равно хочу участвовать в строительстве этого города.

Я старался говорить как можно более убедительно.

– Никакие сердечные бури, – прибавил я несколько неловко, – не должны отвлекать меня от этого.

Минута молчания.

– В таком случае мы должны расстаться, – сказала Нетти. Глаза у нее были такие, будто ей дали пощечину.

Я утвердительно кивнул головой.

Снова наступило молчание; потом я встал. Мы все трое встали и расстались почти враждебно, без слов. Я остался в беседке один.

Я даже не посмотрел им вслед. Помню только, что почувствовал ужасную пустоту и одиночество. Я снова сел и глубоко задумался.

Вдруг я поднял голову. Нетти вернулась и стояла передо мной, пристально глядя на меня.

– После нашего разговора я все время думаю, – сказала она. – Эдуард позволил мне прийти к тебе одной. И я чувствую, что одна я, может быть, лучше смогу поговорить с тобой.

Я ничего не ответил, и это ее смутило.

– Я не думаю, что мы должны расстаться, – сказала она. – Нет, я не думаю, что нам нужно расстаться, – повторила она. – Люди живут по-разному. Не знаю, поймешь ли ты меня, Вилли. Ведь так трудно высказать то, что чувствуешь. Но мне нужно это высказать. И если нам предстоит расстаться навсегда, я хочу, чтобы было сказано все. Раньше у меня были женские инстинкты и женское воспитание, которые заставляют женщину скрывать свои чувства. Но… Эдуард не все для меня… Пойми, Эдуард не все для меня! Мне хочется как можно яснее высказать тебе это. Одна – я еще не человек. Во всяком случае, ты частица моего я, и я не в силах от тебя отказаться. К тому же я не понимаю, зачем мне от тебя отказываться, Между нами существует кровная связь. Мы вместе росли. Мы вошли в плоть и кровь друг друга. Я понимаю тебя. Право же, теперь я тебя понимаю. Я как-то сразу стала тебя понимать, и теперь я действительно понимаю тебя и твои мечты. Я хочу помогать тебе. Эдуард… У Эдуарда нет никакой мечты… Мне страшно подумать, Вилли, что мы можем расстаться.

– Но мы уже решили, что должны расстаться.

– Но почему?

– Потому что я люблю тебя.

– А зачем мне скрывать, Вилли? Я тоже люблю тебя.

Наши взоры встретились. Она покраснела, но решительно продолжала:

– Ты глупый. Вся эта история глупая. Я люблю вас обоих.

– Нет, – сказал я, – ты сама не понимаешь, что говоришь.

– Ты хочешь сказать, что я должна уйти?

– Да, да. Уходи.

С минуту мы молча смотрели друг на друга, как будто из непостижимых, темных глубин силилось прорваться на поверхность что-то затаенное, невысказанное. Она хотела заговорить и запнулась.

– Но нужно ли мне уйти? – спросила она наконец; губы ее дрожали, и слезы блистали в глазах, как звезды.

– Вилли… – снова заговорила она, но я прервал ее:

– Уходи. Да, уходи!

Мы снова замолчали.

Она стояла вся в слезах, олицетворенное сострадание, стремясь ко мне, жалея меня. Дыхание более широкой любви, которая выведет наконец наших потомков за пределы суровых и определенных обязательств личной жизни, коснулось нас как первое мимолетное дуновение вольного ветра, летящего с небесных высей. Мне хотелось взять ее руку и поцеловать, но я задрожал и понял, что силы изменят мне при первом прикосновении к ней…

И мы расстались, так и не приблизившись друг к другу, и Нетти ушла нерешительным шагом, оглядываясь, ушла со своим избранником, к избранной ею доле, ушла из моей жизни, и мне показалось, что с нею ушел из жизни солнечный свет…

После этого я, вероятно, сложил газету и положил ее в карман. Но последнее, что осталось в моей памяти, – это лицо Нетти, поворачивающейся, чтобы уйти.

Я помню все это очень ясно до сих пор. Я мог бы ручаться за верность каждого слова, вложенного мною в уста каждого из нас. И тут в моих воспоминаниях наступает провал. Я смутно припоминаю, что вернулся на дачу; припоминаю суматоху при отъезде Мелмаунта и отвращение, которое мне внушала энергия Паркера; помню также, что, спускаясь вниз по дороге, я очень хотел проститься с Мелмаунтом наедине.

Быть может, я уже колебался в моем решении навсегда расстаться с Нетти, так как, кажется, собирался рассказать Мелмаунту все подробности нашего свидания…

Я не помню, однако, чтобы мы с ним говорили об этом или о чем-либо еще, мы только наспех пожали друг другу руку. Впрочем, я не уверен. Все это изгладилось из моей памяти. Но я очень ясно и твердо помню, что чувствовал мрачное отчаяние, когда его автомобиль тронулся, поднялся на гору и исчез за холмом. Тут я впервые вполне ясно понял, что, в сущности, эта Великая Перемена и мои новые широкие планы не сулили мне в жизни полного счастья. При его отъезде мне хотелось кричать, протестовать, как будто против какой-то несправедливости. «Слишком рано, – думал я, – слишком рано оставлять меня одного».

Я чувствовал, что принес чересчур большую жертву, отказавшись от любви и страсти, от Нетти, чьей близости я так жаждал, от всякой возможности бороться за нее, – в сущности, от себя самого, и чувствовал, что после такой жертвы несправедливо было тотчас же предоставить мне, с моим израненным сердцем, одиноко идти по пути сурового, холодного долга общественного служения. Я чувствовал себя новорожденным, голым и беспомощным.

– Нужно работать! – повторял я, стараясь вызвать в душе героические чувства, и со вздохом повернулся, радуясь тому, что на пути, который я избрал, меня по крайней мере ждет скорая встреча с моей дорогой матушкой.

Но, как ни странно, я помню, что провел вечер в Бирмингеме необыкновенно интересно и был в очень хорошем настроении. Я провел ночь в Бирмингеме потому, что движение поездов нарушилось и я не мог ехать дальше. Я отправился послушать оркестр, который давал в общественном парке концерт старой музыки, и завел разговор с одним человеком, который отрекомендовался бывшим репортером одной небольшой местной газеты. Он горячо говорил о переполнявших его планах переустройства жизни на земле, и я помню, что его благородные мечты вдохновили и меня. При лунном свете мы отправились к местечку под названием Бурнвилль, и дорогой он говорил о новых общественных постройках взамен старых изолированных жилищ и о том, как теперь будут жить люди.

Местечко Бурнвилль имело некоторое отношение к нашему разговору. Тут одна частная промышленная фирма сделала попытку улучшить жилищные условия рабочих. С нашей современной точки зрения такая попытка казалась бы в высшей степени ничтожным проявлением благожелательности, но в то время она считалась чем-то из ряда вон выходящим, так что люди издалека приезжали посмотреть на чистенькие домики с ваннами, устроенными под полом кухни (выбрали удобное место!), и другими блестящими приспособлениями. Никто в тот агрессивный век, по-видимому, не замечал опасности, грозившей свободе оттого, что рабочие становились арендаторами и должниками своих хозяев, хотя давно уже был издан закон, запрещавший выдавать заработную плату натурой. Но мне и моему случайному знакомому казалось в ту ночь, что мы всегда предвидели эту опасность, и мы не сомневались, что жилищный вопрос должен быть разрешен общественным, а не частным путем. Но больше всего нас интересовала возможность устройства общих детских, общих кухонь и комнат для общего отдыха и развлечений, что дало бы значительную экономию труда, а вместе с тем предоставило бы жильцам больше простора и свободы.

Это было очень интересно, но все же мне было невесело, и когда я лег в постель в ту ночь, то думал о Нетти и о том, как странно переменились ее вкусы, и в иные минуты я по-своему даже молился. В ту ночь я молился – признаюсь вам – тому идолу, которого я воздвиг в сердце своем, идолу, который и по сей день олицетворяет для меня непостижимое. Великому Искуснику и Творцу, незримому властелину всех, кто строит мир и преображает человечество.

Но до и после этой молитвы мне все чудилось, что я вновь вижу Нетти, говорю с ней, убеждаю… А она так и не вступила в храм, где я творил свою молитву.

2. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ МОЕЙ МАТЕРИ

На следующий день я вернулся домой в Клейтон.

Новое необычайное сияние мира казалось еще ярче здесь, где витали мрачные воспоминания о безотрадном детстве, мучительном отрочестве и горестной юности. Мне казалось, будто я в первый раз вижу здесь утро. Ни одна труба не дымила в тот день, ни одна плавильная печь не работала, люди были заняты другими делами. Ярко блиставшее жаркое солнце сияло в воздухе, лишенном пыли, придавая странно веселый вид узким улицам. Я встретил много улыбающихся людей – они возвращались домой с общественного завтрака, временно устроенного в ратуше, впредь до лучшей организации этого дела, и в числе других увидел Парлода.

– Ты был прав относительно кометы! – тотчас воскликнул я.

Он подошел и сжал мою руку.

– Что здесь происходит? – спросил я.

– Нам доставляют пищу из других мест, – сказал он. – Мы начнем с того, что снесем все эти лачуги, а жить пока будем в палатках на пустырях.

Он начал рассказывать мне о предпринятых работах. Земельные комитеты Мидленда принялись за работу очень быстро и успешно, и план перераспределения населения в общих чертах был уже намечен. Сам Парлод занимался в наскоро созданном инженерном училище. Пока вырабатывались схемы работ, почти все стали снова посещать школы, чтобы приобрести возможно больше технических знаний и навыков ввиду предполагаемых обширнейших переустройств.

Он проводил меня до двери моего дома, и тут я встретил старого Петтигрю, спускавшегося по лестнице. Он был весь в пыли, и вид у него был усталый, но глаза смотрели веселее, чем обычно, и он довольно неловко нес непривычными руками корзину с рабочими инструментами.

– Как ваш ревматизм, мистер Петтигрю? – спросил я.

– Диета способна творить чудеса, – отвечал старик и посмотрел мне в глаза. – Эти дома, – сказал он, – очевидно, будут снесены, и наши понятия о собственности подвергнутся очень значительному пересмотру в свете разума; пока же я стараюсь хоть как-нибудь починить эту ужасную крышу. Подумать только, что я еще спорил и отлынивал!

Он поднял руку умоляющим жестом; углы его большого рта опустились, и он горестно покачал головой.

– Что было, то прошло, мистер Петтигрю.

– Ваша бедная, бесценная матушка! Такая хорошая, честная женщина! Такая простая, добрая и всепрощающая! Подумать только! Мой дорогой юноша, – мужественно закончил он, – я краснею от стыда.

– Весь мир краснел на заре первого дня после Перемены, мистер Петтигрю, да еще как краснел. Теперь все это забыто. Всем пришлось стыдиться того, что происходило до вторника.

Я протянул ему руку в знак прощения, забывая, что я тоже был вором, и он пожал ее и пошел своей дорогой, все еще качая головой и повторяя, что ему стыдно, но как будто несколько утешенный.

Отворилась дверь, и показалось радостное лицо моей бедной старой матушки.

– Вилли, мой мальчик, это ты, ты!

Я кинулся к ней по ступенькам, боясь, что она упадет.

Как она прижалась ко мне в коридоре, дорогая моя матушка!

Но прежде она все же затворила дверь. В этом сказалась старая привычка остерегаться моего своенравного характера.

– Милый, милый мой, много же пришлось тебе испытать горя! – И она прильнула лицом к моему плечу, опасаясь рассердить меня слезами, которые не в силах была сдержать.

Она всхлипнула и на мгновение притихла, крепко прижимая меня к сердцу своими старыми, натруженными руками…

Потом поблагодарила меня за телеграмму, и я, обняв, повел ее в комнату.

– Со мной все хорошо, мама, – сказал я, – мрачные дни миновали, прошли навсегда.

Тут она осмелилась дать себе волю и расплакалась, и это были слезы облегчения.

За пять тягостных лет она ни разу не показала мне, что еще может плакать…

Бедная моя матушка! Ей не суждено было долго жить в этом обновленном мире. Я не знал, как мало дней ей осталось, и делал то немногое (для нее это, быть может, было не так мало), что мог, чтобы загладить мою грубость в дни ненависти и возмущения. Я старался быть всегда вместе с ней, так как замечал, что она без меня тоскует. Не то чтобы были у нас общие мысли или развлечения, но ей нравилось видеть меня за столом, смотреть, как я работаю или как расхаживаю по комнате. В этом мире для нее уже не было подходящей работы, остались только те мелкие услуги, выполнять которые усталой и измученной старушке легко и приятно, и мне кажется, что она была даже счастлива перед смертью.

Она все еще придерживалась своих нелепых старых религиозных взглядов восемнадцатого столетия. Она так долго носилась с этим своеобразным амулетом, что он стал как бы частицей ее самой. Но Перемена повлияла даже на ее упорную веру.

Я однажды спросил ее:

– Неужели же вы все еще верите в этот ад с его неугасимым огнем, дорогая матушка? Неужели при вашем нежном, любящем сердце вы можете в него верить?

Она поклялась, что верит.

Какие-то богословские хитросплетения заставляли ее верить в это, и однако…

Задумавшись, она несколько минут молча смотрела на цветущие примулы, потом положила дрожащую руку мне на плечо и сказала, как бы разъясняя мое детское заблуждение:

– Но знаешь ли, дорогой Вилли, я не думаю, что кто-нибудь попадет туда. Я никогда этого не думала…

Этот разговор запомнился мне потому, что меня покорило тогда умение матушки смягчать добротой души суровые богословские догмы, но он был лишь одной из наших бесчисленных бесед. После обеда, когда кончались дневные работы, я обыкновенно гулял с матерью в садах Лоучестера, выкуривал две-три папиросы и слушал ее сбивчивые речи обо всем, что ее занимало, пока не наступало время вечерних научных занятий. Как странно было бы раньше, если бы молодой человек из рабочей среды занимался изучением социологических вопросов, и как естественно это теперь!

Великая Перемена сделала очень мало для восстановления физических сил моей матери – она слишком долго прожила в своей мрачной подвальной кухне в Клейтоне, чтобы теперь основательно окрепнуть. Она только разгоралась, как угасающая искра в пепле под дуновением свежего воздуха, и это, несомненно, ускорило ее конец. Однако последние дни ее жизни были тихие, спокойные, полные безоблачного счастья. Жизнь ее напоминала те ветреные, дождливые дни, которые разгуливаются только для того, чтобы блеснуть вечерней зарей. Ее день уже миновал. Среди удобств новой жизни она не приобрела новых привычек, не делала ничего нового, и только старое осветилось для нее более радостным светом.

Она вместе с другими пожилыми женщинами нашей общины жила в верхних комнатах Лоучестер-хауса. Эти верхние комнаты были просты, просторны, изящно и хорошо отделаны в георгианскомстиле и приспособлены таким образом, чтобы доставлять их обитательницам возможно больше удобств, не заставляя их прибегать к посторонней помощи. Мы заняли различные так называемые «большие дома» и обратили их в общественные столовые – кухни там были для этого достаточно просторны – и в уютные жилища для людей старше шестидесяти лет, для которых уже наступило время отдыха. Мы приспособили для общих целей не только дом лорда Редкара, но и дом в Чексхилле – старая миссис Веррол оказалась достойной и умелой домоправительницей – и большинство прекрасных особняков в живописной местности между областью Четырех Городов и Уэльскими горами. К этим большим домам обыкновенно примыкали различные надворные постройки: прачечные, квартиры для семейной прислуги, помещения для скота, молочные фермы и тому подобные здания, терявшиеся в зелени; мы все это обратили в жилища и к ним вначале добавили палатки и легкие деревянные коттеджи, а позднее пристроили более солидные жилые помещения. Чтобы быть ближе к матери, я занял две комнаты в одном из новых общественных зданий, которыми наша община обзавелась раньше других; это было мне очень удобно, так как вблизи находилась станция электрической железной дороги, по которой я отправлялся на наши ежедневные совещания и для исполнения моей секретарской работы в Клейтоне.

Наша община была одной из первых, упорядочивших свое хозяйство. Нам очень помог деятельный лорд Редкар, прекрасно чувствовавший, как живописен дом его предков и как благотворно может влиять на людей его красота. Это он предложил избрать направление дороги по буковым лесам и усеянным колокольчиками папоротниковым зарослям Вест-Вуда так, чтобы не нарушить очарования роскошного, густого, дикого парка, и мы могли гордиться нашими окрестностями. Когда рабочие начали переселяться, представители почти всех остальных общин, возникавших по городам-садам вокруг промышленной долины Четырех Городов, являлись к нам изучать расположение наших построек и архитектуру квадратных зданий, которыми мы заменили переулки между «большими домами» и резиденциями духовенства вокруг кафедрального собора, а также и то, как мы приспособили все эти здания к нашим новым социальным потребностям. Некоторые утверждали, правда, что превзошли нас. Но в одном они не могли нас превзойти: нигде во всей Англии не было таких рододендронов, как в наших садах: они родились только в наших краях, на щедрой торфяной почве без применения извести.

Эти сады были разбиты более пятидесяти лет тому назад, при третьем лорде Редкаре; в них было много рододендронов и азалий, и находились они в местах, так хорошо защищенных и так ярко освещаемых солнцем, что там росли и цвели огромные магнолии. Здесь росли также высокие деревья, обвитые красными и желтыми вьющимися розами, разнообразные цветущие кустарники, прекрасные хвойные деревья и такая пампасовая трава, какой не было ни в одном другом саду. В тени кустов раскинулись широкие лужайки и поляны с изумрудными газонами и разбросанными по ним цветниками роскошных роз, весенних луковичных цветов, первоцветов, нарциссов и примул.

Моей матери больше всего нравились в саду эти клумбы с маленькими круглыми блестящими глазками из бесчисленных желтых, красновато-коричневых и пурпурных цветов, и весною, в Год Строительства, она каждый день ходила посидеть на ту скамью, откуда лучше всего были видны эти цветники. Кроме красоты, цветы давали ей, мне кажется, ощущение изобилия и богатства. В прежнее время ей всегда приходилось довольствоваться только самым необходимым.

Сидя на этой скамье, мы молча думали или разговаривали, чувствуя, что хорошо понимаем друг друга.

– Знаешь, – сказала она мне однажды, – рай – это сад.

Мне захотелось немного подразнить ее.

– Да ведь там алмазы, стены и врата из алмазов и все поют.

– Алмазы для тех, кому они любы, – с глубоким убеждением ответила матушка и, немного подумав, продолжала: – Конечно, там всего хватит для всех. Но для меня рай не в рай, если там не будет сада. Надо, чтобы был славный солнечный садик… И еще надо чувствовать, что те, кого мы любим, где-то близко.

Вы, люди более счастливого поколения, не можете себе представить прелести этих первых дней новой эры, чувства уверенности в завтрашнем дне, необычайных контрастов. По утрам, за исключением лета, я вставал до зари, завтракал в скором, плавно идущем поезде и не раз, вероятно, встречал восход солнца, выезжая из маленького туннеля, прорезавшего Клейтон-Крэст, а затем бодро принимался за работу.

Теперь, когда мы перенесли все жилые дома, школы и все необходимые учреждения подальше от областей угля, железной руды и глины, отбросили, как ненужный хлам, тысячи разных «прав» и опасений, руки у нас были развязаны, и мы принялись за дальнейшую работу. Мы соединяли разрозненные предприятия, вторгались в прежде запретные для нас частные поместья, соединяли и разделяли, создавали гигантские объединенные предприятия и мощные земельные хозяйства, и долина из арены жалких человеческих трагедий и подло конкурирующих промышленников превратилась в сгусток своеобразной величественной красоты, дикой красоты могучих механизмов и пламени. Это была Этна, а мы чувствовали себя титанами. В полдень я возвращался домой, принимал ванну, переодевался в поезде и, весело болтая, обедал в клубе, помещавшемся в столовой Лоучестер-хауса, а затем проводил тихие послеобеденные часы в зеленом парке.

Иногда в минуты раздумья матушке даже казалось, что все это только сон.

– Да, это сон, – говорил я ей, – это действительно сон, но только он ближе к яви, чем кошмары прежних дней.

Ей очень нравилась моя новая одежда; она говорила, что ей нравятся новые фасоны, но не это одно радовало ее. К двадцати трем годам я вырос еще на два дюйма, стал на несколько дюймов шире в груди и на сорок два фунта увеличился в весе. Я носил костюм из мягкой коричневой ткани, и матушка часто гладила мой рукав и любовалась материалом: она, как и всякая женщина, любила материи.

Иногда она вспоминала прошлое, потирая свои бедные грубые руки, которые так и не сделались мягкими. Она рассказывала мне многое о моем отце и о своей молодости, чего я прежде не слыхал. Слушая рассказы моей матери, я понимал, что некогда она была страстно любима и что мой покойный отец плакал от счастья в ее объятиях; я испытывал такое чувство, точно находил в забытой книге засушенные и поблекшие цветы, все еще испускающие легкий аромат. Иногда она осторожно пыталась даже заговорить о Нетти теми шаблонными, пошлыми фразами старого мира, которые, однако, в ее устах совсем не звучали плоско и озлобленно.

– Она не стоила твоей любви, дорогой, – говорила она, предоставляя мне отгадывать, о ком идет речь.

– Ни один мужчина не стоит любви женщины, – отвечал я, – и «и одна женщина не стоит любви мужчины. Я любил ее, дорогая мама, и этого нельзя изменить.

– Есть и другие, – возражала она.

– Не для меня, – отвечал я, – я уже сжег свой запас пороху. Не могу я начинать снова.

Она вздохнула и ничего больше не сказала.

В другой раз она сказала:

– Ты будешь совсем одинок, дорогой, когда меня не станет.

– Поэтому вы не должны покидать меня, – сказал я.

– Дорогой мой, мужчине необходима женщина.

Я ничего не ответил.

– Ты слишком много думаешь о Нетти, милый. Если бы я могла дожить до твоей женитьбы на какой-нибудь славной, доброй девушке!

– Дорогая матушка, мне не нужна жена… Может быть, когда-нибудь… кто знает? Мое время еще не ушло.

– Но ты совсем не интересуешься женщинами.

– У меня есть друзья. Не тревожьтесь, матушка. В этом мире достаточно дела для человека, хотя бы он и вырвал любовь из своего сердца. Нетти была, есть и будет для меня жизнью и красотой. Не думайте, что я потерял слишком много.

(Потому что втайне я еще надеялся.) Однажды она вдруг задала мне вопрос, который удивил меня:

– Где они теперь?

– Кто?

– Нетти и он.

Она проникла в сокровенные тайники моего сердца.

– Не знаю, – ответил я кратко.

Ее сморщенная рука слегка коснулась моей.

– Так лучше, – сказала она, как бы уговаривая меня. – В самом деле… так лучше.

Что-то в ее дрожащем, старческом голосе на мгновение вернуло меня к прошлому, к мятежному чувству прежних дней, когда нам внушали покорность, уговаривали не оскорблять бога, и все это неизменно вызывало в моей душе гневный протест.

– В этом я сомневаюсь, – сказал я и вдруг почувствовал, что не в силах больше говорить с ней о Нетти. Я встал и отошел от нее, но потом вернулся, принес ей букет из бледно-желтых нарциссов и заговорил о другом.

Но не всегда я проводил мое послеобеденное время с ней. Иногда моя подавленная жажда видеть Нетти была так сильна, что я предпочитал оставаться один, гулял, ездил на велосипеде и начал учиться верховой езде, которая развлекала меня. Лошади к этому времени уже успели пожать плоды Перемены. Не прошло и года, как жестокий обычай – перевозка тяжестей на лошадях – почти совершенно исчез; перевозка, пахота и другие конные работы всюду производились при помощи машин, а лошадь – прекрасное животное – была отдана молодым для развлечения и спорта. Я любил ездить верхом, особенно без седла. Я находил, что спорт, требующий напряжения всех сил, хорошо действует при приступах мучительной тоски, иногда нападавшей на меня; а когда верховая езда надоедала, я отправлялся к авиаторам, парившим на своих аэропланах за Хорсмарден-хилл… Но не реже, чем раз в два дня я всегда отправлялся к матери и, мне помнится, отдавал ей по меньшей мере две трети своего свободного времени.

Когда матушка стала чувствовать ту слабость, ту потерю жизненных сил, от которой много старых людей умирало в начале новой эпохи тихой, безболезненной смертью, то, по новому обычаю, за ней вместо дочери стала ухаживать Анна Ривз. Она сама пожелала прийти. Мы немного знали Анну; она иногда встречалась с моей матерью и помогала ей в саду; Анна всегда искала случая помочь ей. Мне она казалась всего лишь одной из тех добрых девушек, которых не лишен был мир даже в худшие свои времена и которые как бы служили противоядием в нашей тогдашней жизни, полной гнета, ненависти, безверия. Упорные и бескорыстные, они несли свое тайное, безмолвное служение, делали свое трудное, упорное, добровольное, неблагодарное, бескорыстное дело, как заботливые дочери, как няньки, как преданные служанки, как незаметные ангелы-хранители семьи. Анна была на три года старше меня. Вначале я не видел в ней никакой красоты: это была невысокая, крепкая, румяная девушка с рыжеватыми волосами, светлыми густыми бровями и карими глазами. Но ее веснушчатые руки всегда готовы были ловко и искусно прийти на помощь, а ее голос успокаивал и подбадривал…

Вначале я видел в ней только сестру милосердия, в синем платье с белым передником, двигавшуюся в тени у постели, на которой моя старушка мать спокойно приближалась к смерти. Иногда Анна выходила вперед, чтобы что-нибудь сделать или просто успокоить, и матушка всегда улыбалась ей. Но вскоре я понял и оценил красоту ее мягкой женственности, всегда готовой помочь, прелесть ее неутомимой доброты и нежности, глубину и богатство голоса, спокойствие, исходившее из каждого ее слова. Я заметил и запомнил, как однажды исхудалая старая рука моей матери похлопывала ее сильные руки, усыпанные золотистыми пятнышками, когда Анна поправляла ей одеяло.

– Она очень добра ко мне, – заметила однажды матушка. – Добрая девушка. Словно родная дочь… У меня, в сущности, никогда не было дочери…

Она замолчала и задумалась, потом прибавила:

– Твоя маленькая сестра рано умерла.

Я никогда прежде не слыхал о своей маленькой сестре.

– Десятого ноября, – продолжала мать, – умерла, когда ей было два года, пять месяцев и три дня… Я плакала, много плакала. Это было, когда ты еще не родился. Так много времени прошло с тех пор, а я еще вижу ее, как живую. Я была тогда молода, и твой отец был очень добр ко мне. Я вижу ее ручонки, ее неподвижные маленькие ручонки… Говорят, теперь маленькие дети уже не будут умирать…

– Да, дорогая матушка, – ответил я. – Теперь все будет иначе.

– Доктор из клуба не мог приехать. Твой отец дважды ходил за ним. У него были другие больные, которые ему платили. Тогда твой отец поехал в Суотингли, и тот врач тоже не соглашался приехать, если ему не заплатят. А твой отец Даже переоделся, чтобы иметь более приличный вид, но денег у него не было даже на обратный проезд. Мне было так тяжело ждать с больной малюткой на руках… И мне до сих пор думается, что доктор мог бы ее спасти. Но так всегда было с бедняками в те старые, дурные времена, всегда. Когда же доктор наконец приехал, то рассердился, что его не позвали раньше, и ничего не стал делать. Он рассердился, что ему раньше не объяснили, в чем дело. Я умоляла его, но было уже поздно.

Она говорила все это очень тихо, опустив веки, словно рассказывала о каком-то сне.

– Мы постараемся теперь устроить все это лучше, – сказал я. Странное, мстительное чувство вызвала во мне эта трогательная история, глухо и монотонно рассказанная умирающей.

– Она говорила… – продолжала мать, – она говорила удивительно хорошо для своего возраста… Гиппопотам.

– Что? – переспросил я.

– «Гиппопотам», дорогой мой, очень ясно произнесла она однажды, когда отец показывал ей картинки… И ее молитвы… «Теперь, – говорила она… – я ложусь спать». Я вязала ей маленькие чулочки. Я сама вязала, дорогой, труднее всего было связать пятку…

Она закрыла глаза и уже рассказывала не мне, а себе самой. Она тихо шептала что-то непонятное, обрывки фраз – призраки давно минувшего прошлого… Ее бормотание становилось все неразборчивее…

Наконец она заснула, я встал и вышел из комнаты; но я не мог забыть об этой мимолетной, радостной и полной надежд маленькой жизни, зародившейся только для того, чтобы снова так необъяснимо уйти в безнадежность небытия, думал о моей маленькой сестренке, о которой я прежде никогда не слышал…

Меня охватила мрачная злоба на все невосполнимые страдания прошлого, которых легко можно было избежать и в которых история моей сестренки была лишь маленькой кровавой каплей. Я шагал по саду, но там мне показалось слишком тесно, и я вышел побродить по вересковым равнинам. «Прошлое миновало», – повторял я себе, и все же через эту двадцатипятилетнюю пропасть мне слышались рыдания моей бедной матери, оплакивавшей малютку, которая страдала и умерла. По-видимому, дух возмущения, несмотря на все преобразования последнего времени, не совсем заглох во мне… Наконец я успокоился, кое-как утешившись тем, что наша судьба никогда не открывается нам заранее, да ее и нельзя, быть может, открыть нашим темным умам, и, во всяком случае, – а это куда важнее – мы обладаем теперь силой, мужеством, новым даром разумной любви; какие бы жестокости и горести ни омрачали прошлое, теперь уже мы не увидим больше тех тягот и несправедливостей, которые составляли основу старой жизни. Теперь мы можем предвидеть, предотвращать и спасать.

– Прошлое миновало навсегда, – повторял я твердо, но со вздохом, увидав с дороги сотни окон старого Лоучестер-хауса, освещенных лучами заходящего солнца. – Эти горести уже больше не горести.

Но я не мог отделаться от чувства печали и сожаления о бесчисленных жизнях, сломленных и погибших в страданиях и во мраке прежде, чем очистился наш воздух…

3. ПРАЗДНИК МАЙСКИХ КОСТРОВ И КАНУН НОВОГО ГОДА

Матушка все-таки умерла внезапно, и ее смерть была ударом для меня. Диагностика в то время была далека от совершенства. Врачи вполне сознавали недостаточность своих знаний и делали все возможное, чтобы их пополнить, но все-таки они были на редкость невежественны. По какой-то не замеченной вовремя причине болезнь ее обострилась, ее начало лихорадить, она ослабела и быстро умерла. Я не знаю, какие предпринимались меры. Я не понимал, что с ней, пока не настал конец.

В это время происходили приготовления к грандиозному празднику Майских костров в Год Стройки. Это было первое из десяти великих сожжений всего негодного хлама, которыми открылся новый век. Современная молодежь едва ли сможет представить себе, с какой грудой всякого бесполезного сора приходилось нам иметь дело; если бы мы не установили специального дня и времени года, то по всему миру непрерывно горели бы мелкие костры, и мне кажется, что мысль о возрождении древнего праздника майских и ноябрьских очистительных огней была вполне удачной. Вместе с именем неизбежно ожила и старая идея этих празднеств – очищение; чувствовалось, что здесь сжигается не один только материальный мусор, – в эти костры бросалось и множество такого, что словно бы относилось к жизни духовной: судебные дела, документы, долговые обязательства, исковые прошения, приговоры судов.

Люди с молитвой проходили между кострами, и те, кто находил утешение в ортодоксальной вере, приходили туда по своей собственной воле молиться о том, чтобы вся ненависть мира сгорела в этих кострах, и это был прекрасный символ новой и более разумной терпимости, которой теперь обладали люди. Ибо теперь, когда они покончили с низкой ненавистью, можно найти бога живого даже в пламени Вааловом.

Нам приходилось сжигать много мусора в этих громадных очистительных кострах. Во-первых, почти все дома и здания прежнего времени. Под конец во всей Англии из каждых пяти тысяч зданий, существовавших до пришествия кометы, едва ли осталось хоть одно. Из года в год, по мере того как мы воздвигали новые жилища, сообразуясь с более разумными и здоровыми потребностями наших новых социальных семей, мы сносили все большее количество этих наскоро, без всякой красоты и фантазии, недобросовестно построенных безобразных домов, без простейших удобств, в которых ютились жители начала двадцатого столетия; мы сносили их, пока, повторяю, не осталось почти ни одного старого здания. Из всего их жалкого и скучного скопища мы пощадили только самые красивые и интересные. Целые дома мы, конечно, не могли перетащить к нашим кострам, но мы сожгли их уродливые сосновые двери, их ужасные оконные рамы, их лестницы, доставлявшие столько мучений прислуге, их мрачные, затхлые буфеты, кишащие паразитами обои с заплесневевших стен, пропитанные пылью и грязью ковры, безобразные, но претенциозные столы и стулья, шкафы и комоды; старые, засаленные книги и украшения – грязные, прогнившие и жалкие украшения, – в числе которых, я помню, встречались иногда даже набитые какой-то трухой дохлые птицы! Все это мы сожгли. Особенно ярко горели безобразно раскрашенные, с несколькими слоями краски, деревянные резные предметы. Я уже пытался дать вам понятие о мебели старого века, описав спальню Парлода, комнату моей матери, гостиную мистера Геббитаса, – какое счастье, что в нашей жизни сейчас ничего не осталось от этого безобразия! Важно уже одно то, что теперь вы не увидите ни прежнего неполного сгорания угля, покрывавшего все копотью, ни дорог без травы, которые походили на шрамы и постоянно обдавали вас пылью. Мы сожгли и уничтожили большую часть старых частных зданий, все деревянные изделия, всю мебель, за исключением нескольких тысяч предметов, отличавшихся явной и бесспорной красотой, из которых развились теперешние формы мебели; сожгли все прежние занавеси, ковры, все старые одежды, сохранив в наших музеях лишь немногие тщательно продезинфицированные образцы.

