Корчак. Опыт биографии [Иоанна Ольчак-Роникер] (fb2) читать онлайн

- Корчак. Опыт биографии [litres] (пер. Ася Вадимовна Фруман) 1.62 Мб, 490с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Иоанна Ольчак-Роникер

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иоанна Ольчак-Роникер Корчак. Опыт биографии

Copyright © for the text by Grupa Wydawnicza Foksal, 2014

© «Текст», издание на русском языке, 2015

Вступление Ненаписанная автобиография

Моя жизнь была трудной, но интересной. Именно о такой я просил Бога в молодости[1].

Януш Корчак. «Дневник», гетто, июль 1942 года{1}
Эти слова – наверное, лучший эпиграф к повести о «Старом Докторе». Он написал их за несколько недель до смерти, накануне своего шестьдесят четвертого дня рождения. Примечательно, что он говорит о себе уже в прошедшем времени. Только человек великой силы духа может так стоически подытожить свою судьбу, несмотря на ужас, творящийся вокруг него.

Но разве о нем уже не сказано все, что только можно? Опубликованы десятки биографий, тома воспоминаний, стихи, бесчисленное множество статей и научных работ. Анджей Вайда снял о нем фильм. Международные организации проводят «корчаковские» симпозиумы и конференции. Интернет выдает сотни результатов поиска, связанных с его именем. В его честь называют школы, харцерские дружины[2], детские дома.

Казалось бы, в общественном сознании он должен был запечатлеться не только как герой ежегодных мероприятий, символ, миф, – но и как замечательный польский писатель. Классик польской детской литературы. Создатель собственной педагогической системы. Автор работ по педагогике, которые по сей день не утратили актуальность и должны бы пользоваться не меньшей популярностью, чем модные зарубежные пособия.

Весной 2011 года я ходила по краковским книжным магазинам и спрашивала книги Корчака. Нашла «Короля Матиуша». Больше ничего. Ни «Кайтуся-чародея» – предшественника «Гарри Поттера». Ни «Славы». Ни «Шутливой педагогики». Четыре года назад еще можно было найти «Как любить ребенка». Три года назад мелькнули «Правила жизни». Год назад – «Один на один с Богом». На какое-то мгновение появился «Дневник». На английском. А может, есть какие-нибудь биографии? Воспоминания? Нет. Исчезли. Их не переиздают. Почему? Неизвестно. А в букинистике? Ни единой книги. Кто-нибудь спрашивает? Редко.

Оказалось, что Старый Доктор, хоть на первый взгляд и присутствует среди нас, на деле – никому не нужен. И со временем он все дальше уходит от нас. Уже почти не осталось людей, которые помнят его и для которых он так много значил. Молодые видят в нем мученика, чью судьбу, даст Бог, никому не доведется повторить. Человек из плоти и крови превратился в памятник. Должно быть, ему – упрямцу, всегда шедшему своей дорогой, – тяжко стоять на мраморном пьедестале. Он не выносил торжеств, банальностей, пышных фраз. Люди склоняют на все лады титул «друг детей» – его, наверное, воротит от такой приторности. А ведь в том, что он писал, нет ни капли педагогической патоки – есть понимание детской психики, едкий юмор. И никаких иллюзий. Он бы с радостью взял слово на многочисленных дискуссиях о воспитании, рассказал бы нам о том и о сем, но его никто не просит.

«Умереть нетрудно; намного труднее жить», – писал он когда-то, в начале своего пути. Его отважную жизнь затмила отважная смерть. Но свой выбор он сделал задолго до того. Не в ноябре 1940 года, когда, вместо того чтобы искать прибежища «на арийской стороне», он отправился в гетто вместе со своими воспитанниками. Не в августе 1942-го, когда он, не воспользовавшись шансом выжить, пошел с ними на Умшлагплац, откуда отходили поезда в Треблинку. Наверное, где-то там, наверху, он горько изумляется: его главной заслугой все считают то, что в последнюю минуту он сохранил верность детям. Как будто они думают, что Корчак мог изменить себе, мог в старости предать дело, ради которого в молодости отказался от семьи, научной карьеры, писательской славы.

Самоотверженность, преданность, жертвенность, бескорыстие – эти черты теперь не в моде. Подчас они вызывают подозрение. Но возможно, стоит вспомнить, что много лет назад, в глухие времена неволи и всеобщей апатии были люди, считавшие служение народу высшей целью жизни. Они чувствовали себя ответственными за будущее, верили в то, что созидательная деятельность, хотя бы и в самых малых масштабах, принесет свои плоды. Их моральный кодекс был основан на уважении к человеческому достоинству и солидарности с обиженными. Сегодня этими принципами мало кто руководствуется. И мало кто ценит их.

Благодаря повестям Шолом-Алейхема, Переца, Аша, Зингера мы можем представить себе атмосферу маленьких еврейских местечек или ортодоксальных городских общин, отделенных – и намеренно отделявших себя – от гоев. Мало что известно о тех, кто отважился на бегство оттуда, об их трудном пути в польскую среду. Ассимилированные евреи часто стыдились своих «отсталых» предков, их анахроничного уклада жизни, обычаев; они не говорили и не писали о них. Меняли имена, смешивались с польским обществом, обижались, когда кто-то напоминал им об их прошлом. Поэтому теперь очень трудно воссоздать дух того мира, что канул в небытие, – мы не успели ни разглядеть его, ни попрощаться с ним.

Еврейские промышленники, купцы, банкиры хранили верность старому девизу: «Мир стоит на трех китах – науке, служении Богу и милосердии». Эти люди были щедрыми филантропами. У них были высокие интеллектуальные запросы. Полонизированная интеллигенция еврейского происхождения: врачи, адвокаты, артисты, литераторы, издатели, книготорговцы – талантливые, образованные, упрямые – достигали выдающихся успехов в своем деле. Без участия польских евреев материальная и духовная культура польского народа была бы намного беднее. И больно думать, что Польша не оценила их любовь и не ответила им взаимностью.

Утопическая вера, что можно быть евреем и поляком одновременно, сопровождала Корчака всю жизнь. Он хорошо знал, как трудна такая двойственность, но никогда не отрицал ее. До сих пор биографы Корчака подчеркивали тот факт, что семья Гольдшмитов была полностью полонизированной, – как будто это признак большей цивилизованности. А они не считали свое еврейство чем-то постыдным. Не хотели отрекаться от него. Не пытались его скрывать. Не желали креститься, чтобы стереть следы своего происхождения.

Так рассуждали и мои дедушка с бабушкой, издатели Якуб и Янина Мортковичи. Они принадлежали к тому же поколению и той же среде, что и Корчак. В молодости они тоже вращались в кругах варшавских «непокорных», заявлявших: «Никто не свободен от ответственности за то, что происходит вокруг». Эти уроки они запомнили на всю жизнь. В 1910 году Януш Корчак опубликовал в издательстве Мортковича книгу «Моськи, Йоськи и Срули», а сразу же после того – «Юзьки, Яськи и Франки» – повести о еврейских и польских мальчишках в летнем лагере. До конца жизни он печатал в этом издательстве все свои произведения: чудесные книги для юношества, мудрые педагогические работы, открывающие взрослым глаза на детскую психику. И автор, и его издатель верно служили польской литературе и польскому обществу. Но, по мере того как в стране нарастал антисемитизм, им все чаще отказывали в принадлежности к польскому народу. В моем доме об этом никогда не говорили. Со временем я начала лучше понимать эту драму.

Автор первой послевоенной книги о Докторе – моя мать, Ханна Морткович-Ольчак. Книга эта по сей день является одним из важнейших источников информации о его жизни. Созданная вскоре после Катастрофы, она написана высокопарно, в духе эпитафий, которым недостает человеческой, земной конкретики. Я так никогда и не попросила маму: «Расскажи, какой он был на самом деле. Ведь ты так хорошо его знала. Наверняка у него были какие-то слабости, пороки, недостатки, особенности, благодаря которым сейчас он мог бы стать нам ближе».

Но кто знал его на самом деле? Скрытный, нелюдимый, несклонный к близкой дружбе, он никогда никому не морочил голову своими делами. Так случилось, что больше всего откровений и сведений о своей семье он оставил в дневнике, который вел в последние месяцы жизни, в гетто. Он чувствовал, что конец близко, и знал, что времени у него осталось немного. Поэтому и поднял тему, которую долго откладывал на потом: «Автобиография. Да. – О себе, о своей небольшой и важной персоне»{2}.

Последняя запись датирована четвертым августа 1942 года. Пятого или шестого августа его вместе с детьми и со всеми работниками Дома сирот вывели на Умшлагплац. Дневник остался на улице Слиской. Должно быть, он был очень важен для Доктора, потому что, надеясь на эвакуацию, он оставил распоряжение, чтобы машинопись – если это будет возможно – передали Игорю Неверли. Текст, тайком переправленный на арийскую сторону, уцелел. Неверли опубликовал его только в 1958 году.

В «Дневнике» остался план автобиографии, которую Корчак не успел написать. Он поделил свою жизнь на семилетние периоды. Почему семилетние? Может, цыганская семерка? Семь дней недели? Священное число в каббалистике? Семь степеней посвящения? Скорее, случайность. «Можно разделить жизнь на пятилетия, и тоже сошлось бы», – небрежно пояснял он, не придавая особой важности этому делению.

Он описал метод, который собирался использовать. Его замысел очень современен: дойти до себя, ища наследие, полученное от предыдущих поколений.

– Что ты задумал?

– Сам видишь. Ищу подземные источники, докапываюсь до чистой холодной водной стихии, раскапываю воспоминания{3}.

Замыслив воссоздать биографию Корчака, я решила придерживаться хронологических рамок, которые установил он сам. Мотивы, которые Корчак считал значимыми, я дополнила автобиографическими сведениями, рассеянными по его книгам. А в своем повествовании я попытаюсь добраться до подземных источников, до корней, как хотел он сам. Быть может, путешествие в те далекие времена, когда жили его предки, когда он родился на свет, когда был мальчиком, осознал свое призвание, исполнил его, приблизит хотя бы тень Старого Доктора, позволит нам разглядеть под нимбом мученика его человеческое лицо, напомнит нам о нескольких важнейших духовных ценностях, ради которых он жил и ради которых погиб.

1 Грубешовский стекольщик и австрийская императрица

Прадед был стекольщиком. Я рад: стекло дает свет и тепло.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, 21 июля 1942 года
Каждая история начинается в своем месте. Наша началась в Грубешове, ведь именно оттуда родом предки Генрика Гольдшмита, известного всем как Януш Корчак. Грубешов – город в Люблинском воеводстве, расположенный возле украинской границы, в живописной местности над рекой Гучвой; он лежит между двух ее рукавов. Дивно хороши тамошние леса, плодородные поля, пышные луга. Там сохранилось множество древних памятников деревянного и каменного зодчества – они помнят времена, о которых пойдет речь в этой главе. Из той эпохи родом названия грубешовских улиц: Водная, Косьцельная, Цихая, Людная, Шевская, Генся[3].

Каждая история начинается в свой час. Наша началась в далеком прошлом, таинственно, как в страшной сказке. В еврейской традиции существовал обычай: когда в округе вспыхивала эпидемия чумы или черной оспы и никакие способы не помогали, тогда на кладбище женили людей, сильнее прочих обиженных судьбой: бедняков, калек, сирот. Свадьбу устраивала еврейская община; молодые получали в подарок новую жизнь, это должно было отогнать смерть. Вероятно, нечто подобное произошло с предками семьи Гольдшмит. «О давних предках знаю только то, что они были бездомными сиротами, их поженили на еврейском кладбище, надеясь этой жертвой умилостивить бушевавшую в местечке заразу»{4}. Об этом Корчак рассказал Марии Чапской поздней осенью 1941 года, когда та пришла к нему в гости – на Сенную, в последнее пристанище Дома сирот, – пробравшись в гетто по чужому пропуску.

Упомянутый в «Дневнике» прадед – личность более конкретная, чем те далекие предки, хотя о нем тоже известно мало. Доктор, поощряя в детях интерес к семейному прошлому, с сожалением писал в газете «Малы пшеглёнд» – приложении к газете для ассимилированной еврейской интеллигенции «Наш пшеглёнд»:

У меня нет фотографии прадеда, и я мало что слышал о нем. Дед мне о нем не рассказывал, поскольку умер еще до моего рождения. Я мало знаю о прадеде.

Знаю, что он был стекольщиком в маленьком местечке.

Тогда у бедняков не было стекол в окнах. Прадед ходил по дворам, стеклил окна и покупал заячьи шкурки. Мне приятно думать, что прадед вставлял стекла, чтобы было светло, и покупал шкурки, из которых потом шили кожухи, чтобы было теплей.

Иногда я представляю себе, как мой старый прадедушка ходил от села к селу долгими дорогами, садился отдохнуть под деревом или ускорял шаг, чтобы засветло успеть на праздник{5}.

По-видимому, того стекольщика звали Элиезер-Хаим, и жил он, по-видимому, в Грубешове. В конце восемнадцатого века евреи составляли более половины населения Грубешова; остальные были католиками и православными. Невысокие каменные домики и деревянные лачуги, теснящиеся вдоль дороги. Узкие грязные улицы. Множество мелких лавочек. Два рынка – старый и новый. Посреди каждого рынка – ряд лотков. Крестьяне свозили сюда молоко, мясо, овощи. Здесь разглядывали одежду, обувь, домашнюю и хозяйственную утварь, ткани. По четвергам – ярмарка; продавцы и покупатели яростно сражались за цену на польском, украинском, идише. Костел, православная церковь, синагога веками были частью местного пейзажа.

Штетл. На идише это означает «местечко». Одно из тех местечек что, хоть и были уничтожены в Катастрофу, но по-прежнему живут бурной жизнью в литературе и бесчисленных воспоминаниях. Для одних штетл – средоточие традиционных еврейских ценностей, семейного уюта, торжественных обрядов; место, где «басни и мифы носились в воздухе». Для других – символ косности, средневековых суеверий. В таких местечках еврейская община жила на собственной территории, отгородившись от соседей-христиан невидимой стеной строгих религиозных предписаний. Ортодоксальные евреи не учили местный язык, не поддерживали дружеских отношений с соседями, не хотели отказываться от своих обычаев и традиций, единственным источником знаний признавали Талмуд. Светская наука, светские интересы были запрещены; на того, кто нарушал религиозные повеления или запреты, обрушивалось проклятие – провинившегося исключали из общины и изгоняли за пределы еврейской территории. Семья носила по нему траур, как по умершему, а когда он и в самом деле умирал, его нельзя было хоронить на еврейском кладбище.

Вероятно, у человека, так отделившегося от своей среды, на совести лежат зловещие тайны. Еврейское несчастье заключалось в том, что, где бы ни селились евреи, у местных жителей они всегда вызывали недоверие и неприязнь. Те не понимали, что евреи, потеряв родину и рассеявшись по миру, панически боялись утратить национальное самосознание, исчезнуть как единый народ. Они превратились в сообщество, подчиненное правилам, которые они внедрили во все сферы духовной, общественной и семейной жизни. На протяжении столетий, изо дня в день, везде, куда бросала их судьба, евреи героически боролись за то, чтобы сохранить верность Богу и традиции. Иными словами – чтобы выжить.

Нет уже больше в Польше еврейских местечек,
В Грубешове, Карчеве, Фаленице, Бродах
Уже не отыщешь на окнах зажженных свечек
И в храме напев не услышишь в деревянных сводах.
Антоний Слонимский неслучайно упомянул Грубешов в своем послевоенном стихотворении. Оттуда был родом и его прадед, Авроом-Яков Штерн. Это о нем поэт писал в том же стихотворении:

Нет уже тех местечек, где был сапожник поэтом,
Часовщик философом, брадобрей трубадуром{6}.
Прадед поэта, часовщик-философ, гениальный самоучка, известный изобретатель, конструктор первой в мире «счетной машины», фигурирует во многих энциклопедиях, нам известны перипетии его жизни и приблизительная дата рождения. Одни утверждают, что он родился в 1762 году, другие – что в 1769-м. Прадед Януша Корчака ничего выдающегося не совершил, его биографией никто не занимался. Но предположим для ясности повествования, что эти жители старого Грубешова были ровесниками. Раз оба родились в одном и том же местечке, в одной и той же ортодоксальной еврейской среде, наверняка они были знакомы. Знакомы были и их правнуки. Оба писали. Оба жили в Варшаве. Хотя Слонимский был на семнадцать лет моложе Корчака, но принадлежали они к одной среде – польской интеллигенции еврейского происхождения. Интересно, случалось ли им когда-нибудь разговаривать о Грубешове, о дорогах, что вели их предков к польской культуре в те крайне драматичные времена?

5 августа 1772 года царица Екатерина II, австрийская императрица Мария-Терезия и прусский король Фридрих II Великий подписали в Петербурге конвенцию, согласно которой им доставалось по трети польской территории. В 1773-м польский сейм под давлением трех сверхдержав ратифицировал первый раздел Польши. Протестовал только испанский король. Остальная Европа молчала. В истории польских евреев тоже закончился определенный этап. Они больше не были единым сообществом, худо-бедно живущим в одной стране. Теперь над ними властвовали три государства, и подчиняться они должны были трем разным правовым системам. В результате раздела Грубешов перешел к Австрии. Два еврейских мальчика из польских подданных стали австрийскими. У них дома говорили: «Лишь бы хуже не стало».

Мир гоев, независимо от того, кто в нем правил, всегда вызывал у евреев страх. Гой считал их причиной всего земного зла, грабил их и жестоко карал за несуществующие провинности. Гой был непредсказуем. Никогда нельзя было предугадать, чего опасаться с его стороны. Однако, несмотря на свое всемогущество, он не заслуживал уважения. Дела вести он не умел, разбазаривал деньги, не ценил знания, мудрости, образования. Польские и украинские дети голодали так же, как и еврейские, были точно такими же чумазыми и оборванными. Но они никогда не держали в руках книжек, не умели читать и писать. Как и их родители, дедушки, бабушки.

В еврейском доме, даже самом бедном, всегда хранились религиозные книги – их передавали из поколения в поколение, мужчины в семье изучали их. Когда еврейские мальчики начинали говорить, их заставляли повторять стихи из Библии. Когда им исполнялось три года, их учили читать еврейские буквы. В четыре, а порой даже в три года их отдавали в хедер, начальную религиозную школу. Письмо, чтение, перевод священных текстов, четыре арифметических действия, основы морали и правила поведения – вот программа, которую им предстояло усвоить к восьми годам. С восьми до тринадцати они изучали Талмуд и комментарии к нему. Дети были обязаны заучивать все на память: каждое новое сведение повторяли до тех пор, пока оно не откладывалось в голове. Корпение над книгами, которое высмеивали гои, – проверенный временем метод тренировки памяти и мышления.

Будущий прадед Антония Слонимского был чрезвычайно умным человеком. Он учился с охотой и ставил в тупик меламеда своими неожиданными вопросами. Будущий прадед Корчака, наверное, не отличался способностями к учебе и высокими жизненными притязаниями. Он знал свой путь, от рождения до смерти размеченный Божьими заповедями. В тринадцать лет – бар-мицва, то есть торжество, знаменующее совершеннолетие. Потом – труд, который позволит ему вести самое скромное существование. Брак с девушкой из религиозной семьи. Много детей, согласно повелению Торы: «Плодитесь и размножайтесь». Каждый новый день, неделя, месяц, год подчиняется устоявшемуся ритму религиозных обычаев и праздников. Все понятно и предсказуемо. Иной судьбы он и вообразить не мог. Но императрица Мария-Тереза решила изменить его судьбу.

И она, и деливший с нею власть сын Иосиф II сразу же принялись вводить на захваченных территориях австрийские законы. Одним из множества дел, что требовали решения, был «еврейский вопрос». Австрийский просвещенный абсолютизм, прикрываясь возвышенными фразами, поставил целью изгнать из страны тех евреев, что были победнее, а богатых германизировать. Правительство ввело налог, так называемую «плату за покровительство»[4]. За немалую цену – четыре гульдена с семьи – евреям разрешали остаться там, где они жили веками. Тех, кто не мог уплатить, тысячами высылали за границу.

Многочисленные законы для «неверных» ограничивали торговлю и возможности заработать – евреи, и так с трудом сводившие концы с концами, теперь нищали все больше. Воинская повинность, до того не распространявшаяся на евреев, посеяла в общинах панику. Военная служба означала не только разлуку с семьей – она нарушала основные принципы иудаизма. Армия заставляла евреев отказаться от традиционной одежды, сбрить бороду; невозможно было справлять субботу и другие праздники, соблюдать кашрут. Приказ одеваться на европейский манер, отправлять детей вместо хедеров в светские школы, где обучение велось на немецком, пользоваться немецким языком в официальной переписке или общаясь с государственными учреждениями – все это грозило евреям потерей индивидуальности, которую они так тщательно охраняли до сих пор.

Тяжелее всего были указы, которые ограничивали прирост еврейского населения. Один из первых декретов Марии-Терезы значительно усложнял регистрацию еврейских браков. На каждый брак требовалось согласие австрийского чиновника, а согласие можно было получить лишь в том случае, если кандидат в мужья имел свидетельство об окончании светской школы и мог оплатить брачный взнос. В зависимости от семейных доходов и от того, какой из сыновей женился – первенец или кто-то из младших, – минимальная цена составляла четыреста рейнских злотых, максимальная могла превышать сто дукатов[5].

В 1787 году для евреев были введены обязательные фамилии, чтобы облегчить процедуру сбора налогов и призыва. До того в ходу были только имена: как правило, к собственному имени человека добавлялось имя его отца, например «Авраам бен Моше». Новое имя должно было звучать по-немецки. От воли чиновника зависело, будет ли оно звучать нейтрально (например, Клейнманн – «маленький», Гроссманн – «большой», Кауфманн – «купец») или же это будет смехотворный, нелепый набор слов: Муттермилх – «молоко матери», или Каценелленбоген – «кошачий локоть».

Будущему прадедушке Слонимского, Авроому-Якову, повезло. Он получил фамилию Штерн. На немецком это означает «звезда». Поначалу он был простым помощником грубешовского часовщика. За пару лет он и вправду разгорелся, как звезда. Будущий прадедушка Корчака, Элиезер-Хаим, получил фамилию Голдшмидт («золотых дел мастер»), которая со временем превратилась в «Гольдшмит». Может, кто-то из семьи был ювелиром?

В 1787 году грубешовскому стекольщику, по нашим предположениям, исполнилось двадцать пять лет. Согласно религиозным предписаниям, к этому времени он уже давно должен был жениться (считалось, что самый подходящий возраст для женитьбы – восемнадцать лет, хотя зачастую мужьями становились подростки). Чтобы выполнить миссию, возложенную на него Богом, юноше нужно было одолеть много преград. Прежде всего – ускользнуть от только что введенной воинской повинности. Богачи могли от нее откупиться, он – нет. Значит, ближайшие годы ему предстояло провести в австрийской армии, может, и не на передовой, а где-нибудь при лагере, на полевой кухне? Даже если удалось бы выжить, домой он вернулся бы «онемеченным», светским. Он и думать о таком не хотел.

Можно было покинуть родные края. К концу восемнадцатого века до Польши уже докатилась волна Хаскалы. «Хаскала» в переводе с иврита означает «просвещение». Так называлось идеологическое течение, которое основал Моше (Мозес) Мендельсон. Этот еврейский философ, библеист и писатель, живший в Берлине, призывал своих единоверцев к эмансипации, убеждал их отказаться от средневековых одежд и ортодоксального уклада, что отделяют их от внешнего мира; получить светское образование, которое позволит им лучше реализовать себя в жизни. Именно он сформулировал положение о том, что дома еврей должен быть евреем, а на улице – европейцем. Именно он заронил в души еврейских мальчиков тоску по иной жизни. Один из первых последователей Хаскалы, Соломон-Яков Кальман, родился в Грубешове. Хоть он и был сыном местного раввина, однако совершил проступок, за который в религиозной семье проклинали, – сбежал из дома, изучал медицину в Германии и во Франции, там поменял имя и фамилию. Вернувшись в Польшу уже под именем Жак Кальмансон, он стал личным врачом короля Станислава-Августа.

Стекольщик был человеком спокойным, к авантюрам его не тянуло. Служение Богу для него было куда важнее, чем служение Австрии. Поэтому он выбрал третий вариант – исчез, скрылся с глаз призывной комиссии, что было нетрудно во времена всеобщей сумятицы. А раз он решил жениться, требовались деньги на «плату за покровительство» и на брачный взнос. Требуемые суммы были для него непомерно велики. Спасти положение могла невеста с большим приданым, чьи родители согласились бы финансово поддержать молодых и взять мужа на содержание, при условии что он продолжит свое образование в высшей религиозной школе – ешиве. Но очевидно, он не собирался становиться ученым. Так что ему оставалось терпеливо ждать и самому копить средства на семейное гнездышко. Если предположить, что одно из произведений Корчака основано на семейных историях, стекольщик нашел жену в той же среде бедных местечковых евреев, из которой происходил он сам, и у них родился сын по имени Лейб.

Первый раздел Польши стал потрясением для польской интеллектуальной элиты. Они предпринимали лихорадочные усилия, чтобы превратить отсталую Польшу в европейскую страну, реформировать государственную систему, изменить собственнический менталитет целого общества. На протяжении четырех лет Великий сейм обсуждал преобразование Речи Посполитой. «Еврейским вопросом» занялся сам король. Его советником стал тот самый Жак Кальмансон, сын грубешовского раввина. Конституция, принятая третьего мая 1791 года, считается наиболее зрелым воплощением политической мысли той эпохи. Правда, о евреях в ней не сказано ни слова, но их статус должен был оговариваться в последующих законах. Не хватило времени. Спустя год после принятия Конституции противники реформ, тарговичане[6], по наущению царицы Екатерины обратились к России с просьбой защитить «золотую свободу» шляхты. Российские войска вошли в Польшу. Дебаты в сейме прервались. Началась война. У Польши не было никаких шансов на победу. Россия и Пруссия заключили соглашение о втором разделе страны. Конвенция была подписана в 1793 году в Гродно.

24 марта 1794 года на краковском рынке Тадеуш Костюшко объявил о начале освободительного восстания. Ему не удалось мобилизовать весь народ, но в борьбу включились представители всех сословий: шляхта, мещане, крестьяне. А также евреи. Недавние дебаты в сейме отразились на их судьбе. Они почувствовали себя гражданами страны. Богатый торговец лошадьми Берек Иоселевич призвал единоверцев к борьбе. Созданный им полк легкой кавалерии насчитывал пятьсот человек. Свободолюбивый порыв закончился трагично. Проиграв битву, Костюшко попал в тюрьму; повстанцам не хватило опытных командиров, Суворов атаковал Варшаву со стороны Праги[7] – с земель, лежащих по правую сторону Вислы. Погиб почти весь полк Берека Иоселевича.

Российские войска перебили около двадцати тысяч безоружных жителей Праги, главным образом евреев. Это избиение вошло в историю как «пражская резня». Тогда вместе со своей огромной семьей был убит Ицхак Крамштюк, купец, торговавший древесиной и зерном с Гданьском. В резне выжил лишь один из его сыновей – Шмуэль. Благодаря ему продолжилась династия Крамштюков (впоследствии Крамштиков), о которой еще не раз зайдет речь в нашем повествовании.

В 1795 году произошел третий раздел Польши. Российские, австрийские, прусские войска вошли на аннексированные земли. Год спустя умерла Екатерина II. Еще через год в Петербурге испустил дух свергнутый король Станислав-Август. Власть во Франции захватил генерал Наполеон Бонапарт. Он обещал вернуть Польшу к жизни. При нем сформировалась польская армия – Легионы. Панночки в имениях играли на клавикордах новую песню, прибывшую из Парижа, – мазурку, что начиналась словами: «Jeszcze Polska nie umarła, kiedy my żyjemy»[8].

Время шло. В 1804 году Наполеон был коронован на царство в Париже и отправился покорять мир. В 1805-м в битве под Аустерлицем он одержал победу над австро-российскими войсками, вчетверо превосходившими его армию по численности. Жизнь стекольщика еле различимой ниточкой бежала по кромке великой истории. Пять дней в неделю он странствовал от села к селу, от лачуги к поместью, таща за собою тележку со стеклами, обложенными соломой. В пятницу утром он спешил в обратный путь, чтобы успеть домой к шабату, к праздничному ужину. Никто никогда и не узнал бы о его существовании, не родись у него в 1805 году очередной сын – Герш.

2 Герш, который вернулся домой

Назвали меня в честь деда, а деда звали Герш (Гирш).

Януш Корчак. «Дневник», гетто, 21 июля 1942 года
При обрезании мальчику дали древнееврейское имя Цви, что значит «олень». Впоследствии этим «освященным» именем его называли только во время религиозных церемоний. В повседневной жизни использовали переиначенные, уменьшительные имена, характерные для местного языка. Когда сына стекольщика записывали в метрические книги грубешовской общины, «Цви» превратилось в немецкое «Гирш» – что тоже означает «олень».

А после каждый звал его как хотел. На немецком Гиршель, на идише Гершеле, на польском Герш или Гершек, на украинском Гершко. Не так уж плохо. Иные красивые имена библейских мудрецов и пророков в Польше преобразились таким нелепым образом, что в итоге стали звучать как насмешка. Разве кто-то, дразня соседского Мошку, мог бы догадаться, что имеет дело с Моисеем? Что Шламке – это Соломон? Кто мог предположить, что такое привычное Шия[9] – сокращение от Иешуа, то есть Иисус, а неприлично звучащее Срулек – это Израиль, святое имя, данное Богом Иакову?

Кроме имени, фамилии, даты и места рождения, не осталось никаких точных сведений о детстве мальчика. Мы можем опираться лишь на то, что писал Корчак. В 1925 году в варшавском журнале «Алим», выходившем на иврите, был напечатан отрывок из его рассказа «Гершеле». Польский исходник не сохранился. Текст, который я цитирую ниже, – перевод с иврита. В интервью, напечатанном вместе с рассказом, Корчак говорил:

Эта тема интересует меня уже несколько лет, я много раз бросал ее, но после некоторого перерыва снова к ней возвращался. <…> Хоть я еще не закончил повесть, но доволен, что часть ее уже напечатана на иврите. Может, этот перевод подтолкнет меня к завершению повести, если же – несмотря на все – не закончу, то хотя бы будет известно, что я пытался, хотел…{7}

Неоконченная повесть о четырехлетнем мальчике, который хотел отправиться в Святую Землю, начинается «15 числа месяца адар 5569 года». По польскому календарю – февраль—март 1809 года. Будущему деду Корчака, Гершу Гольдшмиту, тоже было тогда четыре года. Действие происходит в маленьком еврейском местечке – без сомнения, в Грубешове. На этом сходство заканчивается. А дальше? Что здесь выдумка, что правда? Действительно ли мать Герша умерла, когда он был совсем маленьким? Что случилось с отцом? Правда ли, что единственным опекуном ребенка стал старший брат, Лейб?

Как выразительно, как живо встает у меня перед глазами образ Гершека! Сколько я намучился, прежде чем представить его себе. <…> И как отчаянно мало я знаю о нем, об этом малыше, который сейчас мне дороже всех. <…> Ни одна повесть не захватывала и не изводила меня так, как эта{8}.

Он в очередной раз порвал написанное и не отправил Гершека в Святую Землю. Навсегда оставил его на третьей ступеньке крыльца ветхой, почерневшей лачуги: он сидит в сумерках, голодный, и ждет брата. «Принесет Лейбусь хлеба или нет?» Вместо захватывающего путешествия в дальние края автор описал не менее увлекательное приключение: двухлетний мальчик терпеливо изучает трухлявую ступеньку – микрокосм, полный опасных, но познавательных тайн, где прячется страшный длинноногий паук, где можно поранить палец о гвоздь или осколок стекла. Повесть Корчака – это исследование одиночества, голода, печали ребенка-сироты, найденного «на огромном кладбище прошлого».

Годы спустя он вернулся к этой теме. Сборник поэтической прозы «Три похода Гершека» вышел на польском в 1939 году, в серии «Палестинская библиотека для детей». То же время действия, то же маленькое еврейское местечко, низкие дома, большие дворы, сады, деревянные лачуги. Тот же самый четырехлетний мальчик, и зовут его так же. Его мать умерла. Отец с мешком за плечами ходит от села к селу, покупает, продает, меняет. Возвращается домой в пятницу, приносит кое-какую еду, одежду, иногда – редко – немного денег. О Гершеке заботится старший брат, Лейб. Утром Лейб уходит на работу, а вечером приносит хлеб и лук, иногда даже халу и яблоко. Случается, что кто-то бежит за Лейбом по улице с кнутом и кричит ему вслед: «Вор!» В такие дни Лейба долго нет дома, он возвращается злой и без еды, тогда оба молча идут спать голодными.

В истории есть все обстоятельства, необходимые для того, чтобы у ребенка из маленького еврейского местечка зародилась мечта о большом мире. Лейб знает множество чудесных историй, он рассказывает их брату, когда возвращается в хорошем настроении. О том, как Бог создал мир, Землю, Луну, Солнце. О потопе. О Моисее, который с мечом в руке вывел евреев из плена и провел по пустыне в Обетованную Землю. А там по субботам каждый ест на обед рыбу и бульон с клецками. В водостоках вместо грязной воды течет молоко. И одеяло там не нужно, потому что в Обетованной Земле тепло.

Под влиянием этих рассказов Гершек решил стать Моисеем и вывести евреев из Грубешова в Землю Обетованную. Первый поход – пробный, в одиночку – закончился болезнью, а единственным удачным его результатом был стакан теплого молока от богатой соседки. Чтобы поумнеть, Гершеку пришлось идти в хедер. Там было очень плохо. Ребе бил. Бедных детей – сильно и часто, богатых – легче и реже. Он ничего не объяснял. Не позволял задавать вопросов. Мальчик не мог понять, как из букв складываются слова. Ребе кричал: «Пиявок на твою дурную голову, иди на рынок воровать, как твой Лейб». В конце концов ребе выгнал его из школы. Затем наставником мальчика стал местный сумасшедший, который, до того как сойти с ума, был учителем. Сумасшедший терпеливо учил Гершека писать и читать на иврите. Именно он рассказал ребенку историю об удивительной силе букв. Эту историю, как вспоминала моя мама, Корчак читал детям в гетто:

Бог рассердился на евреев. Хочет их убить. Бог берет бумагу и перо, чтобы написать приговор. <…> Да, да. Хочет написать: я убиваю евреев.

– Всех?

– Да, да. Всех убить, казнить, истребить. Да, да, да. Ни одного не оставить. Да, да. Но буквы не позволили. Бог не может этого сделать, потому что буквы разбежались и попрятались. Да, да. Не позволили сделать ничего плохого. <…> Буквы вечно живут, они не умирают{9}.

Буквы живут вечно, но не спасают от беды. Лейба забрали в армию. Он отбивался, вырывался и звал на помощь. Ничего не помогло. Бедный Лейб, прослывший в местечке вором, единственный опекун маленького брата, навсегда исчез и канул в забвение. Гершек остался один. Потом он подружился со старым Абрамом, местечковым философом, который стал его следующим духовным наставником. Абрам объяснил ребенку, что такое сила воли: «Хотеть – это очень важно. Один умеет и не хочет, такой не найдет ни Бога, ни людей, ни себя. Другой хочет, но еще не умеет. Этот научится и найдет»{10}.

Мальчик поделился с ним планами: он отправится в Палестину, как Моисей. «За мной пойдут евреи – дети, женщины, старые и молодые. Я заберу бедных и грустных, которые не боятся ни пустыни, ни льва, ни шакала, ни дикарей, ни скорпионов». Абрам скептически кивал головой: «Может, и нет, а может, и да». Не обязательно быть Моисеем, чтобы изменить свою и чужую жизнь. Абрам говорил: «Городок у нас маленький. Дома наши – низкие, и здесь нет больших ученых. А у тебя, Гершек, светлая голова. Кто знает, может, ты станешь звездой в Израильской земле. Далеко-далеко есть огромные города, там живут ученые. Один занимается старинными книгами, другой лечит больных и стариков, третий строит высокие каменные дома… <…> Палестина далеко. И еще не настало время. Не след маленькому мальчику одному выходить на большую дорогу, за город: могут собаки покусать, лошади – копытом ударить, люди побить могут»{11}.

Времена были небезопасные, что для маленьких мальчиков, что для взрослых. Гершеку был год от роду, когда наполеоновские войска, одержав победу над пруссами, вступили на территорию прусской аннексии, а потом вошли в Варшаву. Ему было два года, когда по условиям Тильзитского мира, что подписали Наполеон и Александр I, из оккупированных Пруссией польских земель было образовано Варшавское герцогство. Гершеку было четыре года, когда Австрия, проиграв войну, отдала Варшавскому герцогству земли, захваченные ей во время третьего раздела, а также Замойский округ. Тогда Грубешов оказался на территории Княжества. В 1812 году, когда Наполеон потерпел поражение под Москвой, мальчику было семь лет.

На Венском конгрессе 1815 года было утверждено новое территориальное устройство Европы. Страны-победители – Россия, Австрия и Пруссия – объединились в Священный Союз, который должен был охранять установленный порядок. Варшавского герцогства больше не было. Возникло Царство Польское – маленькое государство, выкроенное из земель, что были захвачены завоевателями; оно состояло в личном союзе с Россией, во главе которой стоял царь Александр I. Грубешов стал частью Царства Польского. Гершу тогда было десять лет. Из австрийского еврея он превратился в еврея российского.

Он не боялся ни собак, ни лошадей, ни людей. Трижды сбегал из Грубешова. В третий раз его долго не было дома. «Потом всякое болтали <…> что цыганка дала ему золотую монету на дорогу, что венгр дал ему дукат, что императорский полковник играл с ним в шахматы и проиграл, и написал письмо богатому пану. В разных школах учился Гершек, много больших городов повидал, в разных знатных домах ему довелось жить»{12}.

До Палестины он не добрался. Палестина в этом рассказе – licentia poetica[10], символ тоски по лучшему будущему. О ком же рассказывал Корчак – о своем дедушке? Или о всех тех еврейских мальчиках, которые не хотели больше мириться со статусом изгоев? Они убегали не только из местечек, но даже из больших городов, порывали со своими ортодоксальными семьями, сбрасывали с себя узы традиционных запретов, отправлялись в текущую молоком и медом землю знаний и жизненных возможностей как в Землю Обетованную, не боясь «ни пустыни, ни львов, ни шакалов, ни дикарей, ни скорпионов». Пересиливали страх покинуть безопасную среду, подвергались анафеме со стороны родных, лишь бы достигнуть желанной цели.

Их дети росли уже в обстановке материального и психологического комфорта, они жили среди прогрессивных людей, верили в успех ассимиляции, да и вообще стыдились своих родителей, соблюдавших еврейские обычаи, говоривших по-польски с еврейским акцентом. Дети не хотели слушать рассказы о драматичных приключениях беглецов из гетто. Впоследствии внуки пытались отыскать тени предков на кладбищах памяти. Но было уже поздно. Пионеры «нового уклада», то есть эмансипации, – потерянное звено в цепочке поколений. Об этих героях сейчас мало что известно. К их числу принадлежал и Гершек. Он не стал Моисеем. И все же он совершил чудо.

Биографическая заметка в списке врачей, аптекарей, хирургов, фельдшериц и акушерок Царства Польского за 1843 год сообщает, что согласно декрету от 28 декабря 1838 года Герш Гольдшмит получил во Львовском университете «степень врача-хирурга II класса» и право «заниматься всевозможной врачебной практикой и проводить судебно-медицинские расследования»{13}.

Как из грубешовского хедера Гершека занесло во Львовский университет? Сначала он должен был окончить светскую начальную школу. Поступить в гимназию. Сдать экзамены. Где он учился? На что жил? Был он, судя по всему, сиротой. Не исключено, что прежде чем Герш принял решение поступать в университет, он пару лет – где-то в промежутке между четырнадцатью и двадцатью – проучился в ешиве. Об этом свидетельствует подчеркнутый в воспоминаниях факт, что он был бегло знаком с Талмудом.

Очень жаль, что Корчак не продолжил свою повесть. Он годами обдумывал написание семейной истории. В 1920 году, когда он заболел тифом и думал, что умирает, то испугался, что вместе с ним умрет и прошлое предков. Выздоравливая, продиктовал кому-то пару глав воспоминаний. Но когда почувствовал себя здоровым, уничтожил эти страницы. В 1930 году газета «Вядомосци литерацке» спросила писателя, над чем он сейчас работает; тот ответил, что задумал повесть под названием «Прадед – правнук», действие которой должно было охватывать период от начала девятнадцатого века до современности. Корчак хотел переплести вымысел с подлинными семейными историями. Такая еврейская сага о нескольких поколениях сейчас была бы бесценным сокровищем. Но ему не хватило терпения, времени, он не смог найти нужной формы повествования.

Не в нашей власти воссоздать жизненный путь Герша. Можно вообразить его, опираясь на другие истории. Доктор Зигмунт Быховский, который был двумя поколениями моложе Герша, деверь моей бабки, тоже был родом из маленького местечка – Кореца, что на Волыни; он тоже родился в ортодоксальной еврейской семье и тоже мечтал стать врачом. Отец-раввин не разрешил ему ходить в светскую школу. Поэтому мальчик – которого тогда еще звали Зельман – сначала учился в хедере, затем окончил ешиву и только в семнадцать лет сбежал из дома в Варшаву. Там, работая, чтобы прокормиться, по вечерам он корпел над русской грамматикой, математикой, историей и другими предметами, необходимыми, чтобы сдать вступительный экзамен в гимназию.Он сдал его на «отлично» и поступил, несмотря на ужесточения царской политики в отношении евреев. Из гимназии Быховский вышел совсем взрослым и поступил в медицинский университет тогда, когда его ровесники уже заканчивали обучение. Только после диплома он получил отцовское прощение. Зигмунт стал выдающимся неврологом, политическим и общественным деятелем; тесно сотрудничал с Корчаком. Его сын, доктор Густав Быховский, стал одним из первых польских психоаналитиков.

Известны и другие варианты бегства из ортодоксального гетто. Прадед Антония Слонимского, Абрам-Якуб Штерн – он был на поколение старше Герша, – помимо врожденных способностей и тех знаний, которые он получал своими силами, обладал великим везением. После трагического раздела Польши в Грубешове укрылся ксендз Станислав Сташиц – просвещенный человек, государственный деятель, в котором патриотизм сочетался с глубокой неприязнью к евреям. В своей работе «Предостережения для Польши» он называет их причиной всех несчастий: «саранча нашей страны, вечный вредитель». Вопреки своим предубеждениям, он был восхищен умом Штерна, работавшего подмастерьем в местной часовой лавке. Оказалось, что молодой человек интересуется прецизионной механикой, обладает недюжинными познаниями в математике и делает удивительные технические приспособления.

В 1808-м, возвращаясь в тогда еще прусскую Варшаву, чтобы занять пост президента Общества друзей наук, Сташиц забрал Штерна с собой, обещая помочь завершить его отрывочное образование. Грубешовскому подмастерью часовщика к тому моменту было уже тридцать девять лет. Казалось бы, поздновато учиться. Но ему помогла гибкость мышления, приобретенная за время зубрежки библейских текстов в хедере и теологических диспутов в ешиве. Он в мгновение ока выучился грамотно говорить на польском, бегло – на немецком и французском, расширил свои познания в математике, физике и химии, в то же время не забывая об изучении Талмуда и об изобретательстве.

Он бывал на заседаниях Общества друзей наук, демонстрировал там свое достижение: «счетную машину», осуществлявшую четыре основных арифметических действия, – первый в мире механический калькулятор. Когда в ноябре 1815 года царь Александр I принимал в варшавском замке делегацию ученых, Штерн представил монарху свое изобретение. В 1817 году он разработал новую версию «машины», позволяющую извлекать квадратные корни. За свои заслуги – достижения в области механики – Штерн был награжден: он стал первым и единственным евреем Польши, принятым в члены-корреспонденты Общества.

Герш Гольдшмит не мог похвастаться ни столь значительными достижениями, ни столь яркой биографией. В дневнике Корчак написал о деде лишь то, что он мучительно и долго шел к цели. О мучениях Герша он не рассказал. То не был героический самоотверженный труд, о котором вспоминают с гордостью. На долю евреев, бежавших из гетто, выпадало столько издевок и унижений как от поляков, так и от единоверцев, что рассказать об этом не представлялось возможным. Поэтому о тех делах мало что известно. А может, эта история, происходившая на полях драматичных событий, казалась Корчаку слишком личной и незначительной?

Политика царя Александра I пробудила в поляках надежду на демократические свободы, но надежда эта не осуществилась. Когда в 1825 году после смерти царя на престол вступил его младший брат Николай I – безжалостный автократ, – было уже ясно, что ни примиренчество, ни раболепие не изменят ситуации. Начиналась эпоха конспирации, подпольной борьбы за независимость. Страх, что царь вот-вот раскроет заговор молодых военных в варшавской Школе подхорунжих и начнет проводить аресты, привел к восстанию, вспыхнувшему 29 ноября 1830 года. Оно длилось десять месяцев. В результате царь был свергнут, Польша провозгласила независимость. На год. Окончилось все поражением.

В том же 1830 году Герш Гольдшмит женился на Хане из грубешовского семейства Райс. В 1831-м появился на свет их первенец Элиезер (Лейзор). Почему Герш начал думать об университетском обучении, только когда обзавелся семьей? Ему было уже под тридцать. Возможно, родители жены, Лейб и Гинда Райс, согласно обычаю, взялись обеспечивать молодых в течение первых лет брака, чтобы зять мог спокойно продолжать учебу. Значит, они были настолько толерантны, что согласились, чтобы вместо Талмуда он занимался светской наукой? И так доверяли ему, что не боялись опасности? Ведь в эти смутные времена он мог бы исчезнуть, оставить жену одну. Герш не бросил семью. Вскоре после того, как восстание было подавлено, он записался на медицинский факультет Львовского университета. Диплом врача он получил в тридцать три.

Герш вернулся к Хане и занялся частной врачебной практикой. Чтобы облегчить жизнь бедным пациентам, он решил создать в Грубешове еврейскую больницу. Он собирал пожертвования среди евреев и сам вложил деньги в строительство. С 1848-го работал в своей больнице. В ней было пятьдесят мест, однако городские власти не хотели брать на себя содержание и лечение еврейских пациентов, поэтому приходилось долго добиваться помощи. В своем городке Герш занимался тем же, чем много лет спустя займется его внук в Варшаве, – ходил по людям, переубеждал, просил денег.

Светское образование не оборвало его внутреннюю связь с еврейской общиной, не отняло веру. Он исполнял все религиозные предписания. Пожертвовал большую сумму денег на строительство новой синагоги. Участвовал во многих благотворительных организациях. «Он пользовался всеобщим уважением; “отличался мягким характером и юмором. Был не только искусным врачом, но также разбирался в Талмуде и раввинистических учениях, любил еврейскую литературу, бегло владея оным языком”»{14}. Он прошел через тяжелые испытания, движимый волей к учебе. Поэтому был приверженцем светского образования и убеждал местных евреев посылать детей в светские школы, чтобы дать им больше шансов достичь успеха в жизни.

Корчак сознавал, что он не свалился на землю с неба; что его медицинские, общественные, педагогические интересы возникли не на пустом месте. В истории Герша, очевидно, было что-то, что затрагивало Корчака лично, раз он так страстно хотел рассказать ее. А сама потребность служить детям – быть может, она родилась под влиянием семейных рассказов о трудном, одиноком детстве деда? Каким образом внук сумел так глубоко прочувствовать, какое это горе – быть сиротой? Ведь его самого не постигла подобная участь.

С этого дальнего расстояния Герш Гольдшмит выглядит уравновешенным человеком, знающим себе цену. Его брак с Ханой был очень удачным. После Лейзора на свет появилось еще четверо детей: Иосиф, Янкель, Миндля и Мария. Второму сыну, Иосифу, предстояло стать отцом Януша Корчака.

3 Иосиф и его братья

Я должен много места посвятить отцу: я воплощаю в жизнь то, к чему он стремился, к чему дед так мучительно стремился столько лет.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, 21 июля 1942 года
Иосиф (Юзеф) Гольдшмит, сын Герша (Гирша), врача, «свободно практикующего» в Грубешове, «тридцати девяти лет от роду», и супруги его Анны, урожденной Райс, «тридцати шести лет от роду», родился в Грубешове, 4 сентября 1844 года. Эти данные записаны в метрической книге местной еврейской общины за 1844 год.

Старшему сыну супругов Гольдшмит, Элиезеру (а в обиходе – Лейзору), было тогда четырнадцать лет. Еще через четыре года родился младший сын, Янкель. А дочери, Миндля и Мария? В те времена считалось, что записывать девочек в метрические книги – ненужная морока, поэтому дат их рождения мы не знаем. В «Дневнике» среди отцовских родственников Корчак упоминает еще и Кароля, но о нем ничего не известно. Корчак пишет, что его дед дал детям христианские имена. На самом деле Йосеф только через некоторое время стал Юзефом, Лейзор – Людвиком, Миндля – Магдаленой, а Янкель – Якубом. Только Мария сразу получила имя, звучавшее по-европейски.

К 1844 году доктор Герш Гольдшмит вот уже шесть лет как занимался в Грубешове хирургической практикой, будучи также уполномочен «проводить судебно-медицинские расследования». Хана, вероятно, была доброй и дружелюбной, ведь спустя много лет после смерти супругов люди вспоминали, что в их доме «не только физически больной человек, но каждый, кто был удручен или несчастлив, находил помощь и утешение…». На первый взгляд это было идеальное семейство. Любящие родители, пятеро-шестеро детей, благополучие, тепло, ощущение безопасности. В их доме традицию старались сочетать с прогрессом, еврейскую культуру – с польской. Чтили иудейские предписания и запреты, отмечали религиозные праздники, но не отгораживались от внешнего мира и его требований. Посылали сыновей в светские школы, зная, что мальчикам нужно окончить высшее учебное заведение, чтобы считаться представителями интеллигенции; девочки же в будущем выйдут замуж за образованных евреев.

В еврейской семье к детям относились как к величайшему Божьему дару. Забота об их здоровье, образовании, будущем составляла смысл жизни семьи. Отец ругал, побуждал к молитве и учебе; мать хвалила, кормила и баловала. По сей день выражение «идише маме» означает чрезмерную опеку и беззаветную любовь. И вряд ли такая любовь всерьез портила характер ребенка. Скорей, она давала силы, необходимые, чтобы выжить во враждебном мире. Традиционное воспитание означало, кроме прочего, что дети относились к родителям с уважением и послушанием. Бунт против воли отца – нарушение Закона, тяжкий грех, нередко каравшийся проклятием. Именно такая трагедия произошла в набожной семье Гольдшмитов.

Ее отрицательным героем стал старший сын Элиезер, а сюжет вкратце изложен в этих выписках из варшавских метрических книг Евангелическо-лютеранской церкви аугсбургского вероисповедания:

Состоялось сие в Варшаве десятого дня ноября тысяча восемьсот сорок девятого года в одиннадцать часов утра. Уведомляем, что в присутствии свидетелей <…> Яна Кристиана Генрика Веста, Английского Миссионера, пятидесяти лет от роду, и Фридерика Вильгельма Бленнера, художника-портретиста, пятидесяти одного года от роду <…> был крещен и усыновлен Английскими Миссионерами <…> Юный Лайзер Гольдшмит, сын Врача, Доктора Медицины в Грубешове Люблинской губернии, Гирша и Анны супругов Гольдшмит <…> и при святом крещении принял имя Людвик{15}.

Как много в этом тексте тайн. «Юному Лайзеру» было тогда восемнадцать лет. Сбежал из дома? Уехал с согласия родителей? Что он делал в Варшаве в невеселом 1849 году? Той весной город кишел полицией и солдатами: они охраняли двоих монархов, царя Николая I и австрийского императора Франца-Иосифа, которые совещались во дворце в Лазенках, как подавить длящееся уже больше года венгерское восстание – последний сполох Весны народов. Стены и заборы запестрели плакатами с обращением наместника Царства Польского, князя Ивана Паскевича, к российской армии; он призывал солдат подавить тот самый бунт, который они за восемнадцать лет до того усмирили в Польше и который снова вспыхнул в Венгрии.

Восемнадцать лет, минувшие со времени ноябрьского восстания, сопровождались постоянными царскими репрессиями. Царь отменил Конституцию 1815 года, ликвидировал сейм и польские войска; тысячи солдат перевели в российскую армию, участников и организаторов восстания приговорили к ссылке в Сибирь с конфискацией имущества. Университет и Общество друзей наук закрыли, а поскольку общественное волнение все не утихало, то ввели военное положение. В столице можно было увидеть воочию, как власть расправляется с непокорными. На Жолибоже и Праге снесли сотни домов, чтобы построить Цитадель и форты. Знаменитый Десятый павильон Цитадели поглощал очередные поколения бунтовщиков. Из его камер люди отправлялись на виселицы, расставленные по склонам у крепости.

Но вряд ли Лейзор, прибывший из провинции, раздумывал обо всем этом. У него были свои заботы. Столица защищалась от наплыва евреев. Каждый приезжающий туда еврей должен был уплатить «билетный налог» – сбор за каждый день пребывания в городе. От этой обременительной и несправедливой обязанности освобождались лишь несколько групп еврейского населения, в том числе ученики государственных школ. Быть может, юноша хотел учиться в Варшаве? Правда, высшие учебные заведения были ликвидированы, но по-прежнему работали средние школы, которые отличались высоким академическим уровнем: Юридическо-педагогические курсы, Медико-хирургическая академия, Школа изящных искусств.

Может, он интересовался искусством? В столице процветала разношерстная артистическая богема, состоявшая из талантливых авторов и поклонников, что терлись возле них. Возможно, он вращался в этих кругах, где и познакомился с тем самым художником-портретистом, судя по фамилии, немцем. Он ли убедил юношу перейти в протестантство, или это англиканские миссионеры – их посылало британское Библейское общество, – развернувшие весьма бурную деятельность по всему миру, в том числе и среди восточноевропейских евреев?

А может, он влюбился в нееврейскую девушку? На землях российской аннексии было запрещено регистрировать браки между христианами и иудеями. Добиться ее руки он мог, лишь крестившись. Католичество приблизило бы его к полякам, но евангелизм был более доступным и предъявлял неофитам меньшие требования. Заполучил ли юноша свою возлюбленную? Была ли пара счастлива? Типичный сюжет для бытового романа той эпохи.

Я пишу о произошедшем без должного почтения, но мне жаль миссионеров. Решения, принятые восемнадцатилетними юнцами, редко бывают зрелыми, и взрослые должны это учитывать. Хотя, разумеется, могло быть и так, что Лейзор пережил глубокое духовное перерождение. Однако вероятнее, что он хотел сбежать от своего еврейства, проникнуть в мир христиан, стать равноправным членом общества, жить где хочется, делать что хочется, достичь в жизни – как ему казалось – большего.

Чтобы принять такое решение, требовались большая отвага и богатое воображение. Еврей, переходящий в христианство, отказывался не только от прежней религии, но и от целой системы ценностей, которую заключал в себе иудаизм. В новой жизни он чувствовал себя совершенно потерянным, лишенным компаса – как монах, покинувший монастырь. И с изумлением обнаруживал, что польское общество отнюдь не ждет его с распростертыми объятиями. Напротив: крещеный еврей, особенно если он не был богат, продолжал сталкиваться с неприязнью и презрением. А «свои» называли его мешумадом («выкрестом») и считали предателем. В результате обрывались его семейные и дружеские узы. Переменив религию, он уже нигде не мог чувствовать себя как дома, в душе его навсегда оставались незаживающие раны. Подобный выбор в те времена совершали в основном люди зрелого возраста, сознававшие, что они теряют и что приобретают.

Бедный Людвик. Он не хотел быть Лейзором и Элиезером. Думал, новое имя изменит его судьбу к лучшему. Наверняка у него были какие-то чаяния, надежды на будущее. Исполнились ли они? Биографическая заметка сухо сообщает: «О жизни и деятельности Людвика Гольдшмита нет никаких сведений»{16}.

Поступок старшего сына, должно быть, глубоко ранил доктора Гольдшмита, но не изменил его взглядов. Он по-прежнему считал, что не может отгораживать своих детей от польского общества. Поэтому Иосиф, которого теперь называли Юзефом, ходил в государственную начальную школу в Грубешове, впоследствии его отправили в Люблин, в государственную гимназию. Годы учебы мальчика пришлись на беспокойное время перед январским восстанием. Хотя в 1855 году новый царь, Александр II, вступая на престол, лозунгом «Оставьте мечтания!» предостерег общественность, чтобы та не питала никаких иллюзий, однако отмена военного положения, амнистия для политических заключенных, ослабление цензуры – все это пробуждало в поляках надежду на то, что антипольская политика смягчится, а в евреях – надежду на равноправие.

Примиренцы уговаривали народ сохранять терпение, а тем временем в угрюмой «паскевичевой ночи» – так прозвали эпоху между восстаниями – выросло новое поколение. Молодые не хотели ждать уступок, они требовали, чтобы польский язык, польские школы и университеты были восстановлены; они организовывали патриотические манифестации и отмечали национальные праздники.

В Люблине дело доходило до антицарских демонстраций, в которых участвовали школьные товарищи Юзефа. Религиозный характер этих собраний и шествий, публичные молитвы и традиционные литургические пения не останавливали евреев, желавших выразить свою солидарность с поляками.

Ровесник Юзефа, выходец из еврейской семьи Александр Краусгар в 1860 году учился в варшавской гимназии и вместе со своими еврейскими товарищами участвовал в национальных торжествах. Много лет спустя, уже будучи полностью полонизированным адвокатом, историком, публицистом, он вспоминал: «Мы жили с ощущением великого восторга, гордые тем, что нас считают людьми, заслуживающими звания патриотов».

Моей будущей прабабке Юлии, дочери торговца солью Исаака Клейнманна, было шестнадцать лет, когда случилась эта трагедия: 27 февраля 1861 года на Замковой площади в Варшаве царские войска атаковали идущих манифестантов, убив пятерых человек. Юлия запомнила знаменитые похороны погибших, когда за гробами шли представители духовенства всех конфессий, среди них главный варшавский раввин Бер Майзельс и проповедники – Маркус Ястров и Исаак Крамштик. За ними двигалась стотысячная толпа: «Шли рядами, взявшись под руку, католики, евреи, протестанты, шляхта, ремесленники, рабочие, профессиональная интеллигенция, словом – горожане всех мастей, в братском согласии и образцовом порядке».

В храмах всех конфессий шли траурные богослужения в память о погибших. Так, в реформистской синагоге на Налевках Исаак Крамштик обратился к собравшимся на польском:

Наша родина – здесь <…>, где силы наши окрепли, где зреют плоды наших дел, где улыбается наша юная надежда, где научились мы понимать свой разум, слышать свое сердце, – там, братья, там находится страна, которую мы должны любить. <…> Так соединимся же в любви к этой стране с нашими собратьями-иноверцами, вступим вслед за ними на путь просвещенья и цивилизации, на путь науки и толерантности. <…> Направим же усилия на то, чтобы снести все преграды, что столько веков разделяют жителей одной страны, детей одной земли.{17}

Была ли среди его слушателей невысокая, кудрявая, энергичная девушка шестнадцати лет от роду – моя будущая прабабка? Слова проповедника стали ее жизненным кредо; они пробудили или же укрепили в ней незыблемую уверенность в том, что сама она – часть этой страны. До конца жизни прабабушка с волнением рассказывала, что, когда католическая церковь объявила национальный траур, все женщины в семье Клейнманнов надели черные платья, черные шляпы с черными перьями, черные украшения, а младшие сестрички, тоже одетые в черное, возили в колясочках, выкрашенных в черный цвет, кукол в черных нарядах.

8 апреля 1861 года царские солдаты снова открыли стрельбу по демонстрантам на Замковой площади, убив и ранив сотни людей. В тот день еврейский гимназист Михал Ланды поднял крест, выпавший из руки застреленного монаха, и погиб от русской пули с крестом в руке. Этот случай вдохновил Норвида на создание известного стихотворения «Польские евреи».

Патриотический порыв возрастал, ответом на это стало ужесточение царских репрессий. Каждый национальный праздник знаменовался торжественными шествиями. Солдаты стреляли в людей на улицах, но от этого общественность становилась еще решительнее. 14 октября 1861 года российские власти объявили военное положение. Запрещенные уличные манифестации переместились в костелы. Солдаты врывались и туда, выгоняя молившихся людей. Архиепископская курия приказала закрыть костелы. В знак солидарности закрылись и церкви евангелистов, а также синагоги и молельные дома.

Тогда по приказу царя были арестованы люди, ответственные за эту акцию: главный раввин Бер Майзельс и проповедники Маркус Ястров и Исаак Крамштик. Крамштика посадили в бобруйскую крепость, он вернулся через полгода; свою гражданскую деятельность он не прекратил.

Он – сын уцелевшего в пражской резне Самуэля Крамштюка, рожденный в 1814 году, – являл собой типичный пример очень распространенной среди евреев влюбленности в польскую культуру. Он воспитывался согласно суровым религиозным правилам, до восемнадцати лет почти не говорил по-польски. В 1832 году, наперекор воле родителей, поступил в варшавскую Школу раввинов, которая не вызывала одобрения среди ортодоксальных евреев – по их мнению, ее учащиеся из религиозных людей становились светскими и ополячивались. Действительно, преподавание на польском языке, обязанность носить европейские костюмы, патриотическое воспитание привели к тому, что за тридцать лет своего существования школа не выпустила ни одного раввина, зато ее выпускники образовали интеллектуальную элиту нового еврейского общества.

Крамштик так хорошо овладел польским языком, что по окончании школы преподавал Талмуд на польском, инициировал постройку реформистской синагоги на Налевках и стал первым варшавским проповедником, читавшим проповеди по-польски. Когда вспыхнуло январское восстание, его во второй раз сослали в российскую глубинку, где он провел четыре года. Вернувшись, он уже не мог работать ни проповедником, ни учителем. Он писал тексты проповедей, переводил фрагменты Талмуда с древнееврейского на польский, опубликовал работу об основных положениях иудаизма. Крамштик писал прекрасным языком, который порой звучит как настоящая поэзия:

Жизнь человеческая есть тень, что исчезает без следа, – сказано в Священном Писании. О какой тени идет речь? Тень ли это башни или дерева? Тень, что задерживается на время? Нет! Это тень птицы в полете; птица улетит, и не останется ни птицы, ни тени.{18}

У Крамштика не было особого времени и возможности воспитывать чужих детей, но своими детьми он мог гордиться. Сыновья Марчели и Феликс стали адвокатами, Зигмунт и Юлиан – врачами, Станислав – физиком и натуралистом. Для нашей истории важен Юлиан; ему было десять лет в 1861 году, когда Исаака арестовали в первый раз, а в будущем ему предстояло сыграть значительную роль в жизни Генрика Гольдшмита. Будущий сын Юлиана, внук Исаака – художник, погибший в гетто, Роман Крамштик.

После того как было объявлено военное положение, революционное движение спустилось в подполье. Среди заговорщиков зрела идея вооруженного восстания. На тайном совете было решено начать восстание в ночь с 22 на 23 января 1863 года. Манифест, призывавший народ к бою, был обращен ко «всем сынам Польши, независимо от веры и рода, происхождения и сословия».

Юзефу Гольдшмиту тогда было девятнадцать лет. Он не убежал «в леса», как многие его сверстники – например, Александр Гловацкий, будущий Болеслав Прус, тоже грубешовец и ученик люблинской гимназии. Если в семье Гольдшмитов случались споры на эту тему, то наверняка побеждало мнение, что мальчик должен учиться, а не губить свою жизнь легкомысленным поступком. Однако атмосфера, царившая в его семье, породила в нем потребность в общественной деятельности. Юзеф поступил на работу в люблинскую «охронку» (тогдашнюю разновидность детского сада) для еврейских мальчиков, где детей готовили к государственной начальной школе. В этом поступке чувствуется влияние отца, его рассказов о невзгодах, пережитых им на пути к знаниям. А еще чувствуется вера в то, что польско-еврейские трения прекратятся, когда евреи преодолеют свою враждебность к светскому образованию.

С некоторым высокомерием, свойственным его возрасту, Юзеф доказывал в своем письме в «Ютшенку», новый польскоязычный еженедельник для евреев:

Все мы жалуемся, кричим, что большинство наших единоверцев так сопротивляются просвещению, и забываем о том, что корень зла – в нас самих. Ведь те, кто получил какое-либо образование, по большей части, несомненно, нарушают многие предписания, столь важные для народа. Неудивительно и то, что набожная еврейка не решается отправлять ребенка в школу, опасаясь, как бы он не приобрел там, заодно со знаниями, непочтительности, а затем и неверия. В наших силах сломать преграды, отделяющие нас от ортодоксальных братьев, посредством строгого соблюдения хотя бы главных религиозных обязанностей, чтоб уничтожить это ошибочное – а между тем имеющее множество сторонников – мнение, будто образование противостоит религии. Если же мы будем соблюдать религиозные предписания, пусть даже на первый взгляд незначительные и, возможно, порой стесняющие нашу деятельность, – то обретем их доверие и влияние на их помыслы, а тем самым облегчим прогресс и распространение науки, и тогда перед просвещением отступят религиозная нетерпимость и ненависть, словно твердые льды перед лучами весеннего солнца{19}.

Письмо напечатали в 1863 году. Восстанию предстояло длиться еще восемнадцать месяцев; с самого начала оно было обречено. Александр II беспощадно мстил. Тысячи людей были казнены. Десятки тысяч сосланы в Сибирь. Имущество осужденных конфисковали. Название «Царство Польское» сменили на «Привисленский край». Польские учреждения закрыли или же русифицировали. Официальным языком в школах и конторах стал русский. Искалеченное, оглушенное бедой общество погрузилось в траур.

Вот в какой атмосфере взрослел молодой грубешовец. В двадцать два года он окончил юридические курсы при люблинской гимназии и в 1866-м переехал в столицу, чтобы поступить в Варшавскую Главную школу на юридический факультет. Варшава, «вечно полная шума, суматохи и грохота», оглушила его. Свои впечатления он поверял редакции нового, только что возникшего польскоязычного еженедельника «Израэлита»:

Кто впервые в жизни надолго разлучился с родителями, родными и друзьями, кто впервые покинул отеческий дом, в котором провел приятнейшие годы свои, – легко поймет, что я чувствовал, внезапно оказавшись чужим, одиноким посреди многолюдной столицы, оторванным от всех, кого люблю и кто любит меня. Погруженный в эти мысли, я отправился к ступеням Наивысшего Трона, чтоб хотя в молитве соединиться с теми, кого оставил далеко позади. Я пришел в Синагогу на Даниловичевской улице. Трудно передать впечатление, что произвел на меня этот прекрасный Храм Похвалы Божией. <…> Вскоре зазвучало прекрасное мелодичное пение. Неизъяснимым очарованием была полна эта мольба{20}.

На основе процитированных мной писем можно воссоздать психологический портрет молодого Юзефа. Он писал на чистом польском языке; вероятно, в люблинской гимназии у него были требовательные преподаватели. Он читал журналы для полонизированных евреев. Ходил в реформистскую синагогу на Даниловичевской, слушал проповеди раввина Исаака Цилькова на польском. Но не стремился стать поляком. Ощущал себя евреем и чувствовал обязательства по отношению к своему еврейству. Он был религиозным человеком. И считал, что светское образование не противостоит вере предков. Юзеф, равно как и редакция и читатели «Израэлиты», полагал, что необходимо приложить все усилия, чтобы стало возможно дружное польско-еврейское сосуществование на одной земле.

Он хлопотал о создании в Варшаве начальной школы для еврейских мальчиков, которая заменила бы хедер и в которой вместо иудаизма преподавали бы польский язык. Во время вспышки холеры в столице Юзеф принимал участие в добровольческих спасательных комиссиях. Его репортажные описания эпидемии, бушующей в варшавских бедных кварталах, можно найти в повести «Дочь торговца. Сцена из времен последней эпидемии в Варшаве», вышедшей в 1868 году. Книга посвящена «Тени Возлюбленной Матери, Анны Гольдшмит, в знак глубокого почтения и привязанности» – Хана не дождалась публикации. Она умерла за год до этого.

У Юзефа были литературные амбиции. Он хотел создать издательскую серию «Портреты знаменитых евреев XIX века», чтобы показать читателям пути, которыми те шли «к признанию, уважению и внутреннему удовлетворению от жизни, прожитой с пользой»{21}. Свое первое произведение из этой серии, «Сэр Мозес Монтефиоре», изданное за собственный счет, он посвятил «Дорогому Отцу, доктору медицины, в знак сыновней любви».

В 1869-м в результате послевосстанческих репрессий Варшавскую Главную школу ликвидировали, а вместо нее создали Императорский университет. Там в 1870 году Юзеф Гольдшмит получил степень магистра юридических наук, написав дипломную работу «Лекции по бракоразводному праву согласно библейско-талмудическим положениям, с общим обзором их развития, с учетом обязательных предписаний», которая была отмечена высокой оценкой. Эту работу издали книгой. Окончив обучение, Юзеф стажировался в люблинском суде, но вместо того, чтобы осесть в родных краях, переехал в Варшаву, где и остался работать присяжным поверенным.

Младший из братьев, Янкель, изменивший имя на Якуб, тоже ходил в начальную школу в Грубешове, а потом в люблинскую гимназию. Его товарищами были Александр Гловацкий – будущий Болеслав Прус, – родом из Грубешова; Александр Свентоховский, идейный лидер варшавских позитивистов[11], и Юлиан Охорович, писатель и публицист. Может быть, под их влиянием, а может – под влиянием старшего брата Якуб рано начал пробовать себя на литературном поприще. Юлиан Охорович в своих воспоминаниях о гимназии рассказывает: хотя многие ученики в школе писали, но печатали только их прославленного друга Якуба Гольдшмита, «убежденного идеалиста».

Якуб был человеком с широким кругом интересов. В 1876 году он опубликовал цикл рассказов под названием «Из еврейской жизни. Сцены и наброски». Он переписывался с Юзефом Игнацием Крашевским[12] и посылал ему на суд свои работы. Печатался в еврейских и польских газетах, издавал очень популярные в то время еврейские календари, переводил с немецкого. Следуя примеру брата, работал над биографиями выдающихся евреев. По заказу Матиаса Берсона – банкира, филантропа, общественного деятеля, покровителя еврейской культуры – составлял историю люблинского кладбища. Вместе с братом собирал произведения искусства, исторические документы, рукописи для будущего варшавского музея еврейской культуры.

В своих публикациях он призывал к сближению поляков и евреев – «одной земли жителей» – путем взаимопознания, толерантности к национальным различиям, использования способностей обоих народов для общего блага. Объяснял, как несправедливо и вредно укоренившееся в Польше презрение к евреям. Верил, что разумное воспитание приносит добрые плоды. Подчеркивал: «Всегда и везде педагогические вопросы <я ставил> на первое место»{22}. Как и Юзеф, он хлопотал об организации польских начальных школ для еврейских мальчиков. Этой цели должны были послужить его гонорары за книги. Он стал одним из учредителей вечерней школы для еврейской молодежи.

Оба брата Гольдшмиты унаследовали от отца, Герша, наивную веру девятнадцатого столетия, что когда исчезнут языковые и цивилизационные барьеры, то «еврейский вопрос» будет наконец решен. Больно думать, что многолетние труды поколений подытожил в своем «Дневнике» последний в роду Гольдшмитов, в середине двадцатого века запертый в Варшавском гетто, где «еврейский вопрос» дожидался своего «окончательного решения».

После смерти Ханы грубешовское гнездо начало распадаться. Хотя Герш женился во второй раз, но и он вскоре умер, дожив до шестидесяти восьми лет. Дочери вышли замуж. Миндля-Магдалена стала пани Рейнер. В своем садике она вырастила малину, по вкусу которой Корчак так тосковал в гетто. По инициативе Марии Гольдшмит, впоследствии Пистоловой, был построен грубешовский приют имени супругов Гольдшмит – «для десятка стариков обоего пола, иудейского вероисповедания». Для этой цели городские власти выделили площадь возле больницы, основанной Гершем. Газета «Израэлита» сообщала: «Память о благой многолетней деятельности доктора Гольдшмита и его супруги <…> еще жива и будет долго жить среди горожан, которые, благодарно и растроганно вспоминая заслуги скромного при жизни благодетеля, в большом количестве присутствовали на открытии сего учреждения»{23}.

Такое ощущение, что со смертью старых Гольдшмитов закончился некий недолгий этап в жизни семьи – этап оптимизма, исходившего от Герша. Как все люди, достигшие всего собственными силами, он доверял жизни. Следующее поколение, представители которого в молодости ни в чем не нуждались, оказалось намного слабее в психологическом плане, хотя на первый взгляд преуспевало.

Юзеф был уважаемым варшавским адвокатом. Он хорошо зарабатывал. Читал лекции по бракоразводному праву в рамках иудейского закона. Доходы от лекций шли на то, чтобы еврейские дети из неимущих семей могли поступить в школу. Одну из таких лекций, озаглавленную «Брак с юридической и бытовой точки зрения», он прочел в Калише в 1874 году. В том же году женился на калишанке Цецилии Гембицкой, «девице двадцати лет от роду». Цецилия родилась в почтенной еврейской семье. Ее отец, Адольф Гембицкий, был солидным купцом, известным своей филантропической и общественной деятельностью. Мать невесты, Эмилию из дома Дайчеров, повсеместно любили и уважали. Свадьбу сыграли по иудейскому обычаю в присутствии раввина, у нотариуса в Калише.

Молодые супруги уехали в Варшаву и поселились на улице Белянской. В 1875 году у них родилась дочь, которую назвали Анной, в честь покойной Ханы Гольдшмит. Три или четыре года спустя дождались сына.

4 Солнце или дождь?

Завтра мне исполняется 63 или 64 года. Отец несколько лет не оформлял мне метрику. Я пережил из-за этого несколько тяжелых минут. – Мама назвала это преступной небрежностью: как адвокат, отец не должен был затягивать дел с метрикой.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, 21 июля 1942 года
22 июля 1878 года, в понедельник, стояла хорошая погода. «После печальных дней дождя и хмури солнце пресветлым своим лучом развеселило природу. Кто мог, тот поспешно выбирался на свежий воздух. То был благословенный день для извозчиков, владельцев загородных ресторанов, директоров летних сцен. Места увеселений были переполнены до самого вечера. Саксонская Кемпа являла собою людской муравейник. Бесчисленные толпы вершили паломничество к очаровательным Лазенкам. В Долине Швейцарской Бильзе играл для двух тысяч слушателей», – писал «Курьер варшавский». Матиас Берзон, председатель совета больницы Берсонов и Бауманов – больницы для еврейских детей, располагавшейся в угловом доме по адресу Слиская, 51/Сенная, 60, – объявил, что с трех до пяти часов пополудни больница принимает самых бедных детей независимо от вероисповедания. Доктор Юлиан Крамштик сообщил, что он как городской врач переходит работать в эту больницу. В дешевой столовой на улице Фрета в тот день беднякам выдавали жареную говядину, крупяной суп и капусту.

А 22 июля 1879 года, во вторник, лил дождь. «На нашей памяти еще не бывало такого пасмурного лета. Дожди за дождями. Уныло. Грустно. Висла сильно поднялась. Уровень воды в реке достиг восьми футов. Ожидалось, что вода будет подниматься и дальше. Озябшие, промокшие варшавяне прятались от дождя в битком набитых кондитерских. У Лурса в “Отеле Европейском”, у Семадени на углу Крулевской и Маршалковской, у Бликли на Новом Святе», – рассказывал «Курьер цодзенны».

Михал Глюксберг – продавец книг и издатель, улица Новы Свят, 55, – сообщал, что у него на складе имеется Святое Писание: Ветхий и Новый Завет, издание, одобренное Папским престолом, с двумястами тридцатью иллюстрациями Гюстава Доре. Бернхард Клингсланд распродавал ниже себестоимости шелковый товар и кружева на улице Нецалой, возле Саксонского сада. Его дочери Мелании исполнилось три года. В будущем она станет известной художницей Мелой Муттер.

22 июля 1878 или 1879 года, в понедельник, а может – во вторник, в солнечный или дождливый день, в семье Цецилии и Юзефа Гольдшмит родился мальчик, которому предстояло стать Янушем Корчаком. Согласно еврейской традиции, родители решили назвать его в честь дедушки. Они верили, что мальчик унаследует от деда ум, таланты и добродетели. Но время было не то: прогрессивные евреи сознавали, что нужно давать детям польские имена, чтобы те не чувствовали себя чужаками в польском обществе. Консерваторы возражали, что подобная перемена ослабит столь важную для рода память о предках. Гольдшмиты выбрали компромиссное решение: в качестве религиозного, традиционного имени выбрали «Герш», для светской жизни – «Генрик». Не обошлось без колебаний. Корчак писал в «Дневнике»: «Отец имел право назвать меня Генриком, так как сам получил имя Юзеф. <…> И все-таки он колебался и оттягивал»{24}.

Имя, как можно догадаться, он получил при обрезании. Касаясь этой темы, которую тактично обходят стороной биографы Корчака, я беспардонно влезаю в интимные сферы жизни. Это потому, что мне хотелось бы представить себе атмосферу в доме Гольдшмитов. Моя мать писала, что там царили «исключительно польские обычаи», что «ассимиляция происходила быстро и при этом основательно». Она упрощала этот сложный процесс, умалчивала о том существенном этапе, когда родители были еще польскими евреями, а дети вырастали уже поляками еврейского происхождения. Ведь это относится и к истории нашей семьи. Моя прабабка, Юлия Клейнманн, вышла за австрийского еврея Густава Горвица, но и после свадьбы по-прежнему жила в Варшаве. Пока был жив Густав, сын венского раввина, в семье строго соблюдались иудейские порядки. Когда он умер, вдова решила, что отныне своих девятерых детей она будет воспитывать на польский манер.

Но разве можно за один день отречься от своей принадлежности? Без сожалений избавиться от еврейского Бога, религиозных привычек, традиционного поведения? Разве такой шаг не оставляет в душе болезненных следов? Моей бабушке Янине, дочери Густава Горвица, было восемь лет, когда умер ее отец, но она хорошо запомнила правила, которых в доме придерживались при жизни отца, субботние обряды и праздничные торжества. Однако в воспоминаниях, написанных после Второй мировой войны, она не посвятила этому ни слова. Она лишь утверждала, вопреки очевидности, что ее семья ничем не отличалась от польских семей. А рассказывая о том, как она еще пансионеркой увлеклась польской литературой, с каким вдохновением декламировала на тайных посиделках польскую патриотическую поэзию, бабушка давала понять, что всегда чувствовала себя прежде всего полькой.

Антисемитские выпады сделали свое дело, на веки веков связав понятие еврейства со средневековыми суевериями, отсталостью, дефектами характера. Поэтому евреи стирали из своей памяти следы прошлого, жизни до ассимиляции. Ополячивание семьи Корчака казалось моей матери гуманистическим долгом, признаком цивилизованности, очеловечиванием. А ведь меценат Гольдшмит, хоть он говорил и писал по-польски, считал себя евреем, не поляком. Светская жизнь в столице смягчила строгие порядки, которые он вынес из родительского дома. Он стал равнодушен к религии. Но по-прежнему соблюдал основные предписания иудаизма. Может, из соображений выгоды? Он был специалистом по иудейским бракоразводным процессам. Имел дело с ортодоксальными евреями. Проявив безбожность, он потерял бы клиентуру. Маловероятно, что он не приобщил сына к главному завету иудаизма – обрезанию.

В 1934 году Корчак писал маленькому Дану Голдигу, внуку своих друзей, живших в Палестине:

У меня пропало столько разных бумаг, но сохранилось письмо раввина, который меня благословил, когда я родился{25}.

Раз он хранил эту памятку в течение пятидесяти с лишним лет, то, должно быть, придавал ей значение и верил в силу благословений. А семейная легенда гласила, что автором письма был сам главный раввин Парижа, знакомый Юзефа Гольдшмита, который поздравил его с рождением сына и сказал, что ребенок станет великим мужем рода Израилева{26}.

Но почему мы не знаем точной даты рождения? Почему меценат Гольдшмит несколько лет не оформлял Генрику метрику? Согласно законодательству Российской империи, ребенка надлежало записать в книгу записи актов гражданского состояния в течение восьми дней с момента его появления на свет. Государство не было отделено от Церкви, и регистрация происходила в религиозных общинах. Христианские браки, рождения и кончины записывались в церковно-приходские книги. В случае с иными вероисповеданиями акты гражданского состояния регистрировал полицейский, представитель земской стражи при помощи духовных лиц данного вероисповедания. Для иудеев процедура была такова: отец в присутствии двух свидетелей сообщал дежурному раввину о рождении ребенка. Раввин, подтвердив (если речь шла о мальчике), что над новорожденным были совершены надлежащие религиозные обряды, вручал отцу свидетельство, на основе которого полицейский записывал ребенка в книги и выдавал акт регистрации рождения, где значилось вероисповедание.

Можно было окрестить ребенка. Но евреи, даже ассимилируясь, зачастую считали, что подобный поступок есть публичное лицемерие; что их сородичи, переходя в христианство, делают это только ради материальных благ, ради карьеры. Мои близкие тоже не хотели таким способом добиваться милостей от польского общества. По документам они оставались иудеями, хотя с иудаизмом их уже ничто не связывало.

Отец Корчака не был так заражен бациллой полонизации, как моя прабабка. Неслучайно из-под его пера вышел биографический очерк «Сэр Мозес Монтефиоре». Этот еврейский филантроп и финансист, впоследствии пожалованный титулом баронета, друживший с королевой Викторией и другими великими людьми эпохи, хлопотал о том, чтобы улучшить условия жизни европейских евреев, – и стал для них символом удачного творческого сочетания двух культур, не отрекшись от национальности. «Монтефиоре – еврей, и он не забывает об этом, не отгораживается от своего происхождения. <…> Но Монтефиоре также и англичанин, образцовый гражданин своей страны»{27}, – писал Юзеф Гольдшмит, ставя баронета в пример польским евреям.

Польские же евреи – тысячи Кроненбергов, Блохов, Эпштейнов, Теплицев, Вавельбергов – были разносторонни в своей деятельности. Они создавали банки, развивалипромышленность и торговлю, строили железные дороги. Основывали многочисленные благотворительные учреждения для евреев: школы, детские дома, больницы, дома престарелых. Они были польскими патриотами, финансировали организацию очередных восстаний. Открывали издательства, поддерживали важнейшие польские журналы. Они покровительствовали искусству, помогали польским писателям и артистам. Что еще они могли сделать, чтобы стать «образцовыми гражданами» несуществующей страны?

Провал январского восстания был тяжелым ударом, надолго лишившим поляков надежды на независимость. Царские власти решили русифицировать и запугать Край Надвислянский. Из-за чрезвычайного положения военные суды получили неограниченную власть. Из учреждений, судов и школ был изгнан польский язык; его заменили русским. В «бывшем» королевском замке сидел российский генерал-губернатор, наделенный административной, военной и политической властью одновременно. Польских чиновников сменили российские, повсеместно слывшие взяточниками и негодяями. Военные, чиновники, учителя гимназий – все носили мундиры, разница была только в крое, цвете и знаках отличия.

За эти несколько лет, прошедших после восстания, город обрусел. Костелы переделали в церкви. Дома ярко раскрасили, на российский манер. Табличкам с названиями улиц, вывескам магазинов, театральным афишам, объявлениям надлежало быть двуязычными: справа, крупными буквами, надпись на русском, а слева, помельче – на польском. Поляки обходили этот указ: на вывесках магазинов и ресторанов красовались французские надписи. Вместо злотых и грошей ввели рубли и копейки, чего поляки так и не приняли, продолжая считать всё в польской валюте.

Людей мучили бессилие, мысль о том, что их уступки и терпеливое ожидание были напрасны. Собственное отчаяние часто делает нас глухими к чужим проблемам и толкает искать козла отпущения. Легче всего было разжечь агрессию по отношению к евреям. Юзеф Гольдшмит видел, как изменились политические и общественные настроения в Польше. Уже давно улетучилось чувство польско-еврейской солидарности. Огромные еврейские состояния кололи глаза полякам. Бедняки-лапсердачники вызывали у них отвращение. Поляки опасались, как бы еврейские издатели и книготорговцы не «объевреили» польскую культуру. Беспокоились, что науку, медицину, адвокатуру оккупировали евреи.

Ян Еленский писал в антисемитском журнале «Роля»: «Ты еврей – так будь им! Нам милее темный еврей-ортодокс, чем цивилизованный нуль, ведь первый верит во что-то, является чем-то, а на второго рассчитывать бесполезно. Ради гешефта он все продаст, всем торговать пойдет, ибо он – сторонник безжалостного, подлого утилитаризма»{28}.

«Еврей и поляк в одном лице? Это явный обман, <…> о примирении этих двух противоположностей  – еврейского и польского мира – не может быть и речи»{29}, – доказывал он, рассеивая всяческие иллюзии.

«Какое же будущее ждет моего бедного ребенка? Родился он поляком. Москали приказывают ему стать москалем, Еленский поляком быть запрещает, немцем он быть не хочет, евреем уже не может»{30}. Проблемы, высказанные в жалобе Александра Краусгара, мог бы обдумывать и Юзеф Гольдшмит.

Иудейское вероисповедание обрекало человека на травлю в школе и университете, усложняло его профессиональную деятельность, общественная же и вовсе была невозможна; еврейство вызывало неприязнь у польского общества. Может быть, следовало избавиться от этой обузы? Все чаще близкие и дальние знакомые переходили в христианство и крестили своих детей. Говорили, что делают это для их блага. Принял католичество доктор Станислав Слонимский, сын Сары Штерн и Хаима-Зелига Слонимского, отец будущего поэта Антония Слонимского. Юзеф Лесман, отец будущего поэта Болеслава Лесьмяна, тоже не спешил оформлять акт регистрации рождения сына. Он окрестил ребенка в 1887 году, когда ввели numerus clausus  – процентную норму, то есть установили квоту еврейских учащихся в гимназиях: десять процентов; мальчику тогда было десять лет, и он как раз начал учиться.

Порвать с семейной традицией? С укладом жизни, вынесенным из родительского дома? С целой системой иудейских ценностей? Может, меценат Гольдшмит вовсе и не тянул специально с метрикой, просто долго взвешивал все «за» и «против». То был действительно трудный выбор, хотя никому не приходило в голову, что когда-нибудь чиновничья бумажка может обернуться смертным приговором.

В конце концов он принял решение. Поступил наперекор голосу благоразумия, зато согласно своим убеждениям. Его сын получил имя Гирш и был зарегистрирован в канцелярии по делам иностранных исповеданий. Как отец объяснил такую задержку? Он был адвокатом. Как-то вышел из положения. Сын никогда не оспаривал отцовское решение. До конца жизни он остался иудеем.

5 Похороны канарейки

Тяжелое это дело – родиться и научиться жить.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, 21 июля 1942 года
Чтобы исправить давнюю халатность и облегчить празднование годовщин, ЮНЕСКО решило считать годом рождения Генрика Гольдшмита 1878-й. Тогда мир казался относительно спокойным. В Англии уже сорок один год как царствовала королева Виктория. Во Французской Республике шел пятый год правления президента Мак-Магона. В Австро-Венгерской империи на престоле уже тридцать лет сидел Франц-Иосиф. Российской империей последние двадцать три года правил царь Александр II, а Германской последние семь лет – император Вильгельм I.

Несмотря на политическую несвободу, Варшава развивалась в экономическом плане. Расцветающий капитализм требовал специалистов в области юриспруденции, люди искали себе защитников, и не только в бракоразводных делах. Меценат Гольдшмит хорошо зарабатывал. Он любил комфорт, поэтому часто переезжал на новые, более просторные и удобные, квартиры. В 1881-м, когда Генрику было три года, Гольдшмиты переехали с Белянской на Краковское Предместье – самую роскошную проезжую улицу Варшавы, ведущую к королевскому замку. Переезд в «лучший» – польский – квартал означал, что услугами юриста пользовались не только евреи, но и поляки.

Семья Гольдшмит была невелика. Мать, отец, двое детей и бабушка по материнской линии, Эмилия Гембицкая, поселившаяся у них после смерти мужа. По дому им помогала кухарка, служившая одновременно и бонной. В гетто, записывая воспоминания о детстве, Корчак мог бы согреваться теплом потерянного рая, вспоминать вкусы, цвета, запахи родного дома. Однако в своих заметках он тоскует лишь по малине (сад тети Магды), гречневой каше (отец), да еще, может, по бисквитам, которые ел во время болезни.

Мать, описанная в корчаковском дневнике, производит впечатление женщины, живущей в постоянном беспокойстве за сына: «В этом мальчике нет никакой гордости. Ему все равно, что он ест, во что одет, играет ли он с ребятами своего круга или с детьми дворника. Он не стесняется играть с маленькими детьми»{31}. Сын, сдержанный в проявлении чувств, не оставил нам ни одной зацепки, по которой можно было бы воссоздать ее портрет. Веселая, полная жизни, красивая, нежная? Депрессивная, вялая, робкая, замкнутая?

Сестра как подруга детских игр почти не упоминается, хотя их с Корчаком разделяла совсем небольшая разница в возрасте.

Папочка называл меня в детстве разиней и балдой, а в минуты ярости даже идиотом и ослом. Одна только бабушка верила в мою звезду. А так – лодырь, плакса, слюнтяй, (я уже говорил) идиот, ни на что не годный. <…>

Они были правы. Оба, поровну. Пятьдесят на пятьдесят. Бабушка и папа{32}.

Похоже, что самая близкая дружба у Корчака была с бабушкой. Ей он поверял свои мысли. Она давала ему изюм, называла философом.

Родители, вероятно, не были счастливы в браке. Отец мало времени уделял семье. В его жизни появлялись другие женщины. Мать плакала. Бабка заламывала руки: «Порядочная еврейская семья – и только двое детей». Настроение взрослых передавалось Анне и Генрику. Они отгораживались от повисшей в воздухе тревоги. Анна с головой уходила в девчоночьи дела – так старательно, что ее не замечал даже брат. Генрик укрывался от домашних конфликтов в своих мечтах.

Я был из тех детей, кто «может часами играть в одиночестве»; ребенком, о котором «никогда не знаешь, есть он дома или нет». Мне подарили кубики лет в шесть; играть с ними я перестал лет в четырнадцать.

– Как тебе не стыдно? Такой большой мальчик. – Занялся бы лучше делом. – Читай. – Кубики тоже дело{33}.

Лейтмотивом всего творчества Корчака стало одиночество ребенка в мире взрослых. «Без радостного детства вся жизнь будет искалечена»{34}. Первые годы жизни он запомнил как нескончаемую череду страданий: страх, стыд, беспомощность, чувство вины. Эти воспоминания стали для него ценным источником педагогического и литературного вдохновения. Еще до того как величайшие светила европейской науки открыли и описали детские неврозы, которые впоследствии ломают жизнь взрослым людям, он боролся за право ребенка на уважение, любовь, ощущение безопасности – главные условия психического здоровья.

Но существовали ли у него объективные причины считать свое детство несчастливым? Отец-деспот, переменчивый и непоследовательный? Запуганная, занятая лишь отцом мать, не уделявшая детям нужного внимания? Напряженная обстановка в доме, вызывавшая страх? Подобная атмосфера часто возникает в семьях, но не всегда порождает травмы. Действительно ли мальчика недостаточно любили? Или он родился таким – слишком ранимым, пугливым, нервным, – а взрослые считали его чудаком и не умели поддержать, вместо этого постоянно упрекали, высмеивали, стыдили, чем только ухудшали его состояние. В конце концов, кого в те времена интересовали эмоциональные потребности детей?

Младенцев кормили мамки, нянчили – няньки, воспитывали бонны и гувернантки. Значение имели дисциплина и хорошие манеры. Лучшим средством добиться от ребенка послушания был страх.

Я тогда был еще очень маленьким. Думал, что Боженька очень рассердится, если я тайком возьму пирожное, и что если болтаешь ногами, то качаешь черта. Любил выводить каракули карандашом, и строить домики из старых карт, и рассматривать картинки, и пририсовывать усы портретам, и слушать сказки про сироток, мачех и всякие ужасы. И удивлялся, откуда лошади знают, куда папа велел извозчику ехать, что везут куда надо, – и как старшие отличают кобеля от суки – и как все умершие помещаются на небе. Не хотел пить молоко и рано ложиться спать. Декламировал при гостях «Кукарекал петушок» и другие сказки – и очень боялся темной комнаты и чужих людей.

Ведь вы говорили, что к чужим нельзя подходить, потому что они продают маленьких детей старикам, <…> чтоб я ничего не брал у чужих – ни карамелек, ни вишенок, а не то нос отвалится, и чтоб ничего не поднимал с земли ни в саду, ни на улице, а не то по всему телу пойдут ужасные пятна и болячки. <…>

Когда мама дала два гроша, чтобы я подал их старику, – и сказала, что «он мне ничего не сделает», – я боялся и оглядывался, а вдруг мама уйдет и оставит меня, бросит одного. А когда вы говорили: «Останься здесь, тебе дадут много игрушек и пирожных», – принимался плакать, а вы смеялись. <…>

И казалось, что вне четырех стен дома притаилась какая-то сила, враждебная и грозная <…>, а все люди, кроме вас, – враги, которые хотят меня погубить»{35}.

1 марта 1881 года в Петербурге произошло покушение на царя Александра II. Покушение организовала российская террористическая группа «Народная воля». До того террористы предприняли несколько неудачных попыток. На сей раз нападение удалось; совершил его выросший в России поляк Игнатий Гриневицкий. Он бросил бомбу с близкого расстояния, и та взорвалась. Тяжело раненный царь успел прошептать: «Холодно, холодно… Несите меня во дворец». Через два часа он скончался. Его тринадцатилетний внук, великий князь Николай, увидев окровавленного деда, закричал: «Я не хочу быть царем! Я никогда не стану царем России!» Гриневицкий умер от ран, полученных при взрыве. Остальных участников покушения повесили.

Власти, никогда не упускавшие случая подогреть антисемитские настроения, начали распускать слухи, будто в случившемся виноваты евреи. Волна погромов прокатилась по сотне сел и местечек. Беспорядки продолжались больше года. В них нередко участвовали толпы, подстрекаемые провокаторами. Никакие охранители общественного порядка даже не пытались защищать евреев. Единственной реакцией властей стали направленные против евреев указы, ограничившие им доступ к некоторым профессиям, выгнавшие их из Москвы и приграничных районов.

На престол взошел сын убитого царя, Александр III. После трагического 1881 года евреи начали массово уезжать из России. Главным образом, в Америку. Но также и в Англию, Францию, Германию, Австрию. А ближе всего был Привисленский край. Польские евреи считали своих российских сородичей неотесанными мужланами, которые порочат с таким трудом созданный образ цивилизованного еврея. Поляки же видели в них орудие русификаторской политики захватчика. Их агрессивная энергичность усугубляла польско-еврейский конфликт.

В 1881 году Генрику Гольдшмиту было три года. Тогда Рождество пришлось на воскресенье. Стояла солнечная погода, варшавяне в праздничной одежде шли – кто в костел, кто на прогулку. Ничто не предвещало трагедии, которая случилась в полдень во время мессы в костеле Святого Креста на Краковском предместье. Вор-карманник, пойманный на горячем, крикнул «Горим!» и убежал. Людей охватила паника. Все бросились к единственной в костеле двери, сбивая с ног тех, кто послабее, и топча упавших. Кто-то закричал, что вор – еврей и что он нарочно устроил переполох, чтобы поживиться в толпе.

Из костела вынесли пострадавших. Оказалось, что погибло более тридцати человек. Двадцать пять получили тяжелые ранения. Вдруг раздались возгласы «Бей жидов!». Как из-под земли выросли группы подростков разбойного вида. Они принялись приставать к проходившим мимо евреям, бить окна еврейских складов и тащить оттуда все, что могли. Разбой молниеносно распространялся по городу. Люди громили еврейские мастерские, врывались в еврейские жилища, грабили, крушили.

Евреи почти не защищались. Некоторые, по примеру соседей-католиков, выставили перед магазинами образки и кресты, а сами сбежали. Уцелели только самые большие магазины с крепкими ставнями и железными решетками. Маленькие еврейские лавочки были уничтожены. Правда, российский генерал-губернатор, узнав о беспорядках, приказал окружить улицу солдатами и жандармами, но это не помогло, поскольку те ни во что не вмешивались. Они спокойно смотрели на происходящее. На вопрос, почему они не защищают людей, отвечали: «Это евреи».

Погромы охватили почти всю Варшаву. Они длились уже три дня, с воскресенья по вторник, когда полиция наконец начала действовать. При налетах пострадало около десяти тысяч семей. Нанесенный ущерб составлял восемьсот тысяч рублей. Варшавяне были потрясены. Устроили сбор денег для пострадавших. Хелена Моджеевская отдала свой гонорар за выступление в Кракове в пользу жертв погрома. Никто не сомневался, что уличные беспорядки были спровоцированы русскими. Всех удивили только многочисленность и рвение участвовавших в деле поляков. Пресса клеймила преступников, называя их «мразью», «горсткой негодяев», выражала надежду, что основную часть нашего общества составляют здравомыслящие люди, неспособные на такую подлость. Однако эта первая серьезная вспышка публичной антисемитской агрессии пробудила тревогу среди интеллигенции. Начинала разгораться очередная дискуссия о «еврейском вопросе».

Отправились ли в то солнечное воскресенье супруги Гольдшмит, проживавшие на Краковском предместье, на прогулку с Аней и Генриком? Если они остались дома, то наверняка видели из окон, что происходит на улице. Как родители объяснили детям этот всплеск ненависти? Что остается в душе после такого переживания – остается, даже если вроде бы уходит в забытье?

Генрику было пять лет, когда его семья переселилась на улицу Мёдову, рядом с Замковой площадью, – очередной признак продвижения по карьерной лестнице. Этот район Варшавы, полный достопримечательностей, был особенно привлекателен для адвокатов и чиновников ввиду близости судов, ратуши и правительственных учреждений. Мёдова была красивой, тихой, зеленой улицей, с обеих сторон застроенной дворцами в стиле барокко и классицизма; пережив времена блеска, они перешли из рук аристократов в руки энергичных предпринимателей и превратились в огромные доходные дома. На первых этажах размещались модные магазины. На верхних – бывшие господские покои и комнаты для слуг были разделены на квартиры для съема.

Согласно тогдашним стандартам, семья Гольдшмит занимала по меньшей мере семь комнат. Самая важная из них – кабинет отца. Гостиной пользовались в праздники. Обеденную залу на русский манер называли столовой. В гостиной была сосредоточена жизнь семейства по вечерам. Самая таинственная комната – спальня, куда детей не впускали. В детской царила бонна. От ее глаз можно было укрыться в комнате бабушки.

В кухню, кладовую, ванную, уборную, клетушки для прислуги вход был со двора. В эту часть помещения вела кухонная лестница. Квартиры освещались керосиновыми лампами, более современные – газом. У самых богатых жильцов уже имелись телефоны. Комнаты были обставлены согласно требованиям эпохи. Тяжелая, массивная мебель, обитая плюшем; тяжелые бархатные портьеры на окнах и двустворчатых дверях; на вощеных дубовых паркетах – пушистые ковры. Повсюду столики, консоли, комоды, кресла, диваны и диванчики, этажерки, жардиньерки, напольные часы, подставки для вазонов. Внутреннее убранство жилища должно было служить свидетельством материального благополучия хозяев.

«Дитя салона» – повесть Корчака, опубликованная в 1906 году, – не репортаж из его родительского дома. Но и не литературный вымысел, слишком уж много в ней искренней ярости и печали.

Вечером вы пошли в театр. К няне пришел какой-то человек в высоких сапогах; он сидел в кухне в шапке. Я расплакался: «Пусть этот мужик уйдет». Она велела мне попросить у него прощения, поцеловать в руку. Я не хотел. Дрожал. «Если сейчас же не попросишь прощения, мы погасим лампу, уйдем, а ты останешься один. Придет старик без головы, заткнет тебе рот, свяжет, посадит в мешок и бросит в отхожее место …» Вы мне принесли из театра шоколадки. <…>

На следующий год я получил бриджи и бонну-француженку…{36}

Разнообразные мадемуазели и фройляйн, время от времени появлявшиеся в доме Гольдшмитов, обладали одним неоспоримым достоинством: они учили детей иностранным языкам, благодаря чему Генрик впоследствии смог учиться в Берлине и Париже, а Анна стала дипломированным переводчиком. Но видимо, ученикам с ними жилось несладко, раз Корчак одной из главных педагогических ошибок считал недостаток настоящего понимания между родителями и детьми, равно как и то, что родители перекладывают свои обязанности на платных воспитателей.

Бонна заботилась о том, чтобы дети выглядели опрятно, мыли руки перед едой, пили рыбий жир и не оставляли еды на тарелке. В хорошую погоду выходила с ними на прогулку. В городе было столько всего интересного – по улицам маршировали русские солдаты, играли военные оркестры, гарцевала конница. Пожарная команда, гордость Варшавы, мчалась на пожар, а за ней со всех концов города бежали мальчишки. Кони с развевающимися на ветру гривами тянули за собой пожарные машины, на которых стояли пожарные в сверкающих латунных касках и подпрыгивали бочки с водой.

Длинноволосый поп шел в близлежащую церковь, почтенный раввин в штраймле[13] – в синагогу, монахини в белоснежных чепцах тихонько семенили в свой монастырь. У каждого костела страшные нищие в лохмотьях протягивали руку за подаянием. Шикарные магазины завораживали своими витринами. У Анчевского – марципановые фрукты, овощи, ветчина, колбаса, точь-в-точь как настоящие. У Фрузинского можно найти самые лучшие конфеты и шоколадки. В книжном магазине Гезика на углу Сенаторской и Мёдовой манили цветными иллюстрациями новые детские книги.

У ворот Саксонского сада стояли стражники. Они не впускали людей «низшего сословия», плохо одетых, подвыпивших, евреев в лапсердаках, уличных оборванцев. По улочкам бегали мальчишки, играли в «Ринальдо Ринальдини» или в «полицейских и воров». Генрик не принимал участия в этих шумных играх. Чаще всего он разговаривал со взрослыми, сидящими на скамейках. «В Саксонском саду у меня были немолодые собеседники. – Мной любовались. – Философ»{37}.

Анка водила хороводы со знакомыми девочками, распевая «Розочка в красном венце» или «Шла девица травы рвать».

Одна из девочек, Стефця, очень нравилась Генрику. Однажды он сорвал для нее розу на клумбе возле фонтана. Гувернантка велела Стефце сжать в ладони колючий стебель так сильно, что потекла кровь. Девочка, глядя сквозь слезы на своего воздыхателя, шепотом проговорила: «Не бойся, мне не больно».

Когда шел дождь, начиналась мучительная череда дней в четырех стенах, вдали от сверстников, без единой возможности выплеснуть энергию. Генрик с сестрой мечтали о собаке. Но собака портила бы мебель, пачкала все вокруг. Наконец дети добились позволения завести канарейку. Иногда им удавалось прокрасться на кухню и понаблюдать за таинственной деятельностью кухарки или с кухонного балкона следить за экзотической, строго-настрого им запрещенной дворовой жизнью.

В то время дворы играли очень важную роль в жизни детей. Дворы сливались друг с другом между домами, превращались в дикие сады, служили спортивным клубом, полем битвы, местом дружеских бесед и отчаянных забав. Лучшие участки двора – самые солнечные, ухоженные, хорошо видные из окон дома – доставались детям из богатых семей. В местах похуже, потемнее собирались «те, дворничьи», «прачкины», «торговкины».

Во дворе всегда происходило что-то интересное. Еврей-старьевщик с мешком на спине кричал: «Старье берем!» Медник, чаще всего чех или словак, в кожаных башмаках и штанах в обтяжку, певуче выводил: «Горшки паяю, горшки!» «Кацапы» в красных рубахах носили на голове деревянные бадьи, накрытые красными платками. В бадьях лежали жестяные банки, переложенные солью. А в банках – «сахар морозный», то есть мороженое: малиновое и сливочное. Очень популярны были шарманщики, обычно итальянцы. Они носили бархатные куртки и фетровые шляпы, шарманка с красивой картинкой играла «O sole mio», а дрессированная обезьянка в красной курточке плясала в такт музыке.

Детям из почтенных семейств не разрешалось заходить на кухню и выходить во двор. Впоследствии Корчак постоянно воевал с этим безжалостным запретом:

Ты говоришь:

«Бедные дети – грязные, говорят нехорошие слова, у них в волосах червяки. Бедные дети болеют, можно от них заразиться. Они дерутся, камнями кидаются, могут глаз выбить. Во двор ходить нельзя, и в кухню нельзя – там нет ничего интересного».

А жизнь заявляет:

«Они не болеют вовсе, целый день весело бегают, воду из колодца пьют, покупают вкусные цветные конфеты. <…> Нехорошие слова – смешные, а в кухне в сто раз лучше, чем в комнате{38}.

Фердинанд Гезик был на пару лет старше Генрика; он тоже жил на Мёдовой, и хоть был щуплым мальчиком и единственным ребенком в семье, но мог играть во дворе сколько душе угодно и спустя годы восторженно вспоминал эти игры:

Мальчики, выходившие гулять во двор, всех считали более или менее ровней себе, за исключением малышей Вайнкранцев, которые, будучи евреями, уже поэтому считались хуже остальных, а поскольку они не отличались отвагой, то были вынуждены изо дня в день терпеть разные хулиганства с нашей стороны. Однажды, например, мы устроили им «крещение» под водопроводной колонкой{39}.

У маленького Фердинанда, которого дома звали Фердусем, как и у Генрика, была канарейка.

К сожалению, канарейки не бессмертны; вот и наша через пару лет, осенью, стала какая-то неспокойная, а однажды вечером, подойдя к клетке, я вдруг увидел, что она не сидит на жердочке, как обычно, а лежит на дне клетки, лапками вверх. <…> Я был безутешен, не спал всю ночь, все мысли были заняты не только смертью нашей любимой птички, но и ее похоронами, которые мы с мамой решили устроить на славу. <…> Коробочку из-под сигар, которую дал отец, мы выстелили розовой ватой, на вату положили мертвую птицу, накрыли ее, будто одеялом. Сверху еще слой ваты, затем я туго обвязал закрытую коробку бечевкой, в сопровождении служанки вынес в маленький садик во дворе, там мы выкопали довольно глубокую яму под самой стеной пристройки, где в конце концов, еще немного поплакав, я похоронил моего любимца, насыпав могилку над его гробом{40}.

У Фердуся был легкий характер. Хоть он и рыдал о кончине птички, но по природе своей был веселым ребенком. Его смешила трусость маленьких Вайнкранцев, «крещенных» под колонкой, в его глазах «особую привлекательность» имела игра: лупить еврейских детей, выходящих из школы, спрятанными в рукавах досками; бедных детей в своем дворе он не замечал.

Генрик тоже тяжело переживал смерть своей канарейки. Это несчастье навсегда связалось в его памяти с трагическим осознанием собственной судьбы и открытием, что справедливости не существует.

Наверное, я уже тогда в сокровенной беседе доверил бабушке мой смелый план переустройства мира. Ни много ни мало, как выбросить все деньги. Как и куда выбросить и что потом делать, я, видимо, не знал. Не судите слишком строго. Мне тогда было пять лет, а вопрос не из легких: что делать, чтобы не было грязных, ободранных и голодных детей, с которыми мне нельзя играть во дворе, где под каштаном лежит, похороненный в вате, в жестяной коробочке из-под леденцов, мой первый покойник, близкий и любимый, пока что только канарейка. Ее смерть подняла таинственный вопрос вероисповедания.

Я хотел поставить на ее гробе крест. Служанка сказала, что нельзя, ведь это птица, она гораздо ниже человека. Даже плакать грех.

Это только служанка. Но хуже то, что сын привратника заявил, что канарейка была еврейкой.

И я.

Я тоже еврей, а он – поляк, католик. Он в раю, а я вместо этого, если не буду говорить нехороших слов и буду ему послушно приносить украденный из дома сахар, – попаду после смерти в какое-то место, которое на самом деле не ад, но там темно. А я боялся темных комнат.

– Смерть. – Еврей. – Ад. Черный еврейский рай. – Мне было над чем поразмыслить{41}.

Корчак так и не забыл о том случае. Он описал его пятьдесят девять лет спустя, в гетто, в мае 1942 года, в четыре часа утра, за три месяца до смерти.

6 Дом и мир

Если пробежаться по моей жизни – седьмой год принес мне осознание собственной ценности. Я есть. Я имею вес. Я значу. Меня видят. Я смогу. Я буду.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, июнь 1942 года
В польской мемуарной литературе нет другой такой выразительной сцены столкновения ребенка со своим еврейством, как в рассказе Корчака о смерти канарейки. Ассимилированные евреи, писавшие воспоминания после войны, были благодарны судьбе за то, что выжили, полагая, что после Катастрофы вспоминать давние обиды и унижения было бы мелочностью. Так считала моя бабка. Что есть сил держась за польскую культуру, она запустила защитные механизмы, которые стали работать без ее ведома, упрятали на самое дно ее души чувство стыда за свою инакость. Она твердо заявляла, что в детстве никогда не сталкивалась с антисемитскими выходками. И в то же время рассказывала о драках, которые устраивал во дворе ее воинственный брат Макс, будущий коммунист Максимилиан Горвиц-Валецкий, из-за того что сверстники-поляки дразнили его «жиденком».

Видимо, еврейство не обсуждалось в доме Гольдшмитов, раз маленький Генрик, которого в грубой форме просветил сын привратника, был настолько потрясен. Родители, вероятно беспокоясь, как бы детей не стали травить приятели, устраняли из жизни иудейские обычаи, заменяли их на польские. В 1941 году, в разговоре с Марией Чапской в гетто Корчак сказал, что не вынес из семьи ни одной религиозной традиции. А бабушка Мила, которая жила с ними и умерла, когда мальчику было четырнадцать лет? Она отличалась «добрым сердцем, порядочностью и глубокой религиозностью» – так говорилось в «Посмертном воспоминании», напечатанном в «Израэлите». Трудно представить, чтобы она не праздновала шабат, не ходила в синагогу, не осыпала внучат подарками и сладостями на Хануку или Пурим. Ничего из этого не проникло на страницы корчаковского дневника. Зато много места занимают описания рождественских пьес – той, которую он ходил смотреть с отцом, и тех постановок, что каждый год разыгрывала на кухне бродячая компания каменщиков. Трудно привести все это к общему знаменателю, охарактеризовать атмосферу, в которой Корчак рос.

Так неожиданно открывшийся для него черный образ действительности – деление людей на «лучших» и «худших», спасенных и осужденных на вечные муки – был не очень понятен, но вызывал ужас. Неизвестно, помог ли ему кто-нибудь из взрослых смириться с этим открытием. Мальчик, изгнанный из рая неведения, как и все растерянные и беззащитные дети, убегал в безопасную страну воображения. Кубики, которыми он так упорно игрался, были не просто бездушным строительным материалом. У них были имена и биографии, они сопровождали его в воображаемых приключениях, путешествиях в неведомые края. Каталог детских желаний можно найти во многих книгах Корчака. Один из героев хочет себе шапку-невидимку. Другой – семимильные сапоги. Или курицу, что несет золотые яйца. Автор наделяет персонажей собственными давними желаниями. Ведь этот тихий, на первый взгляд непритязательный слюнтяй и разиня начал мечтать о власти. Он хотел стать чародеем или королем и, обретя неограниченную власть, исправить злой мир.

Став взрослым, он много раз повторял: «Мечты – это жизненная программа. Если бы мы умели ее читать, то увидели бы, что мечты сбываются»{42}.

Он помнил, что благодаря детским фантазиям обрел веру в себя и в свои силы. Описанное в «Дневнике» душевное состояние семилетнего мальчика: «Я есть. <…> Я смогу. Я буду»{43} означает, что уже тогда он явственно ощущал свои целостность и силу. Он начинал следующий этап пути. Его, как в страшной сказке, ждали новые драматичные повороты судьбы.

Генрику исполнилось семь лет в июле 1885 года, а в сентябре его отправили в частную школу, где детей готовили к гимназии. Смелое решение. В ту эпоху дети интеллигенции обычно начинали догимназическое обучение дома, в группе друзей-сверстников, где они постепенно, без насильственной русификации, привыкали к жизни в обществе. Занятия проводились на польском языке, их вели опытные педагоги, на уроках царили уважение и толерантность, что было особенно важно для учеников еврейского происхождения.

Почему мальчика решили сразу же бросить в открытое море? Наверное, в семье шли споры на эту тему. Мать и бабушка твердили, что он слишком мал, совсем еще ребенок, что для учебы еще рано, а отец кричал, что бабье воспитание превращает ребенка в маменькиного сынка, и в конце концов поставил на своем.

Генрик оказался в центре внимания и выбрался из своей мечтательной рассеянности. Важным, насущным заданием стали выбор школы и покупка формы, а захватывающим приключением – походы в магазины канцелярских товаров, где можно было разглядывать тетрадки, цветные карандаши, перьевые ручки, перышки, разноцветные печатки – сокровища, что так завораживали детей из корчаковских книг.

Сестра уже, верно, год или два как училась в пансионе для девочек. Оттуда она приносила свежеуслышанные сведения, анекдоты, девчоночьи сплетни. У нее уже были собственные, не связанные с домом дела, радости и огорчения. Теперь пришел и его черед. Его, в новом, с иголочки школьном обмундировании, оглядели со всех сторон, показали родственникам и знакомым. Может, отец даже взял его с собой в кафе, чтобы похвастаться сыном перед приятелями.

Свою первую в жизни школу Корчак вспоминал с отвращением даже в гетто: «Там секли розгами»{44}. Она находилась в Старом городе, на улице Фрета, и руководил ей пан Августин Шмурла. Мальчик, которого так заботливо прятали под колпаком, берегли от жизни, впервые столкнулся с физическим насилием. Там учителя могли, и глазом не моргнув, издеваться над детьми; Генрика потрясло то, как наказали его друга на глазах у всего класса. Этот случай подробно описан в повести «Когда я стану маленьким». Герой, альтер эго автора, – взрослый человек, которого вернули в детство чары гнома, – на уроке рисования воссоздает сцену из школьных лет.

Я разделил страницу на три части. Посредине нарисовал перемену. Как мальчики гоняются друг за другом, а один что-то натворил, потому что учитель дерет его за ухо, а он вырывается и плачет. А тот его за ухо держит и каким-то шпицрутеном лупит по спине. Мальчишка поднял ногу и будто бы повис в воздухе. А другие смотрят; головы опустили, ничего не говорят, потому что боятся.

Это посредине.

Справа нарисовал урок: как учитель бьет ученика линейкой по рукам. Смеется один только подлиза с первой парты, а другим жалко.

А слева уже секут настоящими розгами. – Мальчик лежит на скамье, сторож держит его за ноги. А учитель каллиграфии с бородой занес над учеником руку с розгой. – Такая мрачная картина, словно в тюрьме. Такой темный фон я нарисовал.

Сверху надписал: «Триптих – старая школа».

Когда мне было восемь лет, я ходил в эту школу. Это была моя первая начальная школа – называлась «приготовительная».

Помню, одного мальчика высекли. Учитель каллиграфии высек. Не знаю только, учителя ли звали Кох, а ученика Новацкий или ученика Кох, а учителя Новацкий.

Я тогда страшно испугался. Мне казалось, когда его закончат сечь, то могут взяться за меня. И ужасно застыдился, потому что его били раздетым. Все одежки расстегнули. И на глазах у всего класса, вместо каллиграфии.

Мне потом было противно видеть того мальчика и учителя. А впоследствии, как только кто-то сердился или кричал, я сразу думал, что сейчас будут бить.

<…> Я был тогда совсем маленький и ходил в ту школу недолго. Но вижу все это так ясно, словно это было вчера»{45}.

Из-за этой травмы он стал непримиримым противником «черной педагогики». Физическая неприкосновенность ребенка – основа писательской и воспитательной деятельности Корчака. Трудно понять, почему столь страстный критик авторитарного воспитания не получил известности в Польше и во всем мире, как это впоследствии произошло с Бруно Беттельгеймом или Элис Миллер. Быть может, только ужасы Катастрофы дали людям понять, что физическое насилие над детьми действительно способствует послушанию, но приводит к тому, что воспитанные таким образом взрослые жестоки с теми, кто слабее их, и слепо повинуются тем, кто сильнее.

Он сформулировал эти тезисы намного раньше: «Реформировать мир – значит реформировать воспитание»{46}.

В школе было очень плохо, но дом все еще охранял его от мира. Мама иногда ворчала, иногда ласкала, бабушка гладила по голове, к сестре приходили подружки, в доме становилось весело. Отец вносил элемент фантазии в упорядоченный мещанский быт. Он, несомненно, был главным героем детства Генрика. Светский человек, бонвиван, состоятельный, элегантный, образованный; он любил светские забавы, хорошие рестораны, красивых женщин. Возможно, это от него Корчак унаследовал своенравие, гротескное видение мира и сюрреалистичное чувство юмора.

Права была мама, когда неохотно оставляла детей под опекой отца, и правы были мы, когда с дрожью восторга, в порыве радости встречали и вспоминали – сестра и я – даже самые вымученные, утомительные, неудачные и закончившиеся слезами «радости жизни», которые с удивительной зоркостью отыскивал наш не слишком уравновешенный педагог – папочка{47}.

Такое случалось не очень часто. И именно поэтому дети так бурно воспринимали все это. Папа отправлялся с сыном поесть мороженого в кафе, погулять по городу, иногда они плыли на лодке до Саксонской Кемпы – популярного места загородных прогулок. Встречали там – будто бы случайно – какую-то даму. Тогда папа оставлял сына с местным торговцем песком, а сам уходил гулять с этой дамой, о чем маме говорить не следовало. Игры с Фелеком-оборванцем, сыном торговца песком, были чудесным, незабываемым приключением, а сам Фелек пару раз появлялся в повестях и рассказах Корчака.

Сын обожал отца. Он был идеалом Генрика.

Мне все в тебе нравилось: и то, что у тебя на руках волосы и жилы, и то, что ты вечером в постели читаешь газеты, что у тебя есть визитные карточки, пресс-папье – тяжелое, мраморное, а не промокашка на нитке. Мне нравилось, что, обмакнув перо в чернильницу, ты ловким движением стряхиваешь излишек чернил, так, что никогда не поставишь кляксы; что, заводя часы, знаешь, на каком обороте нужно остановиться; что, когда ты идешь по улице, тебе столько людей кланяется, столько у тебя знакомых; что ты получаешь письма с заграничными марками; носишь пенсне, которое не спадает у тебя с носа; что ты куришь сигары и что у тебя столько ящиков в столе; что не всегда снимаешь шляпу перед костелом…{48}

Именно к отцу он чаще всего обращается в «Дневнике», а связанные с ним эпизоды полны давней, тревожной восторженности. В воспоминаниях Корчака отец возвращается из загробной жизни, чтобы на минутку вырвать сына из страшной реальности гетто, забрать в безопасное прошлое: в Варшаву девятнадцатого века. Совместный поход на рождественское представление, где играли дети из монастырского приюта, видимо, стал для Генрика одним из важнейших детских впечатлений. Почти шестьдесят лет спустя старый, больной, усталый человек в нескольких десятках предложений так выразительно, так живо воссоздал это событие, как будто оно произошло накануне:

Длинный зал приюта, занавес, тайна, теснота, ожидание.

Какие-то странные существа в темно-синих фартуках и белых шапочках на голове, с жесткими крыльями.

<…>

Таинственная дама посадила меня в первом ряду.

Не делайте этого, если ребенок не хочет. Я бы лучше сел где-нибудь сбоку, пусть бы даже заслоняли, пусть даже в самом тесном и неудобном месте.

Беспомощно:

– Папочка.

– Сиди. Дурачок.

По дороге я задавался вопросом, будут ли там Ирод и черт.

– Увидишь.

Эта скрытность взрослых доводит детей до отчаяния. Не делайте детям сюрпризов, если они того не хотят. Им нужно знать, заранее понимать, будут ли стрелять, точно ли будут, когда и как. Ведь надо подготовиться к долгому, далекому, опасному путешествию. <…>

Началось. Нечто неповторимое, единственное, окончательное.

Людей не помню. Не знаю даже, красный был черт или черный. Скорее, черный, с рогами и хвостом. <…> Сам царь Ирод называл его:

– Сатана.

И такого смеха, и таких прыжков, и такого взаправдашнего хвоста, и такого «нет», и таких вил, и такого «иди» – не видел, не слышал…{49}

Описание совместного похода на спектакль – подробный анализ взаимоотношений ребенка и взрослого. Сын доверяет отцу и любит его. А отец? Он сердится, наверное, его раздражает боязливость сына. Может, отец хочет добиться от него более мужского поведения? Корчак-воспитатель в обиде на него за то, что презирал детский страх, не разобрался, не приласкал. Маленький Генрик, великодушный, как все дети, прощает.

Ведь, возвращаясь с представления домой, они заходят поесть мороженого, а может, выпить воды с соком – с мамой бы и речи быть не могло о таком, в приютском зале было жарко, ребенок вспотел и может простудиться. Ребенок и впрямь простужается – рассеянный отец даже не заметил, что сын потерял шарф. Правда, простуда не очень сильная, но мальчика приходится уложить в постель. Может, это демонстративное действие, направленное против безответственного папы? Мама предупреждает: никакого мороженого до самой весны.

Между родителями происходит какая-то игра. Генрик лежит в постели уже третий день, а когда отец подходит к нему, мама сурово одергивает:

– У тебя холодные руки. Не подходи.

Отец, покорно выходя из комнаты, бросил на меня многозначительный взгляд.

Я ответил тайным веселым взглядом, означающим что-то вроде:

– Она хорошая.

Думаю, мы оба чувствовали, что на самом деле не они – мама, бабушка, кухарка, сестра, служанка и панна Мария (гувернантка), – не вся эта бабская компания правит домом, а мы, мужчины.

Мы в доме хозяева. А уступаем ради священного спокойствия{50}.

Но эта близость была зыбкой, на нее нельзя было полагаться. Отец – возбудимый, легко менявший настроение – все время создавал в доме ощущение беспокойства. Нельзя было предугадать, как он отреагирует на какое-либо событие, проступок. Поведет ли себя как дружелюбный товарищ или раскричится, обвинит в глупости? Мать все чаще плакала. Все болезненнее отзывалась отцовская рассеянность на семейной жизни. Презрение, невнимание, беззаботность. Усиливались его чудачества, раздражительность, непредсказуемость. Постепенно его приступы неконтролируемой ярости стало невозможно выносить.

А потом случилось несчастье, изменившее всю жизнь семьи. После очередного приступа агрессии, который был сильнее обычного, мецената Гольдшмита забрали в психиатрическую больницу, где ему поставили диагноз: бредовое расстройство.

Генрику было тогда двенадцать лет.

7 Не уходи

Было страшно. Меня душили слезы – Не уходи, папочка.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Поначалу мальчик не осознавал ни причин, ни масштабов несчастья. Через некоторое время отец вернулся домой. Затем приступ безумия повторился. И снова пришлось отвезти его в больницу. Лечение стоило дорого. Начались материальные проблемы. Меценат Гольдшмит и раньше вел не по средствам роскошный образ жизни, делал необдуманные инвестиции, влезал в долги. В перерывах между курсами лечения он пытался жить обычной жизнью. Но это было невозможно. Он потерял клиентов, был вынужден закрыть контору; не имея больше денег на удовольствия, к которым привык, он выносил из дома и распродавал за гроши ценные вещи.

Спустя годы Корчакрассказывал печальную историю об их семейных часах, оказавшихся в варшавском антикварном магазине. Генрик и Анна судорожно принялись собирать деньги, чтобы выкупить их. Каждый день ходили к магазину посмотреть, стоят ли еще часы в витрине. Когда наконец скопили нужную сумму, оказалось, что часы продали накануне.

Пришлось урезать расходы, сменить квартиру на менее просторную. С Мёдовой они переехали на площадь Красиньских, потом на Свентоерскую и, в конце концов, на Лешно. Когда пребывание отца в больнице затягивалось, мать привозила к нему детей. Должно быть, то были мучительные встречи. Властелин жизни, хозяин дома, «идеал, абсолютное совершенство» – в страшном унижении, беспомощный, отупевший от лекарств, среди медсестер, которые обращаются с ним как с ребенком, среди других пациентов, вызывающих, как и он, жалость и тревогу.

Начало семейной драмы совпало с началом нового этапа в жизни Генрика.

В мае мне предстояло поступать в гимназию.

При гостях я декламировал «Возвращение отца»[14]. Собирал коробочки от конфет и лекарств, каштаны в Саксонском саду и трамвайные билеты. Любил пирожные, дикие груши (тайком), пряники, засахаренные орехи, «сахар морозный» (тайком), стручки рожкового дерева, воду с соком – и сидеть в дрожках на большом сиденье. <…> Витрина дешевого магазина казалась мне Сезамовой сокровищницей, злотый – состоянием, а мои именины – всемирным праздником.

<…> Я мечтал о фуражке со звездочкой, о ремне с пряжкой, о боковом кармане, как у взрослых. <…>

Молился о том, чтобы умереть вместе с родителями.

Я был потрясен, когда увидел, как в зоологическом саду змей кормят голубями, и когда увидел восковые фигуры, изображающие пытки, в паноптикуме, – и когда сошел с ума один папин знакомый. Боже! Как это страшно! Наверное, это Бог так карает за грехи…{51}

В двенадцать лет, в 1890—1891 учебном году, Генрик стал гимназистом. Должно быть, он сдал экзамен на «отлично», ведь в Российской империи уже три года как действовал numerus clausus, принцип квоты. Из еврейских детей в гимназию отбирали только самых способных, которые потом учились лучше всех в классе. Впереди их ждало новое тяжелое испытание – вступительные экзамены в университет. Евреи не пользовались особой симпатией ни среди однокашников, ни среди преподавателей. Никто не любит зубрил и отличников. Сосредоточенные на одной цели – образовании, они не могли позволить себе беспечности, мальчишеских проделок. От христианских юношей, даже хорошо воспитанных, веяло неприязнью по отношению к еврейским соученикам. От еврейских – постоянным ожиданием удара, которое они прятали за надменностью или подобострастием. Все это не способствовало дружеским отношениям.

VII Государственная мужская гимназия на Праге располагалась в доходном доме, существующем по сей день. Ее тогдашний адрес – Брукова, 16, угол Наместниковской. Нынешний – Стефана Окшеи, угол Щераковского. Это была гимназия филологического профиля, с обязательными латынью, греческим, старославянским и необязательным польским. В ней училось около четырехсот мальчиков. Большую их часть составляли поляки – католики и евангелисты. Евреев было несколько десятков, русских совсем немного.

Обучение длилось восемь лет. Ученики должны были носить одинаковую форму: куртки из черной ткани и длинные брюки из того же материала. На куртке – кожаный ремень с металлической пряжкой. Темно-синяя фуражка с белым околышем. Над козырьком две серебристые металлические пальмовые веточки крест-накрест, а между ними – серебристые же русские буквы «П.Г.», «Прагская гимназия[15]». Директор гимназии, инспектор и все учителя носили форменные фраки или сюртуки, с золотыми пуговицами, на которых были выгравированы царские орлы. Преподаватель иудейской религии тоже носил фрак. Преподаватели католической и православной религий – духовные лица – ходили в сутанах.

Гимназические годы мальчика пришлись на период беспощадной русификаторской политики царя. Попечитель варшавского учебного округа Апухтин, посланный в Варшаву в 1879 году, заявил, что через двадцать пять лет его службы польские матери будут петь своим детям русские колыбельные. Он не особо преуспел, поскольку в Польше происходит так: чем сильнее репрессии, тем сильнее сопротивление. Однако во всей художественной и мемуарной литературе о тех временах запечатлена атмосфера постоянной угрозы, нависавшей над учеником даже вне школьных стен. Мало того, что занятия проходили на русском языке и заговорившему на перемене по-польски грозила «коза» (кутузка), – даже на улице таились шпионы, школьные инспекторы в штатском; они подслушивали разговоры учащихся, которых легко было распознать по гимназической форме. За такое правонарушение – наглость говорить на родном языке – могли даже исключить из школы. Но и дома ученик не мог чувствовать себя в безопасности, потому что школьный инспектор мог неожиданно прийти и устроить проверку: поиск запрещенных польских книг, в первую очередь стихов Мицкевича и Словацкого.

Прагская гимназия послужила прототипом школы из корчаковского рассказа «Роковая неделя». Показательно, что Корчак, повествуя о тех временах, не говорил о драмах, возникавших из-за русификаторского настроя школьных властей. Политическое насилие над учениками интересовало его меньше, чем общественный и психологический конфликт между взрослыми и детьми: деление на господ и рабов. С одной стороны – враждебная ребенку школьная система, бездушные учителя, которые только и ждут возможности унизить и запугать: «Лапы вам поотбиваю»; «Быдло»; «Осёл»; «Болван»; «Молчать»; «Попомнишь у меня!»{52} А также собственный дом, в котором не найти укрытия, поддержки, утешения, а в самые тяжкие минуты слышится только: «Ты плохой сын!»; «Пойдешь к портному в подмастерья. С тобой нельзя обращаться по-человечески»{53}. С другой стороны – бессилие, чувство вины, «дикий, знакомый лишь детям и сумасшедшим ужас»{54}.

Восемь лет, проведенных в гимназии, – это целая вечность. В школу поступил двенадцатилетний мальчик, выпускные экзамены сдавал двадцатилетний мужчина. Этот важный этап перехода Генрика Гольдшмита из отрочества в молодость отражен в двух зеркалах. В 1914 году Корчак опубликовал «Исповедь мотылька», частично основанную на его собственном ученическом дневнике. Повесть была задумана как исследование: читатель следит за взрослением мальчика, которого наблюдает психолог. Так появился бесценный для нас источник информации о том, как рос автор, как выкристаллизовывались его взгляды, как он искал собственное «я».

Пришлось бы ломать голову над тем, в какой степени «Исповедь мотылька» построена на автобиографических данных, если бы не «Дневник», написанный Корчаком в гетто. Мы находим там те же, что и в повести, факты, темы, размышления, тот же – но более поспешными, скупыми штрихами набросанный – портрет гимназиста. В «Дневнике» второе семилетие его жизни охарактеризовано так:

Четырнадцать лет. – Осматриваюсь. Наблюдаю. Вижу. – Мои глаза должны были открыться. Открылись. Первые мысли о реформах воспитания. – Читаю. Первые томления и смятения. – То путешествия и бурные приключения, то тихая семейная жизнь – дружба (любовь) со Стасем. Главная мечта из многих, из многих десятков других: он ксендз, я врач в том маленьком местечке{55}.

Ученик третьего класса гимназии, герой «Исповеди мотылька», записывает: «Наверное, каждые семь лет изменяется весь организм, образ мышления, вообще всё. Что принесут мне эти 14 лет? Ожидаю с нетерпением, исследую состояние моей души, чтобы убедиться воочию». И признается: «Опять видел Зосю. Я снова ее люблю»{56}.

Старый Доктор в своем «Дневнике» подтверждает:

С семи до четырнадцати лет я был постоянно влюблен в ту или иную девочку. Интересно, что я многих запомнил. – Две сестры с паркового катка, двоюродная сестра Стаха (дедушка – итальянец), та в трауре, Зося Калгорн, Анелька, Иренка из Наленчова. – Стефця, для которой я рвал цветы с клумбы около фонтана в Саксонском саду.– Вот маленькая канатоходка; я оплакивал ее тяжкую долю. Я любил неделю, месяц, порой два-три месяца. Одну я хотел бы видеть сестрой, другую – женой, сестрой жены{57}.

«Исповедь мотылька» начинается признанием в любви Зосе и рассказом о смерти «Самой Дорогой Бабушки». Бабушка Мила, которая верила в его звезду и кормила изюмом, умерла в 1892 году, когда мальчику было четырнадцать. Тогда уже было известно, что отец не выздоровеет, что его состояние может только ухудшиться. Магический четырнадцатый год, очевидно, и вправду был значительной вехой в жизни Корчака. Часто героем его произведения становился мальчик именно этого переломного возраста, когда из-за какого-то болезненно пережитого случая заканчивается детство, и нужно вступить в полный опасностей мир и найти в себе силы пойти против судьбы.

В «Дневнике» автор подводит итог духовных исканий четырнадцатилетнего гимназиста. «Интересный мир находился уже не вне меня. Теперь он во мне. – Я существую не для того, чтобы меня любили и восхищались, а чтобы самому действовать и любить. Не окружающие обязаны мне помогать, а я сам обязан заботиться о мире и человеке»{58}.

Что на самом деле происходило в доме Гольдшмитов во время долгой болезни отца? Из-за присущей той эпохе скрытности и чрезвычайной сдержанности Корчака в том, что касалось личных проблем, мы очень мало знаем обо всем этом деле. Чтобы спасти материальное положение семьи, мать проявила предприимчивость и в 1895 году поместила объявление в журнале «Израэлита»:

Сим уведомляю почтенных родителей и опекунов, что предоставляю пансион ученицам и ученикам еврейского исповедания, посещающим частные школы либо готовящихся к поступлению в гимназии и профессиональные училища. Репетиторство и заботливый уход гарантирую. Лешно, д. 18, кв. 10. Цецилия Гольдшмит.

Репетиторством занимался Генрик. Он также давал уроки на дому у учеников. Бегал вверх-вниз по этажам, из одного квартала в другой; у него не было времени на собственную учебу, оценки становились все ниже, Генрик старался как можно больше запомнить на уроке, поскольку в другое время дня ему не удавалось заглянуть в свои записи.

«Тяжкий и горький хлеб», – вздыхал он. И в то же время благодаря этой беготне перед ним открывались двери чужих жилищ, полных чужих проблем и забот. Бесценное поле для наблюдений. И снова всплывал тот же конфликт. С одной стороны родители – бедные, богатые, умные, глупые, терроризирующие своих чад, «они ведь должны добиться чего-то в жизни»; с другой стороны несчастные чада: славные, способные, ленивые, противные, глупые, сообразительные… и все – запуганные. Работодатели были ему совершенно несимпатичны. Дети вызывали сочувствие.

В «Исповеди мотылька» Корчак с нежной иронией описывает экзальтированного мальчика, который упорно ищет собственный путь:

14 ноября

Только лишь в последнее время проснулось во мне стремление к высшей идее, благие порывы. Мне 14 лет. Я стал человеком – знаю, думаю. Да, это так: cogito ergo sum.

1 января

И вновь мы стали на год ближе к могиле{59}.

Гимназист обеспокоен тем, что ему недостает выдержки. «Хочу научиться преодолевать свое “я”, пью чай без сахара, отучился грызть ногти и лгать». С фанатичным рвением читает: Крашевского, «Фауста» Гете, Виктора Гюго, Запольского, Сенкевича. Записывает темы для стихов: «О чем, дитя, ты плачешь? Смерть на больничном ложе. Немезида. Ностальгия». Посылает свои произведения в варшавские журналы. Получает ответ: «Опубликовано не будет». Комментирует отказ: «Ни слова ободрения. Изранить сердце поэта – для них это как мотылька раздавить». Хочет написать большое исследование под названием «Ребенок». «Панна Ванда обещала мне книгу “Реформаторы воспитания”, Спенсер, Песталоцци, Фребель и т.д. Когда-нибудь и моя фамилия окажется в этом списке». Волнуется, что не перейдет в следующий класс. Размышляет об экономике. «Капиталистический строй должен рухнуть, только не знаю, каким образом»{60}.

«Я люблю Польшу так сильно, что все готов ей отдать». Пару раз появляется характерный для того времени патриотический мотив – порывы, усилившиеся из-за русификаторской политики властей. В противовес бездумной царской системе образования молодежь создавала тайные кружки самообразования, изучала экономику, социологию, естественные науки, философию, а главное – польскую литературу, историю и географию. Моя бабка, тогда – ученица пансиона для девочек в своих воспоминаниях с гордостью пишет об опасной игре, которую вели с русскими властями учителя и пансионерки, об уроках «отечественных наук», проводившихся во время занятий по рукоделию, об условных сигналах, предупреждавших о неожиданной инспекции. Еврейские ученицы, будучи допущенными в эту конспиративную деятельность, чувствовали общность с польскими сверстницами, что стало важным фактором их интеграции.

На воображение и эмоции особенно действовала запрещенная цензурой поэзия романтизма. Благодаря бабушке, читавшей мне вслух выученные в молодости строфы польских поэтов, выдающихся и не очень, я по сей день храню в памяти произведения, которых уже никто не помнит. Несклонный к сентиментальности бабушкин брат Макс Горвиц часами декламировал строки певцов польского народа. Сначала на тайных литературных вечерах у себя дома, потом в царских тюрьмах. Слова «с вами жил я, и плакал, и мучился с вами»[16] из «Завещания» Словацкого в последний раз он повторял в отеле «Люкс» в Москве летом 1937 года, в бессонную ночь, ожидая неотвратимого визита НКВД.

Генрик Гольдшмит, по обычаю той эпохи, искал духовных заветов и у авторов не самого высокого полета. Спутницей всей его жизни стала прочитанная в гимназические годы поэма «Тиртей» забытого ныне Владислава Людовика Анчица. Герой, чьим именем названа вещь, хромой поэт, приезжает на помощь Спарте, которая сражается с мессенцами. Вооруженный одной только лютней, он с таким пылом призывает спартанцев к бою своей песней, что те под его предводительством атакуют врага. Победа достается им ценой смерти певца. Тиртеевский мотив неоднократно использовался в польской повстанческой литературе, утверждавшей, что долг творца заключается не только в творчестве, но и в активном участии в обороне отчизны. Корчак оставался трогательно верен своим юношеским увлечениям. В 1935 году, когда друзья из Палестины попросили его привести пример патриотического эпоса для еврейской молодежи, он посоветовал им пафосную поэму XIX века, «Тиртея», в переводе на иврит.

Ученика интересовала не только сфера возвышенного. С исключительной для того времени откровенностью, без всякого ханжества раскрывается в «Исповеди мотылька» тема сексуального взросления героя. Автор описывает его эротические томления и сны, физиологические признаки превращения в мужчину, одержимость женщинами, «греховные мысли», беспокойство о том, нормально ли проходит его развитие, стыдливые визиты к врачу. Врач успокаивает его. Велит пить настой ромашки. Избегать горчицы, никотина и мечтаний. Но мечты контролировать трудно. Его завораживает таинственное царство чувственных соблазнов и страсти, рожденной на тротуарах, где падшие девушки зарабатывают на хлеб, торгуя своим телом, а мужчины становятся рабами похоти. Его ужасают собственные желания и перепады настроения – от эйфории до отчаяния. Нет никого, кому он мог бы довериться. Не хватает того самого человека, долг которого – помочь сыну вступить в зрелость; возникает горькая мысль: «Отец с самых ранних лет ребенка должен быть поверенным всех его мыслей и мечтаний, а не отмахиваться от них шутками и презрением, не поручать ребенка нанятым слугам и учителям»{61}.

Тема болезни мецената Гольдшмита здесь не затронута. Та история была слишком личной, чтобы использовать ее в литературе. «Исповедь мотылька», хоть и основана на автобиографических сведениях, носит ярко выраженный дидактический характер; она дает молодым людям понять, что их душевные и физиологические бури – часть естественного процесса развития. Беспокойство вызывает лишь твердая уверенность мальчика в том, что вся сфера эротического – это низкие, животные, греховные порывы, которые ведут человека к падению, за что ему предстоит понести страшное наказание. Дихотомия «чистое чувство – грязный секс» характерна для поэтики той эпохи, однако педагог и психолог ради блага своих юных читателей мог бы и поспорить со взглядами школьника.

Здесь впервые возникает тайна отношения Корчака – не врача и педагога, а мужчины – к своим сексуальным потребностям. В «Исповеди мотылька» он много пишет о душевных переживаниях, но также и о чувственных муках. В его эротических снах появляются женщины. А также мальчики. Вот так сон для психоаналитика: «…рядом с нянькой стоит мальчик лет семи, и другой – лет девятнадцати, обнаженные. В открытую дверь видны какие-то женщины в блузках. Мне уже надо идти, но тот, девятнадцатилетний, зовет меня. Тогда нянька кладет руку мне на плечо и…»{62}

Наяву он еле сдерживается, чтобы не «обесчестить» служанку, привлекающую его сильнее всех, – Франю. Пытается дать определение своему чувству к Стаху.

Да, это любовь. Когда я держу его за руку – мне приятно, а он это знает и чувствует. Когда гуляем на перемене, я обнимаю его и мы болтаем – ни о чем. Это не дружба, а любовь, такая, которую можно испытывать только к девушкам. Сколько девичьего изящества в его фигуре, его кротком лице и движениях. У него порок сердца. Наш класс, и даже некоторые учителя (математик) называют его Анелькой. Видимо, любовь к людям своего пола встречается не только среди девушек{63}.

В разговорах с друзьями постоянно мелькает: кто уже, а кто еще нет, кто сам пошел к «этим», кого отцовский кучер надоумил. Один из юношей заразился. Восемьдесят процентов варшавских проституток больны. Страх перед венерическими заболеваниями превращался в навязчивую идею.

Биографы не распространяются о причинах психического расстройства мецената Гольдшмита. Но семнадцатилетний юноша должен был догадаться. Бедой многих мужчин того времени был сифилис – результат случайных связей. Медицине еще не были известны лекарства от этой напасти. Инфекция годами жила в теле, атаковала головной и спинной мозг, со временем поражала весь организм, приводила к постепенной физической и умственной деградации, вызывала приступы ярости и в конце концов – безумие. Ее панически боялись, как сейчас боятся СПИДа. И опасались, что болезнь передается по наследству.

Как должна была выглядеть будущая жизнь с таким бременем? Каким образом могла исполниться юношеская мечта «иметь прекрасную, любимую жену, хороших детей, после дня трудов отдыхать на лоне семьи»?{64} Но только ли страх перед роковой наследственностью, боязнь возможного несчастливого похождения заставили Корчака отказаться от всех личных притязаний? Или его тоже пугала природа собственных страстей? Он более или менее сознательно избегал тех областей жизни, где легко утратить власть над собой и «греховное» отсутствие самоконтроля может привести к катастрофе.

В современной психологической литературе часто появляется формулировка «предательство отца». Пишут, что, если мальчик в отрочестве был лишен отцовской поддержки и понимания, впоследствии у него начнутся эмоциональные проблемы, он будет неспособен установить близкие душевные контакты с людьми. Такой человек до конца жизни носит в себе неосознанную злость из-за того, что никто не послужил ему образцом мужественности, не помог ему вступить в зрелость. Из-за этой злости «переживший предательство» мальчик противопоставляет себя отцу, который подвел его. Выстраивает свою личность из качеств, диаметрально противоположных отцовским. Такая теория прекрасно подходит к психологическому портрету Корчака. И, как любая теория, скорее всего, не имеет ничего общего с этим индивидуальным случаем. Однако правда то, что сын, воспитывая свой характер, старался стать противоположностью отца. Вместо переменчивости – постоянство. Вместо гедонизма – аскеза. Вместо эгоизма – альтруизм.

В повести «Дитя салона», которая начала печататься с продолжением через восемь лет после смерти отца Корчака, изображен конформист, ханжа-обыватель, с которым сын – бунтарь и идеалист – не может найти общий язык:

Я разглядываю отца, как смотрят на человека, которого давно не видели или о котором слышали много противоречивого – и вот наконец он сам предстал перед глазами.

Вижу каждую мельчайшую деталь его облика: усталые глаза, шелковый галстук, слегка подкрашенные черным усы, морщины на лбу и безупречно чистый перед рубашки.

Я неосознанно ищу чего-то в этом облике и не могу найти; спрашиваю о чем-то, и мои вопросы остаются без ответа.

Почему вы – отец – почему ты мне такой чужой?{65}

В бурной полемике он выплеснул всю свою мальчишескую горечь, все разочарование – вероятно, очернив отца; когда смотришь на жизнь Юзефа Гольдшмита в ее целостности, тот выглядит трагической фигурой. Провинциал-грубешовец с такой энергией, с таким оптимизмом начал жизнь, которая должна была стать простой, а оказалась такой сложной. Он сделал карьеру, добился успеха в обществе, обеспечил себе и семье роскошное существование. А потом его упорядоченный мир превратился в хаос. Кем он был – виновником или жертвой? Вправду ли повседневная жизнь принесла ему комфорт или же она привела к внутреннему разладу?

В соответствии с духом времени он отошел от предписаний иудаизма, которые веками регулировали жизнь евреев. Утратил чувство безопасности, которое когда-то давал человеку традиционный семейный быт, родная среда. Он очутился в духовной пустоте, на границе двух миров. Одна дверь захлопнулась. Другая так и не открылась.

Мечты о дружном сосуществовании поляков и евреев на одной земле оказались пустыми грезами. Болеслав Прус, тоже грубешовец, доказывал: «Еврейство означает не столько происхождение и религию, сколько – дремучесть, гордыню, сепаратизм, лень и эксплуатацию».

Львовский публицист Зигмунт Фрилинг увещевал: «Еврей, который – как в Царстве, так и у нас – хочет быть на равных с прочими гражданами страны, должен быть безупречен, должен продумывать каждый свой шаг, чтобы ни малейший недостаток или провинность горстка юдофобов не списала на его племенные особенности; он должен избегать всего, что может напомнить о недостатках его единоверцев, – если хочет успешно пропагандировать идею ассимиляции»{66}.

Должно быть, с чувством, что на каждом шагу тебя поджидают критика, клевета, в лучшем случае насмешка, – было трудно жить. Осознание того, что он все время обязан контролировать себя, скрывать гнев, добиваться симпатии поляков, могло привести к тяжелой депрессии.

Но возможно, все это лишние домыслы. Возможно, меценат Гольдшмит вовсе не был легкоранимым человеком и лишь случайность привела к драме, что отразилась на жизни всей семьи и определила будущность сына.

Юзеф Гольдшмит умер в 1896 году. Что стало непосредственной причиной смерти? Не исключено, что самоубийство. Его похоронили на еврейском кладбище в Варшаве, на улице Генсей (ныне Окопова). На надгробном камне, пережившем войну, надпись на польском: «Б.П[17]. Юзеф Гольдшмит, присяжный поверенный, прожил 50 лет, ум. 26 апреля 1896. Мир душе его». Ниже подпись: «Возлюбленному мужу и отцу – жена и дети».

8 Итак, литератором я не буду, только врачом

А значит, я – сын сумасшедшего. А значит, несу бремя наследственности.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, июль 1942 года
Весной 1896 года редакция «Израэлиты» в рубрике «Траурные страницы» писала цветистым слогом, свойственным тогдашним некрологам:

Кончина оборвала путь человека достойного и почитаемого всеми, кто знал его; то был блаженной памяти Юзеф Гольдшмит, присяжный поверенный; <…> с его смертью мы утратили человека, который любил добро со всею силою своей благородной души. <…> Иудей, наделенный светлым разумом и прогрессивными стремлениями, он охотно участвовал в каждом предприятии по просвещению единоверцев и защите их от клеветнических обвинений. В шестидесятые годы, когда журнал наш начал выходить, он первым поспешил предложить редакции сотрудничество и долгое время снабжал «Израэлиту» своими статьями. <…> Увы, в самом расцвете лет и самоотверженного труда его поразила тяжкая болезнь, и, прожив несколько лет в страданиях, сей достойный человек окончил достойную жизнь свою. После себя он оставил вдову, дочь и сына, для которых был самым нежным и заботливым супругом и отцом.

Длинная процессия друзей, товарищей и знакомых с неподдельной скорбью проводила его останки на вечный покой, и вот над добрым человеком сомкнулась могила, омытая слезами осиротевшей семьи и друзей, которых блаженной памяти Юзеф Гольдшмит нажил за честную и добродетельную жизнь свою{67}.

Легкомыслие, а позже – болезнь мецената Гольдшмита втянули его в огромные долги. Очевидно, не нашлось близких и друзей, которые поспешили бы на помощь. Пришлось продавать квартиру, мебель, ценные вещи. Разошлись по чужим рукам знакомые с детства, казалось бы, вечные предметы: элегантная мебель, дорогие ковры, зеркала в резных рамах, серебряные ханукальные подсвечники, кубки для субботней трапезы, унаследованные от грубешовских Гольдшмитов, от калишевских Гембицких. Иллюстрированные издания Мицкевича и Словацкого, что покупал отец. Бабушкино бидермайеровское кресло, на котором она, бывало, сидела, слушая реформаторские проекты маленького внука. Возможно, именно из-за этого внезапного разорения семейного гнезда Корчак во взрослом возрасте был равнодушен к материальным ценностям, так и не нажил собственного угла, жил жизнью аскета?

С Лешно они переехали на улицу Новосенаторскую, 6, кв. 11, сейчас улица Мольера, дом возле Большого театра. В «Курьере варшавском» появились очередные объявления о приеме учеников. «С разрешения школьных властей Цецилия Гольдшмит принимает на пансион учеников (евреев) государственных и частных школ, гарантирует родительскую заботу и, по желанию ученика, – помощь в учебе». Оговорка о национальности гарантировала подопечным кошерную кухню, соблюдение законов субботы и других основных иудейских заповедей – поскольку в доме Гольдшмитов по-прежнему царил традиционный еврейский уклад, вопреки утверждениям, что Корчак рос в обстановке, ничем не отличавшейся от атмосферы польских семей.

Анне в 1896 году исполнился 21 год. Она давно уже была девушкой на выданье, но болезнь отца, должно быть, отодвинула вопрос замужества на задний план. Бесприданнице, еще и с самоубийством в семье, трудно было найти мужа. Она не сидела в ожидании, сложа руки. Скорее всего, Анна помогала матери в организации пансиона. Она хорошо знала иностранные языки, могла давать частные уроки. Сестра Генрика, о которой практически ничего не известно, кажется прозрачным, почти невидимым существом, будто из сна. Где и когда она познакомилась с таинственным человеком, за которого вышла замуж и с которым поехала в Париж? Как случилось, что в ее истории трагически повторилась судьба матери? Муж Анны, Жозеф Люи, страдал венерическим заболеванием – вероятно, как и Юзеф Гольдшмит. А в 1909 году он покончил с собой.

Восемнадцатилетнему Генрику оставались еще два года учебы в гимназии. Он знал, что должен найти деньги на обучение – около шестидесяти рублей в год – и помогать матери кормить семью. Стал давать больше частных уроков. Начал хуже учиться. Остался на второй год в том же классе.

Перемены в своей жизни он позже прокомментировал, коротко и без грусти, в книге «Правила жизни», вышедшей в 1929 году: «Когда я был маленьким, то был богатым, а потом уж стал бедным, так что мне знакомо и то и другое. Знаю, что можно и так, и так быть порядочным и добрым, что можно быть богатым и очень несчастным»{68}.

Как и герой «Исповеди мотылька», он писал экзальтированные поэмы, посылал в варшавские журналы; их, как правило, отвергали. Спустя годы в фельетоне «Мое последнее стихотворение» Корчак описал случай, из-за которого он не стал поэтом. Он добился аудиенции у самого Александра Свентоховского, отца польского позитивизма, публициста, писателя, главного редактора политического, общественного и литературного еженедельника «Правда».

Наконец-то я увижусь с литератором. Он скажет, есть ли у меня талант.

Пришел. Садится. Смерил меня проницательным взглядом – по крайней мере, так мне казалось. Сильно бьется сердце.

– Ну что, юноша, – стишки пописываешь?

Отвечаю кивком. Хотелось отпрянуть: во взгляде, в вопросе чувствую пренебрежение. Щеки пылают. Сердце будто стынет. Сказал бы «ты», а не «юноша». «Стишки» вместо «стихов». «Пописываешь» вместо «пишешь». Истинный литератор проник в мои мысли. Ласково улыбнулся, ободряюще сказал:

– Ну, смелей!

Я вынул ненужный листок – стихотворение знал наизусть, <…> оно было длинным и кончалось так:

Мечты, надежды

Хочу отринуть,

Не нужно новых

Попыток, троп.

Позвольте выйти,

Позвольте сгинуть,

Найти при жизни

Позвольте гроб.

Он грустно улыбнулся:

– Разумеется, позволим, раз тебе так хочется. <…>

Я перестал писать стихи. И благодарен за доброжелательную критику{69}.

Однако он не отказался от литературных амбиций. Учитель, заставший его врасплох на уроке – Генрик писал повесть под партой, – насмехался: «У Гольдшмита нет времени на учебу. Гольдшмит хочет писать в газетках по две копейки за стишок»{70}. Он был прав: через пять месяцев после смерти отца Гольдшмит дебютировал в печати. В известном юмористическом журнале «Кольце» был опубликован его фельетон под названием «Гордиев узел», подписанный псевдонимом «Ген.». Текст нельзя назвать особо смешным, и он не свидетельствует о большом таланте, но эта дебютная работа, если рассматривать ее в исторической перспективе, показывает, как рано зародились педагогические пристрастия автора. Он пылко критиковал тогдашнюю систему образования и задавал пафосные вопросы: «Неужели у домашнего очага всегда будут безраздельно властвовать мамки, няньки, фребелички, бонны, немки и француженки, гувернантки, репетиторы и гувернеры, учительницы и учителя? Неужели никогда их место не займут родители?»{71}

Видимо, он жил с чувством постоянной обиды на отца и мать. Почему? Потому что не получил от них достаточно тепла, что они не уделили ему достаточно времени, не утолили детскую потребность в близости?

Этот первый фельетон понравился редакторам и читателям. Генрика попросили написать еще. В следующей юмореске он вновь занялся вопросом отношения родителей к потомству, вступая в спор с некой дамой, которую пытался убедить, что «невозможно хорошо воспитывать детей, не просмотрев ни одной книги по педагогике»{72}. Она – мать – утверждала, что важнее всего родительский инстинкт, он – теоретик материнства – считал ее идиоткой. Читателям и в голову не приходило, что их ментору восемнадцать лет, что у него низкие оценки по алгебре и он боится, что не перейдет в следующий класс.

Генрик не ограничивался одними лишь педагогическими проблемами. Его интересовали и другие темы. Не так уж остроумны его насмешки над заботами девушек на выданье, над женской природой, супружескими размолвками, бесстыдством парочек, воркующих вечерами в Саксонском саду, неудобствами загородной местности. Видно, что он понятия не имел обо всем этом. И тем не менее, печатаясь все чаще, он формировал собственный стиль – лапидарный, самоироничный.

«Кольце. Юмористическо-сатирический иллюстрированный еженедельник» пользовался большой популярностью среди варшавян, хотя уровень этой развлекательной газеты порой снижался до предела. Как и всегда, облик еженедельника зависел от сменявших друг друга издателей. Если их интересовала главным образом прибыль – они искали себе нетребовательных читателей, поставляя им тривиальное чтиво. Если редактором становился человек более высоких стремлений, он приглашал к сотрудничеству таких авторов, как Болеслав Прус, Клеменс Юноша-Шанявский, Виктор Гомулицкий. Большую художественную и историческую ценность представляли иллюстрации, прежде всего работы Францишека Костшевского.

На тот момент, когда сотрудником журнала стал гимназист «Ген.», еженедельник переживал тяжелые времена, но идеологические тезисы, изложенные в обращении редакции, обнадеживали читателя:

Сатира и юмор, бичевание пороков и нелепостей, а также здоровый смех – вот наш девиз. Мы не видим ни аристократов, ни демократов, знать не знаем ни евреев, ни антисемитов, для нас существуют только люди, которые поступают разумно или глупо, честно или недостойно{73}.

Такая программа подходила гордому юноше. Показательно, что в молодости он не занимался еврейской проблематикой, так часто появлявшейся в прессе тех лет. И, в отличие от отца, он не печатался в еврейских журналах. Генрик считал себя представителем польской культуры, не ощущал связи со своими корнями и морального долга писать на еврейскую тему. Слог его становился все лучше. Деньги, которые платила редакция, значительно пополняли семейный бюджет, поэтому он много писал.

Его развитию особенно способствовал еженедельник «Чительня для вшистких», где он начал печататься на последнем году обучения; работа там позволяла ему развивать дидактические наклонности, несколько раздражающие в столь молодом человеке. Газета имела подзаголовок «Литературный еженедельник для польских семей» и предназначалась «для народа», то есть для читателей, ищущих легкого и познавательного чтения, элементарных сведений о мире, советов о том, как следует жить. Изданию был присущ католический уклон, но никого не смущало, что интеллектуальным и духовным развитием польских семей занимается еврейский гимназист, который рассказывает о Генрике Сенкевиче, Станиславе Монюшко, о выставках живописи, музыке, детской и юношеской гигиене, о самостоятельности, воображении, нужде, развлечениях, женских обязанностях.

Однако он хотел большего. В «Исповеди мотылька» посмеивался над героем, то есть над самим собой, школьником, пишущим драму под названием «Немезида» – историю сына, страдающего за грехи отца. Школьник представляет себе, как его пьеса получает первый приз на конкурсе, ее ставят в театре. Премьера, буря оваций, море цветов, молодой автор на сцене, родители плачут от радости в зрительном зале.

Настоящая история несуществующей драмы «Немезида» выглядела иначе. 9 января 1898 года Игнаций Падеревский, знаменитый пианист и композитор, на страницах журнала «Эхо музычне, театральне и артистичне» поместил объявление о двух конкурсах: один на музыкальное произведение, другой – на театральную пьесу, и назначил награду – две тысячи рублей. Сам он сделал успешную карьеру и, движимый чувством патриотического долга, хотел дать талантливым молодым людям, еще не достигшим тридцати пяти лет, стимул к творчеству. Работы нужно было послать в редакцию ежемесячника «Библиотека Варшавска», в конверте с девизом и псевдонимом автора.

Генрик, несмотря на скорые выпускные экзамены, взялся за работу. Со дня смерти отца прошло уже полтора года. Теперь у него появилась возможность выразить свои болезненные переживания. Писал он с удивительной легкостью, создав два произведения сразу. Одно из них, основанное на истории своей семьи, он назвал «Куда?». Написал девиз: «Все, что мог». Задумался над псевдонимом. На письменном столе лежала повесть Юзефа Игнация Крашевского «История Янаша Корчака и прекрасной дочери мечника». Подписался «Янаш Корчак». Вторую вещь назвал «Обычная история». Вложил рукописи в конверт и отправил.

В жизни тогдашней интеллигенции большую роль играла пресса. В 1896 году в Варшаве существовал шестьдесят один журнал самых разнообразных профилей. И хотя ни один из них не был посвящен исключительно литературе, но каждый выделял на своих страницах место для литераторов и культурных обозревателей. Критики упрекали большинство из них в поверхностности, в стремлении угодить примитивным вкусам читателя. Но было и несколько серьезных изданий, таких, как «Правда» Свентоховского или «Глос» – печатный орган прогрессивной интеллигенции, – которые пытались устанавливать нравственные вешки для общества.

Когда после смерти царя Александра III, «глупого и угрюмого, крайне консервативного сатрапа»{74}, в 1894 году бразды правления перешли к его сыну Николаю II, казалось, что новый владыка смягчит русификаторскую политику в Конгрессовом королевстве. И действительно, был снят с должности варшавский генерал-губернатор, ненавистный Иосиф Гурко. Уволили угнетателя польских детей, попечителя Варшавского учебного округа Александра Апухтина. Поляки поверили, что польский язык скоро вернется в школы и учреждения, что прекратится жестокая цензура.

Молодого царя Николая Александровича Романова, приехавшего в столицу в сентябре 1897 года, встречали триумфальные арки, толпы молодых людей, кричавших «виват», делегации от всех слоев населения. Он ехал в экипаже с женой, Александрой Федоровной, по городу, разукрашенному флагами и зеленью. Он салютовал. Она, в большой шляпе, улыбалась и кланялась направо и налево. За ними, во втором экипаже, ехали царские дочери. Ольга стояла на коленях у гофмейстерины и посылала воздушные поцелуи. Нянька показывала толпе маленькую Татьяну. Жители Варшавы в знак своей показной любви вручили царю миллион рублей, собранный в складчину. «В великом твоем самодержавии, во славе и мощи монархии весь польский народ видит лучезарное будущее»{75}, – говорил маркграф Зигмунт Велопольский, благодаря царя за счастье видеть его и за то, что он милостиво принял деньги.

Где-то в небесах уже был записан страшный конец, который двадцать два года спустя встретят царь, царица, Ольга, Татьяна, трое рожденных позже детей – Мария, Анастасия и маленький наследник трона, Алексей. А пока что этот визит ознаменовался двумя результатами – царь пообещал, что подаренные деньги пойдут на строительство политехнического университета и что он дает согласие на установку памятника Адаму Мицкевичу в Варшаве.

Реальность быстро развеяла иллюзии примиренцев, веривших, что преданностью или даже явным раболепием по отношению к царю можно добиться гражданских свобод. Власти по-прежнему держали курс на русификацию. По-прежнему был запрещен польский язык в школах и учреждениях. На Саксонской площади, в сердце Варшавы, началось строительство собора Святого Александра Невского – его византийскому куполу и огромной колокольне предстояло еще четверть века резать глаза варшавянам. По-прежнему свирепствовала цензура.

Гимназист Гольдшмит ожидал решения жюри, готовился к выпускным экзаменам, время от времени писал легкие фельетоны. Друзья были уверены, что он станет писателем. Поэтому они удивились, когда в 1898 году Генрик, сдав экзамены, решил изучать медицину. Призвание, унаследованное от дедушки Герша? Реакция на бессилие врачей перед болезнью отца? Повести и воспоминания о той эпохе описывают бедственное положение людей из творческих и научных кругов. Успех был непредсказуемым, гонорары – низкими, газеты то и дело разорялись и закрывались, издатели платили авторам гроши; не имея определенной доли везения, человек мог закончить свои дни в нищете, как и многие подававшие надежды адепты журналистики и литературы.

«Итак, литератором я не буду, только врачом. Литература – это слова, а медицина – дела»{76}, – писал в своем дневнике ученик, герой «Исповеди мотылька». В действительности Генрик не собирался бросать литературу ради медицины. Леон Ригер, будущий муж писательницы Зофии Налковской – школьный друг Генрика, тоже литератор, но так и не продвинувшийся далеко на этом поприще, – прямо спросил его, почему он выбрал эту, а не другую специальность. И записал ответ товарища – вероятно, сам несколько олитературив его: профессия врача не исключает литературной деятельности; наоборот, она обогащает интеллектуально, а писатель должен не только анализировать человеческую душу, но и лечить ее. Как Чехов, он ведь тоже был врачом.

Поступить в вуз было нелегко. Вот уже десять лет в средних и высших школах Привисленского края, как и в Российской империи в целом, действовал numerus clausus. Однако ему это удалось. И в академическом 1898/1899 году Генрик Гольдшмит стал студентом Варшавского Императорского университета. Ему было тогда двадцать лет.

9 В поисках цели

Вы не знаете, кто такой Налковский? Мир не знает о многих великих поляках.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Варшавский Императорский университет, основанный в 1870 году вместо Варшавской Главной школы (которую царские власти закрыли в ходе репрессий после январского восстания), пользовался неважной репутацией. Он был предназначен для того, чтобы русифицировать польскую интеллигенцию, и усердно выполнял свою миссию. Большую часть профессоров выписали из России, не заботясь об их квалификации – только о преданности властям. Поэтому уровень преподавания был низким, зато плата за обучение – высокой. Молодые люди из состоятельных семей предпочитали учиться за границей.

Когда Генрик Гольдшмит поступил в университет, медицинский факультет мало что мог предложить своим студентам. Там не было кафедры ларингологии, бактериологии, педиатрии, больше всего интересовавшей юношу. Вообще, в Варшаве тогда было мало врачей-педиатров – эта специальность занимала невеликое место в медицинской иерархии. Но образование за границей было юноше не по средствам. А может, он и вовсе не хотел уезжать, считая своим долгом заботиться о матери.

Время, проведенное в Варшавском университете, не прошло для Генрика даром. Правда, учился он шесть лет, а не пять – остался на первом курсе на второй год, – но учился прилежно. В 1942 году в гетто он вспоминал: «Моими наставниками в медицине были: профессор Пшевоский (анатомия и бактериология), Насонов(зоолог), Щербак (психиатрия)…»{77} Занимался общественной и политической деятельностью. В марте 1899 года участвовал в трехдневной студенческой забастовке, за что попал под арест. Очевидно, именно об этом случае идет речь в «Дневнике»: «Всегда там, где недалеко до шишек и синяков. Еще сопляком был, а уже первый бунт и стрельба. Были бессонные ночи и столько тюрьмы, сколько нужно юнцу, чтобы малость угомониться»{78}. Не исключено, что на второй год он остался из-за наказания.

Его литературные опыты получили признание. В марте 1899 года были объявлены результаты конкурса Падеревского на лучшее драматическое произведение. Первый приз – тысячу рублей – получил Люциан Ридель за басню «Заколдованный круг». Второй, пятьсот рублей, – Юзефат Новиньский за драму «Белая голубка». Третий – триста рублей – Ян Август Киселевский за «Карикатуры». Четвертый приз, двести рублей, достался Богдану Якса-Роникеру за пьесу «Погасшие». А похвальный отзыв, четвертый по счету, получила вещь под названием «Куда?». О Юзефате Новиньском сегодня уже никто не помнит, Богдан Якса-Роникер тоже не преуспел в литературе, а вот Риделя ставят по сей день, а Ян Август Киселевский прославился как один из интереснейших польских драматургов. Молодой медик, студент первого курса, оказался в неплохом соседстве.

Тогда и родился наконец литературный псевдоним Генрика Гольдшмита. В газетную статью, где было опубликовано решение жюри, вкралась опечатка. Похвальный отзыв получил «Януш Корчак», хотя сам он использовал этот псевдоним лишь почти год спустя в журнале «Вендровец». Пьеса не сохранилась. Ее сюжет мы знаем только по рецензии жюри:

…Драма в четырех актах, проработана толково и серьезно, проникнута глубоким переживанием нравственных проблем, связанных с телесной стороной жизни. Главным героем здесь является отец семейства, который с самого начала предстает перед нами как человек неуравновешенный, неврастеник, в его рассудке чудачества перемешиваются с ясным пониманием правды, даже касательно его собственного состояния. <…> Печальный ход событий заканчивается полным безумием отца…{79}

Члены жюри с некоторым удивлением констатировали, что автор использует средства, до того не применявшиеся на нашей сцене: «Молодые люди у него открыто разговаривают с девушками о самых щекотливых вопросах, <…> на сцене вновь появляется умышленно введенная автором молодая распутная девка, постоянно пребывающая в публичном доме»{80}. Они считали, что в целом пьеса, несмотря на все недостатки, предвещает драматургу успешную театральную будущность. Только советовали не подражать чужому примеру, а опираться на свой опыт. Они были уверены, что автор начитался Стриндберга и Ибсена. Откуда им было знать, что он описывает собственную историю?

Все биографы недооценивают важность этой никому не известной юношеской пьесы. Равно как и того факта, что еще в гимназии учитель, увидев, как Гольдшмит корябает что-то во время урока, высмеял его литературные амбиции. А ведь те ранние вещи были первыми проявлениями страха перед наследственным безумием. Только в гетто, в своем «Дневнике», Корчак отважился на откровенность и признался в своих отчаянных, самых потаенных, навязчивых страхах.

В семнадцать лет я начал даже писать повесть «Самоубийство». Герой возненавидел жизнь, боясь безумия.

Я панически боялся психиатрической больницы, в которую пару раз отправляли отца.

Значит, я – сын сумасшедшего. Значит, на мне бремя наследственности.

Вот уже несколько десятков лет, по сей день, эта мысль время от времени мучит меня.

Я слишком люблю свои безумства, поэтому меня ужасает мысль, что кто-нибудь попытается насильно лечить меня{81}.

Пьесу не напечатали, не поставили в театре, она не принесла денег и не отменила жизненных планов молодого автора. Лето 1899 года он провел в Швейцарии. Поехал туда с рюкзаком, картой и расписанием транспорта – по следам Иоганна Песталоцци, «отца народной школы», которым восхищался с юности. Этот швейцарский педагог и писатель, живший на стыке XVIII и XIX веков, учил, что лишь гармоничное сочетание интеллектуального, нравственного, практического и физического воспитания – залог правильного развития ребенка. Свою теорию он претворил в жизнь в центрах, которые сам основал. Корчак знакомился с его педагогическими методами, любовался швейцарскими школами, детскими больницами, открытыми для всех парками и зелеными зонами. Увиденное он описал потом в серии репортажей, изданных в газете «Чительня для вшистких».

Он искал жизненную программу, которая была бы глубже, чем просто забота о собственном существовании. Поучал читателей: «Что жизненная цель дарит счастье – об этом мы знаем, не раз слышали об этом, но слышать и видеть мало; такие истины нужно глубоко прочувствовать. Да, жизненная цель дарит счастье, а целью может быть труд ради других, никогда не ради себя; мысль о счастье других, никогда о личном счастье»{82}.

В молодости люди часто высказывают такие идеалистические тезисы. И редко остаются верны им.

Политически безнадежные, мрачные годы на переломе веков не давали особых поводов для оптимизма. Постепенно рассеивались все иллюзии насчет царской политики в отношении Царства Польского. Удобнее всего было махнуть рукой на дела, на ход которых невозможно было повлиять; заниматься устройством собственной жизни, будущим детей, не рисковать, не дразнить власти. Большая часть общественности избрала именно такую стратегию выживания.

Можно было повернуться спиной к реальности. Fin de sie`cle – пора декадентских настроений. Среди молодежи распространялся заразный невроз: смесь меланхолии и душевной пустоты. Ощущение бесцельности всех людских усилий породило тягу к смерти, что вызвало эпидемию самоубийств. Эпоха трезвого позитивизма вступила в фазу сумерек. Вышло из моды мнение, что искусство должно подавать людям примеры нравственности. Молодые варшавские модернисты уже не читали ни Сенкевича, ни Пруса, а только Шопенгауэра, Ибсена, Метерлинка, Ницше. В Кракове «печальный сатана» Станислав Пшибышевский возглашал: «Мы, поздно рожденные, перестали верить в правду» и топил отчаяние в алкоголе. Барышни в восторженном ужасе шептали друг другу на ухо «Эротические песни» Тетмайера. И они тоже уже не питали никаких иллюзий. Они знали, что любовь – не более чем временное помрачение рассудка. А жизнь состоит исключительно из страданий и разочарований.

Однако не все отказались от идеи вооруженной борьбы. Еще в 1887 году была создана подпольная организация Лига Польска. Ее целью было «подготовить и объединить все народные силы для получения Польшей независимости в границах, существовавших до раздела»{83}. Дочерней организацией Лиги был Союз молодежи, так называемый «Зет», объединивший студентов с трех аннексированных территорий, в том числе и тех, кто учился за рубежом. «Зет» не пренебрегал образовательной и общественной деятельностью, его участники считали, что пробуждение национального самосознания в массах – единственный эффективный способ завоевать независимость. В 1892 году возникла соцпартия, ППС (Польская социалистическая партия), которая благодаря харизме и упорству самого знаменитого своего представителя, Юзефа Пилсудского, через несколько десятилетий сыграет решающую роль в получении Польшей независимости. В 1893 году появилась СДКПиЛ – Социал-демократия Царства Польского и Литвы. Ее идейными лидерами были Роза Люксембург и Юлиан Мархлевский, утверждавшие, что не так важна независимость, как борьба за освобождение рабочего класса от капиталистического ига. В 1897-м образовалась Национально-демократическая партия, НД, которая целиком и полностью подчинялась своему руководителю Роману Дмовскому, враждебно относилась к национальным меньшинствам – евреям, немцам и украинцам – и планировала возродить Польшу в «национально-однородном» составе.

Существовала еще одна форма сопротивления. Ее избрали польские ученые, из-за своей национальности и политических убеждений изгнанные с университетских кафедр; им позволяли, самое большее – и то неохотно, – преподавать в захудалых гимназиях или в частных пансионах для девочек. Эти люди принадлежали к тому поколению, что росло в мрачной атмосфере послеповстанческих лет, в молодости они исповедовали позитивизм, идею «органического труда» и «труда у основ». Согласно этим положениям, они считали, что, раз невозможно изменить настоящее, следует вкладывать силы в будущее. С годами они отбросили все, от чего в варшавском позитивизме веяло примиренчеством и трусостью. Они внимательно следили за новыми течениями в науке, новыми идеологическими концепциями. Стали радикалами. Искали более смелых решений общественных проблем.

Эти ученые добровольно взяли на себя ответственность за умственное и нравственное развитие молодежи. Они не могли публично высказывать свои взгляды, цензура не позволяла свободно писать, поэтому с учениками они встречались тайно. Передавали им знания в надежде, что те будут мудро служить свободной Польше, если дождутся ее появления, – а помимо знаний, втолковывали им два главных моральных императива: уважать достоинство каждого человека и быть солидарным со всеми, с кем обошлись несправедливо. Благодаря им в Польше выросло новое поколение независимо мыслящих, деятельных, творческих людей. Об этом повествует бесценная для понимания того времени книга Богдана Цивинского «Генеалогия непокорных».

Именно этих «мудрецов эпохи» выбрал себе в духовные наставники студент-медик Генрик Гольдшмит. Именно они сформировали его мировоззрение.

На втором или, может, на третьем курсе он стал посещать лекции Летучего университета – героической легенды тех лет. Это учреждение, лишенное каких бы то ни было учрежденческих черт, предназначалось вообще-то для девушек, которые, окончив пансион, хотели учиться дальше, но не имели возможности поступить в высшее учебное заведение. В конце восьмидесятых годов XIX века молодая учительница Ядвига Щавинская, будущая жена педагога Яна Владислава Давида, занялась организацией проекта, прежде носившего спонтанный характер: разрозненные кружки самообразования она превращала в самые настоящие – только тайные – учебные курсы. К концу девяностых, когда на курсы попал Корчак, это уже был прекрасно налаженный образовательный механизм с разнообразной программой.

Летучий университет предлагал учащимся четыре факультета: обществоведческий, филолого-исторический, педагогический, факультет математических и естественных наук. Лекции дополнялись практическими занятиями в частных школах. Уровень преподавания был так высок, что на лекции стали записываться и студенты, желавшие расширить скромный объем знаний, получаемых в государственном вузе.

Большинство преподавателей придерживалось откровенно радикальных взглядов. Людвик Кшивицкий – экономист, социолог, антрополог – учился в Швейцарии и Париже, был приверженцем марксизма, поскольку во времена его молодости марксизм казался решением всех общественных проблем и вызывал экстаз, подобно религии. В своих воспоминаниях Кшивицкий писал: «Были такие, кто, впервые взяв в руки “Капитал”, взволнованно целовали книгу в знак приветствия»{84}. Адам Марбург, получив образование в Петербурге и Лейпциге, поселился в Варшаве. Его считали самым выдающимся польским философом на территории российской аннексии. Он занимался философией, психологией, много писал и печатался. Ян Владислав Давид – натуралист, психолог, педагог, публицист – занимал пост главного редактора газеты «Глос», печатного органа радикально настроенной интеллигенции. Игнаций Радлинский – религиовед, отец будущей писательницы Хелены Богушевской – окончил факультет классической филологии в Киеве, преподавал историю религии. Вацлав Налковский – географ, автор научных, обществоведческих и культурологических статей, отец будущей писательницы Зофии Налковской – оказал на Корчака наибольшее влияние: он яростно критиковал пассивную позицию по отношению к миру и требовал от людей неустанного нравственного развития.

Это лишь несколько имен из многих. Ученые вели занятия в частных квартирах, каждый раз в новом месте. Даты и адреса лекций сообщались на ухо, под строжайшим секретом, чтобы на след не напала царская полиция. Парадоксальным образом собрания, на которых при каждом удобном случае клеймили бездушных капиталистов, зачастую проходили в квартирах капиталистов. Например, на улице Монюшки, 8, в «большом, богатом салоне» известного банкира, интеллигента, вольнодумца, политического деятеля Бернарда Лауэра и его жены Регины. Их четверо детей – Марылька, Анелька, Казь и Генрысь – уже тогда рьяно включились в социалистическую деятельность.

Лекции проходили и на Крохмальной, 6, в доме, на первом этаже которого располагалась табачная фабрика, а на втором жил ее владелец Теодор Брун с женой Целиной и пятерыми детьми. Четверо из них впоследствии стали идейными коммунистами и дорого заплатили за это. В столовой проводились собрания нелегального Союза социалистической молодежи. Там же печаталась газета «Рух». Ее редакторы, гимназисты Стах Бобинский, Славек Гроссер и Костек Бродский, отвечали за подбор материала. Самыми частыми словами на страницах журнала были «революция», «социализм», «пролетариат». Набирали текст при помощи резиновых литер, которые щипчиками укладывали в специальную наборную кассу, вечно теряя очень важные буковки «и» и «ц».

Хелена Бобинская, а тогда Хеленка Брун, вспоминала:

Нашей лучшей наборщице, Марыльке Лауэр, было пятнадцать лет, у нее были прекрасные сияющие глаза и длинные косы, лежавшие поверх школьной формы. Мы набирали «Рух» каким-то очень примитивным способом, кажется, с помощью простого валика. Как-то вечером, видно, привлеченный шумом типографии, к нам вошел отец.

– Вижу, вы все хотите в кутузку угодить, – добродушно сказал он. Окинул быстрым взглядом наш печатный станок. – Такая работа никуда не годится. Я вам сейчас сделаю как следует{85}.

И действительно, он придумал гораздо более удобный способ печатать, благодаря чему журнал, призывавший рабочих бороться с фабрикантами-эксплуататорами, мог теперь быстрее попадать к работникам его фабрики.

У Лауэров, у Брунов Генрик Гольдшмит мог повстречаться с моей будущей бабушкой, Яниной Горвиц. Прилежная ученица Марбурга и Давида, она была образованной, красивой девушкой, и притом большой щеголихой. Облако пушистых волос, собранных в узел на затылке, белая кружевная блузка с жабо, бархатная юбка со шлейфом. Ее сразу замечали молодые люди. Но все подступы к ней охранял мой будущий дед – Якуб Морткович. Хотя он окончил Торговую академию в Генте и уже работал в варшавском Банкирском доме Ипполита Вавельберга, но ходил на лекции Летучего университета, поскольку всегда был открыт новым знаниям, и к тому же ему нравилась панна Янина. Тогда, на заре двадцатого столетия, познакомились будущие супруги Мортковичи, которым еще и не снилось собственное издательство, – и тогда же они подружились со студентом-медиком, которому еще и не снилось, что он станет их автором.

В рамках педагогической практики студент некоторое время посещал лекции в тайном пансионе для девочек, основанном знаменитой просветительницей и общественным деятелем Стефанией Семполовской в ее квартире на Свентокшиской, 17. Панна Стефания – «красавица, будто сошедшая со старинного портрета, в черном платье до пола, с королевской осанкой и темными полукружьями бровей на белом лбу», – была одной из самых таинственных и значительных фигур эпохи. После загадочного самоубийства любимого человека она так никогда и не вышла замуж и до конца жизни носила старомодное траурное платье со шлейфом. Но эта трагедия не лишила ее пыла, с которым она бросалась на защиту любого, на ее взгляд, стоящего дела. Она вызывала не только почтение, но и любовь. Никто и никогда не отваживался ей перечить.

Юноша также дежурил в известных бесплатных читальнях Варшавского благотворительного общества. Там трудилась молодежь из кругов прогрессивной интеллигенции, привлекая самых бедных варшавян – поляков и евреев – к чтению хороших книг. Корчака тех лет запомнила Хеленка Брун.

Зимой 1902 года, по субботам и воскресеньям, я выдавала книги в бесплатной библиотеке на улице Цеплой. Вместе со мной книги выдавал студент-медик Генрик Гольдшмит, блондин с рыжеватой бородкой, славной улыбкой и мудрыми сапфировыми глазами. Субботними вечерами читальня буквально ломилась от шумной толпы подростков.

Генрик Гольдшмит, не повышая голоса, дивным образом властвовал над этой стихией. Казалось, он давно знаком с каждым из мальчиков и все о нем знает. Его диалоги с варшавскими гаврошами были гениальны, повторить их невозможно. Мне тогда не приходило в голову записывать их. Я сама подпала под чары этого необычного педагога.

В субботу после обеда Генрик Гольдшмит обыкновенно собирал детвору из нескольких дворов в своей комнате на Хлодной (комната была на первом этаже) и устраивал «игры». Я приходила помогать ему в этих играх{86}.

В «Правилах жизни» Корчак тоже вспоминает этот период:

Мы выдавали книги в субботу вечером и в воскресенье после полудня.

Но читатели собирались задолго до открытия читальни – в передней, на лестнице и на улице. <…>

Они стояли так в летнюю жару и в зимнюю стужу. Им было не лень, и они никогда не скучали: один заказывал книги у другого{87}.

В этих бесплатных читальнях работала и панна Янина Горвиц – пишу об этом с гордостью, дабы подчеркнуть, что моя семья и Корчак с юных лет шли одними и теми же дорогами, жили одним и тем же убеждением: никто не свободен от ответственности за происходящее вокруг, а жизнь имеет смысл лишь тогда, когда становится активной и творческой.

Но не только гуманитарии собирали вокруг себя учеников, передавая им знания, которых не мог дать русифицированный университет. Нельзя не вспомнить о варшавских врачах, внесших огромный вклад в развитие медицины и образования. Специалисты высокого класса, выпускники великолепной Варшавской главной школы или европейских университетов, бескорыстно делились умениями с младшими коллегами. Они создавали клинические отделы в больницах, где работали, чтобы студенты могли проходить практику под их руководством. Организовывали исследовательские семинары, научные кружки.

Бывает так, что, когда человек отчаянно ищет цель, на его пути появляется посланник судьбы, который меняет ход событий. Кем-то подобным в жизни Корчака стал не раз упоминавшийся здесь доктор Юлиан Крамштик. Сын Исаака Крамштика, известного казначея времен январского восстания, он окончил медицинский факультет Варшавского университета, был замечательным педиатром, не только практикующим врачом, но и ученым. Однако, будучи евреем, он не мог получить ученую степень. Поэтому не стал профессором. Крамштик работал в детской больнице Берсонов и Бауманов – сначала участковым врачом, затем ординатором – и вел курсы дополнительного образования для студентов-медиков, на которые попал Генрик Гольдшмит. Они подружились, несмотря на разницу в возрасте. Впоследствии эта дружба повлияет на дальнейший ход нашей истории.

10 Такой скучной книги, как моя жизнь, я еще не встречал

Водку я пил, конечно, не раз ставил на карту жизнь, не мятую бумажку. Только на девушек у меня не было времени…

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Начинался двадцатый век, который – как пророчил Болеслав Прус в «Недельной хронике»[18] – должен был принести одни лишь перемены к лучшему. Общественный прогресс. Развитие промышленности. Благоденствие. Расцвет искусства. Всеобщее довольство жизнью.

В 1900 году Генрику Гольдшмиту было двадцать два года; по заказу главного редактора «Кольце» он вместе с друзьями-журналистами писал криминальную повесть с продолжением – «Лакей (Из дневников подлеца)», по образцу зарубежных изданий. Они, наверно, от души веселились, выдумывая нелепые похождения актрисок и зажиточных вдовушек, попавшихся в сети коварного лакея. Каждую главу писал другой автор, под псевдонимом – было бы трудно подписывать эту околесицу собственным именем. Но шеф был доволен и сделал молодым людям заманчивое предложение: по очереди печатать у него сатирические фельетоны на всю страницу.

«Я – человек, невероятно заинтересованный вопросами воспитания»{88}, – объявил студент второго курса медицинского факультета в фельетоне, подписанном «Ген.Рик», приступая в 1901 году к новой форме сотрудничества с «Кольце». В этой вещи он описал свой разговор с изумленным редактором, которому предложил переделать юмористический еженедельник в педагогический журнал. Добился он только разрешения время от времени, в промежутке между текстом об искусственном кормлении осиротевших котят и отзывом о новой пантомиме в цирке Чинизелли, писать что-то на интересующую его тему. При условии, что рассмешит читателей. Так между двумя шуточками ему удавалось вплести идеи о безрассудной, деморализующей любви родителей к чадам или о бессмысленных требованиях школы, пичкающей учеников ненужной информацией.

В том же 1901 году «Чительня для вшистких» начала печатать с продолжением повесть «Дети улицы», подписанную уже не «Ген.Рик», а «Януш Корчак». Начало повести наводит читателя на мысли об извращениях. Таинственный незнакомец в пенсне с темными стеклами за три тысячи рублей покупает у пьяницы из варшавских трущоб двух маленьких оборвышей – мальчика и девочку. Отвозит детей в уединенный дворец, но там, вопреки ожиданиям, действие развивается вовсе не в духе повести маркиза де Сада. Антка и Маньку ждут чистая одежда, сытная пища, умелый уход, обучение и моральная поддержка, одним словом – шанс на физическое и духовное возрождение. Незнакомец, некогда распутный граф Заруцкий, хочет таким образом искупить грехи молодости.

Можно смеяться над наивностью фабулы. Но удивляет психологическая точность, с которой автор рисует образы пролетарских детей, показывает их отношение к жизни, особенности характера, бесстыдный цинизм, наивные мечты. Чувствуется, что он хорошо знаком с этой средой. И возникает подозрение: почему молодой человек из интеллигентной семьи столько времени проводит с варшавскими уличными мальчишками, а не с ровесниками? Откуда этот неотвязный интерес к детям, живущий в нем с гимназических лет? Я не вправе бесцеремонно копаться в чужом подсознании, охотиться за скрытыми травмами и комплексами, ставить стереотипные диагнозы. «Разлаженные отношения с родителями», «психологическая незрелость», «боязнь противоположного пола», «неудачи в половой жизни» – разве только из-за этого становятся педагогами? Может, достаточно ответа Корчака: «Я воспитатель просто потому, что всегда лучше всего чувствовал себя среди детей»{89}.

Он отнюдь не был ангелоподобным юношей. Его влекла темная сторона жизни: вылазки в места обитания варшавского люмпен-пролетариата, где среди изгоев и «продажных женщин» можно было ощутить дрожь декадентского восторга. Его спутником был Людвик Станислав Лицинский, парень старше его на пару лет, «цыган», бунтарь, ненавистник мещанского уклада, писатель, сегодня почти никому не известный, создатель ужасающих картин жизни на самом дне общества. В рассказе «Странные дела» из цикла «Галлюцинации» он писал о совместных ночных прогулках с Генриком: «Мы вместе посещали лупанарии и кабаки, вместе шлялись по песчаным берегам Вислы, праздновали именины проституток, напивались отвратительной вонючей водкой с головорезами…»{90}

В этих эскападах принимала участие Зофия Налковская-Ригер, недавно вышедшая замуж, дочь духовного наставника Корчака – Вацлава Налковского. Она описывала Корчака в письме к подруге: «Затем приехал Лицинский, и началась самая интересная пора. С Корчаком, Первоцкой и художником – мы ночи напролет шлялись по всяким притонам. Я целовалась с содержанкой хозяина прачечной, где стаканами пила самую дешевую водку. При этом, для контраста – изысканные вечера у Лицинского в гостинице, где я была единственной женщиной – и где достигла зенита славы – и излишеств»{91}.

В рассказе Лицинского «Странные дела» спутник ночных эскапад писателя фигурирует под именем Януш. Что в этом портрете правда, а что – младопольская экзальтация? Сохранилось так мало личных записок о Корчаке, что каждая уцелевшая кроха воспоминаний будит воображение. Лицинский утверждал, что Януш не мог вынести упорядоченной, регламентированной десятками обязанностей жизни, «задыхался в опрятной, отполированной матерью комнатке», стыдился своей интеллигентности, ограждавшей его от неизлечимо больного мира нищеты и преступности.

Они бродили по улочкам и переулкам, которые сейчас стали частью живописной туристической Варшавы, а в то время туда страшно было заходить. Старе Място, Канония, Рыцерская, Мостовая, Бугай, Фурманская, Каменне Сходки, кварталы над Вислой – то было королевство малолетних и пожилых проституток, матерей, торгующих детьми, альфонсов, бандитов, нищих, пьяниц, воров. Более или менее правдоподобно Лицинский описывал кровавую свару: одно из самых жутких варшавских побоищ, когда Януш, покорный и кроткий, как Христос, предотвратил преступление, помирив двух головорезов, что сцепились не на жизнь, а на смерть.

Моя мать в своей биографии Корчака упрекала Лицинского в том, что он пагубно влиял на друга. Она считала, что Лицинский толкнул порядочного юношу на дурной путь, увел его из уютного материнского дома, полного тепла и любви, чтобы вместе ходить по притонам и пить с уголовниками. И что для впечатлительного, нервного, депрессивного Генрика это могло закончиться катастрофой. Ее страхи были преувеличены. Трактиры, пьянство, невоздержанность, внезапные сближения с людьми подозрительного вида порой становятся важным этапом в жизни молодого человека. И одному, и второму ночные вылазки и опасные приключения послужили материалом для творчества. Подобное двухголосие редко встречается в литературе. Они ходили по одним и тем же дорогам, переживали одни события, описывали одни и те же факты и тех же людей. Однако их произведения отличаются по манере повествования, отношению к действительности; диаметрально противоположны фигуры рассказчиков, их взгляды на жизнь.

Лицинский – выходец из провинции, революционер по натуре, ненавидевший капиталистическое общество, людей, свою семью, а прежде всего – самого себя, был болен неизлечимым в то время туберкулезом, от которого и умер, едва достигнув тридцати четырех лет. Болезнь, злоупотребление алкоголем, саморазрушительный образ жизни, не поддающейся никакому распорядку, нищета, комплексы – все это укладывалось в хорошо известный образ «проклятого поэта», одержимого видениями смерти. Он стал легендой еще при жизни, поскольку вписывался в мрачную атмосферу эпохи. «Новый сеятель бури», как назвал его Вацлав Налковский, завораживал варшавскую левую интеллигенцию своим отчаянным бунтом против несправедливости. Сейчас «Галлюцинации» и «Из дневника бродяги» дразнят читателя младопольской стилистикой и самомнением автора, который велит читателям поражаться страданиям творца, видящего страдания мира. Корчак, тоже чуткий к людским несчастьям, важнейшим в своей жизни считал действие. Литературу он рассматривал как общественную миссию, а не как средство самовыражения.

Со временем его уровень как писателя становился все выше. Несомненным «повышением квалификации» было начавшееся в 1904 году сотрудничество с газетой «Глос». Там публиковались писатели, которых можно назвать совестью тогдашней Польши: Станислав Бжозовский, Стефан Жеромский, Людвик Кшивицкий, Вацлав Налковский. Вот как Ян Владислав Давид сформулировал идеологическую программу редколлегии: «…одна из главных задач, что мы поставили перед собой, – работа над нравственной культурой общества». В понятие нравственной культуры входили такие ценности, как стремление к истине и справедливости, альтруизм, деятельность ради общего блага, неустанное духовное и моральное развитие.

Все это звучит декларативно, но газета и вправду отличалась неподдельным интеллектуальным рвением и чувством долга перед читателями, в которых она пробуждала ответственность за настоящее и будущее. Это уже не «Чительня для вшистких», которая довольствовалась примитивным дидактизмом под католическим соусом. Фельетоны Генрика Гольдшмита, подписанные «г.», печатались в постоянной рубрике «На трибуне» и требовали от автора большей глубины мысли, точности суждений, более рафинированного слога. Ему не раз и не два доводилось выслушивать критические замечания своих опытных товарищей-литераторов, соглашаться с сокращениями, стилистическими правками, советами, порой вполне бесцеремонными, – то есть получать бесценные уроки публицистического ремесла.

Повесть «Дитя салона», которую «Глос» печатал с продолжением в 1904—1905 годах, была куда более зрелой в плане замысла и несравненно лучше в литературном отношении, чем все написанное Генриком до того. Она наделала много шуму и «произвела» его в писатели. Повесть была написана в форме дневника и, без сомнения, основывалась на личных заметках автора. Генрик предполагал, что она будет отражать действительность и нести недвусмысленный идейный посыл. Но обостренная наблюдательность, идеальный слух, чуткость к языку и выработанный благодаря журналистике лапидарный слог привели к тому, что Корчак – как Гомбрович или Бялошевский – из банальностей, разговорных словечек, сгустков языка создал трагикомическую метареальность, не столько автобиографическую, сколько художественную.

Повесть начинается с того, что двадцатитрехлетний рассказчик, студент-медик, возвращается домой. Годом раньше он прервал обучение и поехал за границу. Вернувшись, осознал, что больше ни минуты не выдержит в «семейной теплице», что он должен бежать оттуда, искать собственный путь. С едкой иронией описано семейное гнездо бунтаря. Отец, скорее дрессировщик, чем воспитатель, не пытается понять сыновний бунт и разглагольствует о паразитизме, лени, пренебрежении «самыми святыми обязанностями». Мать, как и все матери, пытается пробудить в юноше чувство вины: мы всё ради тебя… Муж сестры пугает: мол, станешь изгоем общества. Орда идиотов-приятелей твердит избитые фразы.

Разумеется, у семьи Гольдшмит был совершенно другой интеллектуальный уровень, другие знакомые, привычки, разговоры и проблемы. Самого отца уже давно не было в живых. Генрик взял на себя долю ответственности за семью, он не мог позволить себе прогулов и барских выходок. Но видно, что ему были знакомы секреты лицемерных семейств. И он понимал, почему оттуда сбегают люди, ищущие смысл жизни. Расставание с семейным гнездом – неизбежный этап взросления, и зачастую он проходит бурно. В ту эпоху уход из дома носил идеологическую окраску, он означал, что человек яростно осуждает взгляды и образ жизни родных.

Обстановка в семье вовсе не обязательно была нездоровой, родители зачастую бывали славными, доброжелательными людьми, хотели обеспечить детям удачный жизненный старт. Но хватало одного того, что у «стариков» водились деньги, из-за этого возникал конфликт: молодые бунтари уже знали из социалистических лекций, что эти деньги приходят путем эксплуатации, что они – результат алчности, жестокости, бесчестности.

На ночном столике Хеленки Брун лежал «Капитал» Маркса, толстый том с потертой обложкой. «Мы, молодые, чувствовали в себе призвание смести с лица земли те условия, в которых человек становится “угнетенным существом”, притесняемым, презираемым. “Философы лишь различным образом объясняли мир; но дело заключается в том, чтобы изменить его”. Нам это было ослепительно ясно»{92}, – вспоминала она впоследствии. Поэтому дети фабриканта Теодора Бруна, банкира Бернарда Лауэра, Юлии Горвиц – моей прабабки – и многих других капиталистов или просто состоятельных еврейских и польских семейств вступали в Союз социалистической молодежи, устраивали школьные забастовки, издавали подпольные газеты, участвовали в демонстрациях, записывались в Польскую социалистическую партию или в Социал-демократию Царства Польского и Литвы, втягивались в партийную деятельность. Их сажали в Павяк или в знаменитый Десятый павильон Цитадели. Ссылали в Сибирь, откуда они сбегали, чтобы продолжать революционную деятельность. Так обстояли дела при царизме.

А потом стало гораздо хуже. Хеленка Брун вышла замуж за Станислава Бобинского, выдающегося деятеля СДКПиЛ. Арестованный в 1915-м и сосланный в Россию, после большевистской революции он стал активным, высокопоставленным коммунистическим деятелем. Она еще успела издать у Мортковичей милую, жизнерадостную книжку для детей «О счастливом мальчике», а потом поехала за мужем в Советский Союз. Во время сталинских чисток в 1937 году Бобинского убили в какой-то из московских тюрем, на Лубянке или в Лефортово. После восьми лет лагеря Хеленка вернулась в Польшу, где написала еще одну жизнерадостную книгу. Называлась она «Сосо» и повествовала о детстве Сталина. В столовой Союза писателей на Краковском Пшедмесьце, где обедала румяная, седовласая, элегантная Хелена Бобинская, говорили: «Если б не Сосо, ходить бы ей босой».

Белокурый, очаровательный, подающий большие надежды математик Генрик Лауэр, член ЦК Коммунистической партии Польши, тоже поехал в Советский Союз, и в 1937-м его арестовали вместе с группой польских коммунистов по обвинению в антисоветском заговоре. После страшных допросов он сошел с ума. Ходил кругами по дворику военной тюрьмы в Лефортово и повторял по-русски: «Я не виноват». В конце концов его расстреляли. Как и брата моей бабушки, Максимилиана Горвиц-Валецкого.

В студенческой комнате моего будущего деда на стене висело изображение Маркса, вырезанное из какого-то немецкого иллюстрированного журнала. Дед был одним из так называемых «сочувствующих» польской соцпартии – платил взносы и оказывал партии некоторые услуги: например, хранил в чемодане под кроватью «промокашки», то есть запрещенные манифесты и газеты, за которыми потом приходили его друзья-партийцы. Один раз его даже арестовали и полгода продержали в Павяке. А рядом с портретом Маркса висела фотография знаменитой актрисы Элеоноры Дузе – неслучайно конспиративное прозвище деда было «Декадент». К счастью, искусство интересовало его куда больше политики. Вместо того чтобы заниматься подпольной борьбой, как его друг Макс Горвиц, он в 1903 году купил за пятнадцать тысяч рублей долю в книжном магазине Габриэля Центнершвера на улице Маршалковской, 143.

Единственный сын пана Габриэля, Мечислав, к огорчению отца, не хотел быть книготорговцем. Его интересовали химия и физика. Он окончил Лейпцигский университет. Стал известным специалистом в своей области, преподавал неорганическую химию в Риге, Москве, Варшаве. Пятнадцать тысяч рублей, принесшие ему свободу, а Мортковичу счастье, – приданое панны Янины Горвиц, на которой дедушка женился за два года до того. Так было положено начало известному издательству.

Разные пути выбирали люди из одной и той же среды. На ночном столике Генрика Гольдшмита, рядом с трудами по педагогике и медицине, тоже лежал «Капитал». Генрик попал в «социализирующую» среду варшавской радикально настроенной интеллигенции и, как и они, счел своей задачей общественную критику. В повести «Дитя салона» он изобразил действительность, которую знал из собственного опыта. Знал, как живут студенты, голодающие на «пятаке» – столько раз мелькавшем в литературе пятом этаже варшавских домов. Ему были знакомы тесные квартирки бедняков, где репетитор за скудную плату готовил тупых детей к экзамену в гимназии, поскольку «наука открывает мир». А также кабаки на окраине, где рекой текут дешевая водка и рассказы о житейских невзгодах. Наверное, ему и самому случалось вести эти разговоры в сырых, грязных притонах среди кабацких приятелей, их семей и спящих вповалку на полу случайных жильцов.

В одной из таких нор на Сольце, распивая с хозяевами подвала очередную бутылку «монопольки»[19], наш рассказчик решил, что поселится в лачуге вместе с чужими детьми и будет за ночлег и пять рублей в месяц учить местных ребятишек читать и писать. А потом, протрезвев, он подтвердил свое предложение.

«Дитя салона» проникнуто таким реализмом, таким знанием мельчайших деталей быта варшавских пролетариев, будто автор и впрямь месяцами жил под одной крышей с семьей рабочих Вильчков и извозчиков Грошиков, в духоте, среди насекомых, плача младенцев, чахоточного кашля родителей. Видел, как борются за выживание взрослые, непосильным трудом зарабатывающие гроши. Как жаждут хоть крохи внимания самые младшие, которых кормят сухим хлебом и руганью, бьют, с детских лет гонят на работу – и которые болеют и умирают без врачебной помощи.

Игорь Неверли предполагает, что там, на Сольце, родилась единственная в жизни Генрика любовь – к семнадцатилетней Викте, дочери Вильчков, работавшей на швейном складе; автор с нежностью описывает ее в повести. Любовь, взаимная, но лишенная всяких перспектив, трагически кончилась из-за последствий романа – ребенка; нежеланного, нерожденного, а может – рожденного и брошенного. Только один раз, в гетто, в «Дневнике», Корчак открыто написал о своем сексуальном опыте. С несвойственной ему грубостью пояснил, что у него не было времени на девушек, потому что те «шельмы ненасытные и до ночей лакомые, да еще и детей рожают. Паскудное дело. Один раз и со мной случилось. На всю жизнь отбило вкус. С меня хватило. И угроз, и слез»{93}.

Кто угрожал? Кто плакал? Неизвестно. Может, то была не любовь, а случайная связь, но она явно оставила след в психике Корчака – непреходящий страх перед отношениями с женщиной. Можно углубиться в психологические рассуждения и спросить себя, не повлияла ли позднее тень его собственного, нежеланного, скорее всего, нерожденного ребенка на выбор его пути.

Начинался двадцатый век. В глубине минувших времен брезжит царская Варшава, полная костелов, переделанных в церкви, и дворцов, ярко раскрашенных на российский манер. Деревянные тротуары. Конка. Желтые омнибусы. Дрожки. Двуязычные вывески. На улицах – толпы русских. Дамы в длинных платьях и огромных шляпах. Бородатые господа почтенного вида, в тужурках, в котелках. По городу бежит неприметный рыжеватый юноша с бородкой, в очках и студенческом мундире. Куда он спешит? С лекции по патологии на Краковском Пшедмесьце – в редакцию «Глоса», с новой главой повести «Дитя салона»? Или на улицу Монюшки, к Лауэрам, где сейчас начнется лекция Вацлава Налковского, а юный Генрысь Лауэр тайком сунет ему пачку социалистических «промокашек»? Если сегодня суббота, значит, он направляется в сторону улицы Чеплой, 26, на дежурство в бесплатной читальне Варшавского благотворительного общества. Под дверью уже толпятся подростки: поляки и евреи, а посреди толпы стоит голубоглазая, золотоволосая панна Хеля Брун и шепчет ему на ухо, что ее брата Юлька ночью снова забрали в Павяк. Вечером Генрик напивается в дешевом кабаке в бедном квартале на Повислье. Вернувшись домой, он на цыпочках, чтоб не разбудить мать, идет в свою комнату, садится за стол, где лежит рукопись – «Дитя салона», – и заставляет героя простонать: «Такой скучной книги, как моя жизнь, я еще не встречал»{94}.

11 Дальний Восток и близкая Михалувка

Спасибо тебе, добрый Боже, за луга и яркие закаты, за свежий вечерний ветерок после обжигающего дня зноя и тяжкой работы.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Ядвига Вайдель-Дмоховская писала:

Надвигалась буря. <…> Первым видимым признаком, подобным отдаленному грому, был день десятого февраля 1904 года, когда разразилась русско-японская война, или, как ее называли, война на Дальнем Востоке. Еще прежде, чем ежедневные коммюнике приучили нас к экзотическим названиям городов и портов, эти отдаленные края стали ближе из-за угрозы мобилизации и отправки наших польских рекрутов в Маньчжурию.

Призыв рекрута… Ему всегда сопутствует неизменный, как любовь и смерть, плач остающихся жен и детей. У меня особенно запечатлелась в памяти одна из множества сцен, увиденная на углу Маршалковской и Иерусалимских аллей, под стеной старинного Варшавско-Венского вокзала. Видно, из провинции прибыли те, кого забрали «w sołdaty», – и ждали следующего перегона. Они стояли или сидели под стеной, очень бледные, с бесконечно печальным выражением глаз; польские лица под чужеземными, не виданными прежде в Варшаве громадными шапками из овчины, которыми «заботливые» царские власти обеспечили своих солдат в преддверии куда более грозной, чем враг, сибирской зимы. В сущности, то было единственное проявление их заботы, ибо вскоре до нас начали доходить леденящие кровь подробности о распоясавшемся царском интендантстве, у которого открылось чрезвычайно широкое поле для деятельности. Ходили легенды о сапогах с бумажной подошвой, о страшной переправе через замерзший Байкал – Кругобайкальская железная дорога еще только строилась – почти босых, иззябших солдат, падавших там чаще, чем под огнем японских пулеметов{95}.

Русско-японская война имела огромное значение для дальнейших судеб Польши, России, а в итоге и для всего мира. Она выявила слабость Российской империи, привела к революции 1905 года, благодаря которой смягчился царский режим. В поляках снова проснулись свободолюбивые порывы. Большевики укрепились в своих намерениях совершить государственный переворот. Мое поколение узнавало об этом в школе из советских учебников, написанных на корявом идеологическом жаргоне и нафаршированных цитатами из Ленина. Мы не верили ни единому их слову, ничего не понимали или не хотели понимать, потому что нам не было до этого дела.

Я не осознавала, что для поколения моей бабки те давние года были когда-то живым сегодняшним днем, полным тревожного ожидания какой-нибудь перемены, к худшему или к лучшему – неизвестно. Они прочитывали газеты от корки до корки, выискивая междустихотворных строк спрятанные от цензуры военные тайны, находили на картах экзотические названия: Порт-Артур, Мукден, Цусима – места, где русские терпели поражение в боях с японцами. Радовались неудачам, обнажавшим слабости колосса на глиняных ногах. Росла симпатия к Японии.

Первая антивоенная демонстрация, организованная ППС, состоялась в Варшаве уже в феврале 1904 года. А затем все чаще стали появляться на улицах красные флажки, люди кричали: «Долой царизм!», пели: «На баррикады, рабочий народ» и «Плывет над троном наше знамя». Жандармы и казаки разгоняли демонстрантов, применяя грубую силу. Грубая сила пробуждала ответную реакцию. Когда в апреле 1904 года рабочие начали бросать камни в полицейских, варшавский оберполицмейстер позвал солдат и приказал им стрелять по толпе боевыми патронами. Были раненые, один человек погиб, а общество загорелось яростью и жаждой мести. Почти полвека, с апреля 1861 года, русские не осмеливались применить оружие против мирного населения. Несколько дней спустя начали возникать пэпээсовские боевые группы, которые готовились к войне с оккупантами.

«Я никогда не принадлежал ни к одной политической партии. Был близко знаком со многими деятелями политического подполья»{96}, – писал Корчак через много лет. Индивидуалист, идущий своей дорогой, не мог бы подчиняться чужим приказаниям. Его не интересовали абстрактные далекие цели, идеологические споры, борьба за власть. Конечно, он, как и мой дед, принадлежал к «сочувствующим» ППС. То есть платил ежемесячные взносы в партийный фонд, был подписан на подпольные газеты, дружил с социалистическими деятелями. Но он не был наделен темпераментом революционера. Корчак всегда предпочитал строить, а не рушить.

Весной 1904 года общественные настроения накалялись все больше и больше. На праздничные демонстрации 1 и 3 мая пришли толпы рабочих, студентов, даже гимназистов. Михал Круль, студент пятого курса химического факультета Варшавского политехнического университета, по просьбе главы местной организации ППС Юзефа Квятка, трудился над производством взрывчатого вещества и бомб, которым предстояло вскоре взорваться на улицах города. Генрик Гольдшмит, студент пятого курса медицинского факультета Варшавского университета, готовился к экзаменам, писал для «Глоса», давал частные уроки, общался с друзьями.

Круг так называемой прогрессивной варшавской интеллигенции был тогда невелик. Все друг друга знали или вот-вот должны были познакомиться. Система ценностей, царившая в той среде, исключала какую бы то ни было дискриминацию – по национальному, классовому или расовому признаку. Поэтому в том интеллектуальном пространстве так много евреев общалось с поляками на равных правах – явление, невозможное в других сферах общественной жизни.

Он бывал у Нахума Соколова – общественного деятеля и редактора ежедневной газеты «Ха-цефира», выходившей на иврите. Встречал там доктора Людвика Заменгофа, создателя международного языка эсперанто. Доктора Самуэля Гольдфлама – известного невролога и психиатра. Доктора Зигмунта Быховского – тоже невролога, деверя моей бабки. Ходил в гости к Давидам: Яну Владиславу и его жене Ядвиге, урожденной Щавинской. Их квартира, сначала на улице Злотой, потом на Смольной, была в то же время и редакцией газеты, организационным центром Летучего университета, которым руководила пани Ядвига, по будням – лекционной аудиторией, в воскресенье – салоном. Там всегда собирались толпы людей самых разнообразных политических взглядов, равно как и аполитичных деятелей искусства. Там играл на фортепиано, приезжая в Варшаву, знаменитый пианист Генрик Мельцер – деверь пани Ядвиги, дядя будущей писательницы Ванды Мельцер. Станислав Пшибышевский вещал о «нагой душе», будущие коммунисты Адольф Варский и Юлиан Мархевский ссорились с писателем и публицистом Станиславом Бжозовским из-за общественных дел. Зося Налковская – дочь Вацлава, начинающий литератор, «крупная и рослая барышня» «с большими холодными кристальными глазами», – заходила туда сначала с женихом, потом мужем Леоном Ригером, поэтом и публицистом.

Спустя много лет она писала:

Я не знаю, можно ли те приемы назвать литературным салоном или же редакционными собраниями. Среди гостей было много сотрудников «Глоса». Однако приходили также и разные лица из буржуазных кругов, которые тогда понемногу на время революционизировались. В любом случае, тот салон – первый, с которым мне довелось столкнуться, – не был похож ни на один из последующих. В нем царила светлая, ясно различимая идеологическая атмосфера – то, что тогда называлось, и было, независимым мышлением{97}.

В тот беспокойный год, на стыке весны и лета, Генрик Гольдшмит впервые в жизни столкнулся с делом своей жизни. По рекомендации доктора Юлиана Крамштика он с группой еврейских детей из бедных семей поехал в деревню – в Михалувку, на каникулы, организованные Варшавским обществом летних лагерей. Две смены, в мае и в июне, что он провел с детьми в качестве воспитателя, открыли ему глаза на мир, которого он до той поры не знал; с них началось превращение врача в педагога.

Варшавское общество летних лагерей было одной из тех необычных общественных организаций, которые в несуществующем государстве по собственному почину брали под опеку тех, кто нуждался в помощи. Оно было зарегистрировано в 1897 году благодаря инициативе и многолетним стараниям Станислава Маркевича, известного варшавского врача-гигиениста. Ему удалось воодушевить врачей, общественных деятелей, уважаемых всеми людей – таких, как Болеслав Прус, – своей идеей отправлять в деревню самых бедных польских и еврейских детей Варшавы. Тогда все делалось быстро: еще до того, как Общество получило официальный статус, оно уже успело собрать фонд, утвердило принципы работы, и первые дети начали выезжать на свежий воздух в усадьбы, которые «великодушно подарили наши землевладельцы»{98}.

Трудно понять, откуда люди той эпохи, измученные неволей и личными хлопотами, черпали такую энергию и рвение, что могли бескорыстно заботиться о других. Небогатые люди отдавали свое время и силы. Богатые – деньги. Известный варшавский промышленник Вильгельм Рау в своем завещании отписал Обществу двести тысяч рублей и, будучи осведомлен в финансовых делах, оставил точную инструкцию, как употребить эти деньги, чтобы непрактичные идеалисты не растранжирили всю сумму сразу. Пятьдесят тысяч предназначались на постройку корпусов для детей, а проценты со ста пятидесяти тысяч капитала должны были покрывать расходы на содержание. Итак, Общество купило два лесистых участка возле реки в Остроленцком уезде Ломжинской губернии, недалеко от железнодорожной станции Малкиня, и приступило к строительству. Как это обычно и бывает, расходы превысили ожидаемую сумму, поэтому вдова Вильгельма, Зофия, доплатила недостающую часть.

В июле 1900 года каменщики начали возводить стены, а уже в октябре на участке стояли два дома – Вильгельмувка для мальчиков и Зофиювка для девочек, – названных в честь покровителей.

Покровитель хотел, чтобы эти дома служили всем детям, независимо от вероисповедания, но возникла проблема, связанная с необходимостью вести отдельную кошерную кухню. С этой трудностью справились, создав третий корпус – только для еврейских детей. Для этой цели сыновья Михала Эдельмана в 1901 году подарили лагерю четырнадцать моргов земли в той же местности. Доктор Максимилиан Герц устроил сбор денег среди членов еврейской общины. За год собрали пятнадцать тысяч рублей. Строительство началось в августе 1901-го, окончилось в июле 1902 года. Чтобы увековечить память о Михале Эдельмане, отце благодетелей, дом назвали Михалувкой.

В каждом из корпусов было сто пятьдесят мест. Смены продолжались с середины мая до середины сентября, сначала мальчики, потом девочки. Одна смена длилась четыре недели, то есть за лето на свежем воздухе успевали отдохнуть почти что две тысячи детей. На каждой смене детьми занималась пара воспитателей. У каждого в группе было несколько десятков детей.

Благодаря сохранившейся документации Общества – инструкциям, формулярам, анкетам, рапортам, отчетам – легко проследить тот путь, который должен был пройти новый воспитатель («надзиратель»), начиная с решения о выезде и до возвращения домой. Важнее всего были рекомендации, а требования здесь ставились высокие. Если кандидата утверждали, он являлся в контору Общества, чтобы уладить формальности, а также подписать контракт, который гарантировал ему двадцать пять рублей за смену. Мы можем представить себе невысокого, стройного, уже заметно лысеющего молодого человека с бородкой, в фуражке – вот в апреле 1904 года он идет по деревянному тротуару Маршалковской и сворачивает на Свентокшискую.

Есть на Свентокшиской улице старое здание бывшей больницы <…> с огромным двором. Здесь, в одной из старых, заброшенных квартир, находится Бюро летних лагерей. Это ветхое помещение они выбрали потому, что оно в Средместье, потому что здесь большой двор и потому что оно не очень дорогое в сравнении с непомерными ценами варшавских квартир. Здесь вот уже несколько месяцев идет муравьиная работа – запись и осмотр детей; здесь располагаются склады одежды и мастерская по ее починке, здесь происходят заседания комитета, здесь круглый год предоставляют всевозможные сведения, сюда присылают все отчеты и рапорты из летних лагерей{99}.

В конторе молодой человек получил необходимую экипировку. Книгу отчетности со списком детей, за которых он теперь был в ответе. Листы, расчерченные на колонки, чтобы записывать отчеты. Бланки для ежедневных рапортов. Бланки для учета белья, отдаваемого в стирку, – собственного и детского. Рекомендательные письма к местному ксендзу, начальнику лагеря и врачу, вместе с их адресами. Письменные материалы, игры и игрушки. Материалы для рукоделия. Список выданных вещей. Провизию в дорогу.

Навьюченный всем этим, он стоял на Петербургском вокзале – в середине мая, за час до отхода поезда. Согласно указаниям, проверил по списку, все ли дети на месте. Убедился, что каждый взял с собой теплую одежду, частый гребень, сумку для вещей и пять почтовых карточек, и посадил в вагон. Если у кого-то при себе были деньги, он брал их и записывал сумму в соответствующую графу книги отчетности, чтобы вернуть по возвращении.

Хорошо известна каникулярная повесть Корчака «Моськи, Йоськи и Срули», которая вышла на Рождество 1909 года. Мало кто знает, что за пять лет до того, с октября по декабрь 1904 года, он публиковал в еженедельнике «Израэлита» репортажи – впечатления от своей первой поездки в Михалувку. В текстах была запечатлена безрадостная правда о маленьких жителях варшавских трущоб, о страшной действительности, в которой им доводится жить изо дня в день. Чувствуется, что автор хотел сразу же записать свои впечатления, прежде чем последующие недели, месяцы притупят их остроту. Он не правил собранный материал, не выстраивал его в фабулу, не собирался издавать его в виде книги, не думал о внутренней цензуре, которой должен бы руководствоваться писатель еврейского происхождения, пишущий для польских читателей.

Читателями «Израэлиты» – польскоязычного еженедельника – были современные евреи, ощущавшие себя членами польского общества, не отрекавшиеся от своего происхождения, но гордые тем, что выбрались из ортодоксального гетто. Он рассказывал об их соплеменниках, которые жили через две улицы от них, в другой исторической эпохе, без единого шанса выбраться из нищеты и цивилизационной отсталости. Напоминал им о существовании улиц Милой, Ниской, Смочей, Паньской, где еврейские лавочники живут грошовой торговлей, ремесленники сидят без работы, спят по дюжине и больше человек в одной лачуге, сырой и темной, вчетвером в одной кровати. Зарабатывают полтора рубля в неделю, часто остаются без куска хлеба. Детей гонят на работу, заставляют нянчить младенцев. Если выдается свободная минутка – сидят в грязных, вонючих двориках, ведь городские власти запретили им входить в городские парки и сады.

У них печальные глаза, бледные лица, большинство из них никогда в жизни не видели леса. И заката. Среди них есть мальчики, которые никогда не играли в мяч, не знают, как растет картошка, как выглядит белка.

– Что это? – спрашивают.

– Радуга.

Подняли глаза и смотрят: красиво… странно, очень странно.

Хватило недели жизни на солнце, на свободе, чтобы из боязливых, грязных, недоверчивых паршивцев они превратились в веселых, полных жизни детей, которые учатся мыться, спать без шапки, смеяться и играть со сверстниками, смело смотрят в глаза, не боятся признаться, если что-то натворили, не дрожат от страха, что на них вот-вот накричат или ударят.

«Как этот маленький Ганчер подбивает мяч! – Прыткий, подвижный – в нем жизни на десятерых хватит! Незначительное движение руки, а мяч под небеса улетает»{100}. Хрупкий Лейб, вопреки запретам беспокойного отца, купался в реке и спал с открытым окном, загорел, распоясался. Прибавил в весе на пять фунтов. Маленький Мотл, сирота, был самым веселым в группе. Спокойный, рассудительный Зисман чистым звучным сопрано на сон грядущий пел песни, которые выучил в синагоге.

Когда Каца называли «Котом Мяу» – тот бил по лбу, когда Карасю кричали «Рыба», тот очень обижался. – Жаба не обращал внимания на прозвища.

Было две Жабы, похожих как две капли воды: старший, «а гройсе Жабеле», – в моей группе. Рыжий, веснушчатый – и такая славная бестия, что невозможно на него сердиться.

– Жаба, вылезай из воды. – Ой, пожалуйста… – Вылезай немедленно. – Ой, пожалуйста!

– Он Жаба, ему положено в воде сидеть.

Именно он, и никто иной, в прошлом году поймал живую белку.

– Покажи руки. – Я больше не буду. – Снова лазил по деревьям. – Я нет, это… – Это деревья по тебе лазили?..

Руки измазаны живицей, штаны и рубашка – картина нужды и отчаяния.

– Ой, парень, плохо тебе придется: повешу на елке или утоплю.

– Я… пожалуйста… я буду слушаться.

Когда говорит – ему не хватает слов, а спрашивает обо всем, что увидит; когда слушает сказки – сидит спокойно, никому и пикнуть не позволит. – Во время нашей войны он первым ворвался в крепость; во время забегов никогда не дожидался своей очереди…

– Скажи правду: ты или не ты?

– Я буду слушаться.

И не соврал…

Как он живет здесь, в городе? Казалось, ему и полей мало… – Откуда и зачем столько жизни в ребенке убогого портного-еврея?..

Грустно…{101}

Молодой воспитатель, защищая еврейских детей, нападал на стереотипы о специфике и неизменности национального характера. Фельетон «Цикербобе» стоит того, чтобы процитировать его:

Меня упрекнули (в личной беседе), что дети в моих зарисовках из жизни лагеря – недостаточно евреи, что это просто дети в деревне, а не еврейские дети.

Замечание совершенно справедливое: и я поначалу искал в них специфически еврейских черт; но что поделать – не нашел. <…>

Трусость, легендарная еврейская трусость! Были и такие; но основная масса, огромное сплоченное большинство – высмеивало их, давало им прозвища: «цикербобе», «шлимазл» – это вроде «недотепы», – а все же они в одиночку лезли в будку – о чудо! – цепных псов, с которыми у них завязалась тесная дружба. – Грязь, говорите? – По собственной инициативе они после обеда просили таз; поначалу только перед обедом мыли руки. – Далее: расчетливость, если не ошибаюсь, – хитрость, корыстолюбие? – Для этого не представлялось случая; то в одном, то в другом проявлялись задатки того, кто на школьном жаргоне зовется подлипалой, но они быстро излечивались от этого недостатка, не найдя поля для деятельности. – Наконец, вранье, мошенничество? – Если ребенок видел, что правда не повлечет за собой плачевных последствий в виде наказания, – зачем ему было врать? – И еще: лень? А они-то трудились до седьмого пота, когда строили из прутьев свою крепость; в другой день полдня работали, посыпая песком беговую дорожку; в другой раз меньше чем за час собрали охапку хвороста высотой с одноэтажный дом; всегда были рады прогулкам в пару верст длиной.

А если бы им позволили драться всерьез, повыбивали бы друг другу зубы не хуже христианских мальчиков. <…>

Здесь, на варшавской земле, – если на него натравят собаку, запустят камнем или сорвут с головы шапку и бросят в грязь – он будет «очень смешно» удирать, плакать или кричать, наш «цикербобе», крикливый беспомощный трус. – Если пошлют его родители продавать «сорок шпилек за два гроша» – будет назойливым и хитрым. – Однако не забывайте, что в лагере они живут в настолько непривычных для них условиях, что, помимо тех или иных мелких отголосков своей домашней жизни, могут стать – и становятся, прежде всего и исключительно – детьми, которым весело.

Смотрите: такой простой истине, что ребенок есть ребенок, – еще только приходится учиться. – До такой степени запутались людские мысли и понятия!..{102}

Вернувшись из Михалувки, он поддерживал связь с воспитанниками:

Некоторые посещают меня в Варшаве; играют в домино и лото – в субботу вечером. От них я узнал, что маленький Унгер, такой забавный и веселый, заболел тифом и умер. <…>

– Где радуга?

– Нету.

А ведь она была не только на небе, но и в каждой капле дождя на иглах сосен; все краски радуги отражались в каждой малой капле{103}.

12 С улицы Слиской  – в Маньчжурию

Потом война. Вот такая. Искать ее пришлось далеко, за горами уральскими, за морем байкальским …

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Осенью 1904 года выпускник факультета медицинских наук Варшавского императорского университета Генрик Гольдшмит записывал впечатления от Михалувки и помещал их в «Израэлите». Готовил к печати фельетоны из «Кольце», которые должны были выйти под заголовком «Глупости». Печатался в газете «Глос».

Русско-японская война длилась уже много месяцев. Из-за плохой подготовки и плохого командования части русской армии терпели одно поражение за другим. Россия проводила одну мобилизацию за другой. По всей империи в армию забирали солдат запаса, больных, стариков, негодных к военной службе. Сорок два процента российских военных сил составляли поляки из Царства. Трагический парадокс: от лица России, которую они ненавидели, поляки должны были сражаться за Маньчжурию, которая им была совершенно ни к чему, с японцами, которым они желали победы.

Когда в Царстве объявили очередную мобилизацию, Польская социалистическая партия организовала демонстрацию – 13 ноября 1904 года на Гжибовской площади в Варшаве, под костелом Всех Святых; демонстрацию начал рабочий Стефан Окшея, который поднял вверх красный флаг и запел «Варшавянку». В толпу ворвались царские жандармы с саблями в руках, они пытались перехватить флаг. Социалисты начали стрелять в них. На помощь жандармерии подоспела кавалерия. Начался бой. Арестовали шестьсот шестьдесят трех человек, были раненые и убитые, но была и радость, что удалось преодолеть парализующий общество страх.

Антивоенные демонстрации вспыхивали и в других городах Царства. Там тоже доходило до драк с полицией. Начинался период диверсионных операций, которые проводили боевые группы ППС: они повреждали мосты, чтобы задержать транспорт, едущий в Россию, совершали попытки взорвать царские памятники, нападали на российских чиновников. Все жарче становились политические споры касательно тактики переговоров с царским правительством: просить или требовать уступок?

Корчака интересовали, прежде всего, повседневные людские беды. В «Глосе», в рубриках «С кафедры» и «На горизонте» он напоминал о том, что семьи солдат брошены на произвол судьбы, без средств к существованию, без всякой помощи. Крестьяне распродают имущество, запасы еды уже истощились, наступил голод, растет число нищих, учащаются преступления. Никто понятия не имеет, где искать фонды для помощи нуждающимся. Кто должен ими заниматься? Правительство? Магистрат? Община? Благотворительность?

Он сопоставлял вопиющие факты: резервисты из Калишского уезда, отправляясь на войну, с трудом собрали сорок один рубль одиннадцать копеек и пожертвовали эти деньги на святую мессу, которую служили одновременно в пяти костелах, тем самым препоручая Богородице и святому Иосифу, покровителю Калиша, судьбы своих близких: матерей, жен, отцов, детей, – а поклонник панны Виктории Кавецкой, примадонны варшавской оперетты, подарил ей бриллиантовое колье стоимостью тридцать шесть тысяч рублей.

В воскресенье, 22 января 1905 года, петербургские рабочие пришли к Зимнему дворцу с петицией, в которой требовали восьмичасового трудового дня, свободы слова и печати, права на забастовки и на создание профсоюзов. Солдаты начали стрелять по ним. Несколько тысяч человек погибли, несколько тысяч были ранены. «Кровавое воскресенье» положило начало революции. По всей России забушевали забастовки и мятежи. В Царстве Польском соцпартия объявила всеобщую забастовку.

28 января 1905 года к забастовке рабочих присоединилась молодежь из средних и высших школ, требуя ввести обучение на польском. В тот же день на совещании в Варшавском императорском университете собралось шестьсот студентов. Они сорвали со стен, растоптали и выбросили из окон царские портреты. Утвердили резолюцию, которая провозглашала солидарность с революционным движением пролетариата, требовала дать нациям право на самоопределение и ввести в школах обучение на национальных языках. Объявили бойкот университету. Явились солдаты и разогнали студентов. Подобное собрание прошло и в политехническом университете. На следующий день ректоры закрыли оба заведения. Лекции и практические занятия прекратились. В апреле университетские власти попытались возобновить их. Студенты продолжали бойкот. Следующая попытка была предпринята осенью. Безрезультатно. Представители молодежи объявили, что бойкот будет продолжаться до тех пор, пока заведение не станет польскоязычным. Русские студенты в знак солидарности с поляками уехали учиться в империю, в российские университеты. Польские и русские профессора подали в отставку.

Поражает то, что в апогее забастовки, 23 марта 1905 года, Генрик Гольдшмит, «прослушав пятилетний курс медицинских наук и сдав обязательный экзамен, получил диплом врача»{104}. Видимо, тем, кто заканчивал учебу, разрешили выполнить последние формальности, чтобы не ломать им жизнь и карьеру.

Здесь на сцену снова выходит доктор Юлиан Крамштик. Очевидно, он чувствовал, что может положиться на Генрика, хоть тот и был на поколение моложе его. Будучи ординатором детской больницы имени Берсонов и Бауманов, он устроил Генрика на должность участкового врача.

Больница насчитывала около тридцати мест и принимала всех детей «независимо от исповедания». Она содержалась на деньги из фонда Берсонов и Бауманов и была единственной в городе больницей, лечившей бесплатно, хотя не получала пособий ни от городских властей, ни от общины. Ее отделения: внутренних болезней, инфекционное, хирургическое (с операционной). Амбулатория при больнице была оборудована специальными кабинетами: дерматологическим, ларингологическим, стоматологическим, терапевтическим. В состав постоянного медицинского персонала входили: главный врач, ординаторы и участковый врач, которому больница предоставляла служебную квартиру в небольшом больничном флигеле. Он же, в свою очередь, обязывался быть постоянно в распоряжении больных.

Доктор Гольдшмит заботился не только о маленьких пациентах, но также о запасах лекарств в больничной аптеке, контролировал кухню, следил за дезинфекцией, чистотой и порядком, давал консультации в амбулатории. Вел наблюдение за больными, писал отчеты, обрабатывал данные, дежурил в больничной библиотеке, приводил в порядок библиотечный каталог, выдавал детям книги, читал им вслух, рассказывал сказки.

Настоящая жизнь происходила здесь, на Слиской, но где-то на заднем плане шла война. Очередные партии польских рекрутов прибывали в Варшаву, оттуда ехали в Москву, а из Москвы – дальше. Пресса с восторгом, который всегда возникает у журналиста при виде чужой трагедии, описывала душераздирающие сцены прощаний на вокзале:

Раздался третий звонок… люди садятся в вагоны… В вагонах IV класса – давка, в каждом по восемьдесят солдат запаса… К дверям вагонов жмутся усатые Бартки и Матьки… каждому хочется еще раз попрощаться с родными. Посмотрите на этого мужика, нашего типичного сельского жителя. Баба заходится в плаче, он по очереди прижимает детей к груди и крестит воздух над их льняными головками… Изо всех сил сдерживается, чтобы не разрыдаться… Страшный свист паровоза – и поезд отправляется… Все снимают шапки, наступила торжественная минута… «прощайте», «возвращайтесь здоровенькие» – раздается со всех сторон. – Поезд тронулся, а рядом с одним из вагонов бежит женщина с ребенком на руках и кричит: «Ты не забудь, Михал, скажи начальнику, что у тебя шестеро детей…»{105}

Эту картину нарисовал «Гонец Лудзки» в декабре 1904 года. Декабрьская мобилизация, шестая по счету, затронула тех, кому полагалось безоговорочное освобождение от армии: уезжали единственные кормильцы, оставляя семьи на произвол судьбы. Корчак с сарказмом спрашивал в «Глосе»: «И как же Михал может забыть о шестерых детях?» И успокаивал сентиментального журналиста:

Михалы помнят о женах и детях, переписывают на них имущество, делят его между ними, а Срули и Шмули дают женам развод на случай гибели. Нотариусы в осаде, трудятся ночами, переписывают, разводят и делят. Мачки и Срули помнят также о спасении души. Есть за ними грехи, правда ведь: украденная горсть сена или хворост из панского леса; недовешенный фунт соли, недомеренный локоть перкаля. А нынче смерть в глаза глянула{106}.

В декабре 1905 года он писал о безработице, которая в результате войны разом охватила все Царство, и о том, что по стране распространяются забастовки рабочих, которые раздражают фабрикантов своими капризами, требуя немного увеличить зарплату, немного сократить рабочий день, предоставить им медицинскую помощь и средства на похороны. В марте – о том, что город Пётркув на вывоз дохлых собак выделяет из бюджета больше денег, чем на лечение людей. В апреле, когда из-за голода, царившего в больницах, врачи просили общественность о милосердии, – замечал, что слишком много говорится о любви к ближнему и слишком мало об обязанностях государства перед гражданами. В мае вернулся к своей любимой тематике – ситуации в школе – и сформулировал насущную проблему: «Сегодня ни для кого не секрет, что современная школа – целиком и полностью националистично-капиталистическое учреждение, что первой и важнейшей ее обязанностью является воспитание клерикальных деятелей и патриотов-шовинистов»{107}. И еще спросил, почему во всем мире армия обходится дороже, чем школа. Потом замолчал.

Медицинские журналы уже давно жаловались: «Набор врачей из Царства на Дальний Восток приобретает все большие масштабы. Повестку нам обычно доставляет полиция, ночью». Деверь моей бабки, доктор Зигмунт Быховский, еще успел перед отъездом запастись шубой, теплой обувью, меховым кивером и в таком виде сфотографировался – не без гордости – уже в России, а потом выслал фотографию домашним. Но доктор Юзеф Ярошевский жаловался с дороги: «Погода невозможная. Мороз – 25 градусов по Реомюру, хотя у меня были сапоги, подбитые войлоком, но пришлось купить еще теплее, из шерсти северного оленя».

В июне 1905 года журнал «Израэлита» сообщал: «Был призван на Дальний Восток и выехал в Харбин доктор Генрик Гольдшмит, участковый врач детской больницы на ул. Слиской»{108}.

Поражение России уже тогда было неизбежным. Приближалась пора мирных переговоров. Эта поездка была совершенно бессмысленной. Он уезжал в Москву вместе с другими мобилизованными офицерами с Петербургского вокзала, расположенного в варшавской Праге. На московском вокзале военных, уезжающих на ненавистную войну, провожали свистом и руганью. Настроение, царившее в поездах, было не лучше. На фронт, от которого их отделяли семь тысяч километров, они тащились по еще не достроенной транссибирской железной дороге со скоростью двадцать восемь километров в час, много дней: через восемь часовых поясов, через тайгу, степи, пустыни. Через Урал – Нижний Новгород, Екатеринбург; через Сибирь – Новосибирск, Красноярск, Иркутск; через Хабаровск в Харбин у китайской границы. У цели их ждала трехсоттысячная японская армия в тысячу шестьдесят восемь подразделений. Было известно, что стотысячная русская армия – плохо организованная, плохо вооруженная – ведет безнадежную борьбу.

В конце концов они доехали до Харбина – города, возникшего из крохотной маньчжурской рыбацкой деревушки, а своим развитием обязанного полякам, в 1897—1903 годах работавшим на строительстве Китайско-Восточной железной дороги. За неполных десять лет Харбин стал важнейшим железнодорожным узлом в том районе, перевалочным пунктом, красивым городом со стотысячным населением. Но у Доктора не было времени на краеведческие экскурсии и новые знакомства. В санитарном вагоне, переделанном в госпиталь, он ездил между Иркутском и Харбином, останавливаясь на каждой станции, чтобы оказать помощь раненым и больным фронтовикам, а негодных к дальнейшей службе отправить домой.

К санитарным пунктам, в которых он принимал, выстраивались длинные очереди солдат. Шли под дождем, по грязи, на костылях, сумасшедшие, венерические больные, туберкулезники, ревматики, русские, татары, украинцы, польские крестьяне и польские евреи. Тех, кто не мог идти сам, несли на носилках или везли на телегах без рессор по маньчжурскому бездорожью. Легкораненые пытались идти, держась за телегу. Некоторые умирали по дороге.

Он писал в «Глос»:

Теперь передо мной все жертвы войны; все, кто не могут удержать в руках штык и еле переставляют ноги, все истощенные, беспомощные и слабые. <…>

Идет один из последних. Маленький, щуплый, лицо без растительности, молодой парень, совсем подросток с впалой грудью. Ноги под ним неудержимо трясутся на каждом шагу. Зачем его сюда прислали? Куда ему – ребенку – карабин? <…> С первого взгляда видно, что он тут совсем не нужен. <…>

Красивое патриархальное лицо русского мужика.

– Сколько лет? – Сорок три. – Женат? – Женат. – Дети? – Пятеро.

Забрали по ошибке, слишком много лет и детей. <…>

– Торос Теофил – истощение. <…>

– Богданов. <…> Малярия. <…> Кац Ицик Шмуль – чахотка. <…> Станишевский Ян – ревматизм{109}.

– Что, довольны, что домой возвращаетесь?

Один грустно усмехнется: куда возвращаться? Жена умерла, трое детей умерло, осталось двое младших: что ему делать с малышами?.. Второй спрашивает, к кому обратиться, если жена его не получила ни гроша помощи… Третий с подозрением глянет и ничего не скажет{110}.

Самых тяжелых больных и раненых он размещал в товарных вагонах, на скорую руку переделанных в лазареты, в которых они ехали в родные края. Когда они корчились от боли, Генрик рассказывал им сказки о Коте в сапогах и Красной Шапочке или читал по-русски выученные в царской гимназии басни Крылова.

Когда случались остановки, он ходил по окрестностям. Спустя много лет описывал учителя в китайской деревне, от которого воняло водкой и опиумом; он бил учеников по пяткам бамбуковой линейкой. В публицистике Генрик оставил только пару отчаянно печальных зарисовок из санитарных пунктов, которыми заведовал. Несколько кратких упоминаний в других произведениях, письмах, «Дневнике» он посвятил встреченным тогда людям, особенно китайским детям, с которыми сразу подружился. «Бедная моя четырехлетняя Йоу-Я из времен японской войны. Я написал ей посвящение на польском. Она терпеливо учила неспособного ученика китайскому языку»{111}. Он с нежностью думал о ней в гетто.

Писал письма матери, которая старалась поскорее вытащить его из армии, даже обращалась к царице – безрезультатно. Переписка не сохранилась. Вместо несуществующих отчетов Корчака можно почитать тексты, которые собрал Мельхиор Ванькович в цикле очерков «Война и перо». Там он цитирует рассказы польских врачей, напечатанные в медицинской прессе. Те были потрясены бессилием и моральным разложением царской санитарной службы. Не хватало лекарств, инструментов, дезинфицирующих средств и перевязочного материала. Они не знали современных способов лечения. Микроскопа не допроситься: только при эпидемии дизентерии, тифа и других заразных болезней. Единственная в Харбине бактериологическая лаборатория не успевала обслужить все санитарные пункты, находившиеся слишком далеко от нее. Бараки, которые должны были стать полевыми госпиталями, разваливались. Деньги, предназначенные на их ремонт, разворованы. Взяточничество и растраты достигли небывалых масштабов. Особой бесчестностью отличался российский Красный Крест, который наживался на всем: на доставке провизии для больных, на лекарствах, на одежде. Миллионные счета, что он выставлял, невозможно было проверить, потому что в конторах и на складах то и дело случались пожары, в которых сгорали товары и счетные книги.

Когда Генрик сходил с ума от тоски и желания бунтовать, доктор Тадеуш Лазовский из Харбина, давний эмигрант, утешал его: хуже всего первый год разлуки с родиной. На третий год наступает спокойствие.

5 сентября 1905 года, после месяца переговоров в Портсмуте, США, был подписан мир между Россией и Японией. Как сказал доктор Станислав Слонимский, отец поэта Антония Слонимского, «то был мир на японской подкладке», поскольку Россия в этой войне и впрямь больше потеряла, чем обрела. Доктор Генрик Гольдшмит мог наконец возвращаться домой. Но прошло еще много времени, прежде чем он выбрался с маньчжурской территории, – он попался в ловушку революции, парализовавшей всю Россию.

Царская армия отступала в панике. Солдаты втискивались в пассажирские вагоны, офицеров бросали в товарные вагоны. На вокзалах пьяные рядовые осыпали бранью командиров, срывали с них погоны, стреляли в них, когда те протестовали. Машинисты, которым угрожали смертью в случае ослушания, выезжали с вокзалов при закрытых семафорах, катастрофы случались все чаще, железнодорожные пути были завалены обломками поездов. В городах стихийно возникали солдатские и рабочие революционные комитеты. Поезд останавливался на каждой маленькой станции, а там комиссары долго совещались, решали, можно ли ему ехать дальше. Через много лет Корчак, вероятно, признался Игорю Неверли, что даже тогда, хоть он и мечтал вернуться и был сыт по горло опасной анархией, он выступал на рабочих собраниях, рассказывал о значении детства в жизни человека и предостерегал: нельзя устраивать революцию, не подумав о ребенке.

В октябре 1905 года по всей империи прокатилась волна забастовок. Люди предъявляли царским властям политические и экономические требования. К забастовке присоединились железнодорожники. Сообщение с миром прервалось. К концу октября уже бастовали и промышленные предприятия, магазины, конторы, банки, вузы. Везде проходили собрания и демонстрации. Еще почти полгода Корчак провел в революционной кутерьме. Только 30 марта 1906 года «Израэлита» сообщила: «С Дальнего Востока в Варшаву вернулся доктор Генрик Гольдшмит».

13 Участковый врач берсоновской больницы

…Семь лет я был именно таким скромным участковым врачом…

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
После нескольких страшных месяцев, украденных у него русско-японской войной, Корчак наконец вернулся к матери и к больнице на Слиской. Вокруг произошло много перемен. Он не присутствовал при бурных событиях в Царстве, где – как и в России – весь 1905 год продолжалась борьба с российским самодержавием. С одной стороны, постоянные забастовки и рабочие демонстрации, с другой – кровавые столкновения царской армии с толпой, массовые репрессии и аресты. В последние дни октября 1905 года была объявлена всеобщая забастовка. Прекратили работу железные дороги, фабрики, мастерские, трамваи, закрылись магазины, замолчала пресса.

Когда царь в своем манифесте провозгласил конституционные свободы, люди надеялись, что будут уступки и в отношении Польши. Может, Царство даже получит автономию. Революционный настрой охватил все общество. На городских площадях и в публичных залах проходили пламенные собрания. Пресса выходила без цензуры, из тюрем выпускали арестованных. Эйфория длилась недолго. Уже 1 ноября 1905 года произошло побоище на Театральной площади в Варшаве, где русская кавалерия атаковала толпу, протестовавшую против того, чтобы из ратуши[20] вместо политических заключенных выпускали обычных преступников. Это не помешало людям продолжать марши и демонстрации.

Пятого ноября на демонстрацию вышло уже сто тысяч человек.

Толпа текла по улицам, неся флаги национальных цветов с польскими орлами и надписями: «Да здравствует свободная и независимая Польша!» При этом пели «Боже, что Польшу…» и «С дымом пожаров». Окна и балконы были украшены коврами и цветами{112}.

На следующий день запретили все публичные собрания, а 11 ноября ввели военное положение. Снова вернулся характерный для Польши сплав настроений: страх и отчаяние, бунт и жажда мести. Снова забастовки и террористические акты Боевой организации ППС; ее члены бросали бомбы в царских чиновников, совершали так называемые экспроприации, то есть нападения на почтовые кассы, учреждения и на поезда, перевозившие деньги. Но общество начинало уставать.

Заострились идеологические расхождения. Польская социалистическая партия распадалась на два лагеря: сторонники Пилсудского, так называемые «старики», считавшие борьбу за независимость Польши главной целью партии, подвергались все более яростным нападкам со стороны «молодых» – фанатичных апологетов пролетарской революции, которая должна была, свергнув царскую власть, принести всем народам свободу. Национально-демократическая партия во главе с Романом Дмовским обвинила социалистов в бандитизме и еврейском влиянии, узурпировала право представлять весь народ и определять, что является спасением, а что – пагубой для будущего страны. «В борьбе с противниками не выбирают средств; на дельные аргументы чаще всего отвечают потоком обвинений, порочащих доброе имя»{113}.

1906 год не улучшил общий настрой. Революция догорала. Полякам она принесла несомненные положительные изменения: смягчилась цензура, у рабочих улучшились условия труда, повысились зарплаты, они получили право объединяться в профсоюзы. Указ об общественных организациях значительно облегчил создание различных учреждений и обществ, в которых люди учились гражданскому сотрудничеству. В то же время царское правительство восстанавливало силы. Новый губернатор Царства Польского, генерал Скалон, пришел к выводу, что революционный террор можно победить лишь еще более мощным террором. Аресты, в том числе и невинных людей, вытягивание признаний под пытками, смертные приговоры, которые выносили даже подросткам, – все эти репрессии должны были отбить у мятежников охоту бунтовать.

Был ли Корчак в Варшаве, когда столицу потрясло небывалое событие? Юная участница ППС, деятель Боевой организации Ванда Крахельская при участии двух других девушек из партии 18 августа 1906 года совершила покушение на Скалона. Из снятой для этих целей квартиры на втором этаже дома на улице Натолинской она сбросила на проезжающий под домом экипаж две бомбы в нарядных коробочках. Одна не взорвалась, другую отшвырнул ехавший в эскорте казак, а третья, брошенная соучастницей покушения панной Овчарко, тоже не попала в цель. Скалон остался жив, только оглох на одно ухо. Девушки скрылись. Их так и не поймали. Отчаянно смелая «Алина» – такова была конспиративная кличка Крахельской – еще появится в этой повести.

Варшава встретила Доктора гнетущей атмосферой. Ему было двадцать восемь лет. Согласно собственному магическому отсчету времени, он прожил уже четыре семилетия. В гетто, в «Дневнике», он охарактеризовал этот этап своего развития так:

4 × 7. – Потребность в плодотворной деятельности в ограниченном, собственном рабочем пространстве. Хочу уметь, знать, не ошибаться, не заблуждаться. Я должен быть хорошим врачом. Вырабатываю собственный образец{114}.

В этих нескольких коротких фразах он обошел стороной целую область личных тем: чувств, желаний, надежд. В его жизни начинался следующий отрезок – очень важный период, когда человек, переступив порог тридцатилетия, вступает в истинную зрелость. В стандартной биографии – время вить гнездо, создавать семью. Однако Корчак вовсе не спешил с этим.

Холостяцкая жизнь предоставляла ему полную свободу, не отвлекала его на приземленные дела, позволяла заниматься только тем, что его больше всего интересовало. Работа в больнице давала скромный заработок, которого бы не хватило, чтобы содержать семейство.

Как участковый врач я имел квартиру с пособием и 200 рублей в год, в рассрочку по четыре выплаты в год. Хозяйство за 15 рублей вела добродушная Матуля.

За практику сто рублей в месяц, за статьи тоже что-то платили.

Я много тратил на дрожки.

– До Злотой – на дрожках. Двадцать копеек. Транжира{115}.

Больница, располагавшаяся в угловом доме – 51 по Слиской, 60 по Сенной, – находилась в южной части еврейской Варшавы, в Средместье, за Иерусалимскими аллеями. Слиская, Сенная, Панская, Злотая, Марианская среди ортодоксальных евреев считались «порядочными» улицами. Исаак Башевис Зингер писал:

Трудно объяснить, почему именно их жители считали себя настоящими варшавянами. Сюда редко забредал литвак, в шабес хасиды прогуливались здесь в штраймлах, здесь же проживала самая набожная и самая консервативная часть варшавских евреев. Крупные фирмы здесь не особо размещались, чаще всего здесь встречались маленькие лавки с едой, пряностями, молоком, сладостями или маленькие угольные склады.

Большинство обитателей жили убого, но уж если кто-то был богачом, то богачом солидным, без банкротств, долгов, ипотеки. На «этих» улицах почти в каждом дворе был хасидский штибл, а накаждые несколько домов приходилась миква. Мальчики и молодые люди, изучающие Тору, редко прятали пейсы, закручивая их вокруг ушей, – здесь в этом не было нужды. Часто попадались старые, страшно сгорбленные женщины в высоких чепцах из разноцветного атласа. <…> В пятницу вечером, перед наступлением шабеса, всю округу обходила стража, следившая за тем, чтобы все лавки закрывались раньше, чем в остальные дни недели. Не случалось такого, чтобы какая-то лавка или склад были открыты в шабес. Субботним утром улицы наполнялись запахом чулнта и кугла[21]. Из всех окон доносились звуки субботних песнопений. Здесь была Земля Израильская…»{116}

Участковый врач был в ответе не только за своих маленьких пациентов. С просьбой о помощи к нему приходили и жители окрестных кварталов. По удивительному стечению обстоятельств последнее здание Дома сирот в гетто находилось неподалеку от больницы Берсонов. Корчак, перенесшись в пространство своей молодости, немалую часть «Дневника» посвятил тем временам:

Я объявил:

– Поскольку старые врачи неохотно утруждают себя ночью и, уж конечно, не к беднякам – я, молодой, должен по ночам бежать на помощь.

Вы же понимаете. Неотложная помощь. А как же иначе. Что, если ребенок до утра не дотянет? <…>

Единодушное мнение: сумасшедший. Опасный сумасшедший. <…>

Однажды приходит ночью женщина в платке. Льет дождь.

– К маме…

– Я – только детей.

– Она впала в детство. <…>

– Иду.

– <…> Меня фельдшер Блухарский прислал. Еврейчик, но добрый человек. Говорит: «Милая моя, мне бы вы заплатили рубль, потому как ночной визит. А в больнице есть доктор, он пойдет бесплатно и еще оставит на лекарство». <…>

Слиская – Панская – Марианская – Комитетова. Воспоминания – воспоминания – воспоминания.

Я принимал больных за двадцать копеек, потому что «в Талмуде сказано, что бесплатный врач не поможет больному»{117}.

Он не брал денег, когда его вызывали к детям людей из близких ему кругов варшавской радикальной интеллигенции: социалистов, учителей, журналистов, адвокатов, врачей.

В ноябре 1905 года, когда объявили военное положение, газета «Глос» была запрещена цензурой. Но спустя три месяца вернулась под новым названием – «Пшеглёнд сполечны». Корчак стал печататься там сразу же по возвращении в Варшаву. Пережитое на войне очень изменило его. Творчество Корчака всегда было проникнуто гневом и сопротивлением. Но раньше он воздерживался от личной агрессии, старался обуздывать свой темперамент, шуткой смягчал яростную филиппику. Теперь же нападал беспощадно. Досталось Марии Конопницкой, что разливалась соловьем о горестях польских детей, – за экзальтированное, лубочное описание смерти бедного Яся, который в своей подвальной комнатке не дождался весны. И варшавскому архиепископу Винцентию Попелю за осуждение молодежи, пытавшейся забастовками добиться права учиться на польском языке. И Генрику Сенкевичу – национальной святыне – за консервативное отношение к революционным событиям. И всей общественности, которая не умеет найти направление для деятельности, а только мечется «среди беспорядочного переплетения шутовства, трусости, обмана, алчности и притворной серьезности, истеричных, беспочвенных надежд и жалких попыток дуться на то и на это – среди усталости одних и бесцельного шатания других…»{118}

Защищая Станислава Бжозовского – которого травили обвинениями в сотрудничестве с царской охранкой – от нападок тогдашних блюстителей нравов, Корчак называл Национально-демократическую партию его же словами: «Партия национального позора». Ибо она уничтожает нежелательных людей при помощи послушной ей прессы и других доступных средств, пытаясь поссорить всех со всеми. Своих противников она старается «истребить коварным оружием клеветы», лишить их хлеба насущного и доброго имени. Корчак задавал столь актуальный сегодня вопрос: «Почему, обладая властью, силой, люди опускаются до недостойных средств?..»{119}

Он был на войне, когда в Варшаве вышли «Глупости», подборка фельетонов из «Кольце», которые он сам успел подготовить к печати перед отъездом. Рецензенты объявили, что родился новый, многообещающий талант. Между мартом и маем 1906 года в «Пшеглёнде сполечном» печаталась с продолжением «Неделя каникул» – повесть о семи днях из жизни гимназиста на территории царской Польши.

Корчак писал о том, что хорошо знал. Еще недавно он сам ходил в русскую школу. Повесть стала комментарием к буре, которая во время революции 1905 года побуждала молодежь защищать свое право на обучение на родном языке.

Множество учеников тогда были выдворены из гимназий с волчьим билетом, который запрещал им поступать в школы по всей империи. За участие в школьной забастовке некоторые из них дорого заплатили – неоконченная учеба, неосуществленные жизненные стремления. Но геройский бунт детей принес свои результаты. Они добились того самого чуда, что снилось несчастному Стасю – персонажу «Недели каникул», который мечтал умереть, потому что не мог понять, что такое priewoschodnaja stiepień. Царское правительство позволило открыть частные школы с преподаванием на польском языке.

В начале 1907 года было издано книгой «Дитя салона». В те годы, проникнутые революционным настроем, повесть вызвала всеобщий интерес.

Станислав Бжозовский, самый прозорливый критик и мыслитель тех времен, писал, что внутренний опыт автора – «это немного история всех нас, чья молодость проходила в Варшаве в течение последних пятнадцати лет. <…> Чувство собственного одиночества стихийно и самопроизвольно породнило его со всем тем, что страдает, бессильно борется, тоскует. <…> Он попросту начал с того, что всякое существование ощущал как неизлечимую несправедливость. <…> И прежде всего, ему запал в душу доносящийся со всех чердаков, подвалов и погребов, из всех приютов и «фабрик ангелов[22]» детский плач. <…> На все лады звучат со страниц его произведений – жалоба, ругань, проклятия в адрес общества, которое безжалостно загоняет собственное будущее в гроб, в нищету материальную и умственную, бессилие, одичание и преступную жизнь»{120}.

Та известность, что Корчак приобрел в кругах интеллигенции, вскружила бы голову многим молодым литераторам. Он стал пользоваться успехом и как врач. К состоятельной клиентуре, которую приводил к нему скорее снобизм, чем забота о детях, он относился надменно:

За дневные консультации у богатых, на богатых улицах, я запрашивал по три и пять рублей. Дерзость – столько же, сколько Андерс, больше, чем Крамштик, Бончкевич, – профессорские гонорары. Я, участковый врач, мальчик на побегушках, Золушка Берсоновской больницы. <…>

Врачи-евреи не пользовали христиан – только самые выдающиеся жители главных улиц. – Да и те – с гордостью:

– У меня сегодня визит к околоточному, к ресторатору, к банковскому сторожу, учителю прогимназии на Новолипках, почтмейстеру.

Это уже было нечто.

А мне звонили, конечно, не каждый день:

– Пан доктор, пани графиня Тарновская просит к телефону. – Председатель судебной палаты. – Директриса Сонгайлло. – Меценат Маковский, Шишковский.

На обрывке листка записывается адрес. Спрашиваю:

– Нельзя ли завтра? – После больницы, в час дня. – Какая температура? – Можно дать яичко.

Однажды было даже:

Генеральша Гильченко.

Что уж говорить о – капитан Хоппер, звонок после каждого стула ребенка, иногда два раза. <…>

Однажды вызвали меня Познаньские в свой дворец на Уяздовских аллеях:

– Непременно сегодня. Пациенты в нетерпении.

– Три рубля, – говорит знающий всю Варшаву доктор Юлек. – Они скупые.

Иду.

– Пан доктор, подождите минуту. Я пошлю за мальчиками.

Они вышли?

– Недалеко. Играют в парке. А пока что мы выпьем чаю.

– У меня нет времени ждать.

– А вот доктор Юлиан всегда… Что это вы пишете, доктор?

– Увы, только рецепты.

Назавтра:

– Побойтесь Бога, коллега, – они возмущены. – Врагов нажили.

– Плевать!

– Ну-ну…{121}

У автора повести «Дитя салона» бывали и такие визиты, когда Гольдшмит ночью шел в подвал на Слиской, 52, на чердак Панской, 17.

Вместо того чтобы нежиться в лучах растущей славы, пить чай в гостиных варшавских богачей и брать с них большие гонорары за советы, он продолжал практиковать в маленькой больнице на Слиской и все острее чувствовал свое бессилие перед несчастьями маленьких пациентов, вызванными нуждой и невежеством среды, в которой те жили. Он с самого детства хотел преобразовать мир. «А преобразовать мир значит преобразовать воспитание», – когда-то, еще школьником, написал он в дневнике.

В феврале 1907 года на страницах «Пшеглёнда сполечного» появилась первая глава нового произведения Корчака под названием «Школа жизни». В примечании автор пояснял, что это будет «фантастическая повесть, действие которой происходит в образцовой реформированной школе, служащей целям всего человечества, а не малочисленного класса зажиточных людей»{122}. В повести, как в сказке, в Варшаву приезжает благотворитель, некогда «умирающий с голоду рабочий», теперь – благодаря неожиданному наследству – миллиардер. Цель, на которую он мог бы употребить это наследство, ему подсказала прочитанная в варшавской газете статья «Труд как фактор воспитания», подписанная «С.Б.». В этих инициалах можно узнать Станислава Бжозовского. Именно он утверждал, что только благодаря труду человек обретает связь с другими и находит свое место в мире. Посоветовавшись с этим С.Б., которого автор в дальнейшем называет Стахом, великодушный богач решает создать идеальный воспитательный центр: «Мы построим школу, где воспитанники не будут учить мертвые буквы с мертвой бумажки, где вместо этого они будут учиться тому, как живут люди, почему они так живут, как можно жить иначе, что следует уметь и делать, чтобы жить во всей полноте свободного духа»{123}.

От главы к главе автор вместе со своим вымышленным героем-филантропом строил утопическую школу. Над Вислой, в солнечном свете, среди зелени вырастали на страницах газеты современные здания, а в них – светлые, полные воздуха спальни для детей, комфортные ванные комнаты и бассейны, просторные столовые, залы отдыха. Вместо душных аудиторий и неудобных скамей – научные кабинеты, лаборатории, библиотеки, ремесленные мастерские, концертные залы, театральные сцены, скульптурные и картинные галереи. «Здесь будут расти свободные люди, которые уважают человека»{124}.

Корчак всегда повторял, что мечты – это жизненная программа. Он проводил долгие часы за рисованием планов сказочных построек. Обдумывал учебные принципы, спорил с оппонентами, радовался успехам. Его несуществующие подопечные развивались интеллектуально, духовно и физически, становились разумными, ответственными и творческими членами детского общества.

И, как и обещают нам специалисты по силе воображения, – почти все, что он выдумал, стало явью. И в самом деле, было построено современное светлое здание. В здании появились настоящие дети. Но минуло еще несколько лет, прежде чем это произошло.

14 Йоськи и Яськи

Добрый Боже, так мудро придумавший, что у цветов есть запах, светлячки светятся на земле, искры звезд – на небе.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
1907 год был невеселым. Закончилась революция, которая пробудила столько надежд на смягчение царского режима. Росло чувство уныния, вызванное поражением. Самоотверженность и смерть тысячи «людей подполья» не привели к желанной цели. Доходило до братоубийственных боев между противниками революции, членами Национально-демократической партии и социалистам. Были десятки жертв, что привело к взаимной ненависти. Все труднее становилось выносить атмосферу подозрительности, обвинений в предательстве, настоящем или предполагаемом. Агенты, шпики, провокаторы, подосланные царской охранкой, проникали во все тайные организации. Это порождало психоз, жертвами которого оказывались невинные люди.

Положительным результатом двух лет революции стало смягчение многих запретов касательно общественной деятельности. В частных школах разрешили обучение на польском языке. Была ликвидирована предварительная цензура. Упростилась процедура создания общественных, образовательных, культурных, профессиональных организаций. Так, ненадолго зарегистрировали Польскую школьную матрицу – общество, созданное в 1905 году в Варшаве, которое основывало начальные и средние школы с преподаванием на польском. Так возникло Общество научных курсов – наследник Летучего университета, заведение по образцу высшей школы, доступной не только для мужчин, но и для женщин. Появились народные университеты, народные дома, курсы для неграмотных, консультации для самоучек, новые библиотеки, детские сады.

Несчастьем, последствия которого мы ощущаем на себе до сих пор, стала вражда между двумя лагерями, для простоты названными «правыми» и «левыми». Правые, то есть Национально-демократическая партия, продвигали закрытый, ксенофобский патриотизм, недоверчивый к «чужим стихиям», которые обвинялись во всех народных бедах: разделах Польши, политическом притеснении, экономическом гнете, утрате духовных ценностей. В брошюре «Мысли современного поляка», вышедшей в 1903 году, и в последующих своих работах Роман Дмовский заявлял, что именно знаменитая польская толерантность к национальным меньшинствам, главным образом – к евреям, погубила страну и что национальные интересы требуют одного хозяина, а значит, уже давно пора исключать этнически чуждые элементы из экономической, общественной и интеллектуальной деятельности.

«Левизна», имевшая тогда самые разные оттенки, необязательно означала принадлежность к социалистической партии, под ней, скорее, подразумевался образ мыслей тогдашней радикальной интеллигенции. Мировоззрение этой группы людей включало в себя такие ценности, как отрицание расовых, национальных и классовых барьеров, открытость, толерантность, стремление к общественной справедливости.

В мрачные послевоенные годы, когда настало время разочарований, обвинений, сведения политических счетов, Корчака не накрыла волна покорности и бессилия. Напротив, он был очень активен, печатался в медицинских и литературно-общественных журналах, часто читал лекции. «Поистине прекрасной и вдохновляющей была речь господина Корчака на третьем собрании матерей в филармонии. Он привел несколько чисел, сопоставляя количество привилегированных детей с множеством тех бедных покалеченных душ, которых развращает и уничтожает жизнь подвалов и чердаков, жизнь фабрик и улиц», – писал журнал «Свит» о его выступлении на одной из популярных тогда встреч, которые устраивали – не только для женщин – известные педагоги и общественные деятели.

В 1907 году варшавское Общество летних лагерей отмечало свое двадцатилетие. По этому случаю Корчак писал в «Израэлите»:

В последние несколько десятилетий общественного бессилия единственной отдушиной для порывов, стремлений и целей была филантропия. Все, что должен дать хорошо рассчитанный государственный или городской бюджет, а именно: школы, больницы, приюты для малолетних преступников, помощь в чрезвычайных ситуациях, ночлежные дома, общественные бани, читальни и т.д., – все это организовывала благотворительность. Отсюда конкуренция, финансовое бессилие и прозябание. Летним лагерям посчастливилось пройти это тяжкое испытание. Здравый смысл подсказал общественности, что это, возможно, единственная организация, которая должна опираться на его добрую волю, что она является при этом ценнейшим средством оздоровления, социализации детей из рабочего класса, что она не только приносит существенную пользу, но также обладает обаянием истинной поэзии. Дать детям месяц полного счастья и свободы в идеальных условиях: в деревне, среди ценных уроков природы – значит озарить лучом света всю их жизнь, в серую пряжу грустных мыслей и чувств вплести голубой цветок воспоминаний. <…> Год текущий для нашей организации является переломным, и с тем большим жаром мы предлагаем ее вниманию читателей.

Адрес конторы: Свентокшиская, 25. Годовой взнос для действительных членов – десять рублей, для обычных – от одного рубля.

От суммы, которую принесут ближайшие недели, зависит возможность отправить на каникулы на несколько сотен детей больше{125}.

Общество проявило щедрость. В тот год в загородный лагерь поехали почти восемь тысяч беднейших варшавских детей в возрасте от восьми до тринадцати лет. Доктор провел в Михалувке первую смену, с двадцатого мая по двадцатое июня, как врач и опекун, занимаясь – не в одиночку, а с тремя другими «панами» – группой из ста пятидесяти еврейских мальчиков.

Уезжая, он планировал использовать накопленный опыт в литературе. Зарисовки из предыдущего выезда, напечатанные в 1904-м в «Израэлите», вызвали большой интерес. Однако они были написаны в форме репортажных очерков и не складывались в единую фабулу. Теперь он хотел развить эту тему, внимательнее приглядеться к детям, придать рассказам форму настолько привлекательную, чтобы их захотели прочесть и поляки тоже. Антисемитские выпады были направлены против неких бесформенных, анонимных масс вредного для Польши «еврейства». Можно было тешить себя надеждой, что, если дать этим массам лица, имена и черты характера, – это немного смягчит противников, заставит их задуматься, кого и за что они, собственно, ненавидят. Казалось бы, ребенок, пусть и еврейский, способен тронуть самое твердое сердце, пробудить сочувствие и интерес к своей судьбе.

Первая же встреча на вокзале сразу породила множество вопросов. Почему одни мальчики умыты и опрятно одеты, а другие – грязные и неухоженные, почему одни разговаривают громко, глядят весело и смело, а другие боязливо жмутся к матери или отходят в сторону. Почему «одних провожают мать, и отец, и прочая родня, дают в дорогу пряники, а других никто не провожает и ничего в дорогу не дает»{126}. Детей изумила поездка на драбах[23], выстланных сеном и соломой, от станции Малкиня, где они сошли с поезда, до деревни Данилово.

– А скажите, далеко еще?

– Вон там чернеет наш лес, вон, уже и полянка видна – а вон и мельница – и домики для слуг, и наконец – наш лагерь.

– Виват! Да здравствует лагерь Михалувка! – Это, значит, так выглядит веранда? <…>

Все такое удивительное и новое, непохожее на улицы Генсю, Крохмальную и Смочую.

Одноэтажный дом в лесу, ни двора, ни сточной канавы. <…> Спать в кровати надо одному, подушка соломой набита. Да еще и окна открыты, а ведь может вор залезть. А мама с папой далеко{127}.

Поначалу некоторые плакали, но быстро прекращали, потому что некогда было. Слишком много происходило интересного и нового. Первое в жизни купание в реке. Первая в жизни встреча с коровами на узкой тропинке. Поход в лес за ягодами. И состязания в беге. И игра в войну. И сказки. И вечерние концерты. Приключения, похожие на те, о которых до того писал Корчак. Похожий распорядок дня. В регламенте были подробно расписаны все детали жизни лагеря. Воспитатель, помимо заботы о ребенке, должен был писать финансовые отчеты, ежедневные рапорты и подводить итоги дня. Даже странно, что при всей этой бумажной работе у него еще оставалось время на занятия с детьми.

Неизвестно, когда Корчак писал заметки, потому что он весь день проводил с ребятами. Но когда он с точностью репортера и чуткостью великого писателя описал их быт, оказалось, что в Михалувке самая прозаичная действительность превращалась в захватывающее приключение, мальчишеский бой шишками и палками приобретал величие и пафос гомеровских битв, внимательное наблюдение за детьми заводило в бездонные психологические глубины. Для нынешнего читателя важнее всего возможность проникнуть в тогдашний мир еврейского ребенка, о котором он, читатель, не имеет представления.

Левек Рехтлебен поначалу очень тосковал по дому и плакал. А потом поправился на три фунта, загорел и обещал, что на следующий год приедет снова. Арон Наймайстер не мог бегать, потому что кашлял, зато рассказывал мальчикам страшные и прекрасные сказки. Самым тихим был Мордка Чарнецкий, у которого были большие черные глаза, всегда удивленные и всегда немного печальные. Самым храбрым – Герш Корцаж, во время мальчишеского сражения его называли генералом. Бер-Лейб Крук трогательно заботился о младшем братишке-сорванце. Вайнраух, у которого не было ноги, лучше всех играл в шашки. Аншель был очень некрасивый, и никто не хотел ходить с ним в паре, но когда было холодно, Эйно отдал ему свою накидку. Зануда Эдельбаум во все вмешивался, приносил ужасные новости. Соболь был премилый чертенок.

Тридцать пять лет спустя все они исчезли в толпе жертв Катастрофы. Если бы не Корчак, от них не осталось бы следа. Благодаря ему они продолжают жить в повести о лагере. Кричат от радости, впервые в жизни увидев жеребенка на лугу и курицу с цыплятами. Узнают, что картофель растет в земле, а не на стебле, что аист – это такая птица, крупнее индюка, которая живет на крыше. Ссорятся, дерутся, жалуются друг на друга, суд лагеря разбирает конфликты. Иногда оправдывает, иногда приговаривает к десяти минутам тюрьмы. Случается, что деревенские мальчишки забросают их камнями или пан, проезжающий на бричке, крикнет извозчику: «А ну, кнутом их! Кнутом!» Но в другой раз, когда они завтракают у дороги, местный крестьянин говорит:

– Идите-ка, дети, на поле, тут пыль…

– Как же на поле, если клевер посеяли – потопчут же.

– Что они там босиком потопчут? Идите, дети, это мое поле, я вам разрешаю…

Польский крестьянин! Ты приглядись к этим мальчикам – ведь это не дети, а еврейское отродье, в городе их не пустят ни в один сад, возница хлыстом прогонит с улицы, прохожий столкнет с тротуара, а дворник шуганет метлой со двора. Это не дети, а Моськи, – и ты не выгоняешь их из-под придорожной ивы, где они уселись, а приглашаешь на собственное поле?

Крестьянин улыбается детям – ласково, дружелюбно, а дети осторожно ходят по клеверу, чтобы не причинить большого вреда гостеприимному хозяину.

И расспрашивает, что мальчики делают дома, в Варшаве, и рассказывает, где в лесу больше всего «ягодов».

А «ягодов» в орловском лесу – что песка, и земляника крупная, красная. Мальчики думали, что это малина.

– Через час обед привезут.

Эх, орловский лес, эх, дети, сколько хотелось бы вам сказать о том, чего еще не знаете, чего не знает столько людей, хоть они уже не дети{128}.

Подчеркивается инакость Мосек. В деревне они переодеваются в белые михалувские костюмы, но на вокзал приходят в халатах. Молятся на иврите по собственным молитвенникам, не снимают ермолок даже в столовой, волнуются, что пан воспитатель грешит: курит папиросу в субботу. Разговаривают по-еврейски. Коверкают польский язык. Отец пишет сыну: «Дорогой сын Борух! Уведомляю тебе, что мы, хвала Богу, здоровы, чего и тебе того самого желаем. Поклон от отца и матери. Будь послушный и что тебе скажут, чтобы выполнял оккуратно. Обнимаемся тебе издалека…»{129}

Некоторые мальчики вообще не говорят по-польски, но, несмотря на это, отлично выходят из положения. Говорят:

– Пан – о, о, о!

«О, ооо!» означает: у меня слишком длинные брюки, не хватает пуговицы, меня комар укусил, какой красивый цветок, у меня нет ножа или вилки. <…>

Завтрак, чаепитие, ужин – все называют обедом. <…>

Откуда им знать, что трапеза в разное время дня носит разные названия, если дома, когда они голодны, то всегда получают один и тот же кусок хлеба с несладким чаем?

<…> Здесь никто не учит их говорить, потому что на это нет времени, даже не поправляют, когда они неправильно говорят. <…>

Не коробит и еврейский жаргон, ведь это <…> просто иностранный язык, на котором общается веселая детвора.

И в жаргоне есть свои щемящие, нежные слова, которыми мать убаюкивает больного ребенка.

А тихое, серое польское слово «smutno[24]» по-еврейски тоже будет: «смутно».

И когда польскому или еврейскому ребенку плохо живется на свете – они одним и тем же словом думают, что им – smutno{130}.

Грустно становится вечером, когда мальчики уже вымыли ноги, легли в кровать и теперь у них есть время поволноваться. Потому что отец сидит без работы. Мама болеет. Доктор дорого стоит. Братика не взяли в лагерь. Кто о нем сейчас заботится? Хочется плакать, но Гешель Грозовский берет скрипку, встает посреди комнаты и играет на сон грядущий. А Фриденсон, Розенцвайг и Пресман – михалувские певцы – хором поют еврейские песни. Под окнами каждый вечер собираются жители деревни и слушают незнакомые мелодии.

Молниеносно пронеслись четыре недели, в продолжение которых «пан» участвовал во всех приключениях, а потом вечером что-то писал в тетради, даже в субботу, хоть это и грех. Двадцатого июня все вернулись в Варшаву. Дети – на Крохмальную, Генсю, Смочую. «Пан» – в свою больницу на Слиской. И сразу по возвращении из лагеря почти на целый год уехал в Берлин. То была учебная поездка, нечто вроде последипломного образования, чтобы дополнить знания, полученные в Варшаве. Последующая слава Корчака-педагога заслонила собой огромные усилия, предпринятые им в молодости ради того, чтобы стать хорошим педиатром. А добиться этого было невозможно без визитов в зарубежные клиники в серьезных медицинских центрах, без общения с тамошними специалистами, без практики под их наблюдением. Тогда не существовало никаких стипендий и грантов. Подобную затею приходилось осуществлять собственными силами и за свой счет. И трогает то, что в своих берлинских отчетах, которые Корчак публиковал в журнале «Критика лекарска», он так подробно расписывал все расходы на проживание.

За 25 марок я получил комнату, скромно обставленную и идеально чистую, завтрак (кофе и две булки), постельное белье и полотенца; прислуживает сама домовладелица. За 70 пфеннигов – обед. <…> За 70 пфеннигов электричка, трамвай или омнибус в течение 15–30 минут перевезет меня с одного конца города на другой. <…>

Итак, полная стоимость проживания, вместе с мелкими расходами (кроме одежды) 35–40 рублей ежемесячно. За эти деньги Берлин позволяет тебе жить по-студенчески, <…> бесплатно пользоваться читальным залом научных журналов и библиотекой{131}.

Он вернулся в Польшу весной 1908 года и уже в июне снова выехал в летний лагерь, на этот раз с польскими детьми, в Вильгельмувку. Там он провел две смены, с середины июня по середину августа. Как и во время предыдущих каникул, Корчак не только заботился о детях, но и внимательно наблюдал за ребятами, вел заметки. Приехал в Варшаву с кипой исписанных тетрадей. Несколько из них он взял с собой на встречу с моей будущей бабкой. Может быть, он пришел в книжный магазин Мортковичей, который тогда находился на улице Маршалковской, под вывеской «Г. Центнершвер и С-ка». А может, в дом на улице Монюшки? Прочел хозяевам свои записи. Янина Морткович с первых дней существования издательства вкладывала много пыла и сил в то, чтобы создать пласт достойной литературы для детей и подростков. Моралистка, сторонница позитивизма, она считала, что можно, развлекая и волнуя, мимоходом дать маленьким читателям представление о важнейших этических ценностях. Рассказы о еврейских и польских детях отлично вписывались в эту программу.

– Печатаем, – сказала она. А дедушка одобрительно закивал.

Первая глава повести «Моськи, Йоськи и Срули» вышла в январе 1909 года в первом номере иллюстрированного литературного двухнедельника для детей «Промык», который издавала Янина Морткович на средства Якуба Мортковича. Подобное открытие нового журнала было очень смелым шагом. Уже само название повести звучало вызывающе. «Одним читателям – возможно, незнакомым с автором, – почудился, видно, антисемитский выпад, другие ощутили себя задетыми в своих эстетических чувствах, а третьи возмущались, что в журнал, предназначенный для польских детей, помещают чуждых и несимпатичных им персонажей. Судя по всему, автора даже пытались убедить смягчить “злосчастное” название, однако встретили решительный отпор»{132}, – писала рецензентка, Роза Центнершвер.

Евреи – воспитатели польской детворы? Хороший повод для атак со стороны эндэшников. И однако, несмотря на неблагоприятную атмосферу, дебют Корчака в роли писателя для молодежи имел большой успех. Никто еще не выводил еврейских детей как полноправных, полнокровных литературных героев. Внезапно они сделались близкими. А казались обитателями неведомых дальних земель, хотя жили в том же самом городе. Рецензенты хвалили автора за то, что он затронул общественную проблематику, которую до того все обходили, за достоверные реалии, пробуждающие воображение и совесть, за новаторскую, репортажную форму, так непохожую на традиционную морализаторскую болтовню. Некоторые критики открыто признавали, что даже в антисемитских кругах молодые читатели прониклись симпатией к Моськам, Йоськам и Срулям.

В редакцию приходило множество писем от восхищенных читателей. Тех, которые жаловались, что приключения Йосек закончились, редакция утешала, что скоро начнутся приключения Яськов. И действительно, с 1 октября 1909 года в «Промыке» начала печататься следующая повесть о лагере под названием «Юзьки, Яськи и Франки». Позднее обе повести вышли отдельными книгами в издательстве Мортковича: первая в конце 1909-го, вторая в 1910-м.

Как и в «Моськах…», композиция «Юзек…» продиктована ходом событий. То есть: сбор на вокзале, разделение на пары, прощание с родителями, посадка в поезд. Только имена в списке звучат иначе:


Там смотритель вызывает по тетрадке:

– Фридман, Миллер, Гринбаум, Бромберг.

А здесь:

– Ковальский, Гурский, Франковский, Трелевич.

В остальном все то же самое{133}.

Само собой, повторяются лагерные ритуалы и приключения. Переодевание в форму. Распределение дежурств. Обязанности и запреты. Ссоры и драки. Приговоры суда. Не слишком суровые. Но прежде всего – захватывающая игра в корабли, которые дети строят на деревьях. В морской бой на Насосном море у колодца. Строительство шалашей и домиков. Купание в реке. Поход в гости к девочкам в соседнюю Зофиювку. Вылазки в лес за земляникой. Театральные постановки. И сказки на ночь. Банальные на первый взгляд события, которые озаряют невеселую действительность и остаются в памяти на всю жизнь, как песни, что постоянно напевает Олька, портниха, хоть она была в лагере только раз, давным-давно.

Писателю удался его замысел – показать, что мальчики в обеих повестях, за исключением языка и религии, да иногда одежды, ничем друг от друга не отличаются. Есть среди них и сорванцы, и дурни, хитрецы и простаки, веселые, грустные, запуганные, храбрые, славные, занудные. Они так же играют, злятся и смешат других, мужественно справляются с тяжким своим житьем и точно так же тревожатся, что дома беда: часто неделю напролет приходится есть один сухой хлеб с чаем, отец лежит в больнице, а когда умер младший братик, его не на что было похоронить.

И все же – хотя объективно повести одинаково трогательны – первая из них, о еврейских детях, сегодня читается с болью в сердце. Судьба распорядилась так, что за пару километров от Михалувки, за Малкиней, в деревне Треблинка, во время Второй мировой войны немцы построили концлагерь. В августе 1942 года с того самого вокзала, той самой дорогой, что и за тридцать пять лет до того, Доктор вместе с очередным поколением воспитанников отправился в свое последнее путешествие.

Поэтому каждое предложение «Мосек…» вызывает ассоциации, от которых невозможно отделаться. Это разделение на пары на вокзале, посадка в поезд, беспокойство: куда едем? И вера, что ничего не случится, ведь «пан» едет вместе с нами. Эти печаль и страх, спрятанные под мальчишеским озорством. А Корчак? Как будто он, дописывая последнюю главу, предчувствовал то, что случится:

В тот последний вечер, на последнем закате, родилась последняя сказка лагеря – странная и неоконченная.

– А может, не возвращаться в Варшаву? Может, стать в пары, взять флажки, запеть марш и отправиться в путь?

– Куда?

– К солнцу.

Долго придется идти. Но что с того? – Спать будем в поле, на жизнь заработаем. – В одной деревне Гешель поиграет на скрипке, нам дадут молока. В другой Ойзер расскажет стихи или Арон – интересную сказку, и нам дадут хлеба. Где-нибудь опять споем или работать в поле поможем…

Для хромого Вайнрауха сделаем тележку из досок и, когда устанет, будем его везти.

Будем идти долго-долго – идти, идти, идти…{134}

15 Белый дом в серой Варшаве

Я предал больного ребенка, медицину и больницу. – Мне вскружила голову ложная амбиция: врач и скульптор детской души. Души. Ни больше ни меньше. (Эх, старый дурень, испоганил свою жизнь и дело. Заслужил ты свое наказание.)

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Когда с высоты сегодняшнего дня мы смотрим на чужую завершенную биографию, события, как в немом кино, бегут в ускоренном темпе и складываются в ясное повествование. Кажется, будто это судьба пролагала путь, которым шел герой. Становятся очевидны все повороты и случайности, которые определили жизненный выбор. А ведь все могло сложиться иначе.

Что, если бы варшавский педиатр Генрик Гольдшмит, приобретающий все большую писательскую славу, пришел к выводу, что его настоящее призвание – литература? Что, если бы он не встретил панну Стефанию Вильчинскую? Что, если бы панна Стефания отдала сердце кому-то, кто ответил бы ей взаимностью, – и создала семью? Возник бы тогда Дом сирот или нет? Смог бы он просуществовать так долго и войти в легенду?

Случилось так, как должно было случиться. В 1907 году почтенные варшавские евреи – традиционно настроенные и ассимилированные, из буржуазных и интеллигентских кругов – создали общество «Помощь сиротам». Оно должно было опекать осиротевших и самых бедных детей иудейского вероисповедания, обеспечивать их одеждой, пропитанием, жильем и оказывать материальную поддержку. Устав Общества предполагал также строительство – по мере притока средств – приютов и детских домов. Предполагалось, что финансовую базу «Помощи сиротам» будут составлять пожертвования, оставленные по завещанию деньги, подарки натурой. Основателями Общества были меценат Максимилиан Голдбаум, Соломон Беркман, Людвика Бродзка, Эдвард Кобринер, Моисей Проз, Мауриций Майзель. Чуткость к судьбе бедняков и сирот веками были частью еврейской традиции. Так что пожертвования сыпались щедро.

Эту инициативу подхватил доктор Исаак Элиасберг, работавший в детской больнице Берсонов и Бауманов на Слиской. Когда в 1905-м туда устроился Генрик Гольдшмит, Элиасберг быстро с ним подружился, хотя был почти на двадцать лет старше нового товарища. Он нашел в нем тот же порыв изменить мир к лучшему, ту же общественную чуткость, что были свойственны ему самому, и в 1908 году без труда уговорил его вступить в Общество.

Насколько сильно нужна помощь, женщины из новой организации увидели тогда, когда провели инспекцию в еврейском детском доме на улице, nomen omen, Дзикой[25]. В большой частной квартире толпились одичавшие «подопечные», лишенные опеки, – беспомощные, заплаканные малыши и буйные, драчливые подростки – все голодные, тощие, грязные, одетые в лохмотья, больные. На принесенную работницей картошку в мундире они набросились, как звери. Гигиенические условия были ужасны. Вши, чесотка и прочие бесчисленные болезни. Ни капли заботы со стороны директрисы детского дома, которая воспользовалась своей должностью – оплачиваемой из общественных фондов – в корыстных целях.

Общество решило как можно скорее ликвидировать приют и переселить детей в другое, более подходящее место, где им смогут оказать всестороннюю медицинскую и педагогическую помощь. В деле приняла горячее участие жена доктора Элиасберга, Стелла. Сначала нашли временное жилье в деревне под Варшавой, потом, в 1909 году, сняли и отремонтировали дом, раньше принадлежавший монастырю, на улице Францишканской, 2. Хотя дом не очень подходил для этой цели, его обставили и оборудовали так, чтобы детям было максимально удобно. Туда заселили обогретых и подлеченных воспитанников, число которых за это время выросло с четырнадцати до пятидесяти. Началась нормальная жизнь, учеба и игры под присмотром внимательных опекунов.

Ответственность за дом на Францишканской взяла на себя жена Элиасберга. Но рабочих рук постоянно не хватало. Поэтому, когда работать вызвалась дочь их друзей, Стефания Вильчинская, предложившая бескорыстную помощь, Стелла охотно приняла предложение девушки. В 1909 году панне Стефе, барышне из состоятельной ассимилированной еврейской семьи, было двадцать три года. До этого она изучала естественные науки в Женевском и Льежском университетах. Теперь она вернулась в Варшаву и искала цели в жизни. По примеру тогдашних эмансипированных девушек, вместо того чтобы смиренно ожидать замужества, она хотела участвовать в общественной деятельности. Оказалось, что Стефа прекрасно находит общий язык с детьми (те обожали ее), а кроме того, обладает организационным талантом. Она быстро стала незаменимой в детском доме.

Однажды пани Стелла уговорила сотрудника мужа, доктора Гольдшмита, прийти на Францишканскую и посмотреть художественную постановку, которую воспитанники подготовили для варшавских зрителей – богатых филантропов, поддерживающих приют. Выступление было посвящено Марии Конопницкой, а ее стихи о печальной доле детей, чрезвычайно популярные в то время – взять хотя бы «В подвальной комнате», – идеально подходили для того, чтобы тронуть сердца благодетелей.

Здесь возникает сентиментальная картинка. В зале – еврейские дети, с наголо остриженными головками, в чистенькой, хоть и бедной, одежде. Они поочередно выходят в середину зала и дрожащими голосками читают стихи, которые учили всю неделю. Остальные взволнованно слушают. Маленьким актерам подсказывает текст молодая темноволосая женщина материнского вида. Когда выступление заканчивается, дети подбегают к ней и прячутся в складках ее длинной юбки. В дверях стоит стройный, рыжеватый, слегка лысеющий мужчина в очках. Он растроган и не может сдержать слез.

Вероятно, в тот день Генрик и Стефания повстречались впервые. И это было то самое стечение обстоятельств, тот поворотный пункт, который определил дальнейшее развитие нашей повести. Он понял, чего на самом деле хочет, почувствовал, что его истинное призвание – воспитательная работа и что он готов приложить все усилия, чтобы создать для «ничьих детей» настоящий дом, красивее и современнее, чем старые монастырские постройки. Она, восхищенная его пылом и личным обаянием, решила, что пойдет той дорогой, которую он укажет. Но разве такие решения принимают внезапно, под влиянием момента?

В 1909-м Генрику был тридцать один год, он стоял на распутье. Он уже достиг литературных успехов: все, что он до этого публиковал, принимали очень хорошо. Читатели были в восторге. Рецензенты писали: «Вот это талант!» Но автор не относился к похвалам слишком серьезно. В литературной среде это, должно быть, вызывало удивление. Разве для писателя-дебютанта хорошие рецензии – не самое важное в жизни?

Тем временем доктор Гольдшмит, вместо того чтобы приняться за написание новых произведений, занимался другими делами. Конечно, он писал. Но – в профессиональные издания. Писал о роли домашних весов в уходе за младенцами. О том, что из-за недостатка материальных средств закрылись больничные отделения. О значении свежего воздуха и подвижности в развитии детей. Читал лекции – о диете новорожденных, о детях-инвалидах, о том, как за границей заботятся о брошенных детях. Его публичные выступления, очевидно, пользовались успехом, раз варшавский оберполицмейстер в своем рапорте для департамента полиции докладывал: «Для пополнения своих фондов Левое крыло Польской социалистической партии намеревалось провести в Варшаве ряд лекций литераторов Генрика Гольдшмита и Людвика Кшивицкого, но по получении сведений о цели доходов от лекций таковые были запрещены»{135}. Быть может, именно из-за этого доноса Корчак был арестован и некоторое время провел в тюрьме на улице Спокойной, в одной камере со своим наставником Людвиком Кшивицким.

Он все время колебался между медициной и педагогикой. Общественный деятель, учитель, бунтарь все чаще побеждал писателя и врача. Дело в том, что врач давно уже с отчаянием ощущал, что он бессилен изменить судьбу своих бедных пациентов. Он мог здесь и сейчас спасать здоровье, иногда – жизнь. Мог задержать того или иного на пару дней в больнице, чтобы ребенок набрался сил в хороших условиях. Но что дальше? Снова бездомность, улица, голод, в лучшем случае сырой, переполненный людьми подвал и ежедневный непосильный труд.

Мечта о создании хорошего гнезда для детей сопутствовала ему с самых ранних лет. Наверное, он был глубоко тронут, найдя в лице Стефании Вильчинской единомышленника. Встреча с родственной душой, наделенной такой же чуткостью, теми же духовными потребностями, так же видящей мир, – это большое событие. Между двумя людьми рождается понимание, которое определяет их выбор жизненного пути. Иногда такое понимание перерастает в любовь. Иногда нет.

Она его полюбила. Это не секрет. Об этом с большей или меньшей осторожностью писали те, кто знал их. Она была совсем молодой, на восемь лет моложе его. Естественно, что, помимо своих общественных увлечений, она жаждала чувства, хотя наверняка скрывала эту жажду от света и от самой себя. А он? Он был идеальным объектом для подобных чувств. Но Генрик всегда вел себя крайне сдержанно с женщинами, а с теми, кто пытался привлечь его внимание, бывал резок, словно хотел настроить их против себя.

Психическая заторможенность? Боязнь близости? Подавление тайных желаний? Тогда такими категориями не мыслили. И не слишком распространялись о сфере сексуальных и эмоциональных потребностей. Гимназистом Генрик постоянно влюблялся в разных барышень. Позднее эта влюбчивость исчезла. Юношеское увлечение, котороезакончилось нежеланной беременностью, он запомнил на всю жизнь. Безумие отца и страх перед бременем наследственности, несомненно, повлияли на его психику.

В то же время философия эпохи требовала жертв, самоотречения во имя всеобщего блага. Образцом был доктор Юдим из повести Жеромского «Бездомные люди», который во имя общественного долга отрекается от любви. Корчак был слишком наблюдателен, чтобы не заметить чувств панны Стефы. Но он как будто бы не замечал их. Может, она просто не нравилась ему. Она была высокой – выше его, некрасивой, ей не хватало женского обаяния. А вместе с тем – такой теплой, заботливой, надежной. Он нуждался в таком человеке. В качестве партнера в общем деле. А в жизни? Может, он тогда еще не принял решения, может, рассматривал другие варианты своей судьбы? Она хотела чувствовать себя необходимой кому-то. Верила ли она, что общность целей когда-нибудь превратится в общность сердец?

В июне 1909 года Генрика Гольдшмита избрали в совет общества «Помощь сиротам». И тогда ход событий ускорился. Под влиянием Гольдшмита в Обществе стали все больше говорить о необходимости заменить это временное жилье центром для еврейских детей, в котором можно будет осуществить многолетнюю воспитательную программу. К изумлению литературной Варшавы, писатель решил взять на себя руководство новым заведением. Панна Стефа пообещала сотрудничать с ним. Оба отказались от заработной платы.

Была создана строительная комиссия Дома сирот. Она обратилась к варшавским евреям за поддержкой. Доктор Элиасберг так горячо уговаривал и убеждал их проявить щедрость, что его прозвали Великим Попрошайкой. Ему вторили Самуэль Познаньский – казначей, Самуэль Беркман – глава варшавской еврейской общины, доктор Максимилиан Герц – председатель общества «Помощь сиротам» и другие видные общественные деятели. Они не только умели растрогать людские сердца, но также играли на амбициях, а зачастую и на снобизме. Дело стало модным и популярным.

Первое пожертвование, двенадцать тысяч рублей, прислали супруги Кравец. Благодаря сборам, балам, концертам, лотереям и благотворительности, в которой участвовали не только богачи, удалось собрать огромную сумму в сто десять тысяч рублей. Можно было искать участок под застройку. Будущий директор со всем тщанием участвовал в поисках подходящего места. Перед его глазами стояли детские центры, увиденные в Швейцарии. Он знал, как важны для гармоничного развития детей зелень, чистый воздух, пространство для игр. В конце концов нужное место нашли – в предместье Варшавы, на Воле, в рабочем районе, тогда еще мало застроенном.

12 мая 1910 года был куплен участок на Крохмальной, 92, возле Карольковой. Он стоил двадцать четыре тысячи рублей. Дом проектировал варшавский архитектор Генрик Штифельман. Члены комиссии следили за тем, чтобы проект соответствовал их требованиям. Помещение должно быть удобным для жизни большой группы детей и для контроля над ними, но контроля дружеского, а не такого сурового, как в бараках или в тюрьме. Никаких решеток и засовов. Беспрепятственный контакт с внешним миром: семьей и гостями из города. 14 июня 1910 года был заложен краеугольный камень постройки.

В 1910 году Доктор на пару месяцев уехал в Париж, чтобы углубить свое медицинское образование, и в Лондон, чтобы посмотреть, как функционируют тамошние воспитательные учреждения. Особенно его впечатлила поездка в Форест-Хилл, пригород Лондона, где находились два детских дома – для девочек и для мальчиков. Позже в виленском журнале он с восторгом описывал красоты городка, его парки, плавательные бассейны, школы на свежем воздухе и домики среди зелени, где жили дети-сироты, которых готовили к самостоятельной жизни путем обучения и труда в частных ремесленных мастерских.

Во время той вдохновенной поездки он принял окончательное решение насчет личной жизни. Через много лет, в 1937 году, он написал в Палестину своему другу Метеку Зильберталю:

Я помню ту минуту, когда решил, что не буду создавать собственный дом. Это было в парке возле Лондона. Раб не имеет права заводить детей. Польский еврей на царской территории. И сразу же почувствовал, что будто бы убиваю самого себя. С силой и мощью я прожил жизнь, на вид беспорядочную, одинокую и отчужденную. Сыном мне стала идея служения ребенку и его делу. Казалось бы, я проиграл{136}.

На момент принятия выбора, которому он остался верен до конца, Генрику было тридцать три года. Произошел ли какой-то решающий разговор между ним и панной Стефой после его возвращения? Об этом ничего не известно. Они никому не рассказывали. Никого не обременяли своими личными делами. Он переехал на Крохмальную. Она решила покинуть родительский дом и тоже поселиться с детьми в новом доме.

Теперь важнее всего были совещания с архитектором, согласование мельчайших деталей, изменения, поправки. Позднее Генрик писал:

Год постройки Дома сирот был знаменательным годом. Никогда еще я так хорошо не понимал молитву труда и красоту реального действия. Сегодняшний квадратик на плане на бумаге назавтра преображался в зал, комнату, коридор. Я, привыкший к спорам о взглядах, принципах, убеждениях, здесь был свидетелем строительства. Каждая мимолетная мысль была указанием для ремесленника, который воплощал ее навсегда{137}.

Выросло здание, которое уцелело во время Второй мировой войны и, хоть и утратило свой первоначальный вид, по сей день впечатляет размахом. До того никто в Варшаве не строил таких домов для сирот. На довоенных фотографиях дом можно увидеть во всей его красе. Прекрасные пропорции. Размашистая планировка пространства. Высокие окна. Высокий первый этаж, к дверям ведут каменные ступеньки. Второй, третий этажи. Чердак с романтичной мансардой посредине. Перед домом – двор, засаженный деревьями.

Воспитанники приюта на Францишканской провели лето в деревне Лапигрош, с нетерпением ожидая переезда.

Ах! Новый дом, там будут чудеса. Обогревать его будут не печи, а железные трубы; освещать не керосиновые лампы, а какие-то молнии и провода; крыша будет из стекла, а может, из пряника, а может, из шоколада.

Дети будут ездить на лифте. Каждый получит собственный стул, выдвижной ящик для вещей и собственный телефон. Там будут чудеса, которые даже Лёдзе не снились. Будет можно все, что душа пожелает. Потому что с детьми там поселятся и пан Доктор, и панна Стефа{138}.

Время шло, дни тянулись долго, ночи становились все холоднее, ожидание – все острее. Прошли август, сентябрь…

Дом должны были закончить в июле, но в октябре он был еще не готов. И вот в пасмурный, дождливый день, в полное рабочих здание, с шумом, озябшие, радостные, нахальные, вооруженные палками и дубинками, из деревни явились дети{139}.

Было 7 октября 1912 года. Начинался новый этап этой истории, которому предстояло продлиться двадцать восемь лет и один месяц.

16 Барщ, Дорка и Беньямин, который хотел исправиться

Покидая Дом сирот, мальчик сказал мне: – Если бы не этот дом, я бы не знал, что на свете есть честные люди, которые не воруют. Не знал бы, что можно говорить правду. Не знал бы, что на свете есть справедливые законы.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, 1 июня 1942 года
Крохмальная, 92. «Белый дом в серой Варшаве». Так писал Корчак о новом здании. Он терпеть не мог выражения «сиротский приют». Название «Дом сирот» ему тоже не нравилось. Он хотел заменить его на «Дом детей». Видимо, возникли возражения, поскольку дом так и не переименовали. На первом этаже огромная, высотой в два этажа, комната отдыха, она же столовая. Рядом канцелярия и три учебных класса. На одной из стен комнаты отдыха, посередине между полом и потолком, располагалась галерея, к которой вела внутренняя лестница. Из галереи можно было выйти на так называемые антресоли, то есть, собственно говоря, второй этаж. На третьем этаже находились две большие спальни: одна для мальчиков, другая для девочек. Между спальнями – помещение с окнами, выходящими на обе комнаты, предназначенное для воспитателя, дежурящего ночью.

В подвалах с высокими сводами расположились, с одной стороны: большая кухня, склад, прачечная, гладильня, котел центрального отопления. С другой: гардероб, раздевалка и выложенные глазурью и терракотой ванные комнаты с проточной водой, ваннами и душами. Экономка, сторож и кухарка жили в отдельном домике у ворот. Панна Стефа занимала комнату на третьем этаже, возле спальни девочек. Для пана Доктора была выделена комнатка на чердаке. Оба вышли встречать детей.

Вот и новый дом, вымечтанный – из сказки.

А во дворе нового дома кирпичи, балки, бочки. А внутри дома известь, доски, стружки – стук молотков и скрежет пилы. В подвале, при свече, стоящей в стакане с песком, дети ужинают – в незастекленные окна дует ветер. Вот уже Бротман получил по затылку за то, что вылил капустный суп в раковину и засорил трубу; уже Лейбусю влетело за то, что открутил кран, пол залил – отобрали у мальчиков палки и дубинки – роскошные памятные трости из Лапигроша. <…>

И начался ужасный год, какого не было со времен потопа{140}.

Новоприбывших не впечатлили великолепие больших залов и блага цивилизации. Их не смутили ни ослепительная чистота постелей, ни блестящие паркеты, плитка, теплая вода в кранах. Напротив. Все это будило в них агрессию, злобу, нередко вандализм. Они не слушали распоряжений. Не соблюдали расписания. Пачкали. Ломали. Топтали. На вопрос «Кто это сделал?» отвечали: «Не знаем». Годы спустя Корчак признавался, что иногда у него на глаза набегали слезы и срывался голос, когда он тщетно уговаривал непокорную ораву, просил, объяснял, кричал, угрожал. Бесполезно. Но в его записях о том периоде нет ни тени морализаторского тона. С нежностью и теплой насмешкой он описывает тогдашний хаос и его героев. Благодаря этим образам, очерченным ясно, будто в свете фотовспышки, та исчезнувшая жизнь длится и поныне, и мы видим их бесконечные трагикомические перипетии.

Как тогда неумело полировали полы: один ложился животом на тряпку, а двое тянули его за ноги. А как Фалка щелочью двери поскреб, вся краска сошла. Как разбили миску, – вылили рыбий жир, испортили телефон, опустили заслонку дымохода, и весь дом потонул в копоти и дыме.

Как живой встает перед глазами Барщ, который рвал ботинки как никто другой. Брылек, который умел ходить на руках. Рузка Крулицкая, которая не любила штопать чулки. Мимеле, что стояла в углу. Маленькая Файга, которая напрасно искала работу в магазине с сардельками.

Издали доносятся рассерженные голоса:

– Отдай, это наша щетка.

– Отдай, это наша.

– Врешь, тут пятнышко, это наша щетка.

– Смотри, брехун: видишь, тут полоска, значит – наша.

И борются – и дерутся – по затылку, по спине, вопли, слезы, крики о помощи.

– Панна Стефа, мальчики.

– Пан, девочки… <…>

Один глупый телефон на весь дом, и то в канцелярии; пойдешь к телефону – получишь по лапам. Лифт вообще не для людей, только для посуды из кухни; хочешь немножко покататься – опять получаешь по лапам. Электрические лампы красивые, что правда, то правда… и смешно: чуть нажмешь, а она уже загорелась, но как только попробуешь нажать – тебя уже дерут за уши. <…>

Летали щетки, пропадали ключи, спутывались тряпки.

Каждый из них только раз что-то убрал или сделал – и ему уже наскучило.

– Я плохо убрала, не умею, не буду больше убирать.

– Мне не нравится мое шитье, очень надо, не хочу больше шить.

Один помыл двери, другой пришел с пастой, дверные ручки начистил так, что они заблестели как золото, а двери намазал дегтем. Пришел третий окна протирать, дверные ручки запачкал. Снова драка.

– Не хочу быть дежурной по ручкам.

– Пусть она и моет теперь, раз запачкала. <…>

Неудивительно, что Дорка грустно качала головой, предвещая плохой конец:

– Не будет в этом доме порядка.

А Маля, которая отличается тем, что всегда влазит туда, где легче всего получить на орехи, заламывала руки:

– О, лучше умереть, чем жить в таком доме{141}.

Едва восстановили хоть какой-то порядок, как приехали пятьдесят новичков, которые до того жили в примитивнейших условиях еврейских трущоб. Воспитатели думали, что те найдут себе союзников среди детей с Францишканской, которые уже влились в царивший в доме режим, освоились с требованиями порядка и гигиены, привязались к панне Стефе. Но на тех, кто был готов сотрудничать, насели хулиганы, и ребята быстро покорились. Бунт и гнев возникли из-за изумления перед непривычной ситуацией. Собственный стакан? Собственное полотенце? Собственный шкафчик? Купание? Они впервые в жизни увидели уборную со сливом воды. Не знали, как этим пользоваться. Стеснялись спросить. Девочка, увидев свою кровать, расплакалась: «Как это? Я всегда тут буду спать одна?»

Прежде чем приступить к своим педагогическим экспериментам, Корчак учился терпению. Знакомился со «скучными и мрачными тайнами интерната <…>, спален, комнаты отдыха, столовой, двора и клозета»{142}. Участвовал в повседневной жизни воспитанников, выслушивал признания, утешал, взвешивал, измерял, стриг волосы и ногти, осматривал порезы, наблюдал, делал выводы, записывал.

Позже он признавался, что без панны Стефы не справился бы. Это она – практичная, деловитая, организованная – изо дня в день следила за порядком и дисциплиной. Она была намного суровее, чем Доктор, и куда более вспыльчивой. Требовала, командовала, видела мельчайшие оплошности и нещадно бранила за них. Но всегда находила время обнять, вытереть слезы, выслушать жалобу. В этом семействе она выполняла роль матери, незаменимой, пусть зачастую и раздражавшей детей своим вездесущим контролем. Гольдшмит был отцом. Его обожали, потому что он был менее доступным. Часто занятый своими делами, гораздо более мягкий, рассеянный, переменчивый в настроениях; когда был в духе, то придумывал самые замечательные игры.

Сначала пошли мелкие улучшения. Доска объявлений, на которой и дети, и взрослые вывешивали сообщения, просьбы, предупреждения. Благодаря этому каждый мог своими глазами увидеть, что кому надо сделать, где, когда и почему. Воспитатель не надрывал голос понапрасну, не повторял распоряжений по сто раз, ребенок уже не мог оправдаться тем, что чего-то не понял. Кто не умел читать – просил товарища помочь.

Почтовый ящик, в который можно было бросить листок с просьбой, жалобой, вопросом, извинениями, признаниями. Полка с вещами для всеобщего пользования. На полке – книги, игры, тетради с заметками дежурных и воспитателей. Застекленный шкафчик для найденных вещей. В нем – две бусины, ракушка, обертка от шоколадки, цветное стеклышко, птичье перышко, бутылочка – детские сокровища.

Очень важным элементом работы Дома стала система дежурств, придуманная панной Стефой. Забота о чистоте внутри и снаружи дома, помощь на кухне, опека над самыми младшими были поручены воспитанникам. Дежурства были утренние и вечерние, ежедневные или еженедельные, одно– или многоразовые, летние, зимние. Виды работ – более и менее ответственные, легкие и потруднее, приятные и нелюбимые. Благодаря дежурствам домашние обязанности справедливо распределялись между детьми, они могли контролировать и оценивать то, как их товарищи выполняют работу.

Посредством труда ребенок учился самостоятельности и чувству долга. Корчак считал труд бесценным фактором воспитания, поскольку он развивает умственные способности, дает ребенку возможность ощутить себя участником жизни, помогает обрести смысл существования и приносит пользу обществу. Корчак был глубоко убежден, что дежурства должны быть платными. Он утверждал, что дети должны как можно раньше узнать цену деньгам, увидеть хорошие и плохие стороны владения ими.

Каждый новоприбывший получал опекуна – кого-то из старших детей. Опекун был в ответе за «новенького», помогал ему влиться в устоявшийся ритм жизни интерната. Мало-помалу, не без труда, рождалась знаменитая корчаковская система, основанная на самоуправлении и справедливости. Впоследствии Доктор смог с гордостью написать:

Организационный год закончился нашим триумфом. – Одна экономка, одна воспитательница, сторож и кухарка – на сто детей. Мы стали независимы от какого то ни было персонала и тирании приютских служб. Хозяином, работником и руководителем дома стал – ребенок{143}.

Больше всего поражает то, что этот организм, который функционировал чем дальше, тем лучше, составляли столь разные элементарные частицы. Судьба вырвала маленьких людей из условий, в которых они родились, перенесла в экзотический для них мир, подчинила власти чужих, непонятных взрослых. Как им удалось найти общий язык – в самом буквальном смысле слова? Ведь дети еврейской бедноты тогда жили в герметично закрытых ортодоксальных анклавах. Они одевались по-еврейски, разговаривали по-еврейски, усердно соблюдали религиозные предписания, не контактировали с внешним миром. Корчак, Вильчинская, воспитанные в рамках польской культуры, не знали идиша, им были чужды религиозные традиции, с иудейским вероисповеданием их связывала лишь запись в метрике. Тут возникала дилемма: в каком духе они должны воспитывать доверенных им детей?

1912—1914 годы сквозь призму тогдашней эндэшной публицистики выглядят временем беспардонной антисемитской травли. В 1912-м Национально-демократическая партия объявила экономический бойкот евреям под девизом «Свой к своему за своим». Финансовая разруха должна была вынудить еврейских производителей и купцов покинуть польские земли, что было бы выгодно для отечественных ремесел и отечественной торговли. Борьба не должна была ограничиваться экономическим бойкотом. Главным врагом объявили полонизированного еврея, который прокрался в круги интеллигенции и отравляет душу «истинных поляков» идеями толерантности, гуманизма, братания, что превыше сословий, – чтобы под прикрытием этих «общечеловеческих фраз» усыпить бдительность польского общества, подчинить его себе и использовать в собственных интересах.

«Газета поранна два гроша» – рупор эндэшников – в каждом номере уведомляла своих все более многочисленных читателей о еврейских мошенничествах. Еще недавно прогрессивная «Правда» предрекала войну с евреями и крах идеи ассимиляции: «Довольно двунациональности, довольно осторожничать, ассимиляторы должны определиться, на чьей стороне они воюют – либо на польской, либо на еврейской».

Членами общества «Помощь сиротам» были евреи разнообразных взглядов: ассимилированные, ортодоксы, религиозные, нерелигиозные. Пожертвования на содержание Дома сирот текли из сообществ, питавших к Польше самые разные чувства: от враждебности и недоверия – через равнодушие – до привязанности и любви. Однако никто из совета Общества или дарителей не требовал от руководства какой-либо четкой идеологической программы или официально заявленной позиции по отношению к антиеврейской кампании. Корчаку позволяли осуществлять его вымечтанную программу воспитания «в духе правды и справедливости». «Общечеловеческие фразы» о толерантности и братстве никому не мешали.

Доктор придавал большое значение газете Дома сирот. Он считал, что регулярное документирование повседневных и праздничных событий, составление планов и списков достижений создает связь между прошлым и будущим, рождает чувство близости между воспитанниками, воспитателями и персоналом. Он не представлял себе воспитательного учреждения без собственной газеты.

Поэтому 8 августа 1913 года был придуман «Еженедельник Дома сирот». Он выходил в единственном экземпляре. К сожалению, ни один из оригинальных номеров не уцелел. Известно только, что газету зачитывали на еженедельных встречах детей и персонала, в субботу утром. Она представляла собой тетрадь, в которую записывали отчеты и сообщения, статьи и детские тексты, жалобы, замечания, благодарности. Сначала главным и единственным редактором был Корчак. Он просматривал материалы, собранные за неделю, отмечал те, которые считал значимыми, предварял номер вступительной статьей. От его кропотливого труда не осталось бы и тени, если бы не детская газета.

4 октября 1913 года вышел первый номер еженедельника под длинным заголовком: «Вблизи и вдалеке. Иллюстрированный журнал для молодежи с приложением для детей “На солнце”». Передовица вышла эффектная: с красивой виньеткой, броским шрифтом и орнаментом в стиле модерн. Издателем был Якуб Морткович. Редакторами журнала значились Янина Морткович и Стефания Семполовская. Журнал выходил меньше года: до августа 1914-го, то есть до начала Первой мировой войны. По сей день он восхищает своим литературным уровнем, а более всего – графическим оформлением. Среди авторов: Стефан Жеромский, Юлиуш Словацкий, Морис Метерлинк, Эмиль Верхарн. Среди художников, чьи картины использовались при оформлении: Станислав Выспянский, Петр Михаловский, Бруно Лильефорс.

Приложение для детей «На солнце» выпускали с не меньшим старанием. Стефания Семполовская занималась дидактической стороной, моя бабушка следила за художественным уровнем. Редакторы проявили литературную чуткость, публикуя в номерах приложения фрагменты «Еженедельника Дома сирот». Тексты, на первый взгляд хаотичные, отображающие своевольное течение речи, сильно отличаются от прочих, несколько старомодных произведений. К счастью, читатели по заслугам оценили их по-корчаковски строптивое обаяние. Благодаря этому уцелела бесценная информация о самых ранних годах Дома.

Запечатленные пером подробности волнуют нас, будто крохи жизни, застывшие в янтаре. В паре предложений, наверняка написанных «на коленке», в спешке, чувствуется улыбка, и насмешка, и серьезность, и печаль. Самоирония слышна в названиях фельетонов, которые предваряли выпуск: «Вступление к повести, которая еще вообще никак не называется. Начал писать, но не знает, закончит ли, Януш Корчак. Второе вступление… Написал начерно, а потом переписал Януш Корчак. Третье и уже предпоследнее вступление. Последнее вступление, оно же анонс «Еженедельника Дома сирот». А затем коротенькие сообщения из жизни никому не знакомых лиц с экзотическими именами и фамилиями. Эстерка. Сара. Рахель. Исаак. Бротман. Шейман. Голдштейн. Айзенбах.

Журнал сразу же вызвал гневные речи эндэшной прессы. О Корчаке писали: «…педагог, которому из-за недостатка знаний кажется, будто он открыл какую-то педагогическую Америку, проводит на детях опыты по своей нелепой системе»{144}. Они не могли простить еврею, что он сообщает польским детям о существовании параллельной реальности, в которой их еврейские ровесники переживают мучительные проблемы:

Помните ли вы, как дома в первый раз сказали, что вас нужно отдать в «Помощь сиротам»? – Помните ли, как писали прошение, а потом привели вас в канцелярию, а потом к доктору, одному и второму?

Помните ли вы, как сказали, что нет мест, что, может быть, место будет, что нужно прийти через неделю, и еще через неделю, через два дня… завтра?

Помните ли вы, как они наконец сказали, что вас уже записали, что примут, что вас уже можно приводить?

Помните ли вы, как проходило первое купание, как у вас забрали ботинки, и шапку, и пальто, и рубашку, дали другую одежду? – Помните ли вы первый обед и первую ночь в новой кровати?

Помните ли вы, как рядом не было никого из близких <…>?

И столько детей смотрело на вас и спрашивало обо всем, а вам было так грустно?{145}

Эндэшные газеты не скупились на уничижительные замечания в адрес издателя и Корчака за то, что они внушают молодому поколению нездоровую жалость к племени паразитов. А читатели заваливали редакцию письмами с приветами и вопросами: выздоровела ли бабушка Гельберга? Нашла ли работу мать Мошка Сметаны? Отдали ли шапку Альтшилеру? Выздоровеет ли Шейвач? Они хотели посетить Дом сирот. Их пригласили: «в воскресенье между 12 и 2 часами дня».

Доктор выглядит добродушным другом детей, который смотрит на них сквозь пелену умиления. В действительности, помимо сострадательного сердца, он был наделен зоркими глазами и пытливым умом ученого. Он никогда не скрывал, что рассматривает интернат как психолого-педагогическую лабораторию, а своих подопечных – как объект исследований. Он относился к ним с большой нежностью и пониманием. Они доверяли ему, любили. Он отвечал им взаимностью. Считал, что его основная обязанность – обеспечить им чувство безопасности. А как насчет уважения к чужой личной жизни? С этим было хуже. Любопытство исследователя заставляло его проводить неустанные наблюдения – днем и ночью.

Он фанатично записывал все подробности жизни Дома и его обитателей. Исписал тонны тетрадей, блокнотов и блокнотиков. Составлял графики изменения веса и роста. Писал заметки касательно сна, аппетита, гигиены. Вел протоколы заседаний самоуправления. Протоколы товарищеского суда. Переписку с детьми. Беньямин писал: «Я хочу исправиться. Я больше не буду драться на уроке. <…> Теперь если я буду плохо себя вести, то сам хочу, чтобы меня наказали. <…> До свидания». Доктор отвечал: «Помогите мне. Пусть кто-нибудь из старших детей возьмет его под свою опеку»{146}.

Могло показаться, что ворох всех этих материалов засыплет Корчака с головой, что он уже никогда не найдет времени для собственного творчества. И все же… Две его новых книги снова были очень хорошо приняты критикой и читателями. В конце 1912 года в издательстве Мортковичей вышла «Слава», простенькая, трогательная повесть о польских детях из рабочих семей – детях из одного двора, об их беде, солидарности и мечтах. Через год вышел томик, составленный из трех произведений, которые повествовали о трех этапах развития. Заглавная повесть «Бобо» – психологический анализ ребенка в период младенчества. «Неделя каникул» – семь дней из жизни гимназиста. «Исповедь мотылька» – дневник мальчика-подростка.

«Повесть, которая еще никак не называется», публиковавшаяся по главам в приложении «На солнце», начиналась очень интригующе. Удивительно, что Корчак вообще смог сосредоточиться на работе над ней. В тот день, когда он сел писать, пришел один из детей – пожаловаться, что товарищ его толкнул, поэтому он посадил кляксу. Потом явился второй – пожаловаться, что у него гвоздь в ботинке. Потом третий, спросить, можно ли взять домино. Четвертый – попросить ключ от шкафа. Пятый нашел на подоконнике носовой платок. Шестой хотел отдать на сохранение четыре гроша, которые вручила ему тетя. Седьмой прибежал за платком: «Это мой. Я его оставил на подоконнике».

Вечером Корчак прижигал йодом порезанные пальцы, смазывал вазелином потрескавшиеся губы, раздавал лекарство от кашля. Потом рассказывал сказки. Наконец, шел к себе. В коридоре проходил мимо панны Стефы. Они говорили друг другу: «Спокойной ночи». Но через минуту она вызывала его: у кого-то из мальчиков разболелся зуб, он плачет. Надо дать ему лекарство, утешить. Через минуту начинал плакать другой. Плохой сон приснился, или затосковал по семье. Доктор сидел возле него, успокаивал: «Ну, засыпай, спи, сыночек».

Помимо ежедневной воспитательной и организационной работы в Доме, его ожидало множество дел за стенами Дома. Совещания с людьми, от которых зависела финансовая поддержка. Сотрудничество с десятками общественных организаций. Лекции. Лечение детей. Он продолжал врачебную практику, бесплатно лечил детей знакомых, помогал жителям квартала.

Когда 27 февраля 1913 года состоялось официальное, торжественное открытие Дома сирот, Корчаку было тридцать пять лет. Согласно его системе деления жизни на семилетия, начинался новый этап. Он был молод, полон сил, свободен от личных привязанностей, начальства и указаний свыше. Он достиг цели, которую избрал сам. Его переполняли творческие замыслы. Почему же в «Дневнике» он вспоминает это время с такой обреченностью, с такой горечью?

5 × 7. Я выиграл ставку в жизненной лотерее. Мой номер уже выпал. Ставка – лишь то, что я не проиграю в этом розыгрыше, если не рискну снова. – Это хорошо: мог бы и проиграть. Но я упустил шанс выиграть главный приз, важный приз – жаль. Мне честно вернули то, что я потратил. Безопасно. Но серо – и жаль.

От одиночества не больно. <…> Я не ищу друга, потому что знаю – не найду. <…> Я заключил договор с жизнью: мы не будем друг другу мешать{147}.

А жизнь, как известно, не держит слова.

В июне 1914 года стараниями доктора Гольдшмита общество «Помощь сиротам» выделило шесть тысяч рублей на покупку земли, чтобы построить летний санаторий для детей, больных туберкулезом. Строительство должно было обойтись в тридцать пять тысяч рублей. Этот проект так и не был осуществлен.

В июле 1914-го по просьбе доктора Гольдшмита Дом сирот закупил сто глиняных цветочных горшков. Каждый воспитанник посадил в горшок луковицу фуксии. Дети хотели подарить фуксии, когда те расцветут, ближайшим соседям – в знак мира и дружбы. Когда они расцвели, Доктора уже не было в Варшаве.

В августе 1914-го началась Первая мировая война. Доктор Гольдшмит, мобилизованный вместе с другими варшавскими врачами, уехал на фронт. Панна Стефа осталась на Крохмальной одна с сотней детей.

17 Весь мир в огне

Когда мы шли через Остроленку в Восточную Пруссию, хозяйка лавки спрашивала нас:

– Что с нами будет, господа офицеры? Мы ведь мирные граждане, за что же мы страдаем? Вы – другое дело: идете на верную смерть.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Война началась 1 августа 1914 года, в среду. Тремя днями раньше эрцгерцог Франц-Фердинанд, наследник австро-венгерского трона, вместе со своей женой Софией погиб в Сараеве от выстрела сербского террориста. Это убийство стало катализатором, ускорившим ход событий. Споры крупнейших европейских держав о территории и влиянии продолжались уже много лет и в итоге привели к образованию двух враждебных лагерей, которые рано или поздно должны были сцепиться.

С одной стороны Антанта: Великобритания, Франция и Россия. С другой – Тройственный союз: Германия, Австро-Венгрия и Италия, то есть коалиция центральных государств. Мы все проходили это в школе и не могли понять, как сложилась эта цепочка событий, из-за которой локальное происшествие привело к мировой катастрофе. Корчак разъяснял детям сложные политические механизмы:

Говорят, что войну начал немецкий император Вильгельм.

А было это так.

Австрия поссорилась с Сербией, но Сербия драться не хотела, хотела извиниться, просила других, чтобы те помирили ее с Австрией. А Вильгельм говорит: «Не уступай, не принимай извинений, Сербия маленькая, ты с ней справишься». И большая глупая Австрия кинулась на Сербию.

У Сербии были друзья. Франция и Россия объединились с Сербией. Немец объединился со своим австрийским другом, еще и Турцию уговорил к ним примкнуть.

Англия ни с кем не дружила, никому помощи не обещала, у нее даже армии не было. Англичане живут на острове, так что они могли защищаться кораблями, а нападать не хотели.

И тут вдруг что происходит?

Вильгельм вводит свои войска в Бельгию. А уже давно было условлено, что <…> в Бельгию никому нельзя вводить войска, какая бы ни была большая война. Все дали слово, что Бельгию не тронут, и Вильгельм дал слово. И нарушил его. Пообещал и не сдержал обещания.

Тогда Англия сказала:

– Раз так, то и я буду драться{148}.

В течение двенадцати дней после гибели эрцгерцога Франца-Фердинанда Европа полыхала. Потом в войну начали включаться малые и большие государства. Началась четырехлетняя резня на бесчисленных полях сражений.

Объявленная в России всеобщая мобилизация преобразила жизнь и внешний вид Варшавы. Резервисты, стекавшиеся туда со всего Царства, теснились в призывных пунктах. Вокруг собирались толпы провожающих, родных и друзей. По улицам тянулись люди, призванные к оружию, кони и продовольственные обозы. Спустя пару дней после начала военных действий в городе появились бездомные, бежавшие из деревень и местечек, опустошенных неприятелем. Усталые, перепуганные, они шли с узелками и котомками, ехали на телегах. Горожане делали запасы, закупали муку, крупу, сало, сахар, чай. У магазинов стояли длинные очереди. Государственный банк закрылся из-за внеплановых выплат армии и чиновникам. Другие банки также прекратили свою деятельность. Испуганные клиенты чуть свет выстраивались под запертыми дверьми.

Корчак, мобилизованный как младший ординатор дивизионного лазарета, боялся за Дом сирот и за мать. В 1931 году он вернулся к тем временам в воспоминании, посмертно посвященном моему деду:

Напишу об одном моменте, который определил мое отношение к Мортковичу. <…>

Получив гонорар за одну из первых книг, я оставил сто рублей «на черный день».

Он пришел. Это было начало войны в 1914 году и призыв в армию.

Как руководитель Дома сирот, я хотел перед отъездом оставить деньги на пропитание для ста детей. В самом почтенном банке у меня лежало пять тысяч рублей. Благодаря протекциям, стараниям я выбил двести пятьдесят рублей; столько составляли недельные расходы. Когда я заикнулся о большей сумме, директор положил руку на лежащие на столе банкноты и пригрозил:

– Если вы скажете еще одно слово, ничего не дам. – Война, понимаете вы? Даю вам на неделю. <…>

Подумал оставить матери сто рублей. Зашел в книжный магазин, чтобы получить хотя бы обещание, что в случае необходимости она сможет обратиться.

Морткович без единого слова, ни минуты не колеблясь, – тотчас же выплатил все сто рублей»{149}.

Теперь Доктору стало спокойнее за мать, но он продолжал волноваться о детском доме. Панна Стефа убеждала его, что все будет хорошо. Война продлится самое большее пару месяцев. Он не верил. Написал о своей тревоге Эстерке Вайнтрауб, любимой воспитаннице Вильчинской, которая училась в Швейцарии. Впоследствии он не мог себе простить, что обратился к ней.

Поручик царской армии Генрих Иосифович Гольдшмит уезжал со своей дивизией с варшавского Петербургского вокзала в направлении Герцогства Прусского (сейчас – территория Мазурского Приозерья, которая тогда принадлежала Германии и длинной полосой заходила в глубь Российской империи). На лесистые, полные озер просторы во второй половине августа вступили две русские армии: первая, под предводительством генерала Пауля фон Ренненкампфа, – со стороны Вильны; вторая, во главе с генералом Александром Самсоновым, – со стороны Мазовше. Корчак служил в самсоновской армии. Он не был фронтовым врачом и потому не стал свидетелем страшной битвы под Танненбергом, длившейся с двадцать третьего по двадцать девятое августа и окончившейся поражением русских. Тогдашний Танненберг сегодня являет собой скромную мазурскую деревню Стембарк возле Ольштынека, в пятнадцати километрах от поля битвы.

На этом поле полегло несколько десятков тысяч солдат русской армии, многие из них были поляками с территории российской оккупации. Сто двадцать тысяч попали в плен. После проигранной битвы генерал Самсонов покончил с собой. Остатки его армии, преследуемые немцами, бежали с Мазуров через земли Царства Польского к Варшаве. Боясь грабежей, насилия, погромов, поджогов, бежали жители окрестных сел, через которые проходили русские. Евреи попали под очередную вспышку жестокости.

Поручик Гольдшмит описывал увиденные сцены в цикле кратких репортажей «С войны», посылая их в еврейские газеты, выходившие на польском: в варшавский «Глос жидовски» и краковский «Новы Дзенник».

Мышинец. Приграничный городок. Рынок. Магазины разграблены, окна выбиты, двери поломаны. Уже есть сожженные дома. Жителей почти нет, евреев нет совсем. Телеги военных обозов, кони, пешие и конные солдаты. Я сказал, что евреев нет совсем – нет, остался один, только один, старый и слепой. Идет через рынок, нашаривая дорогу палкой, чудом обходит телеги, медленно переходит реку коней и людей. Может, у него не было семьи, может, убегая, они оставили старика? Нет – остался, потому что так хотел, остался, потому что в Мышинце уцелели храм и кладбище{150}.

Изнурительные многочасовые переходы отступающих частей, многочасовые стоянки в ожидании приказа, копание оборонных рвов, заграждения из колючей проволоки, грохот пушек, свист пуль, вой разрывающихся шрапнелей, красные как кровь отблески горящих лесов и деревень, голод и смертельная усталость, беспомощные командиры, перепуганные солдаты. Доктор Владислав Пшигода, служивший в том же подразделении, рассказывал, как сильно Корчак ненавидел эту войну. Он продлевал раненым солдатам пребывание в госпитале, посылал их домой в отпуск по болезни, из-за этого у него постоянно возникали трения с командирами, были доносы, подозрения во взяточничестве. Корчаку было все равно. Каждую свободную минуту он делал заметки. «Бывало, что писал на постое, на озере, под сосной, на пеньке»{151}, – вспоминал он в гетто, в «Дневнике». В перерывах между кровавыми стычками Первой мировой войны складывался «Ребенок в семье», первая часть тетралогии «Как любить ребенка» – квинтэссенции педагогических взглядов Корчака. Он был мастером духовной независимости. Никогда не позволял действительности заставить его принять правила игры, в которую не желал играть. Его против воли втянули в абсурдную войну – он прятался в психологической пустыне и писал рецепты создания мира, лучшего, чем тот, в котором ему довелось жить.

Именно потому, что вокруг было столько страданий, он доказывал, что важнейшая задача педагога – охранять ребенка от насилия и страха. Свои тетради с заметками рассматривал как завещание: ведь он в любую минуту мог погибнуть от пули, умереть от одной из распространенных фронтовых болезней: заражения крови, тифа, дизентерии. Поэтому он размышлял так, как привыкли размышлять евреи: буквы вечны, буквы не умирают. Может, уцелеет хотя бы пара страничек, убеждающих читателя в том, как важны для правильного развития человека – а значит, и для правильного развития человечества – такие ценности, как чувство безопасности, уважение к другим, вера в себя, внимание и любовь к близким, жизнь по совести.

В том, что он писал, нет ни капли дидактической фальши, призывающей оберегать самых юных от знаний о жестокости мира:

…как же вы хотите ввести ребенка в жизнь в убеждении, что все на свете честно, справедливо, разумно обосновано и неизменно? В теории воспитания мы забываем, что должны учить ребенка не только ценить правду, но и распознавать ложь, не только любить, но и ненавидеть, не только уважать, но и презирать, не только соглашаться, но и противиться, не только покоряться, но и бунтовать{152}.

Позже, подготавливая книгу к печати, он пояснял свои резкие слова: «Я писал эту книгу в полевом лазарете, под грохот пушек, во время войны; одной программы примиренчества было мало»{153}.

Путь, который проделал Доктор со своей дивизией, перемещаясь из Восточной Пруссии к Варшаве, описан в немногочисленных сообщениях, что он оставил. В начале декабря 1914 года российские войска столкнулись с объединенными немецкими и австрийскими войсками в сражении за Лодзь, который шестого декабря был завоеван немцами. На их пути находился Жирардув, фабричное поселение, известное своими прядильнями, ткацкими мастерскими и красильнями льна. Русские переделали производственные помещения в госпитали. Корчак писал:

Жирардув. В фабричных цехах, больших залах, на всех этажах носилки с ранеными. Дети разносят им чай, ползая или перепрыгивая через раненых и мертвых. В госпитале – умирают от холеры. Смерть там и тут. А в окне маленькой лавки, точно так же, как неделю и месяц назад, склонившись, шьют трое портных: дед, отец, внук. Шесть утра – полдень – вечер – ночь – лампа горит, а они шьют. Вышел приказ выселить евреев – все собирают вещи, бегают – а трое портных, старый, взрослый и мальчик, – сидят и шьют. Разве приказ их не касается? – Еще сегодня, возвращаясь около полуночи домой, я видел их склоненные головы – шили; а наутро лавка была закрыта{154}.

22 февраля 1915 года, пользуясь тем, что его часть располагалась недалеко, доктор Гольдшмит на один день приехал в Варшаву. Он не успел отдохнуть. Ему нужно было решить десятки проблем, согреть своим присутствием детей, панну Стефу, мать. Помимо этого, он нашел время ответить неизвестному корреспонденту. В ответ на заданные вопросы он подробно рассказал, как работает организационная и педагогическая система Дома сирот. Это интересовало Корчака куда больше, чем внешний мир – к которому он тем не менее был вынужден вернуться.

Весной 1915-го Германия и Австро-Венгрия начали наступление на российскую армию по всей линии фронта. Российские войска, вытесненные войсками союзников – немцев и австрийцев – с территории Царства Польского, отступали под напором врага на юго-восток. Покидая территорию, которую они так долго занимали, русские применили тактику «выжженной земли». Они уничтожали железнодорожные пути, дороги, взрывали мосты, грабили деревни и местечки. А Доктор смотрел. Потом описывал:

«Стульск[26] – деревня в Карпатах. У подножия горы – хатка. А в ней свет: две свечи. Мы – армия – как обычно, отступаем, бежим. А чем была русская армия при отступлении, знает каждый – угрозой для всех – на первом месте были евреи. – Зажечь в пятницу вечером две свечи и даже не завесить окна платком – это безумие, а может, героизм. Не знаю, кто жил в той хатке, кто осмелился зажечь свечи и не завесить окна.

Поморяны[27]. Галиция. Казалось бы, сожжено уже все, что можно было сжечь. Казалось, уже нет людей. Однако привели сотню евреев, одни говорят, что это шпионы, другие – что их должны выселять. Их заперли в каком-то доме. А ночью в той стороне начался пожар. И выбежала из хаты женщина, ребенка несла на руках, двое старших детей бежали за ней. Кто-то сказал, что дом, где были арестованные, армия подожгла. И она поверила, и бежит – бежит с детьми, – спасать или нет?

Довольно. Не только евреи страдают – весь мир в крови и огне, стонах и слезах, и трауре. Еще только одна картина. Бежит вся деревня: телеги, коровы, дети, телята, матери и отцы, старики. А еврей ходит среди них и покупает. Мало дает, почти ничего. Но советует продавать, велит продавать… Показывает бумагу с печатью. Если не продадут, то он знает, что будет… Я низко опустил голову и спрашивал не у неба, у земли спрашивал глазами: разве малонаших скитаний, нашей несправедливости, нашего несчастья из несчастий – скажи, разве нужен тебе еще и позор наш, скажи, зачем он тебе?{155}

Чувствуется, что он был в отчаянии. Но в самую глухую ночь может нежданно появиться человек, благодаря которому рассеивается мгла, а будущее пополняется новым сюжетным ходом. Так было и в этот раз.

18 Военные встречи и расставания

Мое участие в японской войне. Поражение – разгром.

В европейской войне – поражение – разгром. <…>

Не знаю, как и кем чувствует себя солдат победившей армии…

Януш Корчак. «Дневник», гетто, 4 августа 1942 года
В декабре 1915 года дивизия, в которой Корчак служил ординатором полевого лазарета, квартировала в деревне Глубочек на Волыни. По случаю Рождества Доктор, который из поручика дослужился до капитана, получил трехдневный отпуск. Варшаву уже полгода как оккупировали немцы; он не мог туда проникнуть. Поэтому поехал в Киев. Там была многочисленная польская колония: он надеялся, что найдет там знакомых и воспитательные учреждения, подобные дому на Крохмальной. Он как раз работал над «Интернатом» – второй частью тетралогии «Как любить ребенка», и искал вдохновения. Попал к Вацлаве Перетяткович, основательнице и директрисе польской женской гимназии в Киеве. «Невысокий, щуплый, рыжеватый блондин в военном мундире (не по росту длинная шинель), чуть сутулый»{156}. Таким его увидела дочь пани Вацлавы, Янина, учительница географии и минералогии, описавшая, что случилось впоследствии.

В гимназии пани Перетяткович учились девушки из хороших семей; как тогда было заведено, там заботились не только об их интеллектуальном уровне, но и о моральных принципах, а также манерах. Директриса смутилась, когда Корчак начал расспрашивать ее, как она поступает, если поймает кого-то из девочек на воровстве. Она еще не сталкивалась с подобной ситуацией. После нескольких щекотливых вопросов такого рода она поняла, что должна отправить Доктора в место с репутацией менее безупречной, чем ее школа. Так он попал на улицу Богоутовскую (ныне Багговутовская).

На Богоутовской в съемных деревянных домиках размещался организованный Польским комитетом помощи жертвам войны интернат для польских детей – учеников ремесленного училища. Интернатом руководила Марина Фальская, урожденная Роговская, полька из семьи помещиков. Это была трагическая фигура. Активная участница Польской социалистической партии, после раскола партии в 1906 году она приняла сторону левых; у нее за плечами были годы общественной и оппозиционной работы, многочисленные аресты, вологодская ссылка. Вернувшись из ссылки, она вышла замуж за известного деятеля соцпартии, доктора Леона Фальского, и поехала с ним в маленькое литовское местечко, где он устроился врачом. Там родилась их единственная дочь Ханя. Там в 1912 году Фальский заразился от пациента тифом и умер. Очевидно, он снискал доверие и симпатию всей округи, раз на его похоронах, в которых участвовал городской пастор, собралась толпа – евреи, католики, бедняки, которых он лечил бесплатно, помещики, с которыми он дружил, раввины, с которыми вел философские споры. Не пришла только жена, убежденная атеистка.

После похорон она уехала к своей семье на Украину. Опасаясь бушевавшей там эпидемии скарлатины, отослала Ханю в Москву, к сестре. Ребенок умер там в 1914 году, в начале войны. Пани Марина так и не смогла смириться со своим двойным горем. До конца жизни она ходила в черном. Перестала улыбаться. Ее называли «Печальной дамой». Но она знала, что такое самодисциплина, и не обременяла других своими драмами. Лишившись средств к существованию и возможности приехать в Польшу, пани Марина занялась работой в киевском интернате.

Однако она с трудом справлялась с детьми, чье сознание искалечила война. Визит офицера, поляка, известного писателя, приехавшего прямо с фронта, воспитателя, понимавшего педагогические проблемы как никто другой, – стал переломным моментом для всех. За три дня пребывания в киевском интернате Корчак преобразил хаотичную жизнь его шестидесяти обитателей. Из случайного сборища агрессивных анархистов они начали превращаться в демократическое общество. В начале своего визита он был втянут в дело тринадцатилетнего мальчика, которого обвиняли в краже часов и угрожали выгнать из интерната. С помощью проверенной на Крохмальной методики товарищеского суда: свидетелей, обвинителей, адвокатов и судей, которых выбрали из воспитанников, – удалось доказать невиновность мальчика, а заодно дать детям понять, что их права здесь уважают.

Он помог им организовать самоуправление. Предложил свою излюбленную идею: издавать собственную газету, показал, как это делать, сам написал вступительный фельетон, позже присылал статьи с фронта. Днем он проводил время с мальчиками: расспрашивал об их прошлом, о судьбах, печалях, мечтах; советовал, поддерживал, придумывал игры, которые позволяли им хоть на минуту забыть о действительности.

За эти три дня Корчак заразил Марину своей педагогической страстью, указал ей цель. Между ними зародилась дружба на всю жизнь, хотя из-за бурных событий они теряли связь друг с другом. Дружба или любовь? Неразделенная? Взаимная? Биографы молчат об этом. Оба были одиноки. Встретились в аду войны, в самой пучине отчаяния. Было бы удивительно, если бы они не приникли друг к другу. Скорее, в образном, чем в буквальном смысле слова. Из упоминаний в записях тех, кто был к ним близок, можно сделать вывод, что Корчак был сильнее захвачен чувством, а Марина не хотела, не могла ответить на это чувство. Но даже если кто-то из них причинил другому боль, осталось взаимное восхищение. Начиналась новая глава их жизни. Прекрасная глава, пусть и без счастливого конца.

После трех дней отпуска Доктор должен был вернуться в Глубочек. Весь 1916 год и первые месяцы следующего года ему предстояло провести на Юго-Западном фронте, в Полесье и на Волыни, среди лесов, холмов, оврагов, болот и трясин. На этих землях шли тяжелые позиционные бои между российской армией и объединенными немецко-австрийскими силами.

Лето 1916 года принесло русским удачу. Осень, зима, весна – на одном месте. Окопы. Ограждения из колючей проволоки. Краткие стычки. Отступление. Ожидание подходящего момента для атаки. Казалось бы – кошмар. Однако в 1942 году в «Дневнике» Корчак вспоминал это время с ностальгией:

Конный или мотоциклист – днем, ночью – иногда на бумажке карандашом – короткий приказ. Надо выполнять без разговоров.

В деревне осталось пять неповрежденных изб.

– Подготовиться к приему двухсот раненых. – Их уже везут. А ты делай что хочешь.

<…> Кто-то постучал в избу, конь заржал на дороге. Будет новость. Может, в город… может, сегодня ночью во дворце… а может – на другой фронт… а может, самое страшное – неволя{157}.

Сегодня невозможно отследить те маршруты, которыми шел по волынским дорогам и бездорожьям невысокий, чуть сутулый, щуплый рыжеватый блондин в военном мундире, в не по росту длинной шинели. Где он был, когда записывал в своей тетради:

Воспитатель-апостол. Будущее народа. Счастье будущих поколений.

Но где в этом моя собственная жизнь? Мое собственное прошлое, мое собственное счастье, мое собственное сердце?

Я раздаю мысли, советы, предостережения, чувства, раздаю щедро. <…>

Все для детей, а что для меня?

Они набираются знаний, опыта, моральных принципов, копят запасы – я трачу. – Как дальше распоряжаться резервом собственных душевных сил, чтобы не оказаться банкротом?

Допустим, что у воспитателя нет собственной молодости, которая заявляет о своих правах, семьи, которая его сковывает, материальных забот, которые тревожат, физических недомоганий, которые его беспокоят. – Даже отдав всего себя делу воспитания, он не может не иметь чувств. – Как уберечь их от крушения?

И когда он возвращается в дом, который должен быть его домом и не может сердечно поприветствовать всех, разве он не имеет права улыбнуться одному? Когда вечером он покидает спальню и не может нежно попрощаться со всеми, разве он не имеет права иногда отметить одного или двоих отдельным «Спи, сынок, спи, постреленок»{158}.

Щекотливая тема эмоциональных связей между воспитателями и воспитанниками редко появляется в записях Корчака. Среди десятков детей из Дома сирот, которых он называет по имени или фамилии, есть более или менее славные, покладистые, непокорные; такие, которые запоминаются надолго, и другие, о которых забываешь. Нет ни одной фигуры особо любимого ребенка, а ведь должны были быть и такие. Профессиональная этика не позволяла никого выделять, делать какие-либо личные признания. Тем трагичнее смотрятся две истории, произошедшие примерно в одно и то же военное время, в двух разных местах. Одна в Варшаве, на Крохмальной. Другая на Волыни, под Тернополем. Одна касается Эстерки Вайнтрауб, бывшей воспитанницы Дома. Другая – одиннадцатилетнего Стефана Загродника, сироты из тернопольского приюта.

Эстерка росла в приюте на улице Францишканской, куда в 1909 году устроилась воспитательницей Стефания Вильчинская. Эстерка – в то время двенадцатилетняя девочка, умная и милая, – оказалась бесценной помощницей. Прекрасно находила общий язык с детьми, вызывала у них уважение; она проявила настоящий педагогический талант. Эстерка быстро стала любимицей панны Стефы, ее приемной дочерью. Взаимная привязанность продолжалась и на Крохмальной. Эстерка благодаря помощи Вильчинской окончила гимназию, и как раз перед войной Стефания отправила ее учиться в Швейцарию. Я уже упоминала, что Корчак, уезжая на войну, боялся, что панна Стефа сама не справится с сотней детей. Он написал Эстерке, делясь с ней своими тревогами.

О том, что было дальше, рассказывает история, напечатанная в 1935 году в «Малом пшеглёнде» – она стилизована под дневник воспитанницы, которая проводит военные годы в Доме сирот. История основана на настоящем дневнике или же восстановлена по сохранившимся записям.

26 января 1917 г.

Сегодня у нас был необычный день: приехала Эстерка.

Надо будет ее слушаться так же, как п.Стефу. Потому что панна Эдзя, п.Малгося, п.Дора и другие понемножку перестают нами заниматься. Не приходят, не играют и не рассказывают сказок. Наверное, они так же, как мы, голодают и так же, как мы, мечтают хоть раз в жизни наесться досыта.

Эстерке двадцать лет. Ни уродливая, ни красивая. Но улыбка освещает все ее лицо. <…>

19 февраля

Не писала несколько дней, потому что голод не дает сосредоточиться. Когда были русские, мы не чувствовали беды, но теперь немцы порядочно задают нам жару. Старшие девочки говорят, что немцы – великие комбинаторы: даже из глины сделают еду. <…>

23 февраля

Боже, какой сейчас мороз! <…> Панна Стефа говорит, что такой тяжелой зимы не видела уже много-много лет.

На нашей улице есть пекарня и угольный склад. Вечно стоят очереди. Держат в руках талоны и жмутся друг к другу, сейчас десять часов, а они так стоят с шести утра. <…>

27 февраля

Я была бы очень счастлива, если бы кто-то меня любил так, как п.Стефа панну Эстерку. Когда она ее обнимает и целует, мне кажется, что мать не может быть больше привязана к своему ребенку. <…>

28 марта

Старшие дети все время рассказывают о двух докторах, которые сейчас на войне. Один – президент общества опеки над Домом сирот, другой – директор.

Этот первый доктор, видно, очень нервный и, чуть что, кричит. Даже умудряется кричать на панну Стефу (каково!), но у него доброе сердце, только он такой быстрый, нетерпеливый. <…>

У второго доктора, говорят, лысинка, рыжие усы и острая бородка. Кого он любит, того называет «олухом» и «балбесом». <…>

Этот доктор, говорят, такой же важный, а может, даже важнее, чем п.Стефа. Разве может такое быть, чтобы кто-то знал больше, чем панна Стефа?{159}

В марте 1917 года «второй доктор» стоял со своим полком под Тернополем. Пользуясь затишьем на фронте, посещал местные детские приюты. Потрясенный ужасными условиями, в которых прозябали лишенные опеки, голодные, неухоженные, грязные дети, он взял к себе одиннадцатилетнего мальчика, который хотел учиться ремеслу, а в военном лазарете была столярно-плотницкая мастерская. Доктор поселил его в своей комнате.

Два года я не видел никого из своих, полгода назад – письмо, короткое, помятое, случайно пробившееся через ряды штыков, ревизоров, шпионов. – И вот я снова не один{160}.

Две недели, проведенные под одной крышей с маленьким Стефаном Загродником, Корчак со скрупулезностью клинициста описал в цикле очерков «Воспитательные моменты». В его текстах из тьмы тех времен проступает, будто в свете прожектора, фрагмент чужой мучительной судьбы.

Четверг, день 8 / III / 1917 г.

Живет у меня четвертый день. <…> Мать умерла, когда ему было семь лет, – не помнит, как мать звали. Отец на войне, или в плену, или убит. У него есть семнадцатилетний брат, он в Тернополе. Жил с братом, потом с солдатами, полгода как в приюте. Приюты открыл союз городов, руководит ими кто попало. Правительство то разрешает учиться, то запрещает. Это не интернат, а свалка, куда сбрасываются дети, издержки войны, печальные отбросы дизентерии, сыпного тифа, холеры, которые сметают родителей, нет, только матерей, поскольку отцы сражаются за новый передел мира. Война – это не преступление, это триумфальное шествие, пир ошалевших от пьяного веселья чертей{161}.

В лазарете под опекой доктора содержались двести семнадцать больных и раненых, но он каждый день находил время провести с мальчиком уроки чтения, письма и арифметики, поболтать с ним, записать изменения в его поведении, рассказать вечером сказку. Вылечил его от вшей и чесотки. Успел к нему привязаться. Пару раз поцеловал его. В голову. В щеку. Пару раз подумал о нем словами «мой сынок», «мой сыночек». Можно представить себе, как оттаяло сердце мальчика. Как он боялся расставания. Он плакал, когда Доктор заболел трахомой и должен был лечь в больницу.

Я провел с ним только две недели; заболел и уехал, мальчик оставался еще некоторое время, потом начались походы – ординарец вернул его в приют{162}.

Они больше никогда не виделись.

В конце 1917 года воспитанница Дома писала:

18 ноября

По всей Польше разбушевалась эпидемия тифа. Она не обошла стороной и Варшаву, прокралась и в наш тихий дом.

Первой жертвой этой страшной болезни был Фриц, а сейчас дети заболевают один за другим.

П.Эстерка ходит сама не своя. Возится с больными и дрожит за здоровых, как бы не заразились. <…>

1 января 1918 г.

<…> Наконец закончился этот страшный Семнадцатый Год.

Боже, если Ты есть, сделай так, чтобы больше не было таких лет. Услышь нас, потому что мы не можем больше выносить морозов и голода. Дай нам, Боже, больше хлеба, картошки и угля. Что война закончится, я уже не верю. Я уже забыла, как выглядит мир без войн и сирот. Но пусть хотя бы не будет такого голода, пусть пройдет эта страшная тифозная эпидемия, которая каждый день отправляет еще одного ребенка в больницу. <…>

11 февраля

Сегодня п.Эстерка не спустилась к детям. У нее болит голова, поэтому п.Стефа ее упросила лежать. <…>

12 февраля

У п.Эстерки сильная горячка. <…>

13 февраля

Пришла доктор Гутман. Сказала, что у п.Эстерки тиф. <…> П.Стефа сама остригла п.Эстерке волосы и позвонила в больницу. <…>

17 февраля

П.Стефа почти что целыми днями сидит у п.Эстерки в больнице. <…> Плохо. Горячка не спадает. П.Эстерка не приходит в сознание. <…>

26 февраля

<…> Панна Эстерка умерла…{163}

Эстерку Вайнтрауб похоронили на еврейском кладбище на улице Окоповой. На похороны, несмотря на мороз, ветер и град, пришли все воспитатели и дети из Дома сирот. Панна Стефа плакала в отчаянии. После этого она пережила душевный кризис. Хотела уйти, уволиться с работы. Ее остановило чувство долга.

Весной кладбищенский садовник, пан Мечислав Венгерко, отец знаменитого актера Александра Венгерко, посадил на могиле Эстерки зеленую ель, которая прекрасно прижилась. Позже фотографию девушки повесили в «комнате тишины» на Крохмальной, а повесть о ней стала легендой, которую благоговейно повторяли новым воспитанникам.

Следы Стефана Загродника затерялись.

19 Доктор возвращается с войны

Фронт – это приказы:

– 10 километров вперед. 5 назад – стоянка – выступление. <…>

Здесь не так, здесь иначе:

– Прошу вас, буду вам очень признателен.

Будьте так любезны. <…>

Результат тот же самый.

Скука.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
15 марта 1917 года Корчак все еще находился на фронте под Тернополем, а во Пскове, в купе царского поезда, Николай II подписывал акт отречения от престола в пользу своего брата, великого князя Михаила. На следующий день великий князь отрекся от короны. Пал ненавистный царский режим. Россия давно уже была сыта по горло царем, обвиняя его в бездарном правлении и военных неудачах. Затянувшаяся война привела к экономическому краху. Усиливалась нищета, люди голодали, мерзли, не могли достать жизненно важных продуктов. Волна забастовок катилась по всей стране. В Петербурге начались беспорядки: толпа, доведенная голодом до отчаяния, начала грабить продовольственные склады и была обстреляна полицией. В ответ последовала забастовка фабричных рабочих и водителей трамваев, а также антиправительственные демонстрации. Военные, вместо того чтобы защищать власти, переходили на сторону демонстрантов. Началась мартовская революция, которую по старому стилю называют февральской. Власть перешла к назначенному Государственной Думой Временному правительству, во главе которого стоял князь Георгий Львов. Просуществовавшая пять веков Российская империя превратилась в республику.

Для Царства Польского это означало независимость. Со времен Венского конгресса оно было связано с царской Россией династическим союзом. Падение царского режима освобождало его от этой связи. Тридцатого марта Временное правительство в своем воззвании объявило: «Сбросивший иго русский народ признаёт и за братским польским народом всю полноту права собственной волей определять свою судьбу»{164}.

Весной 1917 года Корчак, пользуясь тем, что на линии фронта царил застой, снова вырвался в Киев. Вероятно, его физическое и психическое состояние было ужасно, раз его киевские знакомые решили, что с него хватит этого бессмысленного побоища. Российская армия находилась в полнейшем беспорядке, русские не хотели больше воевать и массово сбегали домой. Поляки теперь не были российскими подданными и не обязаны были служить в чужой армии. Но Доктор, хранивший верность военным товарищам по несчастью, наверняка бы вернулся в свой полк, если бы не люди, которых он встретил тогда.

Подруга Марины Фальской, работавшая вместе с ней в интернате на Богоутовской, видимо, была женщиной скромной и не искала известности, поскольку в корчаковских биографиях трудно найти след ее существования. Пишет о ней только Игорь Неверли:

Последняя из нескольких прекрасных фигур, с которыми мне выпала честь быть знакомым в молодости: Мария Подвысоцкая, безымянная, незаметная Манюшка, демон организационной работы среди подпольных борцов за независимость, а потом и во всяческой опекунской деятельности…{165}

Ее муж – Станислав Подвысоцкий, поляк, родившийся на Украине, – был чиновником во Всероссийском земском союзе помощи больным и раненым воинам. Его стараниями Доктора перевели с фронта в тыл и устроили работать педиатром в пригородных приютах для украинских детей. Это казалось счастьем, а оказалось следующим кругом ада. Шестнадцать лет спустя Корчак все еще с негодованием описывал этот эпизод из своей жизни:

Я собственными глазами видел зарю вивисекции, проводимой над детьми в России.

Киев. Хаос. Вчера большевики – сегодня украинцы – близятся немцы – еще и царская Россия.

В тот период, памятный мне, я был врачом в трех сиротских приютах под Киевом. Все вокруг уже дышало отсроченным преступлением. Какими же наивными кажутся мне сегодня мои действия во имя плана, порядка, чувств людских – капли здравого смысла, тени доброй воли – чтобы спасти ребенка. <…>

Детям, покрытым язвами, с больными глазами, оставшимся без опеки, голодным – прислали учительницу региональной вышивки. По сей день не могу отделаться от некоторых предрассудков и антипатий, приобретенных за то время.

Мое сопротивление было нежелательно. Тем самым револьвером, из которого часом ранее застрелили паршивого коня, мне дали понять, что я явился не к месту и не вовремя. Бесцельность борьбы была слишком очевидна{166}.

В этих приютах он продержался полгода, а тем временем предсказанная Лениным пролетарская революция стала явью. В ночь с 7 на 8 ноября 1917 года (по грегорианскому календарю) в Петербурге партия большевиков захватила власть. В России началась гражданская война, которая не обошла стороной и Киев. Большевики, белые, украинцы, позднее – оккупировавшие Киев немцы вырывали город друг у друга, уничтожали, грабили, убивали. Террор бушевал вовсю. По всему городу расстреливали офицеров и чиновников – царских и украинских. Грабили магазины и склады. То и дело устраивали погромы.

Среди всего этого дикого хаоса Корчак провел почти год – в съемной подвальной комнатке на Институтской улице, там он самозабвенно приводил в порядок и дополнял свои рукописи. Он боялся, что иначе сойдет с ума. Закончил начатую на фронте первую часть запланированного им цикла «Как любить ребенка» – «Ребенок в семье». Работал над второй частью под названием «Интернат». В проекте была третья, «Летние лагеря», и четвертая, «Дом сирот». Впервые в жизни у него было столько времени, чтобы сформулировать и записать свои размышления.

Люди боялись выходить из дома, потому что по улицам рыскали вооруженные отряды солдат самого разного происхождения и национальности; шайки дезертиров и бандитов, которые нападали на прохожих, особенно на евреев, обворовывали их, мучили, нередко убивали. А он без страха приходил в интернат на Богоутовской, заглядывал в гимназию пани Перетяткович и в детский сад при гимназии. Он чудом остался цел и невредим, разгуливая по городу. «Он жил как совершеннейший аскет, потому что никогда не умел заботиться о себе и организовывать собственную жизнь, а уж тем более во времена всеобщего голода. Ел что придется, иногда просто отвратительную смесь из пары каш, сваренных на воде»{167}. Когда пани Марина Фальская приглашала его на обед, отказывался – не хотел питаться за счет детей.

Бродя по городу, замерзший и голодный, погруженный в свои мысли, той зимой он вполне мог проходить мимо молодого русского прозаика, в котором никто еще не подозревал великого писателя.

Михаилу Булгакову было тогда двадцать шесть лет, за его плечами были два года службы во фронтовых госпиталях. В феврале 1918 года он демобилизовался и вернулся домой, на Андреевский спуск, 13. В комнате за гостиной открыл свой врачебный кабинет с табличкой «Кожные и венерические болезни». Но больше, чем пациенты, его волновали события, свидетелем которых он был. Два года спустя в романе «Белая гвардия», в значительной степени основанном на его собственных воспоминаниях, Булгаков запечатлел горячечную, отчаянную атмосферу тех месяцев.

И вот, в зиму 1918 года, Город жил странною, неестественной жизнью, которая, очень возможно, уже не повторится в двадцатом столетии. За каменными стенами все квартиры были переполнены. Свои давнишние исконные жители жались и продолжали сжиматься дальше, волею неволею впуская новых пришельцев, устремлявшихся на Город. И те как раз и приезжали по этому стреловидному мосту оттуда, где загадочные сизые дымки.

Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы, оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терять связи с тем новым миром, который нарождался в Московском царстве, домовладельцы, покинувшие дома верным тайным приказчикам, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. Бежали журналисты, московские и петербургские, продажные, алчные, трусливые. Кокотки. Честные дамы из аристократических фамилий. Их нежные дочери, петербургские бледные развратницы с накрашенными карминовыми губами. Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город.

Всю весну, начиная с избрания гетмана, он наполнялся и наполнялся пришельцами. В квартирах спали на диванах и стульях. Обедали огромными обществами за столами в богатых квартирах. Открылись бесчисленные съестные лавки-паштетные, торговавшие до глубокой ночи, кафе, где подавали кофе и где можно было купить женщину, новые театры миниатюр, на подмостках которых кривлялись и смешили народ все наиболее известные актеры, слетевшиеся из двух столиц, открылся знаменитый театр «Лиловый негр» и величественный, до белого утра гремящий тарелками клуб «Прах» (поэты – режиссеры – артисты – художники) на Николаевской улице. Тотчас же вышли новые газеты, и лучшие перья в России начали писать в них фельетоны и в этих фельетонах поносить большевиков. Извозчики целыми днями таскали седоков из ресторана в ресторан, и по ночам в кабаре играла струнная музыка, и в табачном дыму светились неземной красоты лица белых, истощенных, закокаиненных проституток.

Город разбухал, ширился, лез, как опара из горшка. До самого рассвета шелестели игорные клубы, и в них играли личности петербургские и личности городские, играли важные и гордые немецкие лейтенанты и майоры, которых русские боялись и уважали. Играли арапы из клубов Москвы и украинско-русские, уже висящие на волоске помещики. В кафе «Максим» соловьем свистал на скрипке обаятельный сдобный румын, и глаза у него были чудесные, печальные, томные, с синеватым белком, а волосы – бархатные{168}.

Корчак не бывал в кафе «Максим» и в театре «Лиловый негр», его не завораживали дамские батистовые панталоны с разрезом, которые биллиардные игроки покупали для местных девок у приезжих спекулянтов. Его не занимали бутылки дорогого шампанского «Абрау» и золотистые жирные балыки в витринах магазинов. Он наблюдал за двухлетками в киевском детском саду пани Перетяткович, записывал их психологические особенности, задумывался о том, «как сохранить от гибели интересный и совершенно неизученный язык – язык детского повествования»{169}. Писал о волнующих баталиях за власть и авторитет, которые разыгрывались между детьми: Хельцей, Ханечкой, Нини и Юреком; о нападениях, героической обороне, капитуляции, отчаянии. Напряжение этих сцен он сравнивал с накалом страстей в драмах Шекспира и Софокла.

Он плакал от тоски по Польше над потрохами по-варшавски в киевской столовой. Пытался добиться у ежеминутно меняющихся киевских властей разрешения уехать в Варшаву. Подписание Брестского мира положило конец русско-немецкой войне. Толпы беженцев хотели вернуться в Польшу. Но транспортное сообщение начало налаживаться только в июне 1918 года.

В июне 1918 доктор Гольдшмит с небольшим багажом, основную часть которого составляли исписанные тетрадки – среди них и военный дневник, не сохранившийся до наших дней, – вышел из поезда на Петербургском вокзале в польской столице. Где-то месяцем раньше приехал доктор Исаак Элиасберг, также демобилизовавшийся. На следующий день оба пришли на Крохмальную. Во дворе Дома сирот стояли дети, опрятные, празднично одетые. Некоторые смутно помнили Доктора. Для других он был только легендой. Они не знали, кто из двоих – «Наш Доктор». Этот веселый, уверенный в себе, который так бодро расцеловал панну Стефу в обе щеки? Или второй, неприметный, лысый, с рыжеватой щетиной, в круглых очках с проволочной оправой, который несмело улыбается? Только когда тот второй пожал руку панне Стефе, а она, всегда такая пылкая, застыла и не могла вымолвить ни слова, – стало понятно, что ждали именно его.

«Как добежали – прижимались, льнули, когда я вернулся с войны», – писал он. В этих словах слышна глубокая нежность. И тут же защищается насмешкой, чтоб его не заподозрили в мягкосердечии. «Но разве они бы не больше обрадовались, если бы в комнате появились неожиданно – белые мыши или морские свинки?»{170}

Он не выносил проявления чувств. Может, не умел их выражать? Трудно представить себе его разговор с панной Стефой, когда они наконец остались одни. Должно быть, он уже знал о смерти Эстерки. Позволил ли он приемной матери девочки выплакаться? В соответствии с духом эпохи Корчак считал, что жалость к себе не помогает, а, напротив, выводит из равновесия. Может, он хотя бы похвалил Вильчинскую за дельную работу в течение четырех лет войны? Вероятно, считал это нормальным. Рассказывал ли он о своих мытарствах? Страхе? Тоске? Не думаю. Скорее, он сразу перешел к текущим делам. Каким ужасным сейчас видится одиночество двоих людей, живших так близко друг от друга, а вместе с тем так далеко…

Мать, Цецилия Гольдшмит, сходила с ума от счастья. Всю войну она жила только письмами от сына, которые редко прорывались через кордоны.

Дочери Элиасбергов – восемнадцатилетняя Хелена, шестнадцатилетняя Ирена, тринадцатилетняя Анна и девятилетняя Марта – очень ждали его первого визита. Перед войной он часто бывал у них дома, все его обожали. Он играл с ними, шутил, крутил в воздухе до головокружения. После того как Доктор вернулся с войны, ни о каких играх уже не было речи. Со старшими барышнями он здоровался в официальном тоне, не обнимал их, не целовал, как раньше, не обращался к ним по имени, не вовлекал в беседу. Те не отдавали себе отчета, что за эти четыре года из подростков превратились в девушек. А с девушками он никогда не чувствовал себя свободно.

Наверное, Корчак сразу же навестил и моих дедушку с бабушкой. Не знаю, как он вел себя с шестнадцатилетней Ханей, моей будущей матерью. Вероятно, она смущала его, как и дочери Элиасбергов. Но дед с бабушкой были счастливы. Не только потому, что он вернулся целым и невредимым, но еще и потому, что принес с собой рукопись новой книги, почти готовую к печати.

20 Визит на Велькую

Один националист сказал мне:

– Искренний патриот-еврей, – это, в лучшем случае, хороший варшавянин или краковянин, но не поляк.

Меня это поразило.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Когда летом 1918 года Корчаку удалось выбраться из Киева и после четырех лет разлуки вернуться во все еще немецкую Варшаву, война продолжалась, и сам главнокомандующий французских войск, маршал Фердинанд Фош, считал, что закончится она только весной 1919-го. Независимость Польши по-прежнему представлялась чем-то далеким, хотя эта тема всплывала во всех дипломатических переговорах.

Этим же летом из уже большевистского Петербурга в Варшаву приехали двое молодых людей – брат и сестра, Юзеф и Мария Чапские из аристократического семейства Гуттен-Чапских, состоявшие в родстве с самыми знатными фамилиями Европы, выросшие в Прилуках – белорусском имении, которым вскоре завладели большевики. Обладая обостренным этическим чувством, в обезумевшем мире войны, преступлений, революции, в ощущении катастрофы, которой предстоит разрушить прежний порядок, они искали свой путь, свою цель в жизни. Они решили посетить автора, чьими книгами восхищались.

Годы спустя Мария Чапская писала:

«Дитя салона» Януша Корчака было книгой моих юношеских лет. Ее поэзия, боль за общество, протест против сытости и лицемерия, ее жесткий по тем временам реализм совпадали с моими собственными порывами и стремлениями; я полюбила незнакомого автора за то, что он их выразил, что управомочил их.{171}

В мемуарной повести «Европа в семье» она повторяла:

«Дитя салона» Корчака и его «Глупости» надолго наложили на меня отпечаток того, что русские называют социальной болью. <…> Если бы тогда нам, юным, попали в руки «Пламя» Бжозовского или «Ружа» Катерли, если бы до нас дошли вести о деятельности Польской социалистической партии – может быть, наша жизнь сложилась бы иначе{172}.

Юзеф Чапский в 1984 году рассказывал Генрику Возняковскому, сыну своей племянницы:

Теперь я хотел бы связать мои первые воспоминания о жизни литературной и о пробуждении общественного и национального сознания с теми людьми, которым я обязан этим опытом. <…> Начну с Корчака. Была такая книга, о которой, кажется, в Польше уже никто не знает, – которая называлась «Дитя салона». Тогда она произвела в Польше большую сенсацию. То была история юноши из богатой семьи, который увидел нищету. И с той минуты не мог больше выносить жизнь в своем салоне, начал посещать все более нищих людей, все более низкие слои населения. Давал им уроки, давал уроки их детям, порвал с семьей. До сих пор помню – после стольких лет, – что как только он попадал в очередную среду, ему казалось, что она очень богата по сравнению с еще более бедными. И так, ступень за ступенью, он спускался все ниже.

А заканчивается все это, в общем, довольно декадентским образом. Внезапно он видит окна, и в каждом окне – несчастные люди, в каждое окно глядит человек и мечтает о счастье. И даже было страшное слово, в одном месте там произнесли слово «жопа», кажется. Это было чудовищно. Я знаю, что управляющий нашим имением принес книгу нашей учительнице и заклеил эту страницу, поскольку это было крайне возмутительно. Книга произвела на нас очень сильное впечатление.

В 1915 году я решил поехать в Варшаву и выяснить, кто такой Корчак. Он еще написал такую замечательную книгу, которая называлась «Глупости». Это маленькие рассказы, которые до сих пор у меня крутятся в голове. Там была насмешка над всеми, и ирония, и все время – идея человечности, которая превыше рас и классов, вне денег. Я ехал в Варшаву, где почти никого не знал. <…> У Лубенских встретил Пию Гурскую и сразу же с энтузиазмом рассказал о «Глупостях», и спросил об авторе. Она с огромным презрением ответила, что это фальшивая литература. Меня очень задели такие утверждения. <…> Только потом мы с сестрой отправились к нему{173}.

Мария Чапская:

В 1918 году мы с братом добрались до Варшавы, еще оккупированной немцами. От Якуба Мортковича, издателя Корчака, мы узнали, что автор повести «Дитя салона» – еврей, по профессии врач, и зовут его Генрик Гольдшмит. Жил он тогда на <Велькой>, где мы его и посетили. Огромный, угрюмый каменный дом, тесный двор, темная лестница и мрачный кабинет с одним окном во двор. Принял нас сидевший за письменным столом маленький человек с рыжеватой щетиной, редеющими светлыми волосами и выпуклыми близорукими глазами. Эти небольшие грустные глаза смотрели сквозь нас, в мир, известный только им самим{174}.

Юзеф Чапский:

И когда мы начали признаваться ему в любви, он принял это как-то равнодушно, неохотно и сказал: «Господа, меня эти книги уже совершенно не интересуют…»{175}

Мария Чапская:

Этим заявлением он нас ошеломил и расстроил, разговор застопорился, и мы не знали, возобновлять его или встать и распрощаться. Доктор молчал, но через минуту заговорил о деле явно более животрепещущем для него, чем литература, – о Доме сирот на Крохмальной, 92. <…> Просил нас посетить его в этом учреждении, где он с радостью ознакомил бы нас с работой Дома{176}.

Юзеф Чапский:

Было видно, что из-за войны и всего, что он пережил, с того времени он стал большим общественником и все эти декадентские стенания были для него делом уже минувшим, пустячным{177}.

В 1918 году Чапский – будущий художник, писатель, свидетель истории, «легенда нашего времени», как назвал его Чеслав Милош, – еще не чувствовал своего призвания, но искал других способов самовыражения, чем общественная работа. Он отправился в свой собственный, сложный и зачастую драматичный путь, который привел его через «нечеловеческую землю» – в Париж, в бедную мастерскую в Мезон-Лаффит. Больше они с Корчаком никогда не встречались. Зато Марыня, сестра Юзя – так их называли в кругу друзей, – решила, подобно Корчаку, посвятить себя воспитательной деятельности.

Фронт, который четыре года перемещался по польским землям, постоянные эвакуации населения, гражданская война на востоке – в результате всего этого в помощи нуждались два миллиона польских детей. Особенно трагична была судьба тех, кто стал жертвой революции на Украине, где ежеминутно сменявшие друг друга нападающие стороны опустошали имения, города и деревни. Потеряв родителей и близких, дети попадали в украинские приюты, где они прозябали, гибли от голода и эпидемий. С трудом найденных детей свозили в Польшу целыми вагонами.

На месте помощь предлагали самые разные общественные и благотворительные организации. Прежде всего – созданный в 1916 году Главный опекунский совет, который занимался поляками, прошедшими войну. Черпая средства из сборов и заграничных дотаций, он создавал кухни для бедных, где голодающие бесплатно получали горячую пищу; выдавал нуждающимся одежду, деньги, лекарства; посылал передачи военнопленным и тюремным заключенным; организовывал общежития для молодежи и приюты для детей. Он помог выжить тысячам людей. Возрожденный во время Второй мировой войны, Опекунский совет остался в благодарной памяти поколений. Однако с самого начала он был предназначен для краткосрочной деятельности и не мог ничего поделать с нечестностью и воровством временных сотрудников.

Подопечных в возрасте от восьми до восемнадцати лет селили в наспех построенные, холодные, грязные помещения, где не было элементарных удобств, медицинского контроля, опекунов в настоящем смысле слова. Дети голодали, у них не было одежды, белья, собственных кроватей. Об их отчаянном положении объявила, с присущей ей горячностью, Стефания Семполовская, сама назначившая себя представителем всех тех, с кем поступили несправедливо. Она посещала детские дома на Маршалковской, на Гжибовской; католический приют Святого Иосифа на Крохмальной, которым руководил Женский рабочий кружок; сиротский приют на Черняковской. В цикле репортажей из этих мест под пафосным заголовком «Требую ответа за судьбу миллиона»[28] она писала о детях, растущих в атмосфере насилия, обмана, воровства, проституции; детях, «в чьи сердца жизнь заронила одно чувство: ненависть к человеку»{178}.

Летом 1918 года из Киева эвакуировались Марина Фальская и Мария Подвысоцкая, забрав с собой группу воспитанников с улицы Богоутовской. Они собирались найти семьи мальчиков, а тех, у кого не было родных, поместить в опекунские учреждения. Часть из них попала на Черняковскую, в описанный Семполовской гигантский распределительный центр, который вмещал в себя около тысячи человек, но не мог обеспечить своим обитателям ни базовых условий для жизни, ни безопасности. Фальская, бессильная изменить тамошние условия, начала искать другие возможности педагогической работы.

Осенью 1918-го время ускорило свой бег. В Германии, истощенной войной и доведенной до отчаяния фронтовыми неудачами, вспыхнули революционные мятежи под большевистским лозунгом «Вся власть рабочим и солдатским советам». Чтобы избежать кровопролития, императора Вильгельма II убедили отречься от престола. Он отказался от короны и сбежал в Голландию. Таков был конец Германской империи. В берлинском парламенте социал-демократическое правительство объявило о том, что родилась новая республика. Очередную американскую ноту с требованием перемирия они приняли с радостью, как единственный выход из безнадежной ситуации.

8 ноября 1918 года на лесной поляне вблизи французской деревни Компьен, в купе поезда маршала Фоха начались французско-немецкие мирные переговоры. Немцы долго не хотели соглашаться на поставленные им жесткие условия перемирия. В конце концов им пришлось подчиниться.

11 ноября 1918-го в пять часов утра было подписано соглашение о прекращении огня. Закончилась самая кровавая в истории война. Весть молниеносно разлетелась по всему миру. Замолчали пушки и ружья на всех фронтах. В костелах зазвонили колокола. На улицы европейских городов выбежали взволнованные люди, на разных языках выкрикивая одни и те же слова: «Да здравствует мир».

Днем ранее, 10 ноября 1918-го, в пять утра в Варшаву инкогнито прибыл Юзеф Пилсудский, которого немецкие власти выпустили из крепости в Магдебурге. На вокзале его встретили только посвященные в тайну: князь Здзислав Любомирский – глава Регентского совета – и группа товарищей по оружию коменданта Пилсудского, бывших легионеров. То было холодное, дождливое воскресенье. Варшавяне узнали о его приезде только в десять часов, выйдя из костела. Под домом на улице Монюшки, где он поселился, собралась толпа. Началось разоружение немецких войск. Солдаты, вдохновленные революционным настроем в России и Германии, стихийно создавали солдатские советы и сами передавали полякам оружие и амуницию.

11 ноября 1918 года Регентский совет передал Пилсудскому, как временному главе государства, военную власть.

Шестнадцатилетней Хане Морткович – моей будущей матери – первые дни независимости запомнились так:

Нас не выпускали из школы на улицу, и только свесившись из окна, взглядом, сердцем, энтузиазмом стремясь наружу, мы принимали участие в непривычных, переломных событиях. Там, внизу, толпился разгоряченный люд, время от времени раздавались возгласы и крики «виват!». Мальчики из школы, подростки немногим старше нас, расстегивали ремни и забирали штыки у немецких солдат, которые покорно отдавали их прямо в руки. Лица разоруженных оккупантов не выражали ненависти, протеста, а из их губ доносились облегченные вздохи, выражения согласия. Красные социалистические кокарды запылали на мундирах, а трепетание бело-красных знамен заполонило все небо.

В течение тех нескольких замечательных дней не было ни грома выстрелов, ни трупов и раненых. Никто не жаждал мести, насилия,убийства. Обе стороны избегали ненужного кровопролития. <…> Оккупационные власти покорялись полякам, как бы чувствуя за собой вину{179}.

Ганс фон Безелер, немецкий генерал-губернатор Варшавы, беспомощно смотрел из окон королевского замка – где он жил уже три года – на то, что происходило на улицах. Вечерами сжигал в камине свою корреспонденцию. Двенадцатого ноября, переодевшись в штатское, он тайком выбрался из своего обиталища; снаружи его уже ждала машина, на которой он проехал над Вислой, сел на польский корабль и поплыл в Торунь. Оттуда перебрался в Германию.

Немецкие войска покинули столицу. Варшава была свободна. Краков еще раньше выгнал австрийцев. Восемнадцатого ноября было создано первое правительство независимой Польши. Премьер-министр Енджей Морачевский писал:

Невозможно передать того упоения, той безумной радости, которая охватила польский народ. Исчезли границы, разделявшие Польшу сто двадцать лет. <…> Свобода! Независимость! Воссоединение! Собственное государство. <…> Четыре поколения напрасно ждали этой минуты, пятое дождалось{180}.

Борьба за объединение страны только начиналась. Идеологические споры о том, каким должен быть строй возрожденного государства, приобретали ожесточенный, скандальный, драматичный, а в конце концов и позорный характер. Добровольцы, не дожидаясь указаний сверху, действовали на доступных им участках, пытаясь сделать что-то полезное для людей.

В ноябре 1918-го Мария Чапская стала руководительницей описанного Семполовской приюта Святого Иосифа для мальчиков, который находился, как и Дом сирот, на улице Крохмальной.

Помимо самого искреннего желания трудиться изо всех сил, у меня не было никаких квалификаций для того, чтобы руководить группой подростков – детей улицы, – озлобленных войной, недоедающих. Исчезали приютские простыни и одеяла, которые систематически уносили мои ученики, меняя на еду. Порой их перебрасывали через стену – тогда, чтобы отвлечь мое внимание, они учиняли какую-нибудь суматоху в заведении, поджигали соломенный матрас, имитируя пожар, кидались в драку. Это уже была не книга, не мечта о героизме, это была обычная действительность.

С ужасом ощущая свою беспомощность, с разочарованием и недоумением я отправилась в Дом сирот – к доктору Корчаку.

Уже во второй раз я встретила его в двухэтажном зале заведения, на этот раз – среди его воспитанников. Окруженный толпой бледных еврейских детей, он вполголоса объяснял им что-то. Позже я несколько раз встречала его с детьми, и никогда не слышала, чтобы он повысил голос, хотя в Доме сирот было более ста воспитанников. В его общении с детьми всегда было что-то интимное. В нем не было ничего от вождя, ни голоса, ни осанки. Его слова и взгляды были адресованы тому или иному ребенку, остальные ждали своей очереди{181}.

Корчак позвал на помощь Марину Фальскую. Та пришла. Теперь женщины вдвоем боролись за улучшение материальной ситуации, за уголь, еду, одежду для мальчиков. За соблюдение дисциплины. За другое отношение к жизни. Иногда к ним заглядывал Доктор, обстукивал ребят, шутил, приручал. Однако Фальская – социалистка – не выдержала царившей там атмосферы, она не могла найти общий язык с консервативными деятельницами Общества Полек, и потому ушла.

Двадцатичетырехлетняя Мария Чапская ни психологически, ни физически не выдержала миссии, которой хотела посвятить себя. Расхождение между жизнью и идеалами было выше ее сил. Она оставила мечты о педагогике. Уехала в Краков, где окончила Ягеллонский университет. Потом в Париже собирала материалы для своей первой книги – биографии Мицкевича. Она стала автором многих известных биографий и мемуаров. «Социальная боль» не утихла в ней. Войну она провела в Польше, была участницей организации «Жегота», помогавшей евреям. Корчаку осталась верна до конца. Приходила к нему в гетто. Приносила книги, о которых он просил.

Чапский тоже хранил ему верность. Издалека. Он единственный всегда видел в нем прежде всего писателя. В 1979 году, в эссе «Итоги», напечатанном в парижской «Культуре» (журнале польских эмигрантов), он вспоминал визит на Велькую: «Мы любили автора с ранней юности, “Дитя салона”, “Глупости” – одни из наших самых ранних открытий…» В эссе говорится о корчаковском «Дневнике», который Чапский считал одним из самых пронзительных «интимных дневников», какие ему доводилось читать. Он сравнивал Корчака с величайшими мыслителями-метафизиками той эпохи: Симоной Вейль и Василием Розановым. Подчеркивал его «абсолютный слух во всем, что касается внутреннего зеркала, взгляда на себя самого…»{182}

В 1979 году художнику было восемьдесят три года, и он чувствовал: «пора заканчивать». «Дневник» Корчака парадоксальным образом вернул ему волю к жизни. Творца увлекла форма, которую нашел другой творец, чтобы изложить на первый взгляд невыразимую словами правду о своей судьбе там и тогда. Только в искусстве заключается спасение от небытия. «Искусство превращает мир в дивный кристалл, который воскрешает в человеке нечто, что в нем уже, казалось бы, умерло». Оно позволяет прикоснуться к другим измерениям действительности, «другим, бесконечным мирам, без которых человек задыхается»{183}.

Сегодня всех троих уже давно нет в живых. Но благодаря записям Чапских в «другом измерении действительности», в «другом, бесконечном мире» по сей день живет мрачный кабинет с окнами, выходящими на темный двор, и двое юных идеалистов, затерявшихся между патриархальными резиденциями Белоруссии, Вены, Праги и Берлина, они спрашивают у еврейского врача, что значит быть поляком, что значит «национальная и общественная совесть», а тот смотрит на них рассеянно, занятый совсем другими, куда более приземленными заботами.

21 Что будет дальше, неизвестно

…не трогают меня Львов, Познань, Гдыня, Августовские озера, ни Залещики, ни Заользье… Но люблю варшавскую Вислу и, когда я оторван от Варшавы, чувствую жгучую тоску.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Нам всем тогда было по двадцать два или двадцать три года, а Лешеку только – семнадцать. Осенью 1918 года в памятный день двадцать девятого ноября, когда Варшава бурлила, когда толпы бродили по городу в пылком ликовании, в те дни, когда слова «свобода», «независимость», «Польша», «коммунизм» и «революция» не были окрашены серой повседневностью или даже разочарованием и унынием, – мы были преисполнены рвения, силы и надежды. В ту ночь мы пустили первые корни в почву литературной традиции, чтобы со временем вырасти в дерево современной поэзии.{184}

Так Антоний Слонимский описывал начало истории, объединившей нескольких талантливых молодых людей. Помимо него, там были Юлиан Тувим, Лешек Серафимович, известный как Ян Лехонь, Ярослав Ивашкевич, Казимеж Вежинский. В соответствии с лозунгом «Поэзия! На улицу!» в маленькой кондитерской «Под Пикадором» на улице Новый Свят, 57 они начали публично читать стихи. Вход стоил пять марок. Тогда мало кто знал эти имена, которые впоследствии прославились на всю Польшу. Однако юноши заинтриговали и восхитили столицу.

Каждый вечер они декламировали свои и чужие произведения – лирические и сатирические, вперемежку со злобным конферансом двух варшавских художников. Выступления вошли в моду. Маленькая кондитерская на Новом Святе уже не могла вместить со дня на день растущую аудиторию, а среди посетителей мелькали крупнейшие богемные персонажи того времени, титулованные лица, снобы и истинные любители искусства.

Бывал там и Роман Крамштик – сын доктора Юлиана Крамштика, уже тогда известный художник, светская персона. Ему было тридцать три. После учебы в Кракове и Мюнхене он поселился в Париже, где подружился со многими деятелями искусства, накануне Первой мировой войны на выставке в Берлине он выставлял свои работы вместе с Ренуаром и Матиссом. Российский подданный, годы войны он был вынужден провести в Варшаве и там застал рождение независимости. Он пользовался успехом среди представителей варшавской артистической среды, часто писал их портреты. На известной картине под названием «Поэт» он изобразил Лехоня, читающего свои стихи.

Чтобы разместить всех желающих, весной 1919 года пикадорцы переехали в более просторный, элегантный подвал отеля «Европейский». Но там безыскусная, спонтанная игра утратила свой блеск. Выступления закончились. Молодые люди создали более ориентированную на классицизм поэтическую группу «Скамандр», начали выпускать одноименный журнал и в течение двух послевоенных десятилетий задавали тон литературной Варшаве.

Но что общего с их деятельностью имел Корчак? Они были значительно моложе его: чудо-ребенок «Пикадора», Лехонь, – на двадцать три года, Слонимский на семнадцать. Их юношеская заносчивость, провокаторские шутки, программная беспрограммность, которую они подчеркивали, – все это должно было раздражать его. Следуя наставлениям своих учителей-позитивистов, он считал, что литература должна быть служением обществу, а не художественной блажью, продиктованной вдохновением. Вежинский назвал свою первую книгу стихов «Весна и вино». Одна из лекций Корчака называлась «Весна и ребенок». Этот пример лучше всего иллюстрирует разницу между ними.

Они проводили дни между кафе «Земянская» на Мазовецкой, кафе поэтов на Новом Святе и еще несколькими популярными кабачками. Единственной их заботой было: у кого бы занять фрак для вечернего выступления, – по крайней мере, так они выглядели со стороны. Его тревоги, как обычно, были о детях.

После войны были голод и холод, и в доме было сто детей. – Что делать, что будет? – Уже не хотят ничего давать в кредит. И нужно заплатить, а денег нет. А зима только начинается. – И тогда союз горняков – такие добрые – сами бедные; но подарили, прислали целый вагон угля. – Такое вдруг огромное богатство: ведь уголь был дорогой. – Надо разгрузить сегодня. – Не помню почему, но на железной дороге сказали, чтобы непременно сегодня.

Братия берется за работу. – Телеги едут, нужно скорее уголь в пустой подвал. – И сколько у нас было лопат, ведер и корзин – ээх, работа. – Самые старшие возят тачки. Носят, засыпают. – Кто там думал об обеде? – Самые младшие тоже носят на руках груды, все больше и больше. – Девочки тоже, кто сколько может и хочет. – Как узнал пекарь, тоже прислал; грызут хлеб, а на зубах уголь трещит. – Устали? – Нет. – А тут опять две новые тележки, полные с верхом. – «Я бы и сто тележек мог», – говорит черный от угля, самый младший, с кривыми ногами; его ноги выпрямились только потом, когда мы купили рыбий жир: он носил уголь ночным горшком{185}.

В такой перспективе ресторанный образ жизни скамандритов должен был казаться Корчаку непонятным. А судьба распорядилась так, что именно к ним воспылали любовью мои дед и бабушка – его издатели.

В созданной Мортковичем серии «Под знаком поэтов» начиная с 1910 года выходили красиво оформленные томики стихов лучших польских мастеров слова. Неудивительно, что вокруг издателей крутились начинающие авторы, мечтая увидеть свою фамилию на обложке.

Книжный магазин на Мазовецкой, 12 охотно посещали старшие и младшие авторы, печатавшиеся у Мортковича. Стефан Жеромский, Мария Домбровская, Леопольд Стафф, Анджей Струг, Болеслав Лесьмян. А также демонический Тувим, некрасивый и злоязыкий Лехонь, красавец Вежинский, с которого не сводила влюбленного взора семнадцатилетняя Ханя Морткович.

Шли долгие разговоры об искусстве, политике, литературных планах. А Корчак забегал на минутку, запыхавшийся, погруженный в куда более прозаичные проблемы. Наверное, своим появлением он вносил диссонанс.

Моя мать писала:

«Мазовецкую <…> отделяли от Крохмальной обширные пространства и очевидные границы других сфер деятельности, на которые был разделен наш общий мир. Мы наносили друг другу визиты, но редко и, скорее, по конкретному делу или поводу. Доктор Гольдшмит лечил меня, когда я была маленькая, потом на Маршалковской и на Мазовецкой обсуждал с моими отцом и матерью издательские вопросы. С того момента, наставшего в 1914 году, он не знал и никогда не искал другого издателя. Все, что писал, – приносил, и оно печаталось. Но среди красочных обложек, дорогих альбомов и репродукций в книжном магазине на Мазовецкой он передвигался как-то напряженно и неуклюже, а столкновение с прославленными деятелями польской литературы смущало его. Он был робок, но амбициозен; быть может, ему казалось, что его литературу недостаточно ценят, смотрят на нее снисходительно, как на всякое творчество для детей. Часто умолкал, как будто его обидели.

Я же, напротив, чувствовала себя чужой и немного стыдилась, попадая в гомон большого приюта на Крохмальной. Мне не подходила роль дамы-филантропки, я упрекала себя в том, что у меня нет времени приходить сюда чаще, я ощущала себя лишней и не разделяла их общественных интересов.

Мы поистине были, как это назвал Корчак, «фанатиками чуждых нам дел»{186}.

Однако эти дела не были такими уж чуждыми, раз в неспокойные послевоенные 1918–1919 годы среди изданных Мортковичем авторов рядом с Жеромским, Стаффом, Каден-Бандровским, Вежинским было также имя Доктора.

Осенью 1918 года, через пять месяцев после того, как Корчак вернулся с войны в Варшаву, вышел первый том цикла «Как любить ребенка»: «Ребенок в семье», еще с печатью немецкой цензуры, которая позволяла выпустить книгу в свет. Книга о том, как обращаться с только что рожденным организмом, чтобы он мог правильно развиваться, появилась именно тогда, когда рождалось польское государство. Это не был научный труд, скорее – поток впечатлений, изложенных корчаковским торопливым стилем. Автор подчеркивал, что он не дает педагогических предписаний и рецептов. Он призывал к зоркости, внимательному наблюдению, самостоятельному мышлению. Пояснял:

Если разделить человечество на взрослых и детей, а жизнь на детство и зрелость, то окажется, что детей и детства в жизни – много, очень много. Только мы, поглощенные своей борьбой, своей заботой, не замечаем их, как раньше не замечали женщин, крестьян, угнетенные классы и нации{187}.

Он предостерегал: нельзя причинять страдание, совершать насилие, вызывать страх, оскорблять достоинство, учинять деспотизм. Убеждал читателей быть внимательными к инаковости другого человека, не ломать его личность, поддерживать и позволять ему свободно расцветать, растить детей с мудрой любовью, с уважением к их потребностям и правам. Тогда они обретут себя и сумеют гармонично сосуществовать с другими.

«Автор борется за счастье нашего грядущего поколения, им руководит гражданское беспокойство», – писали рецензенты. Действительно, Корчак, как подобает педагогу, устремлялся мыслью вдаль, решал, кем через пятнадцать, двадцать лет станет младенец, который в начале его книги еще только делает первый вдох. А ведь туманно было не только будущее, но и настоящее. Удержится ли на плаву возрожденное государство? Каковы будут его границы? Продолжалась борьба с Украиной за Львов. Немцы не собирались отдавать захваченные территории. Вот-вот должно было начаться великопольское восстание, имевшее целью вернуть эти земли Польше. Чехи набирались сил, чтобы, пользуясь всеобщим смятением, отобрать Заользье.

В стране царил хаос и голод. Череда оккупантов опустошила фабрики, деревни были сожжены, разграблены, скота в них не осталось. Бушевала инфляция. Введенная немцами валюта – польская марка – изо дня в день падала в цене. Между политическими партиями шли яростные споры о власти. Большевистская революция уже перекинулась на Германию, Финляндию, Венгрию, теперь хотела завладеть Польшей. Пропагандистские лозунги польских коммунистов находили отклик среди народных масс, истощенных войной, нищетой, безработицей. Возникали рабочие советы, призывавшие народ к забастовкам, крестьяне начинали грабить помещичьи имения. Надвигалась анархия.

Польско-еврейские отношения ухудшались. Во время освобождения польских городов и местечек от оккупантов доходило до вспышек антисемитизма. Кельце, Краков, Лодзь, Ченстохова, Пинск, Лида, Львов – причины и масштабы происшествий были разные, механизм один и тот же. Местных евреев обвиняли в сотрудничестве с врагами: немцами, украинцами, большевиками. Командиры предоставляли солдатам свободу действий: те сами выносили приговор предателям. В еврейских районах начался настоящий ад: грабежи, резня, погромы, поджоги. В солдатский самосуд охотно включались окрестные жители, справедливо называемые сбродом.

«Антиеврейские выступления во Львове» – так эвфемистически было названо случившееся – разбирали делегаты от Министерства иностранных дел. В декабрьском рапорте 1918 года говорится:

Украинские войска покинули Львов в 4 часа утра, 22 дня ноября сего года. Погром начался в 9 часов утра того же дня. Армия жаждала мести, будучи совершенно убежденной, что месть эта просто необходима. <…> С 22 дня ноября начались поистине ужасающие оргии и продолжались более 48 часов. Описание происшествий мы предоставим в подробном рапорте, здесь же сообщаем, что творилось страшное. Люди озверели совершенно, началось полнейшее средневековье. С болью подтверждаем, что было некоторое количество офицеров, принимавших участие в убийствах и грабежах{188}.

Той осенью Варшаву тоже охватила антисемитская истерия, подогреваемая бульварной прессой. Каждый еврей eo ipso[29] был «большевистским или немецким прихвостнем». В наказание за это сброд крушил и грабил еврейские магазины, избивал евреев на улицах. Солдаты издевались над религиозными евреями, унижали их, оскорбляли, обрезали им бороды и пейсы. Случаи насилия и правонарушений так участились, что встревоженный госсекретарь США написал письмо Игнацию Падеревскому, представителю Польского национального комитета на мирных переговорах в Версале. Падеревский ответил, что это пустячные инциденты, которые раздуло настроенное против Польши еврейское сообщество.

Весело! Ах, как чудно!
Я пляшу, захмелевший,
От радости одуревший!
Все скачет от этого зелья,
Звенит во мне песня одна:
Евреев бьют! Веселье!
Ха-ха-ха!
Пане… поймите, пане,
Кулак… на щеке… отпечаток,
У меня, на семитской роже,
Ха-ха! Огонь по коже,
От стыда горит, не от боли!
Поймите меня, добрый пане:
Бьют! Понимаете это?
Мой нос для них – указанье:
«Бейте! Вы правы!»
Толпа – столько веры во взгляде!
Поймите, пан, Бога ради!!!
Здесь тот край святой, кровавый,
Наша Польша здесь, мой пане,
в вечной славе и сиянье,
где я жил в тоске, в надежде,
и любил, люблю, как прежде,
был и буду верен краю,
о нем Легенду слагаю,
а меня – будут бить!!!
Вы понимаете, пане?{189}
«Песнь о битье» Юлиана Тувима, фрагмент из которой приведен выше, родилась за четыре года до того, под влиянием еврейских погромов в 1914 году. Он не опубликовал ее. Не читал на «пикадорских» вечерах. «Мы были преисполнены рвения, силы и надежды», – писал Антоний Слонимский. Он не вспоминал о тех антисемитских оскорблениях, что сыпались на упоенных свободой молодых поэтов. В глазах Станислава Пеньковского, эндэшного публициста, они были хитро организованной и щедро финансируемой жидомасонской групкой, которая с первых дней независимости начала осуществлять мафиозный план порабощения польской литературы и культуры в целом, чтобы потом сионисты могли установить над ней господство. Из-за еврейского происхождения Тувима и Слонимского вся их группа для эндэшников была «еврейскими жуликами», пахнущими луком, не знающими, что такое Бог, честь и отчизна. Согласно националистическим критериям, ни один из поэтов не был «коренным поляком». У Серафимовича были армянские предки, Ивашкевич родился на Украине, Вежинский происходил из немецкой семьи, которая в 1912 году сменила фамилию. До того они звались Вирстляйнами.

Дебаты о том, кто имеет право называться поляком, были такими жаркими, что спустя много лет, в гетто, Корчак в своем «Дневнике» спорил с каким-то эндэшником, который сказал ему перед войной: «Еврей может быть, самое большее, локальным патриотом». Корчак резко отвечал, что он, вероятно, и вправду еврей, а не поляк, потому что предпочитает Варшаву Львову и Гдыне, его не трогают Залещики и Заользье. Отголоски бурной борьбы за воссоединение страны возвращались, но теперь уже в форме показного патриотизма, который постепенно превращался в ксенофобию.

Той осенью в Варшаве появился Макс Горвиц, брат моей бабушки. Он сбежал из Цюриха, поскольку ему грозил арест за участие в организации забастовки швейцарских железнодорожников. Теперь в своем родном городе он устраивал рабочие собрания и демонстрации, на которых люди кричали: «Если мы не хотим, чтобы нас заковали в кандалы, мы должны разжечь в Польше собственную революцию, свергнуть господство буржуазии, добиться власти Советов рабочих депутатов. Тогда можно будет построить новый режим классового и расового равенства». Он подготовил объединенный съезд левого крыла соцпартии и СДКПиЛ, на котором 16 декабря 1918 года была создана Коммунистическая рабочая партия Польши. Она не признавала независимости Польши и держала сторону большевистской революции, надеясь, что та вскоре перерастет в международную революцию. Вместе с Верой Костшевой и Адольфом Варским Горвиц стал членом Центрального комитета новой партии.

Мой дед, патриот, порвал все отношения с ним. Дед тогда занимался организацией издательского движения и книготорговли в Польше. В ноябре 1918 года он открывал чрезвычайное общее собрание Союза книгопечатников, где говорил: «…польские книгопечатники – первый из врагов государства-захватчика – были главным оплотом нашего народа, который получает то, что ему принадлежит, – независимость и единство». Вскоре после этого он отправился в Париж и Лондон, чтобы восстановить издательские связи, оборвавшиеся из-за войны. Годы спустя, в брошюре «Польская книга как международный и пропагандистский фактор», он писал: «Главный директор “Оксфорд пресс”, известный издатель Генри Милфорд, во время обсуждения сказал: “Покажите мне, как вы издаете книги, – тогда вы убедите меня в силе вашей культуры и в независимости вашей деятельности”. Я показал и убедил его».

Корчак не сбегал от своего еврейства – ни в коммунизм, как Макс, ни в польскую культуру, как мой дед. Будущее детей заботило его больше, чем самоидентификация. В июне 1919 года Крохмальную покинуло первое поколение воспитанников. Они пришли в 1912 году: Барщ, который рвал ботинки как никто другой, Бротман, который вылил капустный суп в раковину, Лейбусь, который открутил кран и залил пол, Гиндман, Фалка, Гелблат, Яблонка. Теперь им исполнилось четырнадцать; то была верхняя планка, указанная в уставе Дома. Они научились говорить по-польски. Не самым лучшим образом – у них было слишком мало времени. Не порвали с еврейской средой, но уже не чувствовали себя там как дома. Они были неготовы к жизни, не имели профессии. Еще два года ими будет заниматься Опекунская комиссия, помогавшая найти работу. Ребята получали на руки соломенный матрас, три рубашки, подтяжки, носки… И, словно Святое Причастие перед смертью, – слова Доктора, звучавшие, быть может, слишком пафосно, – об этом печальном изгнании из рая в недружелюбный мир:

Мы прощаемся со всеми, которые уже ушли или вскоре уйдут и больше не вернутся.

Прощаемся с ними перед долгим и дальним путешествием. А имя этому путешествию – Жизнь.

Много раз мы думали о том, как прощаться, какие дать советы.

К сожалению, слова бедны и слабы.

Мы не даем вам ничего.

Не даем Бога, потому что вы сами должны отыскать Его в вашей душе, в одиноком стремлении.

Не даем Родины, потому что вы должны найти ее в труде сердца и мысли.

Не даем любви людской, потому что нет любви без прощения, а прощать – это тяжкая работа, это труд, который каждый должен проделать сам.

Даем вам одно: тоску по лучшей жизни, которой нет, но которая когда-нибудь будет, по жизни в Правде и Справедливости.

Может, эта тоска приведет вас к Богу, Родине и Любви{190}.

С этими словами в сердце уходили с Крохмальной Бидерман и Перкус, Исаак, Рахель, которых отучили кричать, ссориться, пытаться урвать свое. Они шли в подмастерья к портному, мяснику, меднику, граверу. Петрусю в швейной мастерской должны были давать два гроша за каждое доставленное пальто. Не давали. Видели, «что сирота – а кто о сироте побеспокоится»{191}. Файга искала место в колбасной лавке.

Пошла на Налевки – сказали, им не надо. Спросили, откуда я. Я сказала.

Потом пошла на Тломацке, 15. Спросили, откуда я. Сказала. А они сказали, что я им не нужна и что слишком маленькая.

На Лешно, 28 спросили, откуда я. Сказала. Они сказали, что я им не нужна.

На Граничной, 2 велели прийти в понедельник. Пришла. Сказали подождать два часа, пока «старуха» придет. Та пришла, сказала, что у нее своих хватает, что я не нужна.

На Желязной, 40 сказали прийти через два месяца…{192}

Корчак мог лишь судиться с Господом: «О Боже, почему мы должны отдавать детей из-под нашей опеки чужим людям? Почему не может быть так, как нам того хочется? Почему?»

22 «Наш дом» на Цедровой

Только ли еврей, а может, и поляк тоже.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Сразу же после войны одной из важных общественных задач стала организация опеки над детьми. «Десятая Муза воспитания», Стефания Семполовская на заседаниях созванного в апреле 1919 года всеобщего учительского сейма с присущей ей страстью боролась за право детей на разумную, толерантную, независимую от церкви польскую школу. Она требовала уважения и достойного жалованья для учителей. Призывала государство взять на себя ответственность за сирот. Предостерегала – ее слова по сей день звучат актуально: «Если сегодня государство не займется этими детьми, ему придется строить гораздо большее количество больниц, санаториев, исправительных домов и тюрем. Дети, оставленные без присмотра, могут стать страшным проклятием нашего будущего»{193}.

Корчака, как наиболее компетентного человека, постоянно звали участвовать в разных общественных акциях. Вместе со Стефанией Семполовской, Марианом Фальским – создателем знаменитого польского букваря – и другими известными педагогами он был членом Комиссии по делам образовательных организаций, которая занималась учебными заведениями. Он принимал участие в работе Центрального комитета помощи детям, которым руководила Хелена Падеревская, жена первого премьер-министра независимой Польши Игнация Падеревского. От имени еврейских благотворительных организаций он работал в Польско-американском комитете помощи детям, пытаясь справедливо поделить средства между этими учреждениями.

Нельзя не сказать несколько слов о Польско-американском комитете. Его создал американский политик, тогда еще будущий президент Соединенных Штатов Герберт Кларк Гувер. Он был квакером. Эта религия предписывала бороться с насилием, избегать войны и помогать тем, кто стал ее жертвой, а также учила упорству и деловитости. Начало Первой мировой войны застало Гувера в Европе. Потрясенный масштабом разрухи и страданий, он устроил одну из крупнейших гуманитарных акций в истории. Убедил американцев, что, пожертвовав даже небольшую сумму, они смогут спасти жизнь и здоровье миллионам жителей Европы. Благодаря щедрости дарителей было закуплено огромное количество продуктов питания, одежды, лекарств. Удалось организовать транспорт и комиссию по распределению продуктов. Одним из главных получателей стала Польша, которой Гувер помогал во время войны, а после 1918 года добился того, что в страну начали поступать тонны бесценных сокровищ: сгущенное молоко, какао, шоколад, рис, мука, сахар, консервы, масло, лекарства, витамины, одежда. Особое внимание он уделял сиротам. Акция по поставке продуктов питания, которую проводили люди, сотрудничавшие с Комитетом, охватила сотни тысяч детей.

В Доме сирот с благодарностью вспоминали американского благотворителя. В «комнате тишины», где дети могли минутку побыть наедине с собой, висел его большой портрет. Под портретом была подпись, в которой чувствуется авторство Корчака: «Когда после войны голодные дети ходили в лохмотьях, Гувер прислал не только муку и молоко, не только белье и одежду, но и футбольный мяч, а прежде никто здесь не знал этой игры». Мяч очаровал Доктора. Этот подарок свидетельствовал о том, что в мире есть люди, знающие, что детям для жизни нужны не только практические вещи, но и лучики радости. (В комнате висели и другие портреты. Подпись под фотографией Эстерки гласила: «У Эстерки не было ни отца, ни матери. Она выросла у нас. Получила должность и уехала далеко, в Швейцарию. Там ей было хорошо, но потом у нас была война, был голод, были болезни. Она хотела помогать нам в работе, потому что знала, что нам плохо и грустно. Вернулась в Дом сирот, ухаживала за больными детьми, заразилась и умерла 25 дня февраля 1918 года. Она прожила двадцать лет». Под фотографией Юзефа Пилсудского была такая подпись: «Перед войной в Польше правили немцы и русские. Пилсудский убедил работников восстать. За это он долго сидел в тюрьме. Сбежал из тюрьмы, создал польскую армию, победил как вождь и был главой государства»{194}.)

Бытом детей занялись и социалисты. В сентябре 1919 года возник Отдел опеки над детьми рабочих при Центральной комиссии профсоюзов, который принял решение создать воспитательный дом для осиротевших или живущих в нищете детей рабочих и политических заключенных. Отдел опеки собирал средства на аренду помещения и искал руководителей.

Марина Фальская была одним из инициаторов акции. Она принадлежала к той же ветви социалистических идеологов, связанных общим революционным прошлым и стремившихся теперь осуществить мечты о пейзажах будущего, о «стеклянных домах» для рабочих людей, о гуманистическом воспитании нового поколения. Приехав из Киева в Варшаву, она пыталась найти себе место в сложившейся опекунской системе. Решила взять на себя руководство новым центром. Годы спустя вспоминала: «Мы основали его – несколько человек – в 1919 году, не имея абсолютно ничего. Заняли тысячу марок, чтобы внести задаток за помещение, и начали писать прошения, чтобы нам выделили вещи на обустройство дома и продукты. Тогда действовали благотворительные учреждения: американский Красный Крест и квакеры. Потом пришли на помощь наши ведомства»{195}. Мария Подвысоцкая, сотрудница из Киева, должна была заняться организационными и экономическими вопросами. Корчак обещал выступить как педагог и оказывать медицинскую помощь.

Рабочий интернат «Наш дом» был открыт 15 ноября 1919 года. Находился он в Прушкове, под Варшавой, на улице Цедровой, 12, неподалеку от известной прушковской карандашной фабрики Станислава Маевского, в трехэтажном доходном доме, арендованном у пана Павловского. Там поселились пятьдесят воспитанников в возрасте от семи до четырнадцати лет, в основном сироты или полусироты. Дом не выглядел как здание интерната, возле него не было сада или хотя бы большого двора, где можно было бы побегать. Корчак приезжал в Прушков один-два раза в неделю. По своему обычаю, он сразу же ввел в обиход домашнюю газету-тетрадь, в которой сообщалось о самых важных событиях; раз в неделю, на встрече детей и воспитателей, эти записи зачитывали. Благодаря сообщению Стаси Станишевской сохранилось даже меню с первого прушковского дня: «Мы приехали в Прушков 15 / XI, на обед дали капусту с кашей, на ужин то же, что на обед, но нам оно очень не понравилось»{196}.

Впоследствии газета «На солнце» перепечатывала тексты Фальской и Корчака из газеты «Нашего дома». Оттуда мы узнали, какими были первые дни учреждения, вошедшего потом в легенду.

Когда в «Нашем доме» еще не было никого, когда не было еще ни кроватей, ни столов, ни вешалок, ни щеток, ни мисок, – разные люди помогали все это собрать.

Один говорит:

– Я знаю, где есть кровати, идите туда, они с радостью одолжат вам кровати.

А другой говорит:

– Я напишу письмо, чтобы вам задешево продали древесину.

А третий говорит:

– Идите скорей в тот дом, там вы сможете достать муку для детей.

А четвертый говорит:

– У меня есть знакомый в Отделе, я позвоню, спрошу, могут ли вам дать древесину…

Никто их не знает, и они вас не знают. Они живут в Варшаве, у них нет времени приехать в Прушков.

Но как только они встречают кого-то из нас, сразу спрашивают: как дела в «Нашем доме»? – Здоровы ли дети, ходят ли в школу, не пропадает ли чего, не портят ли, не ломают ли все подряд?

Что же им сказать?

Как у нас дела?

Есть здоровые, но есть и больные. Кое-что пропадает. – Случаются иногда драки и ссоры. Кто хочет, может прочесть газету и подробно обо всем узнать{197}.

Благодаря перепечаткам из домашних газет оживают персонажи и проблемы, о которых иначе сегодня никто бы уже не помнил. У Янека С. из пальто в раздевалке пропали два носовых платка, привезенные из дома. Потеряет ли он теперь доверие к людям? У Михася пропал хлеб из сумки на окне. Этот хлеб мама привезла Михасю в подарок. Юзе было весело, потому что мама приехала. Яне – грустно, потому что к ней никто не приехал. А что, если бы пришел дух и пообещал исполнить любое желание? Михась хотел бы паштетную колбасу, капусту с колбасой и сардельки. Казик – сальтисон и паштетную колбасу. Мирусь – кровяную колбасу. Мець – много густой подливки. Не хватало денег на отопление, на питание. Поэтому столько разговоров о еде. Когда однажды к завтраку неожиданно подали хлеб, маленький Янек поклонился своему ломтику, а потом благоговейно поцеловал его.

У детей за плечами были трагические истории.

Климек рассказывал:

Когда я был маленький, в Варшаве был страшный голод, и у моего папы совсем не было работы. <…> И мой папа решил поехать в Пруссию. <…> Но через несколько дней пришло письмо, что мой папа в Пруссии заболел, потому что двухпудовая плита упала папе на ногу, и к тому же добавилось воспаление легких.

И еще тогда у меня был брат, ему было 12 лет, и маленькая сестра. И тогда мой брат и моя сестра заболели, и тогда через несколько дней брат умер в больнице, и моя мама написала моему папе письмо, что мой брат умер. И папа еще сильнее из-за этого расстроился, и заболел еще и испанкой. Но он вскоре выздоровел, и моя мама старалась, чтобы папа приехал. И ровно за неделю до приезда моего папы умерла моя маленькая сестра.

И потом через неделю мой папа приехал из Пруссии.

И когда мой папа узнал, что моя сестра умерла, то он как приехал, так сразу заболел воспалением легких в третий раз, и опять какие-то две болезни добавились, и мой папа умер.

И потом я узнал, что такое голод.

И вскорости я приехал сюда{198}.

Пани Марина, наверняка по предложению Доктора, прилежно записывала рассказы детей и в 1924 году опубликовала их под общим названием «Воспоминания из малолетства». Так возник душераздирающий документ эпохи: в глазах детей отражается минувшая война, военные скитания, нужда, болезни, госпитали, бесконечные похороны. А в сумбурных, неумелых рассказах равно значимы недостаток денег на гроб для матери, гнилая брюква в бесплатном супе и шоколадка за две марки.

На таких детских рассказах основаны две пронзительные новеллы Корчака: «Моя оборона» и «Франек»{199}, в которых двое рассказчиков-подростков таким же безнадежным тоном говорят о самых трагичных моментах своей жизни.

«Наш дом» должны были финансировать профсоюзы, но денег от взносов не хватало. Помогал варшавский магистрат, но и он давал немного. Парадоксально, но социалистическое учреждение для детей рабочих было многим обязано зарубежным религиозным миссионерским организациям. Американские квакеры и английские методисты присылали кровати, постельное и нательное белье, одежду, еду – благодаря их подаркам дети смогли выжить в первые послевоенные годы. В Варшаве устраивали благотворительные сборы, обращались за помощью к самым разным учреждениям и обществам. Корчак с некоторым раздражением в очередной раз пояснял:

Ребенок – это завтрашний день. Он будет работником, будет гражданином, будет законодателем, но надо ждать. Терпеливо ждать. Внимательно ждать. <…> Надо осознать значимость, важность этого дела – его ценность, цену. <…>

Мы знаем: тысячи, десятки тысяч сирот. Знаем. Но речь идет не о том, чтобы приласкать и накормить: ведь записать в книгу имя и фамилию, выдать ребенку суп каждый может.

Задача более важная <…> Как воспитать ребенка рабочего, чтобы тот понимал, верил и умел действовать согласно своему пониманию и вере?{200}

Под просьбой о поддержке, напечатанной в «Роботнике», стоит его приписка: «Прилагаю пятьсот марок на “Наш дом”»{201}.

Изумляет расхождение между плачевными материальными условиями послевоенных лет и мечтательным тоном воспитательной программы, которую излагали Корчак и пани Марина. Дом должен был стать педагогической лабораторией, где предстоит родиться новому человеку. А не домом сирот, не приютом.

Мы стремимся организовать детское общество на принципах справедливости, братства, равенства прав и обязанностей. <…>

Стремимся заменить наказание – порядком, принуждение – добровольным приспособлением индивида к формам общественной жизни, мертвую мораль превратить в радостную тягу к самосовершенствованию и самопреодолению.

Уважение к самому себе мы ставим на один уровень с добрым отношением к ближним, а лучше сказать – согражданам.

Мы должны отказаться от мысли, что ребенок должен кормиться крохами, что ему из жалости дают нежные, снисходительно или заботливо настроенные сердца матерей либо филантропов.

Мы будем стремиться к международной организации детей и молодежи, призывать к общему празднику, общему флагу, общей песне и труду, одному языку, равноправию для всех.

Хотим не исправить и переделать, а понять и поладить с ребенком, помочь возродить его рабскую, нищенскую душу…{202}

Марина Фальская дополняла:

Дать выход добрым чувствам, что пробуждаются в совместной жизни. Основать совместную жизнь на справедливости. Призвать <…> детей к сотрудничеству и всеобщей ответственности. Помочь ребенку познать себя через сравнение с другими. Побудить к усилиям. Осветить жизнь – светом ясности{203}.

Двое фантазеров строили на бумаге утопическую страну счастья. Воспитанники мечтали о густой подливке и паштетной колбасе.

В «Нашем доме» применяли воспитательные методы, опробованные в Доме сирот. Прежде всего – дежурства как способ развить чувство общей ответственности. Все виды работ, необходимых для нормального функционирования Дома, выполняли воспитанники. Через пару месяцев начал действовать товарищеский суд. Огромную роль играло документирование текущих событий. Уже в первый день на стене столовой повесили доску, к которой каждый мог приколоть листок со своими претензиями к товарищу или воспитателю. Вечером жалобы публично рассматривались, и, если дело не могли решить полюбовно, его передавали в суд. «Судебные дела – это островки зла в океане добра», – утверждала пани Марина. Поэтому рядом со списком жалоб висел список благодарностей и извинений.

Как и в Доме сирот, новоприбывшие дети получали себе в опекуны старших товарищей. Опекун вел дневник опеки и советовался с воспитателем. Воспитатель же, по мнению Корчака, тоже обязан был вести дневник, записывать наблюдения за воспитанниками, анализировать собственное поведение, искать ответы на вопросы:

С какими трудностями и неожиданностями ты столкнулся, какие ошибки допустил, как их исправлял, какие потерпел поражения, какие отпраздновал триумфы? Пусть каждая неудача будет наукой тебе и помощью другим{204}.

В начале истории «Нашего дома» пани Марина пребывала под сильным влиянием Доктора. «Какое вечное счастье – этот дар жизни: быть рядом с мыслью этого великого Человека»{205}, – писала она подруге. Однако, обладая сильным характером и твердыми левыми политическими убеждениями, она не стала безоговорочно следовать его методам и идеям. Зачастую она творчески перерабатывала их. Несмотря на материальные трудности, холод, голод и тесноту, она верила, как и Корчак, что их общий труд посвящен не только быту и развитию этой небольшой группы детей, но и разработке новой формы воспитания.

Она всецело посвятила себя этой мечте, как когда-то – идее революции. Прушковский «Дом» стал ее домом. Ее личная комната стала канцелярией, открытой для всех с утра до вечера. В пани Марине было что-то от монашки. Аскетический облик – черное платье, белый накрахмаленный воротничок и манжеты, черный фартук до пола, темные волосы, заколотые на затылке. Папироса в зубах – единственная видимая слабость. «Бледное лицо с узкими поджатыми губами освещали голубые глаза, которые в минуты гнева казались мне кусочками льда». «Всегда спокойная, сдержанная и серьезная», «суровая и требовательная» – такой видели ее воспитанники.

Казалось, будто у нее нет никаких личных дел и потребностей. Раз в неделю, в среду, она ездила из Прушкова в Варшаву проведать семью. Единственной роскошью, которую она себе позволяла, была оживленная переписка с друзьями. Иногда в ее письмах можно расслышать несколько интимный тон: она жалуется на усталость, на тяжелое психологическое состояние. И она, подобно Корчаку, переживала глубокие депрессии:

Меня все время терзает моя смертельная болезнь: связь с этим неведомым пространством, с бесконечностью – теснее, чем с жизнью на земле. Для меня трагично – не то, что я так чувствую, а то, что, чувствуя так, я связала себя с жизнью и работой{206}.

Она никогда не рассказывала о семейной трагедии – смерти мужа и дочери. Была воплощением скрытности. Но также и холода. У детей она вызывала страх. Они не находились с ней в близком контакте, как с Корчаком, которого обожали. Дети нетерпеливо ждали его приезда.

У каждого из нас было к нему свое, самоеважное дело, разрешить или хотя бы выслушать которое мог только он. Нет, он не был кем-то вроде судьи, который, выслушав стороны, выносил приговор. Нет! Он просто разговаривал с нами обо всем, что нас угнетало, злило или радовало, часто мы сами в разговоре с ним находили решение проблем или облегчение, выпустив из себя все то, что нас беспокоило{207}.

«Через Стефанию Семполовскую я вышла на Отдел опеки над детьми рабочих. Там посоветовали мне собирать на Повислье детей бедняков и приводить их к Корчаку»{208}, – рассказывала Мария Знамеровская, некоторое время работавшая воспитательницей в «Нашем доме». Так она нашла Стася, Юзя и Янека Козловских. Стась уже в Прушкове рассказывал Марине Фальской, как это было.

Папа нас привел к пану Доктору, мы зашли в комнату, подождали в таком кабинете, там были книжки, перья и был еще такой пес, он в зубах папиросу держал. Посидели на тахте, потом заходят пани Марыся и пан Доктор. Пан Доктор разделся, сел на стульчик и сказал нам раздеться до пояса. Мы разделись, подошли к пану Доктору, пан Доктор нас посмотрел и сказал нам сесть на такой стульчик, который крутится и можно его сделать ниже и выше. Пан Доктор его сделал ниже, сказал мне сесть, поднял меня наверх вместе со стульчиком, покружил меня и говорит: «Что, хорошо кружиться?» <…>

И расспрашивал меня, что я делал, послушный я или хулиган, дерусь с кем-нибудь или нет, может, разбил кому-нибудь лоб или шишку поставил. А я отвечал: «Дрался, шишку поставил, Янеку лоб разбил». И Янека тоже расспрашивал, и Юзька. И всё…{209}

Потом Доктор сам отвозил ребенка в Прушков. Польские дети, которые выбегали ему навстречу и от которых он никак не мог отбиться, потом говорили: «Жалко, что пан доктор – еврей». Для равновесия дети из Дома сирот сочувствовали нееврейской опекунше: «Жалко, что пани – гойка».

Возможность одновременно работать с еврейскими и польскими детьми была заветной мечтой Доктора. За десять лет до того, в статье «Три направления», он как «еврей-поляк» призывал поляков и евреев к совместной общественной деятельности, не деля нуждающихся на «своих» и «чужих». «Мы братья с одной земли. <…> Вот и давайте работать вместе. Мы бедны, давайте поддерживать друг друга, мы печальны, давайте утешать. Может, нам улыбнется судьба. <…> -ский и -берг, -ич и -сон, сегодня на Солец, завтра на Налевки»{210}.

Теперь он мог осуществить свою программу воспитания без расовых предрассудков, в духе взаимопонимания и толерантности. Он верил, что проблемой сирот – независимо от их происхождения – займется государство, а он, свободный от унизительной необходимости попрошайничать у филантропов, сможет спокойно заняться детьми. Но судьба уже приготовила ему следующее испытание.

После провозглашения независимости его как офицера запаса призвали в польскую армию, повысили до майора и определили в первый санитарный батальон. Из-за послевоенного хаоса и бесконечных перемещений людских масс во всей Европе начались эпидемии тифа, дизентерии, смертельного гриппа, названного «испанкой». Зимой 1920 года военные власти оторвали Доктора от Цедровой и Крохмальной – и направили его в варшавский эпидемиологический госпиталь на Камёнке.

«Януш Корчак, выдающийся педагог и создатель лучшего в Польше приюта для детей, лежит больной сыпным тифом. Он заразился страшной болезнью в госпитале, куда его назначили врачом. Поистине грабительская экономическая система. Всем известно, что в наших инфекционных больницах страшные санитарные условия (особенно в госпитале на Камёнке)», – возмущался социалистический журнал «Роботник».

Мать забрала Корчака домой, тот был без сознания. Подруга семьи Зофия Розенблюм, детский невролог, две недели провела в квартире на Велькой, сначала помогая Цецилии Гольдшмит ухаживать за больным, потом занимаясь обоими, потому что пани Цецилия тоже заразилась тифом. Несмотря на заботливый уход, она умерла. Видимо, предчувствуя конец, просила, чтобы ее тело вынесли через черный ход, чтобы Генрик – который все еще был без сознания – ничего не заметил{211}.

В «Курьере поранном» появился некролог:

Блаженной памяти Цецилия Гольдшмит, вдова присяжного поверенного Юзефа Гольдшмита, почила в Бозе 11 дня февраля 1920, прожив 63 года. Вынос тела из предпохоронного дома на иудейское кладбище состоится 13 февраля в 1 часу пополудни, о чем уведомляют родных и друзей потрясенные этим тяжким ударом Дочь и Сын.

Ее похоронили в самой дальней части еврейского кладбища на улице Окоповой в Варшаве. Там, где обычно хоронили людей, умерших от заразной болезни. Поэтому она не лежит в семейном склепе рядом с мужем на Главной аллее. Поэтому ее могилу по сей день не нашли в джунглях, которыми со времен войны заросли окраины кладбища.

Дочь Анна приехала на похороны из Парижа. Сын узнал о трагедии, только когда пришел в сознание. По словам свидетелей, у него случился тяжелый нервный срыв. Он думал о самоубийстве. До конца жизни чувствовал себя виноватым в ее смерти. В периоды депрессии к нему возвращался соблазн расстаться с жизнью. В «Дневнике» он писал: «Были годы, когда в дальнем углу выдвижного ящика у меня были спрятаны сулема и пастилки морфина. Я брал их только тогда, когда шел на кладбище, на могилу матери»{212}.

Кроме периодов военной разлуки, кроме пары зарубежных поездок, они никогда не расставались. Она вела его хозяйство, заботилась о нем – единственный человек, которому он позволял это. Ни одна женщина не смогла занять ее место. Корчак любил ее, но никогда о ней не рассказывал. Может, именно потому, что у него была такая глубокая внутренняя связь с нею. В повести «Когда я снова стану маленьким» он с тоской вспоминал «теплую ладонь, беспокойный взгляд» той, для которой он оставался ребенком, сыночком. На ее надгробной плите он распорядился{213} высечь цитату из Пятикнижия: «Я не преступил заповедей Твоих и не забыл» (Втор. 26:13).

Эта смерть стала серьезной вехой в его жизни. Так бывает, когда умирает последний из родителей. Чувство сиротства – даже если оно и так годами жило само по себе – теперь рождает пустоту в душе. Теряется не только последняя связь с детством, но и иллюзия, будто еще ничего не началось на самом деле, будто все еще возможно. До сознания доходит, что это – начало конца.

Выздоравливая, он спасался от черных мыслей литературной деятельностью. В конце февраля 1920 года Марина Фальская сообщала подруге: «П. Корчак все здоровее. Пишет повесть – очень оригинальную. Сам писать не может, поэтому диктует. – Когда была у него вчера, он зачитывал мне написанные главы»{214}. Когда здоровье вернулось к нему – перестал диктовать. Надо было заниматься текущими делами. Повесть о еврейском мальчике, основанная на семейных воспоминаниях, так и не была завершена. Страницы написанных глав затерялись под кипами других заметок, незаконченных очерков, тетрадей. Во время войны они сгинули вместе со всем корчаковским архивом.

После смерти матери родился один из самых личных текстов Корчака – «Молитва воспитателя». Впоследствии он вдохновил его на написание восемнадцати поэтических монологов, вышедших в 1922 году под общим заголовком «Наедине с Богом. Молитвы тех, кто не молится». В центре «Корчакианум» в Варшаве хранятся два потертых листка, вырванные из школьной тетради в клеточку, на которых Марина Фальская записала слова Корчака:

Простертый ниц, молю, ведь я уже не для себя.

Дай детям добрую судьбу, помоги их усилиям, благослови их труды.

Не самой легкой дорогой их веди, но самой прекрасной.

А в задаток за просьбу прими мою единственную драгоценность: печаль.

Печаль и труд{215}.

23 Генерал Тухачевский и маленький Аусвинд, который стал польским солдатом

Во время тифа у меня было следующее видение:

Огромный театральный или концертный зал. Толпы нарядно одетых людей.

Я рассказываю о войне и голоде, сиротстве и несчастье. Говорю по-польски. Переводчик кратко переводит на английский язык. – (Дело происходит в Америке.) – Внезапно у меня срывается голос. – Тишина. Где-то в глубине раздается крик. Ко мне бежит Регина. Останавливается перед возвышением, бросает на сцену часики и кричит: «Отдаю вам всё». – И вот – ливень банкнот, золота и драгоценностей. Мне бросают кольца, браслеты, ожерелья. – На сцену выбегают мальчики из Дома сирот: братья Гелблат, Фалка, Майер Кулявский, Глузман, Шейвач – и запихивают все это в соломенные матрасы. – Раздаются возгласы, аплодисменты и плач растроганных слушателей.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
22 июля 1920 года, в воскресенье, Корчаку исполнилось сорок два года. В тот день он проснулся в своей мансарде в Доме сирот, куда переехал вскоре после смерти матери. Квартиру на Велькой, 83 он оставил навсегда. На Крохмальную привез только несколько необходимых предметов мебели: отцовский старомодный письменный стол, комод, кресло, оставшееся от бабушки Гембицкой, выцветший коврик, который всегда висел над его кроватью, книги, рукописи. На комоде стояла фотография матери. Стефания Вильчинская не скрывала радости от того, что ей предстоит взять его под свою опеку. Марина Фальская писала подруге: «Какое им выпало счастье – теперь он всецело принадлежит им». Он чувствовал, что вышел из темной полосы.

Минуло шестое семилетие жизни. Корчак подытоживал его впоследствии – в гетто, в «Дневнике»:

6 × 7. – А может? Уже всё или еще есть время? Как сказать. Подведем баланс. Мне должны, я должен. Если б знать, сколько еще лет, когда конец. Еще не чувствую в себе смерти, но уже ее обдумываю. – Если портной шьет мне новую одежду, я не говорю: это последняя; но этот стол и шкаф, наверное, меня переживут. – Я примирился с судьбой и с собой. Знаю свою невеликую цену и значение. – Без выходок и неожиданностей. – Будут зимы посуровее и помягче, будут дождливые и знойные лета. И славные холода, и бури, и метели. – И я скажу: уже лет десять, уже лет пятнадцать такого града, такого потопа не бывало. – Помню подобный пожар, я тогда был молод, мне было – минутку – уже студент или еще школьник?{216}

Седьмое семилетие начиналось в ожидании несчастья. Едва окончившись, война уже переходила в следующую. Уже в марте 1920 года Советская Россия решила атаковать Польшу, которая должна была стать «красным помостом» в триумфальном шествии международной революции по Европе. Второго июля генерал Михаил Николаевич Тухачевский издал приказ:

Красные солдаты. Пробил час расплаты. <…>

Через труп белой Польши лежит путь к мировому пожару. На штыках понесем счастье и мир трудящемуся человечеству. <…>

Пробил час наступления. На Вильну, Минск, Варшаву – марш!{217}

В Варшаве был создан Совет обороны государства, который обратился к народу с призывом: «Родина нуждается в помощи. Она призывает всех, кто способен носить оружие, добровольно вступать в ряды армии; мы должны встать на ее защиту единой, нерушимой стеной, и о грудь нашего народа разобьется нашествие большевизма»{218}.

На призыв Совета обороны государства откликнулись представители национально-религиозных меньшинств. Евреи из городского совета предложили армии финансовую помощь, еврейские организации убеждали своих участников жертвовать «как имущество, так и кровь, и жизнь свою». Еврейская община обращалась к «братьям во Израиле»:

В эту тяжкую минуту священная обязанность каждого из нас – взять в руки оружие и подчиниться приказам Главнокомандующего. Так мы поступали некогда в Земле Обетованной, так поступали на этой земле в годы восстаний наши предки. <…> Так поступим сегодня и мы – молодые и старые. Что обиды, когда над страной нависла угроза, ведь мы идем защищать не наших внутренних врагов, а землю, которую никто из нас не разлюбит.

Обязательная воинская повинность охватывала пять возрастов: мужчин от двадцати пяти до тридцати. Собралось сто тридцать семь тысяч человек.

Генералу Галлеру было поручено создать Добровольческую армию. В нее принимали мужчин от семнадцати до сорока двух лет, офицеров – до пятидесяти лет. В костелах зачитывали пастырские послания – письма епископов к народу, призывавшие записываться в армию добровольцем. Бесчисленные общественные и профессиональные организации обращались к купцам, ремесленникам, художникам, рабочим, крестьянам, женщинам, харцерам, студентам, гимназистам старших классов с мольбой вступить в армию. В течение месяца на призывных пунктах записались почти сто тысяч добровольцев.

Корчак всегда был фанатичным читателем прессы, особенно ежедневной. В гетто, отрезанный от распорядка довоенного мира, он с тоской вспоминал:

Газета – на первый взгляд просто бессмысленная литература. – А хоть бы и так. Без газеты нельзя. Там и вступительные статьи, и глава повести, и некрологи, и театральные обзоры, и судебные отчеты. Кино – новый фильм. Новая повесть. Мелкие происшествия и мелкие объявления. – Все это не столько интересно, сколько разнообразно. Кто-то попал под трамвай, кто-то что-то изобрел, у того украли шубу, тому пять лет тюрьмы. Этот хочет купить швейную или печатную машинку, либо продает пианино, либо ищет трехкомнатную квартиру с удобствами. – Широкое русло, так сказать, величаво текущей Вислы, как раз такой, как под Варшавой{219}.

В то июльское воскресенье, в его день рождения, газеты трубили: «К оружию!», «На помощь!», «Московские орды хотят заполонить нашу землю!», «Враг грозит уничтожением не только нам, но и всей цивилизации!» Колонки были полны некрологов о тех, кто погиб в бою с врагом. Пресса призывала помогать солдатам подарками: перевязочным материалом, питанием, бельем. Женщин просили взять на себя роль «крестных матерей» – позаботиться о тех солдатах, у кого нет семьи. Печатались нескончаемые списки тех, кто делал взносы и продавал ценные вещи на военные нужды.

Читая отрывки из газет, выбранные в случайном порядке, можно, будто в фотопластиконе[30], заглянуть в прошлое, ощутить атмосферу тех летних недель. Кинотеатр «Пэлес» на Хмельной, 2 представлял фильм «Владычица мира» с Мией Мэй в главной роли. Комиссариат XII округа Государственной полиции пожертвовал тысячу марок на Антибольшевистскую лигу. Чесь попросил не покупать ему игрушек на именины, а вместо этого отдать пятьдесят марок польскому Красному Кресту. Для службы требовалась девочка, только христианка, четырнадцати лет. Крем «Метаморфоза» гарантировал поразительную метаморфозу всем дамам. Цены росли в стремительном темпе. Стоимость жизни семьи из четырех человек составляла уже 84,39 марок в месяц. Отдел продовольственного снабжения Варшавы успокаивал, что он располагает трехнедельным запасом муки и зерна. Все обладатели почтовых и обычных голубей должны были зарегистрировать оных в городском управлении. Неподчинение этому приказу влекло за собой штраф в десять тысяч марок или три месяца тюрьмы. Все врачи, не состоящие на действительной военной службе, были обязаны зарегистрироваться в Бюро обороны города, в магистрате.

Нарастали антисемитские настроения. Часть еврейского населения сохраняла нейтралитет, часть симпатизировала большевикам, надеясь, что победа революции сметет расовые предрассудки. Члены еврейской социалистической партии Бунд, сионистского общества «Поалей Цион» и Коммунистической рабочей партии Польши, во главе которой стояли люди еврейского происхождения, проводили просоветскую агитацию среди рабочих, устраивали собрания, убеждали уклоняться от призыва, бойкотировать набор добровольцев. Разбрасывали листовки, которые гласили: «Революционная Красная армия победным шествием приближается к Варшаве как вестник краха капиталистического рабства. Рабочие! Вы должны водрузить красный флаг над Зигмунтовским дворцом и Бельведером».

Двадцать третьего июля в Москве польские коммунисты создали Польский временный революционный комитет, в который вошли: Юлиан Мархлевский, Феликс Кон, Эдвард Прухняк, Юзеф Уншлихт и Феликс Дзержинский. Польревком – такое советское сокращение использовал сам комитет – должен был взять в свои руки власть в Польше после победы Красной армии. Тридцатого июля члены Комитета прибыли в Бялосток, уже занятый большевиками, устроили там свой главный штаб и опубликовали сообщение о том, что они принимают бразды правления. Ответным шагом стали превентивные аресты коммунистов, евреев и деятелей профсоюзов, которых обвиняли в сотрудничестве с захватчиками. Почти три тысячи человек были высланы в лагерь для советских заключенных в Домбе под Краковом. Туда привезли и брата моей бабки, Макса Горвица, который, к удовольствию большей части семейства, десять месяцев просидел сначала в Павяке, потом в тюрьме на Вронках, а потому не мог участвовать в самых бурных антипольских акциях.

В патриотическом порыве всех евреев признали большевистскими агентами и предателями. Возникали массовые беспорядки, в которых особо отличались военные, уезжавшие на фронт. Они громили и грабили еврейские магазины, мастерские в окрестностях вокзала, издевались над жителями еврейских кварталов, доходило до того, что евреев избивали, старикам обрезали бороды и пейсы, женщин насиловали. Тридцать первого июля «Курьер варшавский» писал:

Министерство военных дел сообщает:

Начальникам генеральных округов разосланы следующие приказы.

Постоянно повторяются антиеврейские эксцессы на железных дорогах и вокзалах, приобретая все большие масштабы в форме насилия, сопровождаемого издевательством, зачастую над старыми людьми, что указывает на отсутствие дисциплины и чести польского солдата, с одной стороны, с другой же – наносит непоправимый ущерб нашей внешней политике в настоящий момент, поскольку подобные факты, получащие немедленную огласку, обычно в преувеличенном виде, за рубежом, вызывают в наш адрес в некоторой степени заслуженные упреки в нетолерантности, варварстве и отсутствии цивилизации. Мы должны раз и навсегда положить этому конец. <…> Как солдатам, так и унтер-офицерам запрещено сходить на промежуточной станции и выходить за пределы оной. <…> Начальники вокзалов будут доводить настоящий приказ до сведения каждого коменданта транспорта, а в случае инцидента противодействовать им всеми средствами, каковые будут в распоряжении. <…> За каждую выходку следует сурово наказывать. Офицеров же, потворствующих антиеврейским эксцессам, надлежит привлечь к суровой ответственности, не отступая даже перед далеко идущими последствиями. За непосредственное участие в эксцессах к виновным будут применены дисциплинарные и судебные взыскания, в случае нанесения тяжких телесных увечий либо грабежа, насилия, поджога и т.д. виновных будут судить временные суды. Офицеров, бездеятельно наблюдавших за издевательством солдат над беззащитными евреями, я считаю недостойными носить мундир польского офицера.

Чем ближе подходила Красная армия, тем сильнее накалялись страсти. «Пшеглёнд вечорны» описывал царившие в городе настроения так:

На фронт! На фронт! – кричит сегодня в столице каждый угол улицы, каждый белый участок стены. В глаза бросаются большие листы ярко отпечатанных афиш и прекрасные в движении, живые агитационные плакаты. Варшава вздрогнула. Варшава зорко поглядывает на восток и, чуя грозную опасность, организуется, записывается в армию, старается любой ценой помочь солдату на фронте. Город Сирены посерьезнел. Уже не слышно музыкантов в городских ресторанах, кафе, и кондитерские уже не так переполнены, как раньше, на аллеях и в парках все больше одиноких женщин, все меньше мужчин призывного возраста.

По городу бродят военные подразделения, отправляются на фронт маршевые части с прощальным цветком в дуле винтовки, глухо грохочут пушки артиллерийских дивизий, которые тоже уезжают на восток. Уличные толпы с гордостью смотрят, как маршируют резервы, идущие в бой. Превосходно экипированные, здоровые, статные, наши богатыри идут спокойно, сознавая цель, ради которой они идут проливать кровь. А вот новые ряды бодрой молодежи. Сплошь юные мальчики в мундирах скаутов и студентов. Это добровольцы. Бело-пурпурная кокарда на шапке, загорелые юношеские лица, безупречный шаг, красивая осанка, это завтрашние фронтовые герои.

В галерее искусств «Захента» выставили на аукцион картину «Лех», отданную в Фонд обороны Государства Польского художником Элигиушем Невядомским. Все бдительнее становилась цензура. Закрывали газеты, заподозренные в большевистских симпатиях, особенно еврейские, такие, как «Наш курьер», выходивший на польском языке, или «Дер Бой-Арбетер», выходивший на идише, – «за несоответствующее истине и тенденциозное представление межнациональных раздоров среди солдат, а также за антигосударственную агитацию». Закрыли и газету «На солнце», которую с самого начала обвиняли в пособничестве жидокоммуне.

Шестого августа премьер-министр Винцентий Витос издал воззвание:

Граждане столицы! Враг находится в нескольких десятках верст от Варшавы. Над столицей Государства Польского нависла грозная опасность. Должны ли вы безразлично ждать? Или склониться, как рабы? Ни за что!

Десятого августа было объявлено осадное положение. С десяти утра до четырех вечера уличное движение запрещалось. Доброволец просил дать ему коня и седло, хоть самые захудалые. В кинотеатре «Пан» показывали картину «Разгром большевиков». Юзеф Урштейн, любимец варшавской публики, выступал в великолепном, актуальном, искрометном фарсе «Пикусь идет в уланы».

Тринадцатого августа большевики подошли к Варшаве. Шли схватки за Радзымин, село под Варшавой, несколько раз переходившее из рук в руки. Четырнадцатого августа Красная армия пошла в атаку на столицу. Утром восемнадцатого августа, разгромленная поляками, она в панике бежала на восток. Бежали и члены Польревкома, которые, сидя в доме ксендза в Вышкове – местечке возле Радзимина, – ждали триумфа революции. Молниеносную польскую победу сразу же назвали «чудом над Вислой».

Под конец Варшавской битвы, шестнадцатого или семнадцатого августа, из польской армии забрали более семнадцати тысяч военнослужащих еврейского происхождения и несколько недель продержали их в военном лагере в Яблонне под Варшавой, в изолированных бараках. Среди заключенных были призывники и добровольцы, офицеры и солдаты легионов, ремесленники, рабочие, интеллигенция, студенты, гимназисты; были и известные персоны – такие, как Юзеф Фельдман, сын литературного критика Вильгельма Фельдмана, или «знаменитый математик, логик Альфред Тарский, прозванный в Америке Эйнштейном Западного Берега»{220}. Всех разом заподозрили в сотрудничестве с Советской Россией и обращались с ними как с врагами родины, предателями. По слухам, среди этих униженных, опозоренных людей случались самоубийства.

«В заряженной нервным напряжением атмосфере августа 1920 года была совершена глупость. Глупость непростительная, но ее реальное значение было невелико»{221}, – так годы спустя преуменьшал масштабы происшествия Адам Чолкош, польский социалист, переехавший в Лондон. Юзеф Левандовский – историк, мартовский эмигрант[31] с 1968 года – дополнял:

«Еврейский квартал» в Яблонне просуществовал в целом двадцать пять дней. Можно и нужно заметить: это на двадцать пять дней дольше, чем нужно, и тем не менее на все это дело нужно взглянуть в правильной перспективе, в которой оно уменьшается и уходит на дальний план. В конце концов, никто из солдат-евреев, интернированных в Яблонне, не умер ни от голода, ни от эпидемии, ни от чего-либо другого, все вышли из этого лагеря живыми и невредимыми{222}.

В сентябре 1920 года Красную армию уже оттеснили за границы Польши, а еврейские интернированные все еще сидели в лагере. Стефания Семполовская выступила с протестом в их защиту:

Как граждане Польши, которым дорога судьба Родины, и Ее честь, и Ее знамя, и Ее достоинство, мы всеми силами протестуем против распоряжений, которые могут лишь покрыть позором имя Польши. Во имя нашего будущего, во имя международной солидарности цивилизованных народов, к которым мы хотим принадлежать, во имя коллективной совести, что живет в народе нашем, мы протестуем против беззаконных, антиконституционных, нечеловеческих распоряжений – их нужно немедленно отменить{223}.

Моя мать писала: «Под этим воззванием – написанным фиолетовыми чернилами, невыразительным наклонным почерком панны Стефании, – копии которого я трудолюбиво отстукивала на машинке, одним из первых поставил подпись Стефан Жеромский»{224}. Подписались и другие известные лица. Сегодня мы можем размышлять над тем, почему в душах польских гуманистов честь Польши находила больший отклик, чем страдания людей, с которыми обошлись несправедливо. Но интернированных выпустили.

В сентябре снова начала выходить газета «На солнце». В ней сразу же появился текст Корчака под названием «Бейлисы», который, несомненно, был вызван яблоннским делом.

Ну и началась война, и мальчики из Дома сирот пошли на войну. – Пошел Гиндман, Фалка, Гелблат, Брам, Олек, Фридман, Барун, Яблонка. Потом пошли Якуб, Турек и Бротман. – Говорят, что и Лейбусь на войне, но мы точно не знаем.

Если война продлится дольше, еще с десяток мальчиков пойдет в армию, а может, и больше.

Больше всего мальчиков служит в пехоте, а Гиндман – в литовско-белорусской пулеметной дивизии. Когда русские войска шли на Варшаву, эта дивизия все время сражалась. Коммюнике Генерального штаба дважды сообщали, что дивизия Гиндмана сражается лучше всех. А что с ним случилось, мы не знаем, он давно уже не писал: может, его уже нет в живых – может, убили. Не знаем, к кому обратиться, кого спросить.

Ничего не знаем о Фалке. Он был на телефоне. Когда приехал на побывку, болел сыпным тифом, рассказывал много интересного. <…>

Когда Варшаве грозила опасность, рабочие создали добровольческий полк. В этот полк записались: Аусвинд, Гофман и Земель. Они проходили обучение в Прушкове, им было хорошо. Вдруг приехал военный доктор и сказал, что Гофман слишком слабый, тот вернулся в Дом сирот, двадцать четыре часа проспал – выспался и доволен.

Хотели и Аусвинда отослать: слишком мал. Аусвинда дети называют «Семе Борек». Почему Семе Борек – неизвестно. Но известно, что Семе за это прозвище страшно бил. Потом уж привык. Стал тогда Семе Борек перед поручиком – не хочет возвращаться.

– Я сильный и здоровый, – говорит.

Семе всегда был большой задира. А домой не хотел возвращаться, потому что с теткой поссорился. У Семе нет ни отца, ни матери, а тетка его очень любит.

Как узнала, что Семе записался добровольцем, – за голову схватилась.

– Знать его не желаю, – говорит. – Чтоб его глаза мои больше не видели. Пусть первая же пуля в него попадет, – говорит.

– Почему вы его клянете? – спрашивают люди.

– Потому что боюсь, что его убьют, – отвечает тетка.

И вот поручик говорит, что Семе слабый. Семе говорит: «Я здоров».

– Я тебе дам лист отсрочки, – говорит поручик.

– А я его порву, – говорит Семе. – Потому что это неправда. Вы меня потому прогоняете, что я еврей.

Пошел поручик к старшему, поговорили о чем-то тихонько – и оставили его в армии. – А где он сейчас, неизвестно.

Уже несколько девочек заботятся о мальчиках, послали им полотенца и носки. Одна получила письмо: «Очень рад, что у меня родилась крестная мать», – написал мальчик{225}.

В предисловии к фельетону автор поясняет загадочное название. За восемь лет до того, в 1912 году, Менахема-Мендла Бейлиса, русского еврея, обвинили в ритуальном убийстве. Его фамилия стала символом антисемитских нападок, вымышленных еврейских преступлений. В том же году на Крохмальной появился Дом сирот, а окрестные буяны принялись задирать и бить новых соседей, называя их «бейлисами». В шутливом рассказе Доктора, как всегда, скрыто отчаянное послание, просьба к польским детям: не мучьте, не обижайте своих еврейских сверстников. В час испытаний они тоже могут оказаться польскими патриотами.

24 Грустный король

Много лет назад я написал повесть о короле Матиуше.

Теперь настала очередь короля-ребенка: король Давид Второй.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
1922 год. Якуб Морткович, мой дед, вместе с художником-декоратором Каролем Фричем проектирует польский стенд для книжной ярмарки во Флоренции. Он привозит из Польши тонны гуцульских ковров и глиняных кувшинов, сам развешивает репродукции картин польских художников, бегает на рынок за цветами, которые потом расставляет в вазоны. Позже итальянская пресса назовет польскую экспозицию «драгоценностью». Девятнадцатилетняя Ханя Морткович, которая хочет стать художницей, уже сдала экзамены в Школу изящных искусств. Она учится вместе с будущей женой Антония Слонимского, Яниной Конарской; с красавицей Галиной Островской, дочерью поэтессы Брониславы Островской; с похожими как две капли воды близнецами Эфраимом и Менаше Зайденбойтлями.

Весной 1945 года, как раз перед окончанием Второй мировой войны, братья Зайденбойтли, уже известные художники, погибнут в последнем походе смерти из Освенцима во Флоссенбюрг-Дахау – гитлеровцы забьют их насмерть железными ломами. Но пока что им по двадцать лет.

Учителя в Школе изящных искусств – Тадеуш Прушковский, Владислав Скочилас. Историю искусств преподает художник Элигиуш Невядомский, «сухощавый, с бледным костистым лицом».

В 1922 году Януш Корчак начал сотрудничать с только что возникшим Государственным институтом специальной педагогики, который создала Мария Гжегожевская, известный педагог. Вступительная лекция Корчака вошла в легенду. Он пришел с мальчиком из Дома сирот, поставил его перед рентгеновским аппаратом и включил оборудование. Мальчик перепугался. На экране было видно его сердце, трепещущее от страха. Доктор сказал слушателям: «Навсегда запомните это зрелище. Так выглядит сердце ребенка, когда он боится».

Этот эпизод воссоздал Анджей Вайда в фильме о Корчаке. А испуганный ребенок на киноэкране – это моя четырехлетняя тогда внучка. Маленькая Мария до крови прищемила палец дверцей ящика, имитирующего рентгеновский аппарат, расплакалась и убежала из кадра. Она не хотела больше играть, пришлось долго уговаривать ее повторить дубль. Мария ужасно боялась и сыграла свою роль очень убедительно.

В том же году Доктор начал читать лекции в семинарии для фребеличек – дошкольных воспитательниц, работавших по системе Фребеля, – созданной еврейским культурно-просветительским обществом «Тарбут» («культура» на иврите), которое в независимой Польше взяло под опеку еврейские школы. Именно в этом году Доктор написал свою самую прекрасную, самую печальную книгу – «Король Матиуш Первый».

Первые годы свободы для одних были порой красочной, полной надежд молодости, для других – возможностью претворить в жизнь давно копившуюся творческую энергию. В политических кругах шли бурные дебаты о государственном режиме. В атмосфере внешних угроз и послевоенной разрухи нужно было лепить из трех различных структур единый организм. Проводить необходимые социальные реформы. Строить современное демократическое общество. Политики не могли найти компромисс в том, что касалось методов. Обвиняемые в бездарности и некомпетентности, то и дело сменялись министры, терпели крах очередные правительства.

Воспитательная программа Дома сирот утверждала: маленькие обитатели Дома не могут быть пассивной массой «получателей», которым все принадлежит, но от которых ничего не зависит. Корчак с самого начала требовал от воспитанников совместной ответственности за деятельность Дома. Когда Польша получила независимость, он решил, что дети должны знать о том, как функционирует государство. Принятая в марте 1921 года конституция гарантировала равные права всем национальным меньшинствам. Братья Гелблат, Регина, Фалка, Якубек должны знать, что такое законодательная, исполнительная, судебная власть. Каковы права и обязанности граждан. Когда они вырастут, то будут нести ответственность за страну, в которой живут.

Поэтому Корчак приложил столько усилий, чтобы превратить свое маленькое королевство в самоуправляемую республику. Правосудие вершил суд, состоящий из детей. Судебный кодекс, написанный Доктором, насчитывал тысячу статей. Преамбула гласила:

Если кто-то сделает что-то плохое, лучше всего простить его и подождать, пока он исправится.

Но суд должен защищать тихонь, чтобы их не обижали задиры и нахалы, суд должен защищать слабых, чтобы их не трогали сильные, суд должен защищать честных и работящих, чтобы им не мешали лодыри и разгильдяи, суд должен следить, чтобы был порядок, поскольку от беспорядка сильнее всего страдают добрые, тихие и честные люди.

Суд не является правосудием, но должен стремиться к нему; суд не является истиной, но жаждет истины.

Судьи могут ошибаться. Судьи могут наказывать за поступки, которые они сами совершают, и говорить, что так делать нехорошо, хотя они и сами так поступают.

Но позор им, если они сознательно выносят несправедливый приговор{226}.

В первых девяноста девяти параграфах говорилось о снятии обвинения. Потому что произошла ошибка. Потому что жалобу забрали. Потому что суд признал обвинение бессмысленным. Потому что суд не видит вины. В пятидесяти параграфах говорилось о прощении: суд прощает, суд просит простить, суд пытается простить. Только двухсотый параграф утверждал, что обвиняемый поступил нечестно, но суд не приговаривал его ни к какому наказанию, просто просил больше так не делать. Параграф 500 назначал наказание: приговор с именем и фамилией будет напечатан в «Судебной газете» на первой полосе. Параграф 900 сообщал, что суд потерял надежду на то, что обвиняемый сможет исправиться сам. Параграф 1000 гласил: «Исключаем». За многолетнюю историю Дома сирот произошло лишь несколько таких случаев.

Корчак верил в Закон. Подобно Моисею, он передавал своему народу систему общественных норм, которая в то же время была этической программой, основанной на любви, сострадании, умении прощать, труде ради всеобщего блага, уважении к человеку.

Как подавали иск?

На видном месте висит доска. На доске каждый имеет право изложить свое дело: написать свою фамилию и фамилию того, на кого он подает в суд. Можно подать в суд на себя, на любого ребенка и воспитателя, на любого взрослого.

Каждый вечер секретарь записывает дела в книгу, а на следующий день собирает свидетельские показания. Показания могут быть устными или письменными. <…>

Суд собирается раз в неделю. Судей выбирают путем жеребьевки среди тех, кто в течение этой недели не участвовали ни в одном деле. <…>

Приговор выносится согласно кодексу…{227}

Отвечая на упреки, что он учит детей сутяжничеству и подрывает авторитет старших, позволив воспитанникам вести дела, Корчак объяснял:

Ребенок имеет право на то, чтобы к его делу относились серьезно, чтобы справедливо разрешали его. До сих пор все зависело от доброй воли и хорошего или плохого настроения воспитателя. Ребенок не имел права протестовать{228}.

Из-за чего подавали в суд? Кто-то обзывался. Кто-то кого-то задирал, дразнил или насмехался. Поссорились. Подрались. Кто-то нарушил распорядок: опоздал, шумел в спальне, не слушался воспитателей и дежурных. Кого-то несправедливо заподозрили в чем-то. Кто-то забрал чужую вещь. Причинил ущерб. Были такие, кто соглашался с приговором. Были и другие, которые бунтовали:

– Не хочу суда, пускай мне лучше уши надерут и по рукам дадут.

– Терпеть не могу, ненавижу суд, не хочу иметь никаких дел с судом.

Не хочу объясняться ни устно, ни письменно, потому что знаю, что я часто неправ. Все меня пугают судом, это меня злит больше всего. Пусть подают, только пусть не пугают{229}.

За первые полгода существования суда Корчак пять раз подавал в суд на себя самого.

Раз за то, что надрал уши мальчику, раз за то, что выгнал мальчика из спальни, раз за то, что поставил в угол, раз за то, что обидел судью, раз за то, что осудил девочку за кражу. За первые три дела получил §21, за четвертое – §71, за последнее §7. Каждый раз давал подробные письменные показания.

Со всей серьезностью заявляю, что эти несколько дел были краеугольным камнем моего воспитания как нового, «конституционного» воспитателя, который не обижает ребенка не потому, что хорошо к нему относится, любит его, а потому, что существует организация, которая защищает ребенка от беззакония, произвола, деспотизма воспитателей{230}.

Детский сейм, куда выбирали путем свободных выборов, насчитывал двадцать членов. Он утверждал законы, изданные судебным советом, или же отвергал их. Устанавливал праздничные дни календаря. Двадцать второе декабря – самый короткий день в году. Лозунг: «Незачем вставать», кто хочет, может весь день пролежать в постели. Двадцать второе июня – самая короткая ночь в году. Лозунг: «Незачем ложиться», кто не хочет, может не идти спать. День грязнули. Лозунг: «Запрещается мыться». Кто хочет умыться, тот должен вносить специальную плату. День триста шестидесятого обеда. Лозунг: «Именины кухни». За проделанную работу хозяйка получает конфеты.

По решению сейма жителей Дома награждали памятными и юбилейными открытками. Например, тот, кто больше года прилежно дежурил, получал открытку с видом Варшавы, согласно резолюции: «Сейм признает Дом сирот частью Варшавы и хочет вручить подарок на память, который особо дорог тем, кто в будущем, возможно, покинет родной город».

Сейм также занимался делами более крупного масштаба: например, он исключал и принимал новых воспитанников и даже увольнял и назначал воспитателей. Но дальновидный Доктор предостерегал:

Следует действовать осторожно, границы компетенции сейма расширять потихоньку, пусть ограничений и оговорок будет много, но они должны быть четкими и честными. В противном случае не стоит проводить выборы, инсценировать игру в самоуправление, вводить в заблуждение себя и детей. Потому что такая игра была бы неинтересной и вредной{231}.

Он внимательно наблюдал за сценой политических событий. Незыблемые ментальные границы разделили общество на два враждующих лагеря. С одной стороны – националистически, антисемитски настроенные правые, которых поддерживала церковь. С другой – левые, требующие свободы совести и вероисповедания, отделения церкви от государства. И там, и здесь – оскорбления, клевета; и те и другие упорствуют в заблуждениях, вместо того чтобы попытаться найти компромисс. Корчак присматривался к экспериментальным заседаниям сейма в Доме сирот. Потом описывал парламентские стычки у взрослых и детей.

«Король Матиуш Первый» – это сказка, но вместе с тем и отражение проблем того времени. Можно сказать, что книга была создана по социальному заказу и что автора вдохновило чувство гражданского долга. Написанная простым, немного инфантильным слогом, она объясняла детям тайны работы государственного механизма и показывала, как трудно построить справедливый режим.

Повесть основана на известной схеме. Мальчик, которого судьба вырвала из рая детства, сталкивается с действительностью и проходит через суровые испытания – они закаляют его, помогают достигнуть зрелости. Корчак снабдил маленького короля собственной историей: одиноким детством в золотой клетке, сиротством, прозрением, что миром правит зло, страшными военными воспоминаниями. Наделил его собственными чертами: мечтательностью, стремлением изменить мир к лучшему, упрямством и стойкостью в движении к цели.

В первом издании книги была фотография маленького Генрика Гольдшмита. «Автор сам предложил издателю поместить ее в книгу. С волнением вынимал из портфеля твердую, блестящую карточку»{232}, – вспоминала моя мать. На снимке – красивый, нарядный мальчик серьезно смотрит в объектив. Внизу карточки значится название популярного в Варшаве фотографического ателье «Рембрандт». Почему в книге был опубликован именно этот портрет, разъясняет предисловие:

Когда я был такой, как на этой фотографии, то сам хотел сделать все, о чем тут написано. А потом забыл, и теперь я уже старый. И уже нет ни времени, ни сил устраивать войны и ездить к людоедам. А фотографию эту я дал потому, что важно то время, когда я вправду хотел быть королем, а не это, когда пишу о короле Матиуше{233}.

Корчаку было немногим больше сорока. Он еще не был стар. Он осуществил свои детские мечты. Как Матиуш – Аркадию, строил свое идеальное государство, где все будут счастливы, где не будет грязных, оборванных, голодных детей.

В мифах и легендах мальчик вырастает, преодолевает все препятствия, женится на прекрасной принцессе и правит долгие годы, пользуясь всенародной любовью. В корчаковской сказке, вопреки традициям, путь героя ведет не к победе, а к поражению. Королевич, наивный альтруист, раз за разом впутывается во все более серьезные неприятности, доводит страну до краха, начинает войны, проигрывает. Грустный король, друг Матиуша, с самого начала предупреждал, что благородные часто проигрывают. Почему? «Потому что жизнь – штука невеселая. А печальнее всего жизнь короля». Только в сказках все остаются довольны.

Почему Корчак обрек Матиуша на смерть? В жизни он учил детей оптимизму, в литературе развеивал иллюзии. В конце он сжалился над королевичем и сослал его на необитаемый остров, но это не оптимистичная концовка. Книга появилась в каталоге издательства Мортковича в ноябре 1922 года. Она должна была стать рождественским подарком для маленьких читателей. Подарок довел многих до слез.

Праздники были невеселые. 9 декабря 1922 года благодаря голосам левых, народников и национальных меньшинств сейм избрал первым президентом независимой Польши Габриэля Нарутовича. Известного во всем мире ученого, профессора политехнического университета в Цюрихе, инженера, специалиста в области электрификации и водного строительства, тридцать лет прожившего в Швейцарии, строившего объекты не только там, но и во Франции, Италии, Испании. Когда Польша получила независимость, его попросили вернуться домой и помочьвосстановить страну; он согласился, верный гражданскому долгу. Вопреки своим склонностям и способностям, позволил втянуть себя в политику. Он не хотел быть президентом, но поддался уговорам, хоть и предчувствовал катастрофу.

Когда были объявлены результаты выборов, в Варшаве сразу же начались уличные беспорядки, агитаторы от НД подливали масла в огонь. Автомобиль, в котором новоизбранный президент ехал от сейма, закидали яйцами, молотили дубинками, кричали: «Долой жидовского слугу!» В течение следующих дней пресса усиливала массовую истерию, заявляя, что народу нанесено оскорбление, поскольку Нарутовича избрали евреи, немцы и украинцы; что ему покровительствует международная еврейская финансовая аристократия; что он атеист, масон, не знает Польши, не понимает польских проблем.

В понедельник 11 декабря, еще задолго до назначенной на полдень церемонии принятия присяги, толпа в несколько тысяч человек, в подавляющем большинстве – замороченная молодежь, начала собираться вокруг сейма. Одни, на Уяздовских аллеях, строили на дороге баррикады из уличных скамеек и школьных парт, чтобы задержать президента на его пути из Лазенок на Народное собрание; другие, на улице Вейской и на площади Трех Крестов, задерживали едущих в сейм сенаторов и депутатов сейма; тех, кто принадлежал к партиям, поддерживающим президента, осыпали оскорблениями, издевательствами, толкали их. <…> Одного из членов сейма, социалиста Пьотровского, сильно избили, другой – еврей Ковальский – прорвался в сейм с разбитой головой, истекая кровью, Дашинского и сенатора Лимановского толпа с дубинками загнала в ворота одного из домов и не выпускала оттуда. При известии об этих актах насилия в сейме дело дошло до рукопашного боя между представителями правых и левых партий{234}.

Нарутовича пытались уговорить ехать в сейм не по Уяздовским аллеям, а более безопасным маршрутом – он отказался. Толпа встретила его экипаж «враждебными криками, свистом, руганью; вскоре посыпались грязные, плотно утрамбованные комья снега и камни; несколько таких комьев попало президенту в лицо; пара смельчаков с дубинками вскочила на ступеньку экипажа; мягким, но решительным, сильным движением руки Ст. Пшездецкий, начальник протокола, столкнул их. <…> В сейме значительная часть скамей пустовала, поскольку правые – следуя своему плану – отказались участвовать в собрании, прислав только одного своего представителя, который успел бросить в адрес избранного президента лишь несколько оскорблений, поскольку ему сразу же пришлось отступить под натиском возмущенных представителей левых партий. Президент – бледный, глубоко потрясенный – был вынужден переждать и этот беспорядок, после чего сильным уверенным голосом принес присягу на черном эбеновом распятии»{235}.

Галина Островская, студентка Школы изящных искусств, в один из тех декабрьских дней сдавала экзамен по истории искусств Элигиушу Невядомскому. Она ответила не лучшим образом, и профессор спросил, хватит ли ей отметки «удовлетворительно» или же она будет сдавать экзамен повторно на следующем занятии. О том, что было дальше, Галина – уже Островская-Грабская – рассказывает в книге воспоминаний «Bric-à-brac».

Разумеется, я выбрала второе, не подозревая, какая трагедия не допустит меня к этому экзамену. <…>

Через несколько дней в Галерее изящных искусств «Захента» был вернисаж. Я должна была встретиться там с родителями, но опоздала, а когда пришла, вход на лестницу загораживали смотрители, которые никого не впускали. Сразу же вбежали полицейские и военные – наступил небывалый переполох в непонятной тишине. Никто ничего не хотел объяснять. Внесли носилки – это частично прояснило дело, – хотя неизвестно было, для кого они предназначались, стали шептать, что произошло покушение на президента и что его застрелил какой-то художник, – я не поверила. Наконец какая-то особа, спустившись сверху, шепотом сказала мне, что президента действительно убили и что застрелил его Элигиуш Невядомский – Невядомский! Профессор, которому несколькими днями ранее я спокойно сдавала экзамен{236}.

Президент был убит 16 декабря 1922 года тремя выстрелами из револьвера, произведенными с близкого расстояния в спину, на уровне грудной клетки. Невядомский – автор нескольких ценных работ об искусстве – был фанатичным последователем НД, заядлым антисемитом и к тому же психически неуравновешенным человеком. В суде он заявил: «Выстрелы, от которых погиб президент Нарутович, изначально предназначались не ему. От них должен был погибнуть Пилсудский, глава государства. Только последние ходы на шахматной доске сейма волей какого-то рока выдвинули фигуру п.Нарутовича».

Почти неделю перед похоронами президента длились траурные церемонии. Бальзамированное тело в гробе выставили сначала в Бельведере, потом в Королевском замке. Сотни тысяч людей пришли почтить его память. Двадцать второго декабря, после торжественной мессы, останки были захоронены в склепе собора Святого Яна в Варшаве. По всей стране и за рубежом шли траурные службы. Со всех сторон приходили депеши с соболезнованиями.

Невядомского приговорили к смерти. Тридцать первого января 1923 года состоялась казнь – расстрел на склоне Цитадели. Похороны на Повонжковском кладбище должны были пройти тихо, но пришли люди. <…> После траурной мессы в костеле Св. Борромея кладбище заполонила десятитысячная толпа. Они выстроились в колонну от костела до самой могилы. <…> Посыпались сотни венков, букетов, цветов{237}.

На могиле Невядомского и сегодня лежат свежие цветы и горят свечи.

25 Поиски света во тьме

Дух тоскует в тесной клетке тела. – Люди ощущают и рассматривают смерть с точки зрения конца, а она – лишь дальнейший ход жизни, другая жизнь.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
В 1922 году журнал «Роботник» опубликовал воззвание, написанное явно Корчаком и перепечатанное в мартовском номере двухнедельника «На солнце».

Детям рабочих.

Мы – еврейские дети из Дома сирот на ул. Крохмальной № 92, ходим в начальную школу, учимся, убираем и помогаем дома, каждый из нас где-то дежурит, а потом мы играем и ходим гулять.

К нам очень часто пристают на улице, чаще всего мальчики, которые не дают пройти, или пугают, или сталкивают в сточную канаву, и срывают шапки, и бьют. Если пристают к маленькому ребенку, он не может за себя постоять и начинает плакать или убегает, спотыкается и падает. А если порвет одежду, то дома на него сердятся. Нам нельзя драться на улице, потому что в Доме сирот запретили. А если к нам пристают и видят, что мы не защищаемся, то начинают еще сильнее задираться.

Когда мы выходим гулять, то должны ходить парами, этим пользуются те, кто к нам пристает, а нам нельзя выходить из пар и нарушать порядок.

Если бы не взрослые, которые нас защищают, мы бы и вовсе не могли ходить. Теперь уже лучше, потому что среди мальчиков стало больше таких, которые не дают приставать и говорят: «Прекрати, чего ты пристал, чего тебе надо, пусти, пускай идут». Мы благодарны им за это, но хотели бы, чтобы к нам больше не приставали. И еще надо сказать, что старшие мальчики пристают реже, чем младшие. Девочки не дерутся, только кричат: «Жидята – Моськи», и это тоже неприятно.

Поэтому мы очень просим детей рабочих, чтобы они к нам не приставали, потому что для нас это слезы, а для них – позор.

Дети из Дома сирот{238}.

Четыре месяца спустя «Пшеглёнд вшехпольски», только что возродившийся печатный орган НД, яростно атаковал газету «На солнце». В статье «Оскорбление молодежи» Тадеуш Юзефович назвал скромную газету в несколько страниц, выходящую маленьким тиражом, «партийной газетой для восьмилетних детей», которая ведет большевистскую пропаганду и проповедует масонскую идеологию, пропагандирует радикальный, чрезмерный пацифизм и филосемитизм. Иначе и быть не могло, заявлял он, ведь редакторами там работают пани Стефания Семполовская, которая славится как идейная коммунистка, и пани Янина Морткович, известного происхождения, а пишут туда евреи и социалисты, «ведущие деятели воинственного прогресса, как С. Познер, <…> Януш Корчак (доктор Гольдшмит) <…>, остальных, второстепенных, называть не будем»{239}.

Автор статьи призывал бойкотировать опасное издание и признавался, что особенно его возмутила перепечатка письма «якобы» детей из Дома сирот. «Правда, трудно было бы одобрить то, что на улице бьют еврейских детей, но можно спросить: неужто у “На солнце” нет забот поважнее?» Атаку продолжил Владислав Рабский, известный эндэшный публицист, – в фельетоне «Ловушка для детей», опубликованном в «Курьере варшавском», он писал о коварном камуфляже газеты в «ангельском костюме, под которым скрывается партеец с красным флагом».

После Второй мировой войны, во время которой сгорели семейные и издательские архивы, моя бабушка искала по антикварным магазинам разрозненные экземпляры газеты «На солнце» – своего детища, своей гордости. Она собрала почти все номера. Сейчас я листаю рассыпающиеся от старости газеты, напечатанные на дешевой бумаге, ищу большевистскую пропаганду и прочие миазмы, отравляющие детскую душу. На передовице одного из номеров – гравюра: князь Юзеф скачет к Эльстеру[32]. Внутри – статья Стефании Семполовской о жизни и геройской смерти князя. Мария Домбровская рассказывает о Комиссии национального образования – первом в мире министерстве образования. Цитирует учение ксендза Гжегожа Пирамовича, одного из создателей Комиссии. «Ибо стоит жизнь только так, чтобы нам было с людьми хорошо, чтобы людям было хорошо с нами». Станислав Познер пишет о смерти Нарутовича и поясняет сдержанным, лишенным эмоций тоном, что убийство человека из-за того, что воля сейма избрала его президентом, было не только преступлением, но и знаком крайнего презрения к своему народу и законам, принятым этим народом.

В трагические годы после Первой мировой, полные взаимной враждебности и неумения понять друг друга, эта газета – созданная людьми, далекими от католицизма, – почти в каждом номере напоминала о любви к ближнему, о необходимости прощения. В сентябре 1920 года, после краха большевистской кампании, моя бабка убеждала маленьких читателей в том, что русские военнопленные, оставшиеся в варшавских больницах, хоть недавно и были врагами, но сейчас они – просто люди, которым нужна помощь. Стефания Семполовская призывала: «Спешите собирать кто что может, пусть даже это выше ваших сил, в помощь нашим братьям, что страдают в русском плену. Спасем наших пленных в России!!! Позаботимся о большевистских пленных у нас!»{240}

А может, все-таки?.. Я с некоторой опаской смотрю на пожелтевшие издания, разбросанные по всему дому. Может, там и впрямь резвилась злобная жидо-коммунистически-масонская мафия. Стефания Семполовская, правда, была «арийкой» из семьи помещиков, но вращалась среди сплошных «большевиков, евреев и масонов». В царское время она состояла в известном Кружке политических защитников, который основал самый верный ее друг, адвокат Станислав Патек, защитник многих польских заговорщиков, масон высокого ранга. После Первой мировой войны с огромным воодушевлением включилась в акцию по обмену политических заключенных между Польшей и Советским Союзом, много раз ездила в Москву, сотрудничала с Екатериной Пешковой, женой Горького. Разве это не говорит о ее коммунистических симпатиях?

Станислав Познер, постоянный автор газеты, юрист и публицист, сенатор от польской соцпартии, владелец имения Пекары, вместе со Станиславом Патеком в 1921 году создал Лигу защиты прав человека и гражданина, чтобы бороться с политическими преследованиями и нетерпимостью. Иногда он посмеивался над своими четырьмя ипостасями: поляк, еврей, землевладелец и социалист одновременно – подобную ситуацию трудно выдержать. Он не упоминал, что вдобавок был масоном.

Мария Домбровская сначала вышла замуж за Мариана Домбровского, политического и общественного деятеля, социалиста и масона, потом за Станислава Стемповского – секретаря, а затем и канцлера Большой национальной ложи. В 1938 году, когда польский закон запретил масонство, она писала в «Дневниках»: «…каждый, кого травят как масона, – это, как правило, человек, воистину созданный по образу и подобию Божьему. Это всегда были и есть люди того типа, который двигал Польшу вверх своими делами; те же, кто боролся с масонством, принадлежали к тому типу, что губил и хоронил Польшу».

Все серьезные работы о польском масонстве сообщают, что Корчак был масоном. Но ни одна из биографий Доктора не упоминает этой детали. И неудивительно. Слово «масонство» в Польше имеет крайне негативную окраску. В коллективном сознании укоренилось мнение, что речь идет о международном заговоре безбожников, которые хотят захватить власть над миром и изгнать из людских душ христианскую веру, нравственность и патриотизм. Как в эту преступную среду вписывается Корчак? Принять «светского святого» в национальный пантеон мешает уже одно его еврейское происхождение. А уж если еврей и масон в одном лице…

Католическая церковь обвиняет масонов в богоборчестве. На самом деле масонская идеология основана на вере в Великого Архитектора Вселенной, которого в восемнадцатом веке в Польше называли Великим Строителем. Именно он – творец нравственного закона, которому обязаны подчиняться братья-масоны. А базовые принципы этого закона – свобода, равенство, братство, толерантность, справедливость, правда. Конституция Андерсона от 1723 года, документ, где изложены принципы вольных каменщиков, гласит, что масоном не может стать «глупый атеист» или «нерелигиозный вольнодумец». Было неважно, какую религию он исповедует. Значение имела та духовность, которая представляет собой тоску по трансцендентальному, по Высшему Бытию, которое придает смысл человеческому существованию.

У людей всегда вызывал подозрение ореол таинственности, окружающий масонов, принимаемый ими обет молчания о принадлежности к братству, об их собраниях, фамилиях братьев. Хотя масоны и соблюдали осторожность, на свет выплывали сведения о загадочных костюмах, средневековых аксессуарах, ритуалах, церемониях. А символика эта, почерпнутая из самых разных тайных традиций и учений, – герметичная, чтобы ей пользовались только братья, – не имела ничего общего с сатанистскими обрядами. Под ней скрывались гуманистические идеи масонской философии.

Корчак, ироник, рационалист и скептик, – следует мистической доктрине? А собственно, почему бы и нет? Этический кодекс масонов заключал в себе те ценности, которыми руководствовался и сам Корчак. Воспитанный в религиозной пустоте, он всегда искал некой универсальной Истины. От христианства он взял идею любви к ближнему, от иудаизма – веру в Закон и Слово. Заинтересовался теософией – объединением теорий, основанных на философии буддизма, учений Древнего Египта, Древнего Востока. Теософия – «Божья мудрость», гласившая, что наше существование, вписанное в глобальный замысел Вселенной, есть переселение из одной жизни в другую, до тех пор, пока мы не достигнем просветления, – стала чрезвычайно популярна после Первой мировой войны. У людей, потрясенных бессмысленной жестокостью четырехлетней резни, возникла потребность в высшей идее, которая сулила бы возрождение человечества, объединение враждующих народов, религий, рас и классов. Индуистское понятие кармы объясняло драму человеческой судьбы, причины страданий. Согласно этому понятию, нашу жизнь определяют добрые и злые поступки, совершенные нами в предыдущих воплощениях. Человек рождается затем, чтобы закончить не законченные ранее дела, исправить причиненное зло. Если он не справится с этими обязанностями, то будет вынужден выполнить их в последующей инкарнации. Таким образом, каждый в ответе за зло и добро, которое он приносит себе и другим. Учение о дхарме, одна из главных концепций Востока, утверждает, что каждый приходит в этот мир для того, чтобы сыграть предназначенную ему роль и исполнить долг, от которого он не вправе уклониться.

В 1921 году в Варшаве после долгого перерыва возобновило свою деятельность Польское теософское общество (ПТО). Произошло это по инициативе Ванды Дыновской, будущей пропагандистки индийской культуры в Польше и польской – в Индии; она заинтересовалась теософией под влиянием поэта-мистика Тадеуша Мицинского. Одним из самых активных членов Общества был человек, который, по идее, не должен был иметь ничего общего с подобными делами, – полковник Михал Токажевский-Карашевич, сторонник Пилсудского, легионер, участник боев за Вильно и Львов. В создании ПТО также участвовали Мария и Станислав Подвысоцкие, люди, близкие к Корчаку.

Цели Общества были сформулированы достаточно размыто: «Сравнительное изучение религий, философии и науки. Исследование неизвестных законов и тайных сил природы. Осуществление принципов всеобщего братства без различия расы, национальности, пола и вероисповедания». Лозунги, которые сегодня звучат наивно, тогда, очевидно, были нужны, раз они связали людей из самых разных кругов: верующих и неверующих, христиан и евреев, левых и правых, знатного и простого происхождения. Корчака, скорее всего, заинтересовали педагогические взгляды теософов. Они опирались на близкое ему мнение, что только путем правильного воспитания детей можно привести человечество к духовной перемене, к преобразованию общественных и политических отношений и, как следствие, – к мировой гармонии.

То не были новые теории. То же самое говорил Рабиндранат Тагор, индийский поэт, прозаик, философ, композитор, художник и педагог, который в 1901 году построил в Западном Бенгале – в лесу, вдали от мирской суеты – экспериментальную школу и назвал ее «Пристань покоя». В ней большое внимание уделялось познанию самого себя, работе над собой, гармоничному сочетанию духовного, умственного, социального и физического развития; прививалось уважение ко всем живым существам. Подобную программу впоследствии реализовал Рудольф Штейнер – сначала теософ, потом автор антропософской доктрины, создатель сети штейнеровских школ, где в детях пробуждали их врожденные способности, не навязывая им жестких правил обучения и дисциплины.

Схожую систему Корчак пытался применить в Доме сирот. Те же самые принципы звучат и в воспитательной программе «Нашего дома»: «Мы стремимся организовать детское общество на принципах справедливости, братства, равенства прав и обязанностей»{241}. Вместо наказания – распорядок. Вместо принуждения – добрая воля. Вместо чтения морали – самосовершенствование.

Если помнить об этих увлечениях Доктора, то лучше понимаешь всплывающие в «Дневнике» слова о близком, хоть и далеком, Востоке, о духовных практиках, очищающем дыхании, о благословении мира в час последнего ужаса. Уже не так удивляет его мысль инсценировать с детьми в гетто «Почту» – сказку Тагора, где говорится, что смерть – не конец, а лишь переход из одной жизни в другую. Отголоском теософских наук звучат слова, которые он написал в предчувствии конца: «Если не веришь в душу, то должен признать, что тело твое будет жить как зеленая трава, как облако. Ведь ты – вода и прах»{242}.

В 1926 году главные деятели Теософского общества – прежде всего, Ванда Дыновская и Михал Токажевский-Карашевич – создали в Польше ложу Международного смешанного ордена «Le Droit Humain» («Право человека»). Традиционное масонство ее не признало, поскольку туда, вопреки каноническим правилам, принимали женщин. Ложа сразу же приобрела популярность, и не только среди людей с эзотерическими увлечениями, но и среди тех, кого притягивала такая этическая система. Целью ложи, как гласила ее идеологическая программа, было собрать под единым знаменем людей всех рас, религий и национальностей, которые хотят работать над своим внутренним развитием, действовать на благо общества и в конечном счете влиять на нравственное преобразование мира. Программа как будто родилась из мечтаний Корчака – неудивительно, что он стал членом одной из дочерних лож, которая называлась «Звезда моря» и имела медитативно-созерцательную направленность.

Принятие кандидата в сообщество вольных каменщиков – «посвящение» – представляло собой символическую смерть, то есть конец старой жизни и начало новой. Это был сложный обряд, состоявший из четырех символических путешествий через четыре стихии: землю, воздух, воду и огонь. После леденящих кровь испытаний наступал самый важный момент церемонии. «Чего ты хочешь?» – спрашивал Мастер. «Света», – отвечал кандидат. Тогда с его глаз снимали повязку – это означало просветление, разжигание внутреннего душевного огня, что озаряет будущее человека, который с той минуты становился членом сообщества и получал степень ученика. В дальнейшем, достигнув успехов на пути самосовершенствования, он мог получить степень подмастерья, а потом – мастера.

Масонскую стилистику можно найти в идеологических программах обоих детских домов Корчака. Самая очевидная аналогия – ступени совершенствования. Сначала новичок под присмотром назначенного ему опекуна – старшего товарища – знакомился с правилами учреждения. Через месяц все воспитанники на плебисците формулировали свое мнение о новоприбывшем. Через год на таком же плебисците воспитанник получал степень в иерархии Дома. Самая высокая степень – «товарищ». Ниже располагался «равнодушный житель». Низшая степень – «обременительный пришелец». Степени могли изменяться в зависимости от усилий и доброй воли ребенка.

«Детей, которые подходили для этого, он проводил по таинственным ступеням откровений и испытаний на вершину символической башни и посвящал в рыцари Зеленого Знамени. Эти посвящения происходили путем индивидуальных бесед. На плакатах, приколотых к доске в зале, были представлены этажи символической башни, снабженные лозунгами и указаниями. Я видела детей, которые всматривались в этот загадочный чертеж в глубоких раздумьях. Понимали – кто хотел, кто мог. В этом было что-то от посвящения в вольные каменщики, что-то от католической исповеди: пробуждение и формирование сознания{243}», – писала Мария Чапская.

Собрания ложи происходили на улице Монюшки, 4, у «тети Кази», то есть графини Казимеры Броэль-Платер. Или в здании Объединенной методистской церкви на Мокотовской, 12, или на площади Спасителя, в квартире Ванды Дзевоньской. Там собирались участники: сестры Карасювны, Эвелина и Янина; Галина Кшижановская – глава Капитула Ордена. Эльжбета и Владислав Бохенские – историки организации. Ванда Марокини, сестра генерала Гонсёровского, в прошлом легионерка[33], будущая тетка пани Анны, жены Ежи Туровича. Сам Юлиуш Остерва. Актрисы театра «Редут» – Зофия Малынич, Ирена Нетто. Духовная наставница теософов – Ванда Дыновская. Ну и полковник, позже генерал, Михал Токажевский-Карашевич.

Как выглядела частная квартира, превращенная в место собраний масонского общества? Стоял ли там алтарь, горели ли свечи в канделябрах? Надевали ли участники масонские фартуки, белые перчатки, опоясывались ли синим кушаком с красными полосками по краям? Что они делали на собраниях? О чем говорили? Мне бы так хотелось заглянуть в ту действительность, все еще полную детской надежды в возможность улучшить мир.

Доктор смотрит на меня из потустороннего мира с явным раздражением. Зачем я переступила установленные границы? Он хотел найти для себя какое-то личное дело. Место, которое было его тайной, где он собирался с мыслями, копил жизненные силы, искал внутреннего равновесия, получал стимул к деятельности? Быть может, практиковал очищающее дыхание, медитировал, в тишине находил покой и самого себя? Может, беседовал с братьями о том, что сделать, чтобы польские дети не били еврейских? Может, Ванда Дыновская читала отрывок из переведенной ей «Бхагавад-гиты» – священной индийской книги, где говорится о том, как жить согласно своему предназначению?

Корчак никогда никому не рассказывал о своей принадлежности к ордену. А тех, кто повторял бредни о масонских беззакониях, он давно уже разнес в пух и прах:

– Не верите? – Я тоже не верил. – Но они есть. – Я точно знаю. Уже давно. – Тогда они назывались вольными каменщиками. – Только, прошу вас, ни словечка. О них нельзя. Ни гу-гу. Всё – от них. Война – масоны. Доллар – масоны. Какой-нибудь, знаете, казус – масоны. Только, ради Бога, ни слова никому, что я вам… Иначе прикончат… Понимаете? – Прикончат безо всякой жалости. – И никто не посмеет даже – доложить в комиссариат. – Отравят и… тихо, ша. Утопят – и ша. – Милый мой, волосы дыбом встают.

– Так что же делать?

– Ничего. – Ша! Жизнь каждому дорога{244}.

26 Мой город, моя улица

Варшава – моя, и я – ее. Скажу больше: я и есть – она. Вместе с ней я радовался и печалился, ее погожие дни были моими днями, ее дождь и грязь – тоже.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
1920–1927 годы, период между сорок третьим и пятидесятым годом жизни Корчака; магическое седьмое семилетие его биографии. Богатое профессиональными удачами, идеями, полное вдохновляющих знакомств с людьми, щедрое на литературные успехи. Несмотря на послевоенную нищету, Дом сирот на Крохмальной как-то сводил концы с концами. Возникло общество «Наш дом», которое, среди прочих своих задач, доставало средства на содержание детского дома в Прушкове. Появился летний дом отдыха для детей «Ружичка» (Розочка). То была заслуга Максимилиана Кона и его жены, которые подарили обществу «Помощь сиротам» десять моргов земли и дома в деревне Чапловизна, возле Гоцлавека в гмине[34] Вавер. Они хотели таким образом почтить память своей рано умершей дочери Ружи.

Доктор участвовал в десятках различных мероприятий. Сотрудничал с польскими и еврейскими газетами. Проводил очень популярные беседы с детьми и молодежью в филармонии, в воскресенье по утрам. Принимал участие в пропагандистских акциях, которые устраивали учреждения, занимавшиеся еврейскими и польскими детьми-сиротами. Вел лекции. И к тому же за эти семь лет он издал у Мортковича семь книг.

В 1920 году вышло первое издание цикла «Как любить детей». Он состоял из трех томов. Первый – «Ребенок в семье». Второй – «Интернат и летний лагерь». Третий – «Дом сирот». Все издание, в холщовом переплете, можно было купить за 5 злотых 50 грошей. Один том, в мягкой обложке, стоил 1 злотый 20 грошей. В следующем издании цикл был переименован в «Как любить ребенка».

В 1922 году вышел сборник поэтической прозы «Наедине с Богом. Молитвы тех, кто не молится» и повесть «Король Матиуш Первый». В 1923-м – «Король Матиуш на необитаемом острове». В 1924-м – «Банкротство маленького Джека». В 1925-м – «Когда я снова стану маленьким». В 1926-м – «Безбожно короткие». Небывалый темп работы, учитывая, что на нем лежало еще столько других дел. В то же время были переизданы пять написанных ранее вещей: «Моськи, Йоськи и Срули», «Юзьки, Яськи и Франки», «Слава», «Дитя салона», «Неделя каникул». Доктор должен был просмотреть все эти тексты, некоторые фрагменты изменить, другие отредактировать. С кем он обсуждал эти изменения, очередные идеи, заголовки, сроки? Мой дед, поглощенный проблемами Искусства с большой буквы, не интересовался детьми и их проблемами. Доктору гораздо легче было найти общий язык с моей бабушкой.

Янина Морткович считала, что талант – это бесценный дар судьбы и что его нельзя растрачивать попусту. Поэтому она подталкивала и подгоняла авторов издательства, уверенная, что без ее настойчивости они впадут в бездействие. Подгоняла она и Корчака. Бабушка верила в его литературное призвание. Кто знает – может, она считала, что это призвание важнее его обязанностей? Даже если он не соглашался с ней, похвалы должны были быть приятны ему. Она считала его художником слова. Уделяла ему время, обдумывала шрифт, иллюстрации, обложку. Он радовался этому. Какое-то мгновение. Потом оставлял ей рукопись и уходил заниматься другими делами.

Из-за спешки случалось так, что его произведения отличались по уровню. Лучше всего ему удавались малые формы. В рассказах «Слава», «Неделя каникул» или более ранних – «Моя оборона», «Франек» – композиция выстроена с математической точностью. Повести, особенно детские, местами разваливаются. Вероятно, потому, что он сочинял действие от главы к главе, не зная, куда его заведет фабула. По вечерам читал воспитанникам готовые фрагменты на сон грядущий, чтобы посмотреть на их реакцию. Слушался просьб: «Напишите побольше о людоедах, о колдовстве, о диких зверях, о путешествиях, о неграх, о китайцах». Зачастую из-за этого возникали утомительные длинноты. Не думаю, что моя бабка предлагала ему внести какие-либо сокращения или правки. Она питала слишком большое уважение к его оригинальному стилю. Корчак постоянно использовал разговорный язык, который по определению небрежен. Повторения, грамматические ошибки, искажения – все это было частью обаяния его прозы. Он подхватывал и потом цитировал какое-нибудь особенно смешное детское выражение. Маленькие слушатели были довольны. Критики порой ворчали.

«Король Матиуш Первый» нравился всем. По сей день это самая популярная книга Корчака. А вот «Король Матиуш на необитаемом острове» раздражал читателей. Перипетии множатся с такой скоростью, будто это детективный фильм. За одним происшествием следует другое, чем дальше, тем печальнее. Всеми покинутый маленький король скитается в поисках своего места на земле. Вопреки сказочным законам, он не возвращает себе трон. Отказывается от попыток исправить мир, на время обретает покой, став рабочим на фабрике, но вскоре гибнет, разорванный на куски машиной, на которой работал – в возрасте одиннадцати, может, двенадцати лет. Вместо хеппи-энда такой страшный конец? Дети были разочарованы. Взрослые полагали, что крестный путь героя и его преждевременная смерть не способствуют пониманию смысла, вложенного автором в повесть.

«Банкротство маленького Джека», напротив, не несло в себе никакого метафизического подтекста. Джек Фултон ходит в третий класс начальной школы; он не хочет быть ни королем, ни чародеем, он не сирота, его не мучают темные силы; Джек из бедной, но порядочной семьи, и сам он порядочный мальчик, от сверстников его отличает только прозаическая мечта стать купцом. В дворянско-интеллигентской Польше тех лет подобная жизненная цель была такой экзотической и постыдной, что Корчак для правдоподобия перенес действие повести в Америку.

Несомненно, он взялся за эту тематику по «социальному заказу». С 1923 года он был членом Педагогической комиссии при Министерстве религиозных конфессий и народного образования. Участвовал в создании модели современной польской школы. Пропагандировал самоуправление, которое превратило бы случайное сборище учеников в гражданское общество. Верил в чрезвычайно популярную идею кооперации, сформулированную Эдвардом Абрамовским. Этот мыслитель, отчасти социалист, отчасти анархист, отец кооперативного движения в Польше, утверждал, что кооперативные общества не только облегчают производство и товарообмен, но и влекут за собой изменение морального облика общества, пробуждают в людях желание работать вместе, укрепляют связи, рождают чувство ответственности за общее дело.

Повесть о маленьком Джеке – это ряд картинок, иллюстрирующих воплощение в жизнь доктрины Абрамовского. Мальчик склоняет приятелей к тому, чтобы создать в их классе кооператив, который будет по более низкой цене обеспечивать их школьным оборудованием. Дети узнают, что такое опт и розница, приходная и расходная книга, смета, скидка, кредит, недостача. Методом проб и ошибок они учатся понимать, что такое товарищество, альтруизм, солидарность при катастрофе, предсказанной в названии книги. Однако рецензентка Анеля Грушецкая не дала американским центам и американским именам себя провести. Она писала о главном герое: «Это не арийский мальчик. Это маленький шустрый еврейчик, добрый и умный ребенок, но совершенно не такой, как его арийские сверстники»{245}.

Из этого можно было бы сделать вывод, что арийский ребенок – собственник и не станет ничего делать ради всеобщего блага. Вероятно, именно поэтому Министерство образования рекомендовало похождения «шустрого еврейчика», переодетого в костюм американского мальчика, в качестве школьного чтения, надеясь, что они помогут сплотить польских детей. Корчак не был бы Корчаком, если бы не закончил свою повесть поражением: он не мог стать идеологом какой-то доктрины. Но он оставил читателям надежду. Причиной банкротства Джека стал злосчастный случай. Может, после каникул он снова найдет силы и веру в себя? Может, ему помогут товарищи и взрослые друзья и на полки классного шкафа вернутся школьные сокровища – листы цветной глянцевой бумаги, поздравительные карточки, тетради – нелинованные, в линейку, в клеточку, простые и цветные карандаши, краски, перья и ручки?

Следующая повесть Корчака «Когда я снова стану маленьким» никаких надежд не оставляла. Вероятно, он писал ее в состоянии депрессии. Рассказчик, альтер эго автора, – учитель, уставший от своей серой жизни, – благодаря волшебной силе гнома, вызванного Вздохом Тоски, переносится в прошлое, где его ждут неоцененные когда-то сокровища: родной дом, мама и папа, радость бытия. Но возвращение не приносит ему радости. Детство – не рай, а страна, в которой царят насилие и произвол. Ежедневные мучения, которые изо дня в день покорно терпят дети, не под силу вынести взрослому. И взрослый снова испускает печальнейший вздох.

Из проема чердачной двери вылезает, покачиваясь, человечек с фонарем.

– Ага!

Гладит седую бороду. Ничего не говорит.

Ждет.

Безнадежным шепотом – сквозь слезы:

– Хочу быть большим. <…>

Замигал перед глазами фонарь гнома.

Сижу за столом.

Кипа тетрадей на проверку.

Перед кроватью – выцветший коврик.

Запыленные стекла окон. <…>

Жалко. – Но возвращаться не хочу…{246}

Корчаку было сорок семь лет, когда повесть вышла в свет. В этом возрасте люди уже подводят итоги жизни. Настоящее бежит все быстрей. Будущее не сулит приятных неожиданностей. Прошлое манит человека снова пересмотреть стечения обстоятельств и его собственные решения, которые привели его к именно этой точке на карте жизни. Не дает покоя вопрос, на который нет ответа: возможно ли было пойти иной дорогой, забрести в другие места?

Герой чувствует себя проигравшим. Человеческое бытие видится ему ловушкой. В детстве мы рвемся во взрослую жизнь, мечтаем: «Когда я вырасту…» Вырастаем, но, вопреки ожиданиям, не становимся счастливее. «Уже не плачем – что правда, то правда, – но разве это потому, что не из-за чего плакать?»{247} С жизнью героя связывает лишь мужество смирения. «Когда я снова стану маленьким» – самая горькая и откровенная вещь Корчака. Самоотверженность, самодисциплина, ощущение собственной миссии – ничто не приносило ему внутреннего покоя. Через много лет он спрашивал друга: можно ли открыто писать об одиночестве зрелого возраста? О своей тоске, разочаровании, сожалении, неутоленной жажде, скуке? О вопросах «что дальше»?

Корчак принес личные потребности в жертву делу. Иногда ему казалось, что жертва была слишком велика. И тем более героичны его попытки не поддаваться нервному срыву, чтобы как можно полнее использовать время, отпущенное ему судьбой.

В течение семилетия между 1920 и 1927 годами эйфория от обретенной независимости постепенно угасала. Поворотным пунктом стало убийство президента Нарутовича, которое доказало, что в борьбе за власть националистические группировки способны использовать самые низкие методы. Не предвиделось никакой возможности разрешить конфликт между правыми, которые защищали интересы богатых слоев населения (помещиков и промышленников), и левыми, которые требовали политических реформ, что позволили бы улучшить условия жизни крестьян и рабочих. Экономическое положение государства было катастрофическим. Безработица, нищета в деревнях и городах, постоянный рост цен, забастовки, стремительная инфляция. В 1923 году доллар был равен шести миллионам польских марок.

Сейм не мог прийти к согласию ни по одному вопросу, советы министров разваливались один за другим. Спасение пришло, когда премьер-министром и министром финансов избрали Владислава Грабского. Грабский, по профессии экономист, согласился создать правительство и провести необходимые реформы при условии, что сейм предоставит ему свободу действий. Не будем вдаваться в подробности этих действий, решительных и безжалостных, но надо признать, что Грабский разрешил самые трудные проблемы. Уравновесил расходы и доходы государства, повысил налоги и ввел новую валюту – польский злотый. Один злотый был равен 1,8 миллиона польских марок, а за 5 злотых 8 грошей можно было купить 1 доллар.

Стабилизация финансового положения улучшила работу предприятий, уменьшила безработицу; установились твердые цены. На Грабского смотрели как на чудотворца. Однако множество неблагоприятных обстоятельств – неурожай, трудности с экспортом, падение цен на мировом рынке, невозможность получить заграничные кредиты, недостаток денег на развитие промышленности – привело к тому, что ситуация снова стала ухудшаться. Грабский подал в отставку, экономический кризис становился все серьезнее, очередные правительства терпели крах, общество с растущим отвращением слушало пререкания политиков.

Владислав Побуг-Малиновский, рассказывая о тех временах, рисовал удивительно знакомую картину:

Подавляющее большинство депутатов сейма смотрели на свое назначение как на законный повод продвигать свою партию и даже как на трамплин, необходимый, чтобы сделать карьеру и сколотить состояние. Все учреждения были вечно полны «нахалов из сейма», приходивших с категорическими требованиями решить их личные дела или же с запросами из области партийных интересов. Запуганные чиновники не знали, кого слушать – действующего министра или «вклинившегося» депутата сейма. Это деморализовало и дезорганизовало весь государственный аппарат. <…> Взяточничество в разных формах, особенно среди депутатов сейма, становилось эпидемией. <…> Учащались случаи злоупотребления властью, безнаказанно резвились толпы аферистов{248}.

Однажды зимней ночью Корчак сел за стол в своей мансарде на Крохмальной, откупорил бутылку коньяка «Шустов» и открыл тетрадь. Записал с дюжину сатирических монологов и диалогов. У него был необыкновенно тонкий языковой слух, ему всегда прекрасно удавалось воспроизводить произнесенные кем-то идиотские фразы. Он также охотно использовал самопародию, записывая как бы свой собственный, нарочито инфантильный, ход мыслей.

– Думаете, я уже совсем? Только дом, дети, сироты? А что касается этого, то я уже никак? – Нет уж, простите. – Я знаю, что происходит в мире. – Вижу. – В конце концов, ежедневная газетка. – От корки до корки. – Некрологи, происшествия, объявления – иногда даже вступительную статью. – Так что я знаю. – Нельзя же отгораживаться от мира. – Я осведомлен. – От корки до корки.

Я бы мог так еще долго.

Но довольно…

Кризис – бумага – остальное читатель сам в душе допоет…

Писано в ст. г. <столичном городе> Варшаве.

Канун Нового 1926 года{249}.

Якуб Морткович молниеносно – уже в феврале 1926 года – издал маленькую, красиво оформленную книжечку, всего на сорок восемь страниц. Название «Безбожно короткие» предполагало насмешку. Но интонация свидетельствовала о том, что автор читал мысли маленьких людей, затерянных в неразберихе финансового кризиса, сеймовских распрей, коррупции, воровства, падения авторитетов, принципов и норм.

Говорю тебе: я так ссучился в этой нашей демократической, так начисто оскотинился, что когда меня в трамвае толкнет какой-нибудь оборванец или еврей – я уже даже не чувствую потребности дать ему по морде. Понимаешь: даже и потребности… Отойду – и всё…

Или:

– Говорю тебе как честный человек: он не стоит помощи. Сам виноват. Ведь мог бы. – А коли уперся, что ему не судьба, то уж извините.

– Но вот так оставить его?.. Ведь он всегда был чудаком.

– Не чудаком, а дураком. Знаешь, что он мне тогда сказал? «Я красть не буду». – Понимаешь: все могут, только не он.

– Ты же знаешь, он никогда не выбирал выражения.

– А я выбираю, и не одолжу ему ни гроша. Хватит! Он получил по заслугам.

Три месяца спустя Юзеф Пилсудский – который после убийства Нарутовича отошел от политики и поселился в небольшом поместье в деревне Сулеювек под Варшавой, – принял судьбоносное решение. Пилсудский давно уже с растущим чувством горечи смотрел на то, как политические партии не могут найти общий язык. Он понимал, что завоевал свободу для Польши, а Польша не умеет обращаться с этой свободой. Убийство законно избранного президента изменило его характер. Он утратил доверие к польскому обществу. Куда-то пропало обаяние, которым он покорял сердца людей. Пилсудский становился резким и невежливым, говорил грубо, особенно когда отзывался о политиках, которых считал жуликами и ворами.

Дружеские отношения он сохранил только с товарищами по оружию, бывшими легионерами. Правда, у него были враги среди офицеров из австрийских подразделений, но большая часть армии по-прежнему его обожала и смотрела на него как на высший авторитет. Когда среди нескончаемых свар пало очередное правительство и возникло новое, он потерял терпение. Дал интервью для прессы, в конце которого сообщил: «Я начинаю войну, как и раньше, с главным злом государства: властью разнузданных партий над Польшей, партий, забывших о нематериальном, а помнящих лишь о монете и выгоде».

В среду двенадцатого мая, в семь часов утра он выехал из Сулеювека в центр военной подготовки в Рембертове, а оттуда с отрядами верных ему солдат отправился в Варшаву. Он хотел захватить здание Генерального штаба, объявить себя главнокомандующим вооруженными силами и в этом качестве принимать политические решения. Свой поход он рассматривал как демонстрацию силы и был так уверен в своей удаче, что обещал жене вернуться домой к обеду, к половине третьего.

Кровавые схватки в Варшавепродолжались три дня. Погиб триста семьдесят один человек, девятьсот восемнадцать были ранены. Семнадцатого мая, в понедельник, Мария Домбровская писала в «Дневниках»: «…в Варшаве произошло ужасное и вместе с тем замечательное событие, будто глава из греческой истории. Военная революция во имя нравственного идеала»{250}.

«Я объявил войну крысам, подлецам, убийцам и ворам и в этой борьбе не сдамся! <…> Моя программа – уменьшить число подлостей и проложить дорогу честности!» – сообщал Пилсудский в своей речи, адресованной представителям сеймовых партий. Это пробуждало надежду на обещанную «санацию» государства. Майский переворот, о последствиях которого здесь трудно говорить, был напрямую связан с биографией Корчака. Когда после переворота маршал вернулся из Сулеювека в Варшаву, его жена занялась активной общественной деятельностью, присоединилась к акции помощи обществу «Наш дом», что в дальнейшем принесло важные результаты.

В июле 1926 года Корчаку исполнилось сорок восемь лет, и, как будто в подарок на день рождения, он впервые в жизни получил награду от государства – Офицерский Орденский крест «Polonia Restituta». Это не произвело на него особого впечатления. То лето он проводил на каникулах с детьми в Гоцлавеке, в доме отдыха «Ружичка». Арье Бюхнер – студент Государственной семинарии для учителей иудейской религии, работавший в «Ружичке» воспитателем, – записал в дневнике воспитателя:

15 июля: П.Доктор завтра едет в Варшаву за каким-то орденом.

16 июля: сегодня П.Доктор поехал в Варшаву за своим орденом.

19 июля: Я был в Варшаве. Пани Стефа показала мне орден и объяснила, что показывает его только тем, кто хорошо работает. И добавила, что она, наверное, радуется этому ордену больше, чем сам Пан Доктор{251}.

Пан Доктор, пожалев себя в повести «Когда я снова стану маленьким», опять обрел бодрость духа. После майского переворота, вероятно, как и многие из его среды, он ненадолго поверил в нравственную революцию. Корчак осознавал, что он нужен, его радовали литературные и профессиональные успехи. Дверь в будущее была по-прежнему открыта. Не стоило верить ему, когда порой он вздыхал, что нигде не чувствует себя как дома. «Мой город, моя улица, мой магазин, куда я всегда хожу за покупками, мой портной, а самое главное – моя мастерская», – писал он о Варшаве. Там на седьмом году седьмого семилетия он пустился в новое приключение.

27 Репортер Гарри, Лейзор с улицы Генсей и другие

Скажи я, что ни одного стихотворения в жизни не написал без желания, – это была бы правда. Но я бы сказал правду, если бы заявил, что все писал по принуждению.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, 19 июля 1942 года, полночь
Потребность писать или принуждение? Как ни назови эту причину, в любом случае она господствовала в жизни Корчака – и, казалось, с годами становилась все весомей. Трудно понять, как он находил время не только на собственное литературное творчество, но и на почти фанатичное документирование всех деталей жизни воспитанников. Графики прибавки роста и веса, наблюдение за детьми днем и ночью, записи о настроениях, разговорах, ссорах, драках. И вдобавок статьи для домашней газеты. Письма. Наброски лекций. Тексты для журналов. В 1926 году он начал путаться во всем этом и сообщил друзьям, что ищет секретаря с навыками стенографирования.

Пани Цецилия Фербер, жена известного в еврейской среде врача Бориса Фербера, участница общества «Помощь сиротам», предложила молодого человека, который был ей как сын. Звали его Игорь Абрамов. Ему было только двадцать три, а пережил он уже столько, что хватило бы на героя приключенческого романа. Родился Игорь в Беловеже – Юзеф Неверли, его дед по материнской линии, чех по происхождению, во времена Николая II был главным ловчим Беловежской Пущи. Отец, Николай Абрамов, служил в русской армии – был капитаном Эстонского 8-го Стрелкового полка. В 1900-е полк стоял в Яблонне, под Варшавой. Там царский офицер познакомился с дочерью ловчего, влюбился и женился на ней. В 1903 году появился на свет их первенец, Игорь.

Два года спустя капитан умер и был похоронен на православном кладбище в Беловеже. Его жену и детей в 1915 году эвакуировали в Россию. Там мальчик пережил Гражданскую войну и революцию, успел заразиться революционным энтузиазмом, вступить в комсомол, потом отрезветь, в результате чего большевики посадили его в тюрьму. Ему удалось сбежать по дороге на Соловки и в 1924 году пробраться в Польшу через «зеленую границу». Он поселился в Варшаве, вспомнил польский язык, молниеносно выучился стенографии, основал стенографическую контору «Эсперто», состоявшую из него одного, и зарабатывал на жизнь, документируя для «Курьера варшавского» научные конференции, политические встречи, торжества и даже заседания сейма. Потом заказы кончились. Предложение пани Цецилии сотрудничать с Корчаком было для него настоящим даром небес. Он отыскал Доктора на Крохмальной.

Здесь у нас школьный магазин, но сейчас Пандоктор принимает пари, – объяснила мне старшая девочка, вероятно, дежурная, ведя меня через столовую к перегороженной столиком боковой двери, за которой, как за прилавком, стоял кто-то в серо-зеленом фартуке из харцерского тика. На столике лежала большая солидная книга и стояла картонная коробочка с конфетами.

– О чем пари?

У доктора в недокторском халате был теплый голос, глубокий и немного приглушенный, будто от задумчивости.

Мальчик лет десяти отвечал не раздумывая, видно, пришел с этой мыслью.

– А что буду драться раз в месяц.

– Не думаю, что могу принять такое пари. Это было бы нечестно с моей стороны.

– Почему нечестно?

– Ясно, что ты проиграешь. Ты дерешься каждый день, так как же ты можешь сразу перестать? Даже от морфия отвыкают постепенно, малыми дозами. Знаешь, что такое морфий? Что такое дозировка?

– Нет, но я если что решил… Вы меня знаете!

Торговались, торговались, сошлись на одной драке в неделю, только одной, пусть в книге будет черным по белому записано. <…>

Я стоял сбоку, у самой двери, так что он меня не видел, <…> я вышел и приблизился к нему. <…> Записывая что-то в книге, он машинально спросил:

– А ты о чем держишь пари?

Я промямлил:

– Я бы хотел стать вашим секретарем.

Он поднял голову, поправил очки в никелевой оправе, из-за стекол блеснули улыбкой по-детски чистые, голубые задумчивые глаза.

– А, так это о вас говорила пани Цецилия…

Подал мне руку. Рука была сухая, теплая и приятная.

– Пожалуйста, пройдемте ко мне, там будет спокойнее.

С коробочкой и книгой под мышкой он, чуть сутулясь, пошел по залу, ловко обходя разыгравшихся детей.

У двери на лестничную клетку его догнал какой-то мальчик.

– Пан доктор, вот! – кричал он и разевал рот, засовывая туда палец. – Вот, купите!{252}

После Второй мировой войны Игорь Абрамов, взявший в качестве литературного псевдонима девичью фамилию матери – Неверли, в своих книгах воссоздавал уничтоженный мир. Загадочную процедуру срочной покупки молочного зуба маленького Бенека. Путь наверх, в мансарду «Пандоктора». Внутреннее убранство мансарды. Трехстворчатое венецианское окно во двор, придающее комнате сходство с маяком. На подоконнике клюют крошки ручные воробьи. В самой комнате – только необходимая мебель: старомодный письменный стол, заваленный бумагами, кресло, кушетка, книжные полки, шкаф, кровать, тумбочка, лампа.

Кандидат в секретари успешно прошел экзамен, застенографировав под диктовку фрагмент кодекса товарищеского суда. В награду получил две конфеты: вишневую и с орехами. И должность. Эта встреча повлияла на его дальнейшую судьбу. Личную и профессиональную. Она внесла порядок в его жизнь, которая после стольких драматических событий была лишена штурвала и буссоли. В лице Корчака он нашел дружелюбного, хотя зачастую ироничного, наставника и мастера литературного ремесла, благодаря чему впоследствии прославился как писатель. Корчак стал для Игоря и чутким опекуном – это Доктор вывел его из депрессии, предложив, чтобы тот как учитель труда поселился в Доме сирот, в интернате для «бурсистов», и подчинился тамошним монастырским правилам, ведь самодисциплина – лучшее лекарство от нервных расстройств. В Бурсе он познакомился с красавицей Басей Шейнбаум и влюбился в нее.

Но об этом позже. Пока что Игорь Абрамов приходит в мансарду Доктора после обеда, между четырьмя и шестью часами, и, сидя за письменным столом, стенографирует его слова, а затем перепечатывает на машинке. Как-то в осенний день Доктор диктует ему текст, который звучит как первоапрельская шутка, хотя сам автор относится к нему весьма серьезно. Даже просит отметить предложения, которые нужно напечатать другим шрифтом.

3 октября 1926 года в еврейской ежедневной газете «Наш пшеглёнд», выходившей на польском языке, появляется анонс:

Моим будущим читателям!

Наша ежедневная газета будет размещаться в большом угловом доме. Рядом сад: справа огромная спортивная площадка, слева пруд и лодки; зимой – каток. Разумеется, велосипеды, автомобили и аэропланы для сотрудников и корреспондентов. На крыше – антенна. Чтобы было удобно собирать известия со всей страны, со всего мира. Где происходит что-то важное и интересное, туда будем посылать репортера с фотографическим аппаратом.

Такой будет газета школьников: детей и юношества.

Телефонов будет двенадцать. Чтобы любой в любое время мог переговорить с кем-либо, спросить, сообщить новость или подать жалобу.

Кинотеатров будет два (на первом этаже). В одном – приключенческие и смешные фильмы, в другом – вдохновляющие и научные.

Все будет интересно. <…>

В газете будут рассматриваться все дела учеников и школ. А редактировать ее будут таким образом, чтобы защищать детей.

Газета будет следить за тем, чтобы все происходило СПРАВЕДЛИВО.

Редакторов будет трое. Один старый (лысый, в очках), чтобы не было балагана. Второй – молодой редактор для мальчиков, и одна девочка – редактор для девочек. – Чтобы никто не стеснялся, чтобы каждый открыто говорил вслух, что ему нужно, что у него не так, какие его беспокоят сомнения и заботы.

Кто хочет, может рассказать, кто хочет, может прийти и написать на месте, в редакции.

У постоянных сотрудников будут свои столы или ящики.

Тому, кто стыдится, что пишет плохо или с ошибками, редактор скажет:

– Ничего страшного. При корректуре исправим.

А если он совсем не захочет писать, то редатор позвонит стенографу и скажет:

– Пожалуйста.

Они уйдут в отдельную комнату, и там он продиктует.

Известия можно сообщать устно, по телефону, присылать почтой, диктовать или писать.

Чтобы было удобно, чтобы не боялись, что кто-то будет смеяться. <…>

Наша газета побуждает молодежь писать.

Побуждает и ободряет{253}.

«Наш пшеглёнд» – газета для полонизированных евреев – выходил с 1923 года. Идеологически он склонялся к сионизму, но главной его задачей было наладить взаимопонимание между евреями и поляками, объяснить различия, расследовать конфликты. В состав редакции входили: Якуб Аппеншлак, Натан Швальбе, Даниэль Розенцвайг и Саул Вагман. Сеймовым обозревателем был известный журналист Бернард Зингер, писавший под псевдонимом «Регнис». Сотрудники издания принадлежали к еврейской публицистической элите, поэтому газета отличалась высоким интеллектуальным уровнем.

Еще до того, как появился этот необычный анонс, редакция «Нашего пшеглёнда» сообщила:

Желая заполнить пробел в нашей публицистике, виной которому – отсутствие отдельной газеты для еврейских детей и молодежи, мы решили заложить фундамент такой газеты в виде бесплатного еженедельного приложения для детей и молодежи под названием «Малы пшеглёнд». Родители и наши юные читатели, вероятно, будут рады узнать, что на должность редактора приложения нам удалось заполучить одного из самых проницательных знатоков детской души, прекрасного писателя, автора повестей «Дитя салона», «Глупости» и таких шедевров детской литературы, как «Моськи, Йоськи и Срули», «Король Матиуш Первый» и «Банкротство маленького Джека{254}.

В соответствии с этим обещанием в субботу 9 октября 1926 года на двух страницах газеты расположился

«Малы пшеглёнд»,

газета для детей и молодежи

под редакцией Януша Корчака

Снова проявила себя анархическая натура Доктора, бунтующая против всяческих стереотипов. Он объявил, что в новом издании не будет ни одного взрослого автора, что оно не станет перепечатывать уже существующую литературу: стихи, сказки, тексты школьных уроков, поучительные истории. Он будет печатать только то, что напишут дети. Корчак категорически отказался от всеведущего, менторского тона прессы для детей. Не исключено, что его изрядно допекли две моралистки из «На солнце» – Стефания Семполовская и моя бабка.

Редакция, как нетрудно догадаться, не располагала обещанным в анонсе большим домом с садом, автомобилями, аэропланами, кинотеатрами и двенадцатью телефонами. Ей предстояло разместиться в двух крохотных комнатках на улице Новолипки, 7, выделенных ей материнским изданием. Для первых номеров статьи писали Корчак и его заместитель Иерахмиэль Вайнгартен, бывший бурсист Дома сирот, выпускник Государственной семинарии для учителей иудейской религии. Когда начали приходить письма от детей, их распределением занялся семнадцатилетний Хаскель Байн. Должность редакционной секретарши заняла обязательная и педантичная девушка шестнадцати лет – Мадзя Маркузе, которая, прочитав сообщение Доктора «Моим будущим читателям», одной из первых вызвалась помогать. Ее брат Эдвин Маркузе работал там же репортером, а «мужским» редактором стал Эммануэль Штокман.

Идея газеты для детей, выпускаемой детьми, вызвала небывалый отклик. Каждый день редакция получала все больше писем. Следующий номер «Малого пшеглёнда» занимал уже три колонки, последовавший за ним – четыре, а потом он разросся до шести. Он выходил по пятницам, и в этот день, несмотря на повышенную цену, «взрослую» газету моментально расхватывали. Пришлось увеличить тираж. Сначала в газету писали только варшавские дети. Потом стали приходить письма со всей Польши, из самых дальних городов и местечек. В конце концов начали писать из-за границы. Авторы писем были из семей купцов, рабочих, фабрикантов, интеллигенции, богатых и бедных, полонизированных и ортодоксальных еврейских. Они горели нетерпением. Беспокоились, что отклика все нет. Доктор отвечал:

Кто пришлет письмо в «Малы пшеглёнд» – не удивляйтесь, что оно не появилось сразу, и не бойтесь, что оно пропало. Дело происходит так.

В течение недели мы собираем письма. Потом Хаскель их нумерует, записывает в книгу имя, фамилию, адрес. То же самое он выписывает на листки и складывает в коробку в алфавитном порядке. Потом пишет, что в этой корреспонденции – письма таких-то читателей; это значит, он подтвердил получение. – Перевязывает письма зеленой веревочкой и кладет в папку. Письма нумерует синим карандашом.

Потом я в очках читаю письма и красным карандашом пишу, как поступить с каждым из писем. У нас есть холщовые конверты. На одном написано «Известия», на другом «Шутки», на третьем «Стихи», на четвертом «Ответы» и т.д. На одном «Глупости».

Потом всю неделю мы пишем, разбирая по очереди каждый холщовый конверт.

Когда работа окончена, Хаскель снова складывает письма по номерам.

Нужно все делать внимательно, чтобы не получилось много ошибок. Нельзя спешить, иначе будет балаган и скажут, что «Малы пшеглёнд» – глупая газета.

Уведомления о получении нужно ждать по меньшей мере неделю, так как если письмо придет в четверг, то его записывают уже на следующую неделю.

После уведомления нужно ждать по меньшей мере неделю, так как что-то может не поместиться. – Очень важные и трудные письма ждут долго, потому что нужно посоветоваться с разными людьми или проверить, правду ли написали. – В газете все нужно делать осторожно и внимательно. И чтобы не было без толку{255}.

Каждый, кто писал часто, получал звание «корреспондента». Если редакция признавала его известия интересными, через полгода или год его повышали до «сотрудника». Потом он мог стать «постоянным сотрудником».

Куба Герштайн вызвался помогать еще в 1926 году. Хоть он не отличался силой и ловкостью, но страстно увлекался спортом и стал отличным спортивным обозревателем. У него было прекрасное чувство юмора. К юбилею-«стописьмию» (своему сотому письму в газету) написал о себе:

Жизнь – не пансионат. Я все стерплю. Не люблю только водосвинок и тощих ног. Что до взглядов, то я сторонник пробабилизма. По сей день на моей совести две темы и одна ложка, утопленная в Висле под Глодной Весью[35]. Хочу пройти по жизни так, чтобы ничего тяжелее них не легло на мою совесть, разве только что-то такое, что уместится в этой ложке. Умереть я хотел бы, как Немечек: в капитанской фуражке{256}.

Лейзор Чарноброда в первый раз послал письмо в «Малы пшеглёнд» в 1928 году. Вскоре он стал членом редколлегии. В юбилейном номере, выпущенном в честь десятилетия газеты, он рассказывал о себе:

Да, меня зовут Лейзор, а Лейзор – это не Людвиг и не Генрик, не Рудольф, не Отто… Это имя звучит так же, как Мойше, Шие, Мендл… А улица Генся – это не Маршалковская и не Новый Свят.

Я не стыжусь своей среды и друзей из переулка. Когда пишу, всегда думаю о них.

Я Лейзор с улицы Генсей и останусь им{257}.

Осенью 1926-го с редакцией начал сотрудничать четырнадцатилетний Гершек Калишер, несносный, задиристый, обаятельный воспитанник Дома сирот: «Полный интереса к жизни и людям, наблюдательный, критичный – деятельный и дружелюбный». Так оценил его Корчак. Сначала Гершек дежурил в редакции, потом его повысили до первого постоянного репортера, и он начал публиковать оригинальные, забавные интервью, под которыми подписывался «Гарри». Увы, за первый год репортерской деятельности он получил семь двоек в школе. Главный редактор раскрывал редакционные тайны: «Тогда мы пригрозили, что выпустим “Малы пшеглёнд” с черной каемкой, но Гарри просил не компрометировать его»{258}. Неверли писал о Гершеке: «Его повсюду было много, всюду ему нужно было сунуть свой курносый нос. Заходил – смуглый, кудрявый, будто прибежал с базара в Аддис-Абебе. <…> Нахальный малый с романтической душой недолго забавлялся среди детей. Когда его шестнадцатая весна близилась к концу, он улизнул в большой мир и вернулся два года спустя, зайцем объездив Европу вплоть до побережья Африки…»{259}

Он был в Сирии, несколько лет провел в Палестине, беспокойная натура носила его по свету, но все это время он поддерживал связь с Домом сирот. Годы спустя к какому-то юбилею он прислал письмо, в котором благодарил воспитателей за то, что они «из негодников делают порядочных людей».

Сначала большая часть детской корреспонденции касалась личных проблем. Девятилетний Роман жаловался на дядю, который за успехи в учебе обещал ему велосипед и не сдержал слова. Корчак призывал: «Дядя, копи деньги!» И дядя, получив выговор, выполнял обещание. Шестилетний Натусь единственный во всем классе должен был носить в школе фартук и страдал, потому что все над ним смеялись. Маму удалось переубедить, и Натусь пришел в редакцию поблагодарить за вмешательство. Со временем появились более серьезные темы: отрывки из дневников, репортажи, политические дискуссии, разговоры об отношениях между детьми и взрослыми, девочками и мальчиками, учителями и учениками.

Много внимания уделялось польско-еврейским конфликтам. От читателей приходили жалобы на враждебное поведение поляков. Гень, который жил на Генсей и часто видел, как польские хулиганы кидаются камнями в еврейские похоронные процессии, просил научить их уважать умерших. Учитель истории насмехался над евреями, говорил, что они обманщики и что это Казимир Великий «пустил в Польшу этот сброд». Юрек спрашивал, почему сверстники говорят ему: «Жид пархатый, езжай в Палестину!» Польские школьницы не хотели сидеть на одной скамье с еврейками. На улицах польские мальчишки приставали к евреям, обижали, ставили подножку, закидывали камнями, даже девочек.

«Газета для еврейских детей обязана защищать детей, которые родились евреями и страдают из-за этого», – писал Корчак. Но он всегда старался сглаживать острые углы, размещая в газете и примиряющие тексты, как, например, письмо читателя из Бендзина: «Важней всего суметь найти самого себя и, даже слыша злые, глупые, лживые слова, что падают в сердце, как льдинки, – заставить себя снисходительно улыбнуться»{260}. Доктор пытался склонить читателей к идее двуединства личности, «Малы пшеглёнд» много внимания уделял еврейской истории, традиции, религиозным обрядам, прививая читателям гордость к их происхождению; но вместе с тем и напоминал, что они – граждане Польши и должны знать польский язык, историю и литературу, обязаны уважать свою страну даже тогда, когда они обижены на нее. В десятую годовщину независимости Корчак объяснял: «Люди меняются, народы меняются. Воскресшей Польше всего лишь десять лет, и будь она мальчиком или девочкой, то ходила бы сейчас в третий класс»{261}.

Уровень публикуемых материалов был то выше, то ниже. Порой авторы коверкали польский язык, встречались экзальтированные, псевдопоэтические всплески, но появлялись также и настоящие литературные таланты. Корчака упрекали в том, что он учит детей графомании. Тот отвечал:

…графомания не опасна, опасна безграмотность. Графомания – здоровое явление в культурном обществе. <…> мы учим еврейских детей писать по-польски, учим их грамотно использовать польский язык{262}.

Реня с Сераковской, антифеминист Куба, врагиня мальчиков Эстка, маленькие девочки с куклами и гимназисты – все собирались в этих двух комнатках на улице Новолипки, приходили с рукописями, с просьбами помочь, с собственными проектами.

Веселее всего бывало по четвергам, когда появлялся Пандоктор. Поговорив наедине с тем и этим, он рассказывал сказки и анекдоты, устраивал игры и декламации, а иногда и танцы. И наконец, clou[36] всего, общая мечта – оказаться среди самых близких сотрудников и пойти с Доктором за сосисками в близлежащую бакалею. Здесь рождались самые прекрасные идеи, принимались великие решения{263}.

История «Малого пшеглёнда» кажется фантазией, вроде тех, что описаны в «Короле Матиуше Первом». Мечтатель с душой ребенка выдумал себе великое приключение, а выдумка сбылась. Газета уже была не просто газетой, со временем она превратилась в клуб, в разветвленную общественную организацию. Число постоянных и временных корреспондентов росло. Они объединялись в группы: создавали Кружки дружбы, Кружки игр и помощи, Клуб повестеписателей, Мастерскую изобретателей. Проходили редакционные конференции, сначала в небольшом составе, потом в них включились несколько сотен человек и приходилось арендовать помещение. Те, кто уезжал из Польши, писали из Европы, Америки, Палестины.

Постоянные сотрудники получали памятные открытки. Цветы в знак памяти и фрукты в знак заслуг. Гонорары выплачивали только старшим и только за серьезную работу. Гонорары за опубликованные и неоплаченные тексты попадали в фонд, из которого оплачивались различные мероприятия. Четырежды в год в главных кинотеатрах Варшавы проходили бесплатные киносеансы для обладателей памятных открыток. Иногородним корреспондентам дарили книги с посвящениями. Местные отделения газеты за хорошую работу награждали деньгами или призами.

Через три года Корчак подытожил пройденный период: «Постоянных корреспондентов у нас три тысячи двести. Значит, не “соломенный огонь”»{264}. За три года газета напечатала примерно сто статей, обращенных к детям и взрослым, несколько ханукальных комедийных пьес, множество текстов о рабочих делах. На пятый год существования газеты оказалось, что предприятие превзошло меру сил Корчака. Он передал руководство Игорю Неверли. Объяснил: «Требовалось все больше времени, больше места и больше сил. Я подумал: “Я устал. Пускай теперь «Малым пшеглёндом» руководит молодой, веселый, у которого больше времени”»{265}.

Неверли вспоминал:

Я принимал редакцию из рук Доктора в уверенности, что скоро найдется кто-то более ответственный, а пока что этим должен заниматься я. Эта затея казалась мне очередным приключением: я, не педагог, человек из другой среды, да еще и другой национальности, посредством газеты должен воспитывать еврейских детей и молодежь. Но временное занятие затянулось, оно продолжалось, я входил во вкус работы, сживался и выживал с моей компанией Йосек, Монек, Регинок и Сарочек при участии двух Казиков и одной Марыси, потому что, несмотря на растущий антисемитизм, несколько представителей польской молодежи присоединились к интересным начинаниям молодежи еврейской.

В 1938 году «неистовый репортер» Гарри вернулся в Польшу и решил открыть пансионат в Казимеже-Дольном. Он насытился экзотическими путешествиями, женился на Ружичке, захотел спокойной жизни. В «Малом пшеглёнде» объявили конкурс на название пансионата. Корчак обещал, что автор лучшей идеи получит в награду большую плитку шоколада. И осторожно добавлял: «Если сезон пройдет удачно, осенью дополнительно – два билета в кино, а может, четыре? Зачем торопить события? – Жизнь покажет»{266}.

1 сентября 1939 года вышел последний номер «Малого пшеглёнда». Через год редактор и его репортер встретились в гетто. Когда в ноябре 1940 года Доктора арестовали немцы, его выпустили под залог, который, по-видимому, заплатили бывшие воспитанники Дома сирот – Беньямин Цукер и Герш Калишер. Видимо, поначалу им жилось неплохо.

25 марта 1942 года Корчак написал Гершеку длинное письмо. В чудом уцелевших остатках корчаковского архива из гетто нашлась отпечатанная на машинке копия.

Дорогой Гарри!

Я чувствую, что ты злишься на меня. Ты ошибочно считаешь, что мое доброе к тебе отношение пропало. – Может, и Ружичка думает, что я изменился, а почему – ты не знаешь.

Вы оба заблуждаетесь – вы близки и дороги мне, как и прежде. В моем возрасте друзей ценят еще сильнее – их круг редеет, их все меньше, пустота вокруг все больнее; новые не появляются.

Изменилось твое отношение ко мне, и моя дружба теперь иная, но она ни в коем случае не стала меньше. Только ты уже другой: ты вырос, духовно окреп, возмужал.

Как описать твой прежний взгляд на жизнь? – Она тебя забавляла. Она была смешной, и люди были смешными. <…>

Ты избегал всего, что причиняет боль <…>.

Внезапно ты посмотрел трезвым взглядом и заметил, что происходит вокруг; пробудился от мальчишеского сна; теперь защищаться и отстраняться от правды, жестокой правды – ты мог бы лишь ценой трусости и бесчестности. А ты отважен и справедлив. <…>

Твой труд мелок по сравнению с тем, что предстоит сделать и что ты хотел бы сделать, но велик в свете того, что лежит в ожидании, того, что собирает урожай смертей и страданий без меры.

Считай свой труд экзаменом и испытанием. Не пытайся раньше времени обогнать самого себя. Прежде чем упадет занавес – понадобятся твоя молодость, энергия и силы. – Тебе не придется долго ждать новых призывов и новых задач{267}.

Из интонации этого письма можно сделать вывод, что поначалу умный, предприимчивый Гарри, так любивший жизнь, пытался как-то устроиться в гетто, найти для себя и Ружички, может быть, не самый этичный способ выжить. Было ли то влиянием Корчака, когда на переломе 1941–1942 годов он начал работать в «Службе помощи бездомным детям» на Зегармистшовской? Гарри организовал там столярную мастерскую, что должно было спасти воспитанников и персонал от акции по выселению. Не спасло. Сам он успел сбежать. Существует легенда о том, что он побежал за Доктором и детьми на Умшлагплац, пытался вмешаться. Потом выбрался из гетто, искал способ присоединиться к партизанскому движению. Не вышло.

«Гибли по дороге, при поимке, от голода, от болезней, здесь Стефан, там Диця, Эмкотт, Реня, Бася, Ноэми, Салунек…»{268} В «Живой связи» Неверли, как в списке погибших, перечисляет корреспондентов и сотрудников «Малого пшеглёнда», которых забрала с собой Катастрофа. Он пытался спасти Лейзора с улицы Генсей, который сбежал по дороге в Треблинку. Нашел для него укрытие в деревне, но потом самого Неверли арестовали и отправили в концлагерь. Он так и не узнал, как погиб мальчик. Кубу Герштайна, который хотел умереть мужественно, как Немечек, по-видимому, увезли в Треблинку. Слухи о том, что он выжил, так и не подтвердились. Гарри Калишер попал в ловушку «Отеля Польского»[37]. Он поверил обещаниям немцев, что евреи-иностранцы смогут вернуться в свою страну. Сделал себе и Ружичке бразильские паспорта. Их вывезли вместе с другими обманутыми евреями и убили в каком-то из лагерей смерти.

28 Вес и рост

Как можно позволить, чтобы пропал впустую материал – полтысячи графиков веса и роста воспитанников – и не описать прекрасного, усердного, радостного труда взросления человека?

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Дом сирот вмещал в себя немногим больше сотни воспитанников. Нижняя возрастная планка – семь лет, верхняя – четырнадцать. На каждое свободное место выстраивалась длинная очередь кандидатов. В Дом они прибывали из таких условий жизни, которые сегодня трудно себе представить. Игнаций Цукерман вспоминал:

Моя семья состояла из матери и четверых детей (отец умер, когда мне было два года). Я был третьим по старшинству ребенком. Мы жили на улице Островской, 14, известной в еврейском квартале улице, населенной ворами, проститутками из самой горькой еврейской бедноты. В этом доме было целых три публичных дома. Наша квартира состояла из одной комнаты размером 3×3 метра, может, чуть больше или меньше, сейчас мне трудно вспомнить. Это был подвал без деревянного пола, просто плотно утоптанная земля, которую раз в неделю засыпали песком, купленным у варшавских торговцев. В таких условиях процветали всякие насекомые, страшнее всего были клопы, которые очень нас донимали. Были также крысы. В той квартире было одно маленькое окошко под потолком, выходившее на улицу, прямо под сточную канаву. На улице не было канализации. Воду брали из единственного крана во дворе, а нечистоты выливали в сточную канаву. Случалось, что вода не успевала уйти в землю и заливала нашу квартиру.

Обстановка комнаты представляла собой одну кровать, которую на день застилали всем бельем сразу; она же служила скамьей. Вторая кровать, которую называли стол-кровать, днем складывалась и служила обеденным столом. Был еще табурет, на котором стояло ведро с водой, а под ним – ведро для нечистот. В другом углу стояла железная печка с двумя горелками. Была еще скамья, на которой могли поместиться двое или трое. Гардероб наш висел на стенах. Нательного и постельного белья было так немного, что шкаф нам был не нужен; мы складывали его где попало. Кухонная и столовая посуда стояла на полке под печкой. Квартиру освещала керосиновая лампа либо свеча.

Моя мама бралась за разные работы, чтобы нас прокормить{269}.

Доба Борберг рассказывала:

Никогда не забуду первого купания; первый раз в жизни я надела штанишки, новую рубаху и платье. Когда в субботу я пошла к семье, то на улице все время приподымала платье, даже мальчикам показывала мои штанишки – первые в жизни{270}.

Согласно правилам, когда воспитаннику исполнялось тринадцать лет и начинался последний год его пребывания в Доме, его семью звали на совещание касательно планов на будущее. Если он хотел учиться в гимназии или получать профессию в училище, то по достижении четырнадцати лет мог написать заявление в Опекунскую комиссию Дома сирот с просьбой оставить его в Доме еще на год или два, пока он не закончит учебу. Если заявление было убедительно обосновано, давали согласие. Счастливчик получал кров и содержание, а взамен должен был пару часов в день посвящать опеке над младшими товарищами или домашним работам. Так в 1923 году появилась Бурса.

В трех комнатах на втором этаже Дома сирот разместился интернат для тех, кому разрешили продолжать учебу и оставаться в заведении. Первых бурсистов было десять. В течение последующих лет их количество росло. В основном они учились на курсах и в семинариях, где готовили учителей для еврейских школ и интернатов, воспитателей для детских домов. Но не все. Шимон Корентайер ходил в мужскую гимназию. Чеслав Шварцбард, чрезвычайно одаренный рисовальщик, устроился на практику в типографию. Рузя Абрамович училась в Школе домашнего хозяйства. Красавица Бася Шейнбаум, любимица пани Стефы и будущая жена Игоря Абрамова, поступила в балетную школу знаменитой Татьяны Высоцкой, танцовщицы и хореографа.

А в случае отказа? Якубу Додюку – которого в детстве называли Якубек, – было восемь лет, когда в 1928 году мать привела его на Крохмальную. В 1934-м, когда ему стукнуло четырнадцать, он должен был уйти.

…я только что окончил VI класс и мне оставался еще один год до окончания семилетней начальной школы. По совету пани Стефы я написал заявление в Комиссию, чтобы меня оставили в Доме сирот. Комиссию, которая решала, может ли ребенок еще остаться или должен уйти из Дома, представляла пани Стефа. Я думаю, это она приняла решение о том, чтобы мою просьбу отклонили. А ведь она знала мою ситуацию. Когда дети покидали Дом сирот, они шли работать. Некоторых своих подопечных пани Стефа отправляла в ученики к ремесленникам, в магазины, но для меня у нее не было работы. Моей маме пришлось самой хлопотать об этом. Она с трудом нашла мне место у ремесленника, который в тесной квартирке делал галантерею из металла. Я подготавливал детали на маленьком столике у окна в комнате, где жила вся семья моего работодателя и где была его мастерская. Нет, я был не подмастерьем, а учеником. Другие с Крохмальной тоже были только учениками или рассыльными. Трудно сказать, больше ли нам повезло, чем другим сиротам, которые не были воспитанниками Корчака. Я знаю только нескольких человек из Дома сирот. Знаю, что среди них не было воров и мошенников. Кто-то попал в тюрьму, но по политической линии. Только об одном я слышал, что тот окончил университет – медицинский, в Аргентине. Те, кого я знаю, занимают очень скромное положение, нельзя сказать, что их жизнь так уж удалась. С точки зрения Корчака – им повезло, но по мнению общества – они немногого достигли в своей жизни{271}.

С 1925 года в Бурсу начали принимать людей со стороны, главным образом учеников еврейских педагогических школ. Работая с местными детьми под зорким взглядом Вильчинской и Корчака, они могли совмещать теорию с практикой, а прежде всего – знакомиться с принципами корчаковской системы. Доктор мечтал передать кандидатам в воспитатели свою философию, свой опыт и методы. Основными профессиональными инструментами он считал наблюдения и заметки: создание сравнительного материала, позволяющего исключить пустые домыслы и неразбериху. Корчак ввел систему дневников, в которых ученики должны были записывать информацию о поведении подопечных и о своих реакциях. Убедил бурсистов выпускать собственный бюллетень «Еженедельник Бурсы», в котором они делились с товарищами идеями и наблюдениями.

Как и «Еженедельник Дома сирот», он представлял собой толстую тетрадь, которая хранилась в шкафу, в открытом доступе. С годами таких тетрадей накопилось более десятка – все они пропали во время войны. Чудом сохранились только те материалы, которые одна из старших бурсисток, Фейга Лифшиц, переписывала себе в тетрадку. Она забрала ее с собой, уезжая в Палестину в 1929 году.

В своих статьях для бюллетеня Корчак часто комментировал трения и споры с жителями Бурсы. В глазах молодых, категоричных воспитателей его система отражалась как в кривом зеркале. Бурсисты бунтовали. Дневники считали ненужной тратой времени. Писать статьи в газету им было скучно. Они не хотели публично излагать свои заботы. Не нуждались в советах и готовых ответах. Их раздражали нотации Доктора о пользе раннего вставания, систематичности, порядка. Им казалась наивной его вера в то, что лучший способ закалять волю – держать пари о том, сколько раз опоздаешь, проспишь, разозлишься. Молодых людей смешили награды в виде конфет и памятных открыток. Они чувствовали себя взрослыми. Им надоел контроль, зависимость, вмешательство других в их работу.

Корчак хотел видеть в них свою молодость: идеализм, бескорыстие. Его больно задевало равнодушие бурсистов к проблемам Дома сирот, отсутствие солидарности и общих целей. Они искали для себя место в мире, который из года в год становился все более враждебным. Они выбрали сферу образования как единственный открытый путь продвижения в обществе, но знали, что, несмотря на установленное законом равенство прав, не получат работу в государственных учреждениях: конторах, школах, больницах, предприятиях. «Польша для поляков», – гласила политика НД. В стране, где евреи были вторым по численности национальным меньшинством (после украинцев), не хватало рабочих мест для «своих». Поэтому она отталкивала «чужих».

Работа в еврейских школах, детских садах, сиротских приютах означала пребывание в замкнутых анклавах, не давала возможности развиваться дальше. Но и там найти должность становилось все труднее, зарплаты были низкие. Некоторых Дом сирот устраивал воспитателями или работниками администрации, кухни, швейной мастерской. Более предприимчивые эмигрировали. В Северную Америку, Европу, Аргентину, Палестину. Александр Герц писал:

Некоторое время в работал в еврейской средней школе. Тогда и столкнулся с еврейской молодежью. И увидел, как в польских условиях эта молодежь вынуждена вести трагичную борьбу с безнадежностью жизни, как она калечится, тратит свои лучшие силы в условиях, которые не дают ей жить полной жизнью{272}.

Ида Гальперн познакомилась с Доктором в 1926 году, когда ей было девятнадцать лет. Сразу же после окончания школы она приехала в Варшаву, чтобы учиться в семинарии на воспитательницу детского сада. Корчак преподавал там педологию – науку о ребенке. Ида была очарована им. Он говорил ясно, убедительно, веско. «…создавалось впечатление, что человек всесилен, что если он знает, чего хочет, к чему стремится, и верит в это – то он осуществит свои замыслы. Все казалось простым, а собственные возможности – огромными!»{273}

В семинарию ходили девочки «от Корчака». Фейга Лифшиц посоветовала молоденькой приезжей, растерявшейся в большом городе, попробовать найти жилье в Бурсе и работу в Доме сирот. Ида не верила, что такое возможно.

Корчак и пани Стефа проводили жесткий отбор кандидатов в курсисты. <…> Я знала, что пройти отбор могут кандидатки с городскими манерами, одетые со вкусом и прекрасно владеющие польским языком. Этими качествами я не обладала. Приехала из деревни под Люблином – мои родители, вернувшись из России, поселились там в фольварке. <…> Мой польский был полон русизмов и других ошибок. Движения у меня были размашистые, говорила я слишком громко, забывала, что я не на лугу и не в лесу, словом – не подходила для Бурсы. <…> И несмотря на это – к моему изумлению, – меня приняли{274}.

Ее жизнь в Бурсе началась в сентябре 1927 года. Рузя Абрамович, которая уже окончила Школу домашнего хозяйства и осталась в Доме в качестве экономки, показала Иде ее кровать в общей спальне, полку в шкафу. В ее обязанности входило, среди прочего, вести уроки идиша с детьми первого и второго классов. Ида ела вместе с воспитанниками, заботилась о них, знакомилась с расписанием Дома, с режимом дня, с повседневными и праздничными традициями. Внимательно следила за Доктором, когда он, серьезный, принимал участие в заседаниях суда; когда он, веселый, ставил детей «паровозиком» и бегал с ними по лестницам Дома, вверх и вниз; когда он, сосредоточенный, рассказывал в спальне сказки на ночь. Присматривалась к захлопотанной, занятой с утра до вечера пани Стефе, которая никогда не успевала играть с детьми, но всегда находила минуту, чтобы приласкать и утешить расстроенного ребенка. Годы спустя, уже будучи Идой Мержан, она описала все это в мемуарах.

В Бурсе царил строгий режим. Бурсисты вставали в шесть утра, как и остальные обитатели Дома. Ели вместе с детьми – неявка могла быть оправдана только частными уроками. Выходя, они записывали на доске, куда идут и когда вернутся. Вне Дома им можно было находиться только до десяти часов вечера. Исключение – суббота, в этот день им разрешалось возвращаться в десять тридцать. Правила запрещали приходить друг к другу в спальни; все встречи и разговоры происходили в коридорах или в так называемой школьной комнате.

Утром дети выпивали стакан рыбьего жира, заедая его куском хлеба с солью, чтобы перебить вкус. Те, кто должен был пройти какие-то медицинские процедуры, перед завтраком собирались возле столика с перевязочным материалом и лекарствами. Пани Стефа и пан Доктор вынимали занозы, дезинфицировали ранки, смазывали ожоги, меняли перевязки. Когда случалось что-то более серьезное, Доктор в соседней комнате простукивал, слушал, ставил диагнозы, назначал лечение.

В Доме очень тщательно заботились о питании. Воспитанники ели четыре раза в день. Они могли сами выбрать размер порции, но должны были съесть все, что клали на тарелку. Те, кто ходил в начальную школу, брали второй завтрак с собой. Раз в неделю детей взвешивали. Девочек – пани Стефа, мальчиков – пан Доктор, который потом анализировал результаты, а если видел, что ребенок «не поправляется», убеждал его побольше есть, назначал ему более питательный рацион. Стелла Элиасберг, жена доктора Исаака Элиасберга, одна из самых активных участниц общества «Помощь сиротам», составляла меню вместе с экономкой и часто заходила в столовую, чтобы посмотреть, что детям больше всего нравится из еды.

После завтрака воспитанники отправлялись в город, в свои школы. После обеда в Доме проходили обязательные уроки гимнастики – полчаса в день, иврита – час в день, пения – по часу два раза в неделю. Все, независимо от пола, учились чинить одежду и штопатьчулки. Старшие девочки работали в швейной мастерской, мальчики – в ремесленных мастерских. Все дежурили в Доме, то есть каждый отвечал за свою сферу интернатовской жизни. Но воспитатели следили и за тем, чтобы у детей, помимо всех этих обязанностей, было достаточно времени на игры.

Ида Гальперн, окончив семинарию, устроилась работать в детский сад при доме отдыха «Ружичка» в Гоцлавеке. Дом сирот арендовал там дополнительный участок земли и создал ферму. Теперь у них были свои коровы, лошадь, телеги, инвентарь, сад, собственноручно выращенные овощи. Дети занимались хозяйством под присмотром опытного агронома. Ферма должна была стать полем деятельности для повзрослевших воспитанников. Доктор, хоть и казался фантазером, разбирался в ведении хозяйства и последовательно осуществлял свои планы. Может, он уже представлял себе кибуц под Варшавой? Если бы не война – кто знает, что выросло бы из этих планов.

В 1929 году до Польши докатились первые признаки мирового кризиса. Ухудшилось материальное положение Дома сирот. Город ограничил дотации, уменьшились членские взносы, владельцы частных фондов уже не так часто спешили прийти на помощь. В июне 1929 года умер доктор Исаак Элиасберг – многолетний глава общества «Помощь сиротам», который годами требовал и выпрашивал у варшавских евреев вспомоществования для брошенных детей. Без него стало пусто. В очередном годовом отчете Корчак спрашивал: «Почему так трудно? Только ли трудно или стало хуже, более одиноко? Довериться ли будущему или тревожиться о нем?{275}»

В начале тридцатых годов кризис резко обострился. Беда давала о себе знать и в деревне, и в городе. Крестьяне голодали. Рабочие теряли работу. Доходило до забастовок, антиправительственных демонстраций, стычек с полицией. Росло влияние коммунистов. Лозунги о необходимости революционных перемен, о высшей форме государства, которую строят в Советском Союзе, подхватывали не только народные массы: они увлекали и левую интеллигенцию, покоряли воображение молодежи. «Когда я редактировал “Малы пшеглёнд”, молодежь привлекали только две темы: коммунизм (политика) и сексуальные вопросы», – писал Корчак в «Дневнике».

Где-то в 1930 году образовательные власти заявили, что слишком многие дети из сиротских приютов и воспитательных учреждений, покинув эти заведения, не могут найти себе места в жизни и идут по плохой дорожке. Говоря о сбившихся с пути воспитанниках, они заодно упомянули воров, проституток и коммунистов. В соответствующем циркуляре педагогическим учреждениям порекомендовали создать кружки бывших воспитанников, чтобы следить за начинаниями молодых людей и в случае необходимости приходить к ним на помощь. Оказалось, что в кружке, созданном при Доме сирот, преобладают коммунисты. На одном из собраний вспыхнула ссора. Бывшие воспитанники, видимо вдохновленные своими товарищами из польской Коммунистической партии, начали агрессивно нападать на представителей общества «Помощь сиротам» и, прежде всего, на Корчака.

Упреки были горькими, на них трудно было возразить. Зачем нас обмеряли и взвешивали, зачем откармливали, зачем все эти старания, школа хороших манер, вежливости, правильного польского языка? Затем чтобы на пятнадцатом году жизни выставить за порог, где нас ждет голод, холод и нищета? Без поддержки, без профессии, без перспектив? Другой упрек относился лично к Доктору. Воспитанники кричали, что ему нет дела до счастья воспитанников. Что он смотрит на детей как на подопытных кроликов, на которых проверяет свои педагогические методы. Что Дом сирот для него – научная лаборатория, а судьба исследованного материала ему безразлична.

Глава Общества, доктор Мауриций Майзель, резко ответил нападавшим, что, может быть, через несколько лет они будут править и организуют мир по-своему, но пока что они не несут ответственности ни за что, поэтому и говорить тут не о чем. Корчак не дал себя спровоцировать. Он спокойно объяснил, что Дом сирот – не только воспитательный дом, но и научная лаборатория, испытательный центр для других учреждений. Взвешивают и обмеряют их затем, чтобы посмотреть, как развиваются дети при определенной диете. Если в другом заведении при том же самом – теоретически – питании дети худеют, это значит, что их кто-то обворовывает: кухня, экономка или поставщики. Напоминал, что в стране бушует безработица, что квалифицированные работники не находят мест, что в фондах недостаточно средств, чтобы обеспечить воспитанникам более длительное пребывание, лучшее образование. Спрашивал, разве это плохо, что они хотя бы на несколько лет создают хорошие условия жизни для группы детей?

Ида Гальперн тогда уже принадлежала к коммунистической партии и, подобно своим левеющим друзьям, считала, что Доктор уклонился от конфронтации. Он не любил политики, а уж тем более тогда, когда она проникала на территорию Дома сирот; боялся неприятностей, арестов; боялся, что власти прекратят дотации, закроют заведение. Когда молодые сторонники революции атаковали его в политических спорах, он ворчал: «Болван велит мне читать Маркса. Я его читал, когда тебя еще не было на свете». Или насмехался: «Интересно, на каком фонаре ты меня повесишь, когда устроишь свою революцию?» Годы спустя Ида рассказывала:

Несмотря на всю нашу любовь к нему, а может, именно потому, что мы так его любили, мы не могли простить его жизненной позиции. Мы всегда горячо желали, чтобы он встал на нашу сторону, на сторону политической борьбы за общественный прогресс. <…> Мы были уверены, что выиграем, что отвоеванный нами государственный строй будет лучше{276}.

Однако записала, что, по словам Стеллы Элиасберг, на том собрании Корчак выглядел, как Христос на Голгофе.

На него нападали все. Ортодоксальные евреи – за то, что он полонизирует детей. Поляки и ассимилированные евреи – за то, что без надобности прививает воспитанникам чувство еврейского самосознания, затрудняя их интеграцию в польское общество. Сионисты – за то, что не убеждал детей ехать в Палестину. Коммунисты – за то, что не призывал их бороться с капитализмом. Больнее всего для него была критика от самых близких. Стефания Вильчинская тоже считала, что опекунская система, которая выставляет за дверь неподготовленных к жизни подростков, бесчеловечна. Что Доктор пробуждает в детях несбыточные надежды на лучшее, справедливое будущее, морочит им голову фразами о поисках собственного пути, вместо того чтобы учить конкретной профессии. Это ведь она искала рабочие места для тех, кто уходил.

Он не ответил на вопросы, которые тогда выкрикнули ему в лицо. И на многие другие, что до сих пор носятся в воздухе. Правда ли то, что он видел только свои идеи, а не живых людей? Что, живя аскетически, как монах, сведя к минимуму личные потребности, он утратил связь с действительностью, забыл, что такое голод и бездомность? Что он был прежде всего ученым и рассматривал Дом сирот как педагогическую лабораторию? Или что он был прежде всего врачом, а врач не может позволить себе привязываться к пациентам и следить за их дальнейшими судьбами? Он давал детям столько, сколько мог. Период защищенности, который укрепляет их физически и психически, дает ощущение собственной значимости, веру в свои силы. Как измерить, как взвесить его усилия? Какими мерками и весами?

В 1933 году из-за кризиса и материальных трудностей пришлось ликвидировать интернат и детский сад в «Ружичке». Ида Мержан осталась без работы.

Я пошла в Дом сирот, просить о протекции. Пани Стефа отправила меня к вдове доктора, С. Элиасберг. Я изложила ей свою просьбу. Она с нескрываемым сочувствием отвечала: «Пани Ида, мне очень жаль, но я никак не могу вам протежировать. Вы коммунистка. Если вы попадетесь, это может навредить Дому сирот, поэтому я вынуждена вам отказать». Помолчав минуту, она добавила: «Может быть, через несколько лет я приду к вам просить работы…»{277}

Ида нашла место в еврейской организации «Центос» (обществе опеки над сиротами). В 1939 году, перед Катастрофой, она вместе с мужем Авраамом Мержаном успела уехать в Советский Союз. Годы войны провела на Урале и в Казахстане, работая в тамошних детских садах. В феврале 1945 года вернулась в страну, где уже правили и организовывали мир по-своему ее старые друзья. Начала работать в отделе опеки над ребенком Центрального еврейского комитета в Польше, где ее отыскала и действительно пришла просить работы вдова доктора Элиасберга, которая после гибели Дома сирот выбралась из гетто и последние годы оккупации прожила на арийской стороне. Ей было некуда деться и не на что жить. Она ничего не знала о судьбе своей дочери Хелены, которую прямо перед окончанием войны арестовали немцы и вывезли во Вроцлав. Не знала и о судьбе зятя, Шимона Сиркуса, которого в 1942 году арестовали и отправили в Освенцим. Благодаря Иде она устроилась работать в Дом ребенка в Отвоцке, куда помещали уцелевших еврейских детей. Там она дождалась возвращения дочери и зятя. Хелена и Шимон Сиркусы – известные до войны архитекторы, – вернувшись, приняли участие в восстановлении Варшавы.

Ида Мержан до конца жизни занималась детьми дошкольного возраста, писала о педагогических проблемах, публиковала воспоминания о Корчаке, в которых, несмотря на подчеркнутые идеологические различия, чувствуются любовь и уважение. А также скрытая тоска по молодости, когда все казалось таким простым.

29 Только то и прекрасно, что выше сил

Как пролетели эти годы. – Именно пролетели. – Только вчера было 7 × 7. – Ничего не прибавилось, ничего не убавилось. – Какая огромная разница в возрасте: 7 и 14, 14 и 20. – А для меня тот, который 7 × 7, и тот, кто 7 × 8, – совсем ровесники.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, июнь 1942 года
В 1930 году Доктору было пятьдесят два года. В восьмом семилетии его жизни, между 1927 и 1934 годами, в воздухе уже ощущалось приближение сумерек. Исчезала вера в обещанную после майского переворота «нравственную революцию». К власти пришли соратники маршала, которых все чаще убеждали нарушить правопорядок во благо республики. Санация, называемая «правлением полковников», теперь ассоциировалась со злоупотреблением властью, произволом и беззаконием. Над вторым десятилетием свободы тяготел Брестский процесс – в 1930 году по приказу Пилсудского арестовали восемнадцать сенаторов и членов сейма от оппозиции по обвинению в заговоре с целью государственного переворота. Вскоре задержали еще несколько десятков человек. Арестантов отправили в военную крепость в Бресте, где с ними жестоко обращались, унижали. Общественность была потрясена. Люди считали, что для польской демократии это страшный удар, от которого она уже не оправится.

Тяжелая экономическая ситуация сказывалась на деятельности Дома сирот. Давало о себе знать профессиональное «выгорание». В 1930 году, отвечая на опрос газеты «Вядомосци литерацке», названный «В писательских мастерских», Корчак перечислил целых восемь названий задуманных им произведений, но добавил при этом: «Иногда кажется, что мне так много нужно рассказать, но чаще – что не стоит, что уже поздно»{278}.

И все-таки. Он всегда искал новых испытаний. На этот раз он попытался возобновить контакт с давно оставленной им литературно-артистической средой. Может, он тешил себя надеждой, что найдет там место, когда соблазн уйти с Крохмальной станет слишком велик. Впервые за семнадцать лет работы, которая прерывалась только войной, он взял отпуск на несколько месяцев. Стефания Вильчинская писала Фейге Лифшиц, своей любимой воспитаннице, за год до того уехавшей в Палестину: «Пан Доктор как будто бы отдыхает, но на самом деле пишет повесть. Тяжело мне без Пана Доктора: работы прибавилось немного, но много ответственности»{279}.

Хотя у Корчака в планах было две повести, но работал он над театральной пьесой. Эта мысль зрела у него давно. Впечатления от русско-японской войны, Первой мировой войны, революции в России стали причиной того, что он решил выдвинуть на театральной сцене свой тезис: судьбы мира вершат сумасшедшие. Придумал заголовок: «Сатанинская комедия». Здесь явная отсылка к «Небожественной комедии» Красинского – произведения, которым Корчак был очарован. В конце концов он назвал пьесу «Сенат безумцев».

Он думал, что закончит пьесу за время отпуска, но не мог разобраться с композицией, с избытком мыслей, которые хотел донести. Вводил новых персонажей, сюжетные линии и политические, философские, социологические размышления. До постановки дело так и не дошло бы, если бы не случай. Корчак прочел отрывок из пьесы на дружеской встрече у известной актрисы Ирены Сольской. Там были и другие актеры: Станислава Пежановская и Стефан Ярач, который как раз создавал собственный театр «Атенеум». Текст так понравился присутствующим, что они его – хоть и незаконченный – «вырвали из рук» автора. Премьеру назначили на октябрь 1931 года. Режиссурой занялась Пежановская.

На первых июньских репетициях Корчак сам читал труппе наброски пьесы. Участвовал в дискуссиях, соглашался, хотя и неохотно, на изменения и сокращения, которые вносили Ярач и Пежановская, чтобы адаптировать материал к требованиям театра. В результате до нас дошел только театральный сценарий, потому что оригинальная рукопись пропала. Поскольку действие происходит в заведении для душевнобольных, то автор, режиссер и актеры много раз ездили в Творки, психиатрическую больницу под Варшавой, чтобы посмотреть на поведение пациентов и врачей. В психиатрической больнице болел и умер отец Корчака. Помешательство мецената Гольдшмита, страх перед наследственностью, мысли о самоубийстве – все эти несчастья омрачали жизнь Гольдшмита-сына. Была ли его литературная попытка оживить кошмарные воспоминания чем-то вроде самолечения? Или способом предостеречь мир от безумия, грозящего ему?

Судьба дописала концовку этой истории: пока он работал над театральной драмой, рядом произошла настоящая драма. 9 августа 1931 года его издатель и многолетний друг покончил с собой.

В банкротстве и смерти Якуба Мортковича легче всего было бы обвинить тяжелый кризис. Но решение моего деда было вызвано не только экономическими причинами. Оно объяснялось, прежде всего, его психическим состоянием. Бабушка и мать никогда не рассказывали о маниакально-депрессивных настроениях, которые сопровождали его всю жизнь. Тем более что даже в период эйфории он не был легкомысленным фантазером, а успешно осуществлял десятки самых смелых замыслов, заражал других своим оптимизмом, для жены и дочери он был чудесным спутником жизни, для сотрудников и авторов – добрым духом. Когда наступали недели и месяцы безысходной апатии, окружающие утешали себя тем, что это следствие усталости, верили, что потом снова засияет солнце.

Он умер до того, как я родилась. Меня воспитывали в атмосфере культа личности деда, я понятия не имею, каким он был на самом деле. Трудно поверить, что у него не было недостатков. В семье всегда говорили о его гордом характере. Мне кажется, его терзали комплексы, связанные с происхождением, которые проявляли себя в экзальтированной любви к польской литературе и искусству, в нескрываемой гордости за то, что он – еврейский мальчик из Радома – стал покровителем польских творцов. Дед часто подчеркивал, что для него профессия издателя – не источник заработка, а миссия. Этот образ мышления его и погубил. Он был деловым человеком с хорошим экономическим образованием, полученным в Торговой академии в Антверпене. И тем не менее, когда пришли черные дни, вместо того чтобы подсчитывать, экономить, искать возможность прибыли, как подобает типичному еврею, он преисполнился гонора – как типичный поляк. Пустился во все тяжкие, брался за рискованные предприятия, остатки денег растрачивал на роскошные издания книг, которые никто не покупал. Прежде чем взять в руку револьвер, он написал в прощальном письме к жене и дочери: «Я не был купцом и умираю не как купец. Я хотел подчинить себе капитал; к сожалению, капитал победил меня»{280}.

На его похороны на еврейском кладбище в Варшаве собрались толпы народа. Над гробом произносили речи книготорговцы и писатели. В посвященном ему номере «Пшеглёнда ксенгарского» были напечатаны воспоминания авторов издательства. Корчак рассказал историю из 1914 года, когда его призвали в царскую армию и он боялся за мать, оставленную без средств к существованию, а Морткович, несмотря на финансовые трудности, немедленно вернул ему гонорар в сто рублей, которые Корчак оставил у него на черный день. Как же жалка была судьба писателя, если этот, казалось бы, естественный поступок он увековечил в эпитафии.

В тексте Корчака звучит не только скорбь из-за смерти друга, но и горечь рефлексии:

Я стоял вдалеке; до меня доходило только эхо работы Мортковича. Фанатик чуждых мне дел.

У меня создавалось впечатление, что именно потому, что он деятелен, от него слишком многого хотят, слишком мало давая взамен.

Не меланхолия подсунула ему револьвер. То был акт протеста против жизни, хотевшей, чтобы он был не таким, как был. Нельзя безнаказанно идти своей дорогой{281}.

Два месяца спустя, 1 октября 1931 года, состоялась премьера «Сената безумцев» – «мрачной юморески в трех актах», которой театр «Атенеум» открывал свой второй сезон. В сценических ремарках говорилось:

Левую сторону сцены занимает гигантский глобус; проволока и деревянные рейки виднеются сквозь наклеенный и привязанный веревками холст, промокательную и обычную бумагу, газетные листы; яркими красками обозначены моря и участки суши, которые местами напоминают карту Земли.

С правой стороны – доски, бочки, кирпичи.

Вдоль сцены трибуна, черная доска. Выше – часы; стрелка только одна – меч, маятник сделан из обруча; вместо гирек – полено на веревке и железный прут{282}.

Пациенты – персонажи, будто пришедшие из пьес Виткация[38]: Убийца, Кутила, Гомоэротик, Ресторатор, Полковник, Рабочий, Смутьян, Старик, Грустный Брат. «Нормальные» люди – Врач, Профессор, работники заведения и персонаж из внешнего мира, Барбара Шульц – spiritus movens[39] вялотекущего сюжета, единственная, кто вводит в пьесу элемент гомбровичевского абсурда, который разряжает атмосферу катастрофы. Корчак не щадил зрителей, осыпая их кошмарными видениями. Не обманывался в отношении будущего. Гитлеру предстояло прийти к власти только через два года, а Полковник на сцене «Атенеума» уже кричал:

На каждой площади по три виселицы. – Вешать без жалости изобретателей, идеологов, новаторов. <…> Демократию зашить в мешок и утопить в реке. <…> Мы варвары и хотим быть таковыми. Нам нужны боль, раны, рубцы, шрамы. <…> В бой – и вы, и вы, и вы. Изменять границы, добывать и тратить – тут, и тут, и тут – так – так. Жечь, ломать и снова строить. <…> Оо, город горит, жители бегут – в реку. – Гнать, травить, грабить. – Смерть, сталь, кровь{283}.

Через месяц пьеса сошла с афиш, несмотря на то что роль Грустного Брата – альтер эго автора – исполнял сам великий Стефан Ярач. Из его реплик запоминается та, что вела Корчака всю жизнь: «Прекрасно только то, что выше сил». Рецензенты единогласно признавали, что произведение не подходит для сцены и, при всем благородстве замысла, лишено убедительного финала. Антоний Слонимский едко заметил: «Корчак <…> хочет в двухчасовой болтовне решить все мировые вопросы»{284}.

Театральная неудача обычно болезненна; автор переживает унижение на глазах у публики. Доктор, не обращая внимания на задетые амбиии, продолжал приходить на спектакли. Он никогда не садился в партере, всегда только на балконе, в последнем ряду. Пояснял: «Там никто не обращает на меня внимания, и я могу сосредоточиться. Слышу то, что сам написал, и одновремнно наблюдаю за реакцией зрителей». Он хотел использовать полученный опыт, переделать пьесу, издать ее, написать еще две драмы из этого же цикла: о роли женщины в обществе и о детях с тяжелой наследственностью – с преступными наклонностями и психическими расстройствами.

Он не переделал пьесу, не написал задуманных драм, но еще раз попробовал свои силы в театре. По предложению Татьяны Высоцкой, руководившей детской балетной труппой, он написал пьесу «Дети двора», и коллектив Высоцкой представил ее в театре «Морске око» в марте 1933 года. «Дети двора» имели успех, но это был не тот интеллектуальный уровень, который интересовал Корчака. Такое впечатление, что, говоря о Мортковиче: «Нельзя безнаказанно идти своей дорогой», он думал о самом себе. Корчак тоже исчерпал свой капитал сил и энтузиазма.

В начале тридцатых годов Стефания Вильчинская тоже находилась в тяжелом душевном состоянии. Ей давно уже надоела нескончаемая работа, ответственность, проблемы. Еще в 1925 году она признавалась Фейге: «…ничто так не оглупляет и не отупляет человека, как непрестанное пребывание в интернате»{285}. Она тяжело переживала свою отрезанность от мира. «Я как будто жила в провинции – такой редкой гостьей я была в настоящей Варшаве»{286}, – писала одна одному из воспитанников.

Она решила на какое-то время оторваться от Дома сирот, от Доктора, который становился несносным. Фейга уговорила ее посетить Эйн-Харод, кибуц в Палестине, где она жила. Вильчинская решилась отправиться в эту поездку, которая должна была продлиться два месяца. Начала учить иврит, собрала деньги на проживание, даже позаботилась о гардеробе, «ведь у меня нет почти никакой одежды, кроме фартуков»{287}. 30 января 1931 года она отправилась в Палестину.

Вильчинская поселилась в Эйн-Хароде, посещала окрестные детские деревни и другие воспитательные учреждения, но сердцем все время была в Варшаве. Все, что видела и чувствовала, она описывала в письмах к воспитанникам. Хотела передать им крохи своего восхищения этим дивным миром, где за одну варшавскую булку можно получить десять апельсинов, где небо синее и глубокое, как море, солнце золотое, а еврейские дети рослые, здоровые, сильные и веселые. Эти взволнованные письма сохранились потому, что некоторые из них перепечатал «Малы пшеглёнд».

По возвращении пани Стефу охватило неприятное чувство собственной ненужности. Доктор, поглощенный работой над пьесой, едва обратил на нее внимание. Дом сирот – который, как ей казалось, должен был болезненно переносить ее отсутствие, – функционировал отлично. Проблемы, за которые она еще недавно принималась с таким пылом, поблекли, стали ей безразличны. «Я не знала, что за два месяца можно так отдалиться от того, что столько лет было смыслом жизни»{288}, – писала она Фейге. Хотя она всегда стояла в тени Корчака, но была умной женщиной с большим педагогическим опытом, и ее все сильнее терзали сомнения, правильна ли его воспитательная система. Она делилась сомнениями с подругой:

У нас исправно работает заведенный механизм. Но кризис тяжестью ложится на хозяйство, хотя дети не ощущают <этого>, как и у Вас. И это нехорошо, очень нехорошо, это их портит, делает злыми эгоистами, а потом у взрослых появятся несправедливые претензии к ним, немотивированная злость{289}.

Вильчинская начала мечтать о том, чтобы навсегда уехать в Палестину. Она считала, что там еще могла бы пригодиться, а в Варшаве она не нужна. В январе 1932 года признавалась подруге: «На самом деле пока я решила лишь одно: что это мой последний год в Доме сирот (и Доктора, вероятно, тоже), но дальнейшего решения принять не могу. Будь я уверена, что овладею языком, не просила бы тебя дать совет. А так – может, в Россию. Может, в какую-нибудь больницу. Лишь бы не в детском доме, так безнадежно без будущего. Я еще слишком молода для дома престарелых. Уже на каждом шагу мысленно прощаюсь с этим Домом, который почти двадцать лет был мне таким близким»{290}.

Фрагменты писем Доктора и пани Стефы, что они писали друзьям в Палестину, складываются в горькое двухголосье несчастных людей. В феврале 1932 года Корчак писал бывшей воспитаннице, Регине Шавельзон:

Дорогая дочь,

плохо <…> и в мире, и в Польше, и в Доме сирот. – Все большая тревога охватывает: кому передать работу, в какой форме передать людям плоды полученного опыта?

Старость, моя дорогая. Пробегаю мыслью прожитые года, возвращаюсь к давним забытым мыслям и чувствам. Хотелось бы сказать: это меня уже не касается, не волнует. – Нельзя.

Наивная иллюзия, что если людям объяснить, если они поймут, то сделают жизнь проще, легче, яснее, лучше. <…>

В Доме сирот все по-прежнему. То же самое здание – и оно тоже старое, – пол трескается, котлы прогорели, пошли на свалку – теперь другие; старый каштан и орех срубили{291}.

В июле 1932 года пани Стефа жаловалась Фейге: «…я стала ужасно сварливой. Еще больше, чем была. А этого я себе позволять не хочу и уехала ненадолго, чтобы в тишине привести себя в порядок. И еще борьба: мне не хватает смелости бросить интернат, с идеей которого не могу согласиться»{292}.

В январе 1933 года Фейга беспокоилась о ситуации в Варшаве: «Такая странная для меня новость, что Пан Доктор на должности; зачем? И Бурса уменьшилась, наверно, и зимнего лагеря уже нет. Что с вами происходит?»{293}

Действительно, по финансовым причинам деятельность Бурсы и дома отдыха в Гоцлавеке была ограниченна. Из-за этого ли Корчак начал работать в так называемой Кассе больных (аналог нынешнего Управления социального страхования)? О своей должности он писал без энтузиазма:

Несколько лет я реферировал французскую и немецкую прессу для Страховой конторы, работал над проектами: курсы для медсестер, передвижная гигиеническая выставка, распорядок летнего лагеря. Сначала с увлечением, потом неохотно, в конце с отвращением. Кивали головами, мол, интересно, и шли в архив{294}.

Что с ними происходило? В феврале 1933 года Доктор ушел с Крохмальной. Покинул свою мансарду, где провел двадцать лет. Поселился на улице Журавьей с сестрой, которая вернулась из Парижа. Дошло ли до какого-то драматичного спора? С пани Стефой? С администрацией общества «Помощь сиротам»? С воспитанниками? С персоналом? Кто-то подверг сомнению его компетентность? Поступил наперекор его воле? Был ли то всплеск долго подавлявшегося отчаяния? Или спокойное, обдуманное решение? Этого так никто и не узнал. В письме к Юзефу Арнону Корчак писал: «В Доме сирот я чувствовал себя усталым, старым и ненужным, поэтому удалился, или, вернее, меня удалили»{295}.

Кто его удалил? Не Вильчинская же. После его ухода она тоже хотела уйти. Мечтала, что поселится на Жолибоже, поблизости от Баси Шейнбаум-Абрамовой, которая в то время ждала ребенка. Пани Стефа думала снять комнату недалеко от нее, «такой маленький собственный тихий угол в городе. <…> Чтобы я могла там две ночи проспать, два вечера подряд читать или писать в тишине, а утром, выспавшись, прийти на Крохмальную»{296}. Ничего не вышло. Она осталась. Кто-то должен был заняться починкой протекающей крыши, менять котлы центрального отопления, готовить запасы на зиму.

Доктор, поселившись отдельно, по-прежнему был очень занят. Участвовал в заседаниях суда по делам несовершеннолетних как свидетель-эксперт, преподавал в педагогических вузах, публиковался в профессиональных изданиях, принимал участие в собраниях различных организаций. В четверг и пятницу приходил в «Наш дом». В пятницу вечером и в субботу – в Дом сирот. Воскресенье посвящал литературной работе. Отказался от соблазна писать для театра и вскоре нашел долгожданное средство выразить себя – радио. Разговорный стиль его литературы великолепно звучал в эфире.

Писал новую детскую книгу под названием «Кайтусь-чародей», о мальчике, который научился колдовать, что привело сначала к невинным и забавным последствиям, потом к печальным случаям и, в конце концов, к катастрофе. Повесть сперва печаталась с продолжением в «Малом пшеглёнде», затем вышла в издательстве Мортковича, которое после смерти деда мои бабушка и мать, благодаря отзывчивым людям и собственным усилиям, спасли от гибели. Корчак надеялся, что повесть экранизируют, и как раз перед войной появилась некоторая возможность это сделать. Ничего не вышло.

История замкнула круг. Уход с Крохмальной – поворотный момент в истории Корчака – произошел в двадцать пятую годовщину создания общества «Помощь сиротам», с которого все и началось. В воскресенье, 26 ноября 1933 года, в половине первого дня в зале-столовой Дома сирот было открыто торжественное юбилейное собрание. На нем, помимо членов Общества, собрались представители властей: министры, вице-министры, мэр Варшавы, представитель воеводы[40], староста[41], представители магистратских, общественных и экономических учреждений, светила науки – профессора Майер Балабан и Моисей Шорр.

Собрание вел глава Общества, Мауриций Майзель. В президиуме заседали члены совета Общества, в том числе его многолетний секретарь Генрик Астерблюм, один из старейших участников. В зале присутствовали журналисты, фотографы и гости. Дети с любопытством смотрели с галереи над залом. С Журавьей пришел Доктор. Пани Стефа пришла из своей комнатки на третьем этаже. Мауриций Майзель выразил собравшимся благодарность за то, что пришли, представил историю Общества и Дома сирот, рассказал о трудных минутах, перечислил достижения, поблагодарил еврейских филантропов, причастных к существованию Дома, а прежде всего – доктора Генрика Гольдшмита и пани Стефанию Вильчинскую за то, что они уже сделали, и за то, что наверняка сделают в будущем. Публика приветствовала обоих нескончаемыми овациями.

Любезный тон речи не помешал выступающему выразить опасения за будущее. Городские дотации уменьшались из года в год, бюджет детского дома сократился на треть, приходилось сводить к минимуму самые основные потребности. Однако ведущий не терял надежды, что прибытие почтенных гостей воодушевит тех, «кто до сих пор не внес никакого вклада в развитие Общества, хотя мог и должен был внести»{297}. Почтенные гости произнесли традиционные речи, восхваляя принципы корчаковской системы, и дали туманные обещания помочь. Моисей Шорр красиво рассказал о главной обязанности в иудаизме – опеке над сиротами. Авраам Гепнер, известный варшавский купец, филантроп, член президиума Союза купцов и общества «Помощь сиротам», заявил, что он человек простой, но хорошо умеет считать. Если опека над детьми является основным пунктом еврейской этики, почему же среди состоятельных евреев Варшавы нельзя найти сто шестьдесят человек, которые обеспечили бы содержание ста шестидесяти корчаковских воспитанников?

Через восемь лет, в 1941 году, профессор Моисей Шорр погиб в лагере в Узбекистане. В 1942 году Мауриция Майзеля убили в гетто на Волыни. Профессор Майер Балабан умер от истощения в Варшавском гетто. Генрик Астерблюм до конца работал в Доме сирот и вместе со всеми отправился на Умшлагплац, на рикше, потому что ходить он уже не мог. Авраам Гепнер был в гетто управляющим хозяйственного и продовольственного отдела Еврейского совета. Он проявил невероятное мужество. Нарушал все предписания, лишь бы доставить еду в закрытый район. Особой заботой он окружил детские дома, в том числе и Дом сирот, доставая дополнительные порции еды, рыбьего жира, лекарств для детей. Помогал Еврейской боевой организации. Друзья хотели устроить ему побег на арийскую сторону. Он ответил: «Мне нельзя дезертировать». 3 мая 1943 года, во время восстания в гетто, его расстреляли гитлеровцы.

30 Разрыв с пани Мариной

…как невозможна дружная совместная деятельность, когда двое одинаково любят, но по-разному понимают, поскольку уровень опыта разный.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
В коллективном сознании стирается разница между Домом сирот и «Нашим домом». Люди считают, что создателем и руководителем обоих учреждений был Корчак. Только иногда кто-нибудь выражает удивление по поводу того, что великий педагог и гуманист, противник расовой сегрегации – делил детей на еврейских и польских, помещал их в отдельные заведения. Сейчас мало известно о сложной структуре еврейских общественных кругов перед Катастрофой, об их различиях – социальных, мировоззренческих, религиозных. Казалось бы, альтернатива ясна: либо ортодоксия, то есть гетто, отгороженное от мира, либо ассимиляция, то есть признание религии, норм и обычаев местности, в которой живешь, – своими. Сгинула в безвестности целая страна польских евреев, которых давно уже ничего не связывало с гетто, но которые остались верны своим корням. Это они – более и менее богатые, образованные и не очень, консервативные и прогрессивные, – следуя иудейскому повелению быть милосердными, создали огромную сеть еврейских благотворительных, образовательных, общественных организаций. Это благодаря им в 1907 году возникло общество «Помощь сиротам», а в 1912 году родился Дом сирот на Крохмальной, которым от начала до конца руководил Доктор.

«Наш дом», интернат безусловно социалистического происхождения, был основан в Прушкове через год после провозглашения независимости; его основал Доктор и люди, близкие ему по взглядам. «Наш дом» предназначался для бедных или осиротевших детей польских рабочих и политических заключенных.

В 1921 году появилось общество «Наш дом», которое, среди прочего, должно было доставать средства на содержание интерната. Идеологические расхождения основателей Общества сегодня не могут не изумлять. Среди них был Корчак, с гордостью говоривший о себе: «Ни к одной политической партии я не принадлежал»{298}. Марина Фальская – многолетний член ППС, отошедшая от политики после раскола партии в 1906 году. Ванда Филипович, урожденная Крахельская, – та самая, которая в 1906 году во время революции бросила бомбу в генерал-губернатора Скалона, а после раскола оказалась в рядах сторонников Пилсудского – крыла «ППС-Революционная фракция». Мария Подвысоцкая – многолетний член ППС, теософ, член масонской ложи. А одним из участников ревизионной комиссии Общества был Болеслав Берут – наборщик, член Коммунистической партии Польши и классовых профсоюзов, сооснователь знаменитого Варшавского жилищного кооператива на Жолибоже, будущий агент Коминтерна, будущий президент Польской Народной Республики.

После майского переворота, когда Пилсудский перебрался из Сулеювека в Варшаву, его жена вместе с подругами занялась помощью варшавским бездомным и безработным, опекой над их детьми, кормлением, лечением, поиском работы. «Товарищ Оля» – такова была ее подпольная кличка в то время, когда ее еще звали Александра Щербинская. Когда-то она переправляла через границу винтовки и динамит, спрятанные под платьем. Участвовала, вместе с Пилсудским, в знаменитом экспроприационном нападении Боевой организации ППС на почтовый поезд под Безданами[42]. Теперь она сочла своим моральным долгом помогать педагогической деятельности старых товарищей. Стала членом совета общества «Наш дом». Благодаря своей энергии и возможностям она изменила судьбу прушковского интерната.

Вместе с ней в совете появились и другие. Исчезали профсоюзные и коммунистические активисты, такие, как Берут. На их место приходили люди из тех же кругов, что и жена маршала, ратовавших за независимость и социализм, – многолетние политические и общественные деятели, которые в новых условиях выполняли важные общественные функции.

Александра Пилсудская писала в «Воспоминаниях»:

Я вызвалась заниматься финансами «Нашего дома». Деньги на содержание детей давала городская служба общественной опеки. Однако то были недостаточные суммы. Дом, в котором жили дети, был слишком тесен и оборудован очень примитивно. Мы решили <…> построить свой, современный дом на Белянах. Участок получили от городского совета{299}.

В марте 1927 года был объявлен архитектурный конкурс на проект нового здания детского дома. Для этой цели город выделил участок в 17 800 квадратных метров на Полях Белянских (тогда – окраина Варшавы). Там должен был вырасти большой современный дом, «интерьер которого вызывал бы умиление и чувство тепла родного дома»{300}. Летом 1927 года началось строительство. Через год детей заселили в еще незаконченное здание. Простой, суровый, аскетичный дом в три этажа был построен в форме самолета: два «крыла» посредине соединял «фюзеляж». Создатель дома – известный архитектор Зигмунт Тарасин – был представителем модного в то время функционализма, определявшего форму объекта той функцией, которую объекту предстояло выполнять.

Вызывал ли интерьер умиление и чувство тепла родного дома? Там было даже слишком много места для сотни детей. Большие, светлые спальни, столовая, зал отдыха, санитарные и хозяйственные помещения, изоляторы для больных, комнаты для персонала, классные комнаты. Корчак требовал выделить место для молельни. Он считал, что все дети нуждаются в общении с Богом, а те, кого обидела судьба, – и подавно. Пани Марина, верная своим атеистическим убеждениям, на молельню не согласилась. Разрешила только один из залов отвести под «комнату тишины» – скорее, читальню, чем место для раздумий. Однако она оставляла воспитанникам свободу выбора. Те, кто хотел, – молились, вешали над кроватью образа, ходили в школе на религиозные уроки, в воскресенье – на мессу, в костел в Вавжишеве, который принадлежал к белянскому приходу. Но тамошний священник зачислил в безбожники не Фальскую, а Корчака. Называл его «этот коммунист».

29 мая 1930 года, в рамках празднования Дня ребенка, состоялось торжественное открытие нового дома, которое сопровождалось пышной церемонией – гражданской и религиозной. На нее прибыли: жена маршала Александра Пилсудская, жена президента Мосцицкого – Михалина, премьер-министр Валерий Славек, министры Эугениуш Квятковский и Александр Пристор, «представители вооруженных сил, совет и множество участниц Общества. В одиннадцать часов епископ Владислав Бандурский освятил здание, «произнеся – как писала “Газета польска” – пламенную речь»{301}. Религиозный характер церемонии подчеркивался, чтобы предотвратить нападки эндэшников: мол, в польском учреждении, построенном на польские деньги, будут заправлять евреи и масоны. Несмотря на значимость происходящего, ощущалась какая-то фальшь. Ксендз с кропилом, милостивое покровительство высших властей по отношению к сироткам – все это совершенно не соответствовало взглядам создателей Дома.

Корчак, ненавидевший все показные акты филантропии, уже понял, что ради блага детей нужно играть в разные игры с сильными мира сего. Его не утомляли визиты к евреям, у которых он выпрашивал пожертвования для Дома сирот, он не боялся католических епископов и святой воды. Поэтому послушно принял участие в торжестве. А вот Фальской, принципиальной и непреклонной, в тот день в Варшаве не было. Позже, в письме к знакомому, она делилась своими опасениями насчет будущего. Фальская видела неразрешимую дилемму. Поддержка правительственных кругов была кстати, но в то же время она пагубно влияла на воспитанников. В своей родной среде им пришлось бы с детских лет зарабатывать на пропитание, но зато они чувствовали бы ответственность за семью. Фальская боялась, что дети, вырванные из своей среды, привыкнут к потребительскому образу существования и впоследствии не найдут места в жизни. «Прошлогодний акт “освящения дома, собравший почти самых высокопоставленных людей в государстве” – “64 автомобиля, писали мне дети, на площади стояло”, является оч. показательным и ярким проявлением этой опасности для воспитания»{302}.

Заселение в новый дом знаменовало новый период в отношениях пани Марины и Доктора. Великолепное помещение, покровительство государственной верхушки, значительно улучшенная материальная ситуация – все это должно было изменить их взаимоотношения. Но прежде всего – переезд «Нашего дома» в район новостроек был связан с принципиальными различиями их взглядов на саму идею учреждения. Корчак, чью деятельность всю жизнь ограничивали польско-еврейские трения, реализовал на практике закрытую модель детдома. Он отстаивал концепцию сиротского приюта как надежного родного дома, который развалится, если слишком широко распахнет двери навстречу миру. Для Доктора важнее всего было психическое развитие детей и воспитание в них чувства собственной ценности. Столкновение с миром должно было наступить лишь тогда, когда дети окрепнут. Пани Марина, согласно социалистической системе взглядов, считала, что интернат для детей рабочих, расположенный вблизи жилого массива (строящегося по инициативе ППС) «Здобыч Роботнича», должен окультуривать свое окружение. А ведь интернат жил уединенной, замкнутой жизнью – только для себя. Поясняя, почему ее деятельность распространяется за пределы учреждения, она писала в отчете: «Мы с беспокойством констатировали некоторые проявления аристократизма и эгоизма среди детей»{303}. Она хотела, чтобы красивые, просторные помещения дома служили также и соседям. В одном из залов она устроила комнату отдыха для белянских детей, где те получали обеды. Разрешила им пользоваться интернатовской спортплощадкой и домашней библиотекой. Корчак утверждал, что она превратила «Наш дом» в проходной двор.

Люцина Терпиловская-Возницкая, воспитанница и бурсистка, которая работала на Белянах, была того же мнения.

Целый день рядом крутились чужие дети. Ведь у себя дома ребенок тоже не любит, когда мама кому-то дает почитать его любимую книгу… Потянется за ней, а книги нет. <…> Я считала, что воспитанники должны принимать участие в общественной работе <…>, но вне учреждения – в своих школах, харцерских дружинах, в школьном самоуправлении, в комнатах отдыха. Но дом пусть у них будет свой собственный, только их. Думаю, именно так это понимал Корчак и защищал свою позицию.

О «Нашем доме» говорили, что он «холодный». Предполагаю, что пани Марина представляла то педагогическое направление, в котором личные моментыотодвигались на дальний план. Она воспитывала путем самоуправления и других детских способов организации, а не непосредственного эмоционального влияния. Эти взгляды тогда разделяли многие прогрессивные общественники{304}.

«Я ежегодно организовывала бал, который приносил нам около 12 000 злотых чистого дохода. “Наш дом” вскоре стал оазисом достатка и культуры на Белянах»{305}, – вспоминала Александра Пилсудская. Пути Корчака и Фальской расходились. Она была занята расширением своей деятельности, и у нее были на это средства. Он ограничивал деятельность Дома сирот. Из-за кризиса ему едва хватало денег на то, чтобы прокормить сотню «собственных» детей. Тревожился: «…лишь бы не голод, лохмотья вместо одежды, нехватка школьной книги и тетради»{306}.

В том, что они отдалялись друг от друга, сыграли роль и амбиции. До недавнего времени он был наставником, безоговорочным авторитетом, пани Марина воплощала в жизнь его идеи. Теперь престижное положение «Нашего дома», разросшееся поле деятельности, повышенная ответственность привели к тому, что Фальская стала высвобождаться из-под его влияния, формулировать собственные теории. Не отрицая роли самоуправления, товарищеского суда и других так высоко ценимых Корчаком внутренних структур, она все же пришла к выводу, что они чрезмерно ритуализированы, создают искусственный мир, отнимают слишком много времени. Фальская повторяла, что в замкнутом сообществе рождается потребительское отношение к жизни, пассивность. В письмах она писала:

Я не люблю – когда кто-то называет интернат «малым обществом». – Общество – состоит из потребителей и производителей. «Общество» сплошных потребителей невообразимо. Это даже не коллектив. Это сборище – слабо связанных между собой индивидуумов, случайно оказавшихся на одной территории{307}.

«Наш дом» не создает «нового человека». Нельзя создать инкубатор для «нового человека». Этими словами она отрицала всю философию Корчака и их общие программные манифесты, написанные за много лет до того.

На юбилейном собрании общества «Помощь сиротам» в Доме сирот, состоявшемся в ноябре 1933 года, Фальской не было. Среди официальных гостей не было и Александры Пилсудской. Возник ли уже тогда холодок в отношениях? Доктор ощущал неблагополучную обстановку вокруг себя. После неизвестного конфликта, из-за которого Доктор ушел из Дома сирот, он писал в письме к Юзефу Арнону: «Столько яда, взаимного пожирания и раздражения. И неудивительно, что в таких условиях разбушевались злость и зловредность. Я спасался от мыслей работой: в стрижке, мытье голов, обрезании ногтей находил отдохновение. Теперь и этого нет»{308}.

Полномочия постоянного врача белянского интерната Доктор передал Янине Дыбовской, заведующей Поликлиникой матери и ребенка в жилом массиве «Здобыч Роботнича». Но по-прежнему каждый четверг после обеда он приезжал в «Наш дом», ночевал там и только в пятницу возвращался в Варшаву. Вечер четверга он проводил с бурсистами. В белянском доме целых двенадцать комнат были отведены под Бурсу. По образцу Дома сирот, Бурса служила жильем для воспитанников, которые достигли верхней возрастной планки и хотели учиться дальше, а также для молодых людей со стороны – учащихся педагогических школ или курсов. Взамен за жилье и содержание они три-четыре часа в день работали в учреждении, применяя педагогические теории на практике. Корчак очень ценил эти встречи. Бурсисты рассказывали ему о событиях минувшей недели, о трудностях, поражениях и успехах, о планах на будущее. Он затевал дискуссии, иногда сам принимал в них участие. Благодаря этому он сохранял контакт с польской молодежью, не жил исключительно проблемами еврейской молодежи.

В начале сентября 1934 года ему удалось осуществить мечту, которую он вынашивал уже много месяцев. Выполнив десятки утомительных формальностей, накопив деньги, он впервые в жизни посетил Палестину. Провел двадцать дней в кибуце Эйн-Харод, где жила Фейга Лифшиц и где до него уже побывала Стефания Вильчинская. Пребывание в Земле Обетованной произвело на него мистическое впечатление, которого он, видимо, не ожидал. Через несколько лет Корчак вспоминал:

Когда я увидел берег далекой Хайфы, во мне стучала мысль: «Вот и исполняется просьба, которую мы из года в год повторяем в молитве: «В следующем году в Иерусалиме». Здесь наступает конец диаспоре. Вот оно, возвращение после тысяч лет скитаний и преследований. Я это заслужил и потому я здесь{309}.

Корчак вернулся в Варшаву в конце сентября, и его сразу же затянул водоворот срочных дел. Он улаживал сложные вопросы: добивался, чтобы разрешили ввезти в страну и освободили от таможенной пошлины ящик грейпфрутов для детей из Дома сирот. Палестинские друзья засыпали его десятками поручений, которые он старался выполнить. Посещал их варшавских родственников, передавал новости, письма, мед, успокаивал: нет, в Палестине люди живут не в пещерах, и там уже скоро будет электричество.

В ноябре нашел время для еще одного визита. Ханна Морткович-Ольчак писала: «Когда родилась моя дочь, Корчак сам, даже без приглашения, явился в клинику на Маршалковской, чтобы поприветствовать нового человека в семье. С нежностью заглядывал в темно-синие глаза, еще переливчатые и сонные…»{310}

Мать, занятая мной и издательским делом, не слишком обращала внимание на растущий конфликт между Корчаком и пани Мариной. В своей книге она упоминает об этом вскользь – давая, однако, читателю понять, что правительственные круги, от которых зависели фонды «Нашего дома», давили на Фальскую, чтобы та прекратила сотрудничать с Доктором. Несомненно, решающим моментом стала ликвидация Бурсы; Доктор, который так ценил вдохновляющие встречи с молодыми людьми, воспринял это очень болезненно. «Освободив часть помещения, мы смогли взять под свою опеку и дать помощь большему количеству приходящих детей»{311}, – сухо сообщал официальный отчет Общества. Что означало решительную победу концепции Фальской.

12 мая 1935 года, в воскресенье, без четверти девять вечера умер Юзеф Пилсудский. Ему было шестьдесят восемь лет. В последние годы жизни он тяжело болел. Давно уже не выступал публично, вел уединенный образ жизни, с ближайшими сотрудниками виделся редко, держался с ними презрительно, обижал их; его не интересовали внутренние дела страны. С возрастом он становился все более раздражительным, угрюмым, деспотичным. Это можно объяснить утомлением, плохим состоянием здоровья. Но, как это бывает с людьми подобного масштаба, ему многое прощали, а главное – верили, что он вечен. Смерть Пилсудского потрясла общество. Он не оставил политического завещания, не указал путь, не назначил преемника. Повсюду царило ощущение сиротства.

Еженедельник «Антена» писал:

Среди трогательных, прекрасных и возвышенных речей, передававшихся по радио во время национального траура в течение последних двух недель, среди прочих была одна речь, обращенная к детям и произнесенная Старым Доктором. То была, наверное, одна из прекраснейших речей, посвященных Воскресителю Родины. Простота и какие-то просветленные, неизмеримо глубокие и вместе с тем понятные, проникновенные слова и берущий за душу энтузиазм выступавшего, несомненно, открыли прекраснейшие стороны души человеческой и указали самые возвышенные цели многим детям. Перед очарованием этой беседы, вероятно, не смог устоять никто{312}.

Корчак, как и другие представители прогрессивной интеллигенции, видел в Пилсудском единственный моральный авторитет, который сдерживал агрессивные националистические тенденции правых. После ухода маршала стали сбываться самые худшие опасения. Начинало расти влияние НД, правительство становилось все авторитарнее, власти питали подозрения к независимо мыслящим людям. В мае 1935 года Министерство религиозных конфессий и общественного образования сняло Марию Гжегожевскую с должности директора Государственного учительского института за «тлетворное влияние». Вместе с Гжегожевской в знак солидарности уволились, в частности, другие преподаватели института: философ Генрик Эльзенберг и психолог Стефан Балей. И Корчак.

В том же 1935 году окончательно оборвалось сотрудничество Корчака с пани Мариной, после шестнадцати лет тесной совместной деятельности. Что стало поводом? Политическое давление на Фальскую? Выплеск долго подавлявшихся эмоций? Официальная версия гласила, что на заседании совета общества «Наш дом» она выступила с резкой критикой Корчака, а тот, глубоко задетый, отказался от должности, которую занимал в совете. В шестидесятых годах минувшего века восьмидесятилетняя Манюшка, Мария Подвысоцкая, – единственный живой свидетель – рассказывала Игорю Неверли о подоплеке этого события. Пани Марина, которая всегда была склонна к депрессии, переживала психологический кризис. В письме к Доктору она объясняла, что уже не вернется к работе, что слишком измучена. Не желая обострять ситуацию, он примирительно ответил, что какое бы решение она ни приняла, он уважает любое. Пани Марина, будучи в нервном возбуждении, пришла к выводу, что Корчак с Подвысоцкой сговорились отобрать у нее должность. На собрании Общества она начала истерически кричать: «Я не дам себя сместить!» Доктор, вместо того чтобы вспомнить о ее письме, разобраться в абсурдных упреках, долго смотрел на нее в полной тишине. Потом встал и без единого слова вышел. Вместе с ним, в знак солидарности, вышла Подвысоцкая. Оба уволились из «Нашего дома».

Годы спустя Александра Пилсудская, записывая в Лондоне свои воспоминания, довольно-таки общо и предвзято рассказывала об этом разрыве:

Пани Фальская была постоянной руководительницей учреждения, она всей душой была предана детям. К сожалению, в последующие годы между п. Корчаком и п.Фальской возникло непонимание и расхождение во взглядах. Некоторые методы всем нам казались несколько странными. П. Корчак, например, открыто спрашивал у детей их мнение о воспитателях и, опираясь на него, делал критические замечания учителям. Персонал терял авторитет в глазах детей, и начинался ужасный хаос. Поэтому мы были вынуждены с сожалением расстаться с п.Корчаком как с воспитателем{313}.

Марина Фальская, уже без участия Доктора, продолжала осуществлять свои намерения. Дом выполнял двойную роль: воспитательного учреждения и культурного центра Белян. Благодаря ликвидации Бурсы в детский сад ходили шестьдесят детей «извне». Двести пятьдесят учеников близлежащей школы летом проводили время в дневных лагерях, созданных на территории Дома. Домашняя библиотека-читальня превратилась в отделение Городской публичной библиотеки. Корчак остался членом Общества, но редко бывал в интернате. С пани Мариной поддерживал вежливые формальные отношения. Нигде и никогда, ни в заметках, ни в переписке, он так и не признался, чем были для него эта дружба и этот разрыв. В письмах Фальской можно найти несколько фраз, из которых видно, какие перемены произошли в душе этой принципиальной, но в то же время внутренне неспокойной женщины.

В 1923 году она писала своей юной подруге и сотруднице, совмещая экзальтированный, младопольский стиль с суровым обращением на «вы», характерным для социалистических кругов: «Я хочу, чтобы вы знали, что в П. Кор<чаке> – сила мысли огромна. Живой, вечно живой пульс этой мысли – все сильнее бьется»{314}.

Десять лет спустя в письме к Яну Пенцинскому, другу-воспитателю, она признавала, что, потеряв мужа и дочь, пребывала в состоянии абсолютной душевной пустоты.

Ни одна цель не стояла передо мной, ни одного пути к себе я не видела и не искала. <…>

Столкновение с Корчаком. Я увидела его цель. Моей она так никогда и не стала. Другая психологическая структура. Я ухватилась – и иду <…>{315}.

В 1943 году, когда его уже не было в живых, она безжалостно заявляла: «Невероятно важно, <…> не должно быть косных форм. Система Корчака потерпела великое поражение – потому что он не учитывал этого кардинального принципа»{316}.

Доктор бывал в «Нашем доме» во время осады и после капитуляции Варшавы, в сентябре 1939 года. Когда он увидел, что дети там голодают, прислал несколько мешков чечевицы и гороха из запасов Дома сирот. Приходил и позже, из гетто. Фальская еще предлагала ему укрыться на арийской стороне. На Белянах его ждала хорошо законспирированная комната. Были подготовлены фальшивые документы. Он каждый раз отказывался. Пришел в июле 1942 года, очень уставший. Тяжело дышал. Сел на стул в канцелярии и сказал: «Пани Марина, я пришел попрощаться с “Нашим домом”».

31 Корчак, Токажевский и мы

…каждый по-своему спасается от скуки и тоски.

Скука – голод духа.

Тоска – жажда, жажда воды и полета, свободы и человека – наперсника, исповедника, советчика…

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года, пять часов утра
Прежде чем начнутся самые печальные времена, Доктору выпадет минута отдыха – короткая вылазка в урочище Менженин, оставшееся от помещичьего хозяйства на Подлясье, прямо над Бугом, между Дрогичином и Семятичами, возле одноименной деревни. Здесь река, не стесненная никакими инженерными сооружениями, свободно течет, вьется по широкому руслу, благодаря чему эти места сохранили живописный вид. Над Бугом стоит имение, окруженное старым парком. Парк, гордость которого – вековые дубы, террасами спускается вниз, к реке. Красоту этим краям дала природа. Таинственный ореол им придало Польское теософское общество, в чью собственность менженинское имение перешло в 1925 году. Как оно получило его – в дар или выкупило у предыдущих хозяек, тоже участниц Общества: Казимеры, графини Броэль-Платер, и ее дочери Хелены Потулицкой? А может, графиня с дочерью были только посредницами? Подоплека этого дела неясна. По-видимому, здесь сыграла существенную роль Манюшка – Мария Подвысоцкая, как обычно, оставаясь на заднем плане важных событий.

Теософы решили основать на полученных землях Кооператив сельскохозяйственной культуры и летних лагерей. Он должен был пропагандировать в окрестных деревнях современные методы земледелия и животноводства, скупать у фермеров урожаи, выгодно продавать их, а излишками урожая кормить гостей, приезжающих на каникулы. Чтобы осуществить эту идею, нужен был начальный капитал. По словам Даниэля Баргеловского, Мария Подвысоцкая, дружившая с женой маршала Александрой Пилсудской, получила от нее необходимые средства.

Баргеловский писал: «Разумеется, Пилсудская прекрасно знала, что Манюшка, равно как и ее муж Станислав Подвысоцкий, многолетний главный редактор ежемесячника “Ведза и жиче”, – теософы и члены масонской ложи “Le Droit Humain”. Более того, по секретно (после стольких лет все еще секретно?) переданным нам сведениям, Общество получило деньги по распоряжению самого маршала»{317}. Пилсудский всегда хорошо относился к этой нетрадиционной группе «вольных каменщиков».

Каждый год, в конце июня, в Менженине несколько дней подряд проходили съезды польских лож ордена под эгидой материнской ложи «Белый орел». В зале имения устраивались ритуальные собрания. На живописной поляне под соснами происходили уже неформальные встречи, участники обсуждали текущие политические, идеологические и общественные проблемы, принимали организационные решения. А вот просветительская деятельность в окрестностях шла не лучшим образом, поскольку не было квалифицированного агронома. Зато летний лагерь сразу же приобрел популярность. Им руководила Галина Кшижановская, теософ, Великий канцлер ложи. Благодаря ее энергичности имение отремонтировали, надстроили еще один этаж, в парке поставили летние домики из камыша и глины, крытые соломой. Теперь там могла разместиться почти сотня детей. Условия были примитивные: койки с соломенными матрасами, умывальники – тазы на плетеных стояках, кувшины с водой, ведра в углу. Но это никому не мешало. Люди, связанные с теософской или масонской средой, привозили в «лагерь рационального отдыха» все свое семейство, включая детей. Приезжали друзья и друзья друзей, зачастую уже не связанные с этой средой.

«Рациональный отдых» составляли вегетарианское питание, купание в Буге, прогулки возле окрестных озер, совместные медитации, очищающие дыхательные упражнения, шведская гимнастика. Но там не было железной дисциплины, и можно было отдыхать по собственному усмотрению. В сущности, дисциплине не поддалась бы ни одна из ездивших туда ярких личностей. Самыми частыми гостями были: Владислав Бохеньский – глава Польской федерации всемирного объединенного ордена вольных каменщиков, с женой Эльжбетой и сыном Здзисем, генерал Михал Токажевский-Карашевич, Ванда Дыновская – президент Польского теософского общества, бывавшая в лагере регулярно, пока в 1938 году не уехала в Индию, Ирена Нетто – актриса театра «Редут», Вацлав Лыпацевич – известный адвокат и общественный деятель, его сын Станислав, его внук Кшись, Янина и Эвелина Карасювны и Ванда Дзевоньская, теософки и масонки.

Приезжала также заинтересованная теософией Ванда Василевская, жена Леона Василевского, дипломата и члена соцпартии, друга Пилсудского. И, что удивительнее всего, с ней приезжала дочь, тоже Ванда, тогда начинающая писательница левых убеждений, вместе с маленькой дочерью от первого брака, Эвой, и мужем, строителем Марианом Богаткой, который несколько лет спустя погиб от рук НКВД. Они жили не в менженинском имении, а снимали жилье в деревне.

Очень любил отдыхать в Менженине и Корчак. Там он создал одну из своих самых чудесных книг, в модном тогда жанре радиоповести. В главах-репортажах он документировал недели, проведенные в обществе умных, нахальных детей. Не скрывал, что пишет о них и для них. Те охотно давали ему консультации. И он рисовал забавные, ехидные и трогательные портреты маленьких собеседников, записывал разговоры, признания, рассказы о ссорах с родителями и собственные советы. Потом ехал в Варшаву и читал новую главу в микрофон. Очередные «Разговоры Старого Доктора», на этот раз под названием «Мои каникулы», передавались по «Польскому радио» летом 1938 года, в понедельник и четверг, в 15.15. Год спустя они были изданы как «Шутливая педагогика».

…тихий деревенский дворик – пансионат – творожок, книга. <…> Я рассказал свою тайну: что намереваюсь, должен, хочу здесь – устную повесть для радио. – Как это сделать?

– Хм. – Будет трудно. <…>

Тишина. – Шорох деревьев. – Вдалеке пасутся коровки. Поет деревенский петух.

<…> Я получил разрешение написать повесть, с условием – не упоминать, где это происходит и с кем, – и ни слова о взрослых, от четырнадцати лет включительно. Все инкогнито: и река, и собака, и близлежащее местечко. В противном случае буду сплетник, клеветник; передумают и изгонят из дома отдыха <…>{318}.

Так описывается место действия. А герои? Дошкольник – глазами взрослых; надоеда, Божье наказание, дерзкий сопляк, упрямый щенок. Юная мегера, которая самой себе кажется изысканной, образцом хороших манер, а компании – обидчивой соплячкой. Задиристые и спокойные, робкие и любопытные, старшие и младшие, мальчики и девочки. Доктор устраивал лодочные прогулки, вечерние собрания Научного общества, учил драться согласно плану и придумывать оригинальные обзывательства: «перпетуум мобиле», «люксторпедо», «фа мажор».

Действительность, описанная в «Шутливой педагогике», отражена и в другом, потемневшем от времени зеркале. Ханя Ротванд девочкой все довоенные каникулы проводила в Менженине. Ее мать, Янина Ротванд, впоследствии Вжоско, была теософкой, членом ложи «Le Droit Humain». Может, это она уговорила Корчака вступить в орден? Они хорошо знали друг друга. Когда Янина овдовела и оказалась в тяжелом материальном положении, Доктору помог ей устроиться работать в «Наш дом» и поместить дочь в тамошний интернат. Ханя, впоследствии Ханна Руднянская, годы спустя записывала свои воспоминания, связанные с Доктором, и рассказывала о нем в беседе, записанной на диктофон Кристиной Шмерук. Маленькая книжечка под названием «Корчак, Токажевский и мы» вышла уже после ее смерти, в 2005 году. Я украла это название для главы о Менженине, поскольку оно емко характеризует многоуровневость их жизни там и тогда.

В воспоминаниях Руднянской изображение Корчака – неяркое, нерезкое:

Разжигали костры и, как всегда у костра, пели, танцевали, разыгрывали разные сценки. К костру приходила молодежь из деревни. А иногда и не только молодежь. Были купания в Буге, походы – пешком, на телегах или на лодках. <…> Доктор в своей черной куртке из альпаки: сидит на лежаке в тени, на так называемой маленькой полянке, сзади, за имением, читает какую-нибудь толстую книгу, а рядом обычно целая орава нас, детей <…>.

Перед имением густые заросли сирени, ниже – акациевая роща и поляна, а на ней волейбольное поле. Доктор – судья <…>.

Или вечерние разговоры под звездным небом. Мы все говорим вполголоса, словно боясь спугнуть тишину. Внизу шумит Буг, на его черной, гладкой поверхности отражаются звезды и месяц, по ту сторону тополя, они тоже черные, но ясно выделяются на фоне воды и неба <…>.

В каком-то году Доктор жил в небольшой комнатке на втором этаже, окнами на север. Именно в этой комнате, своим первым детским аппаратом, я делала – найденные спустя сорок лет – снимки Доктора. Делала их со страхом, потому что еще не знала, что портреты лучше всего выходят в помещении с северным освещением. <…>

Мне кажется, это один из лучших снимков Доктора, он в самом деле так выглядел{319}.

Благодаря уцелевшим любительским снимкам из темноты выплывает уже несуществующая жизнь Менженина. Старое имение до того, как его перестроили. На лестнице – дети. Глиняная избушка, перед ней старая Ванда Василевская, мать Ванды. Стояла ли рядом молодая Ванда с дочерью? На общей фотографии Корчак, а возле него ведущие деятели масонства. На лежаке Михал Токажевский-Карашевич.

В повести Даниэля Баргеловского о Токажевском под названием «Трижды первый» менженинская жизнь показана под другим углом. Оттуда мы узнаем, что самый молодой из польских генералов, член ложи смешанного ордена «Святой Грааль», известный в ордене под именем «брат Торвид», участвовал в развлекательных мероприятиях дома отдыха, но пребывание там рассматривал, прежде всего, как духовное отшельничество. Принимал участие в бурных дискуссиях на эзотерические, общественные и политические темы, отстаивал свою правоту в спорах с гуру польских теософов Вандой Дыновской, был председателем ежегодных съездов. Молился. Имея сан клирика Либеральной католической церкви, справлял службы по собственному обряду в часовне близлежащего поместья Грушнева, принадлежавшего графине Броэль-Платер. Люди поговаривали об оккультных ритуалах, в которых он участвовал.

Уже само название «урочище», присвоенное имению, не могло не вызывать нездоровый интерес, а уж тем более тот факт, что его выбрали местом своих встреч масоны и теософы. Коллективное воображение всегда умело находить демонические, извращенные объяснения феноменам и поведению, которых не понимало. Вероятно, приезды генерала вызывали сенсацию. Герой сражений за Львов и Вильно прославился не только своим мужеством, но и невероятным обаянием. У него было множество поклонниц среди дам из эзотерических кругов. Дамы, в основном одинокие, составляли большинство менженинских отдыхающих. Шум реки и деревьев, звездное небо, разговоры о тайнах Вселенной – эти поэтические атрибуты способствовали романтическим настроениям. «Как сейчас помню все, что там происходило. Эти чудесные собрания под щебет птиц за окном. Шорох веток, качаемых ветром. И та огромная тишина, когда мы сидели на крыльце в сгущающихся сумерках. Как все это было прекрасно, как единое целое, источающее дивный свет», – писала Токажевскому одна из близких ему дам в послевоенные эмигрантские годы. Другая до конца жизни вспоминала поцелуй, который он подарил ей в один из вечеров.

Жители окрестных деревень рассказывали о ночных шествиях со свечами, в длинных белых одеждах, о странных религиозных службах, о купаниях нагишом в блеске луны. Сплетни об оргиях, которые якобы происходили в Грушневе, использовал Тадеуш Доленга-Мостович в повести «Карьера Никодима Дызмы». Карикатурно описанный там Всеобщий Орден Счастья – это, несомненно, орден «Le Droit Humain». Паломническая ложа «Трехконечная звезда» – это «Звезда моря», к которой принадлежал Корчак. Во время ночного ритуала посвящения, свидетелем которого становится Дызма, по парку имения скачет козел о двенадцати рогах, с человеческим лицом, а участники обряда скидывают с себя халаты и, упившись вином, одурев от пейота, в кровавой темноте нагишом танцуют непристойный танец среди страстного шепота и истерического, безумного смеха. Неудивительно, что варшавяне вырывали эту книгу друг у друга из рук.

Менженинский дом отдыха был особенным. Удивительное смешение поколений, идеологий, взглядов. Посвященные и профаны. Христиане, евреи, верующие, агностики. Образцовые супружеские пары с детьми, жрицы эзотерических наук, ловцы женских сердец. Ванда Василевская, живя в деревенской избе, которую они снимали на лето, писала «Землю под ярмом» – повесть о крестьянской нищете на Полесье. «Брат Торвид» на поляне под соснами просил Короля-Духа Польского Народа даровать ему мужество. Вареники с ягодами, тайные рукопожатия, дебаты о том, как исправить положение в республике, забеги с яйцом на ложке, попытки уговорить деревенских хозяек сажать мальвы перед хатами, и ночные чтения мистического трактата Джидду Кришнамурти:

От ложного веди меня к истинному!

От тьмы веди меня к свету!

От смерти веди меня к бессмертию!

В нынешнее ироничное время, лишенное иллюзий и надежд, все это выглядит гротескно. Но тогда еще была жива вера, что можно оказать какое-то влияние на судьбы мира, что нужно всеми доступными способами искать смысл в бессмыслице. Менженинская атмосфера, в которой гармонично сочетались серьезность и шутка, мистические восторги и летний флирт, ощущение общности целей и толерантность по отношению к чужим особенностям, даже чудачествам, притягивала к себе людей со схожим духовным миром, распространялась на тех, кто их окружал. «Работа над собой, служение людям, стране и миру – эти идеалы должны были влиять на детей и молодежь, чьи родные и близкие были связаны с этой средой»{320}, – писала Ханна Руднянская; и можно было бы счесть ее слова пафосной банальностью, если бы не дальнейший ход этой истории.

Сохранился снимок, сделанный в 1937 году, когда имение перестраивали: на фотографии видны леса. На их фоне – фигуры с двух разных планет. Корчак, будто вышедший из пьесы Чехова, озабоченный Старый Доктор, уезжающий из дома отдыха в город. Рубашка педантично застегнута на все пуговицы, черная куртка, в руке светлая фуражка. Рядом – Токажевский. Не генерал. Не герой. Не жрец. Бодрый молодой мужчина, видимо только что раздевшийся до пояса, поскольку загорелое лицо явно контрастирует с белизной торса. Два маленьких мальчика рядом с ними – Здзись Бохеньский и справа – Кшись Лыпацевич.

Корчак, пацифист, как и многие представители тогдашней интеллигенции, терпеть не мог обнаглевшей в период Санации офицерской среды. В «Дневнике» он писал: «Вы пили, господа офицеры, пили обильно и всласть <…>, танцуя, позванивали орденами – в честь позора, которого вы, слепцы, не видели или, скорее, притворялись, что не видите»{321}.

Но для Токажевского он делал исключение. Руднянская запомнила, что Корчак очень любил и ценил его. В Менженине они часто разговаривали, вместе медитировали, Доктор участвовал в формальных и неформальных встречах ложи, которые проводил генерал. Любительская фотография могла бы остаться просто свидетельством неожиданных менженинских контактов. История придала ей глубину.

Вокруг на каждом шагу побеждали силы зла. Гитлер безжалостно расправлялся с противниками. Муссолини насаждал фашизм в Италии. В Советском Союзе Сталин начинал свой страшный террор, в показательных процессах осуждали на смерть самых преданных коммунистов. Так в 1937 году убили брата моей бабушки – Максимилиана Горвица-Валецкого.

В Польше шла борьба за власть, росли страхи за будущее, учащались налеты крайних правых: национал-радикального лагеря и его бандитской смены, «Фаланги» – они нападали на еврейские магазины и организации, провоцировали антисемитские инциденты в университетах, устраивали «гетто за партами»[43] и numerus clausus, преследовали преподавателей еврейского происхождения. Усилились репрессии по отношению к украинцам. В Менженине спорили о том, как преобразовать мир в Королевство Добра и указать человечеству путь правильного развития, основанного на принципах общественной и международной гармонии.

В 1935 году польские масоны еще тешили себя иллюзиями, что они могут влиять на жизнь общества и на ход истории. С 1936 года, когда в правительственном лагере победило авторитарное правое течение, в газетах все чаще стали появляться антисемитские выпады. Пресса и пропагандистская литература представляли вольных каменщиков ордой безбожников, заключившей союз с врагами Польши и отравляющей душу нации. С энтузиазмом упоминали гитлеровские тюрьмы и концлагеря для масонов, давая понять, что подобные меры были бы уместны и в Польше.

Лето 1938 года. Корчак на поляне под соснами, на лежаке. Неподалеку – компания детей. Познакомились, подружились, вскоре разъедутся. Он читает им последнюю главу «устной повести»:

Нет. Вы меня не подвели. – Хочу сказать спасибо. – Вы вовсе мне не мешали. Я обязан вам многими новыми мыслями и воспоминаниями, многому научился. <…>

Вспомнилось вот. – Давно.

Электричества тогда еще не знали, возвращаюсь из школы на конке. Летом трамвай тянул по рельсам один конь, а зимой запрягали двоих, потому что по снегу тяжело. И вот я стою с ранцем за спиной рядом с извозчиком, а он кнутом подгоняет и бьет. А кони тянут – а снег ведь. Мне жалко их. Говорю: «Вы так бьете». – Он искоса глянул недобро и говорит: «А ты сойди и тоже тяни, молодой человек, раз такой жалостливый; вылазь из трамвая: коням легче будет». – Я страшно устыдился. На всю жизнь урок: не встревай, если не знаешь, как лучше, не болтай, если не помогаешь, не критикуй, если не умеешь сделать по-другому. – Тяни и ты, молодой человек.

Это тебе не нравится, так быть не должно, школа так, а ты этак. Глупо, плохо. – Но что поделать? – Тяни, молодой человек. Или выдумай, как Эдисон, электричество. <…> – За собой следи – вот что. – Что я беру, что даю? И не потом, не позже, а уже сейчас! <…>

Мы собрали толченое стекло и окурки от папирос, мятые бумажки – сделали мостки – так удобнее купаться – чисто – ноги не поранишь, не завязнешь в грязи – и цветы политы – гражданский поступок – плюс – на маленьком участке – ну да – насколько хватит сил, чем богаты.

Нет-нет. Вы не мешали мне, наоборот – помогли. – Вот, вспомнилось: тяни, молодой человек. Мне было с вами хорошо и даже немножко чересчур весело. – Спасибо…

Поплюй на ладони – не болтай – тяни. Тяжко, трудно – тем лучше, что усилие больше. – Ведь болтовня – страшная штука… Страшная!{322}

Закрыл тетрадь в черной клеенчатой обложке, сказал «до свидания», оставил детям завет на всю жизнь: «Тяни, не болтай, тяни!» Уехал в Варшаву. Это было его последнее лето в Менженине.

В сентябре 1938 года намерение властей запретить масонские организации в Польше было уже делом почти решенным. Не дожидаясь указа, председатель Верховного Совета Станислав Стемполовский, многолетний товарищ Марии Домбровской, покинул ложу. 26 октября 1938 года масоны приняли решение о добровольном роспуске общества. 24 ноября, в четверг, Мария Домбровская писала в дневнике:

Масонство распустилось само из чистого патриотизма, чтобы не усложнять положение правительства и чтобы не получить по морде от польских хулиганов <…>. Несмотря на это, сегодня президент издал декрет о роспуске обществ вольных каменщиков, что, разумеется, создает впечатление, будто масонство распустили по указу свыше, а это неправда <…>.

Каждый из тех, кого гадючья пресса упоминает в нападках и обвинениях (ко всему прочему фальшивых) как масонов, среди своих преследователей – как святой среди свиней. <…> Красота этого «светского ордена» гражданской добродетели и человеческой справедливости не давала покоя политическим грязнулям <…>.

Польша прекрасна и могла бы быть счастлива, не гуляй по ней табун глупых и диких бестий с грязными сердцами и темными, набитыми опилками головами.

Лично я никогда не имела ничего общего с масонством <…>. Но оно дарило счастье людям, которые находили в его нравственной позиции оплот и спасение от безобразного времени{323}.

Девять месяцев спустя началась война. Во время сентябрьской кампании 1939 года генерал Токажевский сражался в армии «Поморье» и участвовал в героической, хотя и проигранной, битве над Бзурой. После поражения он добрался до Варшавы и еще успел принять участие в последнем этапе обороны города. В ночь с двадцать шестого на двадцать седьмое сентября в квартире Ванды Дзевоньской на улице Мокотовской, 12 он встретился с мэром Варшавы Стефаном Стажиньским и генералом Юлиушем Руммелем, начальником обороны города. В ту ночь было принято решение о капитуляции столицы. На столе, за которым они заседали, горели свечи в серебряных канделябрах, а в вазе стояли чайные розы. На следующий день на Мокотовскую зашла пятнадцатилетняя Ханя Ротванд и увидела генерала в квартире, сильно пострадавшей от многонедельных обстрелов. «Откуда пани Ванда Дзевоньская достала розы в этом пылающем, разрушенном городе? Я почти уверена, что это она позаботилась о том, чтобы привнести в эту несчастливую, грозную минуту порядок и красоту»{324}, – писала она годы спустя.

Перед тем как была объявлена капитуляция, Токажевский представил собравшимся план организации подпольного сопротивления. Генерал Руммель дал ему полномочия на «проведение дальнейшей борьбы за сохранение независимости и целостность границ». В среду, 27 сентября 1939 года, «брат Торвид» приступил к созданию тайной военной группировки «Служение победе Польши», которая позднее превратилась в Союз вооруженной борьбы, а затем – в Армию Крайову. Сотрудничать с ним вызвались офицеры, которые решили прятаться в стране и бороться, вместо того чтобы идти в рабство к немцам. Среди них были, в частности, подполковник Леопольд Окулицкий и полковник Стефан Ровецкий. Из шестнадцати членов штаба организации четверо принадлежали к ложе «Le Droit Humain»: кроме Токажевского – Янина Карасювна, Галина Кшижановская и Тадеуш Крук-Стшелецкий.

В 1940 году шестнадцатилетняя Ханя, для безопасности сменив фамилию на «Коссовская», включилась в подпольное движение сопротивления. Она работала в авиационной разведке. Жила с матерью на Жолибоже. Корчак часто бывал у них до того, как Дом сирот переместили в гетто. В июне 1944 Ханю арестовали и посадили в Павяк, потом отправили в лагерь в Равенсбрюк. Она выжила. После освобождения вернулась в Польшу, сдала выпускные экзамены в школе, работала в Бюро восстановления столицы.

В 1942 одиннадцатилетнего Кшися Лыпацевича приняли в «Серые ряды», тайную харцерскую организацию, которая готовила своих участников к борьбе с оккупантом. Ему было тринадцать, когда он принял участие в Варшавском восстании в качестве связного. Арестованный польскими властями в 1951 году за оккупационную деятельность, Кшись получил шесть лет каторжных работ. Через три года его выпустили условно из-за плохого состояния здоровья. С 1980 года он был участником «Солидарности», во время военного положения его интернировали, с 1990-го он занимал должность вице-воеводы Варшавы.

В 1940 году Союз вооруженной борьбы назначил Токажевского комендантом львовского региона и выслал на территории, оккупированные Россией. Его схватили, но по фальшивым документам не смогли установить личность. Отправили на лесоповал под Архангельск, оттуда он попал в лагерь над Печорой. Токажевский вновь объявился летом 1941 года, когда после нападения Гитлера на Советский Союз, благодаря польско-советскому соглашению объявили амнистию для польских граждан и начали формировать на территории СССР польскую армию под руководством выпущенного с Лубянки генерала Владислава Андерса.

Когда армию эвакуировали из СССР на Ближний Восток, Токажевский выполнял обязанности заместителя Андерса. После окончания войны он не вернулся домой. Возвращение означало бы смертный приговор. Среди поляков, живущих на Западе, долго теплилась надежда, что еще не все потеряно, что решение Ялтинской конференции отменят, что еще появится шанс вернуться в независимую Польшу с оружием в руке. Токажевский поселился в Лондоне, где устроился рабочим на фабрике, одновременно участвуя в деятельности британских масонских лож и в теософском движении. В 1954 году эмигрантское правительство назначило его генеральным инспектором вооруженных сил и министром военных дел. Он умер в 1964 году в Касабланке. В завещании просил, чтобы его прах перевезли в Польшу. И чтобы часть праха захоронили на кладбище защитников Львова, когда город будет свободен, часть закопали на поляне среди менженинских сосен, часть высыпали в Буг, под урочищем Менженин.

Тогда об исполнении этой просьбы не могло быть и речи. Его похоронили в Лондоне, на Бромптонском кладбище. Через двадцать восемь лет, 10 октября 1992 года, состоялись повторные, торжественные похороны генерала. Урну с пеплом поставили в штаб-квартире Командиров Армии Крайовой на Повонзках.

32 Земля обетованная

Собираюсь написать: <…> двухтомную повесть.

Действие происходит в Палестине. Брачная ночь двух халуцев у подножия горы Гильбоа, в месте, откуда бьет родник; об этой горе и об этом роднике говорится в книге Моисеевой.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Великой силой Доктора был дар мечтать – единственное спасение в минуты отчаяния. Такой мечтой постепенно, не без сопротивления со стороны Корчака, становилась Палестина. С тех пор как в 1922 году Лига Наций передала палестинские территории, лежащие на запад от Иордана, в мандатное управление Англии, туда стали стекаться толпы еврейских иммигрантов со всего мира. Уезжали и польские евреи. Из корчаковского круга одной из первых – в 1925 году – уехала Эстера Будко, воспитанница интерната в «Ружичке». Она поселилась в кибуце Эйн-Харод, «у подножия горы Гильбоа», где устроилась воспитательницей. Потом вышла замуж, родила сына и дочь. Но в то же время она продолжала чувствовать связь с Польшей, писала Корчаку, делилась с ним наблюдениями, уговаривала приехать.

Доктор не скрывал от нее своих сомнений по поводу палестинского эксперимента. В январе 1928 года он отвечал на ее письмо:

Уважаемая панна Эстера,

Ваше последнее письмо для меня – важный документ, который подтверждает то, что я думал о Палестине и о работе там. С Палестиной связано много наивных мечтаний и юношеских иллюзий, а значит – и болезненных разочарований. Когда стихает экзальтация, декламация и ищущее впечатлений беспокойство, остаются ясные и холодные факты. Оторванные от родного края, мы акклиматизировались на земле снега, сосен и голуса – физически и морально. Эксперимент по связыванию двух концов нити, разорванной две тысячи лет назад, – трудное дело: он удастся, ибо так пожелала история, но ценой каких усилий и страданий. <…> Как больно, но понятно и правдиво то, что Вы хотите приехать в отпуск в Польшу, что письмо или газета «оттуда» для Вас – праздник.

Вся тоска, не еврейская, а всечеловеческая, течет в Палестину, все беспокойство и душевное смятение. Если будете лгать себе, то усложните себе работу. Только мужественное упорство, решение продержаться.

Легче всего умереть за идею. Такой красивый фильм: падает с простреленной грудью – струйка крови на песке, – и могила, утопающая в цветах. Труднее всего изо дня в день, из года в год жить ради идеи.

Палестина может сказать миру много интересного и важного, но не слишком ли много экспериментов прямо сейчас, внезапно?

Мне слишком мало осталось жить, чтобы я мог десяток лет посвятить физической и духовной ассимиляции к новым условиям дыхания, питания, зрения. Даже глаз должен приспособиться к блеску, быть может, пыли?

Пока что я не чувствую потребности увидеть все это на месте, хватает и того, что я читаю, додумываю, вижу в воображении. В конце концов, тема «человек», его прошлое и будущее на земле – для меня затмевает близкую ей тему «еврей». – Объектом работы я избрал ребенка. Меня не обманут красивые фразы о небывалых чудесах, которые ждут ребенка в Палестине. Нет, ему и там плохо, потому что его и там не понимают взрослые «чужие» люди{325}.

Палестина тогда лежала далеко за пределами его интересов. Он чувствовал себя нужным в Польше. На Белянах росло здание «Нашего дома». Дом сирот работал по налаженной схеме. Доктора постоянно приглашали участвовать в разных педагогических мероприятиях. Он писал. Преподавал. Его детские книги пользовались успехом: «Юзьки, Яськи и Франки», а также «Моськи, Йоськи и Срули» были рекомендованы Министерством религиозных конфессий и общественного образования как «желательное» школьное чтение. В конце 1928 года в издательстве Мортковича вышло «Право ребенка на уважение». В 1929 году был переиздан цикл «Как любить ребенка».

Но годы Великого кризиса и растущего антисемитизма порождали серьезные вопросы о будущем евреев в Польше. Сионизм давал им шанс построить собственную страну, а вместе с ним – и ощущение героического поступка. На переломе двадцатых—тридцатых годов минувшего века все больше бурсистов и бывших воспитанников Дома сирот стало уезжать в Эрец-Исраэль, Землю Израильскую; они описывали экзотические пейзажи и усилия, предпринятые, чтобы приспособиться к образу жизни первопроходцев. Благодаря рассказам Стефании Вильчинской, которая в 1931 году решилась отправиться в Палестину, в Докторе крепло желание собственными глазами увидеть этот отвоеванный у пустыни край. И к тому же постоянно приходилиписьма от Юзека Гальперна.

Они познакомились в 1929 году. Гальперн, восемнадцатилетний юноша из традиционной еврейской семьи, приехал из Львова в Варшаву изучать общественную педагогику в Свободном польском университете. Корчак читал лекции в Школе общественно-образовательной работы при этом университете. Студент рассказал преподавателю, что благодаря его книгам, прочитанным в детстве, он выбрал, вопреки воле родителей, профессию педагога. Несмотря на тридцатитрехлетнюю разницу в возрасте, а может, именно из-за нее, между ними зародилась та эмоциональная связь, которая часто возникает между юношей, ищущим наставника, и зрелым мужчиной, тоскующим по нерожденному сыну.

Юзека приняли в Бурсу, он работал воспитателем-практикантом в Доме сирот, и в течение последующих трех лет его душевная близость с Доктором становилась все крепче. Они вели долгие, вдумчивые разговоры о жизненных обязательствах, яростно споря, поскольку молодой человек принадлежал к сионистской организации «Хашомер Хацаир», мечтал уехать в Палестину и не поддавался уговорам учителя, утверждавшего, что место польских евреев – в Польше.

Гальперн эмигрировал в Палестину осенью 1932 года. Сменил фамилию на «Арнон», поселился возле Хайфы, в кибуце Эйн-Хамифрац, что на иврите означает «Око залива», работал пастухом и извозчиком, и одновременно – директором школы и кибуцного детского дома. Не привыкший к тяжелому физическому труду, он плохо переносил климат и нелегкие условия жизни, тосковал. Доктор, хотя еще недавно препирался с ним, теперь по-рыцарски поддерживал его дух, делясь размышлениями, которыми и сам себя утешал:

Пан Юзек, <…> тоска делает нас глубже и сильнее. Не будем называть трудные минуты плохими.

Что есть так называемое разочарование? Признание того, что мы поддались легкомысленной иллюзии <…>.

Если содержанием жизни является насыщение – желудка, духа ли, – человеку всегда грозит банкротство: это исчерпается <…>. Если черпаешь затем, чтобы кормить, – то у тебя есть цель <…>.

Собственное страдание переплавить в знание для себя и радость для других <…>. Тогда неудачи ранят больнее, но не ожесточают. Не легкая и приятная жизнь, а усердная, в мелких повседневных трудах{326}.

Арнону было только двадцать два года, он быстро привык к новому образу жизни, прочувствовал «горький вкус Палестины» и стал уговаривать Корчака приехать. По сохранившимся письмам можно проследить, как недоверие пожилого человека сменялось любопытством мальчишки, который, читая о чудесах, хочет увидеть их своими глазами. Еще недавно он клялся, что его не интересуют путешествия в те края. В декабре 1933 года сообщал Арнону: «Итак, я отправляюсь в Палестину на четыре—шесть недель»{327}.

Выехал он только в начале сентября 1934 года. Перед этим ему пришлось уладить паспортные, финансовые, организационные трудности. В те времена это была сложная поездка. Тридцать часов в поезде из Варшавы в румынский порт Констанца. Оттуда на польском корабле «Полония» в Яффу. Пани Стефа взяла на себя все хлопоты. В августе она писала своей палестинской подруге Ривке Звыкельской-Симхони и ее мужу Давиду:

Слушайте внимательно и ответьте немедленно. Можно ли доктору Корчаку провести в Эйн-Хароде несколько недель? Но он хочет непременно работать с младенцами. Делать там у них всё, что нужно. Уж такая его воля. И он сможет. А чего не сможет – научится. И очень просит, чтобы о его приезде не узнали нигде, потому что хочет спокойно сидеть на одном месте. Лучше всего было бы, чтобы он жил у вас, но это уж вы сами решите{328}.

В следующем письме просила Ривку, чтобы девятнадцатого сентября кто-нибудь встретил Доктора на пристани в Хайфе, потому что «Полония» не может причалить в Яффе из-за ремонта порта. Она надеялась, что его возьмет под опеку Давид Симхони.

Корчак не оставил заметок о путешествии. Но так сложилось, что двумя годами позже, весной 1936 года, на том же самом корабле, тем же самым маршрутом поплыла моя мать, и в репортажном рассказе «В Палестине. Картины и темы» в художественной форме изложила свои впечатления. Благодаря этому можно заглянуть в ту действительность, увидеть начало корчаковской поездки.

«Полония» отчалила ночью. Красные и зеленые огни Констанцы колыхались на черной воде, и в непроницаемой тьме уходила вдаль Европа…

Пилигримы и эмигранты, туристы и моряки стояли у борта. Для одних лишь ненадолго, для других уже навсегда терялись в ночи края, где они родились, города, в которых им было суждено жить и работать до этих пор{329}.

Первый раздел книги повествовал о поразительной мешанине – этнической, религиозной, классовой, мировоззренческой, – которую являли собой пассажиры. Туристов было немного. Спокойные, свободные, вооруженные фотоаппаратами, они отличались обликом от остальных пассажиров, которые делились на две группы. Пилигримы-католики: ксендзы, крестьяне, жители маленьких провинциальных городков отправились в Святую Землю, чтобы увидеть место рождения Иисуса Христа и Гроб Господень. Евреи ехали в Землю Обетованную, чтобы поселиться там. Среди них были ремесленники, чиновники, купцы, раввины. Много молодежи: халуцы из социалистического общества «Хахалуц Хацаир», то есть «Молодой первопроходец», «скауты»-шомеры из «Хашомер Хацаир», члены религиозного общества «Мизрахи» – все, кто мечтал работать в сельском хозяйстве, в кибуцах. А также несколько старых людей, преимущественно родителей, которых позвали к себе уже обжившие новый край дети.

Паломники, которые всю жизнь копили деньги на эту поездку, и еврейские эмигранты, измученные годами борьбы за сертификат – разрешение английских властей на жительство в Палестине, – сначала страшно испугались незнакомого окружения, бурного моря и собственной отваги. Христиане вынимали из узелков молитвенники с золоченым обрезом, пели литании Богородице. Религиозные евреи в черно-белых талесах читали свои молитвы. А потом вышло солнце, и настроение у всех улучшилось. Люди начали выходить из кают на палубу.

Рядом с епископскими фиолетовыми мантиями, рядом с черными сутанами ксендзов на каждом шагу появлялись черные лапсердаки <…>. Люди, одетые по-господски, мелкие помещики из-под Радомска и Груйца, в картузах, в высоких сапогах, стояли, облокотившись о перила палубы рядом с загорелыми серьезными подростками в синих халуцких рубашках. От яркого блеска щурили глаза как паломницы в черных кружевных шалях и белых кофточках, так и еврейские купцы в домашних туфлях и цветастых халатах{330}.

Можно себе представить Корчака где-то в стороне от всех, облокотившегося о борт. В старомодном летнем плаще, в светлой полотняной кепке, защищающей голову и глаза от солнца, он смотрит на пеструю толпу, которую постепенно охватывает радостное возбуждение. Под мелодии вальсов и танго, звучащие из палубных громкоговорителей, первыми начинают танцевать туристы. Под ногами у них вертятся дети. Женщины в париках рукоплещут. Это придает смелости старым евреям. Бородатые, седовласые, они принимаются кружиться в такт хасидским мелодиям, которые сами напевают. С верхней палубы долетают голоса пилигримов: «Ангел Господень возвестил Марии…» С нижней раздается сионистский гимн «Хатиква». А потом еврейская молодежь, забывшая об идеологических разногласиях, начинает танцевать хору, затягивая в хоровод все больше участников.

Корчак в сопровождении дружественных людей сразу же, как советовала Стефа Вильчинская, отправился в кибуц Эйн-Харод – одну из множества сельскохозяйственных коммун, расположенных в Галилейской долине. Эта долина, на иврите Эмек-Изреэль, была главной гордостью палестинских евреев, символом их упорства и успехов. Много веков там существовала земля, текущая молоком и медом, о которой так часто говорит Библия. Традиция гласит, что у родника Харод Давид одолел Голиафа. После изгнания евреев из Палестины брошенная земля превратилась в малярийное болото. После Первой мировой войны все стало меняться. Волны поселенцев, ринувшихся в Эрец-Исраэль, твердо решили вернуть к жизни эту «отравленную долину», купленную у арабов за деньги сионистского Колонизаторского фонда.

Приезжие, чаще всего – евреи из Западной Европы, люди из городов и местечек, непривычные к физическому труду, понятия не имели об аграрных проблемах и не ожидали столкнуться с тяготами климата пустыни. Женщины и мужчины, вооружившись одними лишь лопатами и дренажными трубами, стоя по колено в воде, перекапывали и осушали землю, боролись с малярией, с собственной слабостью, нередко умирали от истощения. Их называли фанатиками, безумцами. Эксперты, знатоки тех земель, пугали их поражением. «А сегодня, пятнадцать лет спустя, на осушенной здоровой почве волнуются колосья, коровы мычат в стойлах, тысячи загорелых широкоплечих крестьян живут и работают в десятках квуц и кибуцев…»{331} – с восторгом писала моя мать.

Квуца, или кибуц, – коллективное сельское хозяйство, коммуна. Общие дома и орудия труда, совместный труд, равные права и обязанности. Оплату здесь получали натурой: жилье, питание, медицинская помощь, ясли, детские сады, школы были бесплатными. Необычайной заботой были окружены рожденные и растущие в кибуцах дети. Их родители приехали с разных концов земли, говорили на разных языках, среди них были представители всех слоев общества. Идеология возрождающегося государства требовала, чтобы новое поколение развивалось в едином направлении. Поэтому потомство эмигрантов воспитывалось вне семьи. Для младенцев, дошкольников, школьников выделяли самые удобные, оборудованные наилучшим образом дома в кибуцах. Опекой над детьми занимались нянечки, воспитательницы, учителя. Родители виделись с дочерьми и сыновьями вечером, после работы, и в выходные. Так, вдали от нежелательных влияний, выращивали новый тип человека, который должен был стать сильным, здоровым, лишенным травм и комплексов своих обиженных судьбой предков.

Кибуц Эйн-Харод был как раз одной из таких лабораторий, где проводили эксперимент по коллективному воспитанию. Поэтому туда, полные энтузиазма, приезжали писатели из Польши: Ксаверий Прушинский, Мария Кунцевич, моя мать. Корчак пробыл в кибуце три недели. Он заботился о младенцах, лечил дошкольников, чистил картошку на кухне, смотрел на гору Гильбоа, заполнил заметками шестнадцать блокнотов, прочел несколько лекций. С большим трудом его уговорили поехать на несколько дней на экскурсию в Долину Иордана и Северную Галилею. Его привлекал главным образом местный быт. На прощальной встрече Лилия Басевич, учительница из России, поблагодарила его за ценные советы. Из ее речи видно, как важна была для палестинских воспитателей проблема гармоничного развития детей, растущих в общине кибуца. Эксперимент пока что длился слишком мало времени, чтобы можно было предвидеть результаты. Он обеспечивал образцовое физическое развитие и соответствующее возрасту образование, но, отрывая детей от семьи, не давал им достаточно тепла, не спасал от одиночества, от растворения в толпе. Учителя с благодарностью слушали Корчака, напоминавшего им, что нужно замечать индивидуальные черты ребенка, уважать его потребности, но в повседневной жизни кибуца им не хватало времени и терпения на подобную педагогическую роскошь.

Хоть Доктор почти не ездил по стране и мало что видел, но в письмах, которые он писал, вернувшись в Варшаву, чувствуется, какое огромное значение для него имела поездка. «Даже удивительно, насколько можно разбогатеть за такие короткие двадцать дней <…> – сколькому научиться, понять, получить – надолго и навсегда»{332}, – писал он семье Симхони. Бывшие воспитанники и варшавские друзья, переехавшие в Палестину, обижались на него за то, что он засел в Эйн-Хароде, ни с кем не повидался. В его оправданиях звучит религиозный пыл человека, который заперся в монастыре, чтобы пережить мистическое откровение, сосредоточиться исключительно на контакте с переживаемой реальностью и с собственными мыслями. Даже для Арнона он не нашел времени.

Корчак пытался это объяснить в последних фразах письма:

Дорогой Юзек, я родился, черт меня возьми, человеком чувств, и это мне страшно мешает, но, зная своего врага в себе, я научился его стеречь. Я не пренебрег встречей с Вами, но – испугался ее{333}.

В письмах к Арнону он позволял себе чрезвычайно личные интонации, которые выдавали растущую усталость и горечь. Должно быть, он уже тогда обдумывал мысль, что так пугала его. Чувствовал искушение бросить мучительную варшавскую жизнь и переселиться в библейские пейзажи, заботиться о здоровых, веселых еврейских детях, осуществить юношескую мечту о «школе жизни» среди зелени. Но эмигрировать – это значило бы дезертировать с работы, которую он добровольно взял на себя. Отречься от всего, что любил. Языка, пейзажа, друзей, Варшавы. Прекратить писать на польском. Начать все сначала? Невозможно. И все же…

Во второй раз он поехал в Палестину в июле 1936 года. Стефания Вильчинская в письме к Фейге Лифшиц сообщала: «Если все пойдет нормально, он должен прибыть двадцатого июля, в семь утра, – в Хайфу, на пароходе «Полония», II классом – ужинать, если не обедать, будет уже в Эйн-Хароде, в красиво выбеленной столовой»{334}. Он приплыл девятнадцатого июля, в воскресенье утром. Накануне корабельный врач Александр Фербер писал жене:

На Средиземном море. (Ночь перед прибытием в Хайфу.) Над морем повисли тучи, заслонившие горизонт, а над ними так ясно мерцают звезды. Около часа мы с д-ром Корчаком стояли у борта <…>, глядя то в море, то в небо, он рассказывал мне разные истории о людях, случаях <…>, которые пережил{335}.

Тогда мир был мал и полон знакомых. Тот корабельный врач был сыном Цецилии Фербер, участницы общества «Помощь сиротам», той самой, что порекомендовала Доктору в качестве секретаря молодого стенографа Игоря Абрамова.

Александр Фербер добросовестно докладывал жене: «Я проводил д-ра Корчака до таможни, кто-то кому-то его поручил, словом – его встречал какой-то молодой человек. Доктор не хотел ждать багажа (ему обещали прислать багаж в Эйн-Харод), взял чемоданчик и ушел»{336}. Вот «весь он», как говорили в довоенные годы польские евреи. Упрямый и нетерпеливый, не выносивший никакой зависимости. Тот молодой человек, что его ждал, – наверняка Хаим Бибер, муж Фейги Лифшиц. Но Корчак справлялся и без всякой опеки. В палестинских заметках он запечатлел одну из своих одиноких прогулок от вокзала до дома в кибуце: километр под гору с тяжелым чемоданом, в знойный полдень. Он перехитрил природу. Дожидался, когда облако заслонит солнце, и тогда быстрым шагом направлялся к ближайшему строению. Снова ждал тени. Снова шел. Он очень гордился собой, когда достиг цели.

Во время второй палестинской поездки, которая продолжалась шесть недель, он осмотрел гораздо больше мест, чем в предыдущий раз. Побывал в Тель-Авиве, Хайфе, Иерусалиме. Посещал разные кибуцы. Встречался со многими людьми. Исписал двенадцать блокнотов. Приехав в Варшаву, прочел несколько лекций, из которых можно понять, каким внимательным и проницательным наблюдателем он был. Доктор видел все. Трагическую невозможность уладить арабо-еврейский конфликт и трудное, опасное соседство еврейских кибуцев с враждебной арабской деревней. Героические усилия, которые предпринимают евреи, ведя хозяйство, строя шоссе, сажая леса. И досаду эмигранта: «Что бы могло получиться, если бы в Польшу вложить столько труда, сколько мы – сюда»{337}. Его восхищала красота и свобода сильных, смуглых детей, рожденных в Палестине. В нем отзывалась болью тоска их родителей и дедов по Старому Свету, по сосновому лесу под Отвоцком – и вздох: «Вот бы еще раз перед смертью съесть тарелочку малины»{338}.

Он отправил в Палестину четырнадцать писем и более тридцати открыток с благодарностями за разговоры и гостеприимство. Адресаты, которые стосковались по Польше и тяжело переживали первые годы эмиграции, относились к листкам, заполненным его ровным каллиграфическим почерком, как к реликвии, благоговейно хранили их.

Благодаря этой переписке можно проследить ухудшавшееся душевное состояние Корчака. Он писал Эстере Будко:

Я никогда не чувствовал тесной связи с жизнью. Она текла как-то мимо меня. С ранней молодости я чувствовал себя и серым, и ненужным; что удивительного, что сейчас это чувство усилилось? Считаю не дни, а прожитые часы. Поездка в Палестину была, верно, последним моим усилием – теперь уже ничего нет. – Верю в будущее человечества, если бы сохранил наивное понимание Бога, то непременно молился бы, или приблизил бы миг освобождения; ведь мир страдает, а прежде всего дети. <…> Ребенок играет решающую роль в духовном возрождении человека. Я уверен в этом. Я хотел, но не сумел сыграть роль в этом важнейшем деле жизни. – Больно подводить итоги собственных усилий{339}.

Якубу Кутальчуку, бывшему бурсисту:

О Доме сирот и о себе лучше не буду писать. Невесело. – Может, я слишком верил в свои силы, может, амбиция или воображение занесли меня; но жизненные итоги разочаровали, если не полное банкротство, то лишь незначительное преимущество со стороны достигнутого{340}.

Особенно острый психологический кризис он пережил весной 1937 года. В марте послал отчаянное письмо палестинским друзьям, Лихтенштайнам:

После депрессии, длившейся несколько месяцев, – я принял решение в последний раз попытаться провести последние годы остаток жизни в Палестине, пока что в Иерусалим, там – учить иврит, чтобы через год переехать в кибуц. У меня есть только тысяча злотых.

Из семьи у меня осталась только сестра; у нее есть несколько тысяч злотых; зная языки, она сможет здесь продержаться. Сам я, уезжая в неизвестность, хотел бы только знать, что эта небольшая сумма позволит (как?) что-то предпринять. <…> Мой отъезд должен произойти через месяц, потому что дольшего пребывания в неизвестности я не вынесу.

Если я обращаюсь к вам с этим своим делом, то потому, что вы оба так деликатно и доброжелательно – оказали мне помощь{341}.

На следующий день, 30 марта 1937 года, он дал мистическую клятву в письме друзьям из Эйн-Харода:

Это прозвучит не совсем понятно, но – я верю – если не приеду старым, усталым (измученным), чтобы остатком сил поделиться с вами, то прибуду к вам как вновь ребенок, заново начинающий путешествие в жизнь. – Реинкарнация, метафизика? Нет – для меня это истины, которые только упрочились благодаря тем и сем (лишнее?) вечерам в Палестине{342}.

Последние довоенные годы пугали политической обстановкой в Европе, фашизацией Польши:

Этот период отравы, сочащейся в историю, причиняет боль; я думал, это пройдет; но пока что зло растет, а во мне уже не осталось сил{343}.

Неужели нет возможности потушить мировой пожар?{344}

Так тяжело, так неправдоподобно тяжело. Вы, молодые, ждете: история катится быстро; ведь так не может долго продолжаться. Зло еще не достигло дна; ближайшие пять, может, десять лет – бури или потопы; вы увидите рассвет нового миропорядка. <…> Иногда кажется, что череп сейчас лопнет, иной раз слышится суровый голос обвинения: нельзя оставить мир как есть{345}.

Puer aeternus, вечный мальчик, наделенный такой внутренней силой, так мужественно выполняющий намеченные планы, так упорно верящий в свою миссию и достигший стольких успехов, все сильнее ощущал себя проигравшим. Обрывались связи, дружеские и профессиональные. Он ушел из Дома сирот. Расстался с «Нашим домом». Ушел из Государственного педагогического института. По не выясненным до конца причинам, вероятно, из-за антисемитской травли в феврале 1926 года из программы «Польского радио» исчезли «Разговоры Старого Доктора» – обаятельные и мудрые размышления, адресованные младшим детям, которые он читал в эфире более года, почти каждую неделю. Все это время по четвергам после обеда целые семейства слушателей усаживались перед радиоприемниками. Эндэшная пресса шипела: «Награждение евреев становится эпидемией», «Объевреивание “Польского радио” усиливается», «80% авторов на польской радиостанции – евреи».

Корчак констатировал в письме к Эдвину и Мадзе Маркузе: «К сожалению, я не верю, что, будучи в Польше, на что-то пригодился бы, а удобно жить не смогу»{346}.

Стефания Вильчинская в апреле 1937 года жаловалась Фейге:

Доктор в такой депрессии, в таком унынии, что ему ни до чего нет дела. Представь себе, уже в этом месяце он должен был внезапно ехать в Иерусалим – никому не говори об этом, так как люди, которые его не знают, могут истолковать это по-разному, неверно. Может, это и к лучшему, что он хочет жить в Иерусалиме – не в кибуце, учитывая климат <…>. В целом же он мучит себя и других <…>. Только было бы жаль, если бы нашему любимому Дому пришлось остаться сразу без двух главных хозяев{347}.

Она тоже хотела переехать в Палестину. Подала заявление на британский сертификат – разрешение на постоянное жительство. В ее частном письме, помимо личных данных, была одна знаковая фраза: «Я нечестный человек, потому что вот уже шесть лет я решительно против интернатов нашего типа, однако все эти шесть лет продолжаю работать здесь по инерции»{348}.

Ей был пятьдесят один год, и она решила начать жизнь заново. 1 июля 1937 года она ушла с Крохмальной, проработав там четверть века. Поселилась в «скромной, тихой, солнечной» комнате, которую сняла на улице Дзядовской. «Наконец-то я могу побыть одна, когда хочу. Никто не стучится, не приходит, когда хочет. Мне не надо все время советовать, звонить, отвечать на вопросы. Могу ложиться спать, когда хочу <…>»{349} – писала она подруге. Чтобы не сидеть сложа руки в ожидании сертификата, заняла должность инспектора опекунских учреждений в педагогической консультации общества «Центос». Свои обязанности она выполняла крайне скрупулезно. Ездила по Польше, контролировала условия жизни и отношение воспитателей к детям, но не могла с головой уйти в это дело. «Это уже не та моя давняя работа в Доме сирот, без остатка и без оглядки»{350}.

Корчак вспоминал то время в «Дневнике»:

Подлые, позорные годы – упадочные, никчемные. Довоенные, лживые, лицемерные. – Проклятые.

Не хотелось жить.

Болото. Вонючее болото{351}.

Он защищался от депрессии. Летом 1937 года два месяца провел в «глухом селе на Подлясье», то есть в Менженине. Там написал книгу под названием «Упрямый мальчик», героем которой был Луи Пастер. Посвятил ее: «Моей сестре Анне Люи, на память». Начал писать повесть о детстве Моисея, которая должна была стать первой из цикла повестей о библейских детях. В ноябре 1937 года Польская академия литературы наградила его «Золотыми академическими лаврами». Плохое настроение не проходило.

В конце того же 1937 года Вильчинская получила разрешение на постоянное жительство и решила ехать. Навсегда? Палестинским друзьям она ответила, что если окажется там ненужной, то вернется в Польшу.

Насколько вообще сейчас можно строить какие-либо планы. <…> Доктор тоже очень подавлен – может, заберу его с собой, потому что тяжело оставлять его в таком состоянии. А Дом на Крохмальной стоит непрочно. И это очень грустно{352}.

В феврале 1938 года, сообщая друзьям, что отправляется в путь, снова тревожилась о нем: «Доктор обижается на мой отъезд и все время повторяет, что я должна вернуться. <…> Ну, посмотрим»{353}.

Пани Стефа добралась до Палестины и поселилась в Эйн-Хароде. Она планировала остаться там на полтора года. Занималась детьми из кибуца, но прежде всего старалась организовать детское общество по образцу Дома сирот. Она считала, что в кибуцах не хватает воспитательной программы и настоящих воспитателей. Ее раздражали слишком часто менявшиеся опекуны, которые не имели соответствующего образования, свои дежурства выполняли механично, не устанавливали эмоциональных связей с детьми. Для нее было невыносимо отсутствие дисциплины, последовательности, четко сформулированной цели. Вильчинская предупреждала: «Может, опека и есть, но нет воспитания». Ее не слушали. Жаловалась: «Все мои предложения здесь беззлобно встречают ответом: “Нет!” <…> Чувствую себя <…> лишним человеком»{354}. Немолодая, плохо владеющая ивритом, воспитанная в другой культуре, привыкшая к иным условиям, она не могла быть авторитетом в мире, где все начиналось с нуля. Она не ощущала ни счастья, ни особого признания. И все время надеялась, что приедет Доктор.

В марте 1938 года Корчак вернулся на радио. Что стало причиной этого – голоса слушателей, соскучившихся по его «Разговорам»? Или отвага Галины Сосновской, вице-директора «Польского радио», и Эмилии Грохольской, работницы отдела образования, которые чрезвычайно ценили сотрудничество с Корчаком? Он прочел три лекции: «Одиночество ребенка», «Одиночество молодости», «Одиночество старости». Лекции были вечерние, а значит, адресованные не детям, а взрослым. Горько звучала третья, последняя, в которой он как будто сам себе задавал решающие вопросы:

Когда начинается старость, ее одиночество? Первый седой волос, первый вырванный зуб, который не вырастет, первая или двенадцатая могила наставника, собрата по работе, глупостям и надеждам? Или подрастающая дочь, сын или только внук? <…>

Кончаются ли уже твои силы (а еще столько обязанностей), меньше ли в тебе теперь нуждаются, меньше ли хотят видеть, отодвигают, терпят, покидают, отталкивают? Ты мешаешь? <…>

Жил? Сколько перепахал? Сколько выпек хлеба для людей? Сколько посеял? Посадил деревьев? Сколько кирпичей фундамента положил, прежде чем уйдешь? Сколько пришил пуговиц, сколько латал, штопал, сколько худо-бедно перестирал запачканного белья? Кому и сколько тепла? Какова была твоя служба? Как озаглавлены разделы твоей жизни?

Жизнь? Он ли так запутал ее, или она сама как-то спуталась – разлилась, даже не знаешь как. Вовремя не заметил или это она проглядела тебя? Не окликнула, а может, ты не расслышал – ослышался, не понял, не успел вовремя? <…>

Раздал, разделил, раздарил свою жизнь? Сколько сберег, за что боролся?{355}

В «Шутливой педагогике», написанной во время каникул в Менженине, нет ни капли горечи, усталости, безнадежности. Видимо, тамошняя атмосфера оказывала на него живительное действие. Но Корчак не переставал мечтать о Палестине и досадовать, что у него не хватает денег, чтобы осуществить эту мечту.

В апреле 1938 года он писал Арнону: «Без денег и без языка я приехать не могу, учиться здесь тоже не могу, а там – год в городе – на какие средства?»{356}

В июне спрашивал Якуба Кутальчука, работавшего в тель-авивском детском приюте:

…есть ли возможность – и за сколько фунтов в месяц я мог бы на месяц-два получить в этом интернате маленькую комнатку с содержанием (как для персонала или как для интерната). Вот уже несколько месяцев здесь решается моя судьба{357}.

В ноябре жаловался Арнону:

Я очень хотел повидать зиму в Палестине (лето – начало осени знаю). «Лот»[44] любезно предоставил пятьдесят процентов скидки, значит, дорога – только шестьсот злотых, вся поездка в сумме – тысяча злотых. У меня их нет{358}.

В мае 1939 года Стефания Вильчинская раньше срока уехала из Палестины и вернулась в Варшаву. По одной версии, ее испугало плохое состояние Доктора и она решила помочь ему с организацией поездки. По другой, более правдоподобной, – она предчувствовала грядущую войну и хотела быть на посту, на Крохмальной. Подруге Вильчинская объясняла: «Мои дети в Варшаве. Там мое место»{359}.

Последние довоенные каникулы, июнь и июль 1939 года, Доктор провел в Друскениках (сейчас Друскининкай, Литва) и в летнем лагере с детьми. Загорел. Отдохнул. И снова начал рваться из Польши.

2 августа 1939 года он писал Сабине Дамм – которая раньше была практиканткой в Доме сирот, а теперь жила в Иерусалиме, – прося ее о помощи:

Уважаемая Пани,

<…> Если раздобуду наличность, хочу в октябре приехать в Палестину – на зиму, на четыре месяца, до января. Я бы начал со Старого Иерусалима: может, комната или уголок в хедере старого типа – я видел такой, но не помню улицы. Свободно ли там, или пускают, или кто-то – бедный студент? – там живет? Сколько стоит – помещение и жизнь – все равно какое. Если это не удастся сделать, возможно ли поселиться в Бейт а-Мидраше[45] возле Тивериады. Если там будет какой-нибудь ученик, который знал бы польский язык И снова: сколько составляла бы плата за один месяц? Я опасаюсь клопов, хотел бы знать, есть ли они там, сколько их – знаком с ними с войны (со вшами тоже), привыкнуть можно. Чтобы это не стало неожиданностью. Хуже с трахомой – у меня чувствительные глаза, и с сыростью (ревматизм). Я знаю себя: месяц продержусь{360}.

Сабина ответила 2 сентября 1939 года:

Уважаемый Пан Доктор!

<…> Вскоре по получении письма я обратилась в такое место, в котором Вы хотите жить, но, к сожалению, не могу Вам позволить там поселиться, сейчас это исключено, поскольку там опасно, и если для Вас это очень важно, то можно как-то устроить Вас в Старом городе в Иерусалиме. Там комнатки дешевые, но нет такого комфорта. Плата за такую комнату составляет около фунта в месяц (фунт, насколько я помню, – это 27 злотых).

В любом случае, Пан Доктор, с той минуты, когда Вы решите приехать, чему я очень рада, – моя комната, очень маленькая, но уютная – в Вашем распоряжении, на сколько захотите <…>. Приезжайте, а там уж все устроится наилучшим образом <…>. Что до клопов и т.д., я похлопочу, чтобы хозяева считались с таким дорогим и любимым гостем. <…> Обещаю, что не буду Вам мешать, о чем бы Вы ни попросили; а в Палестине люди говорят обо всем, о чем хочется, и здесь они смелее <…>.

Иерусалим пуст, потому что недавно бросили петарду и убили двух англичан, а в наказание позакрывали все кафе, кинотеатры. Вокруг темно, и на сердце тоже тяжело, а здесь в воздухе веет войной, оставить ли детей и пойти сестрой милосердия – спасать взрослых, но я и детям нужна.

Прямо сейчас слышу по радио, что случилось в Польше, война, о Боже мой! Это ужасно, дети в Доме сирот, что с ними, а Вы, мой дорогой, где Вы сейчас, не ходите по улицам. Ох, это ужасно, у нас столько планов и столько чудесных задумок <…>.

Дорогой Пан Доктор! Я знаю, что все изменится, должно измениться, потому что я еще и доброй минуты прожить не успела, а уже снова, кто знает, что нас ждет, а еще столько нужно сделать. Всегда, Пан Доктор, что бы вы ни решили, я с большой охотой и с праздником в сердце выполню.

Посылаю Вам сердечный привет.

Сабина

С нетерпением жду известий <…>{361}

Нераспечатанное письмо, адресованное «Пан д-р Януш Корчак, Варшава, ул. Злота, номер 8/4», вернулось к Сабине с английским штемпелем иерусалимской цензуры: «Возвращается отправителю в связи с прекращением почтового сообщения между Палестиной и Польшей».

33 Начало конца

Пришла буря. Воздух очистился.

Дыхание стало глубже. Кислорода прибыло.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, июль (?) 1942 года
Воспитанник Дома сирот Самуэль Гоголь вспоминал:

Когда первого сентября началась война, мы не знали об этом. Мы были во дворе перед домом, когда появилось много самолетов. Мы приветствовали их радостными криками: «Наши самолеты!..» Вдруг началась страшная бомбежка. Война!{362}

Была пятница. Ранним утром первые бомбы упали на Варшаву. В утреннем коммюнике радио сообщило, что немецкие войска напали на Польшу. Днем по городу расклеили обращение президента республики Игнация Мосцицкого: «Сегодня ночью наш вечный враг совершил нападение на Польское Государство, о чем я заявляю перед Богом и историей…» На следующий день налеты повторились: на рассвете, днем и вечером. Радиосообщение «Объявляю воздушную тревогу по Варшаве» раздавалось каждые несколько минут. Чтобы оконные стекла не вылетели, их оклеивали полосками бумаги. Стекла вылетали вместе с рамами. Витрины магазинов обкладывали мешками с песком. Делали запасы еды. Паники не было.

В первые дни сентября на Дом сирот упало семь снарядов. Пострадала мансарда, где на протяжении двадцати семи лет жил Доктор. Были и другие, менее серьезные повреждения, но дом уцелел, и с детьми ничего не случилось. Этим Дом был обязан, в частности, Юзефу Штокману, человеку из самой близкой интернату семьи. Когда-то воспитанник, потом работник Дома, он женился на бывшей воспитаннице и тоже работнице, Руже Азрилевич, у них родилась дочь Ромця, которую все обожали. Корчак называл ее внучкой. Юзек, назначенный комендантом противовоздушной обороны, дни и ночи проводил на крыше. Благодаря его бдительности бомбы удавалось вовремя гасить. За свое усердие он заплатил тяжелым воспалением легких.

Самуэль Гоголь рассказывал:

В спокойные часы мы спали в спальне, когда была сильная бомбежка – в ванной комнате. Кормили нас регулярно, но в школу мы не ходили. Пережили две недели тяжелых бомбежек. Одну из них я никогда не забуду. Мы сидели в столовой, вдруг начинают падать бомбы. Корчак вышел во двор. А тут: «бам – банг» – весь дом дрожит, сам фундамент. Мы все спрятались под столами, у нас даже и в мыслях не было спускаться. Не прошло и двух минут, как Корчак уже стоял в столовой у входной двери. Он сказал со свойственным ему спокойствием: «Можете есть дальше. Ничего не случилось. Больше я не выйду без шапки – с самолетов уже видели мою лысину…»{363}

В подвале устроили убежище, куда все спускались, когда начинался налет. Стефания Вильчинская, которая, ведомая материнским инстинктом, за четыре месяца до того вернулась в Варшаву, организовала в подвале перевязочный пункт. Туда приносили раненых, приходили перепуганные, полубезумные люди, потерявшие при бомбежке дом и родных. Пани Стефа и Доктор перевязывали, успокаивали, помогали тем, кому еще можно было помочь. Воспитанники сами заботились о том, чтобы жизнь текла в относительном порядке. Канализация не работала, поэтому мальчики черпали воду из ближайших колодцев. Девочки оттирали окровавленные полы, стирали, кормили раненых, смотрели за младшими детьми.

Корчак поначалу надеялся, что сможет бороться с оружием в руках. Когда объявили мобилизацию, он заказал у портного с Нового Свята офицерский мундир. Его не приняли в армию из-за возраста. Несмотря на это, он каждый день ходил в военной форме. Не ходил. Летал. Успевал одновременно побывать в десятках мест.

Под гул летящих с неба бомб и рвущихся артиллерийских снарядов он бегает в своем мундире по улицам Варшавы, каждый день, подвергаясь смертельной опасности, совершает далекие пешие прогулки от Крохмальной до Средместья. Поднимает с мостовой потерявшихся, испуганных, зачастую раненых детей, несет их в опекунские и перевязочные пункты <…>. Этот усталый старик в первые дни сентября 1939 года производит впечатление человека упоенного, разгоряченного отвагой и верой – вплоть до безумия{364}.

Все, кто встречал тогда Доктора, запомнили его эйфорическое состояние. Он повторял, что творящийся вокруг апокалипсис – это шанс на возрождение. В огне пожаров, в море крови и страданий, как в алхимическом тигле, людские характеры переплавятся в благородную руду. Тот, кто сдаст экзамен на героизм и жертвенность, – переродится морально и построит лучший мир. Эти слова, записанные современниками Корчака, могут показаться бредом человека, пребывающего в состоянии шока. Но они обретают глубинный смысл, если вспомнить о многолетних духовных исканиях Корчака. Если отыскать в его речах мистическую уверенность в том, что нужно похоронить старую жизнь, чтобы настала новая.

Люди нуждались в близости, их переполняла отчаянная бравада. Они постоянно встречались друг с другом. Преодолевали километры, чтобы зайти в гости, узнать, что у кого творится. Первые бомбы, сброшенные на город, сорвали крышу дома на улице Окульник, где мы жили втроем: бабушка, мама и я. Поэтому мы переехали в помещение на первом этаже книжного магазина на Мазовецкой, 12. Там с утра до вечера сидели знакомые, Корчак приходил к нам каждые несколько дней.

Как-то раз он принес к нам в магазин мальчика, которого встретил, бредущего босиком по улице, засыпанной стеклом. Мы напоили его чаем, а потом пан Доктор отправился искать ему какую-нибудь обувь в разбитых снарядами окрестных магазинах{365}.

Первая неделя войны повергла варшавян в состояние, подобное кошмарному сну, в котором человек переживает катастрофу и знает, что спастись можно, лишь проснувшись, но проснуться нельзя. Это был не сон. Горели дома, куда попали зажигательные бомбы, с фронта привозили первые эшелоны с ранеными, из западных воеводств прибывали толпы эвакуированных, бесконечные потоки людей бежали от немцев на восток по мостам Кербедза и Понятовского.

Во вторник вечером, пятого сентября, Варшаву покинул президент Игнаций Мосцицкий. В ночь с шестого на седьмое сентября Роман Умястовский, глава отдела пропаганды в штабе главнокомандующего, маршала Эдварда Рыдза-Смиглого, призвал гражданское население строить баррикады и защитные сооружения и отдал приказ: все мужчины, годные к ношению оружия, должны двинуться на восток, где они вступят в ряды армии. Около двух часов ночи польское правительство эвакуировалось из города. До этого радиостанция «Варшава I», расположенная в Рашине, уничтожила свое оборудование, чтобы оно не попало в руки врага. Тысячи мужчин, послушных приказу Умястовского, ушли из города. Те, кто остался, начали строить баррикады, укрепления и копать противотанковые рвы.

В четверг, седьмого сентября, группа сотрудников «Польского радио» запустила радиостанцию «Варшава II». С этого дня радиовыступления мэра Варшавы Стефана Стажиньского, призывавшего людей к стойкости и сопротивлению, стали повседневной частью жизни варшавян. Корчак сразу же вызвался сотрудничать с радиостанцией. Адриан Черниньский, работник Информационной службы радио, располагавшейся в редакции газеты «Антена» на Мазовецкой, вспоминал:

Когда он, маленький, в линялом пальто, зашел в помещение с выбитыми окнами, – тут же озарил все своим юмором и заразительной верой в то, что завтра будет лучше – нет!!! что сегодня вечером будет лучше, если разговаривал с нами днем, а если приходил ночью – что утром будет лучше. Не обращая внимания на рвущиеся снаряды, свистящие пули, он появлялся по нескольку раз в день, принося известия о тех, кто нуждался в помощи, и тех, кто хотел оказать помощь другим{366}.

Моя мать писала:

Он с воодушевлением, к ужасу матерей, обращался к варшавским детям с вдохновенными и безумными призывами. Учил их без суматохи, спокойно и мужественно спускаться в убежище во время тревоги, советовал, чтобы они тренировались спускаться туда, сохраняя полное самообладание, с закрытыми глазами, спокойно, без единого слова. Предлагал, о Боже, чтобы дети, несмотря на опасность бомб, помнили в те страшные дни о символе героизма – Могиле Неизвестного солдата и чтобы мужественно шли украшать эту могилу цветами{367}.

Голос Доктора оборвался на полуслове двадцать третьего сентября, в субботу, когда бомбы попали в электростанцию и радио перестало работать.

Весь сентябрь Варшаву постоянно бомбили, стреляли по людям из самолетов, обстреливали снарядами, пехота штурмовала город. Варшава защищалась. Гражданское население помогало солдатам, строя на улицах заграждения из колючей проволоки и баррикады. Но дальнейшее сопротивление становилось невозможным. Убитые и раненые исчислялись десятками тысяч. Не хватало амуниции, еды, перевязочного материала. Город горел. Тушить пожары не было возможности из-за поврежденных водопроводов. Не было электричества, поэтому средства связи не работали. Сотни людей, заваленных камнями, напрасно ждали помощи. Разбомбленные больницы не могли принять пострадавших. Мертвецов не успевали хоронить. Общие могилы появлялись на улицах, в скверах, во дворах.

Во вторник, двадцать шестого сентября, Совет обороны столицы принял решение прекратить борьбу и приступить к переговорам о капитуляции. Двадцать восьмого сентября 1939 года, в час дня, был подписан акт о капитуляции Варшавы. Мэр Стажиньский в своем последнем обращении к населению писал:

Граждане! Наш город полностью разрушен. Из-за порчи водопроводов население лишилось воды, без которой жить невозможно. Нехватка еды тоже дает о себе знать.

Командующий Армией див. ген. Руммель, учитывая положение жителей города, с тяжелым сердцем решил в данной ситуации прекратить дальнейшую оборону столицы <…>. История по достоинству оценит самоотверженность, повелевшую нам оставаться на посту до конца <…>{368}.

Двадцать девятого сентября польские военные части двинулись из города в немецкое рабство. Первого октября в Варшаву вошли части СС и вермахта. Со второго по восьмое октября немецкие оккупационные власти производили первые массовые аресты. Среди нескольких сотен задержанных были люди, игравшие важную роль в жизни города: ксендзы, учителя, купцы, ремесленники, представители вольных профессий, общественные деятели. Некоторых освободили; другие не вернулись.

Пятого октября на трибуне, воздвигнутой на Уяздовских аллеях, Гитлер принимал парад войск-победителей. Потом на машине проехал по центру города, заваленному обломками, битым стеклом, трупами людей и лошадей. В этих кварталах городское движение на несколько часов было запрещено. Жителей домов, располагавшихся на пути его следования, держали под стражей. Варшава являла собой страшное зрелище. «Нет почти ни одного исторического или монументального здания, которое не было бы если не полностью разрушено, то ощутимо повреждено. Целые улицы уже фактически не существуют, такие, как Новый Свят, Свентокшиская. Полностью разрушен замок,собор Святого Яна, Бернардинский костел, Гражданское собрание, Филармония, дворец Рачинских, Музей сельского хозяйства и промышленности, Земское кредитное общество, Большой театр, дворец Кроненберга <…>»{369}, – так еще до капитуляции перечислял потери «Курьер варшавский».

Сразу же после капитуляции умер Юзеф Штокман – от воспаления легких, которое подхватил, защищая Дом сирот во время бомбардировок. Ружичка и маленькая Ромця остались одни. Его похоронили на еврейском кладбище на улице Генсей (ныне – Окоповой). Над могилой прочли кадиш, а потом состоялась необычная церемония: Корчак вручил своим воспитанникам знамя. Он сказал, что во время осады они сдали экзамен на мужество и заслужили рыцарский титул. Говорят, знамя было зеленое, как то, из фантазий короля Матиуша. А как именно оно выглядело? По словам моей матери – с одной стороны на зеленом фоне были нарисованы цветы каштана – символ весны и возрождения. С другой, на белом фоне, голубая звезда Сиона – знак гордости, а не унижения, как того хотели гитлеровцы. По словам Стеллы Элиасберг, не очень полагающейся на свою память, на зеленом поле был вышит могендовид, а на сером льняном – четырехлистный клевер. Дети поклялись хранить верность знамени, повторяя девиз: «Правдой. Трудом. Спокойствием».

Забота о духовных потребностях шла рука об руку с заботой о телесных нуждах. Приближалась зима. Стремительно росли цены на еду, топливо, лекарства, одежду. Доктор не мог позволить военному поражению поставить под угрозу повседневную жизнь. Поэтому он начал ходить по городу в поисках пожертвований. Он знал здесь всех. Знал, где нужно пошутить, а где – воззвать к совести, от кого можно что-то получить, а кто прогонит взашей. Упорно наносил визиты все еще состоятельным еврейским купцам и польским фабрикантам. Обращался за помощью к еврейской общине, еврейским организациям и в варшавский магистрат. Заходил на летнюю площадку кафе «Земянска», где по-прежнему собирались те представители варшавской интеллигенции, которые не уехали из города в начале сентября. «Не садился, рассеянно смотрел в знакомые лица и спрашивал: “Господа, не найдется ли случайно у кого-нибудь двадцати мер картофеля для моих детей?”»{370}

В первые месяцы оккупации число подопечных Дома сирот выросло. Нужно было приютить детей, которые потеряли близких во время бомбежек, и тех, кто приехал из других городов. «Центос» взял на себя ответственность за несколько приютов и интернатов в Варшаве и за городом – в числе прочих и корчаковский. Но было трудно удовлетворить растущие потребности. Поэтому инициативу перехватывал Доктор. Он обращался к общественности с призывами о помощи.

«Гражданам христианам» он смиренно писал:

Отказ нас не удивит, не настроит враждебно, не рассердит – не повлияет на наше отношение к гражданам христианам, в чьей самой доброй воле мы убедились в дни поражения – и навсегда сохраним это в памяти{371}.

Евреев сурово отчитывал:

Кто убегает от истории, того история догонит.

<…> Дом сирот достойно пережил трагические недели. Семь снарядов. Две попытки грабежа. Не время думать об этом. Прошло. Бог уберег. Мы гибнем от нехватки помощи здесь и сейчас.

Я прошу:

Ссуды в 2000 злотых.

Вернем раньше, чем вы думаете. <…>

Мы несем совместную ответственность не за Дом сирот, но за традицию помогать ребенку. Будем подлецами, если заупрямимся, нищими, если отвернемся, грязными, если оскверним ее – традицию 2000-летней давности. <…>

Я сам приду за ответом. <…> Прошу вас несколько раз перечесть воззвание. Прошу вас подумать – не отказывать. Я не угрожаю, но предостерегаю. <…>

Это воззвание я пишу от своего имени и под свою ответственность.

Гольдшмит <подпись от руки, ниже напечатано на машинке:>

Д-р Генрик Гольдшмит,

Януш Корчак. Старый Доктор с радио{372}.

Он чувствовал ответственность не только за свой детский дом, но и за судьбу всех бездомных детей, которых все чаще находил на улице, детей, которых подкидывали в приюты. Первая зима в оккупации была очень суровой. В декабре 1939 года в письме к «Центосу» он сообщал об условиях жизни в доме для брошенных детей на Лешно, 127:

В настоящих условиях у детей младше года нет шансов пережить зиму. <…>

Стекол в окнах нет. Угля нет.

Запасов нет. Постельного белья нет (дети спят по двое и по трое в одной кровати).

Одежды, обуви недостаточно{373}.

Он в категоричной форме предлагал план немедленных действий. Привлечь к сотрудничеству членов еврейской общины и американо-еврейского комитета помощи «Джойнт». Взять под контроль бюджет и поменять персонал детского дома на Лешно. Предлагал помощь старших воспитанников Дома сирот. Пытался смягчить сердца потенциальных еврейских спонсоров, описывая положение страдающих, больных, голодных детей, местных и приехавших из других городов:

Последний мальчик, который после карантина прибыл из больницы: отец пропал без вести, мать и сестру на его глазах убило снарядом – рана на ноге еще не зажила, на мир он будет смотреть единственным оставшимся глазом. Давайте вернем улыбку на его измученное лицо.

<…> Прошу о:

денежной помощи,

пожертвованиях натурой (пригодится все),

адресах состоятельных знакомых{374}.

Хотя главнокомандующий немецкой оккупационной армии обещал, что «у евреев нет причин бояться репрессии», вопреки обещаниям в городе сразу же начались беспорядки и акты насилия антисемитского характера: евреев избивали, издевались, срывали с них головные уборы, срезали, вырывали или поджигали бороды и пейсы, заставляли выполнять нелепые требования, чтобы выставить на посмешище; евреев сгоняли на самые тяжелые, унизительные общественные работы, обыски в их квартирах переходили в грабеж.

Вскоре начали выходить антиеврейские указы. В октябре 1939 года были заблокированы банковские счета, депозитные вклады и сбережения еврейских клиентов, недельные выплаты урезали до двухсот пятидесяти злотых, запретили владение наличностью в размере свыше двух тысяч злотых. Ввели трудовую повинность для всех еврейских мужчин от четырнадцати до шестидесяти. Устроили перепись еврейского населения. Евреем считался каждый, у кого было хотя бы двое дедушек или бабушек иудейского вероисповедания. То, что он был ассимилированным, крещеным или атеистом, не имело значения. В ноябре 1939 года еврейские предприятия попали под комиссарскую власть. На некоторых улицах, там, где они впадали в еврейский квартал, появились заграждения из колючей проволоки и надписи: «Заразно, солдатам вход воспрещен». 30 ноября 1939 года губернатор варшавского округа объявил: все евреи обязаны носить на правом рукаве белую повязку с синей звездой Давида.

В январе 1940-го евреям запретили менять место жительства без специального разрешения. В феврале  – пользоваться железной дорогой. В марте в варшавских кафе, ресторанах и барах появились вывески «Евреям вход воспрещен». В конце марта стали учащаться антисемитские уличные нападения, которые напоминали погромы времен Российской империи. Банды подростков крушили и грабили еврейские магазины, атаковали прохожих с белыми повязками. Немцы им не мешали. Создавалось впечатление, будто они сами инсценируют нападения, фотографируют и снимают их на кинопленку, чтобы потом показать миру, что им приходится защищать евреев от поляков.

1 апреля 1940 года немецкие власти потребовали, чтобы еврейская община огородила часть Варшавы, где жили евреи. Община должна была предоставить рабочую силу и оплатить расходы на строительство. Власти объясняли, что приказ был издан «из санитарных соображений», чтобы ограничить контакты с территорией, «грозящей инфекцией», а также чтобы защитить ее жителей от происшествий. Строители начали возводить стены в нескольких местах. Подтверждались давно ходившие слухи о создании гетто.

После капитуляции Варшавы мы не вернулись в разрушенный дом на Окульнике. В октябре 1939 года моя семья переехала в здание уже не работавшего издательства Мортковича – каменный дом «Под знаком поэтов» на рынке Старого Мяста, 12. Это позволило нам укрыться в чужой среде, исчезнуть из поля зрения. Связь между Корчаком, моей бабушкой и мамой стала еще теснее. Он часто заходил к ним, ища передышки от тревог. Теперь общая опасность объединила его с семьей друга сильнее, чем когда-либо.

Там, на рынке Старого Мяста, бабушка и мама из уличных громкоговорителей услышали приказ носить повязки со звездой Давида. Дети до двенадцати были освобождены от этой обязанности. Мне только что исполнилось пять, поэтому я не придавала этому особого значения. А они надели повязки. Не хотели рисковать. Невыполнение приказа могло закончиться несчастьем.

Корчак приказу не подчинялся. Он ходил в офицерском мундире, без повязки, несмотря на опасность. Так же беспечно относился он и к комендантскому часу, который полиция соблюдала строго, без колебаний стреляя в опоздавших прохожих. Ночью, возвращаясь со Средместья от знакомых в детский дом, расположенный на далекой окраине, Корчак шел через всю Варшаву, игнорируя полицейские патрули, притворяясь пьяным. Глава созданного немцами Еврейского совета Адам Черняков записывал: «Корчак рассказывает, что вечером, возвращаясь, поет: “Вот раз девчонка дяде говорит”. В лавочке, стоя в очереди за крупой, обращается к продавщице: “Как вы мне напоминаете мою старшую внучку”. В результате продавщица краснеет, быстро дает ему пачку и старательно заворачивает ее в бумагу. В другой раз он просит машиниста остановить трамвай, “был бы я юной девушкой, обнял бы вас, если согласитесь притормозить, – я хочу выскочить на углу”. “Не надо меня целовать”, – буркнул машинист и крутанул рукоятку, выполняя его желание»{375}.

В мае 1940 года в Варшаве бушевали уличные облавы. Арестовывали молодых и старых, рабочих, людей интеллигентного облика, стреляли в убегающих, ранили и убивали. Действиям немцев трудно было найти какое-либо объяснение, кроме одного – приказ терроризировать жителей. Усиливался голод. Достать молоко, масло было невозможно. По карточкам выдавали скудные пайки сахара и печенья. Недельный паек хлеба для евреев снизился до килограмма. Немцы одерживали победы в Бельгии и Голландии. Росло ощущение катастрофы. Именно тогда маленький гонец из Дома сирот принес моим бабушке и матери огромный букет лиловой сирени от Корчака, с запиской: «Нужно помнить о розах, когда горят леса».

Невозможно представить себе, как чувствовали себя люди, вокруг которых все туже затягивалась дьявольская петля. К счастью, они не видели всего масштаба происходящего, только фрагменты непосредственно окружающей их реальности; каждый день им приходилось прилагать все усилия, чтобы пережить этот день, не впасть в отчаяние. На Старом Мясте, будто в маленьком местечке, мы провели год. Как он пролетел? Бабушка и мама приводили в порядок дела. Чтобы их предприятие не попало в руки немцев, они заключили фиктивный, помеченный задним числом договор с Анной Жеромской. Вдова Стефана Жеромского, якобы за долг издательства, не выплаченный писателю, забирала имущество издательства. Теперь она могла управлять книжным домом на Мазовецкой и из прибыли выплачивать бывшим владелицам деньги, на которые можно было прожить. Я ходила на тайные сборища с компанией друзей и бегала по рынку.

Как-то раз мама забрала меня и мою подружку Эву Згрых на Крохмальную, на какое-то детское представление, организованное Корчаком. Доктор в зеленом полотняном кителе и с повязкой на плече – на улице он не носил ее, но, наперекор всем, надевал дома – нараспев читал повесть о детстве Моисея, вместе с другими еврейскими детьми приговоренного к смерти по указу грозного фараона. Не думаю, что я тогда что-нибудь поняла. Мы угощали странных, чужих, серьезных детей леденцами из разноцветной жестянки. Они брали сладости осторожно, без обычной детской жадности. Я робела перед ними, словно то были жители другой планеты. Если бы не случайная удача, я разделила бы их судьбу.

Вот что моя мать пишет о нашей жизни на Старом Мясте:

Иногда, в летние вечера, в скучные воскресные послеобеденные часы, мы даже сидели на улице, поставив стулья перед домом, в кажущейся тишине – мертвой, но уже полной нарастающей грозы. Когда наступала ночь и комендантский час сметал прохожих с улиц, рынок становился еще более пустым, иногда мокрым и блестящим от дождя, иногда синим от луны. Только кованые сапоги гитлеровских стражников грозно звенели о булыжник <…>. При свете дня было видно, как справа, поперек улицы Широкий Дунай или Запецек, растут стены, которые должны были, как предсказывали посвященные, окружить будущее гетто <…>.

В нашей новой квартире нас посещали люди, которые еще улыбались, разговорчивые, аккуратно одетые, полные планов и оптимизма, но уже заочно приговоренные к уничтожению, игравшие свои роли как dramatis personae, еще не знающие финала последнего акта. Кого разорвет бомба, кого завалит камнями, кто упадет с пулей в сердце или в затылке, кого задушит циклон в газовой камере? Кто выпрыгнет с высокого этажа? Кто умрет от тифа?{376}

Тем временем Корчак собирал средства, чтобы отправить детей в летний лагерь в Гоцлавек. Чиновникам из «Центоса» он объяснял: «Может быть, для детей это последний шанс побегать по лесу, вдохнуть деревенский воздух, сорвать свежую траву <…>, я заберу и других детей, но дайте мне снаряжение, персонал и провиант»{377}. Выполнить его просьбу было очень трудно. Перед еврейской общиной стояли проблемы поважнее. В других варшавских приютах воспитанникам было нечего есть. Поездка выглядела блажью, особенно учитывая то, что для евреев уже ввели запрет менять место проживания и пользоваться железной дорогой. Однако Корчаку это удалось. Войт гмины Вавер Станислав Крупка и представители местной еврейской общины позаботились о пропитании и транспорте. Немецкий комендант Вавера, швед по происхождению, порядочный человек, закрыл глаза на присутствие в общине еврейских детей, хотя его толерантность могла закончиться бедой для всех. В течение трех смен триста детей, не только из Дома сирот, но и из других детских домов, успело побывать на каникулах в деревне.

12 октября 1940 года, в главный еврейский праздник – Йом Кипур, то есть Судный день, из уличных громкоговорителей, которые называли «щекачками» (брехалками), прозвучал приказ Людвига Фишера, начальника варшавского округа: создать в Варшаве еврейский район и обозначить его границы. До конца октября все поляки должны были съехать оттуда, а евреи – въехать. Евреям разрешалось взять с собой только «узелок беженца» и постельное белье. Один из громкоговорителей был у нас под окнами, на рынке Старого Мяста. Я до сих пор вижу побелевшие от ужаса лица бабушки и матери. Когда замолк голос из мегафона, они еще минуту стоят неподвижно, а потом бабушка своим властным тоном говорит матери: «Исключено, моя Ханя!»

Это означало, что необходимо укрыться за городом, в чужой среде; в Варшаве бабушка и мама были слишком известны. К счастью, им ни с кем не пришлось спорить о правильности такого решения. Часть семьи успела уехать из Польши. Часть тоже решила скрываться. Деда давно не было в живых. Говорили: «Слава Богу, что Куба не дожил до этого», предполагая, что гордость не позволила бы ему согласиться на жизнь скитальца. Хотя – кто знает?

Чтобы уцелеть, одной решимости было мало. Нужны были благоприятные обстоятельства. Та степень ассимиляции, которая позволила бы влиться в польское общество. Финансовые средства, которые дали бы возможность выжить. А прежде всего, помощь преданных друзей. Благодаря им бабушке и матери удалось получить «арийские бумаги» и найти укрытие. В конце октября 1940 года, выехав из Варшавы в неизвестность, мы прибыли в Подкову Лесьну.

Перед этим к нам в последний раз пришел Корчак. Хотел попрощаться. Он тоже готовился к переезду. Та часть улицы, где стоял Дом сирот, не попала в гетто, очевидно, потому, что в Берлине об этом похлопотал совладелец известной пивоварни «Хабербуш и Шиле», которая находилась на Крохмальной. Говорили, что арийские соседи отблагодарили его цветами. Евреи были в отчаянии. Их вынудили покинуть родные дома, квартиры, имущество и переселиться неизвестно куда. Доктор просил у немецких властей разрешить детям остаться в их доме, но не питал особых надежд.

«Тогда он попросил нас подарить ему репродукции картин, которыми он украсит стены в новом здании своего детского дома, в гетто»{378}. Моя мать описала эту последнюю встречу, стараясь точно передать ее дух. Тепло и красоту обстановки, с которой и она сама должна была вот-вот расстаться. Страх перед неизвестным будущим. Сострадание к другу, которому предстояло взвалить на себя непосильную тяжесть: усталому, старому человеку. Я не запомнила ничего: играла с собакой, которую оставили у нас друзья, переезжая в гетто. Я знала, что мы уезжаем из Варшавы. Что будет с собакой? Тогда это была моя главная забота.

34 По ту сторону

После войны люди еще долго не смогут смотреть друг другу в глаза – чтобы не прочесть там вопроса: как так вышло, что ты жив, что выжил? Что ты делал?

Януш Корчак. «Дневник», гетто, июнь 1942 года
Хлопоты Корчака о том, чтобы Дому сирот не пришлось покидать Крохмальную и переезжать в гетто, были напрасны. В письме кому-то, кто, предположительно, имел вес среди немецких высокопоставленных лиц, он писал:

В течение года мы не знали ни обид, ни неприятностей от Немецких Властей. – Были многочисленные нужды и трудности; черпая средства из добровольных пожертвований, мы с трудом пережили этот двадцать восьмой год совместной жизни и совместного труда с детьми.

Наши сила и вера опирались на чудесную помощь воспитанников и бывших воспитанников. <…>

То, что мы, неуверенные в завтрашнем дне, приступили к ремонту дверей и окон, на днях побелили умывальню, содержим дом в чистоте, – доказывает, что мы помним слова данной нами клятвы.

В течение года не было ни одного случая инфекционной болезни, мы ни разу не устраивали карантина или принудительного купания.

Со всем доверием обращаемся к Вам с горячей просьбой о поддержке, чтобы детей оставили в доме, с которым нам очень трудно расстаться{379}.

Когда оказалось, что на понимание рассчитывать не приходится, он начал искать подходящее здание за стенами гетто. У него везде были друзья: бывшие воспитанники, семьи, в которых он лечил очередное поколение детей. На первый взгляд беспомощный, он знал, к кому нужен какой подход. 19 октября 1940 года Адам Черняков записывал: «Корчак спросил, есть ли у меня жилье. Добавил, что если нет, он может дать мне фамилию чиновника из Общины, который за взятку даст мне жилье»{380}. Можно не сомневаться, что Доктор использовал все свои связи, чтобы найти лучшее из возможных помещений. Он нашел его на Хлодной.

Улица Хлодная, параллельная Крохмальной, до войны была одной из самых оживленных и привлекательных улиц столицы. Ее называли Маршалковской Западной Варшавы. Улица начиналась в Средместье как продолжение Электоральной, пересекала рабочий и еврейский район Воля, превращалась в Вольскую и выходила за город. Таким образом, она представляла собой главную артерию города, ведущую на запад. На отрезке, лежавшем в пределах Средместья, Хлодная была застроена элегантными многоэтажными домами, по ее центральной части проходило целых пять трамвайных линий, множество людей посещало тамошние кафе, рестораны, кинотеатры. Тех, кто искал удачной сделки или приключения, манил к себе крупнейший варшавский рынок на пересечении Хлодной и Товаровой, на площади Керцеля, известный в народе как Керцеляк.

Когда были обозначены границы «закрытого района», Хлодная получила статус «преимущественно арийской» улицы. В гетто попал только маленький отрезок между Желязной и Вроньей. Поляки были вынуждены освободить дома с 28 по 48 и с 25 по 42. На Хлодной, 33 располагалась Государственная мужская торговая школа имени Юзефа и Марии Рослер. Теперь ей нужно было покидать помещение. И Корчак совершил обмен с директором гимназии, Щепаном Боньковским, отдав в его распоряжение дом на Крохмальной. Обе стороны обещали друг другу заботиться о доверенном им имуществе и вернуться в свои помещения после войны. Здание гимназии было разрушено в 1944 году, во время Варшавского восстания. Дом сирот уцелел, но туда уже некому было возвращаться.

Эмилия Мантойффель, руководительница варшавского Центра здоровья и опеки над ребенком, по долгу службы посетила два еврейских приюта перед тем, как их отправили в гетто, и оставила отчет об этих визитах.

Незабываемо грустный образ являло собой в момент переезда Учреждение для евреев, ул. Вольская, 18. В обшарпанных, холодных залах сидели или лежали ослабшие, вконец отощавшие дети в грязных лохмотьях, с выражением безнадежной покорности в огромных, блестящих будто в горячке глазах. Директор, врач и другие работники уже не производили впечатления нормальных людей. Они старались деланной бодростью побороть глубочайшее отчаяние, в их глазах была страстная надежда на спасение и ужас от осознания того, что оно невозможно. <…>

В Доме сирот на ул. Крохмальной, 92 директор д-р Януш Корчак и его заместительница, п.Вильчинская, поразили меня своей силой духа и самообладанием. Типичный для доктора идеализм не покинул его и сейчас, он верил, что его дети будут спасены, и с наивной верой умолял директора Отдела опеки и здоровья <Яна Старчевского> доставить ему «через зеленую границу», т.е. через подземные переходы, – живую корову, чтобы он мог дать детям немного молока, и несколько бушелей картофеля; подобная доставка была совершенно невозможна в тогдашних условиях{381}.

В начале ноября 1940 года произошло переселение. Вроде бы ничего особенного. С одной улицы переехали на другую, соседнюю. А по сути – из мира живых в ад. Доктор мечтал о том, чтобы переезд стал маршем несогласия и насмешки над приказами – гротескным карнавальным шествием, в котором дети демонстративно несли бы любимые вещи, игрушки, лампы, горшки с цветами, клетки с птицами, миски, кружки и ночные горшки. Это были только фантазии, рожденные в порыве бессильного гнева. В действительности все наверняка произошло спокойно и без показательных выступлений. За порядком, как обычно, следила пани Стефа. Однако ярость Корчака нашла себе выход.

Немецкие жандармы, расставленные у въездных ворот в еврейский район, под предлогом контроля имущества переселенцев воровали что могли. На этот раз они конфисковали мешки с картофелем, которые везли на фуре. А картофель был тогда величайшим сокровищем. Он давал возможность выжить. Поэтому Доктор только одну ночь проспал в новом помещении на Хлодной. На следующее утро он надел свой офицерский мундир и, как обычно, без повязки, пошел на Театральную площадь к дворцу Бланка, в котором заседали оккупационные административные власти, чтобы сообщить об украденном имуществе. По словам Игоря Неверли, гитлеровский чиновник спросил:

– Почему, собственно, это вас заботит?

– Я врач.

– Прекрасно, лечите польских детей, вы же не еврей.

– Разумеется, еврей.

– Почему же в таком случае ходишь без повязки?!

– Это клеймо, этот знак позора я признать не могу{382}.

Он получил пощечину. Наверняка впервые в жизни. Услышал: «Du verfluchter Jude!»[46] Во всех записях времен Катастрофы повторяется один и тот же мотив шока от первого физического или психологического проявления презрения со стороны гитлеровца. Потом эти унизительные случаи стали учащаться. Начались более страшные дела. Но осталось чувство, что уничтожены все прежние иерархии, нарушены границы, попраны принципы. Оскорбленная гордость болит так же сильно, как и израненное тело. А может, даже сильнее. Ведь в Талмуде сказано: «Каждый, кто позорит человека публично, все равно что проливает его кровь»[47].

Корчак был проницательным наблюдателем и видел, что тактика гитлеровцев направлена на то, чтобы лишить преследуемых достоинства и чести – знаков принадлежности к человечеству. Но он не собирался смиренно покоряться им. Верный своей анархичной натуре, он начал борьбу за суверенитет. Поэтому и отказался носить повязку. В битком набитом оккупантами дворце Бланка старый, слабый, беззащитный человек вышел сразиться с врагом один на один. И выиграл первую схватку. Его не застрелили на месте. Посадили в Павяк.

Ему оставалось жить чуть меньше двух лет. Но в тот момент он вполне мог думать, что погибнет в ближайшие минуты или часы. Позже он написал в «Дневнике»: «О, как тяжела жизнь, как легка смерть». О его мужестве свидетельствует приказ, который он дал себе. Оставаться самим собой. Сохранить внутреннюю свободу. Впоследствии это надменное равнодушие к судьбе стало обязанностью в Доме сирот. На допросах в гестапо на аллее Шуха Корчак держался с ироничной отстраненностью, достойной Сократа. Ему грозил большой штраф за нарушение правил. У него не было наличных денег. Он дал немцам свою довоенную сберкнижку, на которой лежало три тысячи злотых. Гестаповцы не хотели ее принимать. Она не представляла никакой ценности. Предложили выпустить его за выкуп, который должна была заплатить еврейская община. Он отказался.

– Не хочешь, чтобы за тебя заплатила община?

– Нет{383}.

Его отвезли обратно в Павяк.

Никто не знал, чем закончится это опасное приключение. Можно себе представить, каким потрясением арест Доктора стал для пани Стефы, воспитателей, детей – всей их компании, для которой начинался новый, непонятный, страшный этап: жизнь без него. Но у Стефании Вильчинской был железный характер. Она смогла совладать со всеобщей растерянностью и паникой. Заставила всех работать. Чтобы расселить сто пятьдесят детей в новых, не приспособленных к нуждам интерната помещениях, выделить место на спальни, классные комнаты, мастерские – и организовать жизнь таким образом, как будто ничего не изменилось, – требовалось множество усилий, так что на отчаяние времени не оставалось.

Пани Стефе было пятьдесят четыре года, и, вероятно, сил у нее было меньше, чем прежде. Но на нее можно было положиться. Она справлялась – как и в 1914 году, когда Доктор ушел на войну, а она, двадцативосьмилетняя девушка, в это опасное военное время осталась одна с группой воспитанников. Она всегда была сильной. И всегда – одинокой. Чего ей это стоило? Никто и никогда не спрашивал ее об этом.

Шок от переезда немного смягчало то, что на Хлодной они нашли относительно безопасное убежище. На участке 33 находилось два дома: школьный и жилой. Дом сирот получил в свое распоряжение школьное здание, а в частных квартирах, из которых выехали поляки, поселились евреи, изгнанные из «арийского района». Среди них был и Михал Зильберберг, учитель гимназии, специалист по иудаике. Благодаря ему сегодня мы знаем, что этот дом был одним из самых чистых и ухоженных зданий в гетто, а его случайные жильцы – ортодоксы, ассимилированные евреи, крещеные, сионисты, социалисты – избегали конфликтов. «Общая судьба и столь зыбкий завтрашний день связали нас, мы жили как одна семья»{384}.

В субботу, 16 ноября 1940 года, «еврейский жилой район» закрыли. Его уже давно окружали стены и заграждения из колючей проволоки. Теперь же у двадцати двух ворот, построенных на перекрестках, стояли полицейские: немцы, поляки и евреи. Ни один житель не мог покинуть гетто без пропуска. В тот же день немецкая полиция прочесала арийскую часть Варшавы в поисках скрывшихся евреев. Они задержали и отправили за стену более одиннадцати тысяч человек.

Владислав Шпильман, позднее ставший героем фильма Романа Поланского «Пианист», писал:

В тот вечер у меня было какое-то дело в последнем квартале Сенной, возле ее пересечения с улицей Желязной. Хотя шел дождь, было необычайно тепло для этого времени года. Темные улицы были полны людей с белыми повязками на плечах. Все они, встревоженные, бегали туда-сюда, как звери в клетке, к которой они еще не успели привыкнуть. Вдоль стен домов, на промокших и измазанных в грязи грудах одеял, сидели стонущие женщины с детьми, которые кричали от страха. То были еврейские семьи, втиснутые в гетто в последнюю минуту, не имевшие никакой возможности найти хотя бы самое малое убежище. В давно уже переполненном районе, где могли поместиться сто тысяч, теперь вынуждены были жить более полумиллиона людей.

На фоне темной улицы виднелись освещенные прожекторами, вытесанные из свежей древесины доски ворот гетто, отделявшие нас от свободных людей{385}.

В течение последующих десяти дней поляки могли входить в гетто без пропусков. Эммануэль Рингельблюм записал, что они приносили хлеб своим еврейским друзьям. Тем, кого вынудили переселиться, поляки присылали цветы.

Корчак вернулся к своим в начале декабря. Позднее он хвастался, что в заключении сдал экзамен на здоровье. «Несмотря на изнурительные условия жизни, я ни разу не болел, не обращался к врачу, ни разу не просил освобождения от гимнастики, которой в ужасе избегали даже мои молодые товарищи»{386}.

В действительности он уже тогда чувствовал себя очень плохо. Как с ним обращались? Сильно ли мучили? Неизвестно. Через несколько недель состоялось заседание суда, на котором его приговорили к штрафу: «Три тысячи или пять тысяч – не помню». У него не было денег, но немецкие врачи на суде добились, чтобы ввиду плохого состояния здоровья его выпустили под залог, который заплатили его бывшие воспитанники: Беньямин Цукер, Гарри Калишер и Бурштын. По другой версии, залог по просьбе Адама Чернякова заплатили двое состоятельных коллаборационистов: Давид Штернфельд и Абрам Ганцвайх. Видимо, позже Черняков хотел вернуть им деньги, но те не взяли.

Суд назначил штраф с рассрочкой выплаты – по пятьсот злотых в месяц. Польский «темно-синий» полицейский доставил Корчаку решение суда лишь через несколько недель, объяснив, что не мог дольше задерживать извещение. По словам Стеллы Элиасберг, Корчак решил не выплачивать штраф. «Пусть сами придут и возьмут, у меня денег нет, сиротских не трону и подарков не приму»{387}. Но эта история не давала ему покоя до конца жизни.

Михал Зильберберг писал, что Корчак, выйдя из тюрьмы, сразу же приказал замуровать главный вход в дом на Хлодной.

Нам это казалось чудачеством, но он хотел как можно сильнее отгородиться от немцев. Выйдя из тюрьмы, очень встревоженный, он просто-таки боялся собственной тени. А наш дом находился у самой границы гетто, немцы были близко{388}.

Боялся? Или, скорее, хотел уберечь детей от контактов с улицей, спастись от постоянных визитов людей, штурмовавших двери с просьбами о помощи, в которой приходилось отказывать. Он мечтал, что в закрытом анклаве приюта им удастся пережить самые тяжелые времена.

Стелла Элиасберг писала:

На Хлодной жизнь детей была прекрасно организована; вместо школы – приходящие учителя, а также уроки Корчака. Ежедневные занятия: швейная мастерская, кружок полезных развлечений, кукольный театр, любительские спектакли для наших воспитанников, их семей и для детей из других учреждений. Главным организатором была п. Клима Крымко, после войны – руководительница варшавского театра для детей. В дни торжеств, когда в синагогу уже нельзя было прийти, траурные службы по погибшим проводились в Доме сирот{389}.

Она не вспоминала о том, сколько понадобилось усилий, чтобы раздобыть средства на содержание воспитанников, число которых вскоре выросло от ста пятидесяти до двухсот. Жители гетто получали продовольственные пайки на двести-триста калорий в день. Минимум, необходимый для работы человеческого организма, – две тысячи четыреста калорий. Поэтому Доктор, приходя в еврейские общественные организации, в зажиточные или влиятельные семьи, уговаривал, просил, умолял дать хлеба, крупы, картофеля для своих подопечных.

Доктор Мечислав Ковальский, тогда – Кон, работавший в Отделе здоровья при Еврейском совете, описывал:

В мой кабинет вошел невысокий, стройный, немного сутулый пожилой человек, с лицом, покрытым морщинами, с небольшой рыжевато-седой бородой и необычайно добрыми, вызывающими доверие глазами. Безо всяких предисловий он рассказал, что детям не хватает всего: еды, белья, лекарств, но прямо сейчас нужнее всего мыло. Мне удалось достать немного мыла, и с тех пор Корчак появлялся у меня довольно часто, но надолго не задерживался. Он всегда спешил, никогда не говорил о себе…{390}

В январе 1941 года жители нескольких гетто в варшавском округе получили приказ прибыть в Варшаву. Пешком, на извозчике, кто как хочет. Окрестные гетто подлежали ликвидации. Скрывавшиеся евреи – расстрелу. И вот в Варшаву стали стекаться тысячи изгнанников из Седлец, Ловича, Гуры Кальварии, Минска Мазовецкого. Тем, кто оказывал им помощь или прятал, грозила смертная казнь. Прушков, Пястов, Жбикувек, Миланувек, Подкова Лесьна – эти городки под Варшавой надлежало очистить от евреев. Именно там случайно встреченные люди, невзирая на смертельную опасность, прятали моих бабушку, мать и меня. И там же другие люди бежали на полицейские посты с доносами. Поэтому мы так часто меняли место жительства. Но уцелели, и никто не погиб из-за нас.

Даже думать не могу о том, что было бы, если бы моим бабке и матери не хватило решительности и они предпочли бы слишком хорошо знакомой мýке – жизни в укрытии – мýку незнакомую: жизнь в гетто.

15 мая 1941 года комиссаром закрытого района Варшавы стал Хайнц Ауэрсвальд. В первых разговорах с Адамом Черняковым он сообщил, что план гетто ему не нравится; это предвещало изменение границ. Настроения и прогнозы становились все мрачнее. Самой трудной задачей Доктора, помимо того чтобы обеспечивать детей едой, было не давать им впасть в апатию, которая лишает воли к жизни.

1 июня 1942 года – тринадцатая годовщина смерти доктора Исаака Элиасберга, сооснователя Дома сирот и многолетнего сотрудника Дома. Корчак хотел, чтобы в этот день на могиле друга на еврейском кладбище прошла церемония освящения знамени, созданного в первые месяцы оккупации. Освящение состоялось через неделю, 8 июня. До этого Доктору пришлось перенести болезненную операцию на давно мучившей его, запущенной язве возле лопатки. Стелла Элиасберг писала:

Еще издалека была видна длинная череда детей, идущих парами, в нарядной одежде. Во главе шествия – персонал и Доктор, сгорбленный, с повязкой на шее, в куртке, накинутой на плечи. Старшие мальчики несли знамя <…>. Доктор нес маленькие свитки Торы. То было трогательное зрелище. На могиле моего мужа Доктор начал речь. <…> Хор сирот спел разученные по случаю песни, после чего Доктор обратился к детям, чтобы те, кто хочет, дали клятву, держа руку на Торе, что будут жить в любви к людям, ради справедливости, правды и труда. Клятву дали все{391}.

Трогает та важность, которую Корчак придавал духовным потребностям своих подопечных. Он искал образцы для подражания в христианстве и в иудаизме, у философов Востока, Древнего Рима, Греции, в теософских, антропософских, масонских доктринах – во всех этических системах, которые считают заботу о высших ценностях главным мерилом человечества. Повседневное мужество, как говорят мудрецы, проявляется именно в том, что человек не дает себя одолеть прозе жизни, ее жестокости, собственным страхам, слабостям. Надо быть верным себе и к каждой минуте жизни относиться с таким уважением, будто она – вечная и в то же время последняя.

Воспоминания Михала Зильберберга позволяют словно сквозь ветхую занавеску заглянуть в глубины тех времен. Мы видим двор на Хлодной, 33, где очень жарким летом 1941 года по вечерам собираются жильцы:

Здесь был наш «зал» для собраний, неофициальных дискуссий, занятий и игр в свободные минуты <…>. Корчак мог сидеть здесь часами с парой малышей на коленях, беседуя и играя с ними. Он интересовался и детьми жильцов. Меня, многолетнего учителя, он тоже вовлек в мир Дома сирот{392}.

В эти летние вечера они разговаривали не только о том, как спасти детей от голодной смерти и бушующего вокруг тифа. Они составляли список представителей еврейской интеллигенции, деятелей культуры, которые могли бы читать лекции воспитанникам. Зильберберг подготовил доклад об И.-Л. Переце, знаменитом еврейском писателе и поэте, связанном с Варшавой. Рассказывал о нем на польском, стихи читал на идише. «Все люди – братья… Один нас создал Бог… Мир – наша общая отчизна». Дети сидели, заслушавшись. «Неподалеку, из-за стены гетто, доносились зловещие мерные шаги немецких часовых»{393}.

Зильберберг с удивлением наблюдал, как Корчак все сильнее ощущает свою связь с еврейством. Когда на Хлодной устроили благотворительный концерт, на который пригласили ассимилированных и ортодоксальных евреев, начались дебаты о том, на каком языке будет программа концерта: польском, идише или иврите. Доктор разрешил спор, сказав: «Большинство людей в гетто говорит и думает на идише и, даже умирая, шепчет слова на идише. Таким и должен быть язык концерта. В любом другом случае у представления не будет души»{394}.

Перед войной в Доме сирот всегда соблюдали еврейские праздники. Корчак – религиозный на свой лад, вне каких-либо вероисповеданий – считал, что дети, которые в большинстве своем вышли из традиционной среды, должны блюсти принципы иудаизма, чтобы не разрывать связей со средой, сохранять свою национальную принадлежность, черпать утешение в вере. Но он уважал и другой выбор. В гетто он очень старался дать детям возможность поговорить с Богом. Написал для газеты Дома сирот воспоминание из довоенных лет, где подчеркивал разные радости, которые приносит религиозная практика:

Когда собрались все мальчики, которые записались на ежедневную молитву, – я спросил, почему они молятся, почему приходят на молитву. Это было давно, так что точно уже не помню, тетрадь, где я записал ответы, пропала. – Были они примерно такие.

Первый сказал:

– Как же мне не молиться? Я ведь еврей.

Второй сказал:

– До завтрака мне нечего делать в зале, а в классе тепло и светло.

Третий сказал:

– Я хочу себе открытку, которую выдают на память о двухстах восьмидесяти совместных молитвах. Мне осталось собрать всего сорок.

Четвертый сказал так:

– Мой друг со двора говорит, что, если кто не молится, к тому ночью придет дух, посадит его в мешок, завяжет и задушит. Я боюсь, а вдруг это правда.

– Меня мамочка просила, – сказал пятый.

А шестой так сказал:

– Когда я в субботу прихожу домой, дедушка всегда спрашивает, набожные ли дети в Доме сирот, молятся или нет. Если бы я сказал, что нет, он бы расстроился, а врать я не буду. <…>

Пятнадцатый сказал:

– Когда я болею, или у меня что-то болит, или дома что-то плохое случится – мама или брат заболеют, или денег нет, или хозяин цепляется, или жилец, – мне грустно. А если я помолюсь и попрошу, то уже не волнуюсь, и потом мне хорошо.

Шестнадцатый сказал:

– Я сам не знаю, почему прихожу на молитву. Я молюсь, потому что молюсь. Никогда не думал, почему. – Когда вспомню, то напишу вам и суну письмо в ящик.

Семнадцатый сказал:

– Когда я молюсь, то вспоминаю дом и как все было раньше. В субботу мы с отцом всегда ходили в храм. В Доме сирот тоже праздничный обед, но тут все по-другому. – Мне тут не плохо, но когда я жил дома, то больше любил, и меня – тоже. <…> В Доме сирот тоже дают конфеты, но тогда их приносил папа и дразнился, что мне не даст, а даст маме и съест сам. – Было смешно, потому что я знал, что это шутка. – В субботу дома был чулнт. – Дома все по-другому.

Пока он говорил так, предыдущий вспомнил и сказал:

– Ой, я знаю. – Точно. У меня то же самое, что у него. – Молитва – это как будто я в будний день пришел к родителям. Я молюсь и вспоминаю и то, и то, и то – как все было дома{395}.

Сохранилось посланное Эммануэлю Рингельблюму и его жене приглашение на седер, торжественную трапезу в честь Пейсаха, которую весной 1941 года устроили на Хлодной для воспитателей и гостей Дома. Говорят, что Доктор с двенадцатью старшими мальчиками сам читал молитвы на иврите. В сентябре 1941 года он попросил Михала Зильберберга помочь ему в подготовке к осенним праздникам: Рош а-шана (еврейскому Новому году) и Йом Кипуру (Судному дню). Корчак не был особо силен в литургиях и не хотел, чтобы в обряд вкрались ошибки. Это самые важные еврейские праздники. В Рош а-шана Верховный судья вписывает добрых людей в книгу жизни, а злых в книгу смерти. Последующие десять дней – Дни трепета, время, когда человек остается наедине со своей совестью, прощает причиненные ему обиды и просит у ближних прощения за обиды, которые сам причинил им. В эти дни еще можно повлиять на божественный приговор. Потом наступает Йом Кипур, и тогда судьба человека решается окончательно.

В честь праздников воспитанники украсили актовый зал так, что он выглядел, как помещение в молельном доме. Они притащили цветы, росшие за стенами гетто, достали ковры и серебряные подсвечники, раздобыли Ковчег Завета, в котором под вышитым покрывалом лежали свитки Торы. Поскольку, по приказу властей, все синагоги в гетто были закрыты, безработные канторы пели на улицах перед прохожими. Одного из них наняли, чтобы он прочел молитвы. Зал был полон. Помимо детей и воспитателей, в службе участвовали приглашенные гости. Кантор читал:

В Первый день года приговор записывается,

а в Судный день скрепляется печатью:

скольким отойти и скольким быть сотворенными;

кому жить и кому умереть…

Доктор, погруженный в молитву, стоял в углу зала. На нем был поношенный офицерский плащ и солдатские сапоги. На голове – шелковая ермолка. В руке – молитвенник на польском.

35 Дом, который уже не наш

Слиская – Панская – Марианская – Комитетова. Воспоминанья – воспоминанья – воспоминанья.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
23 октября вышло уже давно ожидавшееся извещение Хайнца Ауэрсвальда, комиссара по делам еврейского гетто, об изменении границ «закрытого района». Евреи должны были покинуть участки, изъятые из гетто, до 26 октября. На Адама Чернякова леглаответственность за выполнение приказа и выделение мест для тех, кого выселили. Семьдесят пять тысяч человек нужно было разместить в домах, и без того набитых битком. Черняков пытался торговаться с немецкими властями за каждый клочок улицы, за каждый дом, осознавая, к каким несчастьям приведет это постановление. В дневнике сухо сообщал: «Уплотнение жилищ идет с трудом».

Сроки выселения много раз передвигали, много раз изменяли границы. Это привело к повсеместному переполоху и отчаянию. Были такие, кто, худо-бедно устроившись, назавтра узнавали, что им снова нужно переезжать. Учащались самоубийства. Все дома на Хлодной, где жили евреи, надлежало освободить. Дом сирот также получил приказ переезжать.

Его новое помещение – Сенная, 16/Слиская, 9 – до войны принадлежало варшавскому Обществу взаимопомощи работников торговли и промышленности. Дом был построен в 1914 году по проекту Франтишека Лильпопа и Кароля Янковского; он полностью соответствовал ожиданиям своих хозяев. Общество, объединявшее поляков и евреев, давало ссуды, обеспечивало работой безработных, оказывало помощь вдовам и сиротам, занималось общественной и культурной деятельностью. Поэтому здание включало в себя конторы, клубы и помещения для мероприятий, бальный и гимнастический залы, и даже зал для кегельбана, а также квартиры для сдачи внаем. В течение многих лет здесь шла бурная общественная жизнь: встречи с просителями, конференции, торжества, банкеты и балы.

Когда в октябре 1940 года устанавливали границы гетто, началась отчаянная борьба за Сенную. Это была богатая улица, один из важных путей сообщения, и арийские жители не хотели оттуда съезжать. Для еврейских жителей ее потеря была бы катастрофой. В конце концов ее включили в так называемое малое гетто, но то и дело предпринимались попытки изменить ее статус. Евреи организовали комитеты, собиравшие деньги и золото, чтобы подкупить немецкие власти, от которых зависел исход дела. Власти нашли компромиссное решение.

Хаим-Арон Каплан писал в дневнике:

Даже в этой общей могиле, которая зовется гетто, нам не дают покоя. Улицу Сенную уже раз испытывали огнем. Меч и раньше заносили над головами тамошних евреев, но они заплатили откуп – четыре килограмма золота. Несмотря на это, грабительский аппетит убийц не был утолен. Теперь они приходят с новым желанием: поделите ее! Левая сторона будет для гоев, правая сторона для евреев. На этот раз даже золото не поможет{396}.

Здание на Сенной, 16/Слиской, 9 стояло на правой, неарийской стороне улицы. После выселения с Хлодной именно там нашел свое следующее прибежище Дом сирот.

Этот дом пережил восстание в гетто, Варшавское восстание и погромы, что гитлеровцы устраивали в городе. Он так хорошо сохранился, что после войны в нем размещалось несколько учреждений. Его разобрали, как и большую часть окрестных зданий, в начале пятидесятых, когда засаживали деревьями участок вокруг строившегося тогда Дворца культуры и науки. Огромный пустырь, на котором возвели дворец, получил название Площадь Парадов. В сквере возле площади, напротив театра «Лялька», в 2003 году поставили памятник Корчаку в окружении детей. Вмурованная в землю табличка сообщает, что памятник был создан стараниями фонда «Шалом» и Польского общества имени Януша Корчака. Ни слова о том, что именно здесь стоял дом, из дверей которого Доктор, Стефания Вильчинская, воспитатели и воспитанники вышли в последний путь.

Начало встретилось с концом. Последние месяцы жизни Корчаку довелось провести в том районе, где прошли его молодые годы. Неподалеку от нового помещения приюта, в доме по адресу Сенная, 60/Слиская, 51 располагалась детская больница имени Берсонов и Бауманов, о которой уже столько раз говорилось в нашей повести. Этому дому, расположенному в границах «малого гетто», на «еврейской» стороне улицы, не нужно было никуда переезжать. Там в 1905 году доктор Юлиан Крамштик принял на работу молодого педиатра Генрика Гольдшмита. Доктора Юлека, сына Исаака Крамштика, уже давно не было в живых. В кафе Татьяны Эпштейн Корчак встретил его сына – художника Романа Крамштика, который летом 1939 года приехал из Парижа навестить больную мать. Начало войны застало его в Варшаве, а гитлеровские приказы загнали в гетто. Друзья, среди прочих Анна и Ярослав Ивашкевичи, предлагали спрятать его на арийской стороне. Роман отказался. Его застрелили в августе 1942 года.

Все изменилось. Вместо знакомых окрестностей – страшный, изуродованный пейзаж из ночного кошмара. Повсюду развалины домов. Стены. Посередине Сенной шла южная граница гетто, обозначенная забором из колючей проволоки. Евреи с плачем покидали дома, стоявшие по нечетной стороне улицы. Жители частных проходных квартир замуровывали двери, ведущие на Сенную, оставляя только входы со стороны Слиской.

Главный вход больницы с самого начала был со стороны Слиской. Молоденькая выпускница медицинского факультета Адина Бляды-Швайгер, «Инка», была счастлива, когда после начала войны, еще перед тем, как закрылось гетто, получила должность стажера в этой больнице, в отделении внутренних болезней. Она работала там врачом до самой «большой ликвидационной акции». Главным врачом была Анна Брауде-Хеллерова, «низкая черноволосая пани, которая говорила глубоким альтом и двигалась с проворством, удивительным при ее полноте, особа очень энергичная, честная, превосходный врач, организатор, человек большого масштаба». Сначала дети болели обычными детскими болезнями, которые можно было лечить пока еще доступными средствами. Позже из-за нехватки мест они лежали по трое, по четверо на одной кровати и умирали от туберкулеза, от сыпного тифа, от голода. Если ребенок чудом выздоравливал, то чаще всего у него уже не было никого, кто мог бы забрать его домой.

Сенная мелькает во многих воспоминаниях. Люди говорили: «Это Уяздовские аллеи для гетто: несколько деревьев, красивые дома, чисто». По Сенной прогуливалась с собакой Белла Гельбард, рыжеволосая жена известного архитектора и покровителя искусств Ежи Гельбарда, выведенная в «Прощании с осенью» Виткация как демоническая Геля Берц. Ее окружали студенты с курсов рисования, благодарные ей за интерес к их работам. После войны она описала свою жизнь в оккупации под конспиративной кличкой «Чайка». На Сенной жила семнадцатилетняя Мириам Ваттенберг, девушка с талантом художницы и музыканта, которой в 1943 году благодаря американскому происхождению матери удалось вместе со всей семьей выбраться за границу. Там под именем Мэри Берг она издала «Дневник из Варшавского гетто», ставший источником информации о тех временах.

Благодаря ей мы знаем, что однажды Татьяна Эпштейн объявила в своем кафе конкурс молодых талантов. Призом был недельный контракт на выступления с хорошими гонорарами. Мэри, то есть Мириам, тогда получила приз за исполнение джазовой песенки. На Сенной протекала бурная артистическая и общественная жизнь. На Сенной нищенка, будучи не в силах проглотить брошенный ей кусок хлеба, просила, чтобы ее добили.

Переезд Дома сирот на Сенную произошел в конце ноября 1941 года. В малом гетто и так было невероятно тесно, а в доме предстояло разместиться еще многим жильцам. На пятом этаже расположилась народная столовая – один из многих подобных пунктов общественной взаимопомощи, организованных в гетто. Эта предназначалась для интеллигенции; раз в день она выдавала суп по талонам, сначала бесплатным, потом платным – полным и льготным. Для некоторых этот суп, помимо получаемого по карточкам хлеба, был единственной возможностью поесть. От первого этажа до чердака тянулась очередь голодных.

Часть помещений была отведена под занятия по техническому рисунку, архитектуре и графике, которые проводились с согласия немецких властей. Обучение длилось шесть месяцев и стоило двадцать пять злотых в месяц. Занятия продолжались с девяти утра до половины третьего дня. На курсах преподавали историю искусств, архитектуру, историю костюма, различные техники рисунка, начиная с рисования геометрических фигур и кончая фототипией, орнаментацией и шрифтовой графикой. Учащихся не отправляли на принудительные работы, поэтому на курсы записывались прежде всего мужчины. Выставку работ выпускников описала «Газета жидовска». Награду получил «потрясающий по замыслу и прекрасный по исполнению проект домика, который возведут где-то очень далеко, над морским берегом в Палестине…».

На первом этаже было кафе, которым заведовала Татьяна Эпштейн. Официантками там работали дамы из высшего общества, а на фортепиано играл Владислав Шпильман. Он вспоминал:

Там я смог укрепить свою позицию признанного артиста и, кроме того, познакомился с людьми, с которыми мне предстояло впоследствии провести много славных и пережить много ужасных минут. К завсегдатаям этого кафе принадлежал художник Роман Крамштик, чрезвычайно способный, друг Артура Рубинштейна и Кароля Шимановского. Он работал над великолепным циклом графики, представлявшим жизнь в стенах гетто, не подозревая, что будет убит и что немалая часть этих рисунков погибнет.

В кафе на Сенной бывал и один из благороднейших людей, которых я встречал в жизни, – Януш Корчак{397}.

Дом сирот занял в здании большой зал и несколько боковых комнаток на втором этаже, бальный зал на третьем этаже, несколько помещений на первом и четвертом этаже и на чердаке. Корчак и воспитатели очень разумно распорядились этим пространством. Ночью зал на втором этаже служил спальней для двухсот воспитанников, а днем выполнял функцию столовой, комнаты для учебы, работы и отдыха. Из отгороженных шкафами и ширмами закутков воспитатели сделали учебные классы, мастерские для мальчиков, швейные мастерские для девочек, читальню, уголок для кукол и даже уголок тишины.

В бальном зале с зеркалами на третьем этаже проводились торжества, поскольку Доктор, верный своему принципу, что детям, помимо еды, нужна духовная пища, до самого конца устраивал для них разные интеллектуальные игры: они читали вслух, рассказывали сказки, ставили спектакли. Молодые воспитатели спали там же, где и дети. Пани Стефа поселилась в канцелярии. Корчак поставил свою кровать за фанерной перегородкой в изоляторе для больных детей.

Вскоре после переезда интернат посетила начинающая журналистка Гута Эйзенцвайг; о своих впечатлениях она рассказала в репортаже, напечатанном в «Газете жидовской». Эта газета, которой владели немцы, содержала прежде всего пропагандистские материалы, но в ней можно найти и множество интересных сведений. Статья, озаглавленная «Дом Януша Корчака для сирот – дело великого друга детей» сочится патокой, но позволяет заглянуть в те призрачные интерьеры, где среди зеркал, шкафов и ширм Доктор играл с детьми в игру под названием «нормальная жизнь»:

На первый взгляд, казалось бы, здесь царит беспорядок, но какое там! При более близком знакомстве выявляется дивная организованность и, что самое удивительное! – организованность, характерная для ребенка, который умудряется своими маленькими, зачастую беспомощными ручками в одной маленькой коробочке обустроить себе прекрасную трех– или даже четырехкомнатную квартиру. И если взрослые скептически покачают головой – ребенок покажет тебе каждую комнату, каждый угол и объяснит их назначение. И действительно, приходится с удивлением признать, что все построено мастерски.

Автор статьи задает вопрос: «Дети, вам тут хорошо?» В ответ «глаза наполняются блеском, на бледных щеках проступает легкий румянец, а маленькие ротики говорят и говорят…». Все состязаются в рассказах о доброте Доктора, «…если накричит на кого-то из детей – то потом вечером или через час приходит и просит прощения. Так ласково говорит и целует, что каждый ребенок сразу же все забывает»{398}.

Корчак, описанный как «великая душа», «гордость еврейского населения Варшавы», пришел в ярость, прочтя эти приторные похвалы, и написал открытое письмо редактору «Газеты жидовской»:

Дом сирот не был, не является, не будет Домом сирот Корчака. Я слишком мал, слаб и глуп для того, чтобы без малого две сотни детей отобрать, одеть, собрать – накормить, обогреть – окружить опекой и проводить в жизнь… Эту великую работу проделали совместными усилиями сотни людей доброй воли <…>{399}

Бедная Гута Эйзенцвайг. Ей, верно, незаслуженно влетело. Она наверняка хотела сентиментальным тоном репортажа смягчить сердца каких-нибудь влиятельных персон, чтобы раздобыть где-то дополнительные порции гороха, крупы, масла для приюта, напоминая о популярности Доктора и международной славе его учреждения. Ведь она не могла не видеть отчаяние, что скрывалось под игрой в дом.

Давно пора рассказать побольше о воспитателях и работниках приюта. О тех, кто кормил, обшивал, драил, стриг, забирал грязное белье и выдавал чистое, пришивал пуговицы, перевязывал, помогал делать уроки, организовывал игры и развлечения, выслушивал жалобы, помогал разрешить недоразумения.

Часто упоминавшийся в текстах Корчака Фелек, которого дети прозвали «Грибком», – это Феликс Гжиб, правая рука Доктора. Его звали Файвел, когда в 1922 году он пятилетним ребенком попал из Пшасныша в Варшаву, а потом в Дом сирот. Он учился с охотой, получил профессиональное образование по специальности «радиотехник». Однако по специальности он не работал, а вернулся в приют воспитателем. В тридцатые женился на девушке по имени Бальбина, которую называли Блимка.

Пани Блимка, выросшая в провинциальном приюте, приехала в Варшаву учиться в семинарии для воспитательниц детского сада. Поселилась в Бурсе Дома сирот, где и встретила Фелека. Окончив семинарию, она тоже устроилась работать у Корчака. В гетто она руководила швейной мастерской, где чинили одежду обитателей Дома. Ее очень любили и постоянно обращались к ней с какими-то просьбами. Дети приставали: «Ой, пани Блимка, миленькая, если не пришьете <пуговицу>, я штанишки на улице потеряю»{400}.

Панна Эстерка – Эстера Виногрон, студентка факультета естественных наук Варшавского университета, тоже воспитательница в Доме сирот. «Незаметная, худенькая, маленького роста, с крохотным лицом, в огромных очках с роговой оправой; у нее были очень густые волосы, спадавшие до плеч; она всегда ходила задумчивой и грустной», – вспоминали друзья. Эстерка была одаренной танцовщицей и мечтала о балете. Она отдавала себе отчет, что у нее нет шансов на успех в этой области. И с тем большим пылом руководила танцевальным коллективом Дома, организовывала разные театральные постановки.

Пани Саба, то есть Сабина Лейзерович, много лет заведовала белошвейной мастерской Дома сирот. Во время оккупации, когда уже не шили ничего нового, а только переделывали и чинили старые вещи, она работала воспитательницей. «Она была добросовестна, взвешивала каждое слово, бродила по дому, словно в полусне, – может, она страдала? Сосредоточенная и какая-то замкнутая в себе»{401}, – вспоминала ее Йона Бочан, практикантка Дома в гетто.

Генек – работник канцелярии Генрик Азрилевич, сын сапожника Азрилевича, который болел angina pectoris, – за неимением свободных мест его положили в изолятор для детей. Генрик перепечатывал на машинке письма и тексты Доктора, а также его «Дневник». Бывало, что у него не хватало времени. Отсюда пробелы в заметках длиной в несколько недель.

Рузя – Ружа Липец-Якубовская, – бывшая воспитанница Дома сирот; получила высшее педагогическое образование в Бельгии, потом работала в Доме воспитательницей.

Другие: панна Натя – Наталия Поз; в детстве она перенесла болезнь Гейне-Медина и осталась инвалидом; панна Натя много лет заведовала канцелярией Дома. Ружа Азрилевич-Штокман, вдова Юзефа Штокмана, мать маленькой Ромци и сестра Генрика, – многолетняя экономка Дома. Старый Генрик Астерблюм – секретарь совета общества «Помощь сиротам» и бухгалтер. Дора Сольницкая – сборщик членских взносов Общества. Трудно упомнить всех, особенно «приходящих», тех, кто не жил в Доме. А присматривала за всем пани Стефа, мать Дома сирот.

В уцелевших остатках архива Дома есть статьи Корчака тех лет, написанные для домашней газеты. Благодаря им мы знаем, какое серьезное терапевтическое значение он придавал настрою детей, и потому убеждал воспитанников верить, что они выживут, мечтать о том, что будут делать после войны, и хранить в памяти то, что происходит с ними сейчас.

Он повторял, как заклинание:

Вы будете помнить много разных дорог и улиц – и улицу Слискую, и этот дом, который не наш, и мы – не его. <…>

Будете помнить переезд и беспорядок первых дней и недель, темный класс на первом этаже, светлую комнату на четвертом… А те, кто учится рисовать, будут помнить комнатку на чердаке с небеленым потолком и красными стенами, на которых развешано сто пятьдесят картинок.

На входной двери была надпись:

«Господин вор, пожалуйста, не ломайте замок, потому что комната пуста, а заперта только для того, чтобы гости народной кухни не пачкали пол».

Каждый раз, видя горстку обгорелых спичек, кто-то будет вспоминать Альберта и спрашивать:

– На ком он женился? Сколько у него детей? Как ему живется – и стал ли он художником или занимается чем-то другим?

Каждый раз, слыша музыку вечером, кто-то будет вспоминать Лютека и его вечерние концерты по пятницам.

А потом выстроятся длинной чередой все остальные и всё остальное.

Ящик найденных вещей, суд, домашняя субботняя газета, плебисцит, степени приязни, экзамен по чтению, прочитанные книги, военный суп, который один раз был вкусный, а три раза так себе – еврейский, геттовый, военный.

Многое всегда забывается – неинтересное и неважное.

Но выставку изящных искусств и академию художеств под самой крышей ученики будут помнить всегда{402}.

Время плотно заполняли занятиями. Не оставляли места для страха. В Доме царило довоенное расписание и соблюдался режим дня. Дети учились, следили за чистотой и порядком, помогали на кухне и в швейной мастерской, старшие заботились о младших. Воспитанников, как и до войны, каждую неделю взвешивали и обмеряли. Потери в весе становились сильнее с каждой неделей, что было постоянным источником тревоги. А ведь, по меркам гетто, их кормили не худшим образом: утром хлеб и эрзац-кофе или чай с сахарином, в обед суп, «один раз вкусный, а три раза так себе», картофель или каша с брюквой, с морковью, иногда в нее добавляли конскую кровь, чтобы восполнить недостаток витаминов. Иногда конина. Вечером снова хлеб или каша. Иногда попадались какие-то необыкновенные лакомства из заграничных посылок, которые не были доставлены, поскольку адресаты уже умерли. Содержимое таких посылок почта отдавала детским домам. Были также какие-то выделенные правительством порции сахара, сгущенного молока, рыбьего жира.

Людвик Гиршфельд, иммунолог и бактериолог с мировым именем, запертый в гетто, вспоминал:

Дом сирот доктора Януша Корчака. Эту фамилию знает и чтит каждый педагог. Этот дом я посещал часто, поскольку там меня охватывало ощущение некоего высшего мира. У Корчака там не было даже своего угла <…>. На маленьком ночном столике он писал свои гимны о детях. Учил их справедливости, доброжелательности и достоинству. Доктор не хотел впускать детей с улицы, и об этом даже шли дискуссии на заседаниях. Но он хотел не только спасать людские тела, он хотел ковать души. И ему это удавалось даже в том аду, ведь дети из Дома сирот были известны во всем районе как воплощение благородства. Его отважным и преданным товарищем по труду была пани Вильчинская. Там проходили концерты и лекции <…>. Там бывал один фабрикант, Гроссман, большой любитель философии. Он рассказывал детям о греческой философии. Говорил мне, что то были его единственные счастливые минуты в этом аду – когда он разговаривал с маленькими евреями о дионисийском упоении красотой. И дети, видимо, понимали его, радовались, когда он приходил, и, думая о Платоне, забывали о своем положении{403}.

В этом великая победа Доктора над историей: «его дети» не остались сплошь безымянными жертвами, застывшими, как памятники. Они живут на страницах «Дневника», в статьях домашней газеты. Из-за Катастрофы им так и не довелось вырасти. Они по-прежнему дети: обаятельные и надоедливые, ответственные и беспечные, рассеянные, самолюбивые, трогательные, нахальные. Как в старые добрые довоенные времена, они ссорятся, дерутся, злятся, усложняют жизнь, забывают об обязательствах, хнычут: «Ой, панна Эстерка, мне нечего читать. – Ой, пани Саба, у меня нет тетради. – Ой, пан Генек. – Ой, пани Рузя». Когда что-то натворят – извиняются, более или менее искренне: «Ой, пан Фелек, не сердитесь на меня. – Ой, пани Рузя, это последний раз, больше никогда. Я теперь всегда. Это же я первый раз. Это последний раз. Вот увидите. <…> Ой, простите, больше не буду»{404}.

Воспитанников было около двухсот, но в заметках Доктора упомянуто лишь несколько имен и фамилий: в мае в изоляторе лежали шестеро пациентов: «Монюсь-младший (Монюсей у нас четверо), потом Альберт, Ежик. С другой стороны, у стенки, – Фелюня, Геня и Ханечка». Геня, девочка с больными легкими, ссорилась с Ханечкой, у которой был пневмоторакс. Фелюня сильно кашляла. У Регинки была erythema nodosum – воспаление кожи и подкожно-жировой клетчатки. О младшем Монюсе, об остальных трех Монюсях, о Ежике, о Марыльке, которая расхворалась в июле, ничего не известно.

Зигмусь, Сэми, Абраша, Ханка, Аронек подписались под письмом к ксендзу – просьбой разрешить им гулять в костельном саду, потому что жители Дома истосковались по воздуху и зелени. Якуб написал поэму о Моисее. Марцелий, Шлама, Шимонек, Натек, Метек, Леон, Шмулек, Абусь вели дневники. Рита решила, что больше не будет воровать. Мендельку Надановскому ночью приснилось что-то страшное. Доктор забрал его к себе в кровать и сделал в своих записях пометку о ночном визите. Благодаря этому мы знаем, что когда-то жил на свете Менделек с глазами будто черные бусинки.

Они до самого конца знали, что их любят. Хелена Меренгольц, сотрудница «Центоса», побывавшая с пятилетним племянником на одном из кукольных спектаклей, что устраивались в Доме сирот, запомнила свои впечатления:

В зале множество малышей, но есть и старшие дети, много голодных и замерзших <…>. Старый Доктор рассказывает сказки. В зале тишина, слушатели сидят неподвижно, рассказчик говорит почти шепотом, каждое слово долетает до последнего ряда (микрофон явно никому не нужен) <…>. В этом есть что-то непонятное: дети забыли о голоде и холоде. Один только Корчак мог утолить их голод поэзией, а не хлебом, согреть их не углем, а полным жизни воображением, юмором, смехом и слезами{405}.

Мария Чапская писала:

Поздней осенью 1941 года я по чужому пропуску пробралась в гетто и пришла на улицу Сенную, 16 <…>. Отыскала Корчака в канцелярии учреждения. За дверью стояла очередь детей, ожидающих, когда им выдадут новые книги. Как всегда, меня поразило сосредоточенное и не по годам серьезное выражение на их личиках. <…> Доктор устраивал так, чтобы они не слишком болезненно ощущали переезд и жизнь в отрезанном от мира гетто, чтобы они были поглощены внутренней жизнью учреждения. «Например, сейчас, – говорил он, – дети готовят представление к праздникам и вкладывают в постановку и репетиции пьесы всю свою изобретательность». <…>

Я думала, что эти дети, дети из Дома сирот, жили всегда несколько в стороне от жизни… вне действительности. Эта изоляция, за которую Корчака упрекали, – сейчас, быть может, им на пользу{406}.

Но у доброго волшебника было и другое лицо.

36 Груб, неприятен, жесток.  – Верно.

Но разве можно, положа руку на сердце, назвать меня наглецом?

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Финансы и еда приходили в закрытый район с трех сторон. Главным источником был «Джойнт», который передавал деньги и подарки из Америки общественным организациям в гетто, помогал больницам, детским домам, приютам для беженцев и бездомных, устраивал благотворительные акции, распределял праздничные подарки. Хотя в конце декабря 1941 года немцы запретили «Джойнту» оказывать помощь евреям, тот продолжал активно работать через неофициальные каналы.

Юденрат – Еврейский совет, созданный немцами сразу же после захвата Варшавы, черпал средства из взносов жителей гетто, из обязательных выплат, добровольных пожертвований, благотворительных акций. Отдел общественной опеки Юденрата организовывал детские дома, интернаты и руководил ими; выделял талоны на бесплатную медицинскую помощь, давал хлеб и кофе самым бедным жителям района. Часть расходов возмещал варшавский городской совет – из средств Главного опекунского совета. Но денег постоянно не хватало. Карточные продовольственные пайки были меньше, чем необходимый для выживания минимум. Доставкой в гетто товаров, положенных по квоте, занимался отдел продовольственного снабжения, во главе которого стоял бывший купец, общественный деятель, филантроп Авраам Гепнер, до войны – член общества «Помощь сиротам». Он был в высшей степени достойным человеком, но не имел никакого влияния на плохо налаженную систему поставки еды и связанные с этим злоупотребления властью. Отдел, которым он руководил, обвиняли в воровстве, коррупции, кумовстве – как, собственно, обвиняли и Еврейский совет и все прочие учреждения, дававшие надежду выжить.

Еврейское общество взаимопомощи, куда вошли представители еврейских политических, общественных и экономических организаций – довоенных и возникших во время оккупации, – также собирало фонды из взносов, пожертвований и добровольных налогов, но, в отличие от Юденрата, сохраняло определенную независимость, а главное – оно создало удивительно эффективную опекунскую систему, которая охватывала всех жителей гетто. Более тысячи комитетов жильцов снабжали продуктами голодающих соседей, заботились о детях и стариках, беженцах и переселенцах, создавали бесплатные столовые, распределяли дотации, организовывали подпольное обучение. А также занимались культурной и просветительской деятельностью, устраивая концерты, литературные вечера, театральные представления и лекции. Это спонтанно возникшее гражданское движение сопротивления, которое родилось из традиционного еврейского чувства ответственности за общину, можно с полным правом назвать высшим проявлением героизма.

В рамках Еврейского общества взаимопомощи действовал распущенный оккупантами «Центос» – теперь Отдел опеки над детьми и молодежью. Он содержал еврейские воспитательные учреждения, среди прочих Главный приют для подкидышей, корчаковский Дом сирот, бундовский санаторий имени Владимира Медема в Медзешине, дом для детей с задержками в развитии в Отвоцке. А также старался помогать детям, у которых уже никого не было, – тем, кто жил и умирал на улице. Управление «Центоса» вовлекло в работу лучших во всем гетто педагогов, специалистов по социальной помощи, медсестер, воспитательниц. Они создавали приюты, комнаты отдыха, полуинтернаты, дневные пункты помощи, где можно было провести пару часов в тепле и съесть тарелку супа – для некоторых это была единственная еда за сутки.

В гетто было тридцать сиротских приютов и интернатов. Разделение обязанностей между обществами, которые занимались социальной помощью, так и не произошло. Люди, ответственные за судьбу детей, отчаянно сражались за молоко, муку, кашу, картошку, рыбий жир для своих подопечных. При случае – и для себя, и для своей семьи. Само собой, такие организации, как Еврейский совет или «Центос», становились прибежищем для «своих» – родственников и знакомых, мечтавших выжить, переждать, получить дополнительные карточки и продовольственные пайки. Что приводило Доктора в ярость. «Это был уже другой Корчак. Измотанный, раздраженный, подозрительный, готовый затеять бешеную ссору из-за бочонка капусты, мешка муки…»{407} – писал Игорь Неверли в предисловии к «Дневнику».

Письма Корчака в конторы, организации и к частным лицам полны оскорбительных выпадов. Одна из его коллег – истеричная баба, лентяйка с мозгами больничной уборщицы. Высокопоставленный чиновник из гетто – идиот, вредитель с манией величия. Люди из воспитательных учреждений – тупицы, сидящие на слишком высоких местах. Проходимцы, шуты, мерзкие мошенники. Развращенные безнаказанностью сутенеры. Комнатные собачонки. Преступники. Шарлатаны. Коррумпированные обманщики. Бездушные. Жадные. Бездарные. Нерадивые. Банда гангстеров. Существа наихудшего сорта.

Мы никогда не узнали бы подробностей его упорной, отчаянной борьбы за судьбу детей, не только «своих», но и «чужих», если бы не книга «Януш Корчак в гетто. Новые источники», которую в 1992 году выпустил Издательский дом «Латона». Она включает в себя никогда ранее не публиковавшиеся документы, связанные с деятельностью Доктора в закрытом районе. Александр Левин, редактор издания, писал в предисловии:

В середине 1988 года, при загадочных обстоятельствах, тогда еще не выясненных, кто-то из жителей Варшавы, сохраняя полную анонимность, передал (не лично, а через посредницу) Корчаковскому обществу в Израиле обширный, неупорядоченный набор неизвестных прежде архивных материалов времен последнего этапа жизни Старого Доктора{408}.

Далее он пояснял, что израильское общество предоставило материалы Корчаковской лаборатории при варшавском Институте образовательных исследований, которая эти тексты обработала и спустя четыре года издала. И таинственно добавлял:

Когда нас спрашивали <…>, каким образом документы уцелели, кто их хранил, почему в течение почти сорока лет их не передали людям или учреждениям, которые занимаются сбором и исследованием всего наследия Корчака, – мы не могли и до сих пор не можем <…> ответить{409}.

Михал Врублевский, «пан Миша», один из воспитателей Дома сирот, которого не отправили на Умшлагплац, потому что в тот день он с несколькими воспитанниками был на принудительных работах в немецких мастерских, – рассказывал, что, вернувшись на Слискую, обнаружил пустые помещения и разбросанные повсюду кипы бумаг. Он собрал их и положил в чемодан, который впоследствии прятали в разных точках гетто, а в конце концов переправили на арийскую сторону. Что произошло с чемоданом потом? «Не стоит чрезмерно углубляться в детективные рассуждения такого рода»{410}, – пишет Левин. Что значит «чрезмерно»? И почему «не стоит»? Эта история могла бы стать сюжетом сенсационной повести со множеством вопросов, на которые никто не отвечает.

Сегодня известно лишь то, что бумаги, среди которых был и дневник Корчака, добрались до Неверли, а потом были оставлены на хранение у Марины Фальской в «Нашем доме» на Белянах. Для безопасности их замуровали в тайнике на чердаке Дома. После войны – в 1958 году – Неверли опубликовал «Дневник», но остальные документы не были обнародованы. Их след затерялся на много лет. Однако кто-то знал об их существовании, кто-то хранил их, кто-то определил их судьбу. Почему ни у кого из польских исследователей не было доступа к ним? Почему они в конце концов попали в Израиль? О причинах можно только догадываться. Письма Корчака – воинственные, безжалостные, написанные в запале в минуты отчаяния – представляли в черном свете его самого и многих других людей. Большинство людей, чьи фамилии он упоминает, погибли, но остались их родные, друзья. Выжили свидетели, знавшие другую, зачастую героическую, правду о людях – а не ту, что была запечатлена в заметках. Поэтому, возможно, были по-своему правы те люди, устроившие так, чтобы документы из гетто не увидели свет слишком рано. Чтобы они нашлись только тогда, когда содержащиеся в них резкие слова уже не могли никого задеть.

Ведь иногда и вправду кажется, что Корчаком овладевала мания преследования. Честнейших, самоотверженных людей он называл ворами. Вступал в бурные споры с друзьями довоенных лет, преданных детям так же горячо, как и он. Писал в дирекцию «Центоса»: «Я не угрожаю, но предостерегаю. Довольно шутовства и грязного мошенничества»{411}.

Директору «Центоса» Адольфу Берману:

Ошибкой было бы называть – с презрением и отвращением – доносчиком того, кто желает предать гласности опись имущества малолетних, в то время когда преступники хотят уничтожить ребенка, а имущество захватить или растратить. <…>

Я обвиняю Вас не в злом умысле, но в невежестве, в упорном желании действовать под прикрытием, в трусливом уклонении от ответственности{412}.

Инженеру Станиславу Шерешевскому, члену Еврейского совета, с жалобой на «Центос»: «К самым обременительным обязанностям я отношу ругань с наглым, бесстыдным и хищным сбродом, который, по злосчастной случайности, призван решать близкие и важные для меня дела»{413}.

Доктору Зофии Розенблюм, главному врачу «Центоса», с жалобой на ее «безумных, бессознательных начальников»: «Они могут меня ненавидеть, презирать, обворовывать, проклинать, как хотят и сколько хотят; но они не могут во имя этого презрения и ненависти к моей персоне красть у детей ни рыбьего жира, ни сахара, ни яиц, ничего, что им принадлежит»{414}.

Доктор Зофия Розенблюм, благороднейшая из женщин, педиатр, нейропсихиатр, активный общественный деятель, со студенческих лет дружила с Корчаком и – как предполагает ее племянница, Яся Каневская-Аткинс, – была безнадежно влюблена в него. Под его влиянием она решила изучать медицину и заниматься педологией, ему была обязана своими общественными интересами. В 1920 году, когда сначала Доктор, а потом и его мать заболели тифом, она две недели ухаживала за обоими изо всех сил, и, когда Корчак лежал без сознания, она сидела с пани Цецилией Гольдшмит в последние минуты ее жизни.

О том, как глубоко ее задели нападки Корчака, свидетельствует письмо, в котором она сначала отвечает ему по делу, а в конце позволяет себе более эмоциональный тон:

Однако я, как многолетний, еще довоенный общественник, не понимаю, на каком основании Вы, ув. Пан Доктор, считаете возможным смешивать с грязью и оговаривать учреждение, у которого, несомненно, есть большие недостатки, прежде всего, из-за того, что оно, к сожалению, слишком часто не может рассчитать свои силы и вследствие этого не может выполнить всех своих задач. Послевоенная история рассудит, было ли это общественным поступком – порочить доброе имя этого учреждения, его репутацию, а тем самым ставить под удар его существование и вредить детям, клевеща на людей, чьей единственной виной было то, что они осмелились взвалить на плечи чудовищную ответственность{415}.

Адольф Берман, на которого столь немилосердно нападал Корчак, годы спустя вспоминал:

Его пожелания были огромны, выше наших возможностей. <…> Мы были не в силах противостоять этой сильной личности, и он всегда оказывался в привилегированном положении. Честно говоря, мы бы предпочли общаться с его сотрудницей С. Вильчинской, которая была более умеренной в своих пожеланиях. Однако мы знали, что во всем гетто не было другого такого ухоженного и чистого дома, как Дом сирот. На его и на наше счастье, мы безмерно уважали его и чаще всего уступали ему»{416}.

Адина Бляды-Швайгер, педиатр в детской больнице Берсонов и Бауманов, была свидетельницей постоянных конфликтов между Корчаком и главным врачом больницы, доктором Анной Брауде-Хеллеровой. Она видела, что у Доктора все чаще сдают нервы. В послевоенном интервью Анне Групиньской Адина рассказывала:

Корчак был очень тяжелым человеком, очень тяжелым. Он был невероятно подозрительным, недоверчивым, порывистым. Насколько я помню, он обвинил больницу в каком-то бесчестном поступке – совершенно безосновательно. Это не был легкий человек, ангел. Он был ужасный чудак – да и сам писал об этом{417}.

Он осознавал свою растущую неконтролируемую агрессию. Писал сестре: «Отдых, что я нахожу в чтении, начинает разочаровывать. Пугающий признак. Я обезумел, и это уже тревожит меня. Не хочу превратиться в идиота»{418}. Фелиции Черняковой, жене председателя Еврейского совета Адама Чернякова, которая была педагогом и членом администрации «Центоса»:

Уважаемая пани,

<…> Меня раз за разом упрекают в том, что я груб, неприятен, жесток. – Верно. <…> общественная работа – это грязная работа, необходимость дружного на вид сотрудничества с грязными людьми, столкновения с их качествами, недостойными, плохо пахнущими.

То, что сейчас происходит вокруг дела ребенка, – копия нечестной, вредной и шумной игры на бирже в период роста курса акций. – Ребенок, его нужда и страшная судьба – это бумажка, на которой можно заработать. – Жадные когти хищников и присоски паразитов-маклеров – высасывают, что можно, сколько можно, как только можно{419}.

Самокритично комментировал в «Дневнике» свою переписку с высокопоставленными лицами: «Письма не были любезными. – Нет, любезными они не были. – Но разве можно, положа руку на сердце, назвать меня наглецом?»{420}

В другом месте спокойно объяснял: «Когда меня называют сумасшедшим, я не сержусь, только пытаюсь опровергнуть неверный диагноз»{421}.

Лицо Доктора на одной из последних сохранившихся фотографий 1940 года – это лицо человека, у которого не осталось никаких иллюзий. Глаза видят перед собой бездну. В старости он вместе со своим маленьким королевством порядка, справедливости и доброты оказался в мире, вывернутом наизнанку, где правило абсолютное зло, а дети стали самым скорбным символом мученичества. «Дети, укутанные в лохмотья, грязные, замерзшие, опухшие от голода, просящие милостыню на улицах с душераздирающим плачем или беззвучно умирающие у стен домов. Дети, осиротевшие, беспомощные, больные, брошенные, оставленные на произвол судьбы»{422}. Он столкнулся с выдуманным Сатаной антитезисом той самой идеи, которой посвятил жизнь. С отрицанием всех ценностей, в которые верил. Утрата веры в смысл собственной жизни порождает отчаяние. Тяжесть этого отчаяния уже становилась ему не под силу. Он мог бы сказать о себе словами Иова: «Когда ожидал света, пришла тьма»{423}. Но в том-то и мужество, чтобы бороться до конца, без надежды, вопреки отчаянию.

Полное одиночество Корчака в том нечеловеческом мире кажется немыслимым. Ни в «Дневнике», ни в других документах не назван никто, кто был ему опорой, помогал нести крест. Стефания Вильчинская – казалось бы, самый близкий человек – упоминается пару раз, равнодушным или откровенно враждебным тоном, намекающим, что она действует без его согласия, наперекор его воле. Стелла Элиасберг упоминается в «Дневнике» только раз, и то в неодобрительном контексте, а ведь она перебралась на арийскую сторону, где жила ее семья, только после того, как Дом сирот отправили на Умшлагплац, – до этого она чувствовала себя обязанной хранить верность и помогать Доктору. Ни одного теплого слова о знакомых военных лет, с которыми ему доводилось постоянно встречаться в тесном гетто. Ни одного сожаления о том, что кто-то из них умер. Как будто он уже не мог тратить силы на выражение чувств.

Трагически складывалась история его сестры Анны. Эта фигура, которая всю жизнь оставалась в тени, и сейчас еле виднеется за пеленой забвения. Она тоже попала в гетто. Хотя последние семь лет они с братом жили вместе на Злотой, теперь она поселилась отдельно. По профессии Анна была судебным переводчиком. Знала пять языков. Видимо, устроиться в жизни она не умела, раз в марте 1942 года Корчак в письме Гепнеру просил поддержать ее заявление с просьбой о трудоустройстве. Рекомендовал ее как педантичного, бескорыстного и достойного доверия работника. В его официальном письме были два личных абзаца – признания:

Не знаю, правильно ли я поступил: на вид одинокий, на самом деле я полностью отгородился от семьи и близких людей, чтобы они не мешали моей работе и не влияли на линию поведения. <…>

Не знаю, правильно ли я поступил, что во имя иных принципов равнодушно (?) смотрел, как вымирали мои близкие, как на протяжении двух лет боролась с судьбой сестра, единственная и последняя память детских лет – воспоминание. Она единственная на свете называет меня по имени. – Если она пережила зиму, то не благодаря мне{424}.

Поначалу он хотел писать «Дневник» в форме писем к ней. Отказался от этого замысла. Виделись ли они? Она беспокоилась о нем. В июне 1942 года он записал в «Дневнике» ответ на какие-то упреки с ее стороны:

Дорогая Анка…

<…> Визитов я не наношу. Хожу выпрашивать деньги, продукты, новости, советы, указания. – Если ты это называешь визитами, то они – тяжкий и унизительный труд. А надо кривляться, ведь люди не любят унылых мин{425}.

Он сам поражался параличу своих чувств: «Мое холодное, чужое, надменное первое письмо к ней. Это ответ на ее письмо ко мне».

А это ее письмо: «Дорогой мой <…> Какое огромное и болезненное непонимание»{426}.

Больше он не говорит о ней в своих заметках. Никто не знает, когда и как она погибла.

Да, конечно. Он бывал жестоким по отношению к другим. Но был жестоким и требовательным и к себе самому. Доктор решил – словно ему мало было мытарств, связанных с добыванием средств для Дома сирот, – заняться катастрофической ситуацией, царившей в Главном приюте, на улице Дзельной, 39. Этот дом, который до войны был одним из приютов для подкидышей, теперь выполнял функцию спасательной службы, куда свозили осиротевших детей, подобранных на улице. Профессор Людвик Гиршфельд писал:

Это был ад на земле. <…> Уже у входа в нос ударял запах кала и мочи. Младенцы лежали в нечистотах, пеленок не было, зимой моча замерзала, и на кровати лежали замороженные трупики. Дети чуть постарше целыми днями сидели на полу или на лавках, монотонно качали головами, как звери, жили от кормления к кормлению, ожидая скудной, слишком скудной пищи. Бушевал сыпной тиф, дизентерия. Врачи не были плохими людьми, но не умели совладать с неслыханным, неприкрытым воровством, что наживалось на этой нужде{427}.

9 февраля 1942года Корчак подал заявление в Бюро по кадровым вопросам Еврейского совета; в заявлении сказано, что он предлагает в течение месяца поработать на Дзельной. За этот месяц он хотел, пользуясь своим авторитетом и опытом, реорганизовать работу учреждения, избавиться от нечестных и неумелых сотрудников, раздобыть средства для жизни для тех подопечных, которых еще можно спасти, и облегчить смерть тем, кто был уже обречен.

Это заявление – поразительный документ, не имеющий ничего общего с официальными письмами такого рода. Он начинается словами: «Доброжелатели требуют, чтобы я написал завещание. Я делаю это в настоящий момент в моем curriculum vitae…»

Далее следует ироничная самохарактеристика автора.

Мне 64 года. <…> (Аппетит волчий, сон праведника, недавно после десятка рюмок крепкой водки сам быстрым шагом вернулся с улицы Рымарской на Сенную поздним вечером. – Встаю дважды за ночь, выливаю десять больших ведер.)

Курю, не пью, умственные способности для повседневного использования сгодятся.

Я мастер экономии сил: как Гарпагон, извлекаю пользу из каждой использованной единицы энергии.

Считаю себя человеком подкованным в области медицины, воспитания, евгеники, политики. <…> Амбициозные и упрямые дураки дисквалифицируют меня, а не я их. <…>

Я предполагаю, что преступные личности из персонала интерната на Дзельной добровольно покинут ненавистное заведение, с которым их связывают только трусость и инерция. <…>

Как гражданин и работник я послушен, но не выдрессирован <…>.

Как организатор не умею быть начальником. <…>

Недотепа, а значит, выведен из равновесия и порывист – из-за износившихся от работы тормозов, – подходит для работы в коллективе{428}.

Слишком уж подробный отчет. Описанные факты не имели никакого значения для чиновника из Личного отдела – видимо, Корчак чувствовал, что это последняя возможность резюмировать свою биографию, найти в ней ключевые точки, подвести итоги жизни. Для биографа это бесценный источник информации. Для автора – возможность еще раз блеснуть черным юмором, подчеркнуть абсурд такого конца упрямого, тяжкого пути. Гимназические, университетские годы в Варшаве. Обучение в клиниках Берлина и Парижа. Новый педагогический опыт, полученный в Лондоне. Профессора медицины: Пшевоский, Насонов, Щербак, Финкельштейн, Багинский, Марфан, Гутинель – специалисты мирового класса. Годы врачебной практики. «Мои наставники в больнице на Слиской: ироник и нигилист Кораль, жизнерадостный Крамштик, серьезный Ганц, великолепный диагност Элиасберг, кроме того – фельдшер-хирург Шлижевский и самоотверженная медсестра Лая».

Дополнительное образование: книги. Становление личности – благодаря авторитетам эпохи. Драматические события войн и революции. Годы педагогической работы. Летний лагерь. Дом сирот. «Наш дом». Столько нового опыта, столько усилий. И все ради того, чтобы на «детской бойне», в «предпохоронном доме» на Дзельной, 39 бороться с преступниками, выдающими себя за опекунов.

Читая чудом уцелевшие документы, можно увидеть жуткую картину: условия, царившие в том «макабрическом доме пыток». Стоглавый персонал (с семьями – несколько сотен). Помещения не отапливаются. Света нет. Одежды нет. Из занавески сшили пеленки, из сукна, накрывавшего стол для конференций, – два одеяла, из национальных знамен – рубашки. Лекарств нет. Обморожения. Язвы. Понос. Коклюш. Чесотка. А прежде всего – голод.

Записи в книгах учета детей:

Надивер Соломон, три года. Поступил в июне, умер в августе.

Магель Бернард, три года. Поступил в июне, умер в июле. <…>

Вахмайстер Шуламит. Год и шесть месяцев. Прожила два месяца. <…>

Хеля Аграфне, рожденная 5 апреля 1937 года, весит 9 кило 800 граммов. Пятилетка здесь весит как годовалый ребенок{429}.

Он взвешивал эти несчастные скелетики, обмерял, мыл, перевязывал, выносил нечистоты с верхних этажей вниз, рассказывал сказки. Потом возвращался к себе, на Сенную, – путь не ближний. Ночью писал статью в домашнюю газету, для «своих». О том, что всегда и везде, в самых страшных условиях, можно оставаться честным. И рассказывал о сцене, которую видел на Дзельной:

– Я остановился у кровати, на которой лежал ребенок. – Думал, что он болен и о нем забыли. Потому что такое часто случалось.

Наклонился и вижу, что ребенок умер.

И в эту самую минуту входит маленький дошкольник и кладет на подушку умершего хлеб с мармеладом.

– Зачем ты ему даешь?

– Это его порция.

– Но он уже умер.

– Я знаю, что умер. <…>

– Тогда зачем ты положил хлеб?

– Это его порция{430}.

37 Ночи и дни старого Доктора

Не знаю, сколько я уже накорябал этой своей автобиографии.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года
Холодный выдался май в этом году. И эта ночь, тишайшая из тихих. Пять часов утра. Детвора спит. Их действительно две сотни. В правом крыле пани Стефа, я слева в т.н. изоляторе.

Моя кровать – посередине комнаты. Под кроватью бутылка водки. На ночном столике разовая порция хлеба и кувшинчик воды.

Добрый Фелек наточил карандаши, каждый с двух сторон. <…>

От этого карандаша у меня на пальце продавилась бороздка. Только сейчас пришло в голову, что можно <…> удобнее, что легче пером{431}.

Доктор писал заметки в последнем помещении Дома сирот, в последние три месяца жизни. Термин «дневник» не подходит, здесь гораздо более сложная форма. Это самая пронзительная вещь Корчака: лишенное сентиментальности и жалости, подобное вивисекции, бесстрастное наблюдение за самим собой на фоне жуткой реальности. Как будто он смотрит в телескоп откуда-то сверху на стены гетто, людные улицы, тела умерших, прикрытые газетами, на маленькую Геньку, что кашляет за фанерной перегородкой, на свое физическое разрушение и неохотное сопротивление: преодолеть немощь, встать, начать борьбу за жизнь доверенной ему группы людей.

В гетто вели дневники, чтобы запечатлеть правду, пересказать ужас того времени потомству. У Корчака действительность отодвинута на дальний план и только иногда появляется в напряженной, драматичной сцене. Главная его тема – собственная жизнь, рассматриваемая с точки зрения смерти, попытка придать жизни определенную форму и смысл. «Автобиография. Да. О себе, о своей маленькой и важной персоне»{432}, – так формулировал он свое намерение в предисловии. Эгоцентризм? Или отчаянный бунт против массового, обезличивающего уничтожения? Героическая борьба за сохранение своей уникальной жизни от небытия? Масштаб, глубину и эмоциональный накал этой прозы увидел и оценил Юзеф Чапский. Спешка, смертельная усталость, давление вездесущего кошмара придали повествованию задыхающийся, рваный ритм. В «Дневнике» осталась гордая корчаковская самоирония как проявление независимости, от которой он не отказался даже в аду.

Вдохновение мне дают пять рюмок спирта пополам с горячей водой.

После чего следует роскошное чувство усталости без боли, поскольку шрам не считается, и то, что ноги «тянет», не считается, и даже боль в глазах и жжение в мошонке не считаются.

Вдохновение мне дает мысль о том, что вот я лежу в кровати и так до самого утра. А это значит – двенадцать часов нормальной работы легких, сердца и рассудка.

После рабочего дня.

Во рту вкус квашеной капусты и чеснока, и карамельки, которую я для вкуса положил в рюмку. – Эпикуреец.

Ба. Две чайных ложки гущи настоящего кофе с искусственным медом.

Запахи: аммония (сейчас моча быстро разлагается, а я не каждый день споласкиваю ведро), запах чеснока, карбида и, время от времени, моих семерых сожителей.

Мне хорошо, тихо и безопасно. Конечно, эту тишину мне еще может испортить визит пани Стефы с какой-то новостью или темой для утомительного обдумывания и судорожного решения.

А может, панна Эстерка: кто-то плачет и не может заснуть, потому что зуб. Или Фелек, насчет завтрашнего письма к такой или сякой важной персоне.

<…> Я хочу в этой ночной тишине (десять часов) пробежать мыслью сегодняшний, как я сказал – рабочий день.

Что касается водки: последняя поллитровка из старого пайка; я не должен был ее открывать – запас на черный день. Но черт не спит – капуста, чеснок, потребность в утешении и пять декаграммов «сарделевой». <…>

Сейчас пять декаграммов т.н. сарделевой колбасы стоят уже злотый и двадцать грошей. <…>

Я сказал продавщице:

– Дорогая моя пани, не из человечьего ли мяса эти колбасы, что-то слишком дешево для конины.

А она в ответ:

– Не знаю, меня там не было, когда ее делали.

Не обрушилась на меня, не усмехнулась любезно остроумному клиенту, не дала понять, пожав плечами, что шутка несколько жутковата. Ничего, только перестала резать, ожидая моего решения. – Плохой клиент, плохая шутка, подозрение – дело, не стоящее дискуссии.

Норвидовским стихом звучит эта последняя попытка подвести итог:

И шепчет окончанье дней началу:

«нет, не сотру тебя – увековечу![48]

В те «дни предпоследние» он много думал о семейном прошлом и о парадоксах истории. Его предки упорно, ценой огромных усилий выбирались из гетто. Теперь он, третье поколение ассимилированных евреев, оказался снова в гетто. Корчак всегда был прежде всего писателем. Он видел драматизм своей судьбы. Хотел, чтобы путь, пройденный им, не был забыт.

Слои, эпохи проникают друг в друга. Прошлое, настоящее, будущее свершаются одновременно. Воспоминания, мечты, литературные замыслы перемешиваются с действительностью. Вот рассказчик – ребенок, юноша, взрослый, старик – смотрит на себя в десятках зеркал, расставленных временем. В зеркалах бальных залов отражаются детские кроватки. Плачет маленький Менделек, которому приснилось что-то плохое. В изоляторе тяжело дышит сапожник Азрилевич, он болен angina pectoris. За окнами слышны уличные выстрелы. Корчак выносит из детских спален ведра мочи. Успокаивает Менделека. Потом снова ложится в постель. Вынимает блокнот, записывает. Вольным потоком текут мысли и ассоциации. Текут те бесценные часы, когда он свободен и может забредать мыслью, куда захочет.

Ласковая бабушка Мила снова слушает признания пятилетнего мальчика, который хочет переделать мир. Мама тревожится, что у сына нет никакой гордости, что ему все равно, чтó он ест, как он одет, с кем играет – с ребенком своего круга или с сыном дворника. На мгновение из потустороннего мира является меценат Гольдшмит, чтобы перенести сына из страшной реальности гетто в безопасное прошлое, в Варшаву девятнадцатого века. На рождественском спектакле более чем полувековой давности по сцене скачет настоящий черт с хвостом и вилами. Маленький Генрысь, умирая со страху, шепчет: «Не уходи, папочка!» – «Не бойся!» – резко отвечает отец.

Майская ночь подошла к концу.

Кто-то в спальне крикнул:

– Мальчики, купаться! Вставайте.

Откладываю перо. Встать или нет?{433}

Вставал он с трудом. Он был еще не стар, но сильно недомогал. В условиях постоянного стресса и истощения запущенные болезни давали о себе знать. По словам Игоря Неверли, у Корчака была ослаблена сердечная мышца и его мучила грыжа, которую врачи не хотели оперировать, боясь, что сердце не выдержит. У него были проблемы с мочевым пузырем, отекали ноги, он тяжело ходил, быстро уставал.

Случается, что, проснувшись утром, я думаю:

– Встать – значит сесть в кровати, дотянуться до кальсон, застегнуть, если не на все, то хоть на одну пуговицу. Достать рукой до рубашки. – Надевая носки, надо нагнуться. Подтяжки… <…>

Кашляю. Это тяжкий труд.

Доктор Мордехай Ленский, врач из гетто, вспоминал:

Однажды он пришел в рентгеновское отделение. Он исхудал, на щеках выступили красные пятна, глаза горели. Говорил шепотом. Дышал с трудом. Снимок показал жидкость в грудной клетке. Д-ра Корчака это не обеспокоило. Спросил, до какого места она доходит. Когда узнал, что жидкость еще не дошла до четвертого ребра, махнул рукой, будто хотел сказать, что состояние не такое уж плохое, что он пока не имеет права прервать работу и лечь в постель{434}.

Он был обязан следить за тем, чтобы жизнь на тонущем корабле шла по-прежнему.

День начался со взвешивания. Май принес сильный спад. Последние месяцы этого года не так уж плохи, и май еще не вселяет тревогу. Но нас ожидают в лучшем случае два голодных месяца. Это точно. А ограничения, введенные властями, и их дополнительные трактовки, скопление людей наверняка ухудшат ситуацию.

Время субботнего взвешивания – время сильных эмоций.

После завтрака – школьное заседание{435}.

На заседании обсуждаются планы на лето. Нужно установить сроки отпусков персонала, распределить, кто кого замещает. Трудно определить число детей, потому что одни выбывают, другие прибывают, но все должно быть как всегда, хотя на самом деле, что и говорить, все иначе. После собрания – школьная газета и приговоры суда, вечные ритуалы. Корчак упорно придерживается их, хотя давно уже видит, что это лишь внешние атрибуты. Газета, когда-то писавшая о делах, значимых для жизни Дома, теперь не может ответить на самый важный вопрос: как долго еще продлится эта жизнь? Судебные приговоры – фикция. Как можно наказывать детей, которые едва держатся на ногах? Некоторых детских проступков или злоупотреблений со стороны персонала лучше не замечать, ради всеобщего спокойствия. После собрания – тяжелый разговор с человеком, который хочет любой ценой поместить своего подопечного в приют. Понятно, что для ребенка отказ означает голодную смерть. И тем не менее, ради блага остальных воспитанников, надо заставить себя отказать.

Корчак диктует, Генрик Азрилевич печатает на машинке. Письмо в Отдел продовольственного снабжения на улице Лешно и в Гражданский комитет по делам общественной опеки. Трехстраничная машинописная копия письма уцелела, из нее мы знаем, каковы были самые насущные потребности приюта на 11 мая 1942 года. Было принято тридцать новых воспитанников, и число детей выросло со ста семидесяти до двухсот. Поэтому Доктор просит субсидию в пятнадцать тысяч злотых, и не по частям, поскольку цены растут день ото дня. Просит о постоянной ежемесячной субсидии в пять тысяч злотых. Просит повысить дотацию из «Центоса», которая с трех тысяч злотых упала до тысячи.

Кто-то – вероятно, экономка Дома сирот, а может, пани Стефа – подготовил приложение к письму: точные данные касательно бюджета на ближайшие летние недели. Понадобится пятьсот килограммов крупы. Масло. Сахар. Яйца. Рыба. Сто шестьдесят пар подштанников. Пятьдесят платьев. Сто пар обуви. Пятьдесят мисок. Сто стаканов. Пятьдесят ложек. Двадцать ножей. Чулки (зимние). Подвязки. Нитки. Резина. Тряпки. Ведра. Щетки. Бельевой каток. Перевязочные материалы и школьные пособия. Все вместе обойдется в тридцать тысяч злотых. И это все только на лето. А потом придет зима.

Мы располагаем скудным запасом ложек, соломенных матрасов, подушек, одеял (если останемся в нынешнем теплом помещении и будем получать достаточное отопление). <…>

Совершенно не располагаем теплым бельем, а одежды и пальто может хватить только на половину детей (на сто).

Собираясь принять из Приюта несколько десятков детей, выбранных тамошними воспитательницами, – мы будем вынуждены в третий раз поделить довоенные запасы инвентаря и в первый раз попробуем разместить шестерых детей по двое в одной кровати.

Мы приняли меры, чтобы достать мазь Вилькинсона, поскольку все дети с Дзельной, 39 страдают застарелой чесоткой (часть – с язвами и обморожениями конечностей). Один двенадцатилетний мальчик перенес ампутацию обеих ног (к счастью, ниже колен){436}.

Во вступлении к письму Доктор напоминает, что Дом сирот просуществовал тридцать нелегких лет, в частности, благодаря разумному планированию. Весной они брали кредит на отопление. Осенью делали запасы и закупали теплую одежду. Поэтому сейчас, в мае, нужно быть предусмотрительными и подумать о зиме. Ведь всем известно, что каждый год после лета наступает осень. А после осени – зима. Нельзя, чтобы кому-то пришло в голову, что ни осени, ни зимы может не быть. Окончив домашние дела, нужно выйти «в город».

Сойти с тротуара на проезжую часть, взобраться с проезжей части на тротуар. – Меня толкнул прохожий; я зашатался и оперся о стену.

И это не слабость. Я довольно-таки легко поднял школьника, 30 кило живого сопротивляющегося веса. Не отсутствие сил, а отсутствие воли. <…>

То же самое с памятью.

Бывает, что иду к кому-то по важному делу. Останавливаюсь на лестнице:

– Зачем я, собственно, к нему иду? – Долгие раздумья и, с облегчением: ага, теперь знаю. – (Кобринер – пособия по болезни, Гершафт – продовольствие, Крамштик – качество угля и его соотношение с количеством древесины).

Эдвард Кобринер, член общества «Помощь сиротам», стал членом Еврейского совета, работал в отделе продснабжения в гетто. Авраам Гершафт, график, и Ежи Крамштик, экономист, – их устроил в тот же отдел Адам Черняков. Таким образом он обеспечил их документами, которые защищали от высылки в лагерь, и зарплатой. Из всех троих только Крамштик имел мало-мальское представление о делах, которыми занимался отдел.

После разговоров в учреждениях – визиты в частные квартиры: к людям, все еще состоятельным, где иногда можно было выпросить «пожертвование» для бедных детей, а иногда услышать: «Вон, старый хрыч, чтоб тебе руки-ноги переломать!» В жуткие норы, где обитали нищие, которые сами просили милостыню.

…проверяю заявление о принятии мальчика-полусироты. – Смочая, 57, квартира 57. Две семьи, и вправду на грани смерти.

– Не знаю, захочет ли он сейчас идти в приют. Хороший мальчик. Пока мать не умрет, ему будет жалко уйти. Его сейчас нет: вышел «хлопотать».

Мать, полулежащая на топчане.

– Я не могу умереть, пока его не устрою. Такой хороший: днем говорит, чтобы я не спала, тогда ночью буду спать. А ночью спрашивает: зачем стонешь, что тебе с того будет? Ты лучше спи.

Он почти каждый день приходил в Главный приют. Должен был заниматься учреждением один месяц, но оставался ему верен до самого конца. В «Дневнике» Корчак постоянно повторяет: нужно будет заглянуть на Дзельную. Несмотря на его отчаянные старания, положение там становилось все хуже. Официальные продовольственные пайки были так малы, что на ребенка приходилось около трехсот калорий. У детей не было сил плакать. Они тихо умирали от голода. Людвик Гиршфельд писал: «Если бы он решил накормить всех детей, они бы погибли через несколько месяцев. Потому что при таком количестве калорий жить невозможно. Ввиду этого он решил не кормить младенцев, чтобы спасти детей, которые уже осознавали, что живут»{437}.

Корчак не скрывал решений, которые приходилось принимать: «Когда в тяжелые минуты я обдумывал умерщвление (усыпление) обреченных на истребление младенцев и стариков еврейского гетто, я видел в этом убийство больных и слабых, предательство по отношению к несведущим». Большинство врачей в гетто были вынуждены смириться с подобным выбором. Кого спасать, старших или младших? Менее или более тяжелых больных? «Сверхчеловеческая медицина» – так Адина Бляды-Швайгер назвала старания, что прилагали ее товарищи и она сама, чтобы помогать больным, несмотря на отсутствие лекарств и шансов выздороветь. А если ничего не удавалось сделать – тогда хотя бы облегчить им смерть.

В мае 1942 года Эммануэль Рингельблюм уже не питал никаких иллюзий насчет будущего:

Общественная помощь не решает проблем, она помогает людям только на короткое время. Они все равно обречены на смерть. Она продлевает страдания, не приносит спасения, поскольку ей бы требовались миллионы злотых ежемесячно, чтобы хоть что-то сделать. А их у нее нет. Утверждают, что все подопечные <народных> столовых умирают, если едят только супы <…> и сухой хлеб по карточкам. <…> Возникает трагическая проблема – что делать: давать всем по ложечке, и тогда никто не выживет, или же полными горстями, и тогда хватит лишь немногим{438}.

В те майские дни на улицах гетто хозяйничала немецкая съемочная группа. Они снимали пропагандистские фильмы, чтобы показать миру, что варшавским евреям не причиняют никакого зла, напротив, это они ведут себя аморально, чем и объясняется изоляция. Немцы хотели снять сцену обрезания. Но младенец весил всего два килограмма; боялись, что он не дотянет до церемонии. Они делали постановочные снимки в микве на Дзельной. Приказали Адаму Чернякову собрать там двадцать мужчин – ортодоксов с пейсами – и двадцать женщин «из высших сфер». Всех заставили раздеться донага. Авраам Левин, педагог и историк, который вел дневник на идише и на иврите, записал, что мужчин и женщин разделили на пары и принудили совершить половой акт (или, может быть, изобразить, осторожно добавляет он), снимая это на глазах у двухсот гитлеровцев, специально собравшихся для этой цели.

Левин также писал о съемках в еврейских ресторанах. Немцы велели, чтобы перед одним из ресторанов, на углу Желязной и Хлодной, прохаживались элегантные, улыбающиеся официантки. Там же собрали толпу детей-попрошаек, которые тщетно просили еды. Сцена несла в себе недвусмысленный посыл: «Евреи живут в роскоши и не делятся с голодающими».

Другую сцену поставили в ресторане Шульца, на углу Лешно и Новолипок.

Привели задержанных, типичных евреев, хорошо одетых, и женщин, также прилично одетых. Посадили их за столики и велели принести им за счет общины самые дорогие блюда и напитки: мясо, рыбу, ликер, белый хлеб и другие деликатесы. Евреи ели, а немцы снимали. С какой целью они это делают – легко догадаться. Пусть мир увидит, в каком раю живут евреи. Жрут рыбу и гусятину, запивают ликером и вином{439}.

Корчак, волоча отекшие ноги, возвращался домой. Покончив с ежедневными обязанностями, он ложился в постель за фанерной перегородкой. Если у него еще оставались силы – записывал события дня. Пытался описать внутреннее оцепенение, которое охватывало его:

Я сержусь, радуюсь, беспокоюсь, возмущаюсь <…>.

Но это все теоретически. На заказ. Плоско, серо, привычно, профессионально, будто сквозь туман, размытые ощущения, не имеющие объема. Они рядом со мной, но их нет во мне. <…>

Острый зуб царапает мне язык. – Я стал свидетелем возмутительной сцены, слышу слова, которые должны бы меня потрясти. – Не могу oткашлять мокроту, поперхнулся, задыхаюсь.

Пожимаю плечами, мне это безразлично.

Вялость. Нищета чувств – это полное безграничной покорности еврейское:

– И что же? Что дальше?

Что же, что язык болит, что же, что расстреляли? – Он уже знает, что должен умереть. И что дальше? Ведь умирают только один раз, не больше? <…>

Бывает, что мы встречаем кого-то, с кем не виделись много лет. На его изменившемся лице мы читаем собственное отличие от того, что было и чем мы были.

И все же время от времени…

Такая сцена на улице:

У тротуара лежит подросток, еще живой или уже умер. – И в том же самом месте у троих мальчиков, которые играли в лошадок, спутались веревки (вожжи). Спорят, пытаются, сердятся – толкают ногами лежащего. – Наконец один из них говорит:

– Пошли, отойдем, он тут мешает{440}.

38 Глухонемой мир

Подвели двое разумных, уравновешенных, объективных информаторов и советчиков: весы и термометр.

Я перестал им верить. Даже они здесь врут.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, июнь (?) 1942 года
От голодной смерти жителей гетто все еще спасала контрабанда. Доставка еды с арийской стороны через отверстия в стенах и подкопы между домами стала для некоторых прибыльным, хоть и опасным занятием, которое удавалось в большой степени благодаря подкупу охранников. Для других это был единственный способ раздобыть хотя бы крошечную порцию еды на продажу или достать для своих близких пару картофелин, горсть крупы, несколько луковиц. Такой мелкой контрабандой занимались в основном дети: маленькие, проворные, бесстрашные, они пролезали наружу сквозь дыры в ограждениях и возвращались с таким количеством еды, которое умещалось под рубашкой, в карманах и штанинах. Чаще всего именно они были единственными кормильцами в семье. И именно они чаще всего погибали от пули часового. Леон Беренсон – известный адвокат, тоже сидевший в гетто, – говорил, что после войны в Варшаве надо поставить памятник маленькому контрабандисту – героическому еврейскому ребенку.

Немцам не нравилось, что таким образом евреи пытаются избежать вынесенного им приговора. Эммануэль Рингельблюм писал:

Ночь с 10 на 11 июня 1942 года будет вписана в историю еврейского гетто в Варшаве кровавыми буквами. Как видно, было принято решение любой ценой ликвидировать контрабанду у стен гетто: путем массового террора, массовой резни. В ту ночь они ликвидировали десятки контрабандистов известным способом: людей вывели из квартир и застрелили на улице. Резню у стен устроили утром или вчера вечером <…>.

План по уничтожению евреев в крупных городах Польши выполняется, очевидно, путем голодомора. Это применяют на практике в Лодзе. То же самое начинает происходить сейчас в Варшаве, где намерены любой ценой ликвидировать контрабанду и таким образом вынудить еврейское население довольствоваться 7,5 декаграммами хлеба в день{441}.

Корчак с сарказмом комментировал настроения, царившие в гетто:

Продавщица, которой покупательница высказала свою претензию, – ответила:

– Дорогая моя пани, это не товар, и это не магазин, и вы не моя клиентка, и я не продавщица, и я вам не продаю, и вы мне не платите, потому что эти бумажки – это ведь не деньги. Вы не тратите, и я не зарабатываю. Кто сейчас обманывает и зачем ему это? Просто надо что-то делать. Что, не тааак??

И сразу же после этой истории – его тоскливый комментарий:

Если бы мне дали миссал[49], я бы уж сам как-нибудь провел службу.

Но я бы не мог читать проповедь овечкам в повязках. Глотал бы предложения, читал бы в их взглядах вопрос:

– И что же? Что дальше?

У меня бы язык не повернулся сказать «аминь»{442}.

В уцелевших дневниках и других документах эпохи мы смотрим на это время через различные окна, что выходят в разные сферы. У Корчака, помимо автобиографических отрывков и философских рассуждений, мы находим краткие сведения о насущном: о состязании с жизнью, о здоровье воспитанников, о его ежедневных походах за милостыней. О политических событиях он не пишет ничего. Не анализирует ситуацию в гетто, не размышляет о судьбе других людей. Такое впечатление, что он фанатически поглощен делами, происходящими в пределах его двора. Это, несомненно, была своего рода психологическая гигиена – он удалял из своего поля зрения те страдания, с которыми ничего не мог поделать.

Хаим-Арон Каплан, до войны учитель еврейской школы в Варшаве, педантично записывал события, свидетелем которых был сам, и те, о которых ему рассказывали. Шестого июня он писал:

Еврейский район выглядит как бойня: наступили очередные три ночи убийств, люди почти привыкли к ним. Уже невозможно подсчитать число жертв. Их было от 21 до 115. Немцы приходят в гетто, убивая по списку, – а при случае убивают и тех, чьих фамилий в списке нет. Обычная практика: не найдя жертв из списка, немцы забирают их родственников или соседей{443}.

Адам Черняков, подавленный необходимостью предпринимать очередные репрессивные меры по приказу немцев, был рад, когда мог написать в дневнике о том, что хорошего ему удалось сделать для других, особенно для детей. Седьмого июня он записал:

В 9.30 – открытие садика на Гжибовской, 21. Играл оркестр под управлением Каташека, пели больные, дети из школ Совета исполняли танцы и упражнения. Этот садик дети передали детям. <…> Я выступал два раза. Церемония произвела большое впечатление на собравшихся{444}.

«Газета жидовска» в свойственном ей панегирическом тоне превратила это событие в фальшивую идиллическую картинку. Маленький сад, который устроили на развалинах дома немецкие евреи, переселенцы из рейха, – это «чудесный уголок: маленькие холмы, долины, дорожки, укромные поляны, клумбочки, деревья и террасы. <…> Дети показывают ритмико-гимнастические номера, размахивают обручами и флажками, танцевальным шагом идут маленькие садовники в зеленых венках. Больше всего аплодисментов вызвали реалистичные Уленшпигели, исполнившие танец чистильщиков сапог. <…> Прозвучали мотивы из «Белоснежки», и вот уже шагает вперед длинная колонна детей. Личики сияют. Глазки искрятся радостью. В детском королевстве предусмотрено все. В случае дождя дети спрячутся под крышей сарая. Полдник для них приготовят на кухне. <…> Под освежающими душами, у волейбольной сетки и баскетбольной корзины, на карусели и качели дети трижды в неделю будут набираться румянца, глубоко вдыхать свежий воздух»{445}.

У Чернякова можно найти другую картину:

Я посоветовал привести детей из камеры заключения, организованной в участке Службы порядка, в сад. Это живые скелеты, которых набирают из уличных попрошаек. Часть из них приходила ко мне в Общину. Они разговаривали со мной, как взрослые – восьмилетние граждане. Стыдно сказать: я уже давно так не плакал. Дал им по плитке шоколада. Кроме того, все получили суп. Будь прокляты те из нас, что сами едят и пьют, а об этих детях забывают{446}.

26 июня 1942 года, в пятницу, Эммануэль Рингельблюм писал:

<Этот день> для Онег Шабат[50] – день великих событий. Сегодня утром английское радио передавало новости для польских евреев. Рассказали обо всем, о чем мы хорошо знаем: Слоним и Вильно, Львов и Хелмно и т.д. В течение долгих месяцев мы волновались, что мир глух и нем к нашей трагедии, не имеющей себе равных в истории. Мы возмущались польской общественностью, посредниками, которые поддерживают связь с польским правительством, – из-за того, что они не передают <сведений> об избиении польских евреев, что мир об этом не знает. Мы обвиняли польских посредников в том, что они сознательно замалчивают нашу трагедию, чтобы она не затмила их собственную трагедию. Все наши вмешательства, очевидно, в конце концов достигли цели <…>{447}.

Несколько дней спустя он скептически добавил:

Однако более здравомыслящие люди предостерегают от иллюзий. Нельзя ждать от немцев какой-либо жалости. Наша жизнь или смерть зависит от того, каким временем они располагают: если у них будет много времени – мы погибли; если освобождение наступит скоро – уцелеем{448}.

15 июля 1942 года Корчак записывал:

Я долго не мог понять, чем теперешний приют отличается от предыдущих, от нашего предыдущего.

Приют – бараки. – Знаю.

Приют – тюрьма. – Да.

Приют – улей, муравейник. – Нет.

Дом сирот стал Домом престарелых. – Сейчас у меня в изоляторе семеро жильцов, из них трое новых. – Возраст пациентов: от 7 лет до 60-летнего Азриля, который сидит на кровати, свесив ноги, и постанывает, опираясь на спинку стула.

Утренние разговоры детей – результат измерения температуры. – Какой у меня жар, какой у тебя. – Кто хуже себя чувствует. Кто как провел ночь.

Санаторий для капризных, влюбленных в свою болезнь богатых отдыхающих.

Леон впервые в жизни упал в обморок. – Теперь выясняет, что с ним не так.

Дети слоняются вокруг. Только оболочка нормальная. А под ней таятся усталость, разочарование, гнев, бунт, недоверие, горечь, тоска{449}.

Много лет люди задаются вопросом: осознавал ли он неизбежность Холокоста? Видел ли немецкие намерения так же ясно, как Рингельблюм? Знал ли он уже о Треблинке, Белжеце, Освенциме? Быть может, Корчак просто не позволял себе думать о катастрофе, потому что, утрать он веру в спасение, – не нашел бы в себе сил бороться дальше? А может, он понимал, что судьба уже вершится, драма близится к концу и он как ответственный опекун должен научить воспитанников последнему умению: спокойной встрече со смертью.

Зофия Розенблюм-Шиманская писала в своих воспоминаниях о Корчаке:

Весна 1942 года. По раскаленным тесным улочкам гетто ходят люди-тени. Сыпной тиф уже скосил десятки тысяч жертв, а голод – и того больше. Из уст в уста передают странные, чудовищные вести. Их не произносят во весь голос – иногда слышатся слова: печь – лагерь – ликвидация. Не хочется верить, не хочется думать. Забыть.

И чтобы забыть, гетто организует развлекательные спектакли. <…> Дом сирот приглашает на театральное представление. <…>

Дети играют «Почту» Рабиндраната Тагора…{450}

Из корчаковского текста «Два моих странных сна», который он написал для газеты Дома, следует, что «Почту» в первый раз ставили в апреле 1942 года, приурочив ее к Пейсаху. Один из описанных им снов происходит в какой-то неведомой стране. Он прилетел туда? Приехал? Приплыл? Непонятно – как это и бывает во сне. Хозяин, к которому Корчак попадает, не имеет никаких предубеждений против евреев; он слышал, что идет война и что еврейские дети голодают. С радостью отправил бы им посылку с мармеладом, сыром, колбасой. Но он знает, что этого нельзя. Варшавская почта отбирает у евреев зарубежные посылки. Хозяин гостеприимен, но Доктор даже во сне хранит верность своим голодным воспитанникам.

Мы уже почти было сели за стол, я уже видел белый хлеб на столе, масло, сыр, колбасу и кувшинчик молока – как вдруг проснулся.

Я был зол. – Даже в сне нельзя съесть вкусного довоенного ужина{451}.

Во втором сне его ждала удивительная встреча.

Я на какой-то широкой дороге. Вижу море. Очень жарко. Странно одетые люди идут и едут на повозках, запряженных парой лошадей, и на слонах. – Да, – на слонах.

Спрашиваю:

– Что это за страна?

– Индия. – Да, Индия. Страна очень далекая, жаркая, старая, древняя страна. Одни говорят, что она дикая, а другие – что совсем не дикая, просто совершенно другая, потому и кажется нам странной.

И вот приблизился ко мне красивый старик с длинной седой бородой, добрыми глазами и мудрым лбом. – Мне показалось, что я его знаю, видел его.

Так и есть: это же Рабиндранат Тагор. Его фотографию я видел много раз в книгах этого великого индийского поэта и мыслителя, и в разных газетах.

И случилось то, удивительное, что часто случается во сне.

Рабиндранат Тагор пригласил меня в школу.

– У вас тоже есть школа, – сказал он. – В вашей школе учительницей работает моя ученица – панна Эстерка. Верно?

– Да.

– Это хорошо. Если вас не затруднит, я передам для нее небольшую книжечку. В нашем городе только что построили почту. Это новый, красивый дом. И вот я написал о почте для моих мальчиков, а если панна Эстерка захочет, пусть и ваши мальчики это поставят.

А я приду к вам на представление.

– Это невозможно, – сказал я.

Он ласково улыбнулся и сказал:

– Вы меня не увидите, но я буду с вами. Можете спросить у йогов.

Я снова проснулся.

Несколько дней спустя из Копенгагена пришла посылка с сыром, колбасой и мармеладом, а панна Эстерка организовала почту во время праздника Пейсах{452}.

Этот первый апрельский спектакль предназначался только для самых близких, поэтому о нем известно немного. Но остались заметки о спектакле, сыгранном тремя месяцами позже для приглашенных гостей. Изабелла Бродская запомнила:

Восемнадцатый день июля 1942 года, суббота. Настроение в гетто было чрезвычайно тяжелое. Над всеми тяготело сознание надвигающейся беды. Как раз в тот день я вместе с маленькой сестричкой выбралась в Дом сирот Корчака на постановку «Почты». Переступив порог Дома я, как всегда, оказалась в другом мире. Настроение приподнятое, праздничное. Множество гостей. Разгоревшиеся личики детей, с нетерпением ждущих спектакля. Поставила его, и прекрасно поставила, дорогая моему сердцу Эстера Виногрон. То было чудесное представление, полное красок и движения. Все встретили его бурными аплодисментами, а взрослые – еще и благодарностью за минуту забвения о страшной действительности{453}.

В архиве Рингельблюма сохранилось приглашение на этот спектакль, посланное Цивье Любеткин, одной из организаторов Еврейской боевой организации в гетто, и Ицхаку Цукерману – ее будущему мужу, предводителю еврейского движения Сопротивления, члену Боевой организации. На приглашении значится адрес: Дзельная, 34/8, IV эт., парадный вход, и загадочная приписка «столовая». Там, под прикрытием приюта для переселенцев и столовой Еврейской взаимопомощи, действовала тайная ячейка сионистской халуцной организации «Дрор», то есть «Свобода».

Молодые халуцы, состоявшие в этой группе, готовились к вооруженной борьбе с немцами. Они не хотели покорно ждать смерти. Именно они впоследствии стали соорганизаторами восстания в гетто. Интересно, что Корчак, которого часто упрекают в пассивности и непротивлении насилию, поддерживал дружеские связи с халуцами, бывал на Дзельной, читал доклады подпольщикам, мнение Ицхака и Цивьи было для него важно, о чем свидетельствует текст приглашения:

Мы не склонны обещать, не будучи уверенными.

Мы уверены, что час прекрасной сказки мыслителя и поэта подарит воодушевление – «высшую ступеньку» лестницы чувств.

Поэтому приглашаем вас прийти в субботу, 18 июля 1942 г., в 4.30 п. <пополудни>.

Директор Дома сирот

<здесь печать с подписью: Гольдшмит, Корчак>

(Из ненаписанной рецензии «Живого дневника»)

Первый поистине артистичный спектакль с 1939 года.

Больше, чем текст, – потому что настроение;

Больше, чем эмоция, – потому что переживание;

Больше, чем актеры, – потому что дети.

Владислав Шленгель

Вход бесплатный{454}.

Владислав Шленгель – самый известный польскоязычный поэт Варшавского гетто. Он попал туда в самом начале и погиб в 1943 году, во время апрельского восстания. Начинал он в легком жанре: писал тексты песен и сатирические произведения. Усердно записывал события и настроения тех лет, а сознание нарастающей опасности и неизбежного конца постепенно придавало его стихам все большую глубину. В 1942 году он выступал в литературном кабаре в кафе «Штука» на улице Лешно, декламировал стихи и вел очень популярный «Живой дневник» – хронику гетто, полную отсылок к событиям того времени. Оттуда и «ненаписанная рецензия», которую Корчак цитирует в приглашении; очевидно, она относилась к предыдущему спектаклю.

«Почту» ставила уже упоминавшаяся здесь воспитательница Дома сирот, панна Эстерка Виногрон. В 1926 году, будучи ученицей еврейской Женской гуманитарной гимназии, она сама играла в этой пьесе, которую ставил тогда Якуб Ротбаум, впоследствии известный режиссер польских и еврейских театров. Корчак столкнулся с «Почтой» раньше: ее перевели на польский еще в 1919 году, а премьера состоялась в варшавском Театре-варьете в сезоне 1920 – 1921. Этот замысел – дети, обреченные на смерть, разыгрывают и смотрят пьесу об умирании – требует огромной отваги. Кто был автором замысла? Считается, что Доктор, который очень ценил Тагора. Индийский мистик, поэт, учитель, призывавший жить в правде, любви и покое, помещенный гитлеровцами в список запрещенных писателей, умер за год до премьеры «Почты» в гетто. А значит, его дух мог присутствовать среди зрителей, как он и обещал во сне. И наверняка присутствовал.

О содержании пьесы и атмосфере июльского спектакля Зофия Розенблюм-Шиманская пишет так:

Маленький больной мальчик по указанию врача лежит в постели и не встает, единственное его развлечение – наблюдать за жизнью через окно. А жизнь предстает перед ним во всех своих ипостасях. За окном проходит почтальон, девушка с цветами, разносчик воды, молочник. Играют дети; упоительно пахнут цветы. Слышится пение и звуки гонга. Маленький мальчик впитывает все впечатления, между ним и случайными прохожими возникает крепкая дружба.

Маленький Амал тоскует по свободе, хочет убежать в далекий мир, в горы, к ручью, хочет пасти корову, радоваться солнечным лучам, целовать цветы, слушать пение птиц. Но бездумный суровый приказ врача заточил его в темной комнате, заколотил ставни, не пропускает к нему ни осенних сумерек, ни солнца, никаких признаков жизни.

Маленький Амал хотел бы стать белкой и щелкать свежие орешки. Маленькому Амалу кажется, что та большая гора за окном протягивает руки к небу. Он любит ее ладони. Амал рвется из душной комнатки, чтобы пойти дорогой, которую никто не знает, и успокаивается, когда стражник уверяет его, что придет время, когда врач сам возьмет его за руку и выведет оттуда. И так всегда: «кто-то большой и мудрый приходит и освобождает нас».

Заглядевшись на Амала, как на радугу, воспитанники Дома сирот глотали эти слова. Как же дети задыхались в стенах гетто, как отчаянно прижимались, сплющивая носы, к щели в стене, чтобы увидеть, что делается с «той» стороны. Как сильно они хотели вместе с Амалом поиграть с белкой, побегать по дороге, искупаться в холодном ручье и нарвать целую охапку цветов. Они уже забыли, как выглядят цветы!

Затаив дыхание, они вместе с Амалом ждали королевского письма, которое должно было принести освобождение. Вместе с ним верили, что это чудесное письмо уже вот-вот придет. С этим известием пришла девочка с цветами, его подтвердил стражник. Амал верит им и сладко засыпает в ожидании свободы. Старый Доктор сгорбился, вжавшись в темный угол комнаты. В его глазах затаилась бездонная печаль. Мы обмениваемся крепким – наверное, последним рукопожатием – без слов{455}.

Четыре дня спустя в гетто началась большая ликвидационная акция.

39 Большая акция

Тяжелое это дело – родиться и научиться жить. Мне остается куда более легкая задача: умереть.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, 21 июля 1942 года
22 июля 1942 года, среда. Шестьдесят третий или шестьдесят четвертый день рождения Доктора. Согласно одним источникам, в этот день шел мелкий дождь. Другие утверждают, что светило солнце. В этот день началась уже давно запланированная гитлеровцами акция: жителей Варшавского гетто стали систематически вывозить в Треблинку, в газовые камеры. Утром этот мир успел покинуть больной сапожник Азрилевич, отец Ружи Штокман, дедушка маленькой Ромци. Ему повезло. Он умер в своей кровати, собственной смертью.

Ночью стены гетто окружили спецподразделения«темно-синей» полиции и дополнительные немецкие подразделения, состоявшие из литовцев, латышей, украинцев.

Утром к главному зданию Юденрата съехалось несколько персональных автомобилей и два грузовика с солдатами, которые были одеты в немецкие мундиры, но, как вскоре выяснилось, это были вовсе не немцы, а латыши, литовцы и украинцы. Дом окружили. Из персональных экипажей вышло около пятнадцати эсэсовцев, в том числе офицеров высших чинов. Некоторые остались внизу, другие энергично и безотлагательно направились на второй этаж. Однако они пошли не в левое крыло, где располагалась, в частности, большая комната – бюро переводов и корреспонденции, – а в правое, в кабинет председателя. Внезапно во всем доме наступила тишина, ошеломляющая тишина{456}.

Автор этих слов – Марсель Райх, который в будущем станет одним из самых выдающихся немецких литературных критиков и прославится под именем Райх-Раницкий. Тогда ему был двадцать один год; владея немецким языком, он занимал в Еврейском совете должность начальника бюро переводов. В тот день его вызвали, чтобы составить протокол собрания, на котором было сформулировано извещение об акции. Он описал это в своих воспоминаниях.

В собрании участвовали немцы, в том числе прибывший из Люблина уполномоченный по делам переселенцев, гауптштурмфюрер СС Герман Гёффле, а также президент Еврейского совета Черняков, пять или шесть членов Совета, комендант Еврейской службы порядка. Гёффле диктовал, Райх печатал на перепуганной машинке:

Еврейскому совету сообщаем следующее:

Все евреи, проживающие в Варшаве, независимо от возраста и пола, будут переселены на Восток. <…>

Начало переселения – двадцать второе июля 1942 года в 11.00.

Выселению не подлежали люди, работавшие на немецкие власти или предприятия, члены Еврейского совета и его сотрудники, члены Службы порядка, персонал больниц, «дезинфекционных колонн», а также супруги и дети вышеназванных. Каждый из переселенцев имел право забрать с собой пятнадцать килограммов багажа и провизию на три дня. Багаж весом свыше пятнадцати килограммов подлежал конфискации. Надежду на выживание внушал тот факт, что в дорогу можно было взять ценные вещи: деньги, украшения, золото. Какая-либо попытка проигнорировать или обойти приказ грозила расстрелом.

Закончив диктовать, Гёффле сообщил, что объявление нужно срочно перевести на польский язык, заверить подписью президента Еврейского совета, напечатать и расклеить по всему гетто. Но Адам Черняков, до того времени покорный, в первый раз взбунтовался. Когда Райх принес ему готовый текст, он изменил подпись с «Председатель Еврейского совета» на «Еврейский совет в Варшаве». Он не хотел подписывать своим именем смертный приговор варшавским евреям.

В закрытом районе уже давно предчувствовали несчастье. Еще пятнадцатого июля в Варшаву съехалась немецкая ликвидационная группа, которая весной 1942 года проводила «выселения» евреев на Любельщине. В группу входили специально подготовленные эсэсовцы, гестаповцы, латыши, украинцы и литовцы.

Все чаще поговаривали о выселении варшавских евреев. В гетто нарастала паника. На вопрос Чернякова, обоснованны ли эти страхи, немецкие высокопоставленные лица отвечали, что нет никаких поводов для опасений. Однако двадцать первого июля, во вторник, немецкая полиция арестовала около шестидесяти членов Юденрата, а также совет городского Отдела продовольственного снабжения во главе с Авраамом Гепнером. Их посадили в Павяк. Стало ясно, что их держат там в качестве заложников и что если жители гетто не подчинятся приказам оккупантов, то арестованных расстреляют.

Понимал ли Корчак, что близится начало конца? Двадцать первое июля он, вероятно, провел в разговорах с пани Стефой, с воспитателями, со старшими воспитанниками, обсуждая случившееся и решая, что делать дальше. Успокаивал детей, ободрял взрослых, заставлял всех заниматься практической деятельностью, которая является лекарством в безнадежном положении. Может, вышел на улицу, чтобы сориентироваться в ситуации. Может, принял участие в поспешном совещании с Черняковым, потрясенным судьбой заложников. В десять часов вечера он наконец остался наедине с чистой страницей «Дневника». Слова, что он тогда написал, – будто письмо, брошенное с тонущего корабля. Будто просьба о памяти. Первое предложение: «Завтра мне исполнится шестьдесят три или шестьдесят четыре года». Ниже, в десяти коротких абзацах, он изложил те сведения, которые хотел сохранить.

Прадед был стекольщиком. Я рад: стекло дает тепло и свет. <…>

Назвали меня в честь деда, а деда звали Герш (Гирш). <…>

Я должен много места посвятить отцу: я воплощаю в жизнь то, к чему он стремился, к чему дед так мучительно стремился столько лет.

И мать. – Как-нибудь потом. – Я сам – и мать, и отец. Знаю и благодаря этому многое понимаю. <…>

Хотелось бы умирать осознанно и в здравом уме. Не знаю, что бы я сказал детям на прощание{457}.

Прежде чем афиши с извещением были напечатаны и расклеены, еврейская полиция начала акцию по выселению. До четырех часов дня они должны были доставить шесть тысяч людей на Умшлагплац, перевалочный пункт у боковой ветки железной дороги, возле перекрестка улиц Ставки и Дзикой. Для этой цели использовали всевозможные транспортные средства, конные повозки, рикш. В тот первый день опустели больницы, дома престарелых, приюты для беженцев из окрестностей Варшавы, а также для переселенцев из Германии, Чехословакии, Румынии и Венгрии. Вывезли молодежь из Бурсы на Дзикой, заключенных из участка на Генсей, воспитанников нескольких интернатов. К домам подогнали телеги, на которые силой погрузили плачущих, кричащих людей. Оставили тех, у кого было свидетельство о трудоустройстве.

С улиц собрали нищих, бездомных детей, больных и умирающих. Привезли их на Умшлагплац, затолкали в вагоны для скота и увезли в неизвестном направлении. В тот первый день полиция превысила требуемую норму. Было вывезено шесть тысяч двести пятьдесят человек.

В Новом Камерном театре на улице Новолипки, 52 в тот день должна была состояться премьера комедии «Путь к счастью» (режиссер Йонас Турков, в главной роли – Динана Блюменфельд). Представление отменили.

Чтобы облегчить проведение акции, немецкие власти приказали, среди прочего, освободить помещения на улице Ставки, 6/8, возле Умшлагплаца, где располагалась инфекционная больница. Пациентов перевезли в больницу на Желязной, а выздоравливающих детей с Желязной решили разместить в Доме сирот. Корчак пришел в ярость. У него не было ни места, ни еды для новоприбывших, он представлял себе, какой хаос воцарится вместо установленного порядка. Силы его были на исходе. Двадцать второго июля он писал в «Дневнике»:

Пользуясь моим отсутствием в доме, пани Элиасберг дает согласие, а пани Вильчинская приступает к исполнению бесстыдного, в высшей степени вредного для детей – их и наших, – опасного требования.

Сплюнуть и отойти. Я уже давно обдумываю эту мысль. – Более того – петля – свинец к ногам{458}.

23 июля 1942 года, в четверг, весь день с перерывами шел дождь. Антоний Шимановский – офицер, работник Бюро информации и пропаганды Главного командования АК[51], записал в рапорте под названием «Ликвидация Варшавского гетто»:

Сегодня были вывезены также и дети из приюта в пункте Дзикая, 3, вопреки уверениям (Еврейская служба порядка), что приютов пока не тронут. <…> Тогда же были вывезены и жители т.н. камеры заключения для детей на Генсей, 644.

Адольф Берман писал:

В связи с выселением детей из этих двух мест я как руководитель «Центоса» обратился к жене президента, Черняковой, хотел попросить ее как члена совета, чтобы она соответствующим образом повлияла на мужа. Я застал ее в состоянии небывалой депрессии, она разговаривала, заливаясь слезами. От нее мне удалось узнать только то, что дело детей обстоит плохо. Муж признался ей, что, если бы ему велели подписать приказ о выселении детей, он бы покончил с собой{459}.

В этот день вывезли семь тысяч двести человек. Вечером немцы потребовали, чтобы Черняков расширил контингент выселенцев. Речь шла о том, чтобы подписать согласие на эвакуацию сиротских приютов. Через час после этого разговора Адам Черняков покончил с собой, приняв цианистый калий. Оставил жене письмо: «Они хотят, чтобы я собственными руками убивал детей моего народа. Мне не остается ничего другого, как умереть».

24 июля 1942 года дождь шел весь день. Эвакуировали уже не отдельные учреждения, а целые кварталы. Акцию проводили посредством облав, так называемых блокад. Адольф и Барбара Берман записали:

Утром мы стали свидетелями блокады дома на Огродовой, 29. Около 6 утра нас разбудил невероятный шум: во дворе появился многочисленный отдел ЕСП[52] и оцепил ворота. Через минуту прозвучал громкий приказ: «Всем жителям двора! Выселенцы забирают с собой багаж весом в 15 кг. Не подлежащие выселению должны предъявить документы».

Начался страшный переполох. Полуодетые люди сбежались во двор, предъявляя удостоверения и свидетельства. Полицейские разбежались по лестничным клеткам, чердакам и подвалам и начали вытаскивать тех, кто спрятался. Через минуту во двор въехали платформы. Тех, кого вытащили из закутков, стали швырять на них. Других же, тех, кто сам вышел во двор, ставили в шеренгу и проверяли документы <…>.

Самые душераздирающие сцены происходили, когда разделяли семьи. Приказ гласил, что с работниками могут остаться их семьи, т.е. жены и дети (несколько дней спустя и это оказалось фикцией), но родителей, сестер и братьев это не касалось (кроме семей полицейских). И было много случаев, когда люди, освободившись и уже успокоившись в отношении своей судьбы, снова впадали в отчаяние, когда на платформы затаскивали их отцов, матерей, братьев и сестер{460}.

Дождь шел весь день. На еврейском кладбище состоялись похороны Адама Чернякова. Вдова, Фелиция Чернякова, вспоминала: «Над свежей могилой моего мужа доктор Корчак произнес: “Бог доверил тебе достоинство твоего народа, и достоинство это ты передаешь Богу”»{461}.

Были вывезены семь тысяч четыреста человек.

В один из первых дней акции на улице схватили Эстерку Виногрон, которая за несколько дней до того инсценировала с детьми «Почту» Тагора. Корчак безрезультатно пытался вернуть ее с Умшлагплаца.

Стелла Элиасберг вспоминала:

Трижды полиция или немецкие солдаты задерживали Доктора на улице и погружали на «телегу смерти», трижды освобождали его без каких-либо просьб с его стороны. <…> Он рассказывал мне о том, как с трудом слезал с «телеги смерти», освобожденный жандармами, как полицейский окликал его, а он, опираясь на палку, ковылял к Дому сирот, притворяясь, что не слышит{462}.

Самочувствие его становилось все хуже. «Его ноги и ступни под вечер так опухали, что он nolens volens был вынужден на пару часов ложиться в кровать. <…> Он должен был лечь на операцию. Врачи отказались, боясь, что сердце не выдержит»{463}.

Двадцать пятого июля, в субботу, выглянуло солнце. Стало чуть теплее. Вывезли семь тысяч триста пятьдесят человек.

Двадцать шестого июля был погожий, солнечный день. Люди заметили, что вагоны, которые отправляются с Умшлагплаца, не едут далеко на Восток: слишком уж быстро они возвращаются. Ходили слухи, что выселенных людей убивают. Несмотря на все, никто не хотел верить в худшее. Не верить – это был единственный способ жить дальше и не сойти с ума. В тот день вывезли шесть тысяч четыреста человек.

Двадцать седьмого июля Корчак писал: «Вчерашняя радуга. Чудесная большая луна бродит над лагерем. Почему я не могу успокоить несчастный, обезумевший район»{464}.

Труднее всего он переносил ночи. Затихали дети, в течение дня – перепуганные, заплаканные, голодные, все более слабые. Уходила к себе пани Стефа: он требовал этого в резкой форме, когда они заканчивали обсуждать текущие дела. У него не было сил ее утешать. Он не хотел, чтобы она его утешала. Оставался один. Пытался найти покой, используя эзотерические практики, которым научился до войны на теософских сборах. Глубокое дыхание. Медитация. Но это не помогало.

Я давно уже не благословлял мир. Сегодня ночью пытался – не вышло.

Не знаю даже, в чем ошибся. Очищающее дыхание худо-бедно получилось. – Но пальцы остались слабыми, сквозь них не течет энергия{465}.

Он силился взглянуть на действительность холодным, бесстрастным взглядом натуралиста, который наблюдает, ничему не удивляется, не ужасается, хочет понять язык Истории. Мысли, изложенные Корчаком, звучат так, будто он писал новую роль для собственной пьесы «Сенат безумцев», в которой из уст сумасшедшего героя раздаются слова преступника-гитлеровца.

Мы проводим гигантское мероприятие. Имя ему: война. – Работаем планомерно, дисциплинированно, методично. – Ваши мелкие интересы, амбиции, сентименты, капризы, претензии, обиды, аппетиты нас не интересуют. <…>

Евреев – на Восток. Здесь уже не о чем торговаться. Речь идет не о еврейской бабке, а о том, где ты нужнее – твои руки, мысли, время, жизнь. Бабка – это бабка. Нужно было найти какой-то пункт, зацепку – какой-то ключ, какой-то лозунг. <…>

Мы – железный каток, или плуг, или серп. – Лишь бы из этой муки был хлеб. А он будет, если вы не будете препятствовать. Не будете мешать. Скулить – раздражать – сотрясать воздух. – Даже если на минуту нам станет вас жаль, мы должны дубиной, палкой или свинцом – потому что должен быть порядок. <…>

Евреи – почтенный народ. И способности, и Моисей, и Христос, и трудолюбие, и Гейне, и древняя раса, и прогресс, и Спиноза, и дрожжи, и первые, и самоотверженные. – Все это так. – Но кроме евреев – еще кое-кто и еще кое-что.

Евреи важны, но потом – завтра поймете. – Разумеется, знаем и помним. Важная позиция, но не единственная. <…>

Вам тяжело, и нам нелегко{466}.

29 июля 1942 года, в среду, было холодно, дождь не шел. Ита Димант писала:

Прошла неделя выселений <…>. Акцию уже проводят не только еврейские полицейские, но и около двухсот украинцев и латышей. Впущенные на несколько часов в гетто в сопровождении одного или двух жандармов, они звереют, убивают и купаются в человеческой крови. Свидетелями этого становятся евреи-полицейские, которые вынуждены смотреть на эти ужасы. Еду в гетто уже не доставляют. Только на Лешно еще процветает контрабанда. Цены на еду быстро растут. Цена за килограмм масла уже доходит до трехсот—пятисот злотых, цена на хлеб – до шестидесяти—ста злотых за килограмм{467}.

По району расклеили сообщение о том, что каждый, кто «29, 30 и 31 июля добровольно станет объектом выселения, будет снабжен едой, а именно 3 кг хлеба и 1 кг мармелада. Пункт сбора и место выдачи еды – площадь Ставки, угол Дзикой». На следующее утро туда добровольно пришла тысяча пятьсот человек.

Марек Эдельман рассказывает:

Голод. Надежды нет. Человеку нужно за что-то ухватиться. Изголодавшиеся люди так хотят получить от немцев обещанные хлеб и мармелад за добровольный вывоз, что утрачивают всякую силу сопротивляться. Они уже чувствуют вкус этого хлеба, видят эту коричневую корочку. Уже один запах одуряет и отбивает все сомнения. Случаются такие дни, когда сотни людей стоят в длинных очередях на Умшлагплаце в ожидании отъезда и обещанных трех килограммов хлеба…{468}

Тридцатого июля, в четверг, с утра было холодно и шел дождь. Вывезли шесть тысяч четыреста тридцать человек.

Тридцать первого июля, в пасмурную и холодную пятницу, вывезли шесть тысяч семьсот пятьдесят человек. Семьсот пятьдесят из них добровольно вызвались ехать. Люди утешали себя тем, что на «Востоке» их ждет работа, возможно, тяжелая, но она позволит пережить это страшное время. Всё лучше, чем ожидать неизбежного.

Тридцать первого июля в Доме сирот шли приготовления к субботней трапезе. Вероятно, она была лучше обычных ежедневных ужинов, хотя никому не приходило в голову, что это их последний шабат. Ружа Штокман, экономка, выдала девочкам продукты, которые Доктор умудрился достать, а она – выкроить из запасов. Вместо слишком дорогих хал – две белые булки. Муку, масло и яичный порошок «Эрика» растворят в воде. Получится жалкий заменитель бульона. Вместо фаршированного карпа тефтели из корюшки – маленькой, дурно пахнущей рыбешки, которую в большом количестве доставляли в гетто. На десерт – каша с вареной морковью, подслащенная патокой. На воскресенье готовится чулнт, согласно бытующему в гетто рецепту. На три килограмма брюквы, перетертой на крупной терке, берется пятнадцать декаграммов ячменя, пятнадцать декаграммов фасоли, немного масла, немного соли, щепотка лимонной кислоты, немного сахарина. Все это заливается водой и тушится.

Предстоит много работы. Дом нужно убрать. Все должно быть на своем месте. Надо почистить и заштопать детскую одежку, чтобы воспитанники выглядели опрятно; пришить пуговицы, вставить резинки в белье. Вечером стол накрывают белой скатертью. Кто-то из воспитательниц зажигает свечи, благословляя свет. Это обязанность матери, но пани Стефа до самого конца подчеркивает свой атеизм. Однако религия всегда присутствовала в жизни Дома, а сейчас, в дни опасности, стала единственным утешением.

Когда праздничный ужин будет съеден, Доктор поможет дежурным убрать посуду со стола, хотя он неловок и больше мешает, чем помогает. Это одно из его чудачеств; он говорит, что благодаря этому много узнаёт о детях, а главное – учится понимать, что нет плохой и хорошей, чистой и грязной работы: любая работа важна, потому что полезна.

Когда дети уже лежат в кроватях, он, как всегда, рассказывает им на ночь сказки. Ту, любимую, о Коте в Сапогах, которой он развлекал раненых солдат, что возвращались с русско-японской войны. А может, свою неоконченную историю о девочке-сироте, которая разговаривает с ханукальной свечкой?

Нет, он не держал детей под защитным куполом. Не обманывал их. Он приучал детей к мысли о смерти, напрямую говорил о смерти. Учитывая ситуацию – говорил так открыто, что мороз по коже идет. Сирота из сказки – кто-то из этих детей, лежащих в постели, – жалуется, что родители умерли, а она даже не знает, где их могила. «Будь могила родителей рядом, я была бы не одна».

Ханукальная свечка отвечает словами Доктора, которые слишком трудны для понимания, но их монотонный, гипнотизирующий ритм убаюкивает, а это самое главное.

– Ты ошибаешься, дитя мое, – ты не одна. – В тебе живет поиск могилы, в тебе живет тоска, в тебе живет ожидание, в тебе живут прошлое и будущее, живет твое одиночество. Ты одна, и одиночество одно, а вместе вас двое. – Вас уже двое; живет твоя мысль о могиле родителей, вас уже трое.

Одна – один. Двое – два. – Трое – три. Четверо – четыре. Пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать. <…>

Спите, дети милые (пауза).

Спите, дети милые? – одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать.

Спите (пауза).

Шалом, дети милые. Спите и растите. Живите и растите для далекой дороги жизни <…>.

Шалом, дети милые{469}.

40 Дорога

Я никому не желаю зла. Не знаю, как это делается.

Януш Корчак. «Дневник», 4 августа 1942 года
В начале августа ликвидационная акция в гетто ускорилась. До этого немцы использовали Еврейскую службу порядка. Теперь они решили, что выселение проводится недостаточно эффективно, и сами приступили к действиям. В бригадах, оцепивших дома и улицы, были опытные офицеры СС, а также украинцы, латыши и литовцы из дополнительных полицейских подразделений. Среди еврейской полиции встречались жестокие, безжалостные люди, но были и другие – порядочные, отважные, которые пытались помочь жертвам. Теперь все это кончилось. Оказавшись под жестким контролем, братья по преступлению должны были действовать активно. За каждый душевный порыв они платили собственной жизнью.

В одном из дневников того времени читаем:

Всех прохожих, всех жителей охваченных блокадой домов выгнали на проезжую часть, несколько тысяч людей выстроили в ряды по четверо или по шестеро. Здесь происходит отбор. Ряд подходит к эсэсовцу, один взгляд на документы, на лицо и касание хлыста, налево – значит, свобода, направо – Умшлагплац. <…> Как это? Прямо так, в чем стоят? Жаркий августовский день, женщины в летних платьях, в сандалиях, босые дети, все без верхней одежды, с непокрытой головой, одеты легче некуда. Как так ехать в неизвестность? Невозможно! Без сменной рубашки, без какого-либо узелка, без куска хлеба? Куда их везут? Что все это значит? Ведь каждому надо что-то взять с собой, им же должны позволить какой-то минимум! Ведь они едут на новое место жительства, не на пикник, наступит осень, зима – а они в одной рубашке, в одном платье{470}.

В закрытом районе уже прекратилась выдача еды по карточкам. Ужесточенная изоляция исключала возможность контрабанды. Хлеб тут же подорожал с десяти злотых за килограмм до шестидесяти, восьмидесяти. Голод становился основным чувством, более сильным, чем страх. В субботу, 1 августа 1942 года, появились извещения, подписанные начальником еврейской полиции Юзефом Шеринским: срок добровольного отъезда на Умшлагплац продлен до четвертого августа. К приманке в виде трех килограммов хлеба и килограмма мармелада добавилось обещание, что семьи, которые придут вместе, не будут разделены. Явились тысячи изголодавшихся людей.

В тот же день Корчак писал: «Когда картофельная ботва слишком буйно разрасталась, по ней проезжал тяжелый каток и давил, чтобы плод в земле мог лучше созреть»{471}. Он пытался унять сердечную дрожь, успокоить мысли. Искал спасения в Библии, в работах философов: «Читал ли Марк Аврелий притчи Соломоновы. – Как утешительно действует его дневник»{472}. Записки римского императора, известные как «Размышления», были формой самотерапии, хроникой борьбы с собственными слабостями, постоянным напоминанием о доктрине стоиков о тщетности человеческого бытия. Для Доктора они стали подтверждением его собственной точки зрения: «Что немного еще, и будешь никто и нигде, как и всё, что теперь видишь, и все, кто теперь живет. Ибо от природы все создано для превращений, обращений и гибели, чтобы по нем рождалось другое»{473}.

Он закрывал книгу Марка Аврелия. Возвращались отчаяние, беспомощность. Корчак вспоминал сцену, которую видел во время Первой мировой войны на фронте, в маленьком опустошенном приграничном местечке, через которое отступал, спасаясь от немецких войск, вместе со своей частью:

В Мышинце остался старый, слепой еврей. Шел с палкой среди телег, коней, казаков, пушек. – Что за жестокость – оставить слепого старика.

– Они хотели его забрать, – говорит Настя. – Он уперся, что не уйдет, потому что кто-то должен ухаживать за храмом.

Знакомство с Настькой я завязал, когда помогал ей отыскать ведерко, которое у нее забрал солдат и должен был вернуть, но не вернул.

Я – слепой еврей и Настька{474}.

Император, который неустанно призывал самого себя к дисциплине, сурово упрекал его: «Поутру, когда медлишь вставать, пусть под рукой будет, что просыпаюсь на человеческое дело. <…> Или таково мое устроение, чтобы я под одеялом грелся?»{475}

Корчак отвечал ему восемнадцать веков спустя: «Мне так мягко и тепло в постели. – Очень тяжело будет встать. Но сегодня суббота – в субботу я с утра, перед завтраком, взвешиваю детей. Наверное, в первый раз мне неинтересно, каков будет результат недели»{476}.

Он все еще верил, что найдется панна Эстерка. Безуспешно хлопотал, чтобы отыскать ее. До сих пор неизвестно, как и где погибла крохотная задумчивая девушка в очках, так любившая театр и танец. Благодаря нескольким словам Корчака осталась эпитафия:

Панна Эстерка не хочет жить ни весело, ни легко. Хочет жить красиво – достойной жизнью.

Она дала нам «Почту», это минутное прощание.

Если она не вернется сюда сейчас, мы встретимся потом где-то в другом месте. Мы уверены, что все это время она будет служить другим так, как давала <нам> тепло и приносила пользу{477}.

Стелла Элиасберг вспоминала:

То были страшные дни, невозможно представить себе их ужас. На улицах охотились на детей, на женщин, на стариков, хватали их и швыряли на «повозки смерти».

До последнего дня Доктор тешил себя надеждой, что зверство немцев не коснется сирот; хотел, чтобы обучение и занятия шли в обычном режиме, дабы не беспокоить детей и не сеять панику. Верил, что начальник отдела продснабжения, безгранично преданный нам Авраам Гепнер, создаст в Доме сирот «шоп» (фабрику, работающую на немцев) и тем самым спасет жизнь детей. Он ошибся – открыть «шоп» никто не успел{478}.

Второго августа, в воскресенье, вывезли шесть тысяч двести семьдесят шесть человек. Третьего августа  – шесть тысяч четыреста пятьдесят восемь. Около трех тысяч человек пришли добровольно. Кто-то запомнил:

К нам зашел знакомый врач, доктор Шнайдерман. Сказал, что хочет попрощаться. Он решил идти на Умшлагплац вместе со своим десятилетним сыном. «Пан Доктор! Что вы делаете?!» – расплакалась мама. «Я больше не могу, воля ваша. У меня больше нет сил бороться». У него были деньги, документы, он был хорошо обеспечен. Но этого ежедневного напряжения он вынести не мог{479}.

Четвертого августа блокады подступили еще ближе. Рано утром, пользуясь тем, что дети спят, Корчак записывал:

Я полил цветы, бедные растения приюта, растения еврейского приюта. – Пересохшая земля задышала.

За моей работой наблюдал часовой. Раздражает ли его или умиляет мой мирный труд в шесть утра?

Стоит и смотрит. Широко расставил ноги.

Ни к чему старания вернуть Эстерку. – Я не был уверен, что будет в случае успеха – помогу ли я ей этим или наврежу, навлеку беду.

– Куда она пропала? – спрашивает кто-то.

– Может, не она, а мы пропали (что остаемся){480}.

Знал ли он, что в последний раз садится писать? Несколько десятков предложений, написанных в тот день, он разделил на десять коротеньких пронумерованных частей, будто строфы стихотворения. Из-за этого текст приобрел пафосный, прощальный оттенок. Но в нем речь идет и о будничных делах. «На Дзельную пока что тонна угля – к Рузе Абрамович». Значит, несмотря на все, он верил, что после лета придет зима и маленьким жителям приюта на Дзельной понадобится отопление. «Я написал в комиссариат, чтобы они отослали Адзя: недоразвитый и злостный нарушитель дисциплины. Мы не можем из-за какой-то его выходки подвергать дом опасности». И такие решения ему приходилось принимать: если им нужны дети, пусть забирают вредителя – может, эта жертва спасет остальных.

Подведение жизненных итогов:

Мое участие в японской войне. Поражение – разгром.

В европейской войне – поражение – разгром. <…>

Не знаю, как и кем чувствует себя солдат победившей армии…

Газеты, в которых я работал, закрывали, распускали – они вылетали в трубу.

Издатель, разорившись, покончил с собой{481}.

Как много для него значил мой дед, раз его самоубийство Корчак воспринимал как личное поражение. И еще христианская молитва:

Отче наш, иже еси на небесех…

Молитву эту выковали голод и несчастье.

Хлеб наш.

Хлеб.

И конец записок:

Поливаю цветы. Моя лысина в окне – такая хорошая цель?

У него винтовка. – Почему он стоит и спокойно смотрит?

Не давали приказа.

А может, в бытность свою штатским он был сельским учителем, может, нотариусом, подметальщиком улиц в Лейпциге, официантом в Кельне?

Что бы он сделал, если бы я кивнул ему? – Если бы дружески помахал рукой?

Может, он даже не знает, что все обстоит так?

Он мог только вчера приехать издалека…{482}

Когда за ними пришли? Многие утверждали, что видели, как они шли в последний путь, но даты и детали в их рассказах отличаются.

Владислав Шпильман писал:

Кажется, 5 августа мне удалось ненадолго вырваться с работы, я шел по улице Генсей, где случайно стал свидетелем отъезда из гетто Януша Корчака и его сирот. <…>

Детей должны были увезти одних, ему же дали шанс спастись, и он с большим трудом смог уговорить немцев позволить ему сопровождать детей. Он провел с ними многие годы жизни и сейчас, когда они отправлялись в последнюю дорогу, не хотел оставлять их одних. Хотел облегчить им эту дорогу. Он объявил сиротам, что есть повод для радости: они едут в деревню. Наконец-то можно сменить отвратительные, душные стены на луга, поросшие цветами, на родники, в которых можно купаться, на леса, где так много ягод и грибов. Велел им одеться по-праздничному, и вот так – нарядные, в радостном расположении духа – они построились парами во дворе.

Эту маленькую колонну вел эсэсовец, который, как и все немцы, любил детей, а особенно тех, кого ему предстояло отправить на тот свет. Больше всех ему понравился двенадцатилетний мальчик – скрипач, который нес свой инструмент под мышкой. Приказал ему идти во главе колонны и играть. Так они отправились в дорогу.

Когда я встретил их на Генсей, дети шли и пели хором, они сияли от радости, маленький музыкант подыгрывал им, а Корчак нес на руках двоих самых младших, тоже улыбающихся, и рассказывал им что-то забавное{483}.

Игорь Неверли в своей книге воспоминаний тоже называет дату 5 августа:

С самого утра день обещал быть плохим. Звонки из гетто были тревожными: так называемая акция по выселению ужесточается, людей массово выгоняют из дома <…>. Из Белян позвонила пани Марина: знаем ли мы, что происходит с Домом сирот <…>. Сразу же после этого она приехала к нам на Жолибож, думала, что от меня она скорее что-либо узнает, у меня были связи с гетто. И так мы ждали, пани Марина, я с женой и Ярек, которому тогда было девять лет и который многое понимал из того, что творилось, сидел на топчане, сжавшись, следил глазами за одетой в черное, суровой, как монахиня, женщиной, молча ходившей от стены к стене, от окна к окну, туда и обратно. В какой-то момент она сказала: «Нет, это бы ничего не дало, нет таких аргументов…» Мне показалось, будто она читает мои мысли, отвечает на них. Ведь я тоже вел диалог с совестью, подсчитывал, действительно ли мы сделали все для спасения Доктора, может, надо было иначе обосновывать и убеждать, чтобы он согласился уйти из гетто… Зазвонил телефон: «Они пошли, – сказал Гарри, – идут в направлении Умшлагплаца: Пани Стефа, Пан Доктор и весь Дом сирот…»{484}

В августе 1942 года мои мать и бабушка прятались под Варшавой, в Пястове. Когда до них долетела весть о судьбе Доктора? Какие новости из гетто доходили тогда до местечка под Варшавой? У тех, кто выжил, осталось абсурдное чувство вины перед теми, кто погиб. Мать считала, что жизнь и смерть Корчака нужно как можно скорее описать. Пока люди помнят. Ее книга вышла в 1949 году. Прошло всего семь лет после трагических событий. Она говорила с десятками людей. Опираясь на сведения из достоверных источников, она тоже написала, что отъезд состоялся утром в среду, 5 августа.

Известно, что 5 августа выселению подверглись и другие приюты. Но возможной датой выселения Дома сирот считают также четверг, 6 августа – исходя из дневника Авраама Левина, который 7 августа записал: «Вчерашний день был кошмарным. Он поглотил множество жертв. <…> Вывезли детей из приюта д-ра Корчака, с доктором во главе. Двести детей»{485}. Точно известно лишь то, что пятого августа светило солнце, шестого – лил дождь. А все свидетели запомнили, что шествие детей двигалось по изнурительной жаре.

Во многих записях повторяются одинаковые мотивы: стройный, торжественный марш через гетто. По пять человек. В других версиях – по шесть. Нарядная одежда детей. Радостные лица. Зеленое знамя, реющее над шествием. Хоровое пение залихватской песни: «Пускай над нами гром гремит, поднимем к небу взор». Во главе колонны – Доктор. Он держит на руках или ведет за руку детей. Общее ощущение героической стойкости.

Моя мать скептически относилась к попыткам изобразить последний поход в возвышенном свете. Во время акции не было времени переодеваться в нарядную одежду. Доктор уже был очень слаб, с трудом передвигался. Чтобы он нес на руках двух маленьких детей – такого быть не могло. Дорога была долгой, колонну сопровождали полицейские с хлыстами, с винтовками. Возможно ли, чтобы дети пели веселую песню? Верили ли они, что едут на прогулку?

Наиболее правдоподобным выглядит рассказ Марека Рудницкого, известного живописца и графика. Тогда он был еще мальчиком. Только в 1988 году Рудницкий решился рассказать о том, о чем долгие годы не хотел помнить:

До сих пор я никогда публично не говорил на эту тему. Мой отец, врач, давно знал Корчака. В гетто отец работал в больнице на улице Лешно, и у них с Корчаком постоянно были какие-то секретные дела – вероятно, это касалось лекарств, которыми отец делился с Корчаком, имея к ним больший доступ, – но известно было также (учитывая страшную их нехватку), что когда что-то дают одному, то отбирают у другого, – от таких решений люди седеют.

Мой отец знал еще 5 августа – не знаю откуда, может, это было известно всем, – что 6-го будут выселять приюты, в том числе и корчаковский. Отец не мог оставить свой пост и велел мне пойти туда и посмотреть, что происходит. Когда утром 6 августа, около 10 часов, я подошел к дому на Сенной, 16, дети уже стояли на тротуаре, построившись по четверо. Дети были одеты опрятно и не выглядели голодающими, видимо, Корчаку всегда удавалось выпросить достаточно средств, чтобы обеспечить им необходимый минимум пищи.

Это известная сцена, ее много раз описывали и воссоздавали, не всегда верно. Не хочу быть иконоборцем или разоблачителем мифов – но я должен рассказать, как я это увидел тогда. Атмосфера была пронизана какой-то невероятной вялостью, автоматизмом, апатией. Не было оживления: вот Корчак идет; ему не отдавали честь (как описывают некоторые), и уж точно не было никакого вмешательства со стороны посланцев Юденрата – к Корчаку никто не подошел. Не было жестов, не было пения, не было гордо поднятых голов, не помню, нес ли кто-то знамя Дома сирот; говорят, что несли. Была страшная, усталая тишина. Корчак волочил ноги, он весь как-то съежился, время от времени что-то бормотал. Когда я вспоминаю эту сцену – она редко покидает меня, – кажется, что я слышал, как он бормочет слово «почему». Я стоял достаточно близко, чтобы разобрать слова. Но это, наверно, просто ретроспективная прихоть моей фантазии. То не были минуты философских размышлений: то были минуты тупого, молчаливого безграничного отчаяния; уже без вопросов, на которые нет ответа.

Несколько взрослых из Дома сирот, среди них Стефа (Вильчинская), шли сбоку, как я, или за ними. Дети – поначалу по четверо, потом как попало, в смешавшихся рядах, гуськом. Кто-то из детей держал Корчака за полу, может, за руку, они шли будто в трансе. Я проводил их до самых ворот Умшлага…{486}

Владислав Шпильман:

Погрузочная платформа находилась на окраине гетто. Окруженная сетью грязных улиц, улочек и переулков, до войны она, несмотря на затрапезный вид, была средоточием великих сокровищ. Сюда по боковой ветке со всего света привозили товары, за которые торговались еврейские купцы и которые потом – из складов на Налевках и в Пассаже Симонса – поставляли в варшавские магазины. Площадь имела форму огромного круга, частично обставленного домами, а частично огороженного забором. На площадь выходило несколько боковых улочек, которые удобно связывали ее с городом. Проходы на улицы были закрыты, а на площади могло разместиться до восьми тысяч человек{487}.

Марек Рудницкий:

С того дня, когда началась большая депортация, то есть ликвидация гетто, 22 июля, на эту площадь у перекрестка улиц Ставки и Дзикой каждый день сгоняли десятки тысяч людей. Там толпилась огромная масса людей в диком смятении, плаче, стоне; люди выкрикивали имена, разыскивая друг друга. Многие падали на землю от истощения, голода и жажды, и лежали вповалку. Многие принимали яд, целыми семьями, обнявшись. Не было четкого порядка депортации. Некоторые группы сидели на площади уже несколько дней и ночей. Движением руководил начальник еврейской полиции на Умшлагплаце, Шмерлинг, и его когорта – криком, побоями, пинками{488}.

В одном из домов на улице Ставки располагалось инфекционное отделение больницы «На Чистом» и поликлиника. Тамошняя медсестра, Сабина Гурфинкель-Глоцер, рассказывала:

Мы изобрели способ спасать некоторых людей из пасти полицейских. Карета «скорой помощи» начала часто курсировать между инфекционным отделением <…> и хирургическим отделением на Лешно. Группа медсестер добилась разрешения доставлять из больницы воду для людей, ожидающих своего вагона на Умшлагплаце. Они провозили под фартуками докторские халаты и повязки. Благодаря этому не один врач, а также другие люди, выбрались с Умшлагплаца. Карета «скорой помощи» привозила их, перевязанных (как раненых) в хирургическое отделение на Лешно{489}.

Марек Эдельман, будучи посыльным детской больницы им. Берсонов и Бауманов и к тому же членом Еврейской боевой организации, участвовал в подобных спасательных акциях. Он вспоминал:

Это непростые решения. Я старался спасти тех, кого знал; тех, кто занимался вместе со мной подпольной работой, поскольку я считал, что если спасу их, то будет шанс сохранить наше сопротивление <…>. Должен ли я испытывать угрызения совести, что не спас тысячи людей? Если бы я мыслил так, то мог бы с тем же успехом сказать себе: либо все, либо никто{490}.

Людям запомнились драмы, происходившие на площади. Родители шли на Умшлагплац ради детей. Дети – ради родителей. Супруги не хотели разлучаться. Известная поэтесса Генрика Лазоверт могла выжить. Ее узнали и пытались вытащить из толпы. Она не могла оставить мать. Вместе с ней села в вагон.

Нахум Ремба, до войны – секретарь еврейской общины в Варшаве, продолжавший работать в общине и после создания гетто, – расположился в карете «скорой помощи», стоявшей возле выхода на Умшлагплац. Там у него был удобный наблюдательный пункт. Одетый в белый докторский халат, он благодаря своей необычайной силе убеждения, а также взяткам, уговаривал стражников не дать войти в вагон тому или иному человеку из колонны. У него были преданные коллеги: они ходили по площади и высматривали людей, которых можно было спасти.

Он спас сотни приговоренных к смерти. Его называли совестью общины. Одним из тридцати шести праведников[53], которые живут в каждом поколении, охраняя мир от гибели. Его фамилия мелькает во множестве материалов той эпохи, и везде повторяются слова: добрый, отважный, честный, самоотверженный, бескорыстный. Он пытался спасти Марысю Айзенштадт – знаменитую, всеми любимую певицу с чудесным голосом, прозванную «соловьем гетто». Подкупленный им полицейский вытащил Марысю из вагона, куда ее уже втолкнули вместе с родителями. Но та не хотела расставаться с ними. Она вырывалась из рук полицейского. Эсэсовец заметил беспорядок и застрелил ее на месте.

После окончания акции Рембу отправили в лагерь на Любельщине, где он и погиб. Сохранился фрагмент его дневника, где он пишет о том, как на Умшлагплаце появились обитатели корчаковского приюта.

Этот день окончательно добил меня. Шла блокада «малого гетто»; нам сообщили, что вывозят школу медсестер, аптеки, приют Корчака, интернаты на Слиской и Твардой и множество других. Был ужасно жаркий день. Детей из интерната я посадил с краю площади, под стеной. Думал, может, удастся уберечь их в этот вечер, продержать до следующего дня. Предложил Корчаку пойти со мной в общину, чтобы убедить ее вмешаться. Он отказался. Не хотел оставлять детей даже на минуту. Начали загружать людей (в вагоны на Треблинку). Я стоял рядом с кордоном Службы порядка, который сажал людей в вагоны, стоял и с замиранием сердца следил, удастся ли мой план. Все время спрашивал о состоянии вагонов (заполнены ли уже?). Людей продолжали загружать, но все никак не могли заполнить вагоны до конца. Шла сбившаяся в кучу масса людей, подгоняемых нагайками. Вдруг пан Ш. (Шмерлинг, еврейский комендант Умшлагплаца, которого немцы называют «еврейским палачом») приказал привести интернаты. Во главе идущих был Корчак{491}.

Рассказывают, будто прямо перед посадкой немцы узнали Корчака и предложили ему спастись при условии, что он оставит детей. Корчак отказался. Этот отказ считается крайним проявлением героизма. Как же прав Генрик Гринберг[54], возмущаясь: «Все эти упоминания, разговоры о его героической смерти: мол, он не захотел бросить детей по дороге к газовым камерам и жить как ни в чем не бывало, – глубочайшее неуважение к его благородной душе»{492}.

Он стал воплощением героизма, хотя наверняка не чувствовал себя героем. Он считал, что выполняет свой долг точно так же, как и сотни людей в гетто, особенно врачи и педагоги, несущие ответственность за судьбу других. Стефании Вильчинской никто не предлагал спастись с Умшлагплаца, но она могла покинуть гетто еще раньше. Ее умоляли об этом ближайшие родственники, которые выжили. А другие воспитатели? Из Дома сирот? Из других приютов? Директор интерната для мальчиков на Мыльной, 18 Арон Конинский и его жена, которые вместе с детьми поехали в Треблинку? Пани Бронятовская, чье имя не сохранилось, – руководительница центосовского интерната для девочек на Слиской, 28? Штернфельд, руководитель центосовского же интерната для мальчиков на Твардой, 7? Персонал других воспитательных учреждений и больниц?

Для Марека Эдельмана было очень важно как-то запечатлеть героизм тех, о которых сегодня никто не помнит. Поэтому в своей последней книге он, среди прочего, рассказал о своей школьной подруге, Гендусе Гимельфарб, которая до войны работала в детском санатории имени Медема в Медзешине. Когда началась ликвидация, детей и воспитателей из санатория привезли в Варшаву и поместили в подвал наМыльной. Эдельман увидел девушку в окне.

У нее было светлое лицо и светлые, толстые косы <…>

– Гендуся, пойдем, – крикнул я ей. – Здесь есть выход для тебя, для таких, как ты. Завтра ты выйдешь на арийскую сторону <…>.

– У меня здесь сто пятьдесят детей, я же не брошу их. Они не могут одни сесть в вагоны и ехать в такую дорогу, – кричала она мне из окна подвала через всю улицу. <…> Гендуся знала, куда ведет этот путь. Знала об этом и Роза Эйхнер, старая учительница из Вильно, которая осталась с ними{493}.

А воспитанники? Почему Корчак не советовал им убегать, пытаться спастись собственными силами? Есть люди, утверждающие, что он до самого конца верил в этот мистический «Восток» – цель путешествия. Думал: там, наверное, будет трудно, холодно, голодно – но мы-то, конечно, справимся. В голову идеалиста из девятнадцатого века не укладывалась мысль о том, что можно сознательно, планомерно, массово убивать детей. Если бы он знал, что они идут на смерть, то не повел бы их сам на Умшлагплац. Но какая была альтернатива? Смотреть, как в них стреляют на улице? Не лучше ли умереть вместе?

Верили ли дети в рассказ о чудесном спасении? Ведь они видели, что творится вокруг. Должно быть, они сохраняли спокойствие. Он наверняка много разговаривал с ними о различных вариантах будущего. А ночами думал, какие слова использовать. В мае 1942 года под утро, когда в попытке успокоить нервы он описывал волшебный поход с отцом на рождественский спектакль, из его подсознания, занятого не прошлым, а настоящим, вырвалась такая фраза:

Не делайте детям сюрпризов, если они того не хотят. Им нужно знать, заранее понимать, будут ли стрелять, точно ли будут, когда и как. Ведь надо подготовиться к долгому, далекому, опасному путешествию{494}.

Он первым вошел в вагон для перевозки скота. Вошел, а может, его втолкнул охранник-украинец; может, тот ударил его прикладом винтовки, потому что Корчак шел слишком медленно. За ним дети: Альберт, Ежи, Геня с больными легкими, Фелюня, которая сильно кашляла. Сабинка, болевшая ревматизмом. Четверо Монюсей. Марылька. Зигмусь, Сэми, Абраша, Ханка, Аронек, которые подписались под просьбой к ксендзу Марцелию Годлевскому из прихода Всех Святых, чтобы тот разрешил им ходить в костельный сад. Якуб, который написал поэму о Моисее. Марцелий, Шлама, Шимонек, Натек, Метек, Леон, Шмулек, Абусь, которые вели дневники. Рита, которая решила больше не воровать. Менделек Надановский, которому снились кошмары.

За ними и перед ними шли воспитатели.

Пани Блимка – то есть Бальбина Гжиб, жена Фелека Гжиба.

Пани Саба – Сабина Лейзерович, руководительница швейной мастерской.

Панна Натя – Наталья Поз, воспитанница Дома сирот, впоследствии секретарша, которая много лет заведовала канцелярией Дома.

Пани Рузя – Ружа Липец-Якубовская, бывшая воспитанница Дома сирот, ставшая воспитательницей.

Дора Сольницкая – сборщица членских взносов общества «Помощь сиротам».

Ружа Азрилевич-Штокман – вдова Юзефа Штокмана.

Маленькая Ромця – ее дочь.

Генек – Генрик Азрилевич, брат Ружи, работник канцелярии.

Старый Генрик Астерблюм – многолетний бухгалтер Дома.

В конце – Стефания Вильчинская. Наверняка она проследила, чтобы все взяли с собой бутерброды и воду.

В вагоне, для дезинфекции посыпанном хлоркой и известью, умещалось шестьдесят человек, официально туда должны были загружать по сто человек, а неофициально внутрь заталкивали по двести сорок—двести пятьдесят. О том, чтобы сесть, не могло быть и речи. Все стояли в толпе, прижатые друг к другу, неподвижно, полоса свободного пространства под потолком не давала достаточно воздуха, люди начали задыхаться, еще когда поезд стоял на перроне. Случалось, хотя и редко, что кто-то из вагона нечеловеческим усилием пробирался к зарешеченному окошку, выбивал его и выскакивал на ходу. Если он умудрялся не попасть под поезд и не погибнуть от пуль охранников, ехавших на крыше, то потом рассказывал о том, как мучительно умирать, стоя в вагоне, в духоте, среди углекислого газа, выдыхаемого людьми; о криках «Воды!», о том, как люди боролись с собственным организмом, чтобы не потерять сознание, не свалиться на кучу трупов, лежащую на полу.

А когда все вагоны заполнились, двери заперли и поезд тронулся в направлении Треблинки. Ни в одном документе не осталось записи об августовском вывозе детей с Крохмальной.

Примечания

1

Здесь и далее, если не указано иное, перевод А. Фруман.

(обратно)

2

Союз Харцерства Польского – польская национальная скаутская организация, с перерывами действующая с 1918 г. по настоящее время. (Здесь и далее прим. пер.)

(обратно)

3

Водяная, Костельная, Тихая, Людная, Сапожная, Гусиная (пол.).

(обратно)

4

«Эдикт о толерантности для евреев Нижней Австрии» от 2 января 1782 г. гласил: «Пункт 4. Еврей, обращающийся за разрешением, должен сообщить, какой профессией или каким родом деятельности он собирается заниматься, изъяснить, какими средствами располагает и как собирается использовать толерантность, оказываемую ему. Правительство тогда определит размер платы за покровительство, которая может быть и выше, и ниже, как будет сочтено правильным.

Пункт 5. После уплаты этого взноса за покровительство он может находиться в Вене со своею женою и несовершеннолетними детьми в соответствии с выданным ему разрешением» (Перевод Я.Кротова).

(обратно)

5

Рейнский злотый, он же австро-венгерский гульден – серебряная монета Австрийской империи с 1559 по 1857 гг., равная 60 крейцерам; дукат – общее название для европейских золотых монет; курс его отличался на разных территориях и к тому же менялся от года к году. До 1794 г. австрийский золотой дукат равнялся 18 польским злотым, т.е. 4,5 рейнским злотым.

(обратно)

6

Тарговицкая конфедерация – союз польских магнатов, объединившихся против польской Конституции 3 мая 1791 г., ограничившей произвол шляхты и расширившей права зажиточных мещан. Союз был создан в местечке Торговицы (ныне Украина, Кировоградская область) и просуществовал до 1793 г.

(обратно)

7

Прага – исторический район Варшавы, предместье на правом берегу Вислы. До 1791 г. считалась отдельным городом с собственным городским уставом.

(обратно)

8

«Польша еще не умерла, покуда мы живы»; сейчас – государственный гимн Польши, первая строка впоследствии была изменена на «Jeszcze Polska nie zginęła, kiedy my żyjemy».

(обратно)

9

На польском «szyja» – «шея».

(обратно)

10

Поэтическая вольность (лат).

(обратно)

11

Варшавский позитивизм – социально-культурное движение, которое возникло после краха январского восстания 1863–1864 гг. и просуществовало до начала XX века. Его представители (Свентоховский, Прус, Хмелёвский, Охорович и др.), основываясь на принципах позитивизма, воспринимали общество как единый живой организм, ратовали за развитие наук, доступное всем профессиональное образование, эмансипацию женщин, равные права для всех граждан, независимо от национальности и вероисповедания.

Одной из важнейших задач они считали «органический труд» (совместную общественную деятельность по развитию сельского хозяйства) и «труд у основ» (просветительскую деятельность среди народных масс с целью улучшить условия жизни крестьян). Эти идеи отразились во многих литературных произведениях того периода – например, «Янко-музыканте» Сенкевича, «Кукле» Пруса, «Бездомных людях» Жеромского и т.д. Позитивисты открывали школы, библиотеки, создавали сельскохозяйственные кружки.

(обратно)

12

Юзеф Игнаций Крашевский (1812–1887) – писатель, поэт, литературный критик, журналист, общественный и политический деятель.

(обратно)

13

Праздничный меховой головной убор у хасидов. Чаще всего он представляет собой черную бархатную ермолку, отороченную лисьими или соболиными хвостами.

(обратно)

14

Баллада Адама Мицкевича.

(обратно)

15

В то время на русском она писалась именно так, через «г».

(обратно)

16

Перевод Б.Пастернака.

(обратно)

17

Błogosławionej pamięci («благословенной памяти»).

(обратно)

18

С 1875 по 1901 г. Прус публиковал свои ежененедельные фельетоны-«Хроники»: сначала в газете «Курьер варшавский», потом в «Курьер Цодзенны», «Тыгодник илюстрованы» и др.

(обратно)

19

Так называли и государственную винную лавку, торговавшую водкой, и саму водку.

(обратно)

20

В ратуше располагалась полицейская тюрьма.

(обратно)

21

Чулнт (чолнт) – традиционное субботнее блюдо из тушеного мяса и овощей. Кугл – запеканка из лапши, риса или картофеля.

(обратно)

22

Так в народе назывались приюты, куда матери отдавали внебрачных младенцев; как правило, эти приюты организовывали акушерки, принимавшие роды. Детей содержали в ужасных условиях, смертность была крайне высока, отсюда название.

(обратно)

23

Драбы – телега с решетчатыми стенками для возки снопов.

(обратно)

24

«Грустно».

(обратно)

25

Nomen omen (nomen et omen, лат.) – «имя и знамение», «говорящее имя». Название улицы, Dzika, означает «дикая».

(обратно)

26

Село Стольское во Львовской области.

(обратно)

27

Поселок во Львовской области.

(обратно)

28

Отсылка к стихотворению Марии Конопницкой «Przed sądem» (Перед судом) «…I czytał w groźnym spojrzeniu przyszłości, / Że chce rachunku – z miliona…» («И он читал в грозном взгляде будущего, / Что требует ответа за судьбу миллиона…»)

(обратно)

29

Тем самым, в силу этого (лат.).

(обратно)

30

Популярное на рубеже XIX и XX веков устройство для одновременной демонстрации стереоскопических изображений группе зрителей. Фотопластикон состоял из деревянного барабана диаметром 3,75 м, в стенах которого размещались 24 или 25 пар смотровых отверстий, снабженных линзами. Зрители сидели вокруг барабана, а перед их глазами перемещались стереоскопические картины – диапозитивы на окрашенных стеклянных пластинках.

(обратно)

31

В 1967–1968 гг. в Польше развернулась государственная антисемитская кампания, в результате которой из страны начали массово эмигрировать евреи.

(обратно)

32

Юзеф Понятовский (1763–1813) – польский князь, генерал, маршал Франции. Во время Лейпцигской битвы был ранен и утонул в реке Вайсе-Эльстер.

(обратно)

33

Легионы Польские (1914–1918) – военные подразделения, сражавшиеся в Первой мировой войне в составе австро-венгерской армии.

(обратно)

34

Гмина – наименьшая административная единица в Польше. Существуют сельские, градо-сельские и городские гмины; во главе сельской гмины стоит войт.

(обратно)

35

Глодна Весь – историческое название Старого Брудна, предместья Варшавы (с 1951 г. – часть Варшавы).

(обратно)

36

«Гвоздь» (фр.), здесь – «гвоздь программы».

(обратно)

37

В этой гостинице гестапо открыло «контору» по оформлению документов.

(обратно)

38

Станислав Игнаций Виткевич (псевдоним – Виткаций, 1885 – 1939) – польский писатель, художник и философ.

(обратно)

39

Движущий дух (лат.).

(обратно)

40

Глава воеводства.

(обратно)

41

Подчиненный воеводе глава повята.

(обратно)

42

Ныне Бездонис, Литва.

(обратно)

43

Место для национальных меньшинств, специально выделенное в учебном классе. Такая форма дискриминации применялась в 30-х гг. XX в. в некоторых польских высших учебных заведениях в отношении евреев и украинцев.

(обратно)

44

Польская авиакомпания.

(обратно)

45

«Дом учения» (ивр.) – место изучения Торы.

(обратно)

46

«Ты, проклятый еврей!» (нем.)

(обратно)

47

Бава Меция, 58б.

(обратно)

48

Циприан Камиль Норвид, «Рояль Шопена».

(обратно)

49

Богослужебная книга Римско-католической церкви, содержащая тексты для совершения литургии.

(обратно)

50

Подпольная еврейская группа, которую основал Рингельблюм с целью архивного документирования жизни в гетто.

(обратно)

51

Армии Крайовой.

(обратно)

52

Еврейской службы порядка.

(обратно)

53

Согласно еврейской традиции, на земле всегда присутствуют тридцать шесть скрытых праведников (ламед-вавников), чье существование оправдывает перед Богом существование нашего мира.

(обратно)

54

Генрик Гринберг (р. 1936) – польский прозаик, поэт, драматург, эссеист, с 1967 г. живущий в США. В его творчестве доминирует тема Холокоста и польских евреев во Второй мировой войне.

(обратно) (обратно)

Комментарии

1

Все цитаты из эпиграфов приводятся по: Janusz Korczak, Pamiętnik, w: Dzieła, t. 15 (w przygotowaniu; prwdr. w: Janusz Korczak, Wybór pism, Warszawa 1958, t. 4.

(обратно)

2

Janusz Korczak, Pamiętnik, w: Dzieła, t. 15 (w przygotowaniu; prwdr. w: Janusz Korczak, Wybór pism, Warszawa 1958, t. 4.

(обратно)

3

Janusz Korczak, Pamiętnik, w: Dzieła, t. 15 (w przygotowaniu; prwdr. w: Janusz Korczak, Wybór pism, Warszawa 1958, t. 4.

(обратно)

4

Maria Czapska. Rozważania w gęstniejącym mroku, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, wybór i oprac. Ludwika Barszczewska, Bolesław Milewicz, wstęp Igor Newerly, wyd. drugie, Warszawa 1989, s. 283.

(обратно)

5

Janusz Koczak, Prapra…dziadek i przpra…wnuk, “Mały Przegląd”, 3 XII 1926, w: Dzieła, t. 11, wol. 2, s. 113

(обратно)

6

Antoni Słonimski, Elegia miasteczek żydowskich / Poezje zebrane, Warszawa 1964, s. 495.

(обратно)

7

Rozmowa <Jerachmiela Wajngartena> z Januszem Korczakiem, “Alim”, 1925, nr 1, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 72, 73

(обратно)

8

Janusz Korczak, Herszek, w: Dzieła, t. 12, Warszawa 1998, s. 332; Rozmowa… w: t. 14, wol. 1, s. 72.

(обратно)

9

Janusz Korczak, Trzy wyprawy Herszka, w: Dzieła, t. 12, s. 394, 395.

(обратно)

10

Janusz Korczak, Trzy wyprawy Herszka, w: Dzieła, t. 12, s. 396.

(обратно)

11

Janusz Korczak, Trzy wyprawy Herszka, w: Dzieła, t. 12, s. 396.

(обратно)

12

Janusz Korczak, Trzy wyprawy Herszka, w: Dzieła, t. 12, s. 397.

(обратно)

13

Maria Falkowska, Rodowód Janusza Korczaka, “Biuletyn Żydowskiego Instytutu Historycznego” 1997, nr 1.

(обратно)

14

Korespondencja, “Izraelita” 1905, nr 33, cyt. za: Maria Falkowska, Rodowód…, dz. cyt.

(обратно)

15

Cyt. za: Maria Falkowska, Rodowód…, dz. cyt.

(обратно)

16

Cyt. za: Maria Falkowska, Rodowód…, dz. cyt.

(обратно)

17

Żydzi a powstanie styczniowe: materiały i dokumenty, Warszawa 1963, s. 11-14, cyt. za: Artur Eisembach, Kwestia równouprawienia Żydów w Królestwie Polskim, Warszawa 1972, s. 330.

(обратно)

18

Talmud, przełożył i objasnieniami uzupełnił Izaak Kramsztyk, Warszawa 1869, s. 85.

(обратно)

19

Józef Goldszmit, List do redaktora “Jutzenki”, Jutrzenka 1863, nr 25, cyt. za: Maria Falkowska, Rodowód…, dz. cyt.

(обратно)

20

Józef Goldszmit, List do redaktora “Izraelity”, Izraelita 1866, nr 31.

(обратно)

21

Józef Goldszmit, Sir Moses Montefiore, prospekt na dzieło w serii “Wizerunki wsławionych Żydów XIX wieku”, Warszawa 1867.

(обратно)

22

Jakub Goldszmit, Korespondencja, “Izraelita” 1867, nr 1, cyt. za: Maria Falkowska, Rodowód…

(обратно)

23

Korespondencja, “Izraelita” 1905, nr 33.

(обратно)

24

 Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

25

List Janusza Korczaka do Dana Goldiga, 5 XII 1934, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 190

(обратно)

26

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Janusz Korczak, Warszawa 1966, wyd. trzecie, s. 24

(обратно)

27

Józef Goldszmit, Przyjaciel ludzkości, “Izraelita” 1866, nr 16, cyt. za: Maria Falkowska, Rodowód…, dz. cyt.

(обратно)

28

Cyt. za: Alina Gała, Asymilacja Żydów w Królestwie Polskim, Warszawa 1989, s. 286.

(обратно)

29

Cyt. za: Zbigniew Kościesza, Czem są Żydzi i dokad zmierzaja, Warszawa 1909, s. 54.

(обратно)

30

Cyt. za: Zbigniew Kościesza, Czem są Żydzi i dokad zmierzaja, Warszawa 1909, s. 54.

(обратно)

31

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

32

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

33

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

34

List Janusza Korczaka do Edwina Markuze, 14 XI 1937, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 226

(обратно)

35

Janusz Korczak. Dziecko sałonu, w: Dzieła, t. 1, s. 253.

(обратно)

36

Janusz Korczak. Dziecko sałonu, w: Dzieła, t. 1, s. 253-254

(обратно)

37

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

38

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dziecko w rodzinie, w: Dzieła, t. 7, s. 103.

(обратно)

39

Ferdynand Hoesick, Dom rodzicielski, Warszawa 1959, t. 1, s. 130

(обратно)

40

Ferdynand Hoesick, Dom rodzicielski, Warszawa 1959, t. 1, s. 131

(обратно)

41

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

42

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dziecko w rodzinie, w: Dzieła, t. 7, s. 130.

(обратно)

43

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

44

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

45

Janusz Korczak, Kiedy znów będę mały, w: Dzieła, t. 9, s. 205 – 206.

(обратно)

46

Janusz Korczak, Spowiedź motyla, w: Dzieła, t. 6, s. 166.

(обратно)

47

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

48

Janusz Korczak. Dziecko sałonu, w: Dzieła, t. 1, s. 255 – 256.

(обратно)

49

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

50

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

51

Janusz Korczak. Dziecko sałonu, w: Dzieła, t. 1, s. 254, 255.

(обратно)

52

Janusz Korczak, Feralny tydzień, w: Dzieła, t. 6, s. 97 – 98.

(обратно)

53

Janusz Korczak, Feralny tydzień, w: Dzieła, t. 6, s. 109.

(обратно)

54

Janusz Korczak, Feralny tydzień, w: Dzieła, t. 6, s. 79.

(обратно)

55

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

56

Janusz Korczak, Spowiedź motyla, w: Dzieła, t. 6, s. 115, 117.

(обратно)

57

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

58

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

59

Janusz Korczak, Spowiedź motyla, w: Dzieła, t. 6, s. 120, 123.

(обратно)

60

Janusz Korczak, Spowiedź motyla, w: Dzieła, t. 6, s. 126, 127, 155, 157.

(обратно)

61

Janusz Korczak, Spowiedź motyla, w: Dzieła, t. 6, s. 152.

(обратно)

62

Janusz Korczak, Spowiedź motyla, w: Dzieła, t. 6, s. 135.

(обратно)

63

Janusz Korczak, Spowiedź motyla, w: Dzieła, t. 6, s. 164.

(обратно)

64

Janusz Korczak, Spowiedź motyla, w: Dzieła, t. 6, s. 134.

(обратно)

65

Janusz Korczak. Dziecko sałonu, w: Dzieła, t. 1, s. 252.

(обратно)

66

Cyt. za: Alina Gała, Asymilacja Żydów w Królestwie Polskim, Warszawa 1989, s. 145.

(обратно)

67

Z żałobnej karty, “Izraelita” 1896, nr 17, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz życia, działalności i twórczości Janusza Korczaka, Warszawa 1989, s. 29.

(обратно)

68

Janusz Korczak, Prawidła życia, w: Dzieła, t. 11, wol. 1, s. 57.

(обратно)

69

Janusz Korczak, Mój ostatni wiersz, “Nasz Przeglad” 1927, nr 1, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 21, 24.

(обратно)

70

Igor Newerly, Żywe wiązanie, Warszawa 2001, s. 48.

(обратно)

71

Janusz Korczak, Węzeł gordyjski, “Kolce” 1896, nr 39, w: Dzieła, t. 2, wol. 1, s. 169.

(обратно)

72

Janusz Korczak, Pogódżmy się, “Kolce” 1896, nr 46, w: Dzieła, t. 2, wol. 1, s. 172.

(обратно)

73

Od redakcji, “Kolce” 1895, nr 51, cyt. za: Janusz Korczak, Dzieła, t. 2, wol. 2, s. 526 – 527.

(обратно)

74

Henryk Wereszycki, Historia polityczna Polski 1864 – 1918, Kraków 1981, s. 130.

(обратно)

75

Władysław Pobóg-Malinowski, Najnowsza historia polityczna Polski, Warszawa 1990, t. 1, s. 59.

(обратно)

76

Janusz Korczak, Spowiedź motyla, w: Dzieła, t. 6, s. 176.

(обратно)

77

Janusz Korczak, Podanie do Biura Personalnego Rady Żydowskiej, 9 II 1942, w: Dzieła, t. 15, w przygot. (prwdr. jako Oferta, w: Janusz Korczak, Wybór pism, Warszawa 1958, t. 4).

(обратно)

78

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

79

Sprawozdanie z czynnosći Komitetu powołanego do ocenienia utworów dramatycznych, przesłanych na konkurs imienia Ignacego Paderewskiego, “Echo Muzyczne, Teatralne i Artystyczne” 1899, nr 16, Dodatek, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 59.

(обратно)

80

Sprawozdanie z czynnosći Komitetu powołanego do ocenienia utworów dramatycznych, przesłanych na konkurs imienia Ignacego Paderewskiego, “Echo Muzyczne, Teatralne i Artystyczne” 1899, nr 16, Dodatek, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 59.

(обратно)

81

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

82

Janusz Korczak, Cel życia, “Czytelnia dla wszystkich” 1899, nr 45, w: Dzieła, t. 3, wol. 1, s. 210

(обратно)

83

Cyt. za: Henryk Wereszycki, Historia polityczna Polski…, dz. cyt., s. 88.

(обратно)

84

Ludwik Krzywicki, Wspomnienia, Warszawa 1958, t. 2, s. 172.

(обратно)

85

Helena Bobińska, Pamiętnik tamtych lat, Warszawa 1966, wyd. drugie uzup. i popr., s. 13

(обратно)

86

Helena Bobińska, Pamiętnik tamtych lat, Warszawa 1966, wyd. drugie uzup. i popr., s. 17.

(обратно)

87

Janusz Korczak, Prawidła życia, w: Dzieła, t. 11, wol. 1, s. 76.

(обратно)

88

Janusz Korczak, Felieton “Kolców”, “Kolce” 1901, nr 1, w: Dzieła, t. 2, wol. 1, s. 224.

(обратно)

89

Trzy kwadranse z Dr.Korczakiem, “Mały Przegląd” 10 II 1933, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 86.

(обратно)

90

Ludwik Stanisław Liciński, Dziwne rzeczy, w: Halucynacje. Z pamiętnika włóczęgi, Kraków 1978, s. 43.

(обратно)

91

List Zofii Nałkowskiej do Zofii Villaume, X 1904, cyt. za: Zofia Nałkowska, Dzienniki 1899-1995, t. 1, Warszawa 1975, s. 349.

(обратно)

92

Helena Bobińska, Pamiętnik…, dz. cyt., s. 12.

(обратно)

93

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

94

Janusz Korczak, Dziecko sałonu, w:Dzieła, t. 1, s. 245.

(обратно)

95

Jadwiga Waydel-Dmochowska, Dawna Warszawa. Wspomnienia, Warszawa 1958, s. 160 – 161.

(обратно)

96

Janusz Korczak, Podanie do Biura Personalnego Rady Żydowskiej, 9 II 1942, dz. cyt.

(обратно)

97

Zofia Nałkowska, Widzenie bliskie i dalekie, Warszawa 1957, s. 270.

(обратно)

98

Stanisław Markiewicz, Kolonie letnie, w: Encyklopedia wychowawcza, t. 6, Warszawa 1904; cyt. za: Janusz Korczak, Dzieła, t. 5, s. 302.

(обратно)

99

Antoni Puławski, O koloniach letnich dla ubogich dzieci i ich twórcy u nas, śp. Stanisławie Markiewiczu, Warszawa 1912, cyt. za: Janusz Korczak, Dzieła, t. 5, s. 358.

(обратно)

100

Janusz Korczak, Michałówka. Kolonia dla dzieci żydowskich (z notatek dozorcy), “Izraelita” 1904, nr 41 – 45, 47 – 53, w: Dzieła, t. 5, s. 237.

(обратно)

101

Janusz Korczak, Michałówka. Kolonia dla dzieci żydowskich (z notatek dozorcy), “Izraelita” 1904, nr 41 – 45, 47 – 53, w: Dzieła, t. 5, s. 252

(обратно)

102

Janusz Korczak, Michałówka. Kolonia dla dzieci żydowskich (z notatek dozorcy), “Izraelita” 1904, nr 41 – 45, 47 – 53, w: Dzieła, t. 5, s. 270 – 271

(обратно)

103

Janusz Korczak, Michałówka. Kolonia dla dzieci żydowskich (z notatek dozorcy), “Izraelita” 1904, nr 41 – 45, 47 – 53, w: Dzieła, t. 5, s. 284, 285.

(обратно)

104

Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 86

(обратно)

105

Cytat z “Gońca Łódzkiego”, w: Janusz Korczak, Obrazek z “Gońca Łódzkiego”. – Żona i dzieci rezerwistów. – “Słowa’ przemówiło. – Niezwykła szkoła handlowa. – Za nas juz czuwaja, „Głos” 1905, nr 1, w: Dzieła, t. 3, wol. 2, s. 79.

(обратно)

106

„Głos” 1905, nr 1, w: Dzieła, t. 3, wol. 2, s. 79-80.

(обратно)

107

Janusz Korczak, Szkoła współczesna, “Głos” 1905, nr 19, w: Dzieła, t. 3, wol. 2, s. 119.

(обратно)

108

Kronika. “Izraelita” 1905, nr 24, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 91

(обратно)

109

Janusz Korczak, O wojnie, “Głos” 1905, nr 48, w: Dzieła, t. 3, wol. 2, s. 134, 137-138.

(обратно)

110

Janusz Korczak, O wojnie. W pociągu sanitarnym, “Głos” 1905, nr 49, w: Dzieła, t. 3, wol. 2, s. 142

(обратно)

111

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

112

Władysław Pobóg-Malinowski, Najnowsza historia polityczna Polski, dz. cyt., t. 1, s. 158.

(обратно)

113

Władysław Pobóg-Malinowski, Najnowsza historia polityczna Polski, dz. cyt., t. 1, s. 173.

(обратно)

114

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

115

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

116

Isaak Baszevis Singer, Każda zydowska ulica w Warsawie była samodzielnym miastem, Forverts, 2 VII 1944, cyt. za: Barbara Engelking, Jacek Leociak, Getto warszawskie – przewodnik po nieistniejącym mieście, Warszawa 2001, s. 40.

(обратно)

117

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

118

Janusz Korczak, Rozpędza czy nie?, “Przeglad Społeczny” 1906, nr 12, w: Dzieła, t. 3, wol. 2, s. 156 – 157.

(обратно)

119

Janusz Korczak, Szanowny Panie Stanisławie!, “Przeglad Społeczny” 1906, nr 38, w: Dzieła, t. 3, wol. 2, s. 167.

(обратно)

120

Stanisław Brzozowski, Janusz Korczak, “Przeglad Społeczny” 1906, nr 7, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 101.

(обратно)

121

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

122

Janusz Korczak, Szkoła życia, w: Dzieła, t. 4, s. 6.

(обратно)

123

Janusz Korczak, Szkoła życia, w: Dzieła, t. 4, s. 13.

(обратно)

124

Janusz Korczak, Szkoła życia, w: Dzieła, t. 4, s. 25.

(обратно)

125

H G, Dwudziestopieciolecie kolonii letnich, “Izraelita” 1907, nr 17, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 5, s. 316.

(обратно)

126

Janusz Korczak, Mośki, Jośki i Srule, Dzieła, t. 5, s. 8.

(обратно)

127

Janusz Korczak, Mośki, Jośki i Srule, Dzieła, t. 5, s. 12.

(обратно)

128

Janusz Korczak, Mośki, Jośki i Srule, Dzieła, t. 5, s. 68, 41.

(обратно)

129

Janusz Korczak, Mośki, Jośki i Srule, Dzieła, t. 5, s. 42.

(обратно)

130

Janusz Korczak, Mośki, Jośki i Srule, Dzieła, t. 5, s. 49, 50.

(обратно)

131

Henryk Goldszmit, Wrażenia z Berlina. Korespondencja pierwsza, “Krytyka Lekarska” 1907, nr 10, w: Dzieła, t. 4, s. 349.

(обратно)

132

c. , Mośki, Jośki i Srule, “Izraelita” 1910, nr 3, cyt. za: Dzieła, t. 5, s. 362.

(обратно)

133

Janusz Korczak, Józki, Jaśki i Franki, cyt. za: Dzieła, t. 5, s. 100.

(обратно)

134

Janusz Korczak, Mośki, Jośki i Srule, cyt. za: Dzieła, t. 5, s. 95.

(обратно)

135

Józef Miąso, Poglądy Ludwika Krzywickiego na rolę i zadania oswiaty dorosłych, “Studia z dziejów oświaty i wychowania”, t. 4, Wrocław 1961, s. 235; cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 131.

(обратно)

136

List Janusza Korczaka do Mieczysława Zylbertala, 30 III 1937 wg: Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Janusz Korczak, dz. cyt., s. 98.

(обратно)

137

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dom Sierot, w: Dzieła, t. 7, s. 273.

(обратно)

138

Drugi wstęp do powieści, która się nie nazywa. Napisał na brudno i potem przepisał Janusz Korczak, “W słońcu” 1913, nr 6, w: Dzieła, t. 11, wol. 1, s. 132.

(обратно)

139

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dom Sierot, w: Dzieła, t. 7, s. 274.

(обратно)

140

Drugi wstęp do powieści…, dz. cyt., s. 132.

(обратно)

141

Powieść, która się nie nazywa. Trzeci i już przedostatni wstęp napisał Janusz Korczak “W słońcu” 1913, nr 7, tamże, s. 133 – 135.

(обратно)

142

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Internat, w: Dzieła, t. 7, s. 139.

(обратно)

143

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dom Sierot, w: Dzieła, t. 7, s. 276.

(обратно)

144

Eksperymenty z młodzieżą, “Gazeta Warszawska” 1913, nr 358, cyt. za: Dzieła, t. 11, wol. 1, s. 394.

(обратно)

145

Janusz Korczak, 40 – 10 (z “Tygodnika Doma Sierot”), “W słońcu” 1914, nr 6, cyt. za: Dzieła, t. 11, wol. 1, s. 153 – 154.

(обратно)

146

Janusz Korczak, Ratujcie Beniamina (z “Tygodnika Doma Sierot”), “W słońcu” 1914, nr 21, cyt. za: Dzieła, t. 11, wol. 1, s. 166.

(обратно)

147

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

148

Janusz Korczak, Co się dzieje na świecie. III, “W słońcu” 1918, nr 23, w: Dzieła, t. 11, wol. 1, s. 206 – 207.

(обратно)

149

Janusz Korczak, w: Pisarze i artyści o swoim wydawcy. Głosy kolegów i towarzyszów pracy, “Przegląd Księgarski” 1931, nr 17, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 35.

(обратно)

150

Janusz Korczak, Z wojny, “Głos Żydowski”, 1918, nr 25, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 7.

(обратно)

151

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

152

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dziecko w rodzinie, w: Dzieła, t. 7, s. 112.

(обратно)

153

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dziecko w rodzinie, w: Dzieła, t. 7, s. 113.

(обратно)

154

Janusz Korczak, Z wojny, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 7.

(обратно)

155

Janusz Korczak, Z wojny, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 8.

(обратно)

156

Janina Peretjatkowicz, Spotkanie w Kijowie, w: Wspomnienia o Korczaku, dz. cyt., s. 209

(обратно)

157

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

158

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Internat, w: Dzieła, t. 7, s. 164.

(обратно)

159

Numer Pięćdziesiąty Szósty, Choinka na cmentarzu żydowskim, “Mały Przegląd”, 4 X 1935, cyt. za: Dom na Krochmalnej na łamach “Małego Przeglądu”, wybór i oprac. Marta Ciesielska, Warszawa 1997, s. 28, 29, 30, 33 – 34.

(обратно)

160

Janusz Korczak, Momenty wychowawcze, w: Dzieła, t. 7, s. 410.

(обратно)

161

Janusz Korczak, Momenty wychowawcze, w: Dzieła, t. 7, s. 392.

(обратно)

162

Janusz Korczak, Momenty wychowawcze, w: Dzieła, t. 7, s. 392.

(обратно)

163

Choinka na cmentarzu żydowskim, dz. cyt., s. 41 – 42, 43, 44.

(обратно)

164

Журналы заседаний Временного правительства, март – окт. 1917 г.: В 4 т. / Сост. Е. Д. Гринько, О. В. Лавинская. М.: Росспэн, 2001. Т. 1: Март – апр. 1917 г. / Отв. ред. и авт. предисл. Б. Ф. Додонов. 2001. 447 с. – s. 107.

(обратно)

165

Igor Newerly, Wstęp, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 24.

(обратно)

166

Janusz Korczak, w: Pisarze polscy a Rosja Sowiecka. Literatura sowiecka – Eksperyment komunistyczny – Zbliżenia polsko-rosyjskie. Ankieta “Wiadomości Literackich”, “Wiadomości Literackie” 1933, nr 44, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 39.

(обратно)

167

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Janusz Korczak, dz. cyt., s. 116.

(обратно)

168

Булгаков М.А. Белая гвардия / Сост. В. И. Лосева. – М.: ООО «Издательство АSТ», 2000. – 592 с. – (Библиотека мировой литературы). – с. 89 – 90.

(обратно)

169

Janusz Korczak, Momenty wychowawcze, w: Dzieła, t. 7, s. 373.

(обратно)

170

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Internat, w: Dzieła, t. 7, s. 196.

(обратно)

171

Maria Czapska, “Trud, który każdy sam musi podjąc”, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 212.

(обратно)

172

Maria Czapska, Europa w rodzinie, Paris 1970, s. 247.

(обратно)

173

Józef Czapski, Wyrwane strony, Lausanne 1993, s. 176.

(обратно)

174

Maria Czapska, “Trud, który każdy…”, dz. cyt., s. 212 – 213.

(обратно)

175

Józef Czapski, Wyrwane strony, dz. cyt., s. 176.

(обратно)

176

Maria Czapska, “Trud, który każdy…”, dz. cyt., s. 213.

(обратно)

177

Józef Czapski, Wyrwane strony, dz. cyt., s. 177.

(обратно)

178

Stefania Sempołowska, I chcę rachunku z miliona, “Nowa Gazeta” 1918, nr 503, cyt. za: Pisma pedagogiczne i oświatowe, red. tomu Marian Falski, Warszawa 1960, s. 289.

(обратно)

179

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Janusz Korczak, dz. cyt., s. 186.

(обратно)

180

Cyt. za: Leszek Podhorodecki, Historia Polski 1796 – 1996, Warszawa 1997, s. 131.

(обратно)

181

Maria Czapska, “Trud, który każdy…”, dz. cyt., s. 213.

(обратно)

182

Józef Czapski, Tumult i widma, Kraków 1997, s. 336.

(обратно)

183

Józef Czapski,Tumult i widma, Kraków 1997, s. 336.

(обратно)

184

Antoni Słonimski, Alfabet wspomnień, Warszawa 1975, s. 186.

(обратно)

185

Janusz Korczak, Pedagogika żartobliwa, w: Dzieła, t. 10, s. 233 – 234.

(обратно)

186

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Bunt wspomnień, Warszawa 1961, s. 408 – 409.

(обратно)

187

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dziecko w rodzinie, w: Dzieła, t. 7, s. 70.

(обратно)

188

Cyt. za: Dzieje Żydów w Polsce (1918-1939). Wybór tekstów źródłowych, oprac. Rafał Żebrowski, Warszawa 1993, s. 40 – 41.

(обратно)

189

Julian Tuwim, Pieśń o biciu, w: tegoż, Wiersze, Warszawa 2004, s. 143.

(обратно)

190

Janusz Korczak, Pozegnanie (z“Tygodnika Domu Sierot”), “W słońcu” 1919, nr 12, w: Dzieła, t. 11, wol. 1, s. 217 – 218.

(обратно)

191

Janusz Korczak, Modlitwa (z “Tygodnika Domu Sierot”), “W słońcu” 1917, nr 1, w: Dzieła, t. 11, wol. 1, s. 186. Cytat na końcu rozdziały, tamże, s. 187.

(обратно)

192

Janusz Korczak, W poszukiwaniu pracy (z “Tygodnika Domu Sierot”), “W słońcu” 1913, nr 9, w: Dzieła, t. 11, wol. 1, s. 139.

(обратно)

193

Cyt. za: Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Panna Stefania, dz. cyt., s. 193.

(обратно)

194

Powitanie Pana Ambasadora, “Mały Przegląd” 23 V 1930, cyt. za: Dom na Krochmalnej…, dz. cyt., s. 73.

(обратно)

195

List Marii Falskiej do p.Michjalskiej i jej córki Izy, 13 i 15 XII 1941, w: Maria Falska, Nasz Dom – “zrozumieć, porozumieć się, poznać”, t. 1, Warszawa 2007, s. 305 – 306.

(обратно)

196

Maria Falska, Zakład Wychowawczy “Nasz Dom”. Szkic imformacyjny, w: Maria Falska, Nasz Dom – “zrozumieć, porozumieć się, poznać”, t. 1, Warszawa 2007, s. 74.

(обратно)

197

Janusz Korczak, Pytają się, co u nas słychać (z gazety “Naszego Domu”), “W słońcu” 1920, nr 6, w: Dzieła, t. 11, wol. 1, s. 226.

(обратно)

198

Wspomnienia z maleńkości dzieci Naszego Domu w Pruszkowie, w: Maria Falska, Nasz Dom…, dz. cyt., s. 105 – 106.

(обратно)

199

Zob. “W słońcu” 1919, nr 4, nr 11, w: Dzieła, t. 12, a ponadto w Mortkowiczowskiej serii “Dobre Książki dla Młodzieży”, w zbiorze Feralny tydzień. Opowiadania, Warszawa 1927.

(обратно)

200

Janusz Korczak, Nasz Dom (Dom Wychowawczy Wydziału Opieki nad Dzieckiem przy Centralnej Komisji Związków Zawodowych), “Robotnik” 1919, nr 410, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 193-194.

(обратно)

201

Janusz Korczak, Nasz Dom (Dom Wychowawczy Wydziału Opieki nad Dzieckiem przy Centralnej Komisji Związków Zawodowych), “Robotnik” 1919, nr 410, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 193-194..

(обратно)

202

Sprawozdanie Towarzystwa “Nasz Dom” za okres 24 XI 1921 – 30 X 1923, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 196, 199.

(обратно)

203

Maria Falska, Zarys organizacji pracy wychowawczej w Naszym Domu, “Szkoła Specjalna” 1925, nr 1, w: Maria Falska, Nasz Dom…, dz. cyt., s. 181.

(обратно)

204

Janusz Korczak, Momenty wychowawcze, w: Dzieła, t. 7, s. 362.

(обратно)

205

List Marii Falskiej do Marii Znamierowskiej, bez daty , w: Maria Falska, Nasz Dom…, dz. cyt., s. 246.

(обратно)

206

List Marii Falskiej do Marii Znamierowskiej, 3 V 1920, w: Maria Falska, Nasz Dom…, dz. cyt., s. 244.

(обратно)

207

Maria Taboryska, Pan Doktor w Naszym Domu, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 51.

(обратно)

208

Z rozmowy Marii Znamierowskiej-Prüfferowej z Barbarą Puszkin, 22 III 1986, cyt. za: Maria Falska, Nasz Dom…, dz. cyt., s. 322 – 323.

(обратно)

209

Wspomnienia z maleńkości…, dz. cyt., s. 112.

(обратно)

210

Janusz Korczak, Trzy prądy, “Społeczeństwo” 1910, nr 42, w: Dzieła, t. 3, wol. 2, s. 222.

(обратно)

211

Zofia Szymańska, Byłam tylko lekarzem…, Warszawa 1979, s. 55.

(обратно)

212

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

213

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Janusz Korczak, dz. cyt., s. 22.

(обратно)

214

List Marii Falskiej do Marii Znamierowskiej, 28 II 1920, w: Maria Falska, Nasz Dom…, dz. cyt., s. 238.

(обратно)

215

Janusz Korczak, Modlitwa wychowawcy, w: Dzieła, t. 10, s. 41.

(обратно)

216

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

217


(обратно)

218

Norman Davies, Orzeł biały, czerwona gwiazda, Kraków 2006, s. 195.

(обратно)

219

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

220

Czesław Miłosz, Wyprawa w dwudziestolecie, Kraków 1999, s. 274.

(обратно)

221

Adam Ciołkosz, “Dzielnica żydowska” obozu w Jabłonnie, “Zeszyty Literackie” 1971, nr 20, s. 182.

(обратно)

222

Józef Lewandowski, O wojnie 1920 roku… inaczej, “Zeszyty Historyczne” 1974, nr 27, s. 200.

(обратно)

223

“Robotnik” 1920, nr 248.

(обратно)

224

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Panna Stefania, dz. cyt., s. 200.

(обратно)

225

Janusz Korczak, Bejlisy, “W słońcu” 1920, nr 13 – 17, w: Dzieła, t. 11, wol. 1, s. 232, 234.

(обратно)

226

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dom Sierot, w: Dzieła, t. 7, s. 298.

(обратно)

227

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dom Sierot, w: Dzieła, t. 7, s. 298 – 299.

(обратно)

228

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dom Sierot, w: Dzieła, t. 7, s. 297 – 298.

(обратно)

229

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dom Sierot, w: Dzieła, t. 7, s. 332, 338.

(обратно)

230

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dom Sierot, w: Dzieła, t. 7, s. 351 – 352.

(обратно)

231

Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dom Sierot, w: Dzieła, t. 7, s. 352.

(обратно)

232

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Janusz Korczak, dz. cyt., s. 35.

(обратно)

233

Janusz Korczak, Król Maciuś Pierwszy, w: Dzieła, t. 8, s. 7.

(обратно)

234

Władysław Pobóg-Malinowski, Najnowsza historia polityczna Polski, dz. cyt., t. 2, s. 417 – 418.

(обратно)

235

Władysław Pobóg-Malinowski, Najnowsza historia polityczna Polski, dz. cyt., t. 2, s. 418 – 419.

(обратно)

236

Halina Ostrowska-Grabska, Bric à Brac, Warszawa 1978, s. 36.

(обратно)

237

Marek Ruszyc, Strzały w Zachęcie, Katowice 1982, s. 254.

(обратно)

238

“W słońcu” 1922, nr 5, przedruk z: “Robotnik” 1922, nr 51.

(обратно)

239

Tadeusz Józefowicz, Ofensywa na młodzież, “Przegląd Wszechpolski” 1922, nr 8.

(обратно)

240

“W słońcu” 1920, nr 20 – 21.

(обратно)

241

Sprawozdanie Towarzystwa “Nasz Dom” za okres 24 XI 1921 – 30 X 1923, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 196.

(обратно)

242

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

243

Maria Czapska, “Trud, który każdy sam musi podjąc”, dz. cyt., s. 214.

(обратно)

244

Janusz Korczak, Bezwstydnie krótkie, w: Dzieła, t. 10, s. 53.

(обратно)

245

Aniela Gruszecka,Literatura dla dzieci, “Przegląd Warszawski” 1924, nr 39, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 207.

(обратно)

246

Janusz Korczak, Kiedy znów będę mały, w: Dzieła, t. 9, s. 338 – 339.

(обратно)

247

Janusz Korczak, Kiedy znów będę mały, w: Dzieła, t. 9, s. 192

(обратно)

248

Władysław Pobóg-Malinowski, Najnowsza historia polityczna Polski, dz. cyt., t. 2, s. 453.

(обратно)

249

Janusz Korczak, Bezwstydnie krótkie, w: Dzieła, t. 10, s. 62; kolejne dwa cytaty: dz. cyt., t. 2, s. 47, s. 45 – 46.

(обратно)

250

Maria Dąbrowska, Dzienniki (wybór, wstęp i przypisy – Tadeusz Drewnowski), t. 1, Warszawa 1988, s. 180.

(обратно)

251

Cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 223.

(обратно)

252

Igor Newerly, Żywe wiązanie, dz. cyt., s. 64.

(обратно)

253

Janusz Korczak, Do moich przyszłych czytelników, “Nasz Przegląd” 1926, nr 271, w: Dzieła, t. 11, wol. 2, s. 7 – 8.

(обратно)

254

“Nasz Przegląd” 1926, nr 268, cyt. za: Dzieła, t. 11, wol. 3, s. 312.

(обратно)

255

, Tym, którzy się dziwią i niepokoją, “Mały Przegląd”, 5 XI 1926, w: Dzieła, t. 11, wol. 2, s. 73.

(обратно)

256

ab , Kuba jubilatem, “Mały Przegląd”, 3 V 1935.

(обратно)

257

Lejzor z Gesiej, Wyznanie, “Mały Przegląd”, 1 I 1937.

(обратно)

258

J K, Dwa lata “Małego Przeglądu”, 5 X 1928, w: Dzieła, t. 11, wol. 3, s. 159.

(обратно)

259

Igor Newerly, Żywe wiązanie, dz. cyt., s. 64.

(обратно)

260

Bajka, “Mały Przegląd”, 10 XII 1926.

(обратно)

261

 , Na 11 listopada, “Mały Przegląd”, 28 IX 1928, w: Dzieła, t. 11, wol. 3, s. 148.

(обратно)

262

Stefan Sonnis , Pan Anioł, “Wiadomości Polskie” (Londyn) 1943, nr 15, cyt. za: Dzieła, t. 11, wol. 3, s. 386.

(обратно)

263

Igor Newerly, Żywe wiązanie, dz. cyt., s. 320.

(обратно)

264

, Trzy lata “Małego Przeglądu”. Listy do “Małego Przeglądu, „Mały Przegląd”, 4 X 1929, w: Dzieła, t. 11, wol. 3, s. 204.

(обратно)

265

Janusz Korczak, Pamiętam, “Mały Przegląd”, 1 I 1937, w: Dzieła, t. 11, wol. 3, s. 232.

(обратно)

266

Janusz Korczak, Konkurs, “Mały Przegląd”, 13 V 1938, w: Dzieła, t. 11, wol. 3, s. 236.

(обратно)

267

Cyt. za: Janusz Korczak w getcie. Nowe źródła (wstęp – Aleksander Lewin, oprac. Marta Ciesielska, Maria Falkowska, Monika Matysiak, Monika Ziółek), Warszawa 1992, s. 69, 70.

(обратно)

268

Igor Newerly, Żywe wiązanie, dz. cyt., s. 65.

(обратно)

269

Cyt. za: Ida Merżan, Aby nie uległo zapomnieniu. Rzecz o Domu Sierot, Krochmalna 92, Warszawa 1987, s. 33 – 34.

(обратно)

270

Aron i Doba Borbergowie, Uciążliwi przybysze, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 66.

(обратно)

271

Jakub Dodiuk, To był wspaniały Dom, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 46 – 47.

(обратно)

272

Aleksander Hertz, Wyznania starego człowieka, Warszawa 1991, s. 173.

(обратно)

273

Ida Merżan, Aby nie uległo zapomnieniu…, dz. cyt., s. 15.

(обратно)

274

Ida Merżan, Podziw i kontrowersje, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 99.

(обратно)

275

Janusz Korczak, Sprawozdanie Towarzystwa “Pomoc dla Sierot” za okres od 1 I 1928 do 31 III 1929, Warszawa 1929, s. 3, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 128.

(обратно)

276

Ida Merżan, O co spieraliśmy się z nim, “Głos Nauczycielski” 1956, nr 34, cyt. za: Ida Merżan, “Dzieci – miłość moja, duma moja, troska moja” (wstęp Kazimierz Koźniewski, wybór i oprac. Marta Ciesielska, Olga Kierzyńska), Warszawa 2002, s. 88, 89.

(обратно)

277

Ida Merżan, Aby nie uległo zapomnieniu…, dz. cyt., s. 124.

(обратно)

278

Janusz Korczak, w: W pracowniach pisarzy polskich. Ankieta “Wiadomości Literackich”, “Wiadomości Literackie” 1930, nr 30, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 34 – 35.

(обратно)

279

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 25 IX 1930, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 253.

(обратно)

280

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Pod znakiem kłoska, Warszawa 1962, s. 280.

(обратно)

281

Janusz Korczak, w: Pisarze i artyści o swoim wydawcy, dz. cyt., w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 35 – 36.

(обратно)

282

Janusz Korczak, Senat szaleńców, w: Dzieła, t. 10, s. 65.

(обратно)

283

Janusz Korczak, Senat szaleńców, w: Dzieła, t. 10, s. 127, 128, 131.

(обратно)

284

Antoni Słonimski, “Senat szaleńców” i “Królowa Przedmieścia”, “Wiadomości Literackie” 1931, nr 41, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 259.

(обратно)

285

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 1925, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot (szkic biograficzny), w: Stefania Wilczyńska, Słowo do dzieci i wychowawców (wybór i oprac. Barbara Puszkin, Marta Ciesielska), Warszawa 2004, s. 12.

(обратно)

286

List Stefanii Wilczyńskiej do Jakuba Einfelda, 26 III 1934, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot (szkic biograficzny), w: Stefania Wilczyńska, Słowo do dzieci i wychowawców (wybór i oprac. Barbara Puszkin, Marta Ciesielska), Warszawa 2004, s. 12.

(обратно)

287

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 25 IX 1930, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot (szkic biograficzny), w: Stefania Wilczyńska, Słowo do dzieci i wychowawców (wybór i oprac. Barbara Puszkin, Marta Ciesielska), Warszawa 2004, s. 23.

(обратно)

288

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, IV 1931, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot (szkic biograficzny), w: Stefania Wilczyńska, Słowo do dzieci i wychowawców (wybór i oprac. Barbara Puszkin, Marta Ciesielska), Warszawa 2004, s. 23.

(обратно)

289

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 15 XII 1932, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot (szkic biograficzny), w: Stefania Wilczyńska, Słowo do dzieci i wychowawców (wybór i oprac. Barbara Puszkin, Marta Ciesielska), Warszawa 2004, s. 23

(обратно)

290

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 1 I 1932, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot (szkic biograficzny), w: Stefania Wilczyńska, Słowo do dzieci i wychowawców (wybór i oprac. Barbara Puszkin, Marta Ciesielska), Warszawa 2004, s. 24.

(обратно)

291

List Janusza Korczaka do Reginy Szawelsohn, 28 II 1932, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 177.

(обратно)

292

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 26 VII 1932, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot, dz. cyt., s. 25.

(обратно)

293

List Fejgi Lifszyc do Stefanii Wilczyńskiej, 14 I 1933, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 266 – 267.

(обратно)

294

List Janusza Korczaka do pani Lichtensztajn i jej męża Josifa, 12 V 1937, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 220.

(обратно)

295

List Janusza Korczaka do Józefa Arnona, 27 II 1933, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 181.

(обратно)

296

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 1933, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot, dz. cyt., s. 26.

(обратно)

297

Jubileuszowe Walne Zebranie Towarzystwa “Pomoc dla Sierot” (stenogram), Warszawa 1933, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 155.

(обратно)

298

Janusz Korczak, Podanie do Biura Personalnego Rady Żydowskiej, dz. cyt.

(обратно)

299

Aleksandra Piłsudska, Wspomnienia, Warszawa 1989, s. 249 – 250.

(обратно)

300

Konkurs na projekt sierocińca, “Głos Prawdy” 1927, nr 62.

(обратно)

301

Poświęcenie Zakładu Wychowawczego “Naszego Domu” na Bielanach, “Gazeta Polska” 1930, nr 146, cyt. za: Maria Falska, Nasz Dom…, dz. cyt., s. 352.

(обратно)

302

List Marii Falskiej do Jana Pięcińskiego, V 1931, cyt. za: Maria Falska, Nasz Dom…, dz. cyt., s. 269.

(обратно)

303

Sprawozdanie roczne za rok 1936 – 1937 Towarzystwa “Nasz Dom”, Warszawa 1937, cyt. za: Myśl pedagogiczna Janusza Korczaka. Nowe źródła, Warszawa 1983, s. 322.

(обратно)

304

Lucyna Terpiłowska-Woźnicka, W Pruszkowie i na Krochmalnej, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 56.

(обратно)

305

Aleksandra Piłsudska, Wspomnienia, dz. cyt., s. 250.

(обратно)

306

Sprawozdanie Towarzystwa “Pomoc dla Sierot” za okres 1 IV 1934 – 31 III 1935, Warszawa 1935, s. 2, cyt. za: Myśl pedagogiczna…, dz. cyt., s. 261.

(обратно)

307

List Marii Falskiej do Jana Pięcińskiego, V 1931, w: Maria Falska, Nasz Dom…, dz. cyt., s. 271 – 272.

(обратно)

308

List Janusza Korczaka do Józefa Arnona, 27 II 1933, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 181.

(обратно)

309

Janusz Korczak, Wrażenia i rozmyślania, “Mibifnim” VI 1937, s. 132, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 52.

(обратно)

310

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Bunt wspomnień, dz. cyt., s. 408.

(обратно)

311

Sprawozdanie roczne za rok 1936 – 1937 Towarzystwa “Nasz Dom”, dz. cyt., s. 322.

(обратно)

312

“Antena” 1935, nr 22, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 286 – 287.

(обратно)

313

Aleksandra Piłsudska, Wspomnienia, dz. cyt., s. 249.

(обратно)

314

List Marii Falskiej do Marii Znamierowskiej, jesień 1923, w: Maria Falska, Nasz Dom…, dz. cyt., s. 246.

(обратно)

315

List Marii Falskiej do Jana Pięcińskiego, 29 VI 1933, w: Maria Falska, Nasz Dom…, dz. cyt., s. 284.

(обратно)

316

List Marii Falskiej do Janiny Doroszewskiej, 10 VII 1943 , w: Maria Falska, Nasz Dom…, dz. cyt., s. 307.

(обратно)

317

Daniel Bargiełowski, Po trzykroć pierwszy, cyt. za: http://wolnomularstwo.pl/downloads/DB-PTP-TI-R9.pdf, s. 56 (z dn.31.01.2011).

(обратно)

318

Janusz Korczak, Pedagogika żartobliwa, w: Dzieła, t. 10, s. 188, 190, 197.

(обратно)

319

Hanna Rudniańska, “Korczak, Tokarzewski i my. Wspomniemia i rozmowa z Krystyna Szmeruk”, Kraków 2005, s. 18, 19, 45.

(обратно)

320

Hanna Rudniańska, “Korczak, Tokarzewski i my. Wspomniemia i rozmowa z Krystyna Szmeruk”, Kraków 2005, s. 15.

(обратно)

321

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

322

Janusz Korczak, Pedagogika żartobliwa, w: Dzieła, t. 10, s. 260, 263, 264.

(обратно)

323

Maria Dąbrowska, Dzienniki, dz. cyt., t. 2, s. 279 – 280.

(обратно)

324

Hanna Rudniańska, Korczak, Tokarzewski i my, dz. cyt., s. 21.

(обратно)

325

List Janusza Korczaka do Estery Budko, 27 I 1928, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 172 – 173.

(обратно)

326

List Janusza Korczaka do Józefa Arnona, 8 X 1932, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 178, 181.

(обратно)

327

List Janusza Korczaka do Józefa Arnona, 6 XII 1933, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 185.

(обратно)

328

List Stefanii Wilczyńskiej do Rywki Zwykielskiej-Simchoni, 11 VIII 1934, cyt. za: w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 360. Вильчинская сама пробыла в Палестине два месяца весной 1934 года.

(обратно)

329

Hanna Mortkowicz, W Palestynie. Obrazy i zagadnienia, Warszawa 1936, s. 1.

(обратно)

330

Hanna Mortkowicz, W Palestynie. Obrazy i zagadnienia, Warszawa 1936, s. 4.

(обратно)

331

Hanna Mortkowicz, W Palestynie. Obrazy i zagadnienia, Warszawa 1936, s. 4.

(обратно)

332

List Janusza Korczaka do rodziny Simchonich, 17 II 1935, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 194.

(обратно)

333

List Janusza Korczaka do Józefa Arnona, 5 XII 1934, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 189.

(обратно)

334

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 9 VII 1936, cyt. za: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 304. Из третьей поездки в Палестину Вильчинская вернулась в апреле 1936 года.

(обратно)

335

List Aleksandra Ferbera do Estery Ferberowej, 18 VII 1936, cyt. za: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 302.

(обратно)

336

List Aleksandra Ferbera do Estery Ferberowej, 19 VII 1936, cyt. za: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 304.

(обратно)

337

Janusz Korczak, , w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 123.

(обратно)

338

Janusz Korczak, , w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 132.

(обратно)

339

List Janusza Korczaka do Estery Budko, 9 XII 1936, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 208.

(обратно)

340

List Janusza Korczaka do Jakuba Kutalczuka, 26 XII 1936, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 210.

(обратно)

341

List Janusza Korczaka do pani Lichtensztajn i jej męża Josifa, 29 III 1937, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 210 – 211.

(обратно)

342

List Janusza Korczaka do przyjaciół w Ein Harod, 30 III 1937, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 211.

(обратно)

343

List Janusza Korczaka do Mieczysława Zylbertala, 23 V 1937, w: Janusz Korczak, Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 222.

(обратно)

344

Natan Jacobi, O nową ideę w wychowaniu młodzieży, “Ster” 1937, nr 43, w: Dzieła, t. 14, wol. 1, s. 97.

(обратно)

345

List Janusza Korczaka do Józefa Arnona, 30 XII 1937, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 230, 231.

(обратно)

346

List Janusza Korczaka do Edwina i Madzi Markuze, 30 III 1937, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 212.

(обратно)

347

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 4 IV 1937, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 315.

(обратно)

348

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lefszyc, 1937, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot, dz. cyt., s. 28.

(обратно)

349

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 15 X 1937, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot, dz. cyt., s. 29.

(обратно)

350

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 25 IX 1937, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot, dz. cyt., s. 30.

(обратно)

351

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

352

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 23 XII 1937, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot, dz. cyt., s. 30.

(обратно)

353

List Stefanii Wilczyńskiej do Fejgi Lifszyc, 8 II 1938, cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot, dz. cyt., s. 31.

(обратно)

354

, 18 VII 1938, Stefania Wilczyńska, Słowo…, dz. cyt., s. 198.

(обратно)

355

Janusz Korczak, Samotność Starości, “Antena” 1938, nr 17, w: Dzieła, t. 10, s. 160, 163, 164.

(обратно)

356

List Janusza Korczaka do Józefa Arnona, IV 1938, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 232.

(обратно)

357

List Janusza Korczaka do Jakuba Kutalczuka, 22 VI 1938, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 233.

(обратно)

358

List Janusza Korczaka do Józefa Arnona, 22 XI 1938, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 236.

(обратно)

359

Cyt. za: Maria Falkowska, Matka Sierot, dz. cyt., s. 32.

(обратно)

360

List Janusza Korczaka do Sabiny Damm, 2 VIII 1939, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 241-242.

(обратно)

361

List Sabiny Damm do Janusza Korczaka, 2 IX 1939, w: Dzieła, t. 14, wol. 2, s. 400-401.

(обратно)

362

Samuel Gogol, W życiu towarzyszy mi Korczak, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 86 – 87.

(обратно)

363

Samuel Gogol, W życiu towarzyszy mi Korczak, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 87.

(обратно)

364

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Janusz Korczak, Warszawa 1962, dz. cyt., s. 221.

(обратно)

365

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, “Trzeba pamiętać o różach, kiedy płoną lasy”, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 250.

(обратно)

366

Adrian Czermiński, Stary Doktor, “Trybuna Mazowiecka” 1962, nr 191, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 341.

(обратно)

367

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, “Trzeba pamiętać o różach…”, dz. cyt., s. 247.

(обратно)

368

Cyt. za: Władysław Bartoszewski, 1859 dni Warszawy, Kraków 1984, wyd. drugie, s. 65-66.

(обратно)

369

Władysław Bartoszewski, 1859 dni Warszawy, Kraków 1984, wyd. drugie, s. 64.

(обратно)

370

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Janusz Korczak, dz. cyt., s. 224.

(обратно)

371

Janusz Korczak, Odezwa do Obywateli Chrześcijan!, XII 1940, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk: Pisma wybrane, t. 4, wybór Aleksander Lewin, oprac. Maria Falkowska, Marta Kopczyńska, Irena Olecka, Warszawa 1986, wyd. drugie, s. 308).

(обратно)

372

Janusz Korczak, Odezwa do Żydów, XI 1939 – II 1940, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk: w: Dzieła, t. 15, s. 305).

(обратно)

373

Pismo Janusza Korczaka do Centosu, 26 XII 1939, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk: Janusz Korczak w getcie, dz. cyt., s. 36).

(обратно)

374

Janusz Korczak, Odezwa nr 3, III 1940, w przygotowaniu (wcześniejszy druk: Pisma wybrane, dz. cyt., t. 4, s. 306 – 307).

(обратно)

375

Adam Czerniaków, Dziennik getta warszawskiego, 6 IX 1939 – 23 VII 1942, Warszawa 1983, s. 111 – 112.

(обратно)

376

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Pod znakiem kłoska, dz. cyt., s. 320.

(обратно)

377

Zofia Szymańska, Posłowie, w: Janusz Korczak, Wybór pism pedagogicznych, t. 2, Warszawa 1958, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 344.

(обратно)

378

Hanna Mortkowicz-Olczakowa, Bunt wspomnień, dz. cyt., s. 411.

(обратно)

379

List Janusza Korczaka do American Joint Distribution Committee, до 29 X 1940, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk – Pisma wybrane, t. 4, dz. cyt., s. 303 – 304).

(обратно)

380

Adam Czerniaków, Dziennik getta warszawskiego, dz. cyt., s. 159.

(обратно)

381

Emilia Mateufel, Praca społeczna Wydziału Opieki i Zdrowia Zarządu Miejskiego m.st.Warszawy w latach 1939 – 1944, 1946 (rkps), cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 349 – 350.

(обратно)

382

Igor Newerly, Żywe wiązanie, dz. cyt., s. 397 – 398.

(обратно)

383

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

384

Michał Zylberberg, Na Chłodnej 33, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 263.

(обратно)

385

Władysław Szpilman, Pianista. Warszawskie wspomnienia 1939-1945, Kraków 2001, s. 45.

(обратно)

386

Janusz Korczak, Podanie do Biura Personalnego Rady Żydowskiej, dz. cyt.

(обратно)

387

Stella Eliasbergowa, Czas zagłady, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 255.

(обратно)

388


(обратно)

389

Stella Eliasbergowa, Czas zagłady, tamże, s. 255.

(обратно)

390

Mieczysław Kowalski, Niepokorny, tamże, s. 279.

(обратно)

391

Stella Eliasbergowa, Czas zagłady, tamże, s. 257.

(обратно)

392

Michał Zylberberg, Na Chłodnej 33, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 263.

(обратно)

393

Michał Zylberberg, Na Chłodnej 33, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 267.

(обратно)

394

Michał Zylberberg, Na Chłodnej 33, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 265.

(обратно)

395

Janusz Korczak, Dlaczego modlą się?, bez daty, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk: Janusz Korczak w getcie. Nowe źródła, dz. cyt., s. 212, 214).

(обратно)

396

Chaim Aron Kapłan, Scroll of Agony. The Warsaw Diary , London 1999, cyt. za: Barbara Engelking, Jacek Leociak, Getto warszawskie, dz. cyt., s. 92.

(обратно)

397

Władysław Szpilman, Pianista, dz. cyt., s. 63-64.

(обратно)

398


(обратно)

399

List Janusza Korczaka, “Gazeta Żydowska” 1942, nr 3, w: Dzieła, t. 15 (w przygotowaniu); tamże, s. 383 – 384.

(обратно)

400

Janusz Korczak, Kijem tego, kto nie pilnuje swego, bez daty, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk – Janusz Korczak w getcie, dz. cyt., s. 226).

(обратно)

401

List Jony Bocian do Pracowni Korczakowskiej IBE, 1 XII 1990, cyt. za: tamże, s. 276.

(обратно)

402

Janusz Korczak, Będziecie pamiętali całe życie , w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk: Janusz Korczak w getcie. Nowe źródła, dz. cyt., s. 181).

(обратно)

403

Ludwik Hirszfeld, Historia jednego życia, Warszawa 1946, s. 353.

(обратно)

404

Janusz Korczak, Kijem tego, kto nie pilnuje swego, dz. cyt., s. 226, 227.

(обратно)

405

Helena Merenholc, Jeszcze jedna cegielka, w: Janusz Korczak: Życie i dzieło. Materiały z Międzynarodowej Sesji Naukowej <12 – 15 X 1978>, Warszawa 1982, cyt. za: Janusz Korczak w getcie. Nowe źródła, dz. cyt., s. 119.

(обратно)

406

Maria Czapska. Rozważania w gęstniejącym mroku, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 283.

(обратно)

407

Igor Newerly, Wstęp, w: Janusz Korczak, Pamiętnik, w: Wybór pism, t. 4, s. 506.

(обратно)

408

Aleksander Lewin, Ostatnie świadectwa, w: Janusz Korczak w getcie, dz. cyt., s. 6 – 7.

(обратно)

409

Aleksander Lewin, Ostatnie świadectwa, w: Janusz Korczak w getcie, dz. cyt., s. 7.

(обратно)

410

Aleksander Lewin, Ostatnie świadectwa, w: Janusz Korczak w getcie, dz. cyt., s. 8.

(обратно)

411

Pismo Janusza Korczaka do dyrekcji Centosu, 14 I 1942, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk – tamże, s. 51).

(обратно)

412

Pismo Janusza Korczaka do Adolfa Bermana, 18 I 1942, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk – tamże, s. 55).

(обратно)

413

Pismo Janusza Korczaka do Stanisława Szereszewskiego , w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk – tamże, s. 81).

(обратно)

414

Pismo Janusza Korczaka do Zofii Rozenblum, 5 V 1942, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk – tamże, s. 85).

(обратно)

415

Pismo Zofii Rozenblum do Janusza Korczaka, bez daty, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk – tamże, s. 118).

(обратно)

416

Cyt. za: Ida Merżan, Aby nie uległo zapomnieniu…, dz. cyt., s. 134.

(обратно)

417

Anka Grupińska, Ciągle po kole. Rozmowy z żołnierzami Getta Warszawskiego, Warszawa 200, s. 194.

(обратно)

418

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

419

List Janusza Korczaka do Felicji Czerniaków, bez daty, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk – Janusz Korczak w getcie. Nowe źródła, dz. cyt., s. 96).

(обратно)

420

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

421

List do Natana Jaszuńskiego, 20 XI 1941, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk – Janusz Korczak w getcie, dz. cyt., s. 49).

(обратно)

422

Barbara Engelking, Jacek Leociak, Getto warszawskie, dz. cyt., s. 313 – 314.

(обратно)

423

Иов 30:26.

(обратно)

424

List Janusza Korczaka do Abrahama Gepnera 25 III 1942, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk – Janusz Korczak w getcie. Nowe źródła, dz. cyt., s. 71).

(обратно)

425

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

426

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

427

Ludwik Hirszfeld, Historia jednego życia, Warszawa 1967, cyt. za: Janusz Korczak w getcie.., dz. cyt., s. 159 – 160.

(обратно)

428

Janusz Korczak, Podanie do Biura Personalnego Rady Żydowskiej, dz. cyt.

(обратно)

429

Janusz Korczak, “Czy nie należy uprędzić Władz…” 22 II 1942, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk – Janusz Korczak w getcie. Nowe źródła, dz. cyt., s. 137, 139).

(обратно)

430

Janusz Korczak, Uczciwość, która nie rozumuje, bez daty, w: Dzieła, t. 15 (w przygotowaniu), tamże, s. 207.

(обратно)

431

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

432

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

433

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

434

Mordechaj Leński, Życie w getcie warszawskim, wspomnienia lekarza, Jerozolima 1961 (w j. hebr), cyt. za: Janusz Korczak w getcie…, dz. cyt., s. 112.

(обратно)

435

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

436

Pismo Janusza Korczaka do Zakładu Zaopatrywania i do Komitetu Obywatelskiego dla Spraw Opieki Społecznej, 11 V 1942, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk: Janusz Korczak w getcie. Nowe źródła, dz. cyt., s. 89).

(обратно)

437

Ludwik Hirszfeld, Historia jednego życia, dz. cyt., s. 331.

(обратно)

438

Emanuel Ringelblum, Kronika getta warszawskiego, wrzesień 1939 – styczeń 1943 (wstęp i red. Artur Eisenbach, przełożył z jidysz Adam Rutkowski), Warszawa 1983, s. 388 – 389.

(обратно)

439

Zapis z dziennika Abrahama Lewina, 19 V 1942 (tłum. z jidysz), cyt. za: Adam Czerniaków, Dziennik getta warszawskiego, dz. cyt., s. 276 – 277.

(обратно)

440

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

441

Emanuel Ringelblum, Kronika getta warszawskiego, dz. cyt., s. 393.

(обратно)

442

Ten i kolejny cytat: Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

443

Chaim Aron Kapłan, Scroll of Agony. The Warsaw Diary, tłum. z j. hebr., London 1965, cyt. za: Getto warszawskie, internetowa baza danych, www.getto.pl, Centrum Badań nad Zagładą Żydów IFiS PAN.

(обратно)

444

Adam Czerniaków, Dziennik getta warszawskiego, dz. cyt., s. 286 – 287.

(обратно)

445

Cyt. za: Getto warszawskie, internetowa baza danych.

(обратно)

446

Adam Czerniaków, Dziennik getta warszawskiego, dz. cyt., s. 289.

(обратно)

447

Emanuel Ringelblum, Kronika getta warszawskiego, dz. cyt., s. 395 – 396.

(обратно)

448

Emanuel Ringelblum, Kronika getta warszawskiego, dz. cyt., s. 395 – 396.

(обратно)

449

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

450

Zofia Szymańska, Nie uległ skamienałym sercom, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 276.

(обратно)

451

Janusz Korczak, Dwa sny moje dziwne, bez daty, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk: Janusz Korczak w getcie. Nowe źródła, dz. cyt., s. 217).

(обратно)

452

Janusz Korczak, Dwa sny moje dziwne, bez daty, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk: Janusz Korczak w getcie. Nowe źródła, dz. cyt., s. 217 – 218.

(обратно)

453

Cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 367.

(обратно)

454

Archiwum Ringelbluma. Konspiracyjne Archiwum Getta Warszawskiego, t. 2, Dzieci – tajne nauczanie w getcie warszawskim, oprac. Ruta Sakowska,Warszawa 2000, s. 303.

(обратно)

455

Zofia Szymańska, Nie uległ skamienałym sercom, dz. cyt., s. 277.

(обратно)

456

Marcel Reich-Ranicki, Moje życie, przeł. Jan Koprowski, Michał Misiorny, Warszawa 2000, s. 148.

(обратно)

457

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

458

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

459

Władysław Bartoszewski, Marek Edelman, Żydzi Warszawy 1939 – 1943, Lublin 1993, s. 23.

(обратно)

460

Adolf i Barbara Berman, Zagłada getta w Warszawie. Szkic kronikarski, “Biuletyn Żydowskiego Instytutu Historycznego” 1963, nr 45 – 46.

(обратно)

461

List Felicji Czerniaków do Henryka Szoszkiesa, 18 II 1946, w: Adam Czerniaków, Dziennik getta…, dz. cyt., s. 364.

(обратно)

462

Stella Eliasbergowa, Czas zagłady, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 258. Kolejny cytat tamże.

(обратно)

463

Stella Eliasbergowa, Czas zagłady, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 258.

(обратно)

464

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

465

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

466

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

467

Ita Dimant, Moja cząstka życia, Warszawa 2001, cyt. za: Getto warszawskie, internetowa baza danych, dz. cyt.

(обратно)

468

Witold Bereś, Krzysztof Burnetko, Marek Edelman. Zycie. Po prostu, Warszawa 2008, s. 110.

(обратно)

469

Janusz Korczak, Świeczka chanukowa, bez daty, w: Dzieła, t. 15, w przygotowaniu (wcześniejszy druk: Janusz Korczak w getcie. Nowe źródła, dz. cyt., s. 257, 258).

(обратно)

470

Pamiętniki z getta warszawskiego. Fragmenty i regestry (oprac. Michał Grynberg), Warszawa 1993, wyd. drugie, cyt. za: Barbara Engelking, Jacek Leociak, Getto warszawskie, dz. cyt., s. 676.

(обратно)

471

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

472

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

473

Марк Аврелий. Размышления. Пер. А.К. Гаврилова. – Л., 1985, с. 70.

(обратно)

474

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

475

Марк Аврелий. Размышления, dz. cyt., s. 23.

(обратно)

476

Марк Аврелий. Размышления, dz. cyt., s. 23.

(обратно)

477

Марк Аврелий. Размышления, dz. cyt., s. 23.

(обратно)

478

Stella Eliasbergowa, Czas zagłady, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 258 – 259.

(обратно)

479

Joanna Wiszniewicz, A jednak czasem miewam sny. Historia pewnej samotności Joannie Wiszniewicz opowiedziana, Warszawa 1996, cyt. za: Barbara Engelking, Jacek Leociak, Getto warszawskie, dz. cyt., s. 677.

(обратно)

480

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

481

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

482

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно)

483

Władysław Szpilman, Pianista, dz. cyt., s. 91 – 92.

(обратно)

484

Igor Newerly, Rozmowa w sadzie piątego sierpnia, Warszawa 1978, s. 96 – 97.

(обратно)

485

Abraham Lewin, Dziennik z warszawskiego getta, cyt. za: Maria Falkowska, Kalendarz…, dz. cyt., s. 371. Zob. też Archiwum Ringelbluma…, t. 2, Dzieci – tajne nauczanie w getcie warszawskim, dz. cyt., s. 255.

(обратно)

486

Marek Rudnicki, Ostatnia droga Janusza Korczaka, “Tygodnik Powszechny” 1988, nr 45.

(обратно)

487

Władysław Szpilman, Pianista, dz. cyt., s. 93.

(обратно)

488

Marek Rudnicki, Ostatnia droga Janusza Korczaka, dz. cyt.

(обратно)

489

Sabina Gurfinkiel-Glocerowa, Szpital żydowski w Warszawie (na Czystem) w czasie okupacji (1939 – 1943), “Biuletyn Żydowskiego Instytutu Historycznego”, 1962, cyt. za: Barbara Engelking, Jacek Leociak, Getto warszawskie, dz. cyt., s. 263

(обратно)

490

Witold Bereś, Krzysztof Burnetko, Marek Edelman. Zycie. Po prostu, dz. cyt., s. 112.

(обратно)

491

Nachum Remba, Raport z Umschlagplatzu, w: Wspomnienia o Januszu Korczaku, dz. cyt., s. 286.

(обратно)

492

Henryk Grynberg, Prawda nieartystyczna, Berlin 1984, s. 122.

(обратно)

493

Marek Edelman, I była miłość w getcie, wysłuchała i zapisała Paula Sawicka, Warszawa 2009, s. 62.

(обратно)

494

Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.

(обратно) (обратно)

Оглавление

  • Вступление Ненаписанная автобиография
  • 1 Грубешовский стекольщик и австрийская императрица
  • 2 Герш, который вернулся домой
  • 3 Иосиф и его братья
  • 4 Солнце или дождь?
  • 5 Похороны канарейки
  • 6 Дом и мир
  • 7 Не уходи
  • 8 Итак, литератором я не буду, только врачом
  • 9 В поисках цели
  • 10 Такой скучной книги, как моя жизнь, я еще не встречал
  • 11 Дальний Восток и близкая Михалувка
  • 12 С улицы Слиской  – в Маньчжурию
  • 13 Участковый врач берсоновской больницы
  • 14 Йоськи и Яськи
  • 15 Белый дом в серой Варшаве
  • 16 Барщ, Дорка и Беньямин, который хотел исправиться
  • 17 Весь мир в огне
  • 18 Военные встречи и расставания
  • 19 Доктор возвращается с войны
  • 20 Визит на Велькую
  • 21 Что будет дальше, неизвестно
  • 22 «Наш дом» на Цедровой
  • 23 Генерал Тухачевский и маленький Аусвинд, который стал польским солдатом
  • 24 Грустный король
  • 25 Поиски света во тьме
  • 26 Мой город, моя улица
  • 27 Репортер Гарри, Лейзор с улицы Генсей и другие
  • 28 Вес и рост
  • 29 Только то и прекрасно, что выше сил
  • 30 Разрыв с пани Мариной
  • 31 Корчак, Токажевский и мы
  • 32 Земля обетованная
  • 33 Начало конца
  • 34 По ту сторону
  • 35 Дом, который уже не наш
  • 36 Груб, неприятен, жесток.  – Верно.
  • 37 Ночи и дни старого Доктора
  • 38 Глухонемой мир
  • 39 Большая акция
  • 40 Дорога
  • *** Примечания ***
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb
  • &nb