Древо человеческое (fb2)

- Древо человеческое (и.с. Мастера современной прозы. Австралия) 2.03 Мб, 637с. (скачать fb2) - Патрик Уайт

Настройки текста:



Патрик Уайт

Давая оценку послевоенному периоду в истории страны, видный австралийский историк, профессор Мэннинг Кларк писал о времени беспримерного для Австралии роста материального благосостояния и столь же беспримерного торжества консервативного духа в ее политике, культуре и общественной жизни. «Мишура изобилия, – отмечал Кларк, – блестела в столице, городе и деревне ярче, чем когда бы то ни было»[1]. Между тем ход истории и интересы высшего блага нации ставили перед общественным сознанием Австралии вопросы, на которые «средний» австралиец, завороженный этим блеском и уверовавший в неизменность собственного благополучия, не смог дать ответ.

Было бы, конечно, упрощением полагать, что реакционный внешне– и внутриполитический курс консервативных австралийских правительств пользовался в Австралии безоговорочной поддержкой. У этого курса было много противников, а солидарность консерваторов с американской авантюрой во Вьетнаме вызвала оппозицию даже в близких к правительству кругах, о чем свидетельствуют и некоторые материалы, приводимые Кларком. Была оппозиция и другого рода – оппозиция творческой интеллигенции, австралийских писателей, художников, деятелей театра и кино, которые и в тех случаях, когда их творчество не было прямым откликом на злобу дня, объективно ставили под сомнение духовные «ценности» в том узкопрагматическом смысле, как их понимали консерваторы. Ставили под сомнение уже одним тем, что показывали «среднего» австралийца куда более сложным и многоликим, чем писали его бодрые официальные борзописцы; тем, что мир не был ограничен для них только и исключительно Австралией, а история континента не сводилась к сегодняшнему дню, но уходила в прошлое и бросала тень в будущее. Вероятно, поэтому созданное некоторыми из них, оставаясь неповторимо австралийским явлением, стало частью мировой культуры наших дней.

Об этом профессор Кларк, доводя обзор послевоенного периода до середины 60-х годов, счел нужным сказать с беспристрастностью историка: «То было время странных парадоксов. После долгого перерыва несколько выдающихся достижений обогатили духовную жизнь Австралии. Патрик Уайт создал свои романы; Алек Хоуп написал „Оду по поводу смерти Пия XII“ стихотворения Дугласа Стюарта и Джудит Райт складывались в торжественный гимн бытию; Сидней Нолан написал во славу цветущего дерева жизни картину „Излучина реки“[2].

Заметим, что Патрик Уайт, чье имя открывает список, в свое время писал о послевоенном процветании Австралии почти в тех же выражениях, что и Мэннинг Кларк: «Во все стороны пролегла Великая Австралийская Пустыня, где разум – самый дешевый вид собственности, где богач – столп общества, а школьный учитель и журналист задают тон так называемой „интеллектуальной“ жизни, где красивые юноши и девушки глядят на мир невинными голубыми глазами и ничего не видят, где зубы летят от ударов, как осенние листья, где лакированные ягодицы автомобилей с каждым днем отливают все ярче, где не признают иной еды, кроме пирогов и бифштексов, где на первом месте – бицепсы, а наступление материальных уродств совершенно не волнует „среднего“ австралийца»[3].

Зрелое творчество Уайта – попытка исследования и духовного освоения этой «Великой Австралийской Пустыни», и если мир его книг часто населяют чудаки, одержимые, визионеры, изгои и безумцы, то большей частью лишь потому, что их взгляд, следуя за взглядом их творца, видит пустыню там, где другие видят нормальную, по-буржуазному обеспеченную благоустроенную жизнь или же, говоря словами писателя, «глядят на мир невинными голубыми глазами и ничего не видят».

* * *

То, что Патрик Уайт – крупнейший писатель Австралии, сегодня так же очевидно, как и то, что его творчество ставит перед читателем и критиком массу проблем. Книги Уайта получили в послевоенные годы широкое признание, особенно в странах английского языка, и присуждение ему в 1973 году Нобелевской премии по литературе не «открыло» миру большого, хотя и мало известного за пределами своей страны писателя, как это было, например, с Ясунари Кавабатой, но лишь задним числом зафиксировало сложившееся положение. Казалось бы, у Австралии имелись все основания гордиться этим замечательным художником, разбившим легенду о якобы провинциализме и континентальной ограниченности австралийской культуры. Но вышло как раз наоборот: официальная Австралия долго и упорно не желала признавать заслуги Уайта. Еще в начале 1970-х годов известный австралийский поэт, прозаик и биограф Джеффри Даттон писал в небольшой монографии, посвященной Патрику Уайту: «… и этому писателю, чьи „корни“ уходят глубоко в историю родной страны и чьей неизменной творческой целью было докопаться до причин того, почему жизнь этой страны пошла по неверному пути, – этому писателю правящие верхи решительно отказывали в даровании и патриотизме»[4].

Биография Уайта и характер его творчества объясняют эту на первый взгляд невероятную ситуацию.

Патрик Виктор Мартиндейл Уайт родился 28 мая 1912 года в Лондоне, где тогда находились его родители. Они были состоятельными по тем временам людьми, владели участком земли в Новом Южном Уэльсе, и мальчик вырос и пошел в школу в Сиднее. Тринадцати лет он был отправлен в Англию для завершения среднего образования. Окончив привилегированную школу-интернат, так называемую «паблик скул», Уайт вернулся на родину и два года проработал наемным рабочим на овцеводческих фермах. К этому времени относятся его первые литературные опыты и замысел четвертого по счету романа, «Счастливая долина» (опубликован в 1939 году; три предшествующих романа так и не увидели свет). Затем будущий писатель снова едет в Англию и поступает в Кембриджский университет, который заканчивает в 1935 году. В том же году в Сиднее мизерным тиражом выходит его первая книга – сборник стихотворений «Пахарь».

Начинается период интенсивной литературной работы. Уайт пишет стихи, романы, пьесы. До войны он успевает побывать в большинстве европейских стран и США. Наконец английская фирма «Хэррап» публикует «Счастливую долину», отклоненную до этого рядом других издательств. Роман, психологическая семейная драма, свидетельствовал о том, что молодой автор хорошо владеет техникой письма, в частности приемами «потока сознания», и был отмечен такими маститыми английскими литераторами, как Грэм Грин, Элизабет Боуэн и Герберт Рид. Книга сразу же переиздается в Америке, как и второй из опубликованных романов Уайта, «Живущие и умершие» (1941), о жизни различных социальных слоев Лондона 1910–1930-х годов.

Со вступлением Англии во вторую мировую войну Уайт становится офицером одной из служб Королевских военно-воздушных сил. Его отправляют в Африку, потом на Ближний Восток. Последний военный год он служит в Греции. Эта страна поразила Уайта. Там он нашел для себя красоту, гармонию и совершенство во всем – от памятников античности до человеческих отношений в повседневной жизни. Соблазн осесть в Греции после войны, как он сам признавался впоследствии, был велик. Открывалась и другая альтернатива, о которой писатель рассказал в эссе «Блудный сын»: «Англия объявила демобилизацию, и я оказался перед выбором: либо остаться в Англии, казавшейся мне кладбищем – духовным и в прямом смысле слова, то есть загубить в себе художника и со временем превратиться в бесплоднейшее из всех существ, именуемое лондонским интеллектуалом; либо вернуться домой (в Австралию. – B. C.), к творческому стимулу воспоминаний». В этом споре победила Австралия.

Он еще задерживается в Европе, чтобы увидеть напечатанной свою новую книгу. В романе «Тетушкина история» (1948) ведущая философская тема зрелого творчества Уайта – тема страданий человеческих, а также достойного мужества и смирения, которые требуются от человека, если он хочет принимать жизнь без утешительного самообмана, без иллюзий и удобных шор социальной мифологии, будь то номинальные догматы церкви, успокаивающие заверения политиков и журналистов или сладкое ощущение своей принадлежности к избранной и богохранимой нации, – эта ведущая тема Уайта уже звучит в полную силу, а нелицеприятные суждения автора о мире (действие книги развертывается в Австралии, Франции и США) вложены в уста Теодоры, «чокнутой», с точки зрения других персонажей, героини, стареющей в девах австралийки. «Тетушкина история» и по сей день остается любимой книгой Уайта.

В Австралию Патрик Уайт возвращается со своим греческим другом художником Маноли Ласкарисом и на паях с ним покупает ферму в окрестностях Сиднея. Он занимается выращиванием на продажу овощей и цветов, разведением породистых коз и собак. По всем внешним признакам он ведет жизнь фермера, с головой ушедшего в хозяйственные заботы. О напряженной внутренней, творческой и духовной, деятельности к тому времени уже сложившегося писателя можно лишь догадываться по конечному ее результату – роману «Древо человеческое», опубликованному в 1955 году и положившему конец семилетнему периоду литературного молчания Уайта.

«Великая Австралийская Пустыня», открывшаяся писателю по возвращении на родину, бросила ему вызов. Вызов был принят, и с этой минуты творчество Уайта устремилось в определенное социально-психологическое русло, а его вымышленная вселенная обрела твердый фундамент австралийской почвы, на который опирается сложнейшая, причудливая художественная арматура его романов.

Облик страны, встающий со страниц книг Уайта, радикально расходится с образом Австралии, каким он сложился в официальной социальной мифологии. Миф, небезуспешно интегрировавший и далеко не простую, хотя сравнительно недолгую историю континента, и даже наследие такого острого критика австралийской действительности, как Генри Лоусон, рисует Австралию краем безграничных возможностей и славных романтических традиций, где человек сам распоряжается своей судьбой, а молодая здоровая нация состоит из красивых, жизнерадостных, трудолюбивых и беззаботных людей, которые верят в бога и избранное демократическим путем правительство, которые грубоваты в общении, но по существу – добрые компанейские ребята, чуть-чуть бесшабашные, любящие иной раз приврать и выпить лишнее, но в целом – народ надежный и сердечный, смело идущий путем процветания и прогресса.

Как всякий социальный миф, официальный образ Австралии возник не на пустом месте. Он опирается на факты, которые умело подбираются, подгоняются и – любимое словечко апологетической социологии – интерпретируются. Патрик Уайт, имевший случай познакомиться с различными мифологическими системами, от античной до фашистской, вероятно, знает об этом лучше многих. Он с уважением относится к факту. Он видит и показывает в своих произведениях такие действительно прекрасные черты австралийского национального характера, как трудолюбие, жизнеспособность, дух первооткрывательства и солидарности. Но к мифу Уайт не питает доверия. Его интересует то, что стоит за мифом: реальная жизнь, которой живут люди за фасадом внешнего благополучия, больше того – та реальная жизнь, которой человек живет наедине с самим собой. Его интересует то, как человеческий характер проявляет себя в различных социальных и житейских обстоятельствах и к каким последствиям для человека это может вести.

Писавшие об Уайте почти не касаются социального содержания его книг, видимо, потому, что оно не лежит на поверхности. Уайт никогда не ставит социальных проблем в «чистом» виде, а если они и выступают на первый план, что бывает у него крайне редко, так только в связи с задачей художественного исследования характера, как это происходит в последнем его романе «Око бури» (1973), где бальзаковская тема всесилия и бессилия денег выходит в число ведущих. Нет в его творчестве и прямого отклика на события политической и общественной жизни Австралии. Сюжеты произведений Уайта, их идейно-философская основа нередко приобретают интенсивно общечеловеческий смысл, так что выбор Австралии местом действия может, на иной взгляд, показаться номинальным. Даже австралийский пейзаж в его романах, исключая, пожалуй, «Древо человеческое», настолько сливается с характером, что становится как бы эманацией психологического состояния персонажей и утрачивает сходство с реальным ландшафтом. «Его пейзажи не снимешь на кинопленку», – проницательно заметил соотечественник Уайта, писатель и литературовед Хэл Портер.