Об одеждах прошлого времени теперь пишешь с особенной брезгливостью. Костюмы мужчин носились в течение нескольких лет бессменно, подвергаясь лишь поверхностной и случайной чистке не чаще раза в год. Их шили из темных материй неопределенного рисунка, чтобы не так заметна была их изношенность, причем материя была мохнатая и пористая, точно нарочно для того, чтобы лучше пропитываться грязью. Многие женщины носили юбки из такой же материи, и к тому же столь длинные и неудобные, что они волочились по ужасной грязи наших дорог, где постоянно ходили лошади. В Англии у нас гордились тем, что никто не ходил босиком, – правда, ноги у большинства были так безобразны, что обувь была им необходима, но для нас сейчас совсем непонятно, как они могли засовывать свои ноги в эти невообразимые футляры из кожи или из подделок под кожу. Я слышал, что физическое вырождение, явно начавшееся в конце девятнадцатого века, было вызвано не только разными вредными веществами, употреблявшимися в пищу, но происходило также, и в большой мере, от негодной обуви, которую все тогда носили. Люди избегали всяких физических упражнений на открытом воздухе, так как при этом обувь их быстро изнашивалась, жала и натирала ноги. Я упоминал уже о той роли, какую сыграла обувь в моей юношеской любовной драме, и потому я с чувством торжества над побежденным врагом отправлял грузовик за грузовиком дешевых ботинок (непроданные запасы из складов Суотингли) на сожжение около Глэнвильских плавильных печей.

Трах! – И они летели в печь, и пламя с ревом пожирало их. Никогда уже никто не простудится из-за их картонных промокающих подошв, никто не натрет мозолей из-за их дурацкой формы, никогда их гвозди не будут вонзаться в ноги и причинять боль…

Большая часть наших общественных зданий сносилась и сжигалась по мере того, как мы осуществляли наш новый план строительства. Прежние сараи, именовавшиеся у нас театрами, банки, неудобные торговые помещения, конторы (эти в первый же год) и все «бессмысленные копии» псевдоготических церквей и молелен – эту безобразную скорлупу из камня и извести, воздвигавшуюся без любви, фантазии и чувства красоты, которую богачи бросали в виде подачки своему богу, наживаясь на нем так же, как на своих рабочих, которым они затыкали рот дешевой пищей, – все это было снесено с лица земли в течение первого же десятилетия. Затем нам пришлось освободиться от устарелой системы паровых железных дорог с их станциями, семафорами, заграждениями и подвижным составом, от всей этой сети неудачных, громыхающих и дымящих приспособлений, которые при прежних условиях протянули бы, может быть, свое ненужное, чахнущее, вредоносное существование еще с полвека. Затем последовала обильная жатва изгородей, вывесок, щитов для объявлений, безобразных сараев, всего ржавого и погнувшегося железа, всего вымазанного смолой, всех газовых заводов и складов бензина, всех повозок, экипажей и телег – все это подлежало уничтожению…

Перечисленного мною, наверно, достаточно, чтобы дать понятие о величине наших костров, о том, сколько в те годы нам приходилось сжигать, плавить, сколько труда потребовалось на одно дело разрушения, не говоря уже о созидании.

Но это была лишь грубая материальная основа тех костров, которые разгорались во всем мире, из пепла которых предстояло возродиться фениксу. За ними последовали в огонь внешние видимые доказательства бесчисленного множества претензий, прав, договоров, долгов, законодательных постановлений, дел и привилегий, коллекции знаков отличия и мундиров, не настолько интересных или красивых, чтобы их стоило сохранять, пошли на усиление пламени, так же как и все военные символы, орудия и материалы, за исключением некоторых действительно славных трофеев и памятников. Бесчисленные шедевры нашего старого, фальшивого, зачастую продажного изящного искусства постигла та же участь: громадные картины, написанные масляными красками для удовлетворения запросов полуобразованного мелкого буржуа, покрасовавшись одно мгновение в пламени, тоже сгорели. Академические мраморные изваяния превращены были в полезную известь; громадное множество глупых статуй и статуэток, разных фаянсовых изделий, занавесок, вышивок, плохих музыкальных инструментов и нотных тетрадей с Дрянной музыкой постигла та же участь. В костры побросали также много книг и связок газет; из частных домов одного только Суотингли – а я считал его, и не без оснований, вообще неграмотным поселком – мы собрали целую мусорную телегу дешевых, плохо отпечатанных изданий второсортных английских классиков, по большей части очень скучных, никем не читаемых, и целую фуру растрепанных бульварных романов с загнутыми, захватанными углами, скверных и бессодержательных, – свидетельство истинно британской умственной водянки… И, когда мы собирали эти книги и газеты, мне казалось, будто мы сваливаем не просто печатную бумагу, а извращенные и искаженные идеи, заразительные внушения, догматы трусливой покорности и глупого нетерпения, подлые, тупые измышления в защиту сонной лености мысли и робких уверток. При этом я испытывал не просто злорадное удовлетворение, а нечто куда большее.

Повторяю, я был так занят этим делом мусорщика, что не заметил тех слабых признаков перемены в состоянии здоровья матушки, которые иначе не ускользнули бы от моего внимания. Мне даже показалось, что она немного окрепла, на лице появился легкий румянец и она стала разговорчивей…

Накануне праздника Майских костров, когда кончилась наша очистка Лоучестера, я отправился по долине в противоположный конец Суотингли, чтобы помочь рассортировать склады нескольких отдельных гончарен, состоявшие главным образом из каминных украшений и имитаций под мрамор, но отобрать можно было очень немногое. Здесь-то наконец по телефону отыскала меня Анна, ухаживавшая за моей матерью, и сообщила, что матушка внезапно скончалась утром, почти тотчас же после моего ухода.

Я не сразу поверил; это неминуемое событие страшно потрясло меня, как будто я никогда его не предвидел. Я продолжал машинально работать, потом апатично, в каком-то отупении, почти с любопытством направился в Лоучестер.

Когда я прибыл туда, все уже было сделано, и я увидел среди белых цветов бледное лицо моей старушки матери. Выражение его было совершенно спокойное, но несколько холодное, суровое и незнакомое.

Я вошел к ней в тихую комнату один и долго простоял у ее постели. Потом присел и задумался…

Наконец, пораженный странным безмолвием и сознавая, какая бездна одиночества раскрылась передо мной, я вышел из этой комнаты в мир, в деятельный, шумный, счастливый мир, занятый последними радостными приготовлениями к торжественному сожжению мусора прошлого.

Ночь этого первого майского праздника была самой ужасной, одинокой ночью в моей жизни. Она вспоминается мне отрывочно: какие-то отдельные вспышки бурного чувства, а что было между ними – не помню.

Помню, что я стоял на высокой лестнице Лоучестер-хауса, хоть и не помню, как попал туда из комнаты, где лежала моя мать, и как на площадке встретил Анну, поднимавшуюся вверх в то время, как я собирался спуститься вниз. Она только что услыхала о моем возвращении и поспешила мне навстречу. Мы оба остановились, сжимая друг другу руки, и она внимательно всматривалась в мое лицо, как это иногда делают женщины. Мы простояли так несколько мгновений. Я не мог ничего сказать ей, но чувствовал ее волнение. Я постоял, ответил на ее дружеское крепкое пожатие, затем выпустил ее руку и после странного колебания нерешительно стал спускаться по лестнице. Мне тогда и в голову не пришло задуматься над тем, что она чувствовала и переживала.

Помню коридор, освещенный мягким вечерним светом, по которому я машинально сделал несколько шагов в направлении столовой. Но при виде столиков, услышав гул голосов – кто-то передо мной вошел и распахнул дверь, – я почувствовал, что не хочу есть… Потом я, кажется, ходил по лужайке у дома, собираясь уйти на вересковую равнину, чтобы остаться одному, и кто-то, проходивший мимо, что-то сказал мне о шляпе. Оказалось, я забыл захватить ее.

Отрывочно вспоминаются мне луга, позлащенные заходящим солнцем. Мир казался мне необычайно пустым без Нетти и матери, а жизнь – бессмысленной. Я уже снова думал о Нетти…

Потом я вышел на вересковую равнину, избегая возвышенностей, где собирались зажечь костры, и ища уединенных мест…

Помню, что я сидел у калитки в конце парка, у подножия холма, скрывавшего от меня костер и толпу вокруг него; сидел и любовался закатом. И залитые золотом земля и небо казались мне крохотным воздушным пузырьком, затерявшимся в бездне человеческого ничтожества. Затем в сумерки я шел вдоль живой изгороди по незнакомой тропинке, над которой носились летучие мыши…

Я провел эту ночь на открытом воздухе, без сна; но около полуночи я почувствовал голод и поужинал в маленькой гостинице по дороге в Бирмингем, за многие мили от своего дома. Я бессознательно избегал холмов, на которых собирались толпы людей, любовавшихся кострами, но и в гостинице было немало посетителей, и со мной за столиком сидел человек, которому хотелось сжечь несколько ненужных закладных. Я говорил с ним об этих закладных, но мысли мои заняты были совсем другим…

Скоро на холмах зажглись огненные цветы тюльпанов. Черные фигурки сновали кругом, пятная основания огненных лепестков; остальные массы людей поглощала тихая, мягкая ночь. Избегая дорог и тропинок, я брел один по полям, но до меня доносился гул голосов и треск и шипение больших костров.

Пройдя по пустынному лугу, я лег в тенистой ложбине и стал смотреть на звезды. Мрак скрывал меня, но я слышал шум и треск Майских костров, сжигавших хлам минувшего, и голоса людей, проходивших мимо огня и возносивших молитвы об избавлении от духовного рабства.

Я думал о матери, о моем новом одиночестве, о моей тоске по Нетти.

В эту ночь я передумал многое, главным образом о безграничной любви и нежности, охватившей меня после Перемены, о моем страстном стремлении к той единственной женщине, которая одна только и могла удовлетворить все мои желания…

Пока жива была матушка, ей в известной степени принадлежало мое сердце, ей отдана была моя нежность, без которой невозможно жить, она смягчала душевную пустоту; но теперь я вдруг лишился этого единственного возможного утешения. В эпоху Перемены многие считали, что громадный духовный рост человечества уничтожит личную любовь, но он только сделал ее менее грубой, более полной и более жизненно необходимой. Видя, что люди полны жажды деятельности и готовы с радостью оказывать друг другу всевозможные услуги, многие полагали, что им более не нужно будет той доверчивой интимной близости, которая составляла главную прелесть прежней жизни. Они были правы в одном: близость эта уже не нужна была как опора в стремлении к личной выгоде, в борьбе за существование; но ведь любовь как потребность духа, как высшее ощущение жизни осталась.

Мы не уничтожили личной любви, а только очистили ее от грязной шелухи, от гордости, подозрительности, от продажности и соперничества, и она предстала теперь перед нами сверкающей и непобедимой. Среди красоты и разнообразия новой жизни стало еще очевидней, что для каждого человека существуют некие личности, таинственно и неизъяснимо гармонирующие с ним; одно присутствие их доставляет удовольствие, одно их существование придает интерес жизни, их индивидуальные свойства сливаются в полную, совершенную гармонию с теми, кому предназначено их полюбить. Без этого нельзя жить. Без них весь прекрасный обновленный мир – это оседланный конь без седока, ваза без цветов, театр без представления… И для меня в эту майскую ночь стало так же ясно, как ясно горели костры, что только Нетти, одна Нетти, может одарить меня этим чувством гармонии. Но она ушла; я сам настоял на нашей разлуке и теперь даже не знал, где она. В первом же порыве добродетельного безумия я навсегда вырвал ее из моей жизни!

Так мне казалось, когда я, никем не видимый, лежал во мраке, призывая Нетти, и рыдал, прильнув лицом к земле, рыдал, когда повсюду разгуливали веселые люди, а расстилавшийся дым костров, словно облако, заволакивал далекие звезды, и красные отблески огня, смешиваясь с тенями и яркими искрами, плясали и переливались по всему миру.

Нет, Перемена освободила нас только от пошлых страстей, от чисто физического сладострастия, от низких помыслов и грубых причуд, но от любви она нас не освободила. Она дала еще большую власть эросу. И в ту ночь я, отвергший его, расплачивался слезами и муками за свою вину перед ним…

Не помню уж, как я встал, как бесцельно блуждал между полуночными огнями, избегая смеющихся и веселых людей, целыми толпами направлявшихся домой между тремя и четырьмя часами утра, очищенных и обновленных, чтобы начать новую жизнь. Но на заре, когда пепел праздничных огней остыл – было холодно, и я дрожал в моей тонкой, летней одежде, – я прошел через поля к рощице, где виднелась масса темно-синих гиацинтов; во всем этом мелькнуло что-то знакомое, и я остановился в недоумении. Затем я невольно сделал несколько шагов в сторону: изуродованное дерево сразу воскресило былые воспоминания. Да, это то самое место! Тут я стоял, там повесил свой старый бумажный змей и принялся обучаться стрельбе из револьвера, подготовляясь к встрече с Верролом.

Не было уже ни змея, ни револьвера, миновала горячка и слепота прошлого; последние его следы испепелились и исчезли в яростном огне первомайских костров. И вот я шел теперь по земле, усеянной серым пеплом, направляясь к большому дому, где покоился одинокий, покинутый прах моей дорогой матери.

Измученный и несчастный, вернулся я в Лоучестер-хаус; захваченный бесплодной тоской по Нетти, я совсем и не думал о будущем.

Горе влекло меня в этот большой дом, чтобы еще раз взглянуть на застывшие навек черты, которые когда-то были лицом моей матушки; когда я вошел в комнату, Анна, сидевшая у открытого окна, встала навстречу мне. Она, видно, ждала. Она тоже была бледна от бессонной ночи, проведенной в комнате матери. Она бодрствовала до утра, смотря то на покойницу, то на первомайские огни вдали, и очень хотела, чтобы я пришел. Я молча стал между нею и постелью матери.

– Вилли! – прошептала она, и ее глаза, все ее тело казались воплощением жалости.

Невидимая воля сблизила нас. Лицо моей матери было строго и повелительно. Я повернулся к Анне, как ребенок к нянюшке. Я положил руки на ее сильные плечи, она привлекла меня к себе, и сердце мое уступило. Я спрятал лицо на ее груди, приник к ней и зарыдал…

Она жадно обнимала меня и шептала: «Полно, полно!», – утешая меня, как ребенка… Вдруг она принялась целовать меня. Она с жадной силой страсти целовала мое лицо и губы. Она целовала меня губами, солеными от слез. И я тоже целовал ее…

Затем мы вдруг отпрянули друг от друга и стояли, смотря друг другу прямо в глаза.

Мне кажется, что от прикосновения губ Анны образ Нетти совершенно исчез из моей памяти. Я полюбил Анну.

Мы отправились в совет нашей группы, называвшейся тогда коммуной, и она была записана моей женой, а через год родила мне сына. Мы много времени проводили вместе и вели задушевные беседы. Она была и навсегда осталась моим верным другом, и мы долго были страстными любовниками. Она всегда любила меня, и я всегда в душе питал к ней нежную благодарность и любовь; всегда при встрече мы дружески обменивались приветливыми взглядами и крепкими рукопожатиями, и с того первого часа мы всю нашу жизнь были друг для друга надеждой, помощью и убежищем, радостной опорой и задушевными собеседниками… Но скоро моя любовь и стремление к Нетти вернулись снова, как будто никогда и не исчезали.

Теперь всем понятно, как это могло случиться, но в те мрачные дни, когда мир лихорадило, это считалось невозможным. Я должен был бы подавить в себе эту вторую любовь, не думать о ней, скрывать ее от Анны и лгать всем людям. По теории старого мира только одна любовь имела право существовать, только к одному человеку, нам же, плывущим по морю любви, трудно даже понять это. Предполагалось, что мужчина всецело сливается с любимой женщиной, а женщина – с любимым мужчиной. Ничего не должно оставаться для других, а если что осталось, то это считалось позором. Они составляли тайный замкнутый круг из двух существ, к которому примыкали только рождаемые ими дети. Ни в одной женщине, кроме своей жены, он не должен был находить ничего красивого, ничего приятного, ничего интересного; и то же самое было обязательно для его жены. В былое время мужья и жены укрывались парами в защищенные маленькие домики, словно животные в свои норы, намереваясь любить друг друга, но в этих «домашних очагах» супружеская любовь на деле быстро превращалась в ревнивую слежку за тем, чтобы не нарушалось нелепое право собственности друг на друга. Первоначальное очарование быстро исчезало из их любви, из их разговоров, сознание собственного достоинства – из их совместной жизни. Предоставлять друг другу свободу считалось страшным позором. То, что мы с Анной, любя Друг друга и совершив вместе наше свадебное путешествие, продолжали жить каждый своей жизнью и не свили семейного гнездышка, пока она не стала матерью, показалось бы тогда угрозой для нашей нерушимой верности. А то, что я продолжал любить Нетти, которая тоже различной любовью любила и меня и Веррола, считалось бы нарушением святости брачных уз.

Тогда любовь была жестоким, собственническим чувством. А теперь Анна могла предоставить Нетти жить в мире моей души так же свободно, как роза допускает присутствие белых лилий. Если я мог наслаждаться нотами, не встречающимися в ее голосе, то она только радовалась тому, что я могу слушать и другие голоса, потому что она меня любила. И она тоже любовалась красотою Нетти. Теперь жизнь так богата и щедра, дает такую дружбу и столько интересов, столько помощи и утешения, что ни один человек не мешает другому наслаждаться всеми формами красоты. Для меня Нетти всегда была олицетворением красоты, того божественного начала, которое озаряет мир. Для каждого человека существуют известные типы, известные лица и формы, жесты, голос и интонация, обладающие этими необъяснимыми, неуловимыми чарами. В толпе доброжелательных, приветливых мужчин и женщин

– наших ближних – они безошибочно притягивают нас. Они невыразимо волнуют нас, пробуждают те глубокие эмоции и чувства, которые без них оставались бы дремлющими, они вскрывают и объясняют нам мир. Отказаться от этого объяснения – значит отказаться от солнечного блеска, значит омрачать и умерщвлять жизнь… Я любил Нетти, любил всех, кто походил на нее, поскольку они напоминали мне ее голос, ее глаза, ее стан, ее улыбку. Между мной и моей женой не было никакой горечи из-за того, что великая богиня Афродита, царица живых морей, дарующая жизнь, являлась мне в образе Нетти. Это нисколько не ограничивало нашу любовь, так как теперь в нашем изменившемся мире любовь безгранична; это золотая сеть над миром, связующая все человечество.

Я много думал о Нетти, и всегда все прекрасное, трогавшее меня, прекрасная музыка, чистые густые краски, все нежное, все торжественное напоминало мне о ней. О ней шептали звезды и таинственный свет луны, солнце сияло в ее волосах, сыпалось на них тонкими блестками, лучилось и сверкало в их прядях и завитках… И вот неожиданно я получил от нее письмо, написанное прежним четким почерком, но более выразительное, яркое. Она узнала о смерти матушки, и мысль обо мне так упорно преследовала ее, что она решилась нарушить молчание, которое я на нее наложил. Мы стали переписываться как друзья, вначале с некоторою сдержанностью, и я все больше и больше жаждал ее увидеть. Сначала я скрывал от нее это желание, но наконец решил открыться. И вот в день Нового Года – Четвертого Года новой Эры – она приехала ко мне в Лоучестер. Как хорошо помню я этот приезд, хотя с тех пор прошло около пятидесяти лет! Я вышел в парк ей навстречу, так как хотел встретиться с ней наедине. Было тихое, очень ясное и холодное утро, земля была устлана свежевыпавшим снегом, а все деревья унизаны неподвижным кружевом блестящих кристаллов инея. Восходящее солнце чуть-чуть позолотило этот белый ковер, и сердце мое отчаянно билось от радости. Я помню и теперь освещенные солнцем снежные хребты прибрежных холмов на фоне ясного голубого неба… И я увидел женщину, которую любил; она шла между тихими белыми деревьями…

Я сделал богиню из Нетти, а она явилась ко мне как женщина. Она шла ко мне тепло одетая, но трепещущая, глаза ее были влажны, руки протянуты, на губах играла прежняя знакомая, милая улыбка. Из созданной мною грезы о ней она выступила как существо, полное желаний, сожалений и человеческой доброты. Ее руки, когда я взял их, были немного холодны. Она сияла, как богиня, и ее тело было храмом моей любви. Но я почувствовал что-то новое – ее живую плоть и кровь, ее дорогие, смертные руки…

ЭПИЛОГ. ОКНО БАШНИ

Вот что написал приятный на вид седовласый человек. Я так увлекся первой частью его истории, что совсем забыл об авторе, о его красивой комнате и о высокой башне, где мы сидели. Но, дочитывая до конца, я снова почувствовал странность всего окружающего. Мне становилось все яснее, что это было человечество иное, не то, которое я знал, человечество сказочное, с другими обычаями, верованиями, понятиями и чувствами. Комета изменила не одни только условия жизни и человеческие установления, но и умы и сердца. Она лишила человечество прежних, привычных свойств, отняла, у него мстительность, злость, мелкую жгучую зависть, непостоянство, капризы. В конце, в особенности при описании смерти матери, меня уже не волновала его история. Майские огни сжигали то, что во мне еще жило и чем я возмущался, в особенности этим возвращением Нетти. Я читал теперь не так внимательно; я уже не чувствовал заодно с автором и не всегда понимал, что именно он хочет сказать. Эрос – его властелин! И он и его преображенные сограждане прекрасны и благородны, как фигуры героев на больших картинах или статуи богов, но от людей они так же далеки, как эти боги. По мере того, как осуществлялась Перемена, с каждым ее новым практическим шагом пропасть все более расширялась, и мне становилось все труднее следить за рассказом.

Я положил последнюю тетрадь и встретил дружелюбный взгляд автора. Он по-прежнему казался мне очень симпатичным.

Меня смущал один вопрос, но я не решался задать его. Он казался мне, однако, настолько важным, что я наконец спросил:

– И вы… вы стали ее возлюбленным?

Он приподнял брови и ответил:

– Конечно.

– Но ваша жена?..

Он, видимо, не понял меня.

Я колебался, меня смущала пошлость моих вопросов.

– Но… – начал я, – вы оставались любовниками?

– Да, – ответил он.

Я усомнился в том, что мы понимаем друг друга, и сделал еще более смелую попытку.

– А других возлюбленных у Нетти не было?

– У такой красивой женщины! Я не знаю, сколько человек любило в ней красоту, не знаю и того, что находила она в других. Но мы, понимаете ли, мы четверо были большими друзьями, помощниками,любовниками в мире любовников.

– Четверо?

– Ну да, четвертый – Веррол.

Мне внезапно представилось, что мое возмущение мрачно и низко, что дикие подозрения и грубая ревность моего старого мира не существуют для этих людей, исчезли из их утонченной жизни.

– Вы устроили, следовательно, – сказал я, стараясь смотреть на вещи как можно шире, – один общий домашний очаг?

– Домашний очаг! – воскликнул он и посмотрел на меня, а я, не знаю почему, посмотрел на свои ноги. Какие неуклюжие, безобразные ботинки! И какой грубой и бесцветной показалась мне моя одежда! Каким грязным казался я среди этих изящных, доведенных до совершенства вещей! На минуту я поддался чувству возмущения. Я хотел отделаться от всего этого. В конце концов, все это не в моем вкусе. Мне захотелось сказать ему что-нибудь такое, что осадило бы его; захотелось бросить ему оскорбительное обвинение и, таким образом, окончательно убедиться в верности моих подозрений. Я поднял голову и увидел, что он встал.

– Я совсем забыл, – сказал он. – Вы думаете, что старый мир еще существует. Домашний очаг!

Он протянул руку, и большое окно бесшумно раздвинулось донизу, и я увидел панораму волшебного города. На минуту предо мною совершенно ясно предстали колоннады и площади, деревья, унизанные золотистыми плодами, кристальные воды, музыка, радость, любовь и красота, растекающиеся по живописным и извилистым улицам. Я разглядел и ближайших людей, уже не искаженных зеркалом, висевшим над нами. Они не оправдывали моих подозрений… и все же… это были те же прежние люди, но измененные. Как выразить эту перемену словами? Так преображается женщина в глазах влюбленного, так преображается женщина благодаря любви. Они казались восторженными…

Я стоял рядом с ним и смотрел. Мое лицо и уши горели; меня смущало неприличие моего любопытства и угнетало чувство глубокого нравственного различия. Он был выше, чем я.

– Вот наш очаг, – сказал он, улыбаясь и задумчиво глядя на меня.

Герберт Уэллс Грядущее

I. Лекарство от любви

Великолепный мистер Моррис был англичанин и жил в дни королевы Виктории Благополучной. И был он человек состоятельный и очень рассудительный. Он читал газету «Таймс» и аккуратно ходил в церковь. И когда ему перевалило за сорок, на лице у него застыло выражение спокойного презрения ко всем людям иного сорта, чем он сам.

Он был один из тех людей, которые делают все в меру и во-время, как подобает порядочному человеку. Он всегда носил платье такое, как подобает, совсем не франтовское, но и отнюдь не обтрепанное; делал надлежащие взносы на соответственные богадельни, без хвастовства, но также и без скупости. И даже волосы его всегда были острижены до подобающей длины.

Все, что подобает иметь порядочному человеку в его положении, м-р Моррис имел. И что не подобает иметь порядочному человеку в его положении, того он не имел.

В числе всякого другого подобающего имущества м-р Моррис имел также жену и детей. Конечно, и жена была такая, как подобает, и детей именно столько и именно такие, каких подобает иметь порядочному человеку. И, насколько было известно м-ру Моррису, не было за ними никаких фантазий и причуд. Они одевались прилично и солидно и жили в прекрасном доме, выстроенном с претензией на стиль времен королевы Анны, как это было в моде при королеве Виктории. Вместо бревен была лепная штукатурка с поддельным рельефом, и стены были обложены поддельным дубом, и терраса была из жженой глины с подделкой под мрамор, и над парадною дверью были цветные стекла, вроде тех, какие бывают в церквах.

Сыновья м-ра Морриса учились в солидных учебных заведениях и готовились к почтенным профессиям. Дочери его, несмотря на некоторые протесты, довольно фантастичные, были выданы замуж за приличных молодых людей, солидных и старообразных, с родством и связями. И наконец, когда настало подобающее время, м-р Моррис умер. Его могильный памятник был сделан из мрамора, без глупых и трогательных надписей, почтенный и солидный, какой вообще полагался по стилю той эпохи.

После смерти своей м-р Моррис подвергся подобающим изменениям, и задолго до начала нашего рассказа его тело и кости уже превратились в прах и развеялись на все четыре стороны. Его дети и внуки, и правнуки, и праправнуки тоже обратились в прах и тлен и развеялись по ветру. При жизни своей он бы ни за что не поверил, что в один из грядущих дней даже прах его правнуков развеется на четыре стороны земли. И если бы ктостал распространяться об этом, он принял бы каждое слово, как личную обиду.

Он был один из тех почтенных людей, которые ни капли не интересуются грядущим. И, кажется, он даже полагал молчаливо, что после его смерти не будет никакого грядущего. Тем не менее это грядущее настало, и после того, как прах его потомков до четвертого поколения смешался с землею, и дом с претензией на стиль рассыпался вместе с другими претензиями, и «Таймс» исчез, и цилиндр совершенно вышел из моды, и даже солидный могильный памятник был пережжен на известь и попал в бочку с цементом, и все, что м-р Моррис считал почтенным и незыблемым, рухнуло и рассыпалось, — после всего этого мир все-таки продолжал, как ни в чем не бывало, итти вперед и люди жили так же, как и покойный м-р Моррис, — не заботились о грядущем и вообще ни о чем, кроме собственных дел, семьи и имущества.

И странно сказать, — даже малейший намек об этом обстоятельстве в свое время наверное разгневал бы м-ра Морриса, — но теперь по всему свету жили и дышали, повсюду были разбросаны люди, в жилах которых текла кровь м-ра Морриса. Точно так же, как будет потом в надлежащее время разбросана жизнь и кровь каждого читателя этой правдивой истории и смешана вместе с сотнями других таких же источников жизни, вне пределов расчета и исследования.

В числе потомков этого м-ра Морриса был один, столь же трезвый и рассудительный, как и его предок. Он был такого же приземистого плотного сложения, как тот древний человек девятнадцатого века, от которого он заимствовал свое имя.

Моррис[167] — теперь это имя писалось фонетически — Морис.[168] Лицо его имело точно такое же полупрезрительное выражение. Был он также человек состоятельный по современному масштабу, и не любил «новомодных штук» и бредней о будущем прогрессе и о положении рабочего класса, — точь в точь, как не любил всего этого его предок Моррис.

Он не читал газеты «Таймс» и даже едва ли знал, что когда-либо на свете существовала такая газета, ибо газеты давно исчезли в бездне времен.

Но говорящий аппарат, который сообщал ему новости по утрам, — был как будто живой голос покойного Бловица, воплощенный в стальном механизме.

Этот говорильный аппарат походил размерами и формой на круглые стенные часы. С передней стороны, внизу, были электрический барометр, такой же календарь и хронометр, и кроме того автоматический указатель предстоящих деловых свиданий. Но вместо циферблата часов зияло открытое устье металлического рупора.

Когда в аппарате имелись новости, из рупора неслось: «галлоуп, галлоуп!» как будто индюк клохтал, и тотчас же резкий голос выкликал громогласно каждый параграф. Он сообщал Морису ясным, звучным, немного гортанным голосом обо всех происшествиях за минувшие полусутки; о несчастных случаях на воздушных поездах, летавших кругом светаа; о приездах знатных особ в Тибетские горные курорты и о собраниях акционеров больших монопольных компаний за прошлый вечер. Слушая все это, Морис одевался. И если ему надоедали эти сообщения, он нажимал кнопку, аппарат на секунду как будто давился, а потом начинал говорить о чем-нибудь другом.

Конечно, туалет Мориса совсем не походил на туалет его предка. И трудно сказать даже, который из двух был бы больше смущен, очутившись в платье другого. Морис, во всяком случае, скорее бы вышел на улицу совсем нагишом, чем согласился бы напялить на себя черный фрак, серые брюки, перчатки и цилиндр, хотя именно это платье когда-то придавало мистеру Морису его самоуверенную солидность.

И затем — Морису не приходилось уже бриться. Искусный оператор давно удалил с его лица каждый волос вместе с корнем. Одеваясь, он прежде всего натягивал брюки красивого янтарно-розового цвета, из материи, непроницаемой для воздуха. Он надувал их при помощи ручной помпы так, чтобы получилось впечатление, что у него здоровые крепкие мускулы.

После того, он надевал прямо на тело такую же пневматическую куртку. Таким образом костюм Мориса представлял из себя изолирующий воздушный слой и прекрасно защищал против жары и холода. Сверх пневматического костюма Морис набрасывал тунику из тонкого шелка янтарного цвета — и в заключение алый плащ с причудливо вырезанным краем. На голове у Мориса давно уже не было волос: все волосы были искусно удалены, и Морис носил красивую ярко-красную шапочку. Шапочка эта была слегка надута водородом и, присасываясь, крепко держалась на голове; этот головной убор больше всего походил на петушиный гребешок. Сознавая скромность и приличие своего костюма, Морис спокойным взором смотрел прохожим в лицо.

Этот Морис (вежливый титул «мистера» давноуж вышел из употребления) состоял на службев Управлении Главного Треста Воздушных и Водяных Двигателей, который владел всеми воздушными турбинами и водопадами на земном шаре и снабжал человечество электрической энергией и также водою.

Он жил в огромной гостинице на Седьмой улице и занимал обширное и комфортабельное помещение на семнадцатом этаже. Домашнее хозяйство и семейная жизнь давно уступили место более утонченным формам общественности. Домашняя прислугаисчезла; кухня усложнилась; требования личного комфорта значительно повысились; арендная плата за землю в городах очень поднялась; вести отдельное хозяйство не было никакой возможности, если бы даже кто и обладал такими варварскими вкусами, как во времена королевы Виктории…

Окончив свой туалет, Морис вышел в широкий коридор, в средине которого проходила подвижная платформа. На платформе были расставлены стулья и на стульях сидели изящно одетые мужчины и дамы.

Раскланявшись с знакомыми, — разговаривать до завтрака считалось неприличным, — Морис занял один из стульев и через несколько секунд подъехал к лифту. На лифте он спустился в большой роскошный зал, где автоматически подавался завтрак.

Однако, завтрак теперь был совсем не такой, как во времена королевы Виктории. Толстые караваи хлеба, которые надо было резать на ломти и намазывать маслом для того, чтобы сделать их съедобными; куски мяса, изрубленные и поджаренные, чтобы хоть слегка замаскировать, что это — трупы животных; яйца, только-что взятые из-под испуганной курицы — вся эта грубая пища внушала бы только отвращение и ужас утонченному вкусу современных людей.

Теперь приготовлялись пирожки и печенья приятного вида и разнообразной формы, так что уже не было ни малейшего сходства с внешним видом несчастных животных, которые отдали свое тело и свою кровь на приготовление этих изящных блюд.

Блюда появлялись из особого шкафчика сбоку стола и автоматически катились по рельсам вперед. Поверхность стола на взгляд и на-ощупь человеку 19-го века показалась бы покрытой камчатным полотном. На самом деле это был оксидированный металл, который очень легко можно было вымыть тотчас же после еды. В зале были сотни таких столиков, и за столиками по одному или целыми компаниями — сидели современники Мориса. Когда Морис сел за стол, заиграл незримый оркестр — и звуки заполнили весь зал.

Но Морис не интересовался ни завтраком, ни музыкой. Его глаза все обращались к проходу между столами, как будто он поджидал кого-то запоздавшего. Наконец, он быстро встал и сделал кому-то приветственный жест рукой.

В проходе показался господин, высокий и смуглый, в двухцветном желто-зеленом костюме.

У него было бледное лицо и напряженный, странно серьезный взгляд. Медленными, размеренными шагами человек этот подошел ближе. Морис сел и рядом с собою поставил стул для пришедшего.

— Я думал уже, что вы не придете, — сказал Морис.

Хотя и прошло уже много времени, английский язык все еще оставался почти таким же, каким он был в эпоху Виктории Благополучной. Применение фонографа и других приспособлений для записи звуков и постепенная замена книг такими звуковыми записями не только спасли человеческое зрение, но одновременно еще ввели в обиход хорошие образцы языка, и тем остановили представлявшийся столь неизбежным процесс изменения человеческой речи.

— Меня задержал пациент, — сказал господин в желто-зеленом — и, правду сказать, довольно интересный… Видный политический деятель… гм… страдает от переутомления…

Он посмотрел на завтрак и присел к столу.

— Я, знаете, не спал почти двое суток…

— Скажите! — сказал Морис, — двое суток не спали! Вам, гипнотизерам, видно, покою не дают.

Гипнотизер положил себе на тарелку густого янтарного желе.

— Ко мне обращаются многие, — сказал он скромно.

— Бог знает, что бы мы делали без вас.

— О, мы уж вовсе не так необходимы, — возразил гипнотизер, медленно смакуя желе. — Свет обходился без нас не одну тысячу лет. Даже двести лет назад нас еще не было, по крайней мере в практической медицине. Были, конечно, лекаря, сотни и тысячи, по большей части невежды страшные и все — как бараны; у всех — одни и те же рецепты. Но врачей духа — не было совсем, если не считать нескольких грубых, эмпирических попыток в этой области.

Он замолчал и занялся своим желе.

— Разве в то время людские умы не подвергались болезням? — спросил Морис.

Гипнотизер покачал головой:

— В то время не обращали внимания, если кто и бывал немного с придурью. Жить было легко и просто. Не было такого соперничества. Уж разве у кого в голове было здорово неладно — ну, тогда замечали. Тогда отправляли людей. Только тогда можно было отправить в этот, как его называли, — дом умалишенных.

— Я знаю, — сказал Морис. — В этих глупейших исторических романах, которые теперь вошли в такую моду, герой постоянно спасает молодую девицу из дома умалишенных, или из другого места в таком же роде… Меня, впрочем, весь этот вздор не очень интересует.

— Меня интересует, — сказал гипнотизер. — Так увлекательно думать об этих странных, причудливых, полуцивилизованных днях 19-го века, когда мужчины были мужественны, а женщины наивны. Мне нравятся повести с такими приключениями. Любопытное было время: грязные железные дороги; паровозы, изрыгающие клубы дыма; странные маленькие домики; запряженные лошадьми повозки. Вы, должно быть, не читаете печатных книг?

— Ну, нет, — сказал Морис. — Я учился в новой школе, и мы не занимались такой устарелой чепухой. С меня совершенно довольно и говорильных машин.

— Без сомнения, — сказал гипнотизер и стал выбирать для себя новое блюдо, — без всякого сомнения.

— Знаете ли, — начал он снова, накладывая себе на тарелку порцию темно-голубого паштета, который выглядел весьма аппетитно, — в те дни о нашем искусстве никто и не думал. Если бы тогдашним людям кто-нибудь сказал, что через две сотни лет целый класс врачей будет специально заниматься лечением духа и памяти, внушать полезные идеи, изглаживать воспоминания, побеждать и регулировать вредные инстинкты, и все это посредством гипнотизма, — да они бы никогда не поверили, что такие вещи возможны. Только немногие знали о том, что приказание, полученное под гипнотическим внушением, даже приказание забыть или приказание хотеть, будет непременно исполнено потом по окончании сеанса. А между тем и тогда уже иные могли бы указать, что такой результат от внушения наступает в свое время с неизбежностью не меньшей, чем, скажем, прохождение Венеры. И тогда уже иные предвидели, что должно выйти из гипнотического внушения.

— Разве тогда уже знали о гипнотизме?

— О, да. Его даже применяли для удаления зубов без боли, и так далее… Этот голубой паштет удивительно вкусен. Что это такое?

— Не имею понятия, — сказал Морис, — хотяправда; он очень хорош. Возьмите еще.

Гипнотизер похвалил еще раз и взял новую порцию.

— Между прочим, — начал опять Морис, стараясь принять небрежный тон, — по поводу этих романов, э… Мне вспомнилось, э… что я хотел говорить с вами о чем-то подобном… — он замолчал и перевел дух.

Гипнотизер слегка насторожился, не оставляя еду.

— Видите ли, — сказал Морис, — дело в том, э… что у меня есть дочь. Я, знаете ли, дал ей, э… тщательное воспитание. Не было такого лектора, из самых выдающихся, чтобы она от него не имела телефонного провода. Танцы, пластика, манеры, философия, художественная критика… и все такое.

Он сделал рукою широкий жест.

— Я, видите ли, думал выдать ее замуж за друга моего Биндона. Из общества Летательных Станций. Знаете, такой невысокий брюнет; человек не совсем приятный, если правду сказать, но в общем отличный малый.

— Да, — сказал гипнотизер. — А сколько ей лет?

— Восемнадцать.

— Опасный возраст… Дальше…

— Видите ли. Она, я вам скажу, начиталась этих романов до крайности, даже философию забросила. Забрала себе в голову всякий вздор, например, о воинах, которые сражались с этими, как их, этрусками, что ли?

— Быть может, с египтянами.

— Очень возможно. Пускай с египтянами. Дрались, знаете ли, мечами и пистолетами и всякими штуками, — ужас такой, — и еще об юных героях на миноносках, которые взрывали испанцев, кажется, — и о других таких же авантюристах. И по этому поводу решила, что она должна выйти замуж по любви. А этот бедный маленький Биндон…

— Понимаю, мне приходилось лечить таких, — сказал гипнотизер. — А как зовут того, другого?

Морис с виду сохранял полнейшее хладнокровие.

— Не знаю даже, как и ответить, — начал он смущенно. — Этот человек, — голос его понизился почти до шопота, — просто служащий на одной из платформ, где пристают парижские аэропланы. Он, как это говорится в романах, — приятной наружности, и очень молод, и очень эксцентричен. Увлекается стариной, умеет читать и писать. И она тоже.

И вместо того, чтобы разговаривать по телефону, как делают разумные люди, они пишут и пересылают друг другу эти, как их…

— Записки?

— Нет, не записки… Как это… Ах, да, поэмы.

Гипнотизер поднял вверх брови.

— Как они познакомились?

— Случайно. Она споткнулась, выходя из парижского аэроплана, и он подхватил ее. Минуты было довольно, чтобы произошла эта скверная история.

— Ну, — сказал гипнотизер, — что же еще?

— Разве этого мало? — сказал Морис. — Надо их остановить. Именно ради этого я и просил вас приехать. Что нужно сделать? И что возможно? Я ведь не знаю. Я не специалист. Но вы…

— Гипнотизм — не волшебство, — сказал господин в зеленом, опираясь обеими руками на обеденный стол.

— Да, конечно. Но все-таки…

— Людей нельзя гипнотизировать против их воли. Если у нее хватило духу, чтобы воспротивиться браку с Биндоном, то хватит, конечно, и на то, чтобы оттолкнуть гипнотическое внушение. Но если бы удалось ее загипнотизировать каким хотите способом, тогда…

— Вы могли бы…

— Да, конечно. Только бы нам подчинить ее гипнозу, и тогда мы можем внушить ей, что она должна выйти замуж за Биндона, что это ее судьба, или что тот молодой человек отвратителен, и что вид его должен вызывать у нее тошноту, или еще что-нибудь в том же роде. Или же мы можем усыпить ее покрепче и внушить ей полное забвение обо всем этом.

— Вот это лучше всего.

— Вся задача в том, как ее загипнотизировать. Вам, конечно, не следует и виду подавать. Против вас она и без того настороже.

— Как это глупо, — проворчал Морис, — человек не может располагать собственной дочерью!

Гипнотизер немного подумал.

— Дайте мне имя и адрес девушки, — сказал он, — и все сведения, какие у вас есть. Кстати, не замешаны ли тут денежные вопросы?

Морис замялся.

— Есть некоторая сумма, даже, если хотите, значительная сумма, в бумагах Дорожной Компании… наследство от матери. Это особенно досадно.

— Понимаю, — сказал гипнотизер. И допрос продолжался.

Между тем Элизабэт Морис сидела в приемной в одном из верхних этажей Летательной Станин вместе с своим другом. Он читал ей поэму, которую написал в это утро во время дежурства на станции. Кончил, — и оба замолчали. И в эту самую минуту с высоты, с неба стал спускаться аэроплан, возвращавшийся из Америки. Вначале он был, как маленькое бледное пятнышко среди далеких прозрачных облаков. И почти тотчас же пятнышко стало белее и шире, выросло — и они могли уже разглядеть ряды парусов, каждый парус шириной в несколько сот футов, и длинный корпус машины, и даже пассажирские кресла, которые отсюда представлялись линией точек. И хотя аэроплан падал вниз, казалось, что он поднимается в небо, и его черная тень запрыгала по городской кровле, направляясь к ним. Раздался шум рассекаемого воздуха и резкий свисток. Это сирена машины извещала платформу о своем приближении. И тотчас же свисток оборвался; аэроплан спустился вниз, и небо попрежнему было свободно и ясно.

Элизабэт снова взглянула в лицо своему другу. Дэнтон прервал молчание и стал говорить о том, как они разорвут все путы, в одно прекрасное утро взлетят в небеса на таком же аэроплане и направятся в другое полушарие, в солнечный город веселья, на берегу Японского моря. По временам Дэнтон начинал говорить на том странном языке, который целиком состоит из уменьшительных и ласкательных и на котором испокон веков говорят влюбленные; впрочем, как и все влюбленные, Дэнтон считал, что этот язык — именно его изобретение.

Слушать Дэнтона ей было приятно и вместе — несколько страшно. И когда он стал умолять, чтобы это чудное утро настало скорее, она сказала застенчиво: «Милый, потом… когда-нибудь»… И после того ему пришлось вернуться наверх на дежурство. Она прошла к подъемной машине, поднялась вверх и вышла на одну из городских улиц, прикрытую сверху стеклянною кровлей и полную бегущих платформ. На одной из этих платформ она доехала до своей квартиры в Большом Женском Отделе и для того, чтобы развлечь свои мысли, присоединила телефон к ученому лектору. Но в сердце у нее сияли яркое солнце с летательной станции, и перед этим сиянием вся ученость в мире казалась скучной и серой.

Она провела полдень в гимнастическом зале и пообедала вместе с двумя другими подругами и общей компаньонкой: в зажиточных классах еще держался обычай брать компаньонку для девушек-сирот. У компаньонки был гость, приличный господин в зеленом и желтом; у гостя было бледное лицо и живые глаза. Он завел интересный разговор и, между прочим, стал хвалить новый исторический роман популярного беллетриста, только-что выпущенный в свет. Этот роман касался эпохи Виктории, и автор в подражание старомодным книгам ввел отдельные заголовки для каждой главы; например: «Как извозчики из Пимлико задержали омнибусы с Виктории и о битве в Дворцовом квартале», или: «Как полисмен на Пиккадили был убит среди белого дня при исполнении служебных обязанностей».

Господин в зеленом и желтом похвалил это нововведение.

— Меня привлекают эти яркие заголовки, — сказал он. — Они с двух слов вводят вас в этот причудливый буйный мир, где люди на грязных улицах натыкались на животных и на каждом углу могла встретиться смерть. В то время была настоящая жизнь! Каким широким должен был казаться людям наш маленький свет. Были даже страны еще неизведанные. Мы, современные люди, почти уничтожили самую способность удивляться. Жизнь наша протекает в таком образцовом порядке, что совершенно не осталось места для мужества, терпения, веры и разных благородных страстей.

Он говорил и говорил, увлекая воображение слушательниц, и наконец, эта жизнь, которую они вели в огромном Лондоне 22-го века, перемежая ее поездками во все концы земли, эта жизнь стала казаться бледной и скучной в сравнении с красками преображенного прошлого.

Элизабэт слушала молча, но постепенно заинтересовалась и даже робко стала вставлять короткие фразы. Господин в желто-зеленом отвечал мимоходом и тотчас же возвращался к своему увлекательному рассказу. Теперь он описывал новый метод художественного восприятия. Люди подвергаются гипнотизации и посредством ряда искусных внушений приходят к тому, что воображают себя живущими в древнее время. Они переживают любой исторический роман — как подлинную жизнь, и после пробуждения у них остается об этом воспоминание, как о действительных событиях.

— Мы искали этот способ много лет, — говорил гипнотизер, — и наконец нашли. Теперь мы создаем искусственные сны. Подумайте, — какие это дает надежды обогатить человеческий опыт, оживить фантазию, дать человеку убежище от этой прозаической жизни.

— И вы этого достигли? — с жаром спросила компаньонка.

— Да, достигли, — сказал гипнотизер. — Вы можете заказать себе сон по собственному выбору.

Компаньонка первая подверглась внушению и, проснувшись, была потрясена чудесной живостью сна.

Две другие девушки, заразившись ее энтузиазмом, тоже отважились сделать экскурсию в чудесное прошлое.

Элизабэт никто не приглашал последовать их примеру. Она соблазнилась сама и рискнула спуститься в царство грез, где исчезает свободный выбор и свободная воля.

Так удалась эта маленькая хитрость.

На следующее утро Дэнтон напрасно ждал в прежней зале под станцией. Элизабэт не пришла. Он огорчился и даже рассердился. Она не пришла на второй и на третий день. Тогда он испугался. Чтоб скрыть свой страх от самого себя, он стал составлять ряд новых сонетов, собираясь прочесть их Элизабэт при первой же встрече.

Три дня он подавлял свое беспокойство, но наконец — правда предстала перед ним, ясная, холодная, неоспоримая. Она должно быть заболела или, быть может, умерла, — он не хотел допустить, что она разлюбила. Еще неделя прошла в медленной пытке. И потом он увидел, что на всей земле ему нужно только ее одну, и пусть никакой надежды нет: все равно, он будет искать ее, пока не отыщет.

У него были кой-какие деньги. Он бросил свое место и стал отыскивать девушку. Он не знал условий ее семейной жизни, не имел даже ее адреса: Элизабэт хотела, чтобы их красивую любовь не портили эти ненужные подробности, а в особенности заботилась о том, чтобы как-нибудь не обнаружилась разница в их материальном положении.

Городские улицы открылись перед Дэнтоном направо и налево, на восток и на запад. Даже еще в эпоху Виктории Лондон был лабиринтом, — маленький Лондон с его жалким четырехмиллионным населением. А теперь это был уже Лондон 22-го века с населением в тридцать миллионов. Дэнтон сначала искал с неослабной энергией, не оставлял себе времени даже на еду и на сон. Минули недели и месяцы, он прошел сквозь все стадии усталости, отчаяния, уныния и гнева. Уже не оставалось ни малейшей надежды, но Дэнтон еще долго расхаживал по улицам почти машинально, заглядывал в лица, толкался в толпе, скитался по всем переулкам, проходам и подъемам этого огромного человеческого улья.

Наконец, совсем неожиданно Дэнтон увидел ее.

Был праздничный день. Дэнтону захотелось есть. Он заплатил за билет и вошел в обеденную залу одного из больших городских ресторанов. Пробираясь вперед между бесчисленными столами, машинально разглядывал он лица сидевших людей.

И вдруг остановился, не веря глазами. Совсем близко, в десяти шагах, сидела Элизабэт и смотрела прямо на него. Глаза у нее были холодные, чужие, равнодушные, как у статуи. Она остановила глаза на Дэнтоне, потом взгляд ее скользнул дальше.

Уж не обознался ли он? Нет, это была она. Он узнавал каждый жест ее руки, каждый локон своенравно падавший на белую шею. Сидевший рядом с Элизабэт сказал ей что-то, и она усмехнулась ему. Это был невзрачный человек в странном костюме с выступами и рогами, надутыми воздухом, — похожий на большую лягушку. То был Биндон, счастливый жених, выбранный для Элизабэт ее отцом.

С минуту Дэнтон стоял бледный, с диким взглядом. Потом он ощутил необычайную слабость и должен был присесть у одного из столиков. Он сидел, отвернувшись от Элизабэт, и не смел уже больше взглянуть на нее. Когда наконец он решился и поднял глаза, Элизабэт и Биндон и еще двое других уже вставали, чтобы уйти. Эти другие — были ее отец и компаньонка.

Так Дэнтон сидел и не мог шевельнуться, пока четыре фигуры не стали исчезать вдали. Тогда он внезапно вскочил и бросился вдогонку. На одну минуту он потерял их из виду. Потом на одной из пересекавших город широких улиц с подвижными путями он снова встретил Элизабэт и ее компаньонку. Биндон и Морис исчезли.

Дэнтон больше не мог сдерживаться. Он чувствовал, что должен тотчас же заговорить с нею — иначе смерть. Он протолкался вперед к тому месту, где они сидели, и сел рядом с ними. Его бледное лицо было искажено истерическим возбуждением. Он схватил Элизабэт за руку.

— Элизабэт, — позвал он.

Она обернулась с неподдельным изумлением. И на лице ее не отразилось никакого чувства, — только страх перед незнакомым человеком.

— Элизабэт! — крикнул он еще раз и голос его прозвучал странно, как чужой. — Дорогая моя, ведь вы узнаете меня?…

На лице Элизабэт отразилось только беспокойство и недоумение. Она отодвинулась в сторону. Компаньонка, маленькая седоволосая женщина с noдвижным лицом, подвинулась вперед. Ее холодные глаза спокойно измерили Дэнтона с ног до головы.

— Что вы сказали? — спросила она.

— Эта молодая дама, — сказал Дэнтон, — знает меня.

— Вы знаете его, милочка?

— Нет, — сказала Элизабэт странным тоном и поднесла руку ко лбу, как будто повторяя заученный урок. — Я не знаю его. Я знаю… что я не знаю его.

— Но как же это… — сказал Дэнтон растерянно. — Как же это вы меня не знаете? Ведь это я, Дэнтон. Мы с вами так много разговаривали. Вспомните летательную платформу… наше местечко вверху под открытым небом… стихи…

— Нет, — воскликнула Элизабэт. — Нет, я не знаю его. Я не знаю. Есть что-то… Но я не знаю. Я знаю только то, что я не знаю его.

На лице ее было написано глубокое смутное страдание.

Острые глазки компаньонки перебегали от девушки к молодому человеку.

— Видите, — сказала она с бледным подобием улыбки. — Она не знает вас.

— Я не знаю вас, — повторила Элизабэт. — В этом я уверена.

— Но, дорогая, вспомните песни, стихи…

— Она вас не знает, — сказала компаньонка. — Вы, очевидно, ошиблись. Прошу вас оставить нас в покое. Нельзя же приставать на улице к незнакомым дамам…

— Однако… — возразил Дэнтон. И его бледное лицо выразило отчаянный протест против неумолимой судьбы.

— Оставьте нас, молодой человек, — нахмурилась компаньонка.

— Элизабэт! — закричал Дэнтон.

На ее лице отразилась явная мука.

— Я вас не знаю, — крикнула она, поднося руку ко лбу. — О, я вас не знаю!

Дэнтон просидел с минуту, как пришибленный. Потом вскочил с места и застонал вслух.

Он поднял правую руку к далекой стеклянной крыше, висевшей над улицей, — это было городское небо, потом повернулся и бросился прочь, быстро переходя с платформы на платформу. Через минуту он исчез в толпе.

Компаньонка следила за ним глазами, потом оглянулась на лица любопытных, которые успели собраться кругом.

— Скажите, — сказала Элизабэт, хватая ее за руку. Она была так взволнована, что не обращала внимания даже на зрителей. — Кто был этот человек — кто был этот человек?

Компаньонка удивленно подняла брови. Потом сказала громко и умышленно внятно:

— Какой-нибудь сумасшедший. Мы его до сегодня ни разу не видели.

— Ни разу?

— Ни разу, милочка. Не думайте о таких пустяках.

Вскоре после этого знаменитый гипнотизер, любивший одеваться в зеленое с желтым, принимал у себя нового пациента. Это был молодой человек, бледный, растрепанный, с возбужденным лицом. Он бегал по комнате взад и вперед.

— Я хочу забыть, — повторял он, — я должен забыть!

Гипнотизер посмотрел на него спокойным взглядом, изучая его лицо, одежду, движения.

— Забыть — значит потерять, что бы то ни было, — радость или горе. — Впрочем, вам лучше знать. Придется заплатить.

— Только бы мне забыть.

— Это не трудно. Раз вы сами хотите. У меня бывали дела потруднее. Да вот еще недавно. Я даже сомневался в успехе. Дело было сделано против желания загипнотизированного лица. Тоже любовная история, как и у вас. Но только это была девушка. Могу вас уверить, что…

Молодой человек подошел и сел перед гипнотизером. Все существо его напряглось. Глаза его стали острее и спокойнее.

— Я вам скажу, — начал Дэнтон. — Вам надо, конечно, знать, в чем дело. Была такая девушка. Имя ее — Элизабэт Морис.

Он остановился. В глазах у гипнотизера мелькнуло удивление. Теперь Дэнтон все понял. Он вскочил, нагнулся к сидящей фигуре и стиснул желто-зеленое плечо. С минуту он не мог найти нужных слов.

— Отдайте мне ее, — сказал он наконец, — отдайте мне ее.

— Что такое? — испуганно бормотал гипнотизер.

— Отдайте мне ее!..

— Кого ее?

— Девушку, — Элизабэт Морис.

Гипнотизер попробовал вырваться. Он приподнялся со стула. Но рука Дэнтона сжалась еще крепче.

— Пустите! — крикнул гипнотизер и толкнул Дэнтона в грудь.

Они стали бороться; это были странные неуклюжие движения. Ни тот, ни другой не имели понятия о правильной борьбе: атлетический спорт уцелел только в цирках. Но Дэнтон был моложе и сильнее. Они повозились с минуту, потом гипнотизер повалился на пол и ударился головой о ножку стула. Дэнтон тоже упал. Испуганный своей победой, он тотчас же вскочил на ноги, но гипнотизер лежал все так же неподвижно. На лбу у него выступила белая шишка и из рассеченного места тянулась тонкая красная струйка.

С минуту Дэнтон стоял над ним, не зная, что делать; руки у него тряслись.

Он подумал о последствиях, и ему стало страшно. Двинулся было к двери, но тотчас же вернулся.

— Нет, — сказал он вслух и подошел к противнику. Преодолевая инстинктивное отвращение культурного человека к крови, он наклонился к лежащему и пощупал у него сердце. Потом осмотрел рану. Потом поднялся и огляделся кругом. В голове у него родился новый план.

Через несколько времени гипнотизер пришел в чувство. Голова у него болела. Спиною он опирался о колени Дэнтона, Дэнтон смачивал ему лицо водою.

Гипнотизер сперва помолчал. Потом жестом показал, что по его мнению, — уже пора бы и перестать поливать его водой.

— Дайте я встану, — сказал он.

— Погодите немного, — сказал Дэнтон.

— Вы меня ударили, — сказал гипнотизер, — вы, негодяй этакий!

— Мы одни, — возразил Дэнтон, — и дверь заперта.

Они молчали и думали.

— Если я перестану мочить, — сказал Дэнтон, — у вас на лбу вылезет такой синяк…

— Молчите,[169] если угодно, — сказал гипнотизер угрюмо.

Опять помолчали.

— Так поступали в Каменном Веке, — сказал гипнотизер. — Борьба! Насилие!

— В Каменном Веке никто не смел становиться между мужчиной и женщиной, — возразил Дэнтон.

Гипнотизер немного подумал.

— Что собственно вам нужно? — спросил он.

— Пока вы лежали без чувств, я разыскал в ваших списках адрес девушки. Я не знал его раньше. Я телефонировал. Она скоро будет здесь.

— Вместе с компаньонкой?

— Это все равно.

— Что же это такое? Я не понимаю. Что вы хотите сделать?

— Я подыскал себе также и оружие. Удивительная вещь, как мало оружия теперь попадается на свете. И подумать, что в Каменном Веке люди, кроме оружия, ничего не имели. Я наконец нашел эту лампу, отодрал проволоки и всякие другие штуки — и вот она…

Он поднял лампу над головою гипнотизера.

— Этим я могу очень легко разбить вам череп. И я разобью, если вы не сделаете того, что я вам скажу.

— Насилием ничего не излечишь, — ответил гипнотизер цитатой из «Новейшей книги афоризмов о морали».

— Ну, тут уж болезнь, от которой я во что бы то ни стало хочу избавиться.

— Ну?

— Вы скажете компаньонке, что вы собираетесь внушить девушке согласие на брак с этой рогатою тварью, знаете, рыжий такой, а глаза — как у хорька. Об этом, должно быть, уже говорилось?

— Да, говорилось.

— Ну вот. И под этим предлогом, вы ей вернете память обо мне.

— Это не соответствует профессиональной этике.

— А я вам вот что скажу: я и жизни не пожалею, чтобы не потерять этой девушки, я готов на все. Мне нет никакого дела до ваших соответствий. Если не выйдет по-моему, вам не прожить и минуты. Оружие это плохое, и вам, должно быть, достанется смерть не без боли. Но я все-таки убью вас. Теперь, я знаю, убивать не принято, — главным образом потому, что не из-за чего убивать.

— Компаньонка увидит вас.

— Я спрячусь в этом углу, за вашей спиной.

Гипнотизер подумал.

— Вижу — вы юноша решительный, — сказал он, — и к тому же — полудикарь. Я старался исполнить свой профессиональный долг по отношению к клиенту. Но если вы решились принудить меня…

— Не вздумайте лукавить…

— Я не стану рисковать головой из-за такого пустячного дела.

— А потом?

— Гипнотизеры и врачи не любят скандалов. Вам нечего бояться нескромности. Я ведь не дикарь. И мне все это надоело. И вдобавок, через день-другой я уже прощу вам…

— Спасибо. Теперь, когда мы обо всем сговорились, вам нет надобности дольше лежать на полу.

II. За городской чертой

За сто лет — с 1800 по 1900 год — мир изменился значительно больше, чем за предыдущие пять веков. Этот век — девятнадцатый век — был новой эпохой в истории человечества, — эпохой, когда выступили на сцену большие города и кончился старый строй тихой сельской жизни.

В начале девятнадцатого века большая часть людей еще вела сельский образ жизни, как было унаследовано от отцов и от дедов. Они обитали в маленьких городках, в селах и занимались земледелием или несложными ремеслами, непосредственно связанными с сельским хозяйством земледельцев. Они мало путешествовали и редко удалялись от места своей работы, ибо средства сообщения были тогда еще медленны и плохи. Путешествовать приходилось пешком или на грубых судах под жалкими парусами, или, наконец, на лошадях, и самая большая скорость была шестьдесят миль в день. Подуйте только — шестьдесят миль в день!

Там и сям в эту ленивую эпоху какой-нибудь город, например, столица или гавань, развивался, становился немного больше соседних городов. Но все-таки можно было пересчитать по пальцам все города с населением более 100.000 человек.

Так было еще в самом начале девятнадцатого века.

За сто лет развитие железных дорог, телеграфов, паровых судов и сложных машин изменило этот порядок вещей до полной неузнаваемости. В больших городах как-то внезапно возникли огромные магазины, пестрые приманки, разнообразные удобства — и все это сразу оттеснило сельскую жизнь на задний план. С развитием машин спрос на рабочие руки уменьшился, местные рынки переполнились предложением труда. Человечество стало отливать в крупные центры; большие города быстро росли за счет деревни.

Многие писатели времен королевы Виктории упоминают об этом притоке людей в города. Они отмечают повсюду, в Англии и в Америке, в Китае и в Индии, одно и то же явление, — огромный рост немногих городских центров — и опустение сел.

Но редкие из них понимали полную неизбежность этого явления и ясно видели, что при новых путях сообщения иначе и не может быть. И вот самые смешные, ребяческие средства пускались в ход для того, чтобы одолеть таинственный магнетизм больших городов и удержать население на старых местах.

Однако, все перемены девятнадцатого века были только началом нового порядка вещей. Первые большие города нового времени отличались большими неудобствами, они были тесны и черны от дыма и полны заразы. Введение новых способов постройки и отопления уничтожило эти неудобства.

В двадцатом веке ход изменений был еще быстрее, чем в девятнадцатом. И в двадцать первом — стремительный рост людских изобретений совершенно затмил тихое, идиллическое время Виктории.

На первом плане нужно поставить новые пути сообщения, которые совершенно перевернули всю человеческую жизнь.

Первым шагом — были железные дороги. Но к 2000-му году они совершенно вышли из употребления. Линии дорог со снятыми рельсами представляли собою теперь только бесполезные насыпи и длинные рвы. Старые мощеные дороги, варварски уложенные щебнем, грубо утрамбованные ручным молотом или неуклюжим катком, полные разного сора, избитые конскими копытами и колесами телег, уступили место гладким путям, с настилкой из особого вещества, названного Идамитом по имени изобретателя. В истории человечества Идамит занимает место рядом с книгопечатанием и паром. Каждое из этих трех нововведений послужило началом особой эпохи.

Когда Идам сделал свое изобретение, он, повидимому, думал только о том, чтобы найти дешевый суррогат каучука; его состав стоил несколько шиллингов за тонну. Но результатов изобретения нельзя никогда предвидеть заранее. Гений другого человека, по имени Уорминг, указал на возможность использовать этот материл не только для колесных шин, но также и для настилки дорог. Уорминг именно и организовал огромную сеть идамитовых путей, которая затем очень скоро захватила весь земной шар.

Эти пути разделялись продольно на несколько полос. Две крайние полосы слева и справа были назначены для велосипедистов и для всех других экипажей со скоростью не больше 25 миль в час. Две следующие полосы назначались для скоростей до ста миль в час. Среднюю полосу Уорминг, несмотря на все насмешки критиков, оставил для проезда экипажей со скоростью больше ста миль в час.

В первые десять лет этой средней полосой не пользовались. Но еще при жизни Уорминга она наполнилась вереницей экипажей большой скорости. Это были экипажи очень легкой постройки; колеса у них были огромные, диаметром в двадцать-тридцать футов, и скорость их с каждым годом все более приближалась к двумстам милям в час.

Одновременно с этим произошла и другая революция, не менее важная для жизни городов. Электрическое отопление вытеснило все другие способы. Уже с 2013 года под страхом наказания запрещалось разводить огонь, который не давал бы полного сгорания дыма. Потом все улицы и перекрестки и площади Лондона были покрыты крышей из новоизобретенного стекловидного вещества. Над всем Лондоном была теперь сплошная кровля.

Отменили устарелое запрещение строить дома выше определенной нормы. И Лондон, из плоского моря мелких домов архаического вида, принялцивилизованный вид и поднялся к небу. Городское управление, кроме обычных забот о водоснабжении, освещении и канализации, приняло на себя ещё одну задачу, — вентиляцию.

Слишком долго было бы описывать все изменения общественных и материальных условий за эти двести лет; появились летательные машины; частное хозяйство заменили огромные гостиницы; земледельцы переселились в города и оттуда стали выезжать ежедневно на работу; деревни совершенно опустели, но зато до огромных пределов расширились немногие уцелевшие города, — во всей Англии осталось четыре города, каждый с населением больше десяти миллионов. Вместо того, чтобы описывать все это, мы должны вернуться к истории Дэнтона и его Элизабэт. Они опять были вместе, но все не могли вступить в брак — у Дэнтона не было денег. Элизабэт по обычаю могла получить наследство своей матери только тогда, когда ей исполнится 21 год. Но ведь теперь Элизабэт было только еще восемнадцать. Она не знала, что можно было учесть свои надежды на наличные деньги, а у Дэнтона не хватало духу, чтоб намекнуть ей об этом. Таким образом их союз не мог осуществиться. Элизабэт говорила, что она очень страдает и что только Дэнтон понимает ее горе и что без него — она совершенно несчастна. Дэнтон повторял, что сердце его стремится к ней и днем и ночью. Они думали только о том, чтобы встречаться как можно чаще для разговоров об общем горе.

Однажды они встретились на своем обычном месте — на станции аэропланов. Место это было там, где во времена Виктории Уимбльдонская Дорога выходила в поля. Но только теперь дело происходило на 800 футов над землей. Отсюда открывался обширный вид на весь Лондон. Но трудно было бы описать это зрелище древнему жителю Лондона 19-го века. Пришлось бы ему напомнить о Хрустальном Дворце, о больших новых отелях его эпохи (в сущности говоря, это были довольно скромные постройки, хотя они и назывались «слонообразными»), о главных железнодорожных вокзалах. Но только теперь в Лондоне здания были куда обширнее и кровли их сливались по всем направлениям в одно целое. И над этой непрерывной кровлей вставали целые леса вечно вращающихся турбин. Однако, даже из всех этих описаний лондонец 19-го века мог бы получить разве самое смутное представление о том, что для нашей четы было обыденным зрелищем.

В этот день их глазам Лондон казался тюремной оградой, и оба говорили о том, как было бы хорошо уйти отсюда и быть вместе, — быть вместе раньше, чем минут условленные три года. Ждать три года — им казалось невозможным и даже преступным.

— До тех пор, — сказал Дэнтон, — мы можем оба умереть. — Впрочем, судя по голосу Дэнтона — у него были великолепные, здоровые легкие…

Их руки сплелись крепче, и Элизабэт пришла новая мысль, еще ужаснее первой. Даже слезы навернулись на ее блестящие глаза и заструились по румяным щекам.

— До тех пор один из нас — может…

У нее не хватило силы вымолвить страшное слово. Однако, в условиях жизни теперешнего времени жениться, не имея средств, было бы слишком ужасно, по крайней мере, для тех, кто раньше привык наслаждаться комфортом. В прежнее, сельское время, которое окончилось вместе с 18-м веком, была хорошая пословица: «с милым рай и в шалаше». И действительно: в то время самые последние бедняки имели возможность жить в хижинах, увитых цветами — окна на зеленое поле, над головой — небо, а в кустах у самой стены распевают птицы. Но все это давно уже прошло, и люди бедные могли теперь жить только в нижних частях огромного города, а это было уже совсем другое.

Даже в девятнадцатом веке нижние кварталы городов еще выходили под открытое небо. Они занимали участки с глинистой почвой, пески или болота, и были широко открыты дыму соседних фабрик, доступны наводнению, и плохо снабжены водою. В этих кварталах гнездились болезни, — поскольку ближайшим богатым соседям не грозила опасность заразиться.

Но в двадцать втором веке рост города вверх, ярус над ярусом, и непрерывность построек — скоро привели к иному размещению. Зажиточные классы обитали в роскошных гостиницах, в чертогах, поближе к кровле. Рабочее население гнездилось внизу у самой земли, так сказать — в подвальном этаже.

Здесь образ жизни и даже манеры людей мало отличались от их предков, бедняков из Ист-Энда времен королевы Виктории. Только теперь они уже выработали свое особое наречие. Они жили и умирали внизу, они редко поднимались наверх, если только того не требовали самые условия работы.

В таких условиях они рождались и потому переносили эту жизнь без особого ропота. Но для людей из высшего класса, таких, как Дэнтон и Элизабэт, жизнь внизу казалась ужаснее самой смерти.

— Что нам делать? — спросила Элизабэт.

— Не знаю, — сказал Дэнтон. Он не мог решиться намекнуть ей о наследстве и не был уверен, что Элизабэт сочувственно отнесется к идее взять денег взаймы.

— Если уехать в Париж, — сказала Элизабэт, — так денег не хватит даже заплатить за проезд. Да и в Париже жить без средств не легче, чем в Лондоне.

— О, если бы мы жили в прежнее время, — пылко воскликнул Дэнтон.

Их воображению даже бедные кварталы Лондона в девятнадцатом веке представлялись в романтическом свете.

— Неужто нет никакого выхода? — сказала Элизабэт уже со слезами. — Неужели ждать эти долгие три года? Три года… Подумать: тридцать шесть месяцев…

Терпение человечества не выросло за эти века. Теперь Дэнтон заговорил о том, что уже неоднократно мелькало в его уме. Мысль эта казалась ему до такой степени дикой, что раньше он не хотел относиться к ней серьезно. Но теперь он перевел ее в слова, и она как будто стала более приемлемой.

— Мы могли бы уйти в поле — сказал он.

— В поле?

Элизабет взглянула ему в лицо, — не шутит ли он?

— Ну, да, в поле. За те вон холмы…

— Но как жить там? — сказала она. — Где жить?

— Что же? — сказал он. — Люди жили в деревнях.

— У них были дома.

— Там и теперь есть развалины домов и городов. На пашнях они исчезли, но на пастбищах еще остались. Пищевая Компания не хочет тратиться на их разборку. Я это знаю наверное. И даже, когда пролетаешь мимо на аэроплане, эти развалины сверху видны совершенно отчетливо. Мы могли бы привести такой дом в порядок собственными руками и поселиться там. Знаешь, это вовсе не так невозможно. Люди приезжают каждый день — смотреть за стадами, работать на полях. Мы могли бы уговориться с кем-нибудь насчет доставки пищи.

Она нерешительно помолчала.

— Как странно, — сказала она наконец.

— Что странно?

— Странно так жить. Никто так не живет.

— Ну, так что же?

— Так жить было бы странно и очень романтично. Но можно ли так жить?

— Отчего же нельзя?

— Столько вещей пришлось бы оставить, — сказала она, — самых необходимых.

— Пускай, — возразил он. — Из-за этих вещей вся наша жизнь стала совсем искусственной.

Дэнтон стал подробно излагать свой план, и каждое новое слово делало этот план как будто более осуществимым.

Элизабэт задумалась.

— Там, говорят, есть бродяги — беглые преступники.

Дэнтон кивнул головой. Он колебался, не зная как ответить, и опасаясь, что его слова покажутся ребячеством.

— У меня есть один знакомый, — сказал он, наконец, и даже покраснел. — Он мог бы мне выковать меч.

Элизабэт посмотрела на него и глаза ее зажглись. Она слыхала о мечах, видела один в Музее. И теперь она подумала о тех минувших днях, когда мужчина не расставался с мечом.

Идея Дэнтона казалась ей неосуществимой мечтой, но, быть может, именно поэтому ей жадно хотелось узнать об этом побольше. И Дэнтон начал рассказывать, все больше воодушевляясь и на-лету придумывая новые подробности. Он описывал, как они стали бы жить на воле — точь в точь, как жили древние люди. И с каждой новой подробностью у Элизабэт все больше выростал интерес к тому, что говорил Дэнтон. Она была из тех девушек, которых привлекает романтизм всего необычайного.

В этот день идеи Дэнтона казались ей неосуществимыми, но на завтра они заговорили об этом снова, и все стало как будто легче и ближе.

— Мы возьмем с собой пищи на первое время, — говорил Дэнтон, — дней на десять или на двенадцать.

В то время пища приготовлялась в виде прессованных плиток, и такой запас пищи не был обременительным грузом.

— А где мы будем спать, — спросила Элизабэт, — пока наш дом еще не будет готов?

— Теперь лето.

— Однако… А дом все-таки будет?

— Было время, когда на всем свете нигде не было домов и люди спали всегда на открытом воздухе.

— Но как же мы? Ничего нет. Ни стен, ни потолка.

— Милая, — сказал он, — в Лондоне есть много потолков и величественных сводов. Они искусно раскрашены и усеяны яркими огнями. Но я знаю один свод еще красивее и выше.

— Где же?

— Под этим сводом мы с тобой будем одни.

— Ты говоришь…

— Дорогая, — сказал он снова, — об этом своде люди забыли… Это — небо, усеянное звездами.

Каждый раз, как они заговаривали об этом снова, проект Дэнтона казался им ближе и желаннее. Через неделю в этом проекте они уже не видели никаких трудностей, а еще через неделю он стал вещью совершенно неизбежной. Днем и ночью они мечтали о тихой деревне. Городской шум и суета казались им невыносимыми. И они удивлялись, почему эта прекрасная мысль не явилась им раньше.

В одно утро — это было уже в средине лета, Дэнтон уступил свое место новому служащему и сошел с летательной платформы, чтобы уже не возвращаться назад.

Молодые люди тайно обвенчались и мужественно покинули город, в котором они и их предки жили до этого дня. На Элизабэт было новое белое платье, сшитое по древним образцам. Дэнтон нес на спине дорожную сумку с провизией, а в правой руке держал, — не очень уверенно, правда, и слегка прикрывая полою пурпурного плаща, — держал этакую старинную длинную штуку из кованной стали с крестообразной ручкой.

С первых шагов картина перед ними совсем изменилась.

В те времена грязные предместья эпохи Виктории с их скверными дорогами, маленькими домишками, нелепыми палисадниками из двух кустов и герани, — в те времена вся эта дешевая мещанская семейственность исчезла без следа. Огромные строения нового века, сложные пути, электрические провода — все кончалось сразу, как колодец, как обрыв на четыреста футов над уровнем земли, — обрыв крутой и отвесный. Кругом города простирались поля Пищевой Компании с бесконечными грядами моркови и брюквы, — эти овощи во множестве перерабатывались на фабриках готовой пищи. Сорные травы и случайные кусты совершенно исчезли: Пищевая Компания вместо того, чтобы каждое лето полоть свои гряды, предпочла единовременно произвести крупную затрату на полную очистку всех ненужных растений. Там и сям шпалеры ягодных питомников и стройные ряды яблонь, с выбеленными известкой стволами, пересекали поля; местами группы огромных ворсянок поднимали вверх свою характерную щетину. Сельско-хозяйственные машины важно стояли в своих непромокаемых чехлах. Воды прежних речек — Уэй, Мол и Уандл — сливаясь, текли по прямоугольным каналам, и, где только позволял наклон почвы, бил фонтан удобрительного раствора, переливаясь радугой на солнце и во все стороны разливая свои благодетельные туки.

Сквозь широкую арку в огромной городской стене выходила выстланная идамитом дорога на Портсмут, даже и в этот ранний утренний час переполненная экипажами разного рода. Это были синие блузники, слуги Пищевой Компании, которые спешили в поля на работу. По наружным полосам дороги жужжали моторы помельче, старинной конструкции: они отправлялись не очень далеко, миль за пятнадцать — за двадцать. По внутренним путям бежали более крупные моторы. Быстрые об одном колесе несли на себе десятка полтора людей; длинные многоколесные — летели вдогонку; четырехколесные катили, доверху наполненные грузом; гигантские телеги мчались порожнем с тем, чтобы перед закатом вернуться с зерном и овощами; стучали машины, чуть шуршали бесшумные колеса; гудел буйный оркестр звонков, свистков и сирен. И по самому краю внешней полосы шли новобрачные, молча, с смущенным видом. На них сыпались шутки с верху — с проезжавших колесниц: в 2100 году пешеход на английских дорогах представлял такое же редкостное зрелище, какое мог бы представить автомобиль в 1800 г. Но Элизабэт и Дэнтон шли вперед, глядя в сторону и не отзываясь на оклики.

На юге показались холмы в голубой дымке; чем ближе — тем холмы эти становились все зеленее. Вершины их были увенчаны цепью огромных турбин, еще более мощных, чем те, которые стояли на кровле города, и взад и вперед мелькали длинные утренние тени этих высоких бегущих колес. В полдень Элизабэт и Дэнтон подошли так близко, что могли уже различать полоски мелких пятен. Это были овцы из стад Мясного Отдела Пищевой Компании. Еще через час миновали последние гряды. Изгородь тоже окончилась, гладкая дорога и все мчавшиеся по ней экипажи — все это свернуло в сторону. Перед путниками было, наконец, открытое поле. Они сошли с тропы, пошли по зеленому дерну и стали подниматься вверх по косогору.

Еще ни разу в жизни эти дети нового города не были в таком уединенном месте. Оба они ощущали усталость и голод, — ходить пешком им приходилось не часто, — и почти тотчас же уселись на выкошенном лугу. Потом они оглянулись на город, откуда вышли. Сквозь легкую дымку, встававшую с Темзы, город просвечивал — огромный, прекрасный. Элизабэт с некоторым страхом смотрела на овец, бродивших по пригорку, немного повыше. Она впервые видела крупных животных на воле и так близко. Но Дэнтон успокоил ее; и над ними вверху белокрылая птица парила в синеве.

Прежде всего — позавтракали, и тогда языки у них развязались. Дэнтон стал говорить о предстоящем счастье, о том, что было безумно так долго томиться в пышной темнице городской жизни, о той романтической прелести, которая исчезла из мира навеки. Скоро он расхвастался, завел речь о храбрости и даже поднял меч, который лежал рядом на земле. Элизабэт взяла меч у него из рук и слегка провела пальцем по лезвию.

— И ты мог бы, — сказала она неуверенным голосом, — вот этим мечом ударить человека?

— Что ж, если нужно…

— Это ужасно, — сказала она. — Была бы такая рана… И кровь… — добавила она окончательно упавшим голосом.

— Но разве ты не читала в старинных романах…

— Ах, нет, — возразила она, — это совсем другое дело. И в живых картинах тоже — это не кровь, только красная краска… Все это знают. Но°неужели ты мог бы убить человека — ты?

Она посмотрела на него нерешительным взглядом, потом отдала ему меч.

Поев и отдохнувши, они встали и отправились дальше. Скоро они подошли вплотную к огромному стаду овец; овцы во все глаза глядели на путешественников и блеяли от изумления. Элизабэт никогда не видела овец, и ей прямо подумать было страшно, что этих нежных созданий можно убивать и есть. Овчарка залаяла вдали; тотчас же пастух показался между подпорами турбин и подошел ближе. Пастух прежде всего спросил путников, куда они идут.

Дэнтон замялся и коротко сказал, что они ищут тут какой-нибудь старый дом, в котором они могли бы поселиться. Он старался говорить небрежно и уверенно, как будто это была самая обыкновенная вещь. Но пастух покачал головой.

— Вы что-нибудь настряпали? — задал он вопрос.

— Ничего мы не настряпали, — возразил Дэнтон. — Только мы не хотим больше жить в городе. Зачем это нужно — вечно жить в городах?

Пастух еще более недоверчиво покачал головой.

— Как вам жить здесь? — сказал он.

— Мы увидим.

Пастух посмотрел сперва на Дэнтона, потом на Элизабэт.

— Вы завтра же уйдете, — сказал он с тем же упорством. — Днем-то оно недурно, как солнце светит… Что, это правда, что вы ничего не настряпали? Знаете, мы, пастухи, с полицией не в очень большой дружбе.

Дэнтон посмотрел на него и пожал плечами.

— Я вам говорю: ничего, — повторил он, — но только мы слишком бедны, чтоб жить в городе. А носить синюю блузу и работать из-под указки — у нас охоты нет. Мы попробуем жить здесь скромной жизнью, как жили прежние люди.

Лицо у пастуха все обросло бородой, глаза у него были вдумчивые. Он посмотрел на Элизабэт испытующим взглядом.

— У прежних людей были скромные вкусы, — сказал он.

— У нас тоже, — сказал Дэнтон.

Пастух усмехнулся.

— Ступайте этой дорогой, — сказал он, — вдоль самых турбин. С правой стороны вы увидите груду развалин. Там прежде был город, называвшийся Эпсом. В нем уже не осталось домов и даже кирпичи пошли на постройку овечьих загонов. Идите дальше и увидите другую груду развалин на самом краю огородов. Это Лезергэд. Тут холмы поворачивают к западу и уже попадаются буковые леса. Вы все идите дальше по самому верху. Придете в дикую глушь; тут кое-где, несмотря на все хлопоты, еще растут колокольчики и папоротник, и всякие другие негодные травы. По всему этому месту под самыми турбинами проходит прямая дорога, мощенная камнем. Это, говорят, еще Римская дорога — ее построили за две тысячи лет до нашего времени. Оттуда свернете вправо и спуститесь в долину. Там найдете реку, идите вдоль берега — и скоро вам повстречается длинный ряд домов. У многих еще и крыши целые. Там вы найдете себе приют.

Они поблагодарили.

— Но только там невесело. По ночам освещения нет; что-то слышно насчет грабителей. Уныло там. Ничего нету: ни кинематографов, ни говорильных машин. Купить что — лавок нет; заболеете — доктора нет…

— Мы попробуем, — сказал Дэнтон и повернулся — итти дальше. Но тут внезапно пришла ему в голову блестящая мысль, и он уговорился с пастухом насчет будущего: пастух согласился покупать и привозить для них из города все, что понадобится.

К вечеру они добрались до заброшенного селения. Селение это показалось им таким маленьким и странным. Дома сияли золотом в блеске заката, все было тихо и пустынно. Они переходили от одного дома к другому, дивились древней простоте и игрушечным размерам домов и не знали, который выбрать. Наконец, в одной комнате, залитой солнцем, сквозь развалившуюся стену, они увидели цветок, маленький голубой цветок, пропущенный острыми серпами Пищевой Компании.

В этом доме и решили поселиться. Впрочем, в эту ночь они оставались в доме недолго: им хотелось быть ближе к природе. И кроме того, после заката внутри дома стало так темно и призрачно. Поэтому, отдохнув немного, они вышли и вернулись на холм, чтоб посмотреть собственными глазами на звездное небо, о котором так много поют старинные поэты. Это было поразительное зрелище, и Дэнтон был красноречив, как звезды. Вниз, к селению, вернулись, когда рассвет уже забрезжил в небесах. Спали мало; утром проснулись и услыхали, — черный дрозд пел на дереве под окном.

Так начала свое изгнание эта юная чета 22-го века. В первое утро они стали исследовать всю обстановку и ресурсы своего нового жилища. Они не очень торопились и не разлучались ни на минуту, но все же отыскали кое-какие вещи. Недалеко от селения были сложены запасы зимнего корма для овец Компании. Дэнтон принес несколько охапок сена — из сена сделали себе постели. В разных домах нашлись старые стулья и столы, источенные червями. Вся эта мебель была из дерева и показалась им очень примитивной и грубой. В этот день разговоры у них были все такие же восторженные. К вечеру нашли новый цветок, — одуванчик. После полудня мимо проехал экипаж с пастухами Компании. Но Элизабэт и Дэнтон спрятались от них, чтобы ничто не нарушило романтического уединения этого уголка из старого мира.

Так они прожили неделю. И всю эту неделю дни были ясны и ночи звездны, и каждую ночь прибывающая луна выходила на тихое небо.

И все же первые красочные впечатления уже поблекли и неудержимо бледнели с каждым днем. Красноречие Дэнтона иссякло, не хватало тем для разговора; от непривычной ходьбы по длинной дороге из Лондона в теле осталась глухая усталость, и оба страдали от легкой простуды. Притом же Дэнтон не знал, куда девать свое время. В одном углу, в беспорядочной куче старого хлама он нашел ржавую лопату и попробовал вскопать ею задний двор, заросший травою, хотя нечего было сажать или сеять. Но через полчаса он вернулся к Элизабэт весь в поту, задыхаясь от усталости.

— Они, должно быть, были прямо гиганты, эти старинные люди, — сказал он жене, не принимая в расчет значение привычки и упражнения.

В этот день пошли на прогулку в сторону Лондона и шли до тех пор, пока не увидели мерцавший вдали город.

— Что-то там делается? — сказал Дэнтон задумчиво.

Затем погода испортилась.

— Пойдем, поглядим на тучи, — позвала Элизабэт.

Тучи надвигались с востока и с севера, они были черные, с пурпурными краями и уже стояли над головой. Пока молодые люди взбирались на холм, лохмотья быстрых туч закрыли закат. Вдруг налетел ветер, покачнул темные буки: Элизабэт стало холодно. Потом на горизонте блеснула молния как внезапно обнаженный меч; вдали гром прокатился по небу. И пока они изумленно смотрели вверх — упали первые капли дождя. Еще через минуту последний солнечный луч исчез под завесою града, молния снова блеснула, гулко прокатился гром и весь мир кругом потемнел и нахмурился.

Схватившись за руки, эти питомцы города, страшно пораженные невиданным явлением, побежали с холма вниз. Но прежде чем они добежали домой, Элизабэт заплакала от страха; черная земля побелела, кругом прыгал град.

Тогда началась для них странная и ужасная ночь. В первый раз за всю свою жизнь они были в потемках. Было мокро и холодно. Град барабанил по крыше; сквозь ветхие потолки заброшенного дома струились потоки воды и оставляли на полу озера и ручьи. Буря с размаху ударяла в покинутый дом, дом скрипел и трясся, порою с крыши скатывалась оторванная черепица и с грохотом падала вниз в пустую оранжерею у задней стены. Элизабэт молчала и дрожала от холода.

Дэнтон накинул ей на плечи свой модный плащ, пестрый и тонкий, и они сидели рядом в темноте. Гром грохотал все ближе и оглушительнее, молния сверкала, озаряя мгновенным блеском мокрые стены комнаты.

До сих пор им случалось бывать на открытом воздухе только в ясную, солнечную погоду. Они проводили все свое время в сухих и теплых проходах и залах огромного города. В эту ночь им казалось, будто они попали в какой-то другой мир, в какой-то буйный и бесформенный хаос, и они вспоминали о городе, как о чем-то далеком и светлом, почти невозвратном.

Дождь лил без конца, и гром гремел; наконец они задремали в промежутке между раскатами — и тут почти внезапно все прекратилось. Потом последний порыв стихающего ветра донес до них какие-то незнакомые звуки.

— Что это? — воскликнула Элизабэт.

Звуки повторились. Это был собачий лай. Он прозвучал в глухом переулке под самым окном и покатился дальше. Сквозь окно падал на стену бледный луч луны, и в белом квадрате четко рисовались оконные перекладины и ветки стоящего неподалеку дерева.

Через несколько времени, с первым отблеском туманного рассвета, вернулся собачий лай, прозвучал и оборвался. Они вслушались. И почти сейчас же услыхали за стеной — быстрый и легкий топот, короткое дыхание. И опять все стихло.

— Тс! — сказала Элизабэт и указала рукой на дверь.

Дэнтон шагнул к двери и остановился, прислушиваясь. Затем повернулся опять к своей подруге.

— Это, должно быть, овчарки Компании, — сказал он с умышленной небрежностью. — Они нас не тронут.

Он сел рядом с Элизабэт.

— Ну и буря была! — сказал он, чтоб скрыть свое все растущее беспокойство.

— Я не люблю собак, — сказала Элизабэт после долгого промежутка.

— Собаки никого не трогают, — возразил Дэнтон. — В прежние годы, в девятнадцатом веке, почти у всякого была собственная собака.

— Я читала историю, — сказала Элизабэт, — как одна собака загрызла человека.

— Ну, это была не такая собака, — возразил Дэнтон. — Знаешь, в таких рассказах не все ведь правда.

Неожиданно снова раздался лай и топот собачьих лап на лестнице. Дэнтон вскочил с места, быстро разрыл сено постели и вытащил меч. В дверях показалась овчарка и остановилась на пороге. За нею была другая. С минуту человек и зверь молча смотрели друг другу в глаза.

Потом Дэнтон нахмурился и сделал шаг вперед.

— Пошла! — крикнул он и неуклюже взмахнул мечом.

Собака заворчала. Дэнтон остановился.

— Песик, песик!! — попробовал он ласку.

Собака залаяла.

— Песик! — повторил Дэнтон.

Вторая овчарка тоже залаяла. На лестнице отозвалась третья. Другие на дворе подхватили и залились. Дэнтону показалось, что их очень много.

— Это уже хуже, — сказал Дэнтон, не отрывая глаз от переднего пса. — Дело в том, что пастухи не приходят так рано. Эти собаки не могут понять, откуда мы взялись.

— Я ничего не слышу, — крикнула Элизабэт. Она подошла и встала рядом с Дэнтоном.

Дэнтон повторил свои слова, но собачий лай заглушал его голос. Эти звуки раздражали его. Они зажигали в нем кровь, будили в его груди странные чувства. Он крикнул еще раз, и лицо его исказилось. Собачий лай как будто передразнивал его. Одна овчарка оскалила зубы и ступила вперед. И вдруг Дэнтон повернулся, крикнул ругательство на языке лондонских подвальных этажей, к счастью, непонятное для Элизабэт — и бросился на собак. Лай оборвался, собака зарычала, захрипела. Элизабэт увидела голову передней овчарки, прижатые уши, оскаленные зубы. Сталь блеснула в воздухе. Собака подпрыгнула и отскочила назад. Дэнтон с криком погнался за собаками. Он размахивал мечом с неожиданной силой и гнался за ними по лестнице вниз. Элизабэт пробежала шесть ступеней — и увидела: внизу около лестницы земля была залита кровью. Элизабэт побежала за ним, но на площадке остановилась, услышав на улице шум, возню и крики Дэнтона, и подбежала к окну.

Овчарки рассыпались в разные стороны. Их было девять штук. Одна корчилась на земле перед дверью; Дэнтон с криком бросался на собак, — им овладела горячка, которая дремлет в крови самых цивилизованных людей. Потом Элизабэт увидела нечто, чего Дэнтон не замечал в пылу борьбы, Собаки стали заходить справа и слева. Они собирались напасть на Дэнтона сзади.

Элизабэт поняла опасность и хотела крикнуть. Секунду или две она простояла с замирающим сердцем, потом, повинуясь непонятному импульсу, подобрала свои белые юбки и бросилась вниз.

В сенях стояла ржавая лопата. Элизабэт схватила ее и выскочила наружу.

Она явилась на помощь Дэнтону как раз во-время. Одна собака уже валялась на земле, почти перерезанная пополам, но другая схватила его за ногу, третья набросилась на него сзади и рвала с него плащ, четвертая грызла зубами меч, и морда у нее была вся в крови. Пятая тоже собиралась кинуться, и Дэнтон подставил ей навстречу левую руку.

Элизабэт бросилась вперед с дикой отвагой, как будто это был второй век, а не двадцать второй. Вся ее мягкость и городская изнеженность мигом исчезли. Лопата опустилась и расколола собачий череп. Другая собака, вместо того, чтобы прыгнуть, испуганно взвизгнула и бросилась в сторону.

Две драгоценных секунды собачьего времени бесплодно ушли на возню с оборкою женского платья.

Дэнтон отшатнулся назад. Плащ его оборвался и свалился вместе с собакой. И эта собака попала под лопату и вышла из строя. Он ткнул мечом ту, которая кусала его за ногу.

— К стене! — крикнула Элизабэт.

Через несколько секунд бой был окончен; молодые люди стояли рядом, а уцелевшие собаки, поджав хвосты, постыдно убегали прочь. С минуту победители простояли так, тяжело дыша, потом Элизабэт уронила лопату и расплакалась навзрыд, даже на землю опустилась. Дэнтон оглянулся вокруг, воткнул меч острием в землю так, чтобы он был тут под рукой, и стал утешать жену.

Постепенно они успокоились и могли говорить. Элизабэт стояла, прислонившись к стене. Дэнтон сидел перед ней, следя глазами за движением собак: две собаки еще остались и продолжали лаять издали, с холма.

У Элизабэт все лицо было в слезах, но на душе у нее становилось легче: Дэнтон все повторял ей, что это именно ее храбрость спасла ему жизнь. Но вдруг мысль о новой опасности мелькнула в ее уме.

— Это собаки Компании, — сказала она. — Выйдет история.

— Я тоже боюсь, — подтвердил Дэнтон. — Они могут искать с нас убытки.

Пауза.

— В прежние годы, — снова заговорил Дэнтон, — такие вещи случались каждый день.

— Я бы не вынесла этого еще раз, — сказала Элизабэт. Дэнтон поглядел на нее. Ее лицо осунулось и побледнело от бессонницы. Он быстро решился.

— Надо вернуться, — сказал он.

Элизабэт посмотрела на мертвых собак и вздрогнула от страха.

— Здесь нельзя оставаться — сказала она.

— Надо вернуться, — повторил снова Дэнтон, все время через плечо оглядываясь на собак. — Мы провели здесь несколько счастливых дней. Но мирслишком изменился. Мы принадлежим к городской эпохе. Здесь жизнь нам не под силу.

— Но что же нам делать? Как жить нам в городе?

Дэнтон колебался. Он постучал ногою в стену, на которой сидел.

— Есть одна вещь, о которой я не решался говорить, но…

— Ну?

— Можно бы занять денег под твое наследство.

— Правда? — спросила она стремительно.

— Конечно, правда. Какой же ты ребенок…

Элизабэт встала, и лицо у нее просветлело.

— Зачем ты не сказал мне этого раньше? — упрекнула она. — Столько времени мы просидели здесь.

Дэнтон посмотрел на нее, усмехнулся. И тотчас же улыбка его исчезла.

— Мне было неловко разговаривать о деньгах, — сказал он. — Я думал, ты знаешь сама. И потом жизнь здесь мне представлялась такой прекрасной.

Оба замолчали.

— Три дня были хорошие, — заговорил он снова, — три первые дня.

— Да, — согласилась Элизабэт, — три первые дня, — и она взглянула на собак, — пока не началось все это.

Поглядели друг другу в лицо; потом Дэнтон слез со стены и взял Элизабэт за руку.

— Каждое поколение, — заговорил он, — живет по своему. Теперь я это понимаю яснее. Мы родились для жизни в городе. Все другое — не для нас. Эти дни были, как сон, — а теперь пробуждение.

— Прекрасный сон, — вздохнула Элизабет, — эти первые дни…

Они долго молчали.

— Надо торопиться, — сказал Дэнтон, — не то пастухи нас застанут. Мы захватим свои запасы и поедим в дороге.

Дэнтон поглядел на дорогу, и, далеко обходя убитых собак, они перешли двор и вошли в дом. Забрав свою сумку с едой, они спустились назад по залитым кровью ступеням. Перед выходом Элизабэт остановилась.

— Минутку, — сказала она. — Я только посмотрю.

— Постой, — сказала Элизабэт. — Надо еще попрощаться.

Она пришла в комнату, где между камней рос голубой цветок. Наклонилась и погладила лепестки.

— Сорвать его? — сказала она. — Нет, не могу…

И, отдаваясь какому-то порыву, она наклонилась еще ниже и поцеловала голубые лепестки. Потом молча, рядом перешли они через двор, вышли на дорогу и с решительными лицами направились обратно к далекому городу, к тому сложному и шумному машинному городу новой эпохи, который проглотил деревню и все человечество.

III. Законы города

Среди величайших изобретений, изменивших историю мира, видное, если не главное, место занимают те усовершенствования в области транспорта, которые начались железными дорогами и через столетие слишком[170] окончились мотором большой скорости и патентованной новейшей мостовой. Это изменение способов передвижения вместе с ростом акционерных компаний ограниченной ответственности и вместе с заменою сельских рабочих новыми усовершенствованными машинами и искусными механиками привели человечество к тому, что оно сосредоточилось в небывало разросшихся городах, а также произвели революцию во всей человеческой жизни; неизбежность такого результата теперь была до того очевидной, что можно было только удивляться, как это никто не предвидел всего этого заранее. И вот все-таки никто не настаивал, чтоб были своевременно приняты какие-нибудь меры для предотвращения несчастий, связанных с такой революцией. Самая идея о том, что моральные запреты и разрешения, уступки и преимущества, понятие красоты и удобства, ответственности и приличия, словом все то, что давало богатство и счастье прежним земледельческим государствам, окажется совсем непригодным в стремительном потоке новейших возможностей и новейших стимулов — такая идея была совершенно чужда сознанию людей девятнадцатого века. То что гражданин, в обыденной жизни порядочный и честный, может в качестве акционера проявить убийственную жадность; что коммерческие приемы и методы, допустимые в старинном поместье, разрастутся до пределов смертоносных и губительных, что прежняя филантропия сделается новейшим пауперизмом, что прежняя служба обратится в форменную «потогонную систему», и то, что вообще пересмотр и расширение прав и обязанностей человека настоятельно необходимы, — все эти вещи были совершенно недоступны сознанию людей девятнадцатого века, сознанию, которое росло под влиянием устарелой системы воспитания и во всех своих умственных навыках постоянно обращалось назад и хваталось за букву закона. Было известно, что скопление людей в городах порождает неслыханную опасность заразы, и поэтому энергично стремились к оздоровлению города; но то, что зараза лихоимства и азарта, жестокости и роскоши привьется в человечестве и вызовет ужасные последствия, — этого не могли уразуметь умы девятнадцатого века. И вот, таким образом рост городов, кишащих человеческим несчастьем, рост, который знаменует собою начало двадцать первого века, — вылился в неорганический процесс, совершенно неуправляемый творческой волей человека.

Новое общество делилось на три основных класса. На самой вершине стоял спящий Собственник, случайно, помимо своей воли ставший владельцем полумира, всесильный и безвольный, последнее воплощение Гамлета на земле. Внизу копошилась огромная масса рабочих, подвластная гигантским компаниям, объединившим производство. Промежуточное место занимал средний класс, численность которого медленно убывала. Тут были чиновники всякого рода, надсмотрщики, заведующие, врачи, ученые, адвокаты, артисты; также мелкие акционеры и рантье. Они жили с комфортом, но обеспеченного положения не имели и зависели от немногих промышленных магнатов.

К этому среднему классу принадлежали также Дэнтон и Элизабэт. После неудачной попытки жить в полях, они снова вернулись в Лондон. У Дэнтона не было средств, и потому Элизабэт сделала заем в расчете на бумаги, которые хранились у Мориса в ожидании ее совершеннолетия.

Ей пришлось заплатить высокие проценты, ибо ручательство в уплате было не очень надежное: к тому же арифметика влюбленных отличается неясностью и оптимизмом. Для них настали светлые безоблачные дни. Они решили отказаться от поездки в дальний Город Веселья, и не тратить время в воздушных путешествиях из одной части света в другую; несмотря на все разочарования, они еще были верны своим старомодным вкусам. И потому они наняли квартиру и стали украшать ее мебелью старинных эпох. На сорок втором этаже Седьмой улицы отыскали лавку, где можно было покупать настоящие печатные книги 19-го века. Им доставляло удовольствие заменять новейший фонограф старинным чтением.

Когда, с течением времени, на свет появилась маленькая девочка, Элизабэт, вопреки обычаю, не отослала ее в Ясли, но оставила при себе. Конечно, из-за этой прихоти их квартирная плата была повышена, но на это не стоило обращать никакого внимания. Только пришлось сделать новый заем побольше прежнего.

В свое время Элизабэт достигла совершеннолетия, и Дэнтон имел с ее отцом деловой разговор не очень приятного свойства. Затем последовал другой разговор — с ростовщиком, еще более неприятный; Дэнтон вышел оттуда бледный и отправился домой. Тут Элизабэт с увлечением стала ему описывать, как их удивительная малютка научилась складывать губки и выговаривать «Гу!» — но он не слушал. В самом разгаре рассказа он прервал Элизабэт восклицанием.

— Как ты думаешь, сколько у нас осталось денег за всеми расчетами?

Элизабэт сразу замолкла и перестала восхищаться гениальностью Гу, аккомпанировавшей рассказу Элизабэт своими криками.

— Ты говоришь…

— Да, я говорю. Мы были глупы. Эти проценты за долг и еще бог знает что. И к тому же бумаги упали. Отец не следил. Сказал, что после нашего поступка это не его дело. Он, видишь ли, еще сам собирается жениться. А у нас всего-на-всего осталась тысяча.

— Одна тысяча?

— Да, одна тысяча.

Элизабэт опустилась на стул. Она побледнела, взглянула на Дэнтона, потом обвела глазами милую старомодную комнату с мебелью 19-го века и настоящими олеографиями и поглядела на маленькую, беспомощную фигурку, лежавшую на руках.

Дэнтон поймал этот взгляд и понурил голову. Но тотчас же резко повернулся и забегал по комнате.

— Мне надо искать работу, — заговорил он быстро, — я подлый бездельник. Мне надо было раньше подумать об этом. Я жил, как дурак. Боялся оставить тебя одну.

Он оборвал свою речь, подошел к жене и поцеловал ее, потом поцеловал личико своей маленькой девочки, прильнувшей к груди Элизабэт.

— Не бойся, дорогая, — сказал он уже успокоительно. — Теперь ты не будешь скучать, малютка Дингс уже начинает понемногу говорить с тобой. А я стану искать работы. Найду, наверное… Только в первую минуту я оробел. А теперь я вижу, все уладится. Я уверен. Вот я только отдохну, и тотчас же отправлюсь. Это всегда только сначала тяжело…

— Конечно, эту квартиру жалко оставить, — сказала Элизабэт, — но все-таки…

— Зачем же оставлять? Поверь мне, и так обойдется.

— Дорого…

Но Дэнтон не дал ей говорить дальше об этом. Он стал распространяться о своей будущей работе. Он не делал никаких определенных указаний, но тем тверже была его уверенность: что-нибудь да найдется, что-нибудь такое, что даст им возможность жить попрежнему — жизнью людей достаточного класса. Другой жизни до сих пор они не знали.

— В Лондоне проживают тридцать три миллиона, — сказал Дэнтон. — Среди этих миллионов должны же быть такие, которым я понадоблюсь.

— Должны быть.

— Беда в другом. Видишь ли, этот Биндон, тот маленький смуглый старик, за которого твой отец хотел тебя выдать, — Биндон человек с влиянием. Я не могу поступить на свое прежнее место: Биндон стал директором служащих нашей Летательной Станции.

— Я этого не знала, — сказала Элизабэт.

— Он получил назначение с месяц назад. Не случись этого, думать пришлось бы недолго: меня все любили на станции. Но это ничего не значит, есть много других занятий, целые десятки. Не беспокойся, моя дорогая… Вот я немного отдохну, потом мы пообедаем, и я полечу на поиски. У меня уйма знакомых.

Отдохнули, отправились в обеденную залу и после обеда, прямо оттуда Дэнтон пошел искать себе место. Но очень скоро он убедился, что, несмотря на весь новейший прогресс, есть вещь, которая попадается на свете попрежнему редко, — а именно, легкое, удобное, почетное и выгодное место, которое давало бы досуг для семейной жизни, не требовало бы особенных знаний, не было бы связано с усиленной работой или риском, и вообще не было бы связано ни с какими жертвами; он составлял разнообразные проекты и, странствуя по городу из конца в конец, тратил свое время на розыски влиятельных друзей. Влиятельные друзья принимали его приветливо и не скупились на обещания, но когда речь доходила до деловых подробностей, тон их изменялся и становился уклончивым. Он прощался с ними холодно, и потом на ходу размышлял об их отношении к нему, кипятился и забегал в телефонную будку, чтоб тратить и время и деньги на ссору, очень энергичную, но совершенно бесполезную.

А время все уходило. Дэнтон до такой степени упал духом, что ему стоило усилий выказывать перед Элизабэт прежнюю бодрость и веру. Впрочем, Элизабэт ясно читала в его озабоченной душе — у всех любящих женщин есть эта способность.

В одно утро Дэнтону пришлось наконец эаговорить. Но после длинного предисловия Элизабэт сама пришла к нему на помощь. Дэнтон опасался, что она расплачется: дело шло о продаже их обстановки, всех этих — с такой любовью собранных сокровищ старинной эпохи — шитых ковриков, занавесей, лакированной мебели, гравюр и акварелей в позолоченных рамках, цветов в горшках, птичьих чучел и разных других редкостей. Но Элизабэт первая произнесла решительное слово. Она весело глядела, как будто распродажа и предстоящий переезд на другую квартиру, этажей на десять ниже, только забавляют ее.

— Пока с нами Малютка, все это пустое, — повторяла она. — Маленький опыт — и только.

Дэнтон поцеловал ее и похвалил ее мужество, но не решился напомнить, что их квартирная плата на новом месте будет значительно выше из-за того веселого крика, которым малютка Динс встречала вечный уличный гам. Дэнтон рассчитывал избавить Элизабэт от зрелища этой печальной продажи, но в последнюю минуту вышло так, что Элизабэт осталась торговаться со скупщиками, а Дэнтон ушел из дома и долго блуждал по улицам расстроенный и бледный, и со страхом думал о будущем.

Из своих богато-меблированных бело-розовых аппартаментов они перебрались в дешевый отель. Первую неделю Дэнтон проявлял огромную энергию, но следующую — угрюмо просидел дома, никуда не выходя. Все это время Элизабэт сияла, как солнце, но под конец горе Дэнтона нашло выход в слезах. После этого он снова отправился на поиски, и, к собственному удивлению, нашел наконец работу.

Его притязания успели уже уменьшиться, и он соглашался на любую должность — только бы не сделаться рабочим Компании. В первые дни он рассчитывал занять хорошее место на службе Воздушных Двигателей или по Водоснабжению, или при Городских Путях; он пробовал также пристроиться в конторах Извещений, которые заменяли газеты; пытался вступить компаньоном в промышленное предприятие, но все это оказалось из области мечтаний. Потом попробовал играть на бирже, и триста золотых «Львов» из последней тысячи ушли по этой дороге. Теперь он был рад и тому, что его наружность и манеры доставили ему, наконец, место приказчика в большом Синдикате Шляп Сусанны — сюда Дэнтона взяли пока на пробу — на месяц. Синдикат Сусанны торговал дамскими чепчиками, цветами, перьями, но больше всего шляпами: хотя городские улицы были прикрыты кровлей, дамы все-таки еще носили в театрах и церквах пышные, богато-разукрашенные шляпы.

Было бы поучительно показать бывшему лавочнику с Риджент-Стрита 19-го века этот современный магазин. Восемнадцатая улица еще иногда называлась по старой памяти Риджент-Стрит, но теперь она была заполнена бегущими платформами и имела около восьмисот футов ширины. Средняя частьулицы была неподвижна и оттуда спускались широкие лестницы на подземные пути, к домам направо и налево. Сверху, по обе стороны, как подвижные террасы, друг над другом бежали платформы различной скорости; каждая дальнейшаяступень двигалась быстрее предыдущей на пять миль в час, так что можно было легко переходить с платформы на платформу, и, добравшись до самой быстроходной, вместе с ней переправиться на другой конец города.

Магазин Шляп Сусанны широким фасадом выходил на верхнюю улицу, справа и слева. С обеих сторон виднелись вверху, ярус над ярусом, ряды широких экранов из белого стекла; на экранах, непрерывно сменяясь, выплывали ярко освещенные и увеличенные изображения известных красавиц, увенчанных новыми шляпами. На средней неподвижной полосе всегда собиралась толпа, любуясь кинематографом, где демонстрировались последние модные новинки. Вся наружная часть здания представляла собою постоянно меняющуюся хроматическую гамму красок. По обоим фасадам во всю ширину на четыреста футов, и вверху над экранами поперек всей улицы, вспыхивала и мигала и сверкала сотнями разных цветов и шрифтов та же неизменная надпись:

«Сусанна Шляпы! Сусанна Шляпы»!

Целая батарея огромных фонографов заглушала уличный шум и выпаливала: «Шляпы!» — прямо в уши прохожим. Подальше — другая батарея приглашала столь же оглушительно: «Зайдите к Сусанне!», а третья задавала вопрос: «Почему же вы не покупаете барышне шляпу?». Для тех, кто страдал глухотой, — а в Лондоне того времени было не мало таких, — надписи всякого рода отбрасывались с кровли прямо на платформы пути; каждую минуту являлся огненный палец и писал на чьей-нибудь руке или лысине, или на дамском плече все тот же заветный лозунг: «Шляпы, дешевые шляпы!»; из-под самых ног вырывался сноп пламени и развертывался в такую же надпись.

И все-таки уличная жизнь протекала с таким напряжением, а зрение и слух до такой степени привыкли пропускать мимо все ненужное, что многие тысячи жителей каждый день проходили по этому месту и даже не знали названия: «Шляпы Сусанны». Для входа в магазин нужно было спуститься от средних платформ по лестнице вниз и пройти по пассажу. Там прогуливались красивые девушки, которые за умеренную плату соглашались служить живою выставкою для новых шляп. В передней зале у входа грациозно вращались на пьедесталах восковые бюсты женщин, увенчанных шляпами; за кассами тянулись длинные ряды отделений. В каждом отделении были зеркала, кинематограф, мягкие кресла и изысканные лакомства. Все это находилось в заведывании приказчика, который имел под рукою несколько модных образцов и был связан телефоном и передаточной проволокой с центральным депо магазина.

Дэнтон занял место приказчика в одном из таких отделений. Обязанности его состояли в том, чтоб встречать каждую покупательницу, быть с ней возможно любезнее, угощать ее сластями, разговаривать с ней на какую угодно тему, но при этом стараться незаметно перевести разговор на шляпы. Дэнтон должен был также предлагать для примерки различные образцы и при этом выказывать свой восторг, но так, чтобы не было заметно лести, так, чтобы восхищение выражалось больше в жестах и взглядах, чем в словах. В отделении был набор подвижных зеркал. Эти зеркала были устроены так, что путем легких изменений поверхности и окраски можно было в самом выгодном свете показать женщину любого типа и сложения; многое зависело от того, как пользоваться этими зеркалами.

Дэнтон принялся за эти странные маневры с таким жаром, который с полгода тому назад удивил бы его самого. Но все это рвение было напрасно.

Старшая приказчица, которая приняла Дэнтона на службу и сперва даже выказывала ему много мелких знаков приязни, внезапно изменила свое обращение с ним, без всякого повода заявила, что он не годится, и отказала ему от места недель через шесть со дня поступления.

Таким образом Дэнтону пришлось возобновить свои поиски. На этот раз они длились недолго. Деньги уже приходили к концу. Чтобы протянуть их немного подольше, решились, наконец, расстаться с удивительной малюткой Дингс и поместить ее в детские ясли, как делали все другие. Промышленная эмансипация женщин вместе с уничтожением так называемого домашнего очага сделала ясли необходимостью для всех, кроме людей очень богатых или очень старомодных. В этих учреждениях дети находили уход и воспитание, какие были совершенно не по средствам каждой отдельной семье. Были ясли разного типа и класса, от самых роскошных — до яслей Рабочей Компании, где дети получали бесплатный приют, но за это в будущем обязаны были работать у Компании.

Однако, Дэнтон и Элизабэт, как люди старомодные, полные странных идей 19-го века, от всей души ненавидели эти удобные учреждения, и, лишь скрепя сердце, понесли туда свою маленькую дочь. Их встретила женщина почтенного вида в форменной одежде. Она давала им короткие и быстрые ответы, пока Элизабэт не расплакалась, передавая ей своего ребенка. При виде этих слез, не совсем обыкновенных в эту эпоху, женщина смягчилась, заговорила ласково, и этим на всю жизнь завоевала симпатии Элизабэт. Их провели в обширную залу, где около десятка нянь наблюдали за целым выводком маленьких двухлетних девочек, забавлявшихся на полу разнообразными игрушками. Это была зала двухлеток. Две няни подошли и приняли малютку. Элизабэт ревнивыми глазами следила за каждым их движением. Конечно, они обращались с ребенком ласково, это было видно, но все-таки…

Скоро настала пора уходить. Малютка Дингс уже сидела в уголку; руки у нее полны были игрушек, да и сама она наполовину была завалена этими, свалившимися с неба, сокровищами. Она так увлеклась, что даже не обратила внимания, когда ее родители собрались уходить. Их попросили уйти не прощаясь, чтобы не растревожить девочку.

В дверях Элизабэт оглянулась еще раз и вдруг неожиданно увидела: малютка бросила свои богатства и встала с огорченным личиком. Губы Элизабэт дрогнули, но надзирательница потянула ее из комнаты и закрыла дверь.

— Но, дорогая, ведь вы можете притти хоть завтра, — сказала женщина с неожиданным проблеском нежности в спокойных глазах. Элизабэт смотрела на нее остановившимся, пустым взглядом.

— Приходите скорее, — сказала надзирательница, и через секунду Элизабэт уже плакала на ее широкой и ласковой груди. Так надзирательница покорила и сердце Дэнтона.

Через три недели молодые супруги остались без гроша. Теперь им оставался только один путь. Надо было итти в Рабочую Контору. Им нечем было заплатить в отеле за последнюю неделю. Администрация тотчас же задержала их скудное имуществои без дальнейших церемоний указала им на дверь.

Элизабэт молча прошла по коридору и стала подниматься по лестнице на подвижные пути. Дэнтон отстал: он сердито и без всякой пользы спорил с швейцаром отеля; красный и злой вскоре догнал он Элизабэт. Догнавши, пошел медленнее, рядом, молча, поднимались они на среднюю платформу. Тут нашли два свободных стула, сели.

— Нам еще не надо итти туда? — спросила Элизабэт.

— Нет, — сказал Дэнтон, — пока мы не голодны.

Они замолчали.

Элизабэт посмотрела кругом. С правой стороны платформы бежали к востоку, с левой стороны — к западу. Кругом кишел народ. И над головою на туго натянутом канате кривлялась вереница странных фигур: они были одеты клоунами, у каждого на груди и на спине была огромная буква, и из этих букв составлялась надпись:

«Слабительные пилюли Перкинджи».

Чахлая женщина в ужасном, неуклюжем платье из синей холстины указала маленькой девчонке на одну из этих живых, бегающих букв.

— Видишь? Это твой отец.

— Который? — спросила девчонка.

— Вон тот, с красным носом, — сказала женщина.

Девчонка заплакала, и Элизабэт тоже захотелось заплакать.

— Ну-ну, — сказала женщина. — Видишь, как он ногами выкидывает. Гляди-ка, а?

С правой стороны на стене выскакивал огромный диск яркого, бросающегося в глаза цвета, и поминутно выступали и пропадали огненные буквы:

«Не кружится ли у вас голова?»

Потом — после паузы:

«Примите пилюлю Перкинджи».

Раздался оглушительный рев. Это была машина для объявлений:

«Если вы любите модную литературу, переведите телефон на Брэгглса, Брэгглс — великий писатель, великий мыслитель нового времени. Набьет вас мудростью до самой макушки. Вылитый Сократ, — кроме затылка: затылок у него такой же, как у Шекспира. У него шесть пальцев на правой ноге, он одевается в красное платье и никогда не чистит зубов. Послушайте его!».

Выбирая моменты, когда этот рев затихал, Дэнтон говорил Элизабэт:

— Тебе не следовало выходить за меня; я растратил твои деньги, разорил тебя, привел тебя к гибели… Я подлый человек… О, этот проклятый мир!

Элизабэт хотела возразить, но несколько мгновений не могла произнести ни слова. Только схватила его за руку.

— Неправда, — сказала она наконец. И вдруг встала, как будто вспомнив что-то.

— Пойдем, — сказала она.

Дэнтон тоже встал.

— Еще не время итти, — возразил он.

— Не туда, — сказала Элизабэт. — Сходим сначала на станцию, где мы встречались. Помнишь? На той скамье…

Дэнтон посмотрел нерешительно и сказал:

— Ты можешь теперь итти туда?

— Мне это нужно, — ответила Элизабэт.

Дэнтон постоял с минуту, потом покорно пошел вслед за ней.

Они провели свой последний свободный день там на платформе, под открытым небом, на той же знакомой скамье, где они встречались пять лет назад. Элизабэт повторяла Дэнтону, что она не раскаивается, что даже теперь, на краю унижения и бедности, она счастлива прошлым. День выдался солнечный; на платформе было тепло и сухо, в ясном небе мелькали, поблескивая, аэропланы.

Солнце садилось. Надо было итти. Они встали, пожали друг другу руки, как будто попрощались, и вернулись на городские пути. Шли рядом, усталые, голодные, обтрепанные. Перебираясь с платформы на платформу, они добрались до места и увидели вывеску светло-синего цвета: это была контора Рабочей Компании. Несколько мгновений они постояли на средней платформе, затем спустились и вошли в контору.

Рабочая Компания вначале была благотворительным учреждением; она имела целью доставить пищу, кров и работу всем нуждающимся. И кроме того, ставила своей задачей дать пищу, приют и медицинскую помощь всем больным, которые к ней обращались. Вместо платы больные давали расписки с переводом всех издержек на рабочие часы; эти расписки они должны были погасить по выздоровлении — трудом. Они скрепляли свои расписки отпечатком большого пальца, потом отпечатки фотографировались и заносились в строго установленном порядке в рабочие регистры, и таким образом каждый клиент из общего числа в 200 или 300 миллионов мог быть опознан после короткого розыска.

Дневной труд исчислялся в два промежутка, применительно к работе генератора, дающего электрическую силу, — или к ее эквиваленту. Исполнение этой работы было обеспечено принудительным законом. На практике Рабочая Компания нашла необходимым прибавить к ежедневной рабочей плате несколько пенсов в виде премии за успешную работу.

Эта замечательная организация стала снабжать дешевым и послушным трудом низшего качества промышленные предприятия всего земного шара. Почти третья часть населения земного шара от колыбели до самой могилы числилась в составе должников и рабов Компании.

Дэнтон и Элизабэт сидели в обширной приемной, дожидаясь очереди. Большая часть ожидавших уныло молчала. Но было несколько мужчин и женщин, молодых и пестро одетых, которые шумели за всех. Это были урожденные клиенты Рабочей Компании, — от самого рождения, от койки родильного дома до койки госпиталя. Они возвращались с праздника, устроенного на скопленные пенсы прибавочной платы. Они имели гордый вид и без умолку болтали на простонародном диалекте предков.

Глаза Элизабэт обратились от них к более скромным фигурам. Одна в особенности невольно вызывала жалость. Это была женщина лет сорока. К крашеные волосы успели полинять и грязные слезы катились по размалеванным щекам. Ее костлявые плечи и голодные глаза и жалкая роскошь крикливого наряда не нуждались в объяснениях. Рядом с нею сидел седой старик в одежде епископа одной из англиканских сект: ведь теперь религия сделалась также коммерческим делом и, как во всяком другом предприятии, здесь тоже бывали свои неудачи. Дальше хмурил брови юноша лет двадцати с изношенным лицом и вызывающим видом.

Наконец, очередь дошла до Элизабэт, потом до Дэнтона. Записи вела регистраторша, Рабочая Компания предпочитала женщин на этих местах. У регистраторши было энергичное лицо, презрительный взгляд и очень неприятный голос. Она выдала Элизабэт и Дэнтону по нескольку разных билетиков; на одном, между прочим, значилось, что они сохраняют право не стричься под гребенку. После того им дали приложить к регистру большие пальцы, сообщили нумер, соответствующий их отпечатку, и предложили переменить их изношенное платье городского покроя на синюю форму Компании. Переодевшись, они отправились в обширную столовую получить свой первый казенный обед. После обеда им следовало возвратиться в контору за получением указаний относительно работы.

Когда они переоделись, у Элизабэт, казалось просто не было силы поднять лицо. Но Дэнтон посмотрел на нее и с удивлением увидел, что даже в этой грубой одежде она осталась все так же прекрасна. Потом на сцену явились похлебка и хлеб, подъехав по узеньким рельсам к самому их месту за обеденным столом, и Дэнтон уже больше не смотрел никуда: и он и Элизабэт не обедали уже четвертые сутки.

После обеда немного отдохнули. Говорить было не о чем, молчали. Скоро они поднялись и вернулись в контору узнать о своей дальнейшей судьбе.

Регистраторша заглянула в список.

— Комната ваша не здесь. Это в квартале Гайбэри, 2017 номер, девяносто-седьмая улица. Лучше запишите на ваших билетах. Вы женщина — 000, седьмой разряд, 64 b. с. d. gamma 41, ступайте на фабрику металлических панелей и сделайте пробу. Четыре пенса в день, если сумеете. А вы, мужчина — 071, четвертый разряд, 709, g. f. b. pi 95, вы отправляйтесь в Фотографическую Компанию, на восемьдесят первой улице. Там вам покажут. Три пенса в день… Вот ваши билеты. Следующий… — Что, не запомнили? О, господи! Значит придется повторить. Зачем же вы не слушали? Ведь уши есть. Думают, что все это так себе…

Им пришлось пройти вместе часть пути. Теперь они уже стряхнули свое молчание, и им казалось, что, надев синюю холстину, они уже как будто перешли через самое худшее. Дэнтон даже стал проявлять интерес к своей будущей работе.

— Какая бы она ни была, — сказал он, — все-таки хуже не будет, чем в шляпном магазине. И за вычетом платы за нашу Дингс, у нас с тобой останется один пенс в день. Потом, быть может, подучимся, станем зарабатывать больше.

Элизабэт была не так разговорчива.

— Отчего это работа кажется такой невыносимой? — сказала она.

— Да, — сказал медленно Дэнтон, — я думаю — оттого, что это работа подневольная, под чужим присмотром. Будем надеяться, что у нас надсмотрщики будут не злые.

Элизабэт не отвечала. Она была занята собственными мыслями.

— Конечно, — сказала она. — Всю свою жизнь мы пользовались чужим трудом. Теперь пришла наша очередь…

Она остановилась перед неожиданным и малопонятным выводом.

— Мы ведь платили, — сказал Дэнтон. Такой порядок вещей казался ему весьма естественным.

— Мы ничего не делали — и все же платили. Этого я не понимаю… Быть может теперь мы расплачиваемся… — сказала Элизабэт: она еще держалась старинной примитивной философии.

После этого они расстались, и каждый пошел на указанное место. Дэнтону поручили присматривать за огромным гидравлическим прессом, который работал так, как будто был одарен собственным разумом. Пресс приводился в действие притоком морской воды, которая в конце-концов изливалась в подземные каналы и уходила в поля. В эти дни давно уже прекратилась безумная трата пресной воды на очистку городских отбросов. Морская вода протекала в город с востока по огромному каналу, потом поднималась действием чудовищных насосов на высоту 400 футов над уровнем моря и накачивалась в особые резервуары, откуда распределялась во все стороны по миллионам труб, подобных артериям.

Вода стекала вниз, двигала машины, полоскала, очищала, потом спускалась по бесчисленным отводам, попадала в магистраль, в cloaca maxima, и, наконец, уносила городское удобрение на земледельческую площадь, окружавшую Лондон.

Работа пресса имела какое-то отношение к механической фотографии, но подробности не касались Дэнтона. Одним из условий работы было рубиновое освещение, и потому комната имела только один круглый цветной фонарь, который разливал кругом алые зловещие лучи. В самом темном углу помещался пресс, при котором Дэнтон состоял только слугою. Пресс был огромный, тускло-блестящий, с большим колпаком, который несколько напоминал склоненную голову. В этом унылом свете, который был необходим для его непонятной работы, пресс расселся широко и важно, словно металлический Будда. И порою Дэнтону казалось, что это загадочный идол, которому люди в странном безумии принесли в жертву его, Дэнтона, жизнь. Работа самого Дэнтона была очень однообразна. Обычно пресс работал без заминки с легким постукиванием; но как только изменялось количество или качество тестообразной смеси, которая постоянно притекала по питательному каналу и сплющивалась в тонкие пластинки, пресс извещал об этом Дэнтона изменением ритма, и нужно было тотчас же переставить рычаги. Малейшее замедление причиняло напрасную порчу смеси и кончалось для Дэнтона вычетом пенса или двух из его ничтожной платы. Если приток смеси прекращался (во время приготовления этой смеси кое-что приходилось делать вручную, и эта работа нередко прерывалась какими-то судорожными припадками у мастеров) — следовало тотчас же остановить пресс.

Было много других предписаний такого же родаи соблюдение их требовало напряженного внимания, особенно тягостного при полном отсутствии интереса. В этом пассивном напряжении Дэнтон проводил отныне третью часть своей жизни. Его рабочие часы протекали в одиночестве, если не считать коротких посещений надсмотрщика, человека добродушного, но с удивительным даром самой изысканной брани.

Работа Элизабэт была сложнее. В то время у очень богатых людей была мода покрывать стены в комнатах металлическими панелями с красивыми узорами, правильно повторяющимися, как на обоях. Однако, по вкусу эпохи требовалось, чтобы этиузоры выделывались не механическим, а ручным способом, чтобы не было однообразия. Лучше всего такие узоры выходили у женщин, а особенно ценились женщины с природным вкусом и некоторым образованием.

Работать приходилось довольно медленно, при помощи молоточка и маленьких штампов. Элизабэт должна была исполнить обязательный урок в столько-то квадратных дюймов; за каждый дюйм сверхурочной работы она получала небольшую прибавочную плату. Работа производилась в обширной мастерской под надзором надсмотрщицы. Компания остерегалась назначать мужчин к надзору за женским трудом: мужчины были не только менее требовательны, но кроме того — неизбежно склонялись к попустительству в пользу фавориток.

Надсмотрщица была довольно пожилая женщина, не злая и молчаливая, со следами былой красоты на смуглом лице. Вся мастерская, конечно, ненавидела ее, и товарки Элизабэт по общей работе тотчас же сообщили ей ходячую сплетню об интимных отношениях надсмотрщицы к одному из директоров, через которого она будто бы получила свое место.

Из всех работниц мастерской только две или три родились в синей холстине. Это были девицы с плоским лицом, унылого вида; другие, напротив, соответственно мерилу 19-го века, могли бы называться благородными, но обедневшими дамами. Впрочем, идеал благородной дамы весьма изменился. Все бесцветные пассивные добродетели, тихий голос и сдержанные жесты старомодных дам исчезли без следа.

Подруги Элизабэт самыми своими волосами, обесцвеченными от краски, и лицами, поблекшими от притираний, и даже разговорами — недвусмысленно свидетельствовали о блеске былого веселья. Все они были гораздо старше, чем Элизабэт, и иные из них откровенно удивлялись, что такая молодая и красивая не нашла себе ничего получше этой работы. Впрочем, Элизабэт не смущала их своими старомодными возражениями.

Разговоры в мастерской дозволялись и даже поощрялись, так как правление убедилось, что каждая искра разнообразия в настроении работниц рождает также счастливое разнообразие в качестве работы.

Таким образом Элизабэт, почти против воли, пришлось выслушивать рассказ за рассказом. Все эти рассказы были несвязны и полны преувеличений, но все-таки очень характерны. Скоро она стала находить вкус в мелких ссорах и интригах, в маленьких недоразумениях и временных союзах — во всем, что происходило в среде окружающих ее женщин. Одна с неиссякаемой болтливостью описывала своего замечательного сына. Другая усвоила умышленную грубость речей, видимо, считая ее явным признаком духовной оригинальности. Третья думала постоянно о платьях и тотчас же с таинственным видом сообщила Элизабэт, как много пенсов она скопила из прибавочной платы и как она устроит себе праздник и наденет… И целые часы посвящались подробным описаниям.

Еще две женщины — сидели всегда вместе и называли друг друга уменьшительными именами: но потом случалась какая-нибудь мелочь — и они садились отдельно и уже не обращали друг на друга ровно никакого внимания. И постоянно из-под каждой руки раздавался стук молотка: тап-тап-тап-тап.

Надсмотрщица следила за ритмом и, если кто отставал, делала замечание.

— Тап-тап-тап, — молоточком.

Так проходили их дни, и годы, и вся жизнь. Элизабэт сидела вместе с другими и тоже стучала спокойно, уныло и покорно, размышляя о своей судьбе:

— Тап-тап-тап! Тап-тап-тап! Тап-тап-тап!

Для Дэнтона и Элизабэт потянулась вереница рабочих дней, и эта работа скоро сделала их руки грубыми, внесла непривычную суровость в самую ткань их изнеженной души и проложила на их лицах глубокие морщины и тени.

Прежние культурные привычки стали исчезать. Элизабэт и Дэнтон приспособились к угрюмой жизни подвального мира, привыкли подчиняться грубости, переносить унижения и придирки, — эту неизменную приправу к скудному хлебу городской нищеты. Никаких значительных происшествий не было. Горько и трудно было переносить эту жизнь, но рассказывать о ней — было бы скучно. Одно только случилось за это время, — одно, сделавшее мрак их жизни окончательно беспросветным: малютка Дингс заболела и умерла.

Но эту простую, старинную, грустную новость рассказывали так часто и так красноречиво, что нет никакой нужды повторять ее снова. Был тот же острый страх и та же тоскливая забота, оттягивание неизбежного удара и черное молчание. Так было, так будет всегда. Это есть часть неизбежного.

После долгих, унылых, мучительных дней, первая нарушила молчание Элизабэт. Она, разумеется, не стала поминать любимое детское имя, которое не было больше именем жизни, она говорила о мраке, наполнившем ей душу. Они прошли, как обычно, по городским переходам, полным движения и шума. Клики торговой рекламы, вопли политических призывов, зазывания религий — звенели кругом, не доходя до их слуха; полосы яркого света, отблески пляшущих букв и огненных объявлений падали на их измученные лица и не задевали их зрения. Они пообедали вместе в столовой за особым столом.

— Сходим на наше местечко, — начала Элизабэт уверенно. — Ты помнишь, — на станцию аэропланов. Здесь говорить не под силу.

— Сходим на станцию, посмотрим нашу скамью. Здесь нельзя говорить.

— Ночь застанет, — сказал Дэнтон с удивлением.

— Нет, пожалуйста. Ночь ясная, — сказала Элизабэт.

Дэнтон увидел, что она не находит слов, и понял: она хочет еще раз взглянуть на звезды, которые пять лет тому назад видели начало их бурной любви.

У него перехватило горло, и он отвернулся, чтобы не заплакать.

— Времени хватит. Пойдем, — сказал он коротко.

— Если бы только понять, — сказала она, — как это выходит. Пока сидишь там, внизу, город все заглушает: шум, суета, голоса — и чувствуешь: надо жить, надо карабкаться. Сюда придешь, мир кажется ничтожным, кажется каким-то миражем.

— Здесь можно думать спокойно. Да! — сказал Дэнтон. — Как все это непрочно! И если глядишь отсюда, так кажется — уж больше половины растаяло во тьме. Все это исчезнет.

Они добрались, наконец, до знакомой скамейки на станции аэропланов и долго сидели там в молчании. Скамья оставалась в тени, но над ними светилась бледно-голубая вышина, и под ними расстилался весь город, — сияющие пятна, квадраты и кружки, связанные в яркую сеть. И звезды казались так тусклы и мелки. Когда-то наблюдателю старого мира они казались близки, но теперь они стали бесконечно далеки. Но все-таки их можно было видеть на более темных местах, в промежутках между искусственными сияниями, особенно в северной части неба. Древние созвездия скользили вокруг полюса терпеливо и неустанно.

— Мы прежде исчезнем, — вздохнула Элизабэт.

— Я знаю, — сказал Дэнтон. — Наша жизнь — только мгновение, но ведь и вся людская история — это вчерашний день. Да, мы исчезнем, и город исчезнет, и все живое и сущее. Человек и Сверх-Человек, и будущие чудеса. И все-таки…

Он остановился, но тотчас же начал снова.

— Я, кажется, понимаю, что ты хотела сказать. Там, внизу, думаешь только о нужде и работе, о мелких обидах и наслаждениях, об еде и питье, о горе и радости, — и знаешь одно: так будешь жить, а потом умрешь. День за днем — нет ничего, кроме обычного бремени. Здесь, наверху, все кажется иначе. Например, там, в городе, кажется, что изуродованному, униженному, обесчещенному жить незачем. Здесь, перед звездами, все эти вещи кажутся такими ничтожными. Сами по себе они не имеют значения, они только части какого-то целого. И все это как-то проходит мимо, почти не затрагивая.

Он остановился. Его смутные мысли и неуловимые чувства как будто меркли и таяли в одежде из слов.

— Мне трудно объяснить, — сказал он, почти с изумлением.

Оба помолчали.

— Хорошо приходить сюда, — сказал он снова. — Ведь надо сознаться: ум наш так ограничен. Что мы такое в конце-концов? Жалкие твари, немногим выше зверей, у каждого свой ум — но это только жалкое подобие ума. Мы так глупы. И столько обид… И все-таки…

— Я знаю, знаю… Настанет время, и мы уразумеем. Все напряжение и несогласие жизни сольются в гармонию, и мы уразумеем. Все, что происходит, движется к той же цели. Неудачи и страдания, — это только шаги все по тому же пути. Все это необходимо и ведет к гармонии. Даже самое страшное горе нельзя выкинуть из счета… и самую мелкую беду. Каждый удар твоего молотка о латунь, каждая минута работы и досуга… — милая моя, — каждое движение нашей покойной малютки… Все это необходимо и ведет к гармонии. Все то неясное, что трепещет в нас. Мы, сидящие тут сейчас… Наша любовная страсть и то, что родилось из нее, — теперь это не страсть, а скорее печаль… Милая…

Он не мог говорить дальше. У него не хватало слов, и мысли его неслись так быстро, что словам было не догнать их.

Элизабэт не ответила. Но ее рука отыскала и сжала во тьме руку Дэнтона.

IV. Внизу

Глядя на звезды в ясном ночном небе, можно смиряться душой пред несчастьем, но потом снова приходит день, и постылая работа, и нетерпение, и гнев. На свете мало смирения. В былое время святые отцы бежали от света. Но Дэнтону и его Элизабэт некуда было бежать: теперь уже не было путей в те пустынные земли, где людям можно жить, храня мир душевный в свободной нищете. На земле ничего не осталось, кроме огромного города.

Некоторое время муж и жена продолжали заниматься той же работой: она штамповала бронзу, он стоял у фотографического пресса.

Потом пришла перемена и принесла с собой более жестокие испытания. Дэнтона перевели вниз и приставили к другому, более сложному прессу в центральном заводе Лондонского Черепичного Треста.

Ему приходилось теперь работать в огромном сводчатом подвале вместе с другими работниками, по большей части прирожденными рабами синей холстины. Это было для Дэнтона всего неприятнее. Он получил утонченное воспитание, и пока злая судьба не заставила его одеться в эту рабскую ливрею, он даже ни разу не разговаривал — если не считать случайных приказов — с этими жалкими синими блузниками. Теперь нужно было быть с ними вместе, работать с ними, есть с ними. Ему и Элизабэт это казалось последним унижением.

Человеку девятнадцатого века его социальная брезгливость показалась бы чрезмерной. Но в последующие годы медленно и неизбежно выростала широкая бездна между высшими классами и армией труда, рождались все новые различия в образе жизни, и в способе мышления, и даже в языке: подвалы создали свой особенный говор. А наверху развился свой диалект — условный язык мысли, язык культуры, который старался введением новых слов и оборотов отгородиться, как можно дальше, от речи «простого народа». Общей религии тоже не было больше. Ибо в начале двадцатого века возникли и развились среди различных классов новые эзотерические формы прежней религии, разные комментарии и глоссы, которые глубокое учение еврейского плотника приспособили к узким рамкам современной жизни.

Несмотря на свою склонность к старинным формам жизни, Дэнтон и Элизабэт не избегли влияния этой изысканной среды. В житейском обиходе они подчинялись привычкам своего класса и потому, когда им пришлось смешаться с рабочей толпой, она показалась им не лучше, чем грубое стадо скотов. В девятнадцатом веке князь с княгиней, попав в ночлежку вместе с бродягами, страдали бы не больше. Дэнтон и Элизабэт почти непроизвольно старались провести черту между собою и теми.

Но первые попытки Дэнтона держаться в стороне привели к непредвиденным последствиям. До сих пор он представлял себе, что хуже этой работы и горше смерти ребенка не будет ничего, а между тем все это было только начало.

Жизнь требует от нас не только пассивной покорности. И теперь в толпе машинных слуг ему пришлось получить новый урок, столкнуться с фактором жизни, таким же повелительным, как голод, таким же неизбежным, как труд.

Спокойное молчание Дэнтона тотчас же вызвало обиду: это молчание было истолковано, как презрение. Простонародного языка Дэнтон не знал и даже гордился этим, но тут ему пришлось изменить свой взгляд на вещи. Сперва Дэнтон просто не заметил, что его формальные короткие ответы на первые шутливо-ругательные приветствия товарищей были для них не лучше, чем удары в лицо.

— Я не понимаю, — сказал он свысока в ответ на первое обращение и потом почти наудачу добавил: — «Нет, благодарю вас».

Человек, предлагавший ему какую-то мелкую услугу, остановился, нахмурился и отошел в сторону.

Подошел другой и заговорил так же непонятно, потом повторил свои слова более раздельно, и Дэнтон, наконец, разобрал, что ему предлагают масла в маслянке. Он вежливо поблагодарил. И новый собеседник тотчас же затеял разговор.

Он видит, конечно, что Дэнтон — человек высокого полета, но интересно знать, как он дошел до синей холстинки… Он, очевидно, ожидал услышать занимательный рассказ о кутежах и веселье. — Бывал ли Дэнтон когда-нибудь в Веселом Городе?

Скоро Дэнтон уразумел, насколько постоянная мысль об этих удивительных местах наслаждений овладела воображением и разумом несчастных слуг труда, обитавших в этом подземном мире.

Чувство достоинства Дэнтона было оскорблено этими вопросами. Он коротко ответил: «Не был!». Человек задал еще вопрос очень личного свойства. Вместо ответа Дэнтон отвернулся.

— Эка, чорт! — выругался человек с видимым изумлением.

Через минуту Дэнтон заметил, наконец, что об этой попытке разговора толкуют в разных углах, то с бранью, то с ироническим смехом. Он почувствовал себя еще более чужим и, чтобы заглушить это чувство, стал думать о новом прессе и незнакомых еще деталях работы. Он работал без остановки почти до полудня. Потом наступил перерыв. Это был только получасовой промежуток, и не хватало времени даже на то, чтобы пойти и поесть в столовой Рабочей Компании. Дэнтон вышел вслед за другими в боковую галлерею.

Рабочие расселись на ящиках и стали доставать узелки с едой. У Дэнтона ничего не было. Надсмотрщик, беспечный молодой человек, попавший на свое место по протекции, забыл предупредить его, что нужно получать и приносить с собою завтраки. Дэнтон стоял в стороне, чувствуя, что есть очень хочется. Соседняя группа стала о чем-то шептаться, поглядывая на него. Ему стало неловко. Чтобы рассеять это чувство неловкости, он принялся усиленно думать о рычагах своего нового пресса.

Через минуту к Дэнтону снова подошел человек. Человек этот был ниже Дэнтона, но с виду крепче и шире в плечах. Дэнтон обернулся к нему и сделал самое равнодушное лицо.

— На, вот! — сказал делегат (Дэнтон счел его за делегата) и протянул кусок хлеба на грязной ладони. У него было смуглое лицо, широкий нос, один угол рта немного опущен вниз. Дэнтон с минуту колебался, — принять ли это за любезность, или за оскорбление. Брать этот хлеб ему не хотелось.

— Благодарю вас, — сказал он. — Я не голоден.

Сзади засмеялись.

— Ишь ты! — сказал тот, который недавно предлагал Дэнтону маслянку. — Белая кость, стало быть! Мы для него не компания!

Скучное лицо стало еще темнее.

— На! — повторил человек, продолжая протягивать хлеб. — Съешь этот хлеб. Слышишь?

Дэнтон посмотрел на его угрожающее лицо; странный ток пробежал по всему телу и зажег в Дэнтоне какую-то небывалую энергию.

— Не надо, — возразил он, пытаясь улыбнуться, но улыбка не вышла.

Плотный человек наклонился вперед и замахнулся хлебом.

— Ешь, — сказал человек. Затем быстрое движение руки — кусок хлеба описал в воздухе сложную кривую — чуть не попал в лицо Дэнтону, но он ударил кулаком по руке противника. Хлеб отлетел в сторону и упал на землю.

Смуглый человек сделал шаг назад и стиснул кулаки. Лицо у него покраснело и напряглось, глаза стерегли каждое движение Дэнтона. Дэнтон на одну минуту ощутил странную уверенность и даже радость. Кровь его кипела. Все тело зажглось с ног до головы.

— Ну-ка, ребята, — крикнул кто-то сзади.

Смуглый прыгнул вперед, согнулся, отскочил и снова напал. Дэнтон взмахнул кулаком и сам тоже получил удар. Ему показалось, что один глаз у него выбит, потом его кулак ткнулся в мягкие губы. Тут Дэнтон получил второй удар, на этот раз в самый подбородок. Перед глазами у него как будто развернулся перисто-огненный веер, голова словно разбилась вдребезги, затем ударило чем-то в затылок и спину, и драка кончилась. Прошло сколько-то времени, секунды или минуты — Дэнтон не мог сказать в точности. Он лежал на земле, откинув голову на кучу золы, и что-то теплое текло по его шее. Глаз и челюсть болели, и во рту был вкус крови.

— Ничего, — сказал голос. — Открыл глаза.

— Так ему и надо! — сказал другой голос.

Рабочие стояли кругом. Он сделал усилие, приподнялся и сел. Ощупал затылок рукой. Волосы его были мокры и все в золе. Рабочие смеялись. Подбитый глаз у Дэнтона был наполовину закрыт опухолью. Весь его прежний задор исчез бесследно.

— Не нравится? — сказал один.

— Хочешь еще? — спросил другой и потом, подражая изящному тону Дэнтона, прибавил: «Благо, дарю вас!».

Дэнтон заметил, что смуглый человек стоит сзади, прижимая к лицу окровавленный платок.

— Где этот хлеб? — сказал другой человек, низенький, с острым лицом. Он стал разгребать ногою соседнюю кучу золы.

Дэнтон колебался. С одной стороны он помнил, что мужская честь требует бороться до конца, но с ним такое приключение случилось в первый раз в жизни. Он собирался встать, но не очень спешил.

«Я, должно быть, струсил», подумал он, но даже эта мысль не подействовала. Воля его ослабела. Весь он был, как будто из свинца.

— Вот он, — сказал остролицый и подобрал кусок хлеба, серый от налипшего пепла. Он посмотрел на Дэнтона, потом на других.

Дэнтон поднялся медленно, без всякой охоты. Еще один человек, белобрысый, с грязным лицом, протянул руку к хлебу.

— Дай-ка сюда, — сказал он и угрожающе подошел к Дэнтону с хлебом в руке.

— Что, не наелся еще? — сказал он. — А?

Делать было нечего.

— Нет, не наелся, — сказал Дэнтон с дрожью в голосе. Он стал прицеливаться, чтобы, пока его не сбили с ног, хватить нового противника кулаком в ухо. Теперь уж Дэнтон был убежден, что его, конечно, собьют в первой же схватке. Он сам удивлялся своей прежней самоуверенности: сунет руками вперед раз или два — потом свалится с ног. Глаза его следили за лицом белобрысого. Этот приятно осклабился, как будто собирался выкинуть какую-то забавную штуку. Сердце Дэнтона сжалось от одного предвкушения.

— Брось, Джим, — сказал неожиданно смуглый, не отнимая от лица окровавленной тряпки. — Ты не мешайся!

Усмешка у белобрысого исчезла. Он посмотрел сперва на одного, потом на другого. Дэнтон подумал, что смуглый человек сам хочет докончить расправу. Было бы лучше иметь дело с белобрысым.

— Брось его, — сказал смуглый. — Слышишь? ему попало довольно.

Издался звонок — и это решило запутанное положение. Белобрысый колебался еще минуту.

— Счастье твое, — сказал он, наконец, и прибавил ругательство, потом повернул вслед за другими к прессам.

— Подожди до вечера, — бросил он, уходя, через плечо.

Смуглый пропустил белобрысого вперед и пошел сзади. Во всяком случае Дэнтон получил отсрочку.

Все направились к дверям. Дэнтон вспомнил о своей работе и пошел за другими. В дверях галереи полицейский в желтой одежде (была специальная рабочая полиция), проверял номера.

— Не отставай, — сказал он Дэнтону.

— Ого! — воскликнул он, увидев его синяки. — Кто это разукрасил вас?

— Это мое дело, — возразил Дэнтон.

— А зачем опаздываете? — огрызнулся человек в желтом. — Смотрите!

Дэнтон не ответил. Он был чернорабочий машинный раб. На нем была надета синяя блуза. Даже законы о драках и увечьях не имели силы по отношению к таким, как он. Он опустил голову и прошел к своему прессу.

Кожа на лбу, на щеке, на затылке болела. Ушибы вздувались синяками, набухали запекшейся кровью. Дэнтон был как будто в какой-то странной летаргии, и повернуть рычаг пресса — было для него сейчас все равно, что поднять тяжелую свинцовую гирю. Оскорбленное самолюбие тоже было в ушибах и царапинах. Что именно произошло в последние десять минут? Что произойдет дальше? Нужно было обдумать это серьезно, а он мог думать только несвязными отрывками мыслей.

Он не мог опомниться от тупого удивления. Все его обычные идеи были ниспровергнуты. До сих пор он рассматривал безопасность от физического насилия, как основной элемент человеческой жизни Это, действительно, было так, пока он состоял в зажиточном классе, носил приличный костюм, был собственником и имел право на социальную защиту. Но кто захочет мешаться в драки рабов труда? Конечно, никто. В мире подвалов не было права, была только сила. Весь закон и вся государственная машина стали для этих классов орудием гнета, высоким барьером, который загородил от них собственность и наслаждение, и больше ничем. Грубая сила, — эта стихия, в которой проходит вся зоологическая жизнь и от которой мы защитиль сотнями разных плотин нашу хрупкую культуру, — грубая сила хлынула снова в сырые подвалы и затопила их. Здесь было кулачное царство. Дэнтон уткнулся на те же основные элементы — силу, хитрость, упорство, суровую дружбу, какие господствовали в самом начале культуры.

Машина изменила ритм, мысли Дэнтона оборвались.

Через минуту он стал думать снова. Как быстро случилось все это! Он не питал никакой особенной злобы против этих людей, хотя они и поколотили его. Он получил ушибы — и вместе урок. Он видел теперь совершенно ясно, откуда возникла эта ссора. Он поступил по-дурацки.

Высокомерие и отчужденность — это привилегия сильных. Но павший аристократ, который все еще предъявляет свои бессильные претензии, это, конечно, самое жалкое зрелище в мире. Боже милостивый, какое же право у него презирать этих людей?

Отчего эти мысли не пришли ему в голову часов пять тому назад? Что случится опять после работы? Он не мог сказать — что, — не мог даже вообразить. Ибо он не мог представить себе, как мыслят эти люди. Он ощущал их враждебность или равнодушие. В воображении у него смутно мелькали новые картины позора и насилия. Где бы достать оружие? Он вспомнил, как напал на гипнотизера. Но здесь не было ламп с резервуарами. На глаза не попадалось ничего подходящего.

Одно время Дэнтон думал о том, чтоб тотчас же после работы броситься наружу и выскочить на городские пути. Но помимо чувства собственного достоинства его удержала также мысль, что все равно придется завтра вернуться обратно. Он заметил что остролицый и белобрысый о чем-то совещаются и поглядывают в его сторону. Вскоре после того они подошли к смуглому, который все время упорно поворачивался к Дэнтону своей широкой спиной.

Наконец, наступил и второй перерыв. Человек с маслянкой быстро остановил свой пресс и повернулся кругом, вытирая рот рукой. В его глазах было выражение спокойного ожидания, как будто он был в театре.

Теперь наступил кризис. Нервы Дэнтона напряглись до чрезвычайности. Он решил защищаться при всякой новой обиде. Он тоже остановил свой пресс и повернулся, чтобы итти. С насильственно-спокойным лицом он вышел из подвала, пошел по коридору мимо ящиков с золою и тут неожиданно заметил, что он оставил свою куртку возле пресса в подвале: в подвале было жарко, и рабочие снимали куртки во время работы. Пришлось вернуться. Дэнтон столкнулся с белобрысым лицом к лицу.

Остролицый был тут же. Он оживленно спорил со смуглым.

— А надо бы ему съесть, — говорил остролицый. — Надо бы, надо бы…

— Не надо, оставь его, — возражал смуглый.

На сегодня, очевидно, Дэнтон был свободен. Он прошел по коридору и поднялся по лестнице на городские пути.

Яркий свет и уличная суета почти ошеломили его. Он вспомнил о своем разбитом лице и стал дрожащими руками ощупывать свои синяки. Потом прошел на самую быструю платформу и сел на скамью, отведенную для чернорабочих.

Мысли его двигались вяло. Он перебирал неторопливо все трудности и опасности своего положения. Что они сделают завтра? Что скажет Элизабэт, когда увидит его синяки — Дэнтон не знал, и ему было почти все равно. Внезапно чья-то рука легла ему на плечо.

Он повернулся и увидел своего смуглоговрага, который сел рядом на ту же скамью. Дэнтон даже вздрогнул. Нет, разумеется, этот не посмеет его тронуть на улице, перед толпой.

На лице у смуглого уже не оставалось никаких следов драки. Он глядел на Дэнтона без злобы, и даже скорее с уважением.

— Позвольте, — заговорил он, но без всякой грубости.

Дэнтон понял, что новой драки не предвидится. Он молча ждал, что будет дальше. Смуглый, очевидно, приискивал слова.

— А я бы… сказал… к примеру… так… — выговорил он, наконец, потом замолчал — и, явно, подыскивал слова.

— А я бы… сказал… к примеру… так…

И вдруг он оборвал эту тягучую увертюру.

— Моя вина, — воскликнул он и положил свою грязную руку на грязное плечо Дэнтона. — Ей богу, моя! А вы — человек благородный. И мне очень жаль, что так вышло. Вот это я и хотел сказать.

Дэнтон увидел, что этот человек — не только драчун и забияка, но в нем есть и кое-что другое. Он немного подумал и проглотил свою гордость, как нечто совершенно ненужное.

— Ведь я не хотел вас обидеть, — сказал он, — когда не взял вашего хлеба.

— Какая обида? — подхватил смуглый тотчас же. — Ведь я понимаю. Но только вышло это перед Беляком и его подлецами, ну и пришлось пойти в кулаки.

— И я, — заговорил Дэнтон, — я тоже дурак порядочный.

— Ага! — сказал смуглый с видимым удовлетворением, — вот это правильно. Руку!

Они пожали друг другу руки. Платформа промчалась мимо лечебницы личного массажа. Весь нижний этаж по фасаду состоял из зеркал, искусно подобранных так, чтобы вызывать у прохожих желание немедленно исправить черты своего лица.

Дэнтон уловил на-лету два отражения, свое собственное и своего нового друга: оба были искажены, сплюснуты. Лицо Дэнтона мелькнуло было, раздутое, однобокое, в крови. Гримаса неискренной любезности красовалась на этом лице. Волосы были спущены на подбитый глаз. Лицо смуглого товарища как будто состояло из одних только губ и ноздрей. Соединенные руки тянулись между ними, как мост. Это видение мелькнуло и исчезло.

Смуглый все тряс руку Дэнтону и повторял не очень связно, что с благородными людьми он любит и сам по благородному… Зеркало снова передразнило их — и Дэнтон, наконец, отнял свою руку. Смуглый задумался, потом сплюнул на платформу и вернулся к началу своей речи.

— А я бы сказал… к примеру… так, — повторил он опять, потом замолчал, пристально взглянул на свои сапоги и покачал головой.

Дэнтон заинтересовался.

— Что такое? — спросил он с внимательным видом.

Смуглый, наконец, собрался с духом, схватил Дэнтона за руку и заговорил с ним уже совсем по-дружески.

— Позвольте, — начал он. — Ежели правду сказать, какой вы боец? И начать-то не знаете. Убьют вас до смерти, пока вы поворотитесь. Руки у вас хуже граблей.

Он энергично выругался и подождал ответа, но ответа не было.

— К примеру сказать, — продолжал смуглый, — руки у вас длинные, рост как следует. И размах у вас такой, что не у каждого есть. Я ведь думал, нарвусь на вас. А вышло такое… По чести, ежели б знать, так я бы и драться не стал. Все равно, что в куль колотишь. Совестно даже. Руки-то у вас, как на вешалке.

Дэнтон выслушал и вдруг расхохотался. Даже закололо в разбитой челюсти и на глазах выступили слезы — горькие слезы…

— Дальше, — сказал он.

Смуглый заговорил дальше.

— Гонору у вас довольно, что и говорить. Да только от гонору мало толку, ежели вы не умеете руки, как надо, держать.

— Я бы сказал, к примеру, так. Поучиться бы вам. Я бы вас поучил. Не умеете вы, не видали, как люди делают. А научиться можно, очень даже можно… Раз или два показать. Хотите, а?

Дэнтон колебался.

— Но у меня нечем платить, — заговорил Дэнтон…

— Опять благородство ваше, — проворчал смуглый, — разве я говорил о плате?

— Ваши труды…

— Если вас не научить драться, как надо, так ведь убьют вас, — сказал смуглый.

Дэнтон задумался.

— Я не знаю, — сказал он нерешительно.

Он поглядел в лицо своему собеседнику и почти ужаснулся его грубости. И стало даже как-то неловко от этой новоиспеченной дружбы. Неужели он станет принимать бесплатные услуги от этого подвального медведя?

— У нас постоянная драка, — сказал смуглый. — И знаете, ежели кто разойдется и ударит под ложечку…

— Пусть, один конец, — сказал Дэнтон.

— Ежели так… — медленно заговорил смуглый.

— Вы не понимаете, — сказал Дэнтон с оттенком нетерпения.

— Может, и не понимаю, — сказал смуглый угрюмо и замолчал с обиженным видом.

Через минуту он заговорил прямее и резче, чем прежде.

— Ну, — сказал он, — хотите вы, чтоб я поучил вас, как надо драться? Да, или нет?

— Большое спасибо, — сказал Дэнтон, — но только…

Наступило молчание. Смуглый человек встал и нагнулся вперед.

— Благородство ваше паршивое! — сказал он резко. — А я-то лез… Ну, да и вы же дурак!..

Он отвернулся. И Дэнтон внутренне согласился с тем, что его замечание правильно.

Смуглый встал и с видом оскорбленного достоинства перешел через улицу. Дэнтон чуть не бросился за ним вдогонку, но потом передумал и остался на месте. Все происшедшее на некоторое время целиком поглотило его мысли. В один день вся его благородная система покорности и непротивления — разбилась вдребезги. Грубая сила, конечная основа бытия, показала лицо свое сквозь все изощренные словесные извивы его самоутешений и глядела ему в лицо с загадочной усмешкой. Несмотря на усталость и голод, он не торопился в Рабочую Гостиницу, где его должна была встретить Элизабэт. Он должен был думать, должен был все это обдумать, и вот, как бы окутанный чудовищным облаком своих размышлений, он дважды объехал кругом города на подвижной платформе. Вообразите сами, как он со скоростью 50 миль в час, мчится сквозь город, полный блеска и грохота, а город — и с ним вся планета — несутся в пространстве по бесследной дороге со скоростью нескольких тысяч миль в час. И так он несется в пространстве и корчится от боли, и старается понять, — зачем его сердце и воля страдают и зачем он живет.

Когда он пришел, наконец, к Элизабэт, она была озабочена и бледна. Дэнтон, может быть, и заметил бы ее состояние, если бы не был так поглощен собственными тревогами. Больше всего он боялся, чтоб Элизабэт не стала расспрашивать его о подробностях. Она посмотрела на синяки, и брови ее удивленно поднялись вверх.

— Мне досталось, — сказал Дэнтон и тотчас же прибавил. — Только не расспрашивай. Слишком больно рассказывать.

Элизабэт еще раз взглянула на Дэнтона — и не стала расспрашивать: иероглифы, которыми было расписано у Дэнтона все лицо, говорили сами за себя. Губы у Элизабэт побелели, она стиснула руки — руки эти так исхудали по сравнению с прежним, концы пальцев были обезображены работой.

— Ужасная жизнь! — только и сказала Элизабэт.

В последнее время оба они стали очень молчаливы. В эту ночь они едва ли обменялись единым словом. Каждый думал о своем. До самого рассвета Элизабэт не могла уснуть. Вдруг Дэнтон, который лежал рядом с нею, как мертвый, неожиданно вскочил с места и крикнул:

— Я не могу терпеть! Я не стану терпеть!

Он сидел на кровати и яростно размахивал руками, как будто наносил удары в окружающую тьму. Потом снова смолк.

— Это уж чересчур! — сказал Дэнтон. — Столько не стерпит никто.

Элизабэт ничего не сказала. Ей тоже казалось, что это чересчур. Оба молчали. В утренней мгле она различала неясно, что Дэнтон сидит, обхватив колени руками, скорчившись — подбородком он касался колен.

И вдруг он засмеялся.

— Нет, — заговорил он снова, — ведь я стерплю. В этом-то и вся штука. Всей нашей эпохи не хватит на самоубийство. Должно быть, такие люди совсем перевелись. Если доведется — мы терпим до самого конца.

Элизабэт согласилась уныло и безмолвно, что все это правда.

— Мы будем терпеть до самого конца… Только подумать обо всех тех, которые терпели… Поколения и поколения мелких тварей, которые только и умели хватать и огрызаться, поколения и поколения без конца.

Элизабэт промолчала. После некоторого промежутка Дэнтон начал снова:

— Было девяносто тысяч лет каменного века. И во всех этих веках был свой Дэнтон. И как у апостолов — один Дэнтон передавал свою силу следующему Дэнтону. Изумительная непрерывность. Минутку — я сейчас сосчитаю. Девяносто, девятьсот, трижды девять… — двадцать семь… три тысячи поколений людей. И каждый сражался, получал раны и позор, и терпел до конца, и жил, и шел вперед. И еще тысячи придут, и пройдут мимо, многие тысячи… Да, пройдут. Но только едва ли скажут спасибо нам, отцам…

— Если бы только узнать что-нибудь определенное, сказать самому себе, вот отчего именно оно так все выходит!

Дэнтон замолчал. Элизабэт с трудом рассмотрела в темноте его неясную фигуру, он сидел попрежнему, опустив голову на руки. Элизабэт вдруг пришло в голову: до чего они сейчас далеки друг от друга. Две смутные фигуры, чуть выступающие во мраке. Только такими они казались друг другу. О чем он теперь думает? Что скажет сейчас? Целая вечность прошла; наконец он вздохнул и сказал:

— Нет, я не понимаю!..

После того он снова стал ложиться. Элизабэт следила за его движениями и с удивлением видела, как старательно он устраивает себе изголовье. Он лег и вздохнул почти с облегчением. Его возбуждение прошло. Он затих и через две минуты стал дышать громче, глубоко и мерно.

Но Элизабэт лежала с открытыми глазами в темноте, — лежала, пока обычный звонок и внезапно усиленный свет не подали знак, что пора вставать для дневной работы.

В этот день случилась новая драка с белобрысым и остролицым. Смуглый Блэнт, испытанный боец, сначала смотрел равнодушно, но потом вмешался и заговорил покровительственным тоном:

— Отпусти его волосы, слышишь, Беляк? Разве не видишь? Он совсем не понимает, как дерутся порядочные люди.

Голос его заглушили крики негодования.

И тут Дэнтон, лежа на грязном полу, увидел, что в конце-концов без уроков все-таки не обойдешься.

Он сразу решился и, поднявшись на ноги, подошел тотчас же к Блэнту.

— Я был дурак, а вы были правы. И если не поздно теперь…

В этот вечер, после обычной работы, они ушли вдвоем в пустынные и грязные подвалы под Лондонским Портом, и там Дэнтон стал знакомиться с основными началами высокого кулачного искусства, которое развилось на широкой арене подвальных этажей. Дэнтон узнал — куда надо метить и как попадать, чтобы у другого дух захватило, как бить на смерть и как увечить; как драться поясом и как употреблять разную домашнюю утварь; как перехватывать удары и ставить подножки. Словом, все боевые ухищрения, изобретенные простонародьем в двадцатом и двадцать первом веке, открылись Дэнтону во всей своей сложности.

Несообщительность Блэнта теперь исчезла. У него были слова и жесты эксперта, вид снисходительный и почти отеческий. Он относился к Дэнтону с особой деликатностью, время от времени давал ему раза, чтоб поддержать интерес, и когда под конец Дэнтон угодил своему учителю в зубы и окровавил челюсть, тот только рассмеялся беспечно и весело.

— Я, правду сказать, зубов не берегу, — признал он в себе эту слабость. — И по моему нету худого по зубам получить, ежели челюсти крепкие. А кровью помазаться малость — это мне даже нравится. Но только на этот раз, пожалуй, довольно…

Дэнтон, вернувшись домой, заснул от усталости, но потом, так же, как это было и вчера, на рассвете проснулся. Тело его ныло, ушибы горели. — Да стоит ли продолжать эту жизнь, — думалось ему. Он прислушался к дыханию Элизабэт, но потом вспомнил, как он разбудил ее в предшествовавшую ночь и старался лежать тихо. Его переполняло несказанное отвращение ко всей обстановке его новой жизни. Он ненавидел ее всю, ненавидел даже того благородного дикаря, который оказал ему такое бескорыстное покровительство. Чудовищная ложь цивилизации раскрылась пред его глазами во всей наготе, она представилась ему каким-то странным растением, порождающим внизу бесконечное варварство и дикость, а вверху — непрочное изящество и бессмысленную расточительность. Он не видел никакого признака чести и разума во всей своей предшествующей жизни или в той новой жизни, которая началась теперь. Цивилизация предстала перед ним, как какая-то стихийная катастрофа, вроде циклона или столкновения планет. Люди имели к ней отношение только, как жертвы. Он сам и, стало быть, все человечество жили совершенно напрасно. Он стал перебирать в уме возможные выходы, даже самые несбыточные, если не для себя, то хотя бы для Элизабэт. Но думал он о себе, а не об Элизабэт. Что, если он разыщет Мориса ирасскажет ему о постигших их бедствиях? Он подивился мимоходом, как далеко Морис и Биндон отошли от круга его жизни. Где они? Что с ними? Горькие мысли зароились в нем. И потом, наконец, не то, чтобы, возникнув из этой душевной тревоги, а скорее разгоняя ее, как рассвет разгоняет тьму, — пришло заключение наглядное и ясное: он должен пройти сквозь все это. Не взирая ни на что, он должен вооружиться всей силою своего духа, всей своей энергией, должен встать в ряды и биться, как подобает мужчине.

Второй вечер учиться было легче, а в третий Блэнт раз или два сказал: «ловко!», и Дэнтон почувствовал себя польщенным. На четвертый день Дэнтон стал думать, что остролицый в сущности трус.

После того прошло две недели: тусклая работа днем — и лихорадочные уроки по вечерам. Блэнт божился, что никогда не встречал такого способного ученика, и каждую ночь Дэнтону до самого утра снились удары, затрещины, подножки и всякие другие боевые хитрости. Все это время никто его не трогал из страха перед Блэнтом. Потом наступил новый, решительный день. Блэнт не пришел на работу, — с умыслом, как оказалось потом, по его собственным словам, — и с самого утра Беляк с возрастающим нетерпением ждал обеденного перерыва. Он ничего не знал о вечерних уроках и громко хвалился, что на этот раз он угостит Дэнтона по настоящему.

Беляка не особенно любили, и после перерыва рабочие сошлись глядеть на бой как будто без особого интереса. Однако, с первой схваткой их настроение оживилось. Беляк попытался ударить Дэнтона в лицо, но Дэнтон искусно отбил удар и в свою очередь сделал выпад, схватил и дернул. Беляк не устоял на месте, и в результате его голова попала в ту же кучу золы, которая когда-то запачкала голову Дэнтона. Беляк вскочил на ноги, лицо его от злости было белее обыкновенного. Он крепко выругался и снова бросился на Дэнтона. Последовали две-три нерешительные схватки. Смущение Беляка, очевидно, усиливалось и, наконец, наступила развязка. Беляк лежал на полу, а Дэнтон давил ему коленом грудь и душил его руками за горло. У Беляка выступили слезы на глазах, лицо почернело; один палец у него был сломан. Он хриплым, задыхающимся голосом стал просить пощады. И Дэнтон сразу приобрел небывалую популярность. Он отпустил побежденного врага и встал на ноги. Кровь в нем кипела, как жидкий огонь, во всем теле у него как будто переливалась сверхъестественная сила. Он уже больше не чувствовал себя рабом машинного труда. Он был человек и сумел завоевать себе место на свете.

Остролицый первым подошел к Дэнтону и похлопал его по плечу. Человек с маслом сиял, как солнце, и рассыпался в поздравлениях. Дэнтон вспомнил о своей недавней заброшенности, — теперь это казалось так далеко и невероятно.

В эту ночь, сидя на постели, он старался изложить Элизабэт свою новую точку зрения.

— Мы пробьемся, — говорил он убежденно.

Одна сторона его лица была вся в ссадинах. Элизабэт молчала. Ей не пришлось одержать победу в драке, и никто не хлопал ее по плучу, и на лице у нее не было ссадин — была только угрюмая бледность и две новые складки по углам рта. Элизабэт пристально смотрела на Дэнтона, изрекавшего пророчества.

Дэнтон говорил:

— Я чувствую, что есть одно непрерывное целое, неумирающая жизнь, в которой мы существуем и движемся. Она началась в прошлом, пятьдесят или сто миллионов лет тому назад, и идет все дальше, растет, развивается. И когда нас не будет — тогда найдется оправдание для всего настоящего. Объяснение и оправдание для этих ссадин, и для моей драки, и для всех наших страданий, это резец, да, это резец создателя. Если бы мне только удалось передать тебе мое чувство! Но ты сама почувствуешь, я знаю это, знаю.

— Нет, — сказала она тихо, — я не почувствую.

— Я думал…

Она покачала головой.

— Я тоже думала… Твои слова не убеждают меня.

Она твердо посмотрела в лицо Дэнтону.

— Мне это противно, — сказала она, тяжело дыша. — Ты не думаешь, ты не понимаешь. Было время: ты говорил — и я тебе верила. Но теперь я стала умнее. Ты, мужчина, можешь драться с другими, пробивать себе дорогу. Ты можешь быть груб, безобразен. Синяки тебе не страшны. Это прибавляет тебе силы. Ты — мужчина… А мы, женщины — иные. Наши чувства смягчились слишком рано. Мы не годимся для этой подвальной жизни.

Она помолчала и начала снова:

— Эта ужасная синяя холстина. Я ненавижу ее, кажется, сильнее, чем смерть. Она царапает мне пальцы, обдирает мне кожу… А женщины, которые работают рядом со мною… Я не сплю по ночам и думаю, что скоро, должно быть, стану похожа на них.

Она остановилась.

— Я и теперь похожа на них, — воскликнула она страстно.

Дэнтон смотрел на нее широко раскрытыми глазами.

— Однако… — начал он и запнулся.

— Ты не понимаешь. Что мне осталось? Какое прибежище? Ты можешь драться. Драка — мужское дело. Но женщина… женщина — дело другое. Я думаю об этом ночью и днем. Посмотри на мое лицо. Оно бледнеет и вянет. Я не в силах терпеть, я не могу выносить этой жизни.

Она остановилась в минутном колебании.

— Ты знаешь не все, — сказала она вдруг, и на губах у ней мелькнула горькая улыбка. — Меня уговаривают уйти от тебя.

— Уйти от меня?

Она только кивнула головою в ответ.

Дэнтон вскочил с места. Они долго смотрели друг на друга, не говоря ни слова.

Потом Элизабэт повернулась и бросилась лицом на убогую постель: она не рыдала, у ней не вырвалось ни единого стона. Только молча лежала ничком на постели. Прошла длинная, томительная пауза, потом плечи у Элизабэт стали вздрагивать: она плакала.

— Элизабэт, — шепнул Дэнтон. — Элизабет!

Он тихонько присел рядом, нагнулся и с нерешительной лаской обнял ее рукою.

— Элизабэт, — шепнул он ей на ухо.

Элизабэт оттолкнула его резким движением.

— Я не хочу, — сказала она. — Новый ребенок будет новым рабом. — И разразилась громким и жалобным плачем.

Дэнтон побледнел, губы у него задрожали. Он соскочил с постели. На лице у него уже не было прежней самоуверенности: самоуверенность сменилась бессильным гневом. Он стал беспокоиться и проклинать слепые силы, которые угнетали их, проклинать все случайности, и страсти, и безрассудства людской жизни. Его жалкий голос наполнял эту жалкую комнату: он потрясал кулаками, он — ничтожная инфузория — он смел грозить. Он грозил всему, что было кругом, прошедшему и будущему, миллионам человечества и всей бездушной громаде исполинского города.

V. Биндон приходит на помощь

В юности своей Биндон занимался игрою на бирже и три раза выигрывал крупные суммы. После того у него хватило благоразумия отказаться от игры, и потому он имел некоторое право считать себя очень умным человеком. Постепенно он приобрел довольно большое влияние в некоторых деловых сферах огромного города и под конец сделался одним из главных акционеров Общества Лондонских Летательных Станций, владевшего платформами, куда приставали аэропланы со всего света. Такова была общественная роль Биндона. В частной жизни он был эпикурейцем. И дальнейший рассказ есть история его сердца.

Однако, прежде чем спуститься в такие глубины, нужно хоть в кратких словах описать внешность этой значительной персоны. Он был тщедушный, низенький, со смуглым лицом. На лице и на голове у него не оставалось ни волоска, согласно гигиенической моде нового времени. Зато его головные уборы менялись постоянно вместе с костюмом, а костюм он менял очень часто.

Иногда он облекал свою важную особу в пневматическое резиновое платье стиля рококо, надевал на голову прозрачный, самосветящийся колпачок — и ревниво следил за тем, чтобы люди, не так пышно одетые, оказывали ему, Биндону, должное почтение.

Потом, в виде контраста, он обтягивал свое тощее тело черным сверкающим атласом; чтобы плечи казались шире и получился вид более важный, он надевал подниз пневматическую куртку, а сверху набрасывал мантию из китайского шелка, с тщательно заглаженными складками. И, наконец, являлся в классическом своем виде — в обтянутых розовых панталонах — и блестящим феноменом проносился на сцене вечного театра судьбы.

В те дни, когда он ухаживал за Элизабэт, он, чтобы прибавить себе моложавости, охотно надевал костюм модного щеголя, — из эластической ткани с какими-то отростками и странными рогами. Эти отростки светились изнутри и переливались, как радуга.

И нет никакого сомнения, что если бы Элизабэт имела не столь старомодный вкус и меньше увлекалась этим шелопаем Дэнтоном, — этот умопомрачительный шик Биндона мог бы прельстить ее.

Биндон посоветовался с отцом Элизабэт прежде чем явиться перед ней в своем франтовском костюме, и Морис сказал, что для женского сердца лучше такого костюма не может быть ничего. Однако, последующие факты показали, что он знал женское сердце не очень-то хорошо.

Мысль о женитьбе пришла Биндону в голову еще до первой встречи с прекрасною Элизабэт. Биндон был всегда убежден, что в сущности он рожден для чистой любви и целомудренной жизни вдвоем.

Именно эта идея давала особый патетически-серьезный оттенок его кутежам и распутству; по существу своему кутежи эти были довольно пошлы, хотя друзья его и он сам были склонны рассматривать их, как проявление бурного темперамента.

От беспорядочной жизни, а также, быть может, под влиянием наследственности — у Биндона началась серьезная болезнь печени, и, между прочим, воздушные поездки стали для него почти невозможными. Именно во время лечения, после одного неприятного желчного припадка, ему и пришло на ум, что, если бы он встретил красивую, нежную, добрую, молодую девушку, с преданным сердцем и без особой склонности к умствованиям, она могла бы спасти его от порока и вернуть на путь добродетели, и даже больше: даровать ему потомство в виде утешения старости.

Но, как многие всеведущие светские люди, он сомневался, есть ли на свете такие девушки. Когда ему говорили о них, он вслух выражал недоверие, а втайне — побаивался.

Однако, когда честолюбивый Морис познакомил Биндона с Элизабэт, Биндон был совершенно очарован. Он влюбился в нее с первого взгляда. Положим, начиная с шестнадцати лет, он влюблялся постоянно, и на всевозможные лады, подражая различным литературным примерам из лучших романов целого ряда столетий. Но теперь это была иная любовь, настоящая. Биндону казалось, что эта любовь пробуждает в его душе лучшие чувства. Он был готов пожертвовать ради этой девушки всем своим прошлым, тем более, что оно привело его только к разлитию желчи и к расстройству нервной системы. Он уже рисовал себе идиллические картины обновленной жизни.

А пока что он ухаживал за Элизабэт с большим искусством и тонкостью. Сдержанность Элизабэт он принимал за изящную скромность, ее молчаливость — за очаровательное отсутствие обременительных идей.

Биндон ничего не знал об ее нелепом увлечении и не имел понятия о маленькой попытке Мориса исправить это увлечение посредством гипнотизма. Биндон был убежден, что у него с Элизабэт отношения — лучше каких и желать нечего, и он только старался укрепить в Элизабэт эту предполагаемую ее благосклонность маленькими подарками, браслетами, духами. И тут вдруг, как снег на голову, свалилось ее неожиданное бегство вместе с юным Дэнтоном.

Биндон пришел в страшную ярость: его тщеславие было жестоко уязвлено. И за неимением другого объекта, первый порыв злобы излил на покинутого дочерью Мориса.

Прежде всего Биндон ворвался к нему в приемную и осыпал его оскорблениями; потом стал ездить из конторы в контору, разыскивая разных влиятельных людей и стараясь подорвать кредит своего неудавшегося тестя; в таком направлении Биндон весьма энергично трудился целый день, успев сделать довольно много. Это принесло ему облегчение, и он отправился в ресторан, где не раз, в дни своей юности, проводил время самым развеселым образом. Тут Биндон очень основательно пообедал и выпил в обществе двух других столь же изящных сорокалетних юношей. Довольно с него хлопот! Ни одна женщина этого не стоит!

И он даже сам изумился потоку своего цинического острословия. Один из собутыльников Биндона, подогретый вином, делал довольно прозрачные намеки насчет любовных разочарований Биндона, но даже и это не испортило ему настроения.

Когда он проснулся на следующее утро — в печени жгло, в душе горел гнев. Биндон разбил вдребезги свою говорящую газету, прогнал лакея и замыслил жестокое мщение против Элизабэт. И также против Дэнтона. Самое жестокое мщение… Чтобы никто не сказал, что он был покорною игрушкой в руках легкомысленной девчонки…

Он вспомнил, что у Элизабэт есть маленькое состояние, и тотчас же подумал, что, пока отец Элизабэт не переложит гнев на милость, это состояние является единственным источником существования для юной четы. Стало быть, если отец не смягчится и если удастся понизить доходы и ценность того предприятия, в которое вложено наследство Элизабэт, то Дэнтону и его супруге придется круто.

Тогда, быть может, удастся пустить в ход соблазн. Биндон уже отказался от своего недавнего идеализма и думал о том, как соблазнить Элизабэт, — пусть это будет даже безнравственно, все равно.

Он рисовал себе картину, как он, богатый, всемогущий, неумолимо преследует жестоким мщением девушку, которая его отвергла. И вдруг вся ее фигура воскресла в его памяти, живая и яркая, и первый раз в своей жизни Биндон затрепетал в припадке истинной страсти. Фантазия теперь уже стояла в сторонке, как почтительный лакей, сделавший свое дело: фантазия открыла дверь чувству.

— Клянусь богом, — воскликнул Биндон, — она будет моей, живая или мертвая. Или я буду мертв. А этот молодчик…

Он пригласил своего врача и в виде искупления за вчерашний ужин принял дозу лекарства, довольно горького. Потом, слегка успокоившись, но с той же решимостью, он отправился к Морису. Морис чувствовал себя окончательно погибшим, униженным, разоренным. Сейчас в нем говорило только чувство самосохранения, и для того, чтобы вернуть себе состояние, он готов был принести в жертву не только остаток любви к своей непокорной дочери, но даже собственное тело и душу. Скоро Морис и Биндон помирились и решили действовать так, чтобы своевольная чета возможно скорее впала в нищету. Биндон рассчитывал пустить в ход свое финансовое влияние, чтобы по возможности ускорить эту спасительную перемену.

— А потом? — спросил Морис.

— Потом они попадут в Рабочую Команду, — сказал Биндон, — наденут синюю холстину.

— Потом они разведутся, — сказал Биндон. Теперь прежняя трудность развода давно смягчилась, и брачные пары могли разводиться по сотне различныхпричин и поводов.

— Да, они разведутся… Я их заставлю — я это устрою. Клянусь богом — это будет! Ей ничего не останется больше. А того, другого я растопчу, уничтожу, сравняю с землей…

Мысль о том, как он сравняет с землей Дэнтона, пришпорила Биндона. Он даже забегал по комнате взад и вперед.

— Она будет моей. Ни бог, ни сатана не избавит ее от меня! — кричал Биндон.

Тут вдруг страсти в нем остыли самым трагикомическим образом: у Биндона жестоко заболело под ложечкой. Он вытянулся и героически решил не обращать никакого внимания на эту боль.

Морис молча слушал: его пневматическая шапочка осела, как проколотый пузырь…

Так случилось, что Биндон начал упорно работать над разорением Элизабэт. Он пустил в ход все свое искусство и все влияние, каким в те дни обладали богатые люди. Ни совесть, ни религия ему нисколько не мешали. Время от времени он посещал очень знающего, очень интересного и милого священника гюисманитской секты модного культа Изиды и исповедывался ему, изображая свои мелкие делишки в виде величественного порока, в виде борьбы против небесных сил. Очень знающий, симпатичный и милый священнослужитель, представляя собой небесные силы, выражал скромное удивление и почтительный ужас, налагал на Биндона легкую и удобную эпитимию и советовал грешнику уединение в чистом, изящном, гигиеническом монастыре, очень удобном для грешников с хорошими средствами и с плохою печенью.

Из этих маленьких экскурсий Биндон возвращался обратно в Лондон с обновленной страстью и энергией. Он подводил свои мины с удвоенным старанием и целыми днями сидел в одной галлерее над городскими путями в том квартале, где жила Элизабэт. Из этой галлереи был виден вход в бараки Рабочей Команды. И, наконец, в одно прекрасное утро Биндон увидел, как этот вход открылся перед Элизабэт.

Первая часть его замысла осуществилась, и он мог теперь посетить Мориса и сообщить ему, что молодые люди дошли до самого худшего.

— Теперь ваша очередь, — сказал он, — вы можете дать волю вашему родительскому сердцу. Она ходит в синей холстине, и они живут в конуре, а ребенок их умер. Теперь она видит наглядно, какие радости принес ей этот господин, — бедная девушка! Теперь она все видит уже в настоящем свете. Вам надо посетить ее и очень осторожно, не упоминая совсем обо мне, заговорить о разводе.

— У нее упрямый нрав, — сказал Морис неуверенным тоном.

— Это такая душа! — воскликнул Биндон. — Это удивительная девушка, удивительная девушка!

— Но ведь она откажется.

— Пускай откажется. Вы даже не налегайте особенно. Только подайте ей первую мысль. Потом, в этой норе — жизнь такая трудная, нерадостная, когда-нибудь настанет день, и завяжется ссора… И тогда…

Морис подумал и решил исполнить совет.

После того Биндон, по совету своего духовника, на время уединился. Он поселился в монастыре гюисманитской секты. Монастырь помещался в одном из верхних этажей. Тут был очень чистый воздух и освещение было не искусственное, как внизу: здесь светило солнце; были даже лужайки зеленой травы под открытым небом, и вообще все удобства для отдыха и созерцания. Вместе с прочими обитателями монастыря, Биндон принимал участие в простой и здоровой трапезе, присутствовал на песнопениях в храме, а в остальное время был предоставлен самому себе. Он проводил дни в размышлениях об Элизабэт; о том, как очистилась его душа после знакомства с ней; о том, какие условия поставит отец гюисманит, прежде, чем дать разрешение на брак с разводкой и грешницей.

Биндон прислонялся спиною к одной из колонн храма и погружался в мечты о превосходстве высокой любви сравнительно с чувственностью. Он ощущал странное колотье в груди и в спине, чувствовал жар и озноб, общее недомогание и тяжесть, но старался не обращать внимания на эти мелочи. Все это были, конечно, только отзвуки прежней жизни, которую он решился оставить раз навсегда.

Выйдя из монастыря, Биндон тотчас же направился к Морису: хотелось скорей узнать что-нибудь о Элизабэт. Морис был настроен сентиментально и склонен был рассматривать себя, как примерного отца, сердце которого глубоко тронуто страданиями дочери.

— Как она побледнела, — говорил он взволнованно, — как побледнела! — И когда я заклинал ее покинуть того и уйти, к новому счастью, она уронила голову на руки, — здесь голос Мориса дрогнул, — и заплакала.

Он был так взволнован, что не мог говорить больше.

— Ах! — воскликнул Биндон, склоняясь перед этим трогательным горем.

— Ой! — тотчас же закричал он совсем другим тоном, хватаясь рукою за бок.

Морис быстро выпрыгнул из бездны своего горя.

— Что с вами? — спросил он участливо Биндона.

— Колики, — сказал Биндон. — Простите, пожалуйста. Вы говорили о Элизабэт.

Морис еще раз выразил соболезнование, потом продолжал свой рассказ. У него были теперь надежды на успех. Элизабэт, тронутая тем, что отец не отрекся от нее, говорила с ним откровенно о своих огорчениях.

— Да, — сказал Биндон уверенно. — Она еще будет моею.

И тотчас же, как будто нарочно, опять закололо в боку. Против этих телесных страданий священник гюисманитской секты оказался бессильным. Он был слишком склонен рассматривать тело и телесную боль, как иллюзии, и попрежнему прописывал Биндону созерцательную жизнь. Биндону пришлось обратиться к одному из тех людей, кого он ненавидел от всего сердца, а именно, к известному врачу, очень знающему и еще более бесцеремонному.

— Дайте-ка осмотреть вас, — сказал врач и тотчас же исполнил это с отвратительной добросовестностью.

— Есть у вас дети? — спросил между прочим этот грубый материалист.

— Сколько я знаю, нет, — ответил Биндон; он был слишком изумлен, чтобы охранять свое достоинство от подобных вопросов.

— Ага!.. — проворчал врач и снова начал свое выстукивание и выслушивание. В то время медицина уже приобретала научную точность.

— Вам лучше всего не мешкать, — сказал врач, — и тотчас же сделать заказ на Легкую Смерть. Чем скорее, тем лучше.

Биндон даже подскочил.

Врач стал объяснять более подробно, прерывая свою речь техническими терминами, но Биндон не хотел понимать.

— Как же это? — повторял он растерянно. — Вы хотите сказать… Ваше искусство…

— Нет, — возразил врач решительно. — Ничего нельзя сделать. Разве прописать успокоительное. Вы, знаете, должны винить себя самого.

— У меня в молодости было много искушений, — признался Биндон.

— Не в том суть, — сказал доктор. — Вы, явно — отпрыск от худого корня. Даже при всей осторожности, вам было не миновать неприятностей. Вам и родиться не следовало. Знаете, родительский грех. Вы же, вдобавок, вели нездоровую жизнь.

— Никто мне не указывал…

— А разве не было врачей?

— В молодости у меня был такой темперамент…

Доктор поморщился.

— Не будем спорить. Все равно, не к чему. Время ваше прошло. Жизни вам не начать сначала. Да лучше было и не начинать. По чистой совести — Легкая Смерть, вот что вам осталось сделать.

Биндон слушал доктора молча. Каждое слово этого грубого эскулапа задевало его утонченные чувства. Этот толстокожий грубиян, можно сказать, ногами попирал духовную сторону жизни.

Однако, ссориться с врачами не имеет никакого смысла.

— Мои религиозные взгляды, — сказал Биндон, — не допускают самоубийства.

— Вся ваша жизнь была самоубийством, — возразил врач.

— Теперь я решил серьезнее смотреть на жизнь, — неуверенно сказал Биндон.

— Да, надо бы, если хотите жить, — сказал врач. — Не то вы развалитесь. Впрочем, правду сказать, теперь уж поздно. Однако, если угодно, я пропишу вам микстуру. Вам круто придется. Это покалывание…

— Вы это называете покалыванием!

— Ну да, это еще только цветочки.

— Как долго мне еще осталось, — сказал Биндон, — до того, — как…

Доктор покачал головой.

— Недолго. Пожалуй, дня три.

Биндон стал спорить и настаивать на удлинении этого срока, но в самом разгаре спора вдруг побледнел и опять ухватился рукою за бок. Неожиданно весь трагизм его положения стал ему совершенно ясен.

— Это жестоко. Это невероятно жестоко, — сказал он. — Я никому не вредил, только разве себе самому. Я не обидел ни одного человека.

Доктор посмотрел на него без всякого сочувствия. Он думал: как хорошо, что у него в приемной не сидит больше таких вот, трагических, Биндонов. Он даже слегка усмехнулся, потом позвонил в телефон и стал заказывать рецепт в Центральной Аптеке.

Его прервал внезапный крик, раздавшийся у него за спиной. Это кричал Биндон.

— Нет, — воскликнул он, стискивая зубы. — Ни за что. Она еще будет моей.

Доктор через плечо заглянул в лицо Биндону и изменил рецепт.

Вернувшись домой, Биндон дал волю своему бешенству. Он сразу решил, что доктор был, во-первых, грубая скотина и неблаговоспитанная тварь, а во-вторых, — полный невежда в собственном деле. За подтверждением этого взгляда он обратился к другим специалистам того же рода. Впрочем, на всякий случай, он сохранил лекарство, прописанное первым врачом.

Каждому новому врачу Биндон прежде всего излагал свои сомнения относительно познаний и профессиональной честности своего первого советчика и потом переходил к симптомам болезни, стараясь скрыть или смягчить наиболее сомнительные. Впрочем, врачи всегда добирались до истины. Они охотно принимали злословие по адресу соперника, но все-таки ни один из этих компетентных специалистов не подал Биндону надежды на избежание грозившей участи.

Перед последним из них Биндон дал волю своему негодованию против медицины вообще.

— Как! — воскликнул он с жаром. — Столько веков прошло, и вы ничему не научились, только умеете говорить о собственном бессилии? Я прихожу к вам и говорю: «спасите меня!», а вы плечами пожимаете в ответ…

— Конечно, это неприятно. — Но ведь вы сами не береглись.

— Никто мне не говорил.

— Это не наше дело — нянчиться с вами, — проворчал доктор. — И почему это мы должны спасти именно вас? Видите ли, с нашей точки зрения люди с такими страстями, как вы, должны выйти из строя.

— Как, выйти из строя?..

— Ну, да, умереть. Это закон.

Лицо у него было молодое, ясное. Он улыбнулся, глядя на Биндона.

— Мы, знаете, продолжаем наши изыскания. И даем советы тем, кто имеет довольно ума, чтобы слушать. И ждем своего времени…

— Ждете времени?

— Ну, да, ждем. Мы еще не готовы, чтобы принять в свои руки управление.

— Что такое?

— Не волнуйтесь, пожалуйста! Наука еще не созрела. Ей надо расти еще не одно поколение. Мы знаем теперь, как мало мы знаем. Но время все-таки движется. Вам-то уж не придется увидеть. Но, между нами говоря, наши богачи и политики, с их свободной конкуренцией и патриотизмом, и религией, натворили такую путаницу… Подумайте только об этих подвалах и о других вещах… Иные из нас полагают, что в свое время мы сумеем устроить так, что там будет больше света и воздуха. Наука, знаете, растет и зреет понемногу. И торопиться не к чему. Настанет когда-нибудь время, и люди будут жить иначе, чем теперь.

Он пристально посмотрел на Биндона и прибавил.

— Многим придется убраться на тот свет до этого времени…

Биндон сделал попытку указать этому молодому человеку, как неприлично такими речами пугать пациента и как это невежливо, и даже дерзко, по отношению именно к нему, Биндону, человеку почтенному и занимающему видное общественное положение. Он несколько раз говорил, что доктор за свои услуги получает плату, — он особенно подчеркнул слово плату, — и потому даже права не имеет отвлекаться в сторону и обращать свое внимание на всякие такие вопросы.

— Но мы обращаем, — возразил молодой человек уверенным тоном. И Биндон в результате окончательно вышел из терпения.

Вне себя от гнева он решил покончить с докторами и отправился домой.

Чтоб эти неспособные шарлатаны, которые даже не могут спасти жизнь такому человеку, как он Биндон, — смели еще мечтать отнять социальный контроль у законных собственников и навязать всему свету какую-то бессмысленную тиранию!.. Будь проклята наука!.. Он продолжал злиться еще несколько времени, пока опять не заболело в боку. К счастью, он вспомнил о готовом лекарстве, полученном от первого врача: лекарство это лежало в кармане у Биндона — и он немедленно принял первую дозу.

Лекарство успокоило его и рассеяло гнев. И он уселся в самое удобное кресло своей библиотеки (фотографических цилиндров) и стал размышлять; но теперь он уже по иному смотрел на мир. Негодование исчезло, злость растаяла, — это уже понемногу действовало принятое лекарство. В душе его остались только сентиментальные чувства. Он поглядел кругом на все изящное и великолепное убранство, на стройные картины, на все эти принадлежности утонченного и элегантного порока. Он надавил кнопку, и грустная мелодия пастушеской свирели из «Тристана» заплакала в пространстве.

Глаза его переходили от одного украшения к другому. Все они были дороги, ярки, крикливы. Они представляли осуществление его идеала, телесное воплощение его чувства красоты и ценности жизни. И теперь он должен расстаться с ними. Он чувствовал в себе тонкое и нежное пламя, которое уже догорало. Так догорает и гаснет на свете всякое пламя. И при этой мысли его глаза наполнились слезами.

Тогда он стал думать о своем одиночестве. Никто его не любит, никому он не нужен. Каждую минуту может вернуться боль. Он будет надрываться от крика — и все же ни одна душа его не пожалеет. По словам докторов, дня через два ему придется совсем скверно — но кому до этого дело?

Он вспомнил заодно речи своего духовного отца — о развращении века и об упадке любви.

В своей собственной судьбе он видел прямое подтверждение этой трагической истины. Такой человек, как он, утонченный, изящный, смелый, цинический, стройный Биндон, будет содрогаться от боли, и ни один человек на свете не содрогнется вместе ним. При нем нет ни одной простой и верной души и свирели пастушеской нет, чтобы заплакать над ним.

Или же все эти души, простые и верные, исчезли с суровой, назойливо-жадной земли? Он спрашивал себя, знают ли эти вульгарные твари, толпами снующие взад и вперед по городским переходам, — знают ли они, что он, Биндон, думает о них? Если бы они знали, кто-нибудь, быть может, попытался бы, — наверно попытался бы, — заслужить отношение получше! Мир, без сомнения, становится хуже и хуже. Он стал невозможен для Биндонов. Но когда-нибудь впоследствии…

Ведь единственное, в чем он за всю свою жизнь нуждался, это было сочувствие. Он пожалел на минуту о том, что он не оставил сонетов, очерков загадочно-прекрасных или чего-нибудь еще, в чем бы могло продолжаться его бытие, пока, наконец, не отыщется родственный дух.

Но неужели все-таки приходит уничтожение? Но его изящная вера давала на этот счет только несколько громких слов и кудрявых метафор. Будь проклята наука! Она подкопала всякую веру и всякую надежду. Итак, надо уйти, покинуть клуб и театр, дела, и обед, и вино, и очарование женских глаз. И никто даже не заметит. Покинуть весь этот прекрасный мир!

Кто виноват в этой общей безучастности? Быть может сам он своими резкими манерами оттолкнул чужое участие? Немногие знали, какая тонкая душа таится под этой веселой и цинической маской. Они даже не поймут, что они потеряли. Элизабэт, например, — она даже не подозревает…

Он остановился!.. Мысли его сосредоточились наЭлизабэт, и как мало Элизабэт понимала его душу!

Думать об этом было невыносимо. Он должен это исправить во что бы то ни стало. Он увидел, что еще одно дело осталось для него на свете; его борьба за Элизабэт еще не окончена. Он не может победить и завладеть ею, как он мечтал, но он может запечатлеть свой образ в ее душе…

Мысль эта его увлекла. Он запечатлеет в ее душе свой образ и пробудит в ней угрызение за прошлую измену. Надо, чтобы она воочию увидела его великодушие. Ибо он любил ее без всякой корысти — из самой глубины своего великого сердца. Он завещает ей все свое имущество. Пусть она всегда размышляет о его доброте и благородстве, окруженная комфортом, дарованным его рукою, пусть раскаивается без конца в своей прошлой холодности. И если она захочет дать исход этому новому чувству, она наткнется на закрытую дверь, на вечное молчание, на бледное, мертвое лицо…

Он даже закрыл глаза и с минуту старался вообразить себя самого с бледным и мертвым лицом.

Он стал обдумывать подробности своего решения, думал лениво, ибо лекарство продолжало свою работу, и он все больше впадал в меланхолию, почти в летаргию. Он оставит Элизабэт все, что имеет, но только этот кабинет со всей обстановкой лучше выделить, — лучше по многим причинам. Кому же завещать кабинет? Сонные мысли Биндона долго боролись с этим вопросом.

Под конец он решил оставить свой кабинет этому симпатичному представителю модной религии, с которым всегда так приятно было беседовать.

— Он поймет, — подумал Биндон с чувствительным вздохом. — Он знает красоты Зла и смелые соблазны Сфинкса Пороков. Он поймет и оценит, как я.

Этими пышными эпитетами Биндону было угодно обозначить известные уклонения от нормальных отправлений природы, столь же непристойные, сколь и вредные для здоровья. К этим уклонениям его привели дурно направленное тщеславие и несдержанное любопытство. Некоторое время он сидел, размышляя о том, как много в душе его было от эллинов, и от Нерона, и от итальянского ренессанса и так далее. Вот даже и теперь — не попробовать ли все-таки написать сонет? Оставить свой голос векам, как отклик, возникший из бездны, чувственный, зловещий и унылый… На время он забыл про Элизабэт. Но в течение получаса он испортил три фонографических цилиндра, получил головную боль и, приняв новую дозу успокоительного, вернулся к великодушию и к своим первоначальным намерениям. В конце-концов ему пришлось припомнить о Дэнтоне. Понадобилось все напряжение его новоявленного благородства, чтобы помириться с Дэнтоном. Но в конце-концов этот великий, непонятый миром страдалец с помощью мягчительного лекарства и мысли о смерти проглотил также эту последнюю пилюлю.

Если он сделает оговорку относительно Дэнтона, если выкажет хоть малейшее недоверие, Элизабэт поймет это неправильно. Пусть же она остается при этом Дэнтоне. Его великое сердце примет и эту последнюю горечь. Он не будет думать о Дэнтоне. Он будет думать только об Элизабэт.

Он встал со вздохом и подошел к телефону, чтоб вызвать своего нотариуса. Через десять минут завещание, составленное по всей форме и даже скрепленное свежим отпечатком большого пальца Биндона, лежало под замком у нотариуса, за три мили от этого уютного кабинета.

После того с минуту или две Биндон просидел молча и не шевелясь. Вдруг он вздрогнул и тотчас же приложил руку к больному боку. Затем он быстро вскочил и бросился к телефону. Общество Легкой Смерти редко получало от клиента такой поспешный заказ…

И таким образом вышло, что Дэнтон и его Элизабэт, сверх всякого ожидания, вышли, не разлучившись, из той рабской неволи, в которую они впали. Элизабэт стряхнула с себя вместе с синей ливреей самую память рабочего подвала и нищенской спальни в казенном дортуаре, — как стряхивают кошмар. Судьба дала им вернуться обратно к солнцу и свету. Как только им сделалось известно о завещании, самая мысль провести еще один день в этом унижении стала нестерпимой. Они тотчас же вернулись, по бесконечным лифтам и лестницам, в те этажи, откуда их изгнало разорение. В первые дни чувство избавления затмевало все. Даже думать о жизни в подвалах было невозможно. Много месяцев прошло, пока Элизабэт избавилась от этого чувства и стала вспоминать с унылой жалостью тех униженных женщин, которые все так же томились внизу, утешаясь сплетнями и воспоминаниями о прежних безумствах и выколачивая на утомительной работе свою последнюю силу.

Даже в выборе новой квартиры Дэнтонов сказалось это жгучее чувство освобождения. Они выбрали комнаты на самом краю города. У них было место на кровле и балкон на городской стене, широко открытый солнцу и ветру, с видом на небо и поле.

И на этом балконе происходит последняя сцена нашего рассказа. Солнце садилось, и голубые Сэррейские холмы четко выступали вдали. Дэнтон стоял на балконе и смотрел вперед, а Элизабэт сидела рядом с ним. С балкона открывался очень широкий вид: балкон висел на высоте пятисот футов над землей.

Квадратные поля Пищевой Компании, усеянные там и сям развалинами бывших пригородов, прорезанные вдоль и поперек блестящими полосами удобрительных каналов, — вдали, у подошвы холмов, стирались и сливались. Там некогда было становище детей Уйи. Теперь на синих холмах высокие машины лениво ворочались, кончая рабочий день, и на вершине холмов стояли рядами огромные турбины. По южной идамитовой дороге быстро приближались экипажи на высоких колесах: это полевые рабочие Пищевой Компании, покончив дневную работу, возвращались в город, на ужин и ночлег. В воздухе парили и спускались вниз маленькие частные аэропили. Вся эта картина, столь привычная взору Дэнтона и Элизабэт, конечно, наполнила бы душу какого-нибудь из их предков безграничным изумлением. Мысли Дэнтона устремились к будущему в тщетной попытке представить себе эту же самую местность еще через двести лет и тотчас же бессильно вернулись назад, к прошлому. У него было довольно исторических знаний. Он мог представить себе покрытый копотью город эпохи Виктории с узкими улицами, плохо обстроенными предместьями и широкими полями; жалкие деревни и крохотный Лондон эпохи Стюартов; Англию первых монастырей, и еще более древнюю эпоху римского владычества, и наконец — дикую равнину, кое-где усеянную хижинами воинственных племен. Много веков эти хижины возникали и снова исчезали, прежде чем появились римляне — и казалось, это было только сегодня. Но еще раньше, когда не было хижин, в этой долине все-таки были люди. Ибо эта долина существовала все время без всяких изменений, и с геологической точки зрения все это было не дальше, как вчера, только, быть может, эти холмы были повыше и белели от снега. Темза текла, как теперь, от Котсуольдских высот и до моря. Но люди едва имели человеческий образ: они были жалки и невежественны, они были беззащитными жертвами диких зверей и потопов, бурь и эпидемий, и непрерывного голода. Они едва могли отстоять себя от медведей и львов, и других чудовищ прошлого. Теперь человек победил по крайней мере хоть часть этих враждебных стихий.

Дэнтон перебирал в уме эти минувшие этапы, смутно стараясь отыскать также и свое место, свое оправдание и связь с прошлым.

— Счастье нам помогло, — заговорил он. — Случай, удача. Мы выбились. Так вышло, что мы выскочили. Не нашей собственной силой. И все же… Нет, я не знаю.

Он долго молчал и потом начал снова.

— Я думаю — еще будет время. Люди существуют только двадцать тысяч лет, а жизнь существует уже двадцать миллионов лет. Что такое одно поколение? Это очень много, но мы так ничтожны. И тем не менее мы чувствуем, мыслим. Мы не бездушные атомы, мы — часть целого, по мере нашей силы и нашего хотения. Даже смерть наша — это часть целого. Мертвые или живые, мы входим в общий план мироздания. Время будет итти, и люди, быть может, станут мудрее… Мудрее… Поймут ли они когда-нибудь?

Он снова замолк. Элизабэт ничего не сказала, только посмотрела ласковым взором на его задумчивое лицо.

В этот вечер мысли у нее были какие-то сонные. Она вся утопала в спокойном довольстве. И через минуту ее мягкая рука отыскала руку Дэнтона. Дэнтон тихо погладил руку Элизабэт, не отрываясь глазами от широкого, затканного золотом, заката. Так они сидели, пока не спустилось вечернее солнце. Набежала сырость, и Элизабэт вздрогнула от холода. Дэнтон очнулся от своих далеких мечтаний и вошел в дом достать шаль для Элизабэт.

Примечания

1

«Идущий на смерть приветствует тебя» (лат.) — перефразировка приветствия, с которым обращались в Древнем Риме к императору выходившие на арену гладиаторы.

(обратно)

2

Против всего мира (лат.).

(обратно)

3

Тактика, применявшаяся англо-португальскими войсками у города Торрес-Ведраса в 1810 году.

(обратно)

4

При народе (лат.).

(обратно)

5

Саймон Ньюком (1835 — 1909) — крупный американский астроном.

(обратно)

6

Гастингс — город на юго-востоке Англии. Битва произошла в 1066 г. между войсками англосаксонского короля Гарольда и нормандского герцога Вильгельма I.

(обратно)

7

Арчибалд Розбери — английский премьер-министр в 1894 — 1895 гг.

(обратно)

8

Чарлз Грант Аллен — английский писатель и естествоиспытатель XIX в.

(обратно)

9

Джордж Говард Дарвин (1845 — 1912) — сын Чарлза Дарвина, английский астроном и математик.

(обратно)

10

Династия Каролингов — франкских королей — после смерти своего крупнейшего представителя Карла Великого продолжала править остатками его распавшейся империи.

(обратно)

11

Белеминты — вымерший моллюски.

(обратно)

12

ну да, ну да (франц.)

(обратно)

13

Временное помещение (фр.).

(обратно)

14

Скиапарелли, Джованни Вирджинио (1835—1910) — итальянский астроном, директор Миланской обсерватории. При составлении карты Марса обнаружил на поверхности планеты сеть так называемых каналов, оговорив, что этот термин употребляется условно, так как ничего не известно об их природе.

(обратно)

15

Оттершоу — деревушка на юге Англии. Роман насыщен названиями населенных пунктов, железнодорожных станций, улиц Лондона и т. д. Такая «привязка к местности» повышает убедительность повествования, хотя и требует от читателя сосредоточения на географических и топографических реалиях. Некоторые английские издания романа снабжены картой, по которой можно следить за развитием событий.

(обратно)

16

После выхода рассказа Уэллса «Человек миллионного года», герой которого, человек далекого будущего, обладал крохотным тельцем и громадной головой, в «Панче» появилась карикатура, изображающая такое существо.

(обратно)

17

Сама идея теплового луча ко времени, когда Уэллс работал над романом, была уже высказана в романе английского прозаика Э. Бульвер-Литтона «Грядущая раса» (1871) и в повести французского писателя Ж. Рони-старшего «Ксипехузы» (1887). Наиболее известное произведение на ту же тему в XX в. — роман А.Н. Толстого «Гиперболоид инженера Гарина» (1926).

(обратно)

18

Казармы Инкерманского полка, получившего название в честь победы англо-французских войск в сражении 24 октября 1854 г. под Инкерманом (к востоку ют Севастополя) во время Крымской войны 1853—1856 гг.

(обратно)

19

Название полка происходит от названия графства Кардиганшир в Уэльсе.

(обратно)

20

Здесь и далее реминисценции из Откровения Иоанна Богослова. Ср.: «И дым ее восходил во веки веков» (19:3).

(обратно)

21

Ср.: «И говорят горам и камням: падите на нас и сокройте нас от лица Сидящего на престоле и от гнева Агнца...» (Откровение Иоанна Богослова, 6:16).

(обратно)

22

Город Эпсом (точнее Эпсом-энд-Юэлл) в графстве Суррей — место проведения в последнюю среду мая или первую среду июня ежегодно, с 1780 г., крупнейших в Англии скачек, превращающихся в масштабное развлекательное мероприятие, на которое собирается до ста тысяч зрителей.

(обратно)

23

Ср.: «...горе живущим на земле от остальных трубных голосов трех Ангелов, которые будут трубить!» (Откровение Иоанна Богослова, 8:13).

(обратно)

24

Бриарей — один из трех братьев-близнецов, сторуких и пятидесятиглавых гигантов, сыновей Урана и Геи. Помогали Зевсу в его борьбе с титанами.

(обратно)

25

Юкр (Euchre) — карточная игра со взятками, в которую играют командами по 2 человека. Именно благодаря этой игре в конце 19 в. в современной карточной колоде появился джокер.

(обратно)

26

Название озера в лондонском Гайд-Парке.

(обратно)

27

Сеннахериб (8—7 вв. до н.э.) — царь Ассирии. Согласно библейский легенде, его войско, осадившее Иерусалим, было уничтожено в течение одной ночи ангелом (Книга пророка Исаии, 36—37). Эта легенда легла в основу известного стихотворения Дж. Г. Байрона «Крушение Сеннахериба», переведенного на русский язык К. Толстым («Ассирияне шли как на стадо волки...»).

(обратно)

28

Кристал-Палас (Хрустальный дворец) — здание из металла и стекла, построенное архитектором Д. Пэкстоном в Лондоне в 1851 г. для Первой Всемирной выставки промышленности. В то время оно было самым большим в Европе и представлялось зрителям символом архитектуры будущего. Поскольку громадное строение в центре города причиняло немалые неудобства, его разобрали, вывезли и собрали вновь в Сиднеме, пригороде Лондона, где в 1859 г. его увидел Н. Г. Чернышевский (эти впечатления нашли свое отражение в Четвертом сне Веры Павловны в романе «Что делать?»). В1936 г. Хрустальный дворец был уничтожен пожаром.

(обратно)

29

Карлейль, Томас (1795—1881) — английский писатель, историк и публицист.

(обратно)

30

Эмерсон, Ральф Уолдо (1803—1882) — американский писатель, философ и публицист.

(обратно)

31

Конфуций Кун-цзы; 551—479 до н.э. — древнекитайский философ.

(обратно)

32

сжигает меня Гликеры ослепительная краса (лат.)

(обратно)

33

Берегись, не то станешь игрушкой. — Гораций, I, «14 ветров» (лат.)

(обратно)

34

Батлер, Джозеф (1692—1752) — английский философ и теолог.

(обратно)

35

Философский роман Т.Карлейля (1833—1834).

(обратно)

36

среди прочего (лат.)

(обратно)

37

истина велика и восторжествует (лат.)

(обратно)

38

вдвоем (франц.)

(обратно)

39

Спенсер, Герберт (1820—1903) — английский ученый, философ, психолог и социолог, человек трезвого аналитического ума.

(обратно)

40

Арамейское слово, которое в библии расшифровывается так: «Да надзирает господь надо мною и над тобою, когда мы скроемся друг от друга».

(обратно)

41

Deo Volentum (лат.) — если бог захочет.

(обратно)

42

Книга американского писателя Генри Джорджа (1839—1897).

(обратно)

43

Официальный орган английской «Социалистической лиги», основанной в 1884 году.

(обратно)

44

социалист (испорч. нем.)

(обратно)

45

Россетти, Данте Габриэль (1828—1882) — английский поэт и художник, выразитель взглядов прерафаэлитов.

(обратно)

46

Утопический роман американского писателя Э.Беллами (1850—1898).

(обратно)

47

Фокс, Гай — один из участников Порохового заговора в Лондоне в 1605 году; день открытия Порохового заговора, 5 ноября, долго был в Англии народным праздником, во время которого сжигались чучела Гая Фокса.

(обратно)

48

полностью (лат.)

(обратно)

49

Картины художников-прерафаэлитов XIX века.

(обратно)

50

Произведение Д.Рескина (1819—1900).

(обратно)

51

Мэтью, Арнольд (1822—1888) — английский поэт, публицист и теоретик литературы.

(обратно)

52

преимущественно (франц.)

(обратно)

53

сокрытие истины (лат.)

(обратно)

54

Маскилайн — известный лондонский фокусник тех лет.

(обратно)

55

подражание Христу (лат.)

(обратно)

56

наперед, заранее (лат.)

(обратно)

57

Броунинг Элизабет Баррет (1806–1861) — пользовавшаяся в свое время большой известностью английская поэтесса.

(обратно)

58

Роман Хамфри Уорд (Мэри Огасты Арнольд, 1851–1920) — английской романистки, произведения которой отличались социально-дидактической направленностью.

(обратно)

59

Собрание перепечаток произведений английских и американских авторов в несколько тысяч томов, выпускавшееся, начиная с 1841 г., германской издательской фирмой «Таухниц» в Лейпциге.

(обратно)

60

Гарнет Ричард (1835–1906) — английский писатель, поэт, литературовед и историк литературы, главный библиограф, а впоследствии главный хранитель Британского музея.

(обратно)

61

Героиня одноименного романа Хамфри Уорд.

(обратно)

62

Солсбери Роберт Артур Толбот (1830–1903) — маркиз, представитель одного из старинных английских титулованных родов, известный политический деятель. В 1885–1892 и 1895–1902 гг. — премьер-министр Великобритании.

(обратно)

63

От имени древнегреческого божества Дориды — дочери Океана и супруги морского бога Нерея, греческого слова «талассос» — «море» и английского «уотер» — «вода».

(обратно)

64

Хрустальный Дворец — грандиозный выставочный павильон из стекла и чугуна, построенный в 1851 г, в Лондоне для первой международной промышленной выставки; сгорел в 1936 г.

(обратно)

65

Остин Джейн (1775–1817) — английская писательница, широко известная своими психологическими романами. Разумеется, «редактировать» ее произведения не было нужды.

(обратно)

66

Сведенборг Эмануэль (1688–1772) — шведский философ-мистик, создавший теософское учение о потустороннем мире и о судьбах бесплотных духов.

(обратно)

67

Нечто третье — лат.

(обратно)

68

Старинная церковь в фешенебельном районе Лондона, известная как место, где венчаются представители английской аристократии.

(обратно)

69

Гельмгольц Герман Людвиг Фердинанд (1821–1894) — немецкий ученый, прославившийся, в числе прочего, своими основополагающими исследованиями по физиологии зрения и слуха.

(обратно)

70

Спенсер Герберт (1820–1903) — английский философ и социолог, развивавший теорию всеобщей эволюции.

(обратно)

71

«Появившаяся на поверхности моря» (греч.) — одно из прозвищ Афродиты, почитавшейся в Древнем Риме под именем Венеры).

(обратно)

72

«Человек разумный» (лат.) определение современного человека как биологического вида.

(обратно)

73

Имеется в виду ежегодная выставка Лондонской Академии художеств.

(обратно)

74

Огэстес, Джон (р. 1878) — английский художник; наиболее известен как портретист; многие его работы представлены в галерее Тейта.

(обратно)

75

Древнегреческий философ Аристотель (384—322 до н.э.) был воспитателем Александра Македонского.

(обратно)

76

Лорд Бальфур (1848—1930) — английский государственный деятель и дипломат; славился аристократическими манерами и изяществом.

(обратно)

77

Хаксли, Олдос (р. 1894) — английский писатель, в своих произведениях объяснял психологию и поведение людей биологическими причинами.

(обратно)

78

Сесиль, Уильям, лорд Берли (1520—1598) — первый министр королевы Елизаветы; Эссекс, Роберт (1566—1601) — английский государственный деятель.

(обратно)

79

положение обязывает (франц.)

(обратно)

80

Фрагонар, Оноре (1732—1806) — французский живописец и график, в некоторых его картинах воплотился культ наслаждения.

(обратно)

81

Английские «газетные короли», владельцы наиболее распространенных и влиятельных газет.

(обратно)

82

Холдейн, Джон Бердон Сандерсон (р. 1892) — английский ученый-биолог.

(обратно)

83

Рейли, Уолтер (1552—1618) — известный английский мореплаватель, государственный деятель и писатель.

(обратно)

84

Корабль, на котором в 1620 году отплыли из Англии в Америку первые колонисты.

(обратно)

85

В результате парламентских выборов 1929 года консерваторы потерпели поражение и было сформировано второе лейбористское правительство во главе с Макдональдом.

(обратно)

86

Кук, Артур Джеймс (1884—1931) — один из руководителей английских горняков, лейборист; Макстон, Джеймс (1885—1946) — лидер лейбористов, член парламента.

(обратно)

87

лакеев (итал.)

(обратно)

88

всех разом (франц.)

(обратно)

89

Государственный переворот (франц.)

(обратно)

90

Разогнав парламент, Кромвель назвал жезл спикера игрушкой.

(обратно)

91

«Об Азиатской войне» (лат.)

(обратно)

92

Лайонесс — по легенде, страна, расположенная западнее полуострова Корнуэлл, ныне затопленная морем; Авалон — чудесный остров, обитель бессмертия, земной рай, куда попадают после смерти король Артур и другие герои.

(обратно)

93

мой генерал (франц.)

(обратно)

94

В Олдершоте находятся крупнейшие военные лагеря Англии.

(обратно)

95

Вооруженная интервенция Англии, Франции и Испании в Мексику (1861—1867).

(обратно)

96

се человек (лат.)

(обратно)

97

Сили, Джон Роберт (1834—1895) — английский историк и публицист; один из идеологов британского империализма.

(обратно)

98

Маттеотти, Джакомо (1885—1924) — итальянский социалист, был похищен и убит фашистами по приказу Муссолини; герцог Энгиенский, принадлежавший к династии Бурбонов, в 1804 году по приказу Наполеона был схвачен за пределами Франции и расстрелян.

(обратно)

99

Сведенборг, Эммануил (1688—1772) — шведский мистик и теософ

(обратно)

100

Предсмертные слова Гете.

(обратно)

101

Гарвин, Джеймс Льюис (1868—1947) — известный английский журналист, более тридцати лет был редактором газеты «Обсервер»; защищал позиции консерваторов.

(обратно)

102

Sunray — луч солнца (англ.)

(обратно)

103

Лучезарный и Свет звезды (англ.)

(обратно)

104

Ива и Светлячок (англ.)

(обратно)

105

Город в Северо-Западной Италии около Симплонского туннеля.

(обратно)

106

Вильгельм Завоеватель — король Англии; годы царствования 1066—1087.

(обратно)

107

Вильгельм Красный (Руфус) — сын Вильгельма Завоевателя, король Англии; годы царствования 1087—1100.

(обратно)

108

Люпус — волчанка, туберкулез кожи (англ.)

(обратно)

109

Имя служанки из произведений Бомонта и Флетчера, Свифта, Филдинга и других авторов, ставшее нарицательным.

(обратно)

110

Игра слов: «гуд» (англ.) — добрый, славный.

(обратно)

111

Клоп (англ.)

(обратно)

112

положение обязывает (франц.)

(обратно)

113

названия лекарственных трав и медикаментов (лат.)

(обратно)

114

вполголоса (итал.)

(обратно)

115

«Начала» (лат.)

(обратно)

116

спирт (лат.)

(обратно)

117

нашатырный спирт (лат.)

(обратно)

118

В Англии принято брать фамилию человека, оставившего в наследство поместье.

(обратно)

119

Английский романист и драматург (1867—1931).

(обратно)

120

Шекспир, «Король Ричард III», д.I, сц.1.

(обратно)

121

Буквально: ставь опыт на малоценном организме (лат.)

(обратно)

122

Фешенебельный ипподром.

(обратно)

123

Томми Аткинс — прозвище английского солдата.

(обратно)

124

Игра слов: «паблишер» — издатель; «пабликан» — владелец питейного заведения (англ.).

(обратно)

125

Подъем (франц.)

(обратно)

126

Спуск (франц.)

(обратно)

127

Я англичанин. Это — недоразумение. Я попал сюда случайно (франц.)

(обратно)

128

Le consuelo — утешение (исп.), britannique — британский (франц.)

(обратно)

129

Отнесите меня, пожалуйста, к британскому консулу (франц.)

(обратно)

130

Воздушный змей. Змей шар. Материал для шаров. Шары.

(обратно)

131

Эй, мусью! Я английский изобретатель. Меня зовут Батте-ридж. Б-а-т-т-е-р-и-д-ж. Я здесь, чтобы продать секрет летательной машины. Понимаете? Продать, чтобы получить деньги, сейчас же, деньги в руки. Понимаете? Машина, чтобы изображать птицу. Понятно? Балансирует. Да, именно так! Бьет птицу в ее стихии. Я хочу продать это вашему национальному правительству. Скажите, как туда пройти (ломаный франц.)

(обратно)

132

Возьмите!

(обратно)

133

Головы! (франц.)

(обратно)

134

«Мировая политика» (нем.) — название внешней политики, проводившейся Вильгельмом II.

(обратно)

135

Сам! (нем.)

(обратно)

136

(Ему) лучше (нем.)

(обратно)

137

Принц (нем.)

(обратно)

138

Взять с собой (нем.)

(обратно)

139

Да, да! (нем.)

(обратно)

140

Голова (нем.)

(обратно)

141

Вперед! (нем.)

(обратно)

142

«Боже», «черт побери» и «дурак…» (нем.)

(обратно)

143

Ура! (нем.)

(обратно)

144

Высокородный (нем.)

(обратно)

145

Так! (нем.)

(обратно)

146

Воздушные корабли (нем.)

(обратно)

147

Это уже гораздо лучше, не так ли? (нем.)

(обратно)

148

В качестве балласта (нем.)

(обратно)

149

Силы небесные. Старина Барбаросса! Но какой храбрый вояка! (нем.)

(обратно)

150

Кровь и железо (немецкое ругательство)

(обратно)

151

«Бог наш оплот» (нем.)

(обратно)

152

Болван! (нем.)

(обратно)

153

Не понимаю! (ломаный франц.)

(обратно)

154

В подлиннике — Morris.

(обратно)

155

В подлиннике — Mwres.

(обратно)

156

Возможно опечатка и должно быть «мочите». (Примечание СП.)

(обратно)

157

Вероятно должно быть «с лишком». (Примечание СП.)

(обратно)

158

Земельная опись Англии, произведенная в 1086 году Вильгельмом Завоевателем.

(обратно)

159

Свойственная данной местности.

(обратно)

160

Герой одноименной поэмы английского поэта С.Кольриджа (1772—1834).

(обратно)

161

Петр Амьенский-Пустынник — французский монах, которому приписывалась организация первого крестового похода (1096—1099 гг.).

(обратно)

162

Савонарола, Джироламо (1452—1498) — знаменитый итальянский проповедник и религиозно-политический реформатор; Нокс, Джон — шотландский реформатор XVI века.

(обратно)

163

Государственный переворот (франц.)

(обратно)

164

по должности (лат.)

(обратно)

165

стивидор – квалифицированный судовой грузчик

(обратно)

166

благородство обязывает (франц.)

(обратно)

167

В подлиннике — Morris.

(обратно)

168

В подлиннике — Mwres.

(обратно)

169

Возможно опечатка и должно быть «мочите». (Примечание СП.)

(обратно)

170

Вероятно должно быть «с лишком». (Примечание СП.)

(обратно)

Оглавление

  • Герберт Уэллс Люди как боги
  •   Книга первая Вторжение землян
  •     Глава первая МИСТЕР БАРНСТЕЙПЛ РЕШАЕТ ОТДОХНУТЬ
  •     Глава вторая УДИВИТЕЛЬНАЯ ДОРОГА
  •     Глава третья МИР КРАСИВЫХ ЛЮДЕЙ
  •     Глава четвертая НА РОМАН ПАДАЕТ ТЕНЬ ЭЙНШТЕЙНА, НО ТУТ ЖЕ ИСЧЕЗАЕТ
  •     Глава пятая УПРАВЛЕНИЕ УТОПИИ И ЕЕ ИСТОРИЯ
  •     Глава шестая КРИТИЧЕСКИЕ ЗАМЕЧАНИЯ ЗЕМЛЯН
  •     Глава седьмая ПРИБЫТИЕ КОМПАНИИ ЛОРДА БАРРАЛОНГА
  •     Глава восьмая РАННЕЕ УТРО В УТОПИИ
  •   Книга вторая Карантин на утесе
  •     Глава первая ЭПИДЕМИЯ
  •     Глава вторая ЗАМОК НА УТЕСЕ
  •     Глава третья МИСТЕР БАРНСТЕЙПЛ ПРЕДАЕТ ЧЕЛОВЕЧЕСТВО
  •     Глава четвертая КОНЕЦ КАРАНТИННОГО УТЕСА
  •   Книга третья Неофит в Утопии
  •     Глава первая МИРНЫЕ ХОЛМЫ У РЕКИ
  •     Глава вторая БЕЗДЕЙСТВИЕ В ДЕЯТЕЛЬНОМ МИРЕ
  •     Глава третья ЗЕМЛЯНИН ОКАЗЫВАЕТ УСЛУГУ
  •     Глава четвертая ВОЗВРАЩЕНИЕ ЗЕМЛЯНИНА
  • Герберт Уэллс Человек невидимка. Рассказы
  •   ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ МОГ ТВОРИТЬ ЧУДЕСА
  •   ЧЕЛОВЕК-НЕВИДИМКА
  •     Глава I ПОЯВЛЕНИЕ НЕЗНАКОМЦА
  •     Глава II ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ МИСТЕРА ТЕДДИ ХЕНФРИ
  •     Глава III ТЫСЯЧА И ОДНА БУТЫЛКА
  •     Глава IV МИСТЕР КАСС ИНТЕРВЬЮИРУЕТ НЕЗНАКОМЦА
  •     Глава V КРАЖА СО ВЗЛОМОМ В ДОМЕ ВИКАРИЯ
  •     Глава VI ВЗБЕСИВШАЯСЯ МЕБЕЛЬ
  •     Глава VII РАЗОБЛАЧЕНИЕ НЕЗНАКОМЦА
  •     Глава VIII МИМОХОДОМ
  •     Глава IX МИСТЕР ТОМАС МАРВЕЛ
  •     Глава X МИСТЕР МАРВЕЛ В АЙПИНГЕ
  •     Глава XI В ТРАКТИРЕ «КУЧЕР И КОНИ»
  •     Глава XII НЕВИДИМКА ПРИХОДИТ В ЯРОСТЬ
  •     Глава XIII МИСТЕР МАРВЕЛ ХОДАТАЙСТВУЕТ ОБ ОТСТАВКЕ
  •     Глава XIV В ПОРТ-СТОУ
  •     Глава XV БЕГУЩИЙ ЧЕЛОВЕК
  •     Глава XVI В КАБАЧКЕ «ВЕСЕЛЫЕ КРИКЕТИСТЫ»
  •     Глава XVII ГОСТЬ ДОКТОРА КЕМПА
  •     Глава XVIII НЕВИДИМКА СПИТ
  •     Глава XIX НЕКОТОРЫЕ ОСНОВНЫЕ ПРИНЦИПЫ
  •     Глава XX В ДОМЕ НА ГРЕЙТ-ПОРТЛЕНД-СТРИТ
  •     Глава XXI НА ОКСФОРД-СТРИТ
  •     Глава XXII В УНИВЕРСАЛЬНОМ МАГАЗИНЕ
  •     Глава XXIII НА ДРУРИ-ЛЕЙН
  •     Глава XXIV НЕУДАВШИЙСЯ ПЛАН
  •     Глава XXV ОХОТА НА НЕВИДИМКУ
  •     Глава XXVI УБИЙСТВО УИКСТИДА
  •     Глава XXVII В ОСАЖДЕННОМ ДОМЕ
  •     Глава XXVIII ТРАВЛЯ ОХОТНИКА
  •     ЭПИЛОГ
  •   РАССКАЗЫ
  •     ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ СЛУЧАЙ С ГЛАЗАМИ ДЭВИДСОНА
  •     ХРУСТАЛЬНОЕ ЯЙЦО
  •     ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ МОГ ТВОРИТЬ ЧУДЕСА
  •     «НОВЕЙШИЙ УСКОРИТЕЛЬ»
  •     ВОЛШЕБНАЯ ЛАВКА
  • Герберт Джордж Уэллс Когда спящий проснется
  •   Глава 1 Бессонница
  •   Глава 2 Транс
  •   Глава 3 Пробуждение
  •   Глава 4 Отголоски волнений
  •   Глава 5 Движущиеся улицы
  •   Глава 6 Зал Атласа
  •   Глава 7 В покоях безмолвия
  •   Глава 8 На крышах
  •   Глава 9 Народ идет
  •   Глава 10 Битва в темноте
  •   Глава 11 Старик, который все знает
  •   Глава 12 Острог
  •   Глава 13 Конец старого строя
  •   Глава 14 «Воронье гнездо»
  •   Глава 15 Значительные люди
  •   Глава 16 Моноплан
  •   Глава 17 Три дня
  •   Глава 18 Грехэм вспоминает
  •   Глава 19 Точка зрения острога
  •   Глава 20 На улицах
  •   Глава 21 Оборотная сторона
  •   Глава 22 Борьба в Доме Совета
  •   Глава 23 Грехэм говорит свое слово
  •   Глава 24 Прибытие аэропланов
  • Герберт Уэллс МАШИНА ВРЕМЕНИ
  •   I. Изобретатель
  •   II. Машина Времени
  •   III. Путешественник по Времени возвращается
  •   IV. Путешествие по Времени
  •   V. В Золотом Веке
  •   VI. Закат человечества
  •   VII. Внезапный удар
  •   VIII. Все становится ясным
  •   IX. Морлоки
  •   X. Когда настала ночь
  •   XI. Зеленый Дворец
  •   XII. Во мраке
  •   XIII. Ловушка Белого Сфинкса
  •   XIV. Новые видения
  •   XV. Возвращение путешественника по Времени
  •   XVI. Когда история была рассказана
  •   Эпилог
  • Герберт Джордж Уэллс Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ где повествуется о том, как мистер Блетсуорси отправился в морское путешествие для поправки здоровья, а также о его душевном состоянии в этот период времени 1. Род Блетсуорси
  •   2. Свободомыслящий священник
  •   3. Болезнь и смерть дяди
  •   4. Любовь и Оливия Слотер
  •   5. Интермедия с миссис Слотер
  •   6. Столкновение в потемках
  •   7. Мистер Блетсуорси совершенно исчезает из собственной памяти
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ где рассказывается о том, как мистер Блетсуорси отправился в море, о его путешествии, о том, как он потерпел кораблекрушение, был покинут на корабле и как появились дикари, взявшие его в плен 1. Мистер Блетсуорси выбирает корабль
  •   2. Мистер Блетсуорси отправляется в плавание
  •   3. Высадка в Пернамбуку
  •   4. Вилла Эльсинор
  •   5. Переход до Рио
  •   6. Машины испортились
  •   7. Револьвер механика
  •   8. Крик во тьме
  •   9. Похороны в открытом море
  •   10. Шторм
  •   11. Мятеж и злодеяние
  •   12. Покинутый
  •   13. Размышления отверженного
  •   14. Терпеливый спутник
  •   15. Звезды-язычницы
  •   16. Акулы и кошмары
  •   17. Остров Рэмполь пожаловал на борт
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ повествующая о том, как мистер Блетсуорси очутился среди дикарей острова Рэмполь, о его первых впечатлениях, о нравах и обычаях этих дикарей; о том, как он наблюдал мегатерия, исполинского земляного ленивца, сохранившегося на этом острове; о необычайных особенностях этого животного; что он узнал о религии островитян; об их браках; и об их законах; как он беседовал с ними о цивилизации и как на острове Рэмполь разразилась война 1. Зловещий плен
  •   2. Священный безумец
  •   3. Злое племя
  •   4. Беседа с пятью мудрецами
  •   5. Мегатерии
  •   6. Горное племя
  •   7. Любовь на острове Рэмполь
  •   8. Бьют барабаны войны
  •   9. Пещера и девушка
  •   10. Беглецы
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ повествующая о том, как необычайно преобразился остров Рэмполь; как мистер Блетсуорси вернулся в лоно цивилизации, как он мужественно сражался за цивилизацию, был ранен и чуть не погиб смертью храбрых в мировой войне; о его жене Ровене и о его детях; как он нашел себе занятие; о его замечательной беседе со старым приятелем, в конце которой были высказаны мысли о жизни человеческой, обещанные еще на титульном листе этой книги 1. Ровена
  •   2. Объяснение доктора Минчита
  •   3. Снова бьют барабаны войны
  •   4. Барабаны бьют все громче
  •   5. Мистер Блетсуорси знакомится с дисциплиной
  •   6. Война над Пимлико
  •   7. Встреча не ко времени
  •   8. Мистер Блетсуорси в бою
  •   9. Мистер Блетсуорси лишается ноги
  •   10. Ночные боли
  •   11. Дружественный глаз
  •   12. Жизнь идет дальше
  •   13. Возвращение былых ужасов
  •   14. Бодрая интермедия
  • Герберт Уэллс Негасимый огонь
  •   Глава 1 ПРОЛОГ НА НЕБЕСАХ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава 2 ПАНСИОН «МОРСКОЙ ВИД» В САНДЕРИНГ-ОН-СИ
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава 3 ТРИ ПОСЕТИТЕЛЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •   Глава 4 УМРЕМ ЛИ МЫ НА САМОМ ДЕЛЕ?
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   Глава 5 ИЛАЙХЬЮ УКОРЯЕТ ИОВА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   Глава 6 ОПЕРАЦИЯ
  •     1
  •   Глава 7 ПИСЬМА И ТЕЛЕГРАММА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  • Герберт Уэллс  Первые люди на Луне
  •     Глава I Мистер Бедфорд встречается с мистером Кейвором в Лимпне
  •     Глава II Первое изготовление кейворита
  •     Глава III Сооружение шара
  •     Глава IV Внутри шара
  •     Глава V Путешествие на Луну
  •     Глава VI Высадка на Луну
  •     Глава VII Восход солнца на Луне
  •     Глава VIII Утро на Луне
  •     Глава IX Первые изыскания
  •     Глава X Заблудившиеся на Луне
  •     Глава XI Пастбища лунных коров
  •     Глава XII Лицо селенита
  •     Глава XIII Мистер Кейвор высказывает предположение
  •     Глава XIV Попытка объясниться
  •     Глава XV Головокружительный мост
  •     Глава XVI Различные точки зрения
  •     Глава XVII Битва в пещере лунных мясников
  •     Глава XVIII В солнечном свете
  •     Глава XIX Мистер Бедфорд остался один
  •     Глава XX Мистер Бедфорд в бесконечном пространстве
  •     Глава XXI Мистер Бедфорд в Литлстоуне
  •     Глава XXII Невероятное сообщение мистера Юлиуса Вендиджи
  •     Глава XXIII Краткий обзор шести первых сообщений мистера Кейвора
  •     Глава XXIV Естественная история селенитов
  •     Глава XXV Великий Лунарий
  •     Глава XXVI Последнее сообщение Кейвора на Землю
  • Герберт Уэллс Пища богов
  •   Книга первая
  •     ОТКРЫТИЕ ПИЩИ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ОПЫТНО-ПОКАЗАТЕЛЬНАЯ ФЕРМА
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     ГИГАНТСКИЕ КРЫСЫ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     ГИГАНТСКИЕ ДЕТИ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       5
  •       6
  •     БЕНСИНГТОН ОТХОДИТ НА ЗАДНИЙ ПЛАН
  •       1
  •       2
  •   Книга вторая
  •     ПРИБЫТИЕ ПИЩИ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     ГИГАНТСКИЙ МАЛЬЧИК
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •   Книга третья
  •     СТАРОЕ И НОВОЕ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     ЛЮБОВЬ ГИГАНТОВ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     МОЛОДОЙ КАДДЛЬС В ЛОНДОНЕ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     ДВА ДНЯ ИЗ ЖИЗНИ РЕДВУДА
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     ЛИГА ГИГАНТОВ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •   Примечания
  • Герберт Уэллс ВОЙНА МИРОВ
  •   Часть первая ПРИБЫТИЕ МАРСИАН
  •     Глава I  Накануне войны
  •     Глава II Падающая звезда
  •     Глава III На Хорселлской пустоши
  •     Глава IV Цилиндр открывается
  •     Глава V Тепловой луч
  •     Глава VI Тепловой луч на Чобхемской дороге
  •     Глава VII Как я добрался до дому
  •     Глава VIII В пятницу вечером
  •     Глава IX Сражение начинается
  •     Глава X Гроза
  •     Глава XI У окна
  •     Глава XII Разрушение Уэйбриджа и Шеппертона
  •     Глава XIII Встреча со священником
  •     Глава XIV В Лондоне
  •     Глава XV Что случилось в Сэррее
  •     Глава XVI Уход из Лондона
  •     Глава XVII «Сын грома»
  •   Часть вторая ЗЕМЛЯ ПОД ВЛАСТЬЮ МАРСИАН
  •     Глава I Под пятой
  •     Глава II Что мы видели из развалин дома
  •     Глава III Дни заточения
  •     Глава IV Смерть священника
  •     Глава V Тишина
  •     Глава VI Что сделали марсиане за две недели
  •     Глава VII Человек на вершине Патни-Хилла
  •     Глава VIII Мертвый Лондон
  •     Глава IX На обломках прошлого
  •   Эпилог
  • Герберт Уэллс ЛЮБОВЬ И МИСТЕР ЛЮИШЕМ
  •   1. Знакомство с мистером Люишемом
  •   2. «Когда подует ветер»
  •   3. Чудесное открытие
  •   4. Удивленно поднятые брови
  •   5. Нерешительность
  •   6. Скандальная прогулка
  •   7. Расплата
  •   8. Карьера торжествует
  •   9. Элис Хейдингер
  •   10. В галерее старинного литья
  •   11. Спиритический сеанс
  •   12. Люишем ведет себя странно
  •   13. Люишем настаивает
  •   14. Точка зрения мистера Лэгьюна
  •   15. Любовь на улицах
  •   16. Тайные мысли мисс Хейдингер
  •   17. В рафаэлевской галерее
  •   18. «Друзья прогресса» встречаются
  •   19. Люишем принимает решение
  •   20. Движение вперед приостановлено
  •   21. Дома!
  •   22. Свадебная песнь
  •   23. Мистер Чеффери у себя дома
  •   24. Подготовка кампании
  •   25. Первая битва
  •   26. Блеск тускнеет
  •   27. Рассказ о ссоре
  •   28. Появление роз
  •   29. Шипы и розы
  •   30. Уход
  •   31. В парке Баттерси
  •   32. Окончательная победа
  • Герберт Уэллс Морская дама Узор из лунного света
  •   Глава I Пришествие Морской Дамы
  •   Глава II Некоторые первые впечатления
  •   Глава III Интермедия с журналистами
  •   Глава IV Высокие достоинства Паркер
  •   Глава V Отсутствие и возвращение мистера Гарри Чаттериса
  •   Глава VI Первые симптомы
  •   Глава VII Кризис
  •   Глава VIII Лунный свет торжествует победу
  • Герберт Уэллс ОСВОБОЖДЕННЫЙ МИР
  •   Прелюдия «Ловцы Солнца»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Часть первая «Новый источник энергии»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Часть вторая «Последняя война»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •   Часть третья «Окончание войны»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Часть четвертая «Новая эра»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •   Часть пятая «Последние дни Марка Каренина»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  • Герберт Уэллс САМОВЛАСТИЕ МИСТЕРА ПАРЭМА
  •   Часть первая «Многообещающая дружба»
  •     1. Знакомство с мистером Парэмом и сэром Басси Вудкоком
  •     2. Рассказ о том, как познакомились сэр Басси и мистер Парэм
  •     3. Мистер Парэм среди веселящихся богачей
  •     4. Ноктюрн
  •     5. Окольными путями
  •     6. Нескромность
  •   Часть вторая «Как в мир вошел Владыка Дух»
  •     1. Натянутость и споры на обеде у сэра Басси
  •     2. Как сэр Басси обратился к метафизике
  •     3. Метафизика на Баггинз-стрит
  •     4. Сеансы в Карфекс-хаусе
  •     5. Высокий гость
  •   Часть третья «Наконец-то сильная рука»
  •     1. Призыв
  •     2. Coup D'Etat[89]
  •     3. Как Лондон принял новости
  •     4. Заседание Большого Совета
  •     5. Верховный лорд изучает свое оружие
  •     6. Логика войны
  •     7. Сэр Басси упорствует
  •     8. Прогулка по Европе
  •     9. Война с Россией
  •     10. Америка возражает
  •     11. Вероломство
  •     12. Рабство Титана
  •   Часть четвертая «Вторая мировая война»
  •     1. Орудия открывают огонь
  •     2. Лицом к лицу с бурей
  •     3. Воздушная увертюра
  •     4. Урок смутьянам
  •     5. Вашингтонская декларация
  •   Часть пятая «Самое главное»
  •     1. Дух времени
  •     2. Фантазия на Трафальгарской площади
  •     3. Война есть война
  •     4. Неизбежное возмездие
  •     5. Интерлюдия с зеркалом
  •     6. Кэйм в Лайонессе
  •     7. Противник заговорил
  •     8. Посмертная глава
  •     9. Последняя капля
  • Герберт Уэллс СОН
  •   Часть первая «Как появился Гарри Мортимер Смит»
  •     1. Экскурсия
  •     2. Начало сна
  •     3. На семью Смитов обрушиваются несчастья
  •     4. Вдова Смит перебирается в Лондон
  •   Часть вторая «Любовь и смерть Гарри Мортимера Смита»
  •     5. Фанни нашлась!
  •     6. Женитьба военного времени
  •     7. Любовь и смерть
  •   Эпилог
  • Герберт Уэллс ВОЙНА В ВОЗДУХЕ
  •   Глава I О прогрессе и семействе Смоллуейз
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Глава II Как Берт Смоллуейз попал в затруднительное положение
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава III Воздушный шар
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава IV Германский воздушный флот
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   Глава V Сражение в Атлантическом океане
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   Глава VI Как война пришла в Нью-Йорк
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Глава VII «Фатерланд» выведен из строя
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   Глава VIII Воюющий мир
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава IX На Козьем острове
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •   Глава X Сокрушенный мир
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава XI Великий крах
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   Эпилог
  • Герберт Уэллс ЭТО БЫЛО В КАМЕННОМ ВЕКЕ
  •   Глава I Уг-Ломи и Айя
  •   Глава II Пещерный медведь
  •   Глава III Первый всадник
  •   Глава IV Айя-Лев
  •   Глава V Битва у львиного логова
  • Герберт Уэллс Грядущее
  •   I. Лекарство от любви
  •   II. За городской чертой
  •   III. Законы города
  •   IV. Внизу
  •   V. Биндон приходит на помощь
  • Герберт Уэллс ИГРОК В КРОКЕТ
  •   1. Крокетист представляется читателю
  •   2. Страхи на Каиновом болоте
  •   3. Череп в музее
  •   4. Несносный психиатр
  • Герберт Уэллс СТРАНА СЛЕПЫХ
  • Уэллс Г. В дни кометы
  •   ПРОЛОГ. ЧЕЛОВЕК, ПИСАВШИЙ В БАШНЕ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КОМЕТА
  •     1. ПЫЛЬ В МИРЕ ТЕНЕЙ
  •     2. НЕТТИ
  •     3. РЕВОЛЬВЕР
  •     4. ВОЙНА
  •     5. ПОГОНЯ ЗА ДВУМЯ ВЛЮБЛЕННЫМИ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗЕЛЕНЫЙ ГАЗ
  •     1. ПЕРЕМЕНА
  •     2. ПРОБУЖДЕНИЕ
  •     3. ЗАСЕДАНИЕ СОВЕТА МИНИСТРОВ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НОВЫЙ МИР
  •     1. ЛЮБОВЬ ПОСЛЕ ПЕРЕМЕНЫ
  •     2. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ МОЕЙ МАТЕРИ
  •     3. ПРАЗДНИК МАЙСКИХ КОСТРОВ И КАНУН НОВОГО ГОДА
  •     ЭПИЛОГ. ОКНО БАШНИ
  • Герберт Уэллс Грядущее
  •   I. Лекарство от любви
  •   II. За городской чертой
  •   III. Законы города
  •   IV. Внизу
  •   V. Биндон приходит на помощь
  • *** Примечания ***