Учитывая все это, может показаться не совсем понятным то последовательное неприятие Уайта в официальных австралийских кругах, о котором писал Д. Даттон. Но официальные круги проявили в данном случае куда больше понимания или интуиции, чем иные литературные критики. Эти круги почувствовали специфику уайтовской социальности. Уже «Тетушкина история» со всей очевидностью свидетельствовала: Патрик Уайт – не из тех авторов, кто будет умиленно взирать на любое, в том числе и австралийское материальное процветание, воздержавшись от вопроса о том, какими духовными издержками оно оплачено. «Древо человеческое» знаменовало переход Уайта к открытой полемике с австралийским мифом, которую он продолжает и развивает каждым новым произведением. Так что позиция официальных кругов в конечном счете выглядит не такой уж бессмысленной.

Затерявшийся в австралийской «глубинке» и не существующий на картах поселок Дьюрилгей («Древо человеческое»). Девственные чащобы австралийского леса, куда уходит горстка исследователей, случайных, чужих друг другу и несчастных каждый по-своему людей, которых собрал и повел к гибели безумец, одержимый идеей то ли доказать богу, что может его побороть, то ли доказать самому себе, что он и есть бог (роман «Фосс», 1957). Вымышленный среднебуржуазный пригород Сиднея Сарсапарилла и сам Сидней в романах «Едущие в колеснице» (1961), «Прочная ма́ндала» (1966), «Вивисектор» (1970), рассказах из сборников «Обожженные» (1964) и «Попугайчики» (1974). Для Уайта все это – разные участки одной и той же «Великой Австралийской Пустыни», где такие главные, в глазах писателя, формы приобщения человека к абсолюту, природе и себе подобным, как любовь, труд, искусство и вера, подвергаются ежечасному поруганию.

В книгах Уайта миф предстает с изнанки. Процветание оборачивается элементарной нищетой либо «благородной» бедностью – одинаково уродливыми и унижающими человека. Романтика тождественна бродяжничеству, стремление пробиться к успеху собственным трудом приводит к чудовищному перенапряжению физических и духовных сил, последствия которого Уайт умеет показать во всей их физиологической наглядности. Практическая сметка и упорство в достижении цели помогают человеку продать себя по максимальной цене (линия Тельмы в «Древе человеческом»). Дух первопроходчества открывает дорогу к ницшеанскому «все дозволено» и в итоге – к саморазрушению личности («Фосс», «Вивисектор»). Жизнерадостность перерождается в нравственную глухоту эгоизма, удалая бесшабашность – в наглую безответственность, а в озверевшей от шовинистического угара толпе даже солидарность выливается в слепое насилие («Едущие в колеснице»)[5]. Наконец, место бесконечных обещанных мифом перспектив в художественном мире Уайта занимает весьма конечная смерть.

Зарубежная критика, думается, сильно преувеличивает живописание «танца смерти» в творчестве Уайта. Он не абсолютизирует смерть, хотя дает ощутить ее постоянное присутствие в жизни. Для него смерть – естественная неизбежность, которой поверяется действительная ценность прожитой человеком жизни. В смерти нет ничего мистического или метафизического, и сопряжение смерти и быта – наиболее частый источник гротеска в его произведениях. Но смерти в официальной мифологии, понятно, не может быть места, как и многому другому, о чем пишет Уайт.

Самое существенное расхождение между Патриком Уайтом и австралийским мифом приходится, однако, на область идеала. Писатель не желает принять за идеал «мишуру изобилия» и «лакированные ягодицы автомобилей». Он видит идеал совсем в другом: в труде, доброте, терпимости и самопожертвовании. Можно, конечно, спорить об известной ограниченности такого идеала, но уж совершенно бесспорно, что с официальным идеалом бурно процветающего общества он не имеет ничего общего.

Характеры Уайта сотканы из противоречий и раскрываются в смене взаимоисключающих импульсов, поступков и душевных движений. Среди его персонажей нет ни одного безнадежно плохого, пропащего, злодея, тогда как характеры, приближающиеся к представлению Достоевского о «положительно прекрасном человеке», есть в любом романе Уайта. Это Теодора («Тетушкина история»); это Долл Квигли из «Древа человеческого» – «чистота ее бытия» и ее облик раздражают окружающих «совершенством доброты»; это поденщица миссис Годхолд («Едущие в колеснице») и «простая душа» Артур Браун в романе «Прочная мандала». Как Достоевский в денежно-чиновничьей России связывал свой идеал с теми, кто «не от мира сего», так и Патрик Уайт среди материального процветания и буржуазного прогресса находит воплощение идеала в людях, пребывающих вне этого прогресса и процветания, – в «блаженненьких», чудаковатых, беззащитных и вытесненных из жизни. Речь может идти, вероятно, не только и не столько о прямом влиянии Достоевского, хотя Уайт неоднократно говорил о том могучем воздействии, которое оказал на него опыт мастеров классической русской литературы, в первую очередь Достоевского. Скорее можно сказать о сходной у Уайта и Достоевского логике и направленности художественного поиска и о закономерном, вследствие этого сходства, сближении их концепций идеального.

Носители идеального начала в книгах Уайта непременно наделены каким-нибудь физическим или психическим изъяном, делающим их непривлекательными внешне и несовместимым с классическим каноном прекрасного. У Долл Квигли, например, безобразный зоб, а ее постоянный спутник – младший брат Баб, вырастающий в слюнявого великовозрастного дурачка. Здесь есть элемент полемики с австралийским мифом, включающим, среди прочего, культ силы, здоровья и физической красоты, однако не это главное.

Патрик Уайт, которого многие не без основания называют самым жестоким и бескомпромиссным в изображении уродств жизни художником, какого Австралия дала миру, наделен подчас гипертрофированным до болезненной чувствительности даром видеть и запечатлевать в слове многообразные формы прекрасного в природе, материальном мире и духовных порывах человека. «Древо человеческое» дает много тому доказательств. Но эти формы неравноценны, Уайт выделяет среди них низшие и более высокие. Скажем, дух эллинизма и античные эталоны красоты дороги Уайту воплощенными в них совершенством и гармонией даже в том виде, в каком они дожили до наших дней. Тем не менее писатель рассматривает их как пройденный этап. Физическая красота и душевная гармония греческого юноши Кона («Древо человеческое») по-своему притягательны, но в них уже есть нечто примитивное, недоразвитое. Недаром Уайт со свойственным ему чувством гротеска приводит Кона в «тихую пристань», женив его на вдовице с пятью детьми и сделав хозяйчиком маленького ресторана. Это прекрасное низшего порядка, в то время как высшая форма красоты, по Уайту, – неистощимое горение духа, самосожжение ради ближнего, иными словами – торжество идеала нравственного, «чистота бытия»; и внешнее совершенство, зримая красота для него не обязательны, оно может свободно без них обходиться.

Совпадение в прозе Уайта эстетического идеала с этическим и есть то принципиальное, что отделяет эту прозу от потока модернистской литературы, поскольку «родовой» признак модернизма – изъятие нравственного момента из концепции прекрасного. Сказать об этом тем более необходимо, что в зарубежном литературоведении и в том немногом, что писали об Уайте советские критики, ясно просматривается тенденция зачислять этого мастера в модернисты, а творчество Уайта и в самом деле не свободно от модернистских веяний, и отдельные элементы художественной структуры его книг дают пищу для подобных заключений.

Имеются в виду, понятно, не те или иные приемы письма и психологической характеристики, разработанные в лаборатории модернизма и давно освоенные мировой литературой, но более глубокие, связанные с творческим мировоззрением аспекты выражения жизни средствами искусства. А именно: присущие модернизму как методу эстетическая деформация действительности и иллюстративность. Новеллы Уайта, романы «Тетушкина история», «Древо человеческое», «Фосс» и «Око бури» затронуты модернизмом в наименьшей степени, другие романы – более существенно. «Едущие в колеснице» построены на сюжетном обыгрывании стереотипов библейских и более поздних восточных легенд и учений; здесь легко проследить отточенную игру художника с мифологическими архетипами, которая, однако, чревата прямой иллюстративностью. Гротески «Прочной мандалы» местами так несообразны и жестоки, что могут быть восприняты как эстетизация уродливого. Грубый физиологизм ряда сцен в «Вивисекторе», романе о художнике, вытекает из родственного фрейдизму понимания творческого процесса как в основе своей сексуального. Да, в книгах Уайта есть элементы модернизма, но не они определяют суть и художественную значимость его творчества.

Как всякое явление большого искусства, книги Уайта не укладываются в прокрустово ложе модернизма и ломают готовую схему, с которой к ним подходят, о чем, в частности, можно судить и по «Древу человеческому» – первому роману этого своеобразного мастера, выходящему в переводе на русский язык.

По мнению многих критиков, этот роман – лучшая книга Уайта. Сам Уайт, правда, так не считает. Если, однако, «Древо человеческое» и не занимает в творчестве Уайта какого-то исключительного места, то, несомненно, является образцом уайтовской прозы и, пожалуй, одной из самых целостных и крупномасштабных его книг.

* * *

На замысел произведения Уайта натолкнуло стремление разобраться в характере и сознании того самого «среднего» австралийца, которого не волнует «наступление материальных уродств». В процессе работы замысел, как это часто бывает, расширился и видоизменился, и уже после выхода романа Уайт писал: «В этой книге я стремился выразить все многообразие жизни, взяв за основу существование двух обыкновенных людей – мужчины и женщины. В то же время я хотел за покровом обычного вскрыть необыкновенное, поэзию и таинство, которые единственно делают сносной жизнь моих персонажей, да и мою собственную, какую я веду с тех пор, как вернулся на родину» (эссе «Блудный сын»).

Главными персонажами своего австралийского эпоса Уайт избрал скваттера Стэна Паркера и его жену Эми. Хроника трудов и дней Паркеров, их взаимного чувства с его приливами и отливами, затуханием, смертью и возрождением, рассказ о том, как на расчищенном участке леса Стэн поднимает большое хозяйство, как вокруг его фермы возникает поселок, получивший название Дьюрилгей, что значит «Плодородный», как растут и уходят в большой мир их дети Рэй и Тельма, как справляются Паркеры со всеми бедами, которые на них обрушиваются, как подступает к ним старость и налаженное хозяйство идет на продажу, потому что не остается сил его вести, – такова событийная канва сюжета, развивающегося в пределах одной, хотя и долгой человеческой жизни: от детских лет Стэна Паркера до его кончины. Стержень этой жизни, он же сюжетообразующий «стержень» произведения и ведущая его тема – труд.

Труд покорил и освоил пространства дикого континента – это общеизвестно. Не будет преувеличением сказать, что тема труда стала неотъемлемой частью австралийской литературной традиции: вспомним книги Г. Лоусона, К. С. Причард, В. Палмера, А. Маршалла. В «Древе человеческом» Уайт обогатил и обновил эту традицию. Следуя своей творческой установке, он «вскрыл… поэзию и таинство» труда, который предстает на страницах романа не только как способ добывания хлеба насущного, но прежде всего как смысл жизни и высокое предназначение человека – «…глядеть на небо, искать в нем приметы погоды, слушать, как сыплется овес, брать на руки мокрого теленка, только что выпавшего из коровьей утробы и силившегося доказать, что он устоит на ногах».

Рутина труда превращается в ритм труда, одушевляющий существование Паркеров. По этому размеренному ритму отсчитывают они свои дни, его биение ощущается на всем протяжении романа. Труд становится для Паркеров ритуалом, их служением, в котором они обретают свое человеческое достоинство. В философской концепции книги очень важен тот факт, что ощущение благодати Стэну Паркеру дарует не слово божие во храме; но плоды его рук на земле – «простая благодать, которую он ценил превыше всего».

Своеобразное величие Паркеров, сила духа, не покидающая их и в минуты испытаний, – сила и величие людей труда. Их дети понимают это и испытывают перед родителями чувство неискупимой вины. Оторвавшись от «корней», презрев труд, представители второго поколения Паркеров тем самым отрезают себе пути к спасению и лишаются благодати. Подгоняемый непонятным зудом, бесцельно мотающийся по жизни, Рэй глупо кончает свои дни в кабаке от пули такого же, как он, «лица без определенных занятий». Тельма, пожелавшая легкой жизни, выскочившая замуж за состоятельного адвоката, обречена на бесплодие; она – отсеченная ветвь на «древе человеческом»; от стихотворения английского поэта Хаусмана, которое подсказало Уайту заглавие романа, ей делается холодно, и утешение она способна находить лишь в музыке, самом отвлеченном от тепла человеческой плоти искусстве.

Утверждая непререкаемую ценность труда, Уайт показывает несостоятельность мнимых ценностей, которые находятся за пределами напоенного созидательной деятельностью существования Паркеров. Детская мечта Стэна о «Золотом Береге» гонит его за океан, в Европу, на фронт первой мировой войны, откуда он возвращается уже без иллюзий. Смутное томление Эми по «настоящей», «красивой» жизни олицетворяется для нее в живых людях: сыне местного богача Томе Армстронге и светской барышне Мэдлин, красавице с роскошными золотыми волосами. И это наваждение рассеивается. Место идеального Тома занимает вполне материальный рыгающий пошляк, коммивояжер Лео, похотливая интрижка которого с Эми кончается так же быстро, как начинается, оставляя у последней привкус греха и отвращения. Мэдлин, лишившись при пожаре волос, утрачивает с ними, подобно библейскому Самсону, свою силу, то есть красоту, а с нею и власть над душой Эми. Когда Эми и Мэдлин снова встречаются на склоне лет, уже Мэдлин подпадает под силу личности Эми и уходит от нее духовно побежденной.

В тему труда и человека Уайт органически вплетает тему природных стихий: и потому, что труд в Австралии предполагает противоборство с ними, и потому, что стихии эти наложили отпечаток на австралийский характер, способный понимать их язык и первозданный размах. В Уайте они нашли достойного живописца. Он пишет их плотно, чувственно, яркими резкими мазками, прибегая к «первобытной» метафоре, очеловечивает их, как то делали далекие предки. Лесной пожар у него – всесокрушающее и околдовывающее людей продвижение пламенного ада, который высылает вперед своих лазутчиков: щупальца огня и обожженных тварей. Сезон ливней и наводнение – новый великий потоп, распространившееся вверх (струи дождя) и вширь (затопленные равнины) царство воды, к которому человек приспосабливается настолько успешно, что вот перестало лить – и «без привычного дождевого покрова лица казались нескромно нагими».

И все же главная функция стихий в прозе Уайта – причастив себе человека, помочь ему глубже познать самого себя и других и в мгновенном откровении выразить и постичь свое кровное единство со всем мирозданием: «Гроза порядком измотала Стэна Паркера, который все еще стоял на веранде, держась за столб. Волосы его прилипли к коже, он обессилел, но был переполнен восторгом от справедливости окружающего мира».

Владея языком труда и стихий, человек у Уайта не может не владеть и языком плоти. Чувственно-телесное познание мира – одна из важнейших для писателя сфер человеческого опыта, изображению которой отданы многие впечатляющие страницы романа. Уайт с равным мастерством заставляет читателя и ощутить то примитивное животное тепло, что дает общение с одушевленной тварью (см. описания дойки коров), и проникнуть в сложнейший эмоциональный механизм человеческих контактов, и приобщиться телесно-духовному таинству любви.

О любви и всей гамме ее воплощений во плоти – от робкого прикосновения до безоглядного обладания и растворения в другом человеке – Уайт пишет так, как в австралийской прозе еще никто не писал, и пишет с особым, можно сказать, подчеркнутым целомудрием. Видимо, для Уайта это вопрос принципа: в иных случаях он, когда находит нужным, позволяет шокировать читателя чрезмерной откровенностью описаний, а скотство всегда показывает таким, каково оно есть, – скотством. В понимании Уайта, любовь – путь к сближению и помогает человеку раскрыться, тогда как похоть еще больше замыкает его в одиночестве.

Роль труда, природных стихий и плоти как средств общения и самовыражения главных персонажей книги тем более велика, что Уайт фактически лишает их возможности выразить себя в слове, речи. Почему автор наделил Стэна и Эми, при всем их душевном богатстве, этой специфической «безъязыкостью», – вопрос, на который не может быть однозначного ответа. Разумеется, фермеру, живущему в глуши и отдающему все силы хозяйству и детям, куда легче и сподручней оперировать орудиями своего труда, чем всеми оттенками и нюансами, всеми выразительными богатствами языка. И когда Уайт пишет о Стэне Паркере: «Рука была ему подвластна, она могла выразить замурованную в нем поэму, для которой не существовало иной возможности вырваться на волю», потому что «нежными словами… он не владел», он пишет не об одном, но о многих Паркерах Австралии. И в строгом соответствии с истиной показывает, как такая бессловесность ограничивает духовный горизонт человека, изолирует его от достижений национальной и мировой культуры (знаменательная деталь: кроме школьных учебников да Библии, Эми за всю жизнь не прочла ни одной книги). А это в свою очередь порождает пассивность разума, которая ведет к недоразвитости гражданского сознания.

Таков, по всей видимости, итог художественного экскурса, предпринятого Уайтом к истокам столь для него неприемлемой безмятежности «среднего» австралийца. «Средний» австралиец многолик в книге Уайта. Это и второстепенные персонажи: пропойца О’Дауд, которому на все и вся наплевать; симпатичный хозяин конюшен мистер Бурк, не видящий дальше собственных лошадок; взбалмошная почтмейстерша миссис Гейдж и многие другие. Это и дети Паркеров: Рэй, сгинувший в погоне за миражем неслыханной австралийской удачи; Тельма, которая даже в замужестве не попала в число избранных и в минуты беспредельного самобичевания готова признать, что бриллиантики-то у нее – маленькие. Но прежде всего и главным образом это – сами Паркеры, трудовой костяк и опора нации.

«Безъязыкость» Паркеров имеет в романе и второй, более глубокий смысл, связанный с философской проблемой, над которой автор бьется от книги к книге: может ли слово, или, обращаясь к термину физиологии, вторая сигнальная система, выразить человеческий опыт во всей его истинности и целокупности. Уайт полагает, что нет. Тютчевское «Мысль изреченная есть ложь» распространяется им и на чувство, которое так же невозможно передать словом, и даже на тот внутренний диалог, что человек ведет с самим собой на протяжении жизни: «Каждый поглощен своей тайной, которую не в состоянии разгадать».

Это убеждение вытекает из представлений Уайта о некоем верховном таинстве бытия, абсолютной гармонии, которую человеку дано постичь лишь интуитивно, путем озарения, ибо чувства, слова и сама вера тут бессильны. С Уайтом можно спорить о методе и границах познания истины, но нельзя не отдать ему должного: как мастер, работающий со словом, сам он сделал все, что мог, чтобы выразить невыразимое.

В этом, то есть в постижении высшей правды жизни, непосильном для обычного человека, заключается, по Уайту, долг и право на существование художника-творца. Творческий акт, считает писатель, есть цепь озарений, и поэтому художник обязан своим ремеслом «выговориться» за других и для других, передать людям открывшуюся ему истину. Так возникает в романе тема художника – как контртема «безъязыкости» Паркеров, и не случайно в сюжете книги впечатление, которое производят на Эми картины мистера Гейджа, покончившего с собой мужа дуры-почтмейстерши, остается для нее единственным в жизни эстетическим переживанием.

Мистер Гейдж не просто художник, а художник в Австралии, и его тема – это тема творческого гения в Австралии, трагической судьбы гения, награжденного непризнанием при жизни и громкой славой посмертно. Мистер Гейдж с его манерой и по собственному дому ходить так, «словно в этом доме он был жильцом, которого держат из милости», – первый образ пасынка родной страны в творчестве Уайта. За ним последовали юноша-поэт Фрэнк Ле Мезюрье («Фосс»), художник-абориген Альф Даббо, приконченный туберкулезом («Едущие в колеснице»), и, наконец, главный персонаж «Вивисектора» Хартл Даффилд, заставивший соотечественников хотя бы формально признать его талант и полотна еще при жизни. Все они наталкиваются на тупое равнодушие, непонимание и прямую враждебность – ситуация, хорошо знакомая «блудному сыну» по личному опыту.

Известную роль в том, что Уайт трудно «приживался» на родине, сыграло мнение некоторых австралийских критиков, высказанное, впрочем, из самых благих побуждений, будто он писатель не столько австралийский, сколько английский или наполовину английский. Следуя этой логике, можно с тем же успехом назвать наполовину английским и всех американских писателей, кто бывал и жил в Англии, а Хемингуэя так и вовсе счесть автором франко-американо-испанским. Между тем, творчество Уайта при всем глубоком знании им европейской и, понятно, английской культуры, вырастает из австралийской почвы и ей принадлежит. Красноречивее, чем собственные декларации писателя, об этом свидетельствует мир его книг, их тематика и стиль – неподражаемый стиль Уайта, впитавший лучшие литературные традиции Австралии.

Отличительная особенность этого стиля – сосуществование, взаимопроникновение, а то и сплав разнородных стилевых манер и приемов письма, которые, как по волшебству, складываются в единое художественное целое. Для каждого эпизода Уайт подбирает свой стилистический ключ сообразно с тем, что собирается изображать. Особый художественный эффект при стыковке эпизодов достигается либо плавным переходом в новую тональность повествования, либо нарочито резким «переключением» на совершенно другую стилевую манеру. Так, за выдержанным в гротескных тонах эпизодом, рисующим буйство упившегося до белой горячки О’Дауда (гл. 10), следует лирически-приподнятое описание ясного утра на ферме (начало гл. 11).

Стилистический спектр «Древа человеческого» включает все оттенки – от почти библейской патетики до животного бурлеска. Пафос, поэтическая, местами изысканная метафора, «крупный план», пластический рисунок характера – все это отдано в основном Паркерам. Фигура Стэна порой предстает как бы в ореоле суровой простоты и пуританской романтики первых истинных землепроходцев Австралии. Когда речь заходит о детстве и юности их детей, проза Уайта обретает дробную сосредоточенность тщательного психологического анализа. О взрослой и преуспевшей Тельме и о «сильных мира сего» повествуется стилем сухим, лаконичным и бесстрастным, который можно было бы принять за объективизм письма, не будь он до предела «заряжен» брезгливой иронией и убийственным сарказмом. В лице Патрика Уайта буржуазное лицемерие получило самого злого, беспощадного и талантливого врага, которого когда-либо имело в австралийской литературе. Его афористические характеристики точны и необратимы, как медицинское заключение: «… мистер Армстронг пребывал в полном довольстве. Теперь у него был свой герб и свой клуб и множество прихлебателей, которые оказывали ему честь, позволяя тратить на них деньги» (об австралийском нуворише, лезущем во дворянство); «Она дарила всякие редкости и делала денежные подарки, как правило, излишне богатые, и у нее краснели глаза от умиления своими поступками» (о Тельме). Иной раз Уайт словно забывает о том, что ведет повествование от третьего лица, и допускает прямые авторские высказывания: «Есть что-то гадкое в развитии искусственно взращенной души» (о ней же).

С другими персонажами романа писатель обходится значительно мягче. С появлением на страницах книги О’Даудов, Пибоди, Бурков и прочих соседей, знакомых, каких-то непонятных родственников Паркеров и просто людей посторонних стиль письма претерпевает очередную перемену. Все эти персонажи, вместе и порознь, воплощают демократическую, разноликую, бурлящую, неунывающую и цепко укоренившуюся народную стихию, «фальстафовский фон»[6] австралийской литературы, впервые заявивший о себе миру в повестях и рассказах Генри Лоусона. С ними приходит в роман Уайта комическая стихия австралийского бурлеска: его язык – народное, сочное, соленое уличное слово; и его принцип – умение видеть смешную сторону в тех сочетаниях несовместимостей – высокого и низменного, малого и великого, жизни и смерти, – которые и создают гротеск.

Бытовые «жанровые» сценки появляются едва ли не в каждой главе романа, а гротескные положения возникают чуть ли не на каждой странице и нередко бывают жутковаты: уже говорилось, что Уайт любит сопрягать жизнь со смертью. Но чувство меры и верность фольклорной традиции ни разу не изменяют ему в «Древе человеческом», и поэтому его гротески не переходят в гиньоль, сохраняя здоровую смеховую основу. Вот как, например, описывает Уайт бег вокруг дома двух женщин, Эми и миссис О’Дауд, которые спасаются от преследующего их с ружьем в руках и совершенно невменяемого О’Дауда: «Но сама (Эми. – B. C.) тем временем все бежала и бежала, в туче пыли, что подняли несколько всполохнувшихся кур, как бы предвидевших обезглавливание. Куры вытянули длинные тощие шеи. Они включились в общее движение. И свинья тоже. Та самая рыжая свинья тоже за кем-то гналась в этой гонке, и соски ее бились о ребра; она мчалась галопом, хрюкая и выпуская газы, обуреваемая весельем или страхом – не разберешь. Куры вскоре прыснули в стороны, но свинья все бежала из приверженности к человеку».

Стилистика романа не менее сложна, чем его замысел, и, чтобы воплотить второе через первое, Уайту пришлось преодолеть чудовищное сопротивление материала. Задача оказалась по плечу большому художнику, но и его подстерегали на этом пути опасности – декларативность, излишний пафос и натурализм, – которых не всегда удалось избежать. Самый серьезный просчет Уайта (на это указывали многие австралийские критики, в частности Д. Даттон, и с ними трудно не согласиться) заключается в том, что Стэн и Эми порой начинают превращаться из живых человеческих характеров в некие абстракции «мужчины» и «женщины» как таковых.

При всем том «Древо человеческое» остается выдающимся явлением австралийской литературы XX века. С появления романа прошло двадцать лет, а круг его читателей неизменно расширяется. Роман читают на разных уровнях, легко и с напряжением, в чем-то соглашаясь с автором, а в чем-то и возражая ему, и каждый читатель находит в книге что-то «свое».

Можно надеяться, что и русские читатели Уайта найдут то, что окажется им всего ближе. Одних взволнуют страницы, живописующие работу и быт Паркеров. Другие станут восхищаться уайтовской иронией. Кого-то покорит точность психологического рисунка в изображении полярных эмоций, терзающих подростка на пороге юности, когда сумбур чувств конфликтует с еще не ведающим своего назначения телом и порождает в душе жестокость и нежность, агрессивную беззащитность. А кому-то больше всего понравятся гротескно-комические пассажи и эпизоды. И думается, немало читателей к лучшим страницам романа отнесут последние главы, рассказывающие о старости и смерти Стэна Паркера и напоенные тем ровным предзакатным светом, который, не скрадывая физического уродства дряхлости, как-то особенно высвечивает духовное естество человека.

Контрастная пластика письма в этих главах, родственная искусству черно-белого кинематографа, и их интонация, просветленная и одновременно далекая от сентиментальности, заставляют вспомнить знаменитый фильм шведского режиссера Ингмара Бергмана «Земляничная поляна», появившийся через два года после книги Уайта и шедший в советском прокате. Эта картина, в зрительных образах показавшая безобразное лицо и прекрасный облик старости, рождает ощущение, что жизнь бесконечна, и финал фильма залит светом. На такой же высокой ноте кончается «Древо человеческое».

Но роман о становлении австралийского рода – а «Древо человеческое» именно такой роман – и не мог завершиться иначе. Основать же род, по твердому убеждению Уайта, можно только на своей земле, оплодотворенной трудом своих рук. Нельзя основать род на пустом месте: Тельма и ее муж лишены потомства. Не основать династии на деньгах: гибнет наследник имени и капиталов мистера Армстронга. Но семя Паркера оказывается достаточно жизнестойким, чтобы, сгинув в детях, возродиться в сыне Рея, внуке Стэна и Эми.

Замкнут круг человеческой жизни. Его границы четко обозначены в романе терочкой для мускатного ореха, которую Эми теряет вскоре после замужества и находит за минуту до смерти Стэна. Но плоть, кровь и дух человека, оживая в поколениях, рвут эти границы, чтобы довоплотить то, чего не успели или не смогли сделать предшественники. Внук Стэна, словно искупая «безъязыкость» деда, несет в себе готовое распуститься Слово, и отроческое сознание уже смущено неясными образами будущей поэмы – той самой, которая была «замурована» в Стэне Паркере и не пробилась на волю и которую предстоит освободить внуку:

«Мальчик подрастал, но по-прежнему бродил меж деревьев с опущенной головой. И еще незрелая его мысль давала все новые ростки. Итак, в конце не было конца».

Или по Гёте: «Но зеленеет жизни древо».[7]

В. Скороденко

Часть первая

Глава первая

Повозка проехала между двух эвкалиптовых деревьев и остановилась. Два эвкалипта главенствовали в этой части леса, они возвышались над густыми зарослями с простотой истинного величия. Повозка остановилась, царапнув волосистый ствол, а лошадь, косматая и безучастная, как эти два дерева, вздохнув, застыла на месте.

Человек, сидевший в повозке, спрыгнул на землю. Он потер руки, потому что уже заметно похолодало, на бледном небе кучились стылые облака, а запад светился медью. В воздухе потянуло морозной свежестью. Человек потер руки, и от шороха холодных ладоней еще больше стали чувствоваться и стужа, и безлюдье этих мест. С веток поглядывали вниз птицы, зверьки следили глазами за происходящим. Человек сгрузил с повозки большой тюк. Собака подняла заднюю лапу над муравейником. У потной лошади отвисла нижняя губа.

Человек взял топор и ударил по волосатому стволу эвкалипта – скорее, чтоб услышать звук, чем для чего-то иного. И звук был холодный и резкий. Человек бил и бил топором, пока не полетели белые щепки. Он остановился, разглядывая зарубку на стволе. Тишина была огромна. Никогда еще в этой части леса не случалось ничего подобного.

И уже гораздо быстрее, будто стряхнув с себя дремоту, он стал снимать с лошади сбрую, оставившую темный отпечаток на потной шкуре. Он надел путы на сильные ноги коренастой, низкорослой лошаденки и подвязал мешок с сечкой к ее морде с белым пятном на лбу. Из веток и мешков человек смастерил шалаш. Потом разложил костер. И наконец перевел дух – слабый огонь костра затеплил в нем чувство удовлетворенности. У него есть какое-никакое, но пристанище. Волнистые языки огня сделали для него эту часть леса своей. Они слизывали и поглощали одиночество.

К тому времени пришел рыжий пес и сел у огня, близко, но не рядом с человеком, который не баловал своих животных. Он не разговаривал с ними и не ласкал. Хватит с них того, что они где-то около, на приличном расстоянии. И пес сидел и ждал. От настороженности и от голода морда его приняла суровое выражение, но ящик со съестным все еще лежал в повозке. И суровый пес молча глядел. В ожидании еды он не сводил с человека желтых глаз. Голод заставлял его неслышно перебирать лапами.

Человек был молод. Жизнь еще не потрудилась над его лицом. Оно было доброе и открытое; сдавалось, что и душа у него такая же. Ему нечего было скрывать и, быть может, потому казалось, что силой мышц он возмещает недалекость. Но такова ирония честности.

А лес вокруг постепенно исчезал. В сумеречном свете, под белым небом черные ветки деревьев и черные молчаливые заросли кустарника сливались в одно. Только костер пылал по-прежнему. И в кругу его света человек с безразличным видом растирал в своих жестких ладонях табак, прилепив к нижней губе квадратик белой бренчавшей бумаги.

Пес присвистнул острым носом. В свете костра поблескивала щетина на его морде. Он ждал, скоро ли придет конец этому нестерпимо долгому делу.

И дождался, когда поплыло облачко табачного дыма.

Человек встал. Отер ладони одна о другую. Пошел доставать ящик с припасами.

И тогда собаку бросило в дрожь.

Послышалось звяканье оловянной тарелки, шорох чая в жестянке, глухой стук мешка с мукой. Где-то журчала вода. Пощебетывали птицы, устраиваясь на ночлег. Молодая лошаденка со светлой челкой и молодой голодный пес ждали, уставясь на молодого человека. Блеск их глаз сливался с отсветами огня.

Позолоченный костром человек принялся резать кусок мяса. Пес не выдержал и стал выделывать курбеты – точь-в-точь взбесившийся рыжий жеребенок. Человек швырял куски собаке, делая вид – таков уж был его характер, – будто швыряет просто так. Пес жадно глотал ломти жирного мяса, ошейник его съехал к ушам, глаза выпучились. Человек ел быстро и некрасиво, он глотал мясо, чуть не давясь, – правда, здесь он был один, и его никто не видел. Потом он почти до капли выпил горячий, отдающий жестью чай. И наконец согрелся. Теперь ему стало хорошо. Он вдыхал медленный, тягучий запах мякины, которую жевала лошадь. Он вдыхал запах горящих в костре свежих веток. Он оперся головой о снятый с лошади влажный хомут. А костер был как пещера, огромная, с лабиринтами, она приняла в себя человека. Это он бежал синими змейками огня и загорался пламенем, он светился раскаленными угольками и опять вспыхивал и сразу гас, уходя в маленькие клубы дыма и усталые мысли.

Звали этого человека Стэнли Паркер.

До его рождения мать решила было назвать его Эбинизером, но отец, отчаянный безобразник с волосатым животом, поднял ее на смех. И мать об этом имени перестала думать. Мать была женщина запуганная и без всякого чувства юмора. Когда пришло время, она назвала сына Стэнли – ей казалось, что в этом имени по крайней мере есть что-то респектабельное. К тому же она вспомнила путешественника, про которого ей довелось прочесть.

Мать много читала, надевая очки в тоненькой золотой оправе, – они не столько вооружали ее водянисто-голубые глаза, сколько придавали им беззащитное выражение. Вначале она взялась за книги, надеясь найти убежище от всего пугающего и неприятного. Потом пристрастилась к чтению, потому что, помимо занимательных сюжетов, она находила в литературе то благородство чувств, которого так жаждала ее душа. Потом она стала учительницей. Все это было еще до замужества. Фамилия ее была Ноакс. Она помнила, как мать, рассказывая о Старой родине, говорила ей про женщину из рода Ноаксов, вышедшую замуж не то за священника, не то за лорда.

Мисс Ноакс поступила совсем не так. То ли по ошибке, то ли в каком-то умопомрачении она вышла за Неда Паркера, кузнеца из селения Ивовая протока, который мог завязать брусок железа двойным узлом, регулярно напивался и однажды во время проповеди все лез отвечать на риторические вопросы священника. Тут, конечно, и речи не могло быть о благородстве, но по крайней мере его мускулы служили ей защитой. И мисс Ноакс стала миссис Паркер и вместе с тем стала, пожалуй, запуганней, чем прежде.

– Стэн, – сказала однажды мать, – обещай мне любить господа бога и никогда не брать в рот ни капли спиртного.

– Ладно, – согласился мальчуган, ибо и о том и о другом имел весьма смутное понятие, а в глазах его искрилось солнце.

Молодому человеку, глядевшему в усыпляющую глубь костра, вспомнились родители и материнский бог – что-то кроткое и бледно-голубое. Сколько раз он, бывало, старался увидеть лицо ее бога, но ничего не получалось. Ну что ж ты, бог, шептал он, лежа в темноте с открытыми глазами. Иногда в соседней комнате слышалась пьяная икота и ругань отца.

Отец бога не отрицал. Наоборот. Он был кузнецом и часто смотрел в огонь. Он ударял по наковальне и взлетали искры. Сила в нем бушевала, как огонь, звон металла притуплял его слух, а к вони от паленых копыт он относился с полным презрением и никакие сомнения его не грызли. Однажды по пути домой после крепкой выпивки он даже заговорил с богом со дна канавы и перед тем, как скончаться, ухватил за крыло отбивавшегося ангела.

Бог Паркера-отца, как представлялось мальчику, был богом буйным, богом вспыльчивым, он появлялся между запоями и укорял, грозя узловатым пальцем. Это был бог пророков. И как бы то ни было, но этот бог внушал ему страх и веру куда больше, чем материнский, благостный. Во всяком случае, поначалу. В Ивовой протоке этот бог гнул деревья так, что они стелились по ветру, точно длинные бороды. Он обрушивал на оцинкованные крыши столько дождя, что даже старшие становились задумчивыми и при свете коптящей лампы сидели какие-то нахохленные и пожелтевшие. И это он перерезал горло старому Джо Скипнеру, хотя тот вроде бы ничем такого не заслужил – просто жил себе потихоньку и любил кормить птиц хлебными крошками.

Это был один из тех случаев, вспоминал молодой человек, которые мать и не пыталась объяснить. «Всякое бывает», – сказала она.

И отвернулась, пряча от него свое расстроенное лицо. Было много такого, на что она не находила ответа. Потому-то она и не очень водилась с другими женщинами – те знали почти все на свете, а если чего и не знали, стало быть, того и знать не стоило. И потому мать Стэна Паркера всегда была в одиночестве. Она читала все подряд – Теннисона с медными застежками и засушенными фиалками меж страниц, и заляпанного, претерпевшего наводнение Шекспира, и всевозможные каталоги, календари, поваренные книги, энциклопедию и словарь географических названий – это был избранный и спасительный круг ее чтения. Она читала и усердно занималась наведением чистоты, как будто бы тем самым могла навести порядок в жизни; но время и моль разрушали плоды ее трудов, да еще души человеческие, которые, как чертики на пружине, вырываются из любой коробочки, куда их ни упрячь.

Вот, например, этот молодой человек, ее сын, который сейчас лежал, подложив под голову хомут, возле своего костра, сын, который тоже вырвался из коробочки, и это не принесло ей особых огорчений, что и говорить, он был славный малый и хороший сын, и прочее, но жил как-то сам по себе. Ах, думала мать, он будет учителем или проповедником, он будет толковать людям слова поэтов и бога. При всем ее почтении к поэтам и богу она в простоте душевной и от некоторого тумана в голове полагала, что можно истолковать смысл их слов. Но сыну, который днем, под жужжанье мух, или ночами, когда в лужах потрескивал лед, читал пьесу «Гамлет» из материнского томика Шекспира или те отрывки из Ветхого завета, где за словами вставали люди, и в голову не приходило что-либо истолковывать. По крайней мере в ту пору.

Какой он толкователь! Лежа у костра, он даже заворочался при мысли, что от него этого ждали. И вообще в нем нет ничего особенного. Он просто мужчина. Пока что ему удавалось прокормить себя. Пока что его не тревожили никакие тайны, а сомнения еще были как слабое эхо. Разумеется, он уже соприкоснулся с морем житейским и суматошные волны промыли в его душе пещерку, где таились недоумение и досада. Но слова песен, плывущих на закате сквозь пыль и перечные деревья маленького городишки, говорили как будто только о нем. А однажды какая-то женщина, наверно шлюха, немолодая и некрасивая, глядела на него, прижавшись лицом к оконному стеклу, и Стэн Паркер навсегда запомнил это лицо, потому что долго не мог отвести от него глаз.

Но эти мысли не согревали, а костер уже еле тлел. Стэн поежился, потянулся вперед, поворошил красные угли, и огонь с новой силой взмыл вверх, в ночную темь. Теперь Стэну опять стало тепло. Круг света захватывал молодую лошаденку; она лежала, подогнув колени, а на морде ее болтался пустой, уже ненужный мешок. Рыжий пес, распростертый на земле, положив морду на лапы, подполз ближе, ткнулся носом в руку хозяина и лизнул; тот оттолкнул его – из принципа. Пес только вздохнул. А человек почувствовал себя увереннее.

Ночь наваливалась на маленький кокон света, грозя его раздавить. Студеный воздух пробирался сквозь ветви деревьев, клубился между стволами и пластами залегал в лощине. Скалы постанывали от стужи. В выбоинках на поверхности камней твердела и потрескивала вода.

– Проклятая ледяная дыра, – уже в полусне проворчал человек и поплотнее завернулся в мешки.

Он знал, что тут уже ничего не поделать. Он знал – где остановилась его повозка, там остановится и он. И ничего не поделаешь. Раз уж он обречен на такое заточение, надо из кожи вон лезть, чтоб устроиться получше. Трудно сказать, до какой степени здесь участвовала судьба и до какой – его воля. Быть может, судьба и есть воля. Во всяком случае, Стэн Паркер был довольно упрям.

Он не стал ни проповедником, ни учителем, хотя мать надеялась на это вплоть до того дня, когда ее положили в землю, под желтую траву у речной излучины в Ивовой протоке. За что только он не брался в ту пору. Он перегонял стада отощалых овец и стада трущихся боками друг о дружку атласистых коров и быков; он продолбил колодец в твердом каменном пласте, он выстроил дом и заколол свинью; он развешивал сахар в деревенской лавке, латал обувь и точил ножи. Но ничем не занимался подолгу, зная, что все это не для него.

– Вот пожаловал молодой Стэн, – говорили люди и при этом выпячивали губы и фыркали носом – они знали, кого можно дразнить безнаказанно.

С тех пор, как еще мальчонкой Стэн раздувал для отца мехи, он вечно попадался им на глаза, и они считали, что, само собой, здесь он и обоснуется.

В сущности, молодой Стэн Паркер и сам только того и желал, чтобы обосноваться, но где и как? Отворенные окна на улицах городков, глубоко вросшие корнями в землю деревья на пыльных дорогах вызывали у него грустную тягу к прочному постоянству. Но было еще рано. В нем боролись два желания. Еще в детстве, когда Стэн подавал отцу звонкие подковы, раздувал мехи или сметал с полу серые обрезки копыт и аккуратные желтые яблочки конского навоза, он уже познал мучительность этих желаний. Да, только здесь покой постоянства, – говорили солнце и назойливые мухи, – здесь так знаком каждый предмет, одно дело ведет за собой другое, а дни так медлительны. И конечно, при свете ровного огня в кузнечном горне трудно было представить, что бывает иной огонь. К тому же мальчик был привязан к своему волосатому отцу с его вечной отрыжкой и искренне плакал, когда кузнец в конце концов спился и умер от удара.

И как раз в то время, когда одна жизнь мальчика кончалась и начиналась другая, в нем, как никогда, боролись тяга к постоянству и демон, который подзуживал его к странствиям.

– По крайней мере хоть ты будешь утешением своей матери, Стэн, – говорила миссис Паркер, и нос ее все заострялся и краснел, не столько от горя, сколько от воспоминаний о многом, что доставляло ей страдания в этом недобром мире.

Мальчик глядел на нее с ужасом, не совсем понимая, что она имеет в виду, но твердо зная, что не сможет быть таким, как она хочет.

Стены их деревянного домика начали расседаться. Перечное дерево дотянулось ветвями почти до подушки Стэна, одеяло в ногах порошила дорожная пыль. Однажды рано утром, когда роса еще холодит ноги сквозь сапоги, он встал и ушел на поиски постоянства, будто знал, что это такое. Он ушел и вернулся через несколько лет ни с чем, кроме мускулов, шрамов на руках и первых морщинок на лице.

– Стэн, да ты уже мужчина! – воскликнула мать, бросив перебирать вещи в шкафу, когда он, перешагнув порог, ступил на скрипучий пол их домика в Ивовой протоке.

Словно в первый раз за многие годы, она очнулась и изумилась тому, что увидела.

Он тоже изумился, ибо возмужание еще не очень давало себя знать.

Некоторое время оба чувствовали себя неловко.

Потом Стэн увидел по опущенным плечам матери, по хрящеватой шее, что ей недолго осталось жить. И в комнате стоял запах старых писем.

Она заговорила о деньгах, что лежали в банке.

– Да еще есть тот земельный участок твоего отца, знаешь, там, в горах, не помню, как это место называется. А может, и никак не называется, люди всегда говорили «Паркеровская земля». Так вот, этот участок. Твой отец говорил, что проку от него мало. Землю эту никогда не расчищали. Он говорил – сплошные заросли. Хотя земля местами хорошая. Если проложат дорогу, земли, должно быть, будут в цене. Железная дорога – прекрасное изобретение. Так что ты этот участок держи за собой, Стэн, – добавила она. – Это надежно.

Голос миссис Паркер начисто лишился оттенков. Он был пустой и очень тусклый.

Но у молодого человека участилось дыхание и сердце заколотилось о ребра – что это, освобождение или каторга? Он еще сам не понимал. Он знал только, что эта заросшая кустарником безымянная земля станет его собственностью и что жизнь его впервые войдет в какую-то колею.

– Хорошо, мама, – ответил Стэн. Он всегда так отвечал, когда мать говорила о важном. И отвернулся, чтобы не видеть того, в чем он уже не сомневался.

Вскоре после того она умерла, он погладил ее холодные руки, похоронил ее – и ушел.

Говорили, что молодой Стэн Паркер бесчувственный, но он просто не очень хорошо понимал свою мать.

Почти никто и не заметил, как молодой Стэн Паркер навсегда уехал из Ивовой протоки в повозке, купленной у Олби Вейча вместе с косматой лошаденкой местной породы. Колеса катились в подтаивающих колеях, прыскали в стороны кудахтающие куры, и лишь одна-две женщины, перестав на миг трясти половик или месить тесто, вскинули глаза и отметили про себя, что молодой Стэн куда-то подался. И скоро в Ивовой протоке не будет и повода вспомнить Паркеров. Потому что главенствует Настоящее.

А Стэн Паркер то по грязи, то по камням все ехал к тем горам, где лежала его земля. Весь день дребезжала и стучала повозка, и у крепкой лошаденки от пота лоснились бока. Под повозкой лениво трусил рыжий пес, и чем дальше, тем больше вываливался его розовый язык, под конец чуть не волочившийся по земле.

Так они добрались до цели, перекусили, поспали, а морозным утром возле кучи остывшей золы столкнулись с необходимостью как-то жить дальше. Знать, на что эту жизнь нацелить. Одолеть тишину, и камни, и деревья. И все казалось невозможным в этом мерзлом мире.

Этот мир, как и намерения Стэна Паркера, был еще скован угрюмостью и холодом. Трава, обычно такая мясистая на зубах, сейчас, ломаясь, становилась острой, как стекло. Скалы вместо того, чтобы сжаться, за ночь как бы разбухли от враждебности. Воздух высасывал тепло из птичьих тел, чтобы поглотить их на лету.

Но ни одна птица не упала.

Напротив, птицы согревали тишину. И повздыхав, поворочавшись под мешками, где с ним за компанию ночевало несколько блох, а высыпавшаяся мякинная труха щекотала его и до сих пор, молодой человек встал и ринулся в утро. Иного выхода не было.

Только сгрести золу, и не одним топором, а всем своим телом рубить серые стволы упавших деревьев, только топать ногами, чтобы оживить кровь, чтоб земля под ним, оттаивая, оживала тоже, а когда показалось солнце, длинные космы травы зашевелились, клонясь к земле, скалы как будто осели в мирном свете вернувшегося солнца, откуда-то снова донеслось поначалу тихое бульканье и плеск воды, а солнце подымалось все выше, и к нему потянулся тонкий, но упрямый дымок от огня, зажженного человеком.

Припорхнула маленькая птичка с поднятым вверх хвостиком и схватила крошку, лежавшую у ног человека.

У человека заходили челюсти – он жевал корки черствого хлеба. Челюсти у него были сильные, четко очерченные, солнце золотило щетинку на его подбородке.

Долгие глотки горячего чая разливались внутри теплом. Ему было хорошо.

День прибывал; Стэн Паркер встряхнулся, походил туда-сюда – просто, чтобы поглядеть на то, что принадлежало ему, и принялся расчищать заросли. Первое его дерево упало, прорезав прозрачную тишину, листва грохнула о землю, как взрыв. Это было сработано чисто. Но потом пошла мелочная борьба с убийственно вездесущим кустарником, к которому с топором и подступиться трудно, он возникал за спиной, предупреждая о себе кровавыми царапинами на теле, ибо молодой человек снял с себя все, кроме черных, словно изжеванных, штанов. Над этой неблагопристойностью извивалось его золоченое тело – не от боли, а от яростного нетерпения. Будущее – сильная анестезия, и он не чувствовал ни царапин, ни ран. Он работал, а кровь запекалась на солнце.

Так прошло много дней: человек расчищал свою землю. Мускулистая лошаденка, встряхивая неподстриженной челкой, натягивала цепные постромки и волочила бревна. Человек вырубал и жег. Порою у него, одержимого демоном устремленности, ребра словно переливались под кожей. Порою его обычно влажные и подвижные губы деревенели и шелушились от жажды. Но он жег и вырубал. Вечерами он простирался на куче листьев и мешков, лежавших на теперь уже мягкой, спокойной земле, и тело казалось ему бескостным. Сон наваливался на него тяжелой колодой.

Там, в искалеченном топором лесу, который еще не сжился со своим новым лицом, человек вскоре начал строить дом, вернее, хижину. Он приволакивал стволы и обтесывал. Не спеша. Он собирал щепки в груды. Так же грудились и дни. На вырубке, где работал человек, одно за другим начинались и кончались времена года. И если дни раздували в нем ярость, то месяцы ее приглушали, время в своем течении то становилось осязаемым, то растворялось в ничто.

Но между пней, уже переставших сочиться, вырастал дом. Или, скорее, символ дома. Его аккуратные бревенчатые стены отвечали своему назначению. Были окна, освещавшие продолговатую комнату, была и железная печка в форме спичечного коробка, из которой наконец-то повалил дым. Потом человек сколотил веранду. Она получилась приземистой и не бог весть как украшала дом, но и не резала глаз. Когда смотришь сквозь деревья, видно, что это дом, построенный человеком, хоть и простой, но настоящий дом.

Будь тут соседи, как радовал бы душу этот дымок, каждый день выходивший из трубы от печки в форме спичечного коробка. Но соседей не было. Лишь иногда, в тихие дни, если напрячь слух, можно услышать где-то в голубоватой дали стук топора, похожий на биенье его собственного сердца. Только где-то очень далеко. Или, еще дальше, – петушиный крик. Но может, это только чудилось. Слишком он был далек, этот крик.

Иной раз человек отправлялся в ту даль на своей повозке с высокими колесами. Тогда вырубленная поляна надолго оглашалась жалобным воем и скуленьем рыжего пса, привязанного цепью к столбу веранды. Но проходило время, и все стихало, и желтые песьи глаза бдительно наблюдали за тишиной. Или за попугаем, взбудоражившим голубой воздух. Или за мышью, мелькнувшей на грязном полу. Покинутый пес теперь сторожил тишину. Несмотря на цепь, он уже не принадлежал этому дому, грубо сколоченному руками человека.

Человек всегда что-то привозил на повозке. Он привез поцарапанный стол и стулья с шишечками красного дерева на надлежащих местах. Он привез большую и громыхающую железную кровать; прутья на спинках были немного погнуты ребятишками, старавшимися просунуть между ними головы. И еще он привозил всякие необходимые припасы – муку, и бутылку болеутоляющего средства, и солонину, керосин, семенную картошку, пачку иголок, и овсяную мякину для косматой лошаденки, чай и сахар, которые струились из прорвавшихся бумажных кульков и вечно хрустели под ногами на твердом дощатом полу.

Когда человек возвращался, ошейник чуть не перерезал псу шею, и были радость, и восторг, и запахи привезенных вещей.

Потом, однажды, когда человек пробыл в отлучке дольше, чем обычно, он привез с собой женщину; она сидела рядом с ним, одной рукой держась за край повозки, другой – за свою плоскую шляпу. Когда она сошла на землю, отвязанный пес на дрожащих лапах молча подался вперед, еще не веря своей свободе, и обнюхал подол ее юбки.

Глава вторая

Внизу на побережье стоял городок Юрага, куда Стэн Паркер иногда приезжал проведать двоюродного брата матери Кларенса Ботта. Он бывал в этом городке еще подростком в больших – на вырост – башмаках, и было время, когда он несколько месяцев проработал на молочной ферме близ Юраги. Прошли годы, но каждый раз, подъезжая к Юраге, молодой человек вспоминал сонный утренний запах коровника, запах теплых, еще не сполоснутых подойников, и в руках – ощущение коровьих сосков, поначалу горделивых и тугих, потом обмякавших, словно несуразная пустая перчатка.

Уже повзрослев, он иногда ездил погостить к двоюродному брату матери, Кларри Ботту, державшему мануфактурную лавку. Под его коленкоровым фартуком обрисовывалось брюшко, похожее на небольшую дыньку, – не чета раздутому брюху отца Стэна, кузнеца Паркера. И сам Кларри Ботт был не чета кузнецу. Его не распирали жизненные силы.

И все же лавочник умудрился родить трех резвых девчонок – Элис, Клару и Лилиан, – и эта троица уже подбирала волосы в пучок на макушке и начала интересоваться Стэном Паркером, когда он стал представлять интерес. Девушки то и дело пекли пышные бисквиты, посылали надушенные письма подружкам, вышивали коврики и дорожки на стол, бренчали на пианино и придумывали смешные каверзы. И вполне естественно, что их дальнего родственника Стэна Паркера, теперь уже плечистого молодого человека, тянуло к этому дому. Ни у кого и в мыслях не было сватать какую-нибудь из барышень Ботт за сына кузнеца, у которого такие заскорузлые руки и хижина где-то в горах. Вот еще, с какой стати! Но барышни Ботт не гнушались сунуть бисквитный пальчик молодому человеку в рот, чтобы испытать, прикусит или не прикусит, и пока они ждали каких-то интимных знаков, вся кровь в них становилась игристой, как та фруктовая шипучка, что они делали дома. Элис, Клара и Лилиан с напряженным любопытством ждали, когда можно будет поставить братца Стэна на место или истерзать, если не окажется повода ставить его на место. Они ждали. И кровь их играла, как фруктовая шипучка.

Молодой человек не намеревался и уж, конечно, не делал попыток целовать своих сестриц. Почему – трудно сказать. Быть может, мешала робость или что-то еще. Иначе он не устоял бы перед их узенькими талиями, их талантом свертывать столовые салфетки и украшать камины самодельными веерами из бумаги. В конце концов он стал мучением для Боттов. В особенности когда в предпоследнее свое посещение он отбил угол у мраморного умывальника в лучшей комнате для гостей. Все тотчас же в один голос заявили, что Стэн Паркер сущий медведь и прямо создан, чтобы делать не то, что надо, и, конечно, чего же еще можно ожидать от сына деревенского кузнеца.

Вечером того дня, когда Стэн Паркер разбил мраморный умывальник, в местном зале состоялся благотворительный бал в пользу церковного фонда. Такая неприятность в столь торжественный день должна была бы сильно расстроить Стэна, но он только отшвырнул ногой в угол мраморный осколок, точно какую-нибудь жестянку или щепку. Душа его была безмятежна, а окно его комнаты заполнили звезды.

Весь вечер на редкость усердная скрипка без конца выпиливала вальсы. Молодой человек в неподобающей случаю одежде сидел и с мрачным видом следил за построениями кадрили, пытаясь найти в них закономерность. Следил без особого любопытства. Золотистые узоры то сливались, то расходились. На девичьих лицах цвели улыбочки. Глубокие глаза молодого человека оберегали его от всех, кто мог на него покуситься. Он ведь был совсем беззащитен. Однако никто не дерзнул.

Немного погодя, когда ему стало казаться, что он начинает постигать фигуры танца, когда он вздохнул и скрестил вытянутые ноги в нагревшейся шерстяной сарже, к нему подошла взмыленная пасторша, которая успела напечь пирогов, переписать уйму программок, накормить детей, сменить пеленки и сколько уже раз за вечер кого-то к кому-то подтолкнуть, и теперь, запыхавшись и отводя лезущие в рот концы волос, принялась осуществлять тонкий, чрезвычайно важный замысел.

Не успел Стэн Паркер подобрать ноги, как пасторша исчезла, оставив вместо себя тоненькую девицу.

Девица, вертя головой, смотрела во все стороны, только не на Стэна. Он это заметил.

– Сядьте, – приказал он, глядя на свои башмаки, ерзавшие по навощенному полу взад-вперед, в знак не то почтительности, не то протеста.

Девица села.

Руки у нее были худенькие.

– Я еще никогда не бывала на балу, – произнесла она.

Пальцы ее, далеко не такие холеные, как у Элис, Клары и Лилиан, теребили голубое платье; оно было явно ей велико и, если говорить правду, одолжено ей миссис Эрби, пасторшей, доставшей его из коробки, где оно пролежало бог знает сколько времени.

И напрасно сегодня явилась, подумал Стэн Паркер.

– Одно скажу – жарко здесь, – ответил он.

– А на улице холодно, – заметила она, смахивая несуществующую пылинку с платья.

– Да ведь столько народу, – сказал он. – Надышали тут.

– Знаете, – заговорила она, – миссис Эрби рассказывала мне про одного водолаза – она в книжке про это читала, – так он выдышал весь воздух из водолазного костюма.

И тут они взглянули друг на друга сквозь волны музыки. Смуглая кожа молодого человека как бы посветлела. Девушка затаила дыханье, почувствовав, что ее черные волосы могут вот-вот рассыпаться.

– Вы танцуете? – спросила она.

– Нет, – ответил Стэн Паркер.

Она готова была сознаться в том же, но внезапно удержалась. Отвага сделала ее хитрее. Она сумела изобразить легкую улыбку.

– Смотреть, как танцуют, даже интереснее, – сказала девушка. Ее не смутила эта неправда. Хватит и того, что он уже заметил ее робкое смятение.

– Как вас зовут? – спросила она.

– Стэн Паркер.

Зал был заполнен и переполнен музыкой, смехом танцующих, и невозможно было расслышать, что он сказал, но она знала – ей задан неизбежный вопрос.

– Меня как? – улыбнулись ее тонкие губы.

Она наклонила голову и быстро написала что-то на листке бумаги карандашиком, который нынче вечером презентовала ей миссис Эрби, чтобы записывать танцы за кавалерами, но кавалеров не нашлось.

Он видел темные веки на ее опущенном лице и тени во впадинках под скулами.

– Вот, – коротко засмеялась она.

– Эми Виктория Фиббенс? – медленно и как бы сомневаясь, прочел он.

– Да, да, – сказала она, – вот так меня зовут. Надо же человеку иметь какое-то имя.

Взгляд Стэна неудержимо притягивали эти опущенные веки, а имя перестало интересовать его, словно ненужный ярлык. Но ее веки этого не заметили.

Теперь Стэн Паркер начал припоминать эту тоненькую девушку.

– Вы из тех Фиббенсов, что живут на Келлис-Корнер?

– Да, – ответила девушка, как бы обдумывая этот вопрос. – Но не совсем. Отец и мать у меня умерли. Я сирота, понимаете? И живу у дяди и тетки, которые и есть те самые Фиббенсы с Келлис-Корнер.

Ее голубому платью не было пощады, как и узенькому, слишком много раз за свою жизнь завязывавшемуся кушаку.

– Вот что, – сказал Стэн Паркер. – Теперь я, кажется, вспомнил.

Это только ухудшило дело.

Потому что вспомнил он лачугу на Келлис-Корнер. Вспомнил ребятишек, играющих под дождем. У Фиббенсов была куча ребят, по улице они ходили гуськом и босыми ногами вздымали пыль либо месили грязь. Он вспомнил эту девочку с голыми ногами, до пол-икры забрызганными грязью. Вспомнил, что однажды она шла в башмаках такая гордая, что, наверное, надела их впервые в жизни, а вереница фиббенсовских ребятишек тянулась следом.

– Что вы вспомнили? – спросила она, стараясь прочесть это на его лице.

Но прочесть ей ничего не удалось. Она видела перед собой просто молодое мужское лицо, и так близко, как ей еще никогда не случалось видеть.

– Что вы помните? – глухо произнес ее рот.

– Вас, – сказал он. – А было ли там что-то еще – не помню.

Какая славная кожа у этого человека, подумала она. Вот взять и потрогать.

– Мало вам одной такой гадости, – засмеялась она, крепко упершись ладонями о края стула и чуть покачиваясь.

– Я тогда работал у Сэма Уорнера, в Наррауане. Иногда по субботам ходил вечером в город.

– Дядя тоже работал у Уорнеров, только недолго.

– Да ну? – сказал Стэн. – Что же он там делал?

– Ох, – вздохнула девушка, – я уж и забыла.

Потому что старик Фиббенс нанялся сгребать коровий навоз и укладывать его в мешки. Это длилось недолго, ибо что касалось работы, то она у дяди Фиббенса всегда бывала недолгой. Он любил лишь одно занятие – лежать под деревом на кровати и издали рассматривать ногти на ногах.

Эми Фиббенс не питала особой любви ни к дяде, ни к тетке. Пока что ни одно человеческое существо не вызывало в ней любви, если не считать почтительной и нерадостной привязанности к пасторше, миссис Эрби, – она ходила помогать ей по хозяйству с шестнадцати лет. Для нее жизнь в пасторском доме мало чем отличалась от житья в лачуге Фиббенсов. Она и здесь утирала носы целой ораве ребятишек. Она так же стояла с ложкой над утренней кастрюлей с овсяной кашей. Но зато доедала остатки пудинга. И ходила в ботинках.

Пожалуй, Эми по-своему любила миссис Эрби. Но ее, Эми, еще не любил никто, кроме вспыльчивой матери, да и та прожила совсем недолго. Худенькая девушка, конечно, надеялась, что в конце концов и к ней что-то такое придет, ведь ко всем же это приходит, но ее надежды были робки и совершенно беспочвенны.

В разгаре музыки она задумалась и примолкла, а молодой человек, повеселев от этих вопросов и ответов, придвинулся к ней немного ближе, и на душе у него было радостно.

Стэн Паркер подумал, что еще никогда его так не влекло ни к одной девушке. Даже к губам той неизвестной женщины, что томилась за оконным стеклом. В долгие промежутки молчания худенькая девушка, сидящая рядом, становилась все ближе. Подрыгивающая музыка отступила куда-то вдаль и вместе с ней голоса танцующих, уверенных в своей красоте и ловкости. Но лицо девушки, с которого слетело все напускное, стало вовсе неуверенным, Стэн Паркер узнал эту девушку, как узнают со щемящей радостью вещи, такие привычные, что их даже не замечаешь, – жестяную кружку, например, на своем столе среди несметенных крошек. Нет ничего желаннее, чем эта радостная простота.

– Мне пора идти, – сказала Эми Фиббенс, подымаясь со стула в своем неловком платье.

– С чего это Стэн, которому кто-то заляпал кремом рукав, целый вечер сидит с девчонкой Фиббенсов? – спросила Клара у Лилиан.

– Еще не так поздно, – сказал Стэн.

– Нет, пора, – вздохнула девушка. – С меня хватит.

И она была права, он знал это. У него самого ломило лицо. Он только и ждал, когда она это скажет.

– Но я не хочу, чтобы вы из-за меня уходили, – сказала она с известной долей благоприобретенного такта.

Он пошел из зала следом за ней, прикрывая спиной ее бегство от наблюдающих глаз.

Звуки их шагов, если не голоса, сливались на пустых улицах замершего городка. Над темными пивнушками свисали железные кружева, тянуло густым запахом пролитого пива. Из окон вырывались сны. А коты переходили все границы приличия.

– Интересно, будет еще стоять этот город через тысячу лет? – зевнув, сказала Эми Фиббенс.

Стэн лениво попытался нашарить какую-нибудь мысль, но у него не вышло. Он не понимал, к чему это она. В постоянстве всего сущего он не сомневался.

– А не будет, я горевать не стану, – вздохнула девушка.

Туфли ей жали, а колеи на окраине городка стали глубже.

– А я бы не прочь прожить тысячу лет, – внезапно сказал он. – Ведь все случалось бы прямо на глазах. Всякие исторические события. Можно видеть, как деревья превращаются в каменный уголь. И потом ископаемые – интересно будет вспомнить, какие они были, когда разгуливали живьем.

Прежде он никогда не пускался в такие рассуждения.

– Может, слишком много чего произошло бы, – ответила девушка. – Может, попадутся такие ископаемые, что вам и вспоминать не захочется.

Сейчас они были на самой окраине города. Спотыкаясь, они шли мимо сбившихся в кучу коров. Пахло овцами и стоячей водой, высыхающей в грязной яме. И вот желтый прямоугольник фиббенсовской двери и желтые соломины света, падавшего в темноту из щелей в дощатых стенах.

– Ну, – сказала она, – здесь я скидываю туфли.

– Понятно, – сказал он.

Кажется, несмотря на все, она еще и озорная, удивился Стэн. Такая тощенькая и смышленая.

Стены нисколько не заглушали хныканье проснувшегося ребенка.

– Э-ми-и-и!

– Да, тетя, – откликнулась девушка.

Тень миссис Фиббенс, повернувшейся на шаткой кровати, разбухла и приняла другие очертания. В животе у нее бунтовал седьмой ребенок.

– Ну что ж, – сказала Эми, – мы хоть поговорили. Об очень многом.

И это была правда. Они говорили почти обо всем, потому что бывают случаи, когда даже случайные слова наполняются особым смыслом и раскрывают целые миры.

Так же, как тьма раскрыла белое лицо под запыленным деревом.

– А вы еще когда-нибудь сюда приедете? – спросила девушка.

– В будущую субботу, – не задумываясь, сказал обычно медлительный Стэн.

И опять удивился, на этот раз самому себе.

Под грустным деревом – одна листва, почти без коры, – рядом с неясным девичьим лицом – почти без черт, один тоскливый зов, – в зыбких запахах коровьего дыханья и байковой овечьей жвачки он понял, что намерение его твердо.

– О, – произнесла она. – Ну, в таком случае…

– Э-ми-и-и! – крикнула тетка Фиббенс, и страшная тень на кровати заколыхалась. – Хватит балабонить. Ступай домой!

– Сейчас, тетя, – сказала девушка.

– Тут подыхаешь, – пожаловалась тень, – и никому, кроме мух, до меня и дела нет. Лежу одна-одинешенька. Только чаю глотнула, а больше ни до чего дотянуться не могу.

Некоторые в этом городке утверждали, что миссис Фиббенс сущая ведьма.

Глава третья

Стэну Паркеру даже не пришлось решаться на брак с Эми Фиббенс, если решать – это значит обдумывать все «за» и «против»; просто он сразу понял, что она станет его женой, и поскольку не было никаких причин откладывать бракосочетание, оно очень скоро состоялось в маленькой церквушке города Юраги, немного скособоченной, ибо строилась она скорее усердными, чем умелыми руками на изрытом колдобинами клочке земли.

Кларри Ботт явился в церковь по той причине, что, как он объяснил своей заупрямившейся супруге и возмущенным дочерям, умершая, или, приличней сказать, усопшая мать этого малого все же приходилась ему родственницей. Приплелся и дядя Фиббенс в сапогах, с кучей ребят, но без тетки, которая уже кормила грудью своего седьмого. Только миссис Эрби от души наслаждалась церемонией. Пасторша радовалась всякой свадьбе, особенно если знала невесту. Она подарила Эми Фиббенс библию, почти новую кофточку (чуть подпаленную утюгом у талии) и маленькую серебряную терку для мускатного ореха, которую в свое время кто-то подарил ей на свадьбу; с тех пор она так и не смогла придумать, что с ней делать. Перед Эми Паркер, вертевшей в пальцах серебряную терочку, встала та же проблема, но она еще никогда в жизни не видела таких прекрасных вещей и горячо поблагодарила миссис Эрби.

Был ясный, но прохладный день, когда Эми Паркер сошла по ступенькам кособокой церкви, чтобы погрузить свои пожитки, сесть в повозку мужа и покинуть Юрагу навсегда. Терка для мускатного ореха лежала у нее в кармане, подпалина на кофточке скрылась под жакеткой, а в руках Эми держала библию и нитяные перчатки.

– Прощай, Эми, – торжественно возгласил дядя Фиббенс.

От ветра у него слезились глаза и веки сильно покраснели.

Ребятишки цеплялись за Эми.

– Прощайте, дядя, – спокойно сказала она. – Прощайте, малыши! – И наугад кого-то из них шлепнула по заднюшке.

Она была совершенно спокойна.

Тем временем лавочник, подаривший несколько ярдов коленкора, втолковывал новобрачному, как он должен жить, а молодой человек, понимая, что мистер Ботт за свою щедрость вправе требовать внимания, только моргал глазами и кивал головой с совершенно не свойственным ему смирением. Его лицо даже осунулось за это утро.

– В конце концов все дело в почитании, – говорил лавочник, теребя усы. – Надо друг друга почитать, вот что главное.

И все время, пока лавочник старался воспарить на крыльях мудрости, молодой человек, как мальчишка, стоял перед ним и молча кивал.

Наконец, когда ребятишки бросили в них горсточки риса, а миссис Эрби, встав на цыпочки, помахала рукой, промокнула глаза платочком, отвела лезущие в рот пряди волос и заулыбалась, и опять замахала рукой, и повозка отъехала от неуклюжей церкви под темные корявые деревья, царапавшие шляпы игольчатыми ветками, тогда Паркеры – отныне эти двое стали Паркерами – поняли, что все кончилось или же – все началось.

Повозка покатилась по колеям городской окраины. Веселая лошаденка встряхивала челкой. И плыли реденькие облака.

– Ну вот, – ласково усмехнулся мужчина. – Дорога будет долгая. Ты уж не сетуй.

– Что толку сетовать, она короче не станет. – Девушка, придерживая шляпу, лениво улыбнулась в пространство.

Их еще чужие друг другу тела тряслись в такт повозке. Но что-то изменилось с той мучительной доли секунды в церкви, когда пришлось вслух подтвердить свое согласие. Теперь они, такие разные, были соединены в одно целое и могли без напряженности смотреть друг другу в глаза.

И только когда город Юрага проскочил мимо и остался позади, Эми Паркер стала глядеть по сторонам. То, что произошло сейчас в ее жизни, важное или обыденное, нисколько не заботило людей. В этом городе она ни для кого не была своей. Толстуха тетка даже не всплакнула, да Эми и не ждала этого от нее. Она и сама ни по ком еще не плакала. Но сейчас, сопротивляясь властному бегу колес, она вдруг загрустила. Как будто стремившая ее куда-то повозка и уходящий назад ландшафт требовали от нее признания в любви. Вынуждали сознаться в нежности, которую она до сих пор так старалась в себе подавить.

Тряслась повозка. Дорога тянула за душу. И Эми Паркер, уже охваченная тоской расставания, медленно отрывалась от этих мест, где она прожила всю свою сознательную жизнь. Она увидела скелет коровы, винебловской Бидди с короткими сосками, издохшей от молочной лихорадки; она еще помнила, как в ней копошились черви. Ох, вот теперь у Эми сжалось сердце. Она наплывала на нее, эта долина, с которой зима и кролики то тут, то там содрали зеленый ворс. Никогда еще так не сверкала эта пятнистая земля, даже под росами ее детства. Но все то, что сияло ей и прежде и сейчас, вид этого городка, разноцветные домики под цветущими деревьями, тележки с начищенными жестяными бидонами, в которых фермеры возят молоко, глазеющая ребятня, утки, плещущиеся в лужах, голубые дымки утренних очагов, и пестрые, словно лакированные, сороки, и фермерские жены в двуколках, спешившие в город и пыхтящие в своих корсетах и рыжих лисьих горжетках, – все это сейчас исчезнет навсегда за поворотом дороги.

Придерживая шляпу от ветра, Эми Паркер обернулась, чтобы взглянуть в последний раз. На земле валялся лист железа, который буря однажды сорвала с крыши Фиббенсов, и они часто поговаривали о том, что надо бы положить его на место. Ах, боже, значит, ничего этого ей не удержать. И она вдруг захлебнулась слезами.

Он какими-то клохчущими звуками начал погонять лошадь и хлестнул ее кнутом по косматому хребту.

– Стало быть, ты жалеешь, – сказал он и продвинул свободную руку дальше по спинке сидения, чтобы не коснуться ее плеча.

– Мне в Юраге нечего терять, – сказала она. – Только я и знала, что оплеухи да ругань.

И все же она еще раз всхлипнула и высморкалась. Она вспомнила, как однажды грызла леденцы под мостом, над головой у нее гремели по доскам колеса, а в светлом проеме мелькали предвечерние ласточки и скашивали полосу солнца острыми косами своих крыльев. Она не могла убежать от детства. Даже от носового платка исходил его грустный мятно-леденцовый запах.

И он сидел рядом с нею молча. Бывают такие печали, которые разделить невозможно. Но он понимал, что, хотя ее тело мученически противится движению увозящей ее повозки, на самом деле она ни о чем не жалеет. Просто ей нужно что-то в себе преодолеть. И он был спокоен.

Ехали долго. Вскоре сквозь заросли кустарника потянулась песчаная дорога, и ей не было конца. Повозка кренилась, хрустел песок, лошаденка густо и энергично всхрапывала и, вызывающе фыркая, струила здоровое дыхание из розовых ноздрей. Молодой человек хотел бы сказать своей жене – мы подъезжаем к тому-то и тому-то или – проехали столько-то миль от такого-то места. Но он не мог. Пространство было нерушимо.

Ну, отревелась, сказала себе Эми, теперь можно сидеть так хоть всю жизнь.

И она сидела, не отрывая глаз от дороги. Ее не мучили тревоги, чего порою втайне опасался ее муж. Не мучили потому, что в полном неведении жизни, такой, как она есть, и при полной нищете той жизни, какой она жила, девушка совсем не представляла себе, что ее ждет, разве только, что ей придется вечно сидеть в этой повозке, вытянувшись в струнку. Быть может, эти нескончаемые камни, и солнце, и монотонный песчаного цвета ветер – это и есть жизнь? Непривычно принаряженная к свадьбе, очутившаяся в незнакомых, лишенных всяких примет местах, она могла поверить чему угодно.

Но однажды у дороги им попался пень с прибитой сверху жестяной банкой, а в банке был камень и дохлая ящерица.

А другой раз под колесами захлюпала бурая вода, и Эми почувствовала свежесть прохладных брызг на разгоряченной коже.

– Это, – сказал он, – Долгий ручей.

Она запомнит, уважительно подумала девушка; все, что скажет ей муж, она запомнит.

Теперь повозка катилась поживее. Ветер сдувал пот с лошадиной спины прямо им в лицо. Неистово клубились запахи взмокшей кожаной сбруи и раздавленных листьев, которые ветер сдирал с деревьев в лесу. Летело все – ветки и листья, мужчина и женщина, лошадиная грива и кожаные полоски вожжей, – и стремительно несся ландшафт. Но быстрее всего несся ветер. Ветер, который отнимал все, что приносил с собою.

– В этих местах всегда так дует? – засмеялась она.

Стэн только шевельнул губами. На такие вопросы не отвечают. Кроме того, он сознавал и принимал как должное всемогущество пространства.

Но она не могла с этим смириться и, наверно, никогда не сможет. Она начинала ненавидеть и ветер, и пространство, и дорогу, потому что во всем этом терялось ее собственное значение.

А тут еще ветер ухватил ветку, отломил сучок, черный, сухой и корявый, и швырнул так, что сучок оцарапал щеку девушки, стукнул и на мгновение испугал лошадь и, сделав свое дело, уже ненужный, рассыпался в труху где-то позади.

– Ох! – горячо выдохнула девушка не столько от боли, сколько от злого испуга, и руки ее прижались к щеке, а тело мужчины напряглось, сдерживая силу лошади.

Когда они наконец перевели дыхание, мужчина разглядел царапину на щеке жены, на щеке той худенькой девушки, в которой он на приходском балу узнал девчонку Фиббенсов и которая, кажется, стала его женой. И его охватило благодарное чувство.

О боже, задохнулась она, ощущая близость его твердого тела.

Кожей своей они чувствовали благодарность друг к другу и непривычную нежность.

До сих пор они почти не целовались.

Он смотрел на впадинку под ее скулой, на ее шею, с готовностью подставлявшую себя его взгляду.

Она смотрела на его рот, на полноватые, приоткрытые и обветренные губы и на белые зубы с пятнышком крови от ее царапины.

Они смотрели друг на друга, переживая первое мгновение, когда их души слились в одну жизнь. Потом спокойно сели прямо, как прежде, и двинулись дальше.

В этот первый день больше ничто не нарушало однообразие впечатлений, бесконечность дороги, неумолимость зарослей кустарника, и, наконец, когда стало вечереть и на лица их лег сероватый отсвет, они подъехали к поляне, которую расчистил Стэн Паркер, чтобы устроить себе жилье.

Теперь уже был отчетливо виден скромный результат его трудов. В прохладную тишину ворвался враждебно-тоскливый лай собаки.

– Вот, приехали, – сказал молодой человек, словно с объяснениями надлежало покончить как можно спокойнее и быстрее.

– А, – произнесла она сдержанно, – это дом, что ты построил.

О господи, он же не лучше, чем фиббенсовский, подумала она, а тишину хоть ножом режь.

– Да, – буркнул он, спрыгивая с козел. – Он не из фиалок, как видишь.

Это она видела, но понимала необходимость хоть что-то сказать.

– Как-то раз я видела дом, – по чистому вдохновению заговорила она ровным, мечтательным голосом, – перед ним был куст белых роз, и я всегда думала, если у меня будет свой дом, я посажу белые розы. Хозяйка сказала – это табачная роза.

– Ну, – засмеялся он, – дом у тебя теперь есть.

– Да, – ответила она, сходя с повозки.

Но легче ей не стало, и потому она коснулась его руки. Откуда-то взялся пес, обнюхивающий подол ее юбки, и она неуверенно поглядела вниз. Ребра пса ходили ходуном.

– Как его зовут? – спросила она.

Он ответил, что никак.

– Нельзя же совсем без клички, – сказала она.

Эта пусть даже ничтожная убежденность сразу придала ей силы, и она принялась стаскивать с повозки узлы и размещать в доме пожитки так, словно это для нее самое привычное дело. По дому она ходила с осторожностью. Ей как будто не хотелось совать свой нос в то, что уже было здесь до нее. И в самом деле, почти все время она так старательно смотрела прямо перед собой, что многого в доме мужа не видела вовсе.

Но она и так знала, что тут есть. И позже она все это как следует разглядит.

– Вот вода, – сказал он, войдя и поставив ведро у порога.

Эми Паркер сновала взад и вперед по дому, который постепенно становился для нее своим. Она слышала стук топора. Она высунулась по плечи из окна, под которым решила посадить белую розу, – тут, на пологом откосе, земля еще ершилась зубчатыми пнями от поваленных деревьев.

– Где мука? – крикнула она. – И соли я не вижу.

– Сейчас приду, – откликнулся он, выбирая поленья из кучи дров.

Стоял тот предвечерний час, когда обессиленное небо побелело, как валявшиеся на земле щепки. Поляна была пуста и просторна. Мужчина и женщина, занятые важными делами, были видны как на ладони. Дела их, несомненно, были важные – до сих пор человек жил один, а теперь их стало двое. И каждый стал богаче. Их пути скрещивались и расходились, шли рядом и переплетались. Голоса их долетали друг до друга через бездны. И таинство новой жизни вторглось в таинство тишины.

– Мне здесь понравится, – улыбнулась она крошкам на столе, когда они поужинали пресной лепешкой из наскоро замешенного теста и остатками прогорклой солонины.

Он вскинул на нее глаза. Слишком сильна была его внутренняя убежденность в своем решении, оттого ему и в голову не приходило, что ей здесь может не понравиться. Так же как не приходило в голову, что все задуманное может и не сбыться. Та роза, что они решили посадить, уже пышно расцветала под окном немудреного домишки, и ее лепестки осыпались на пол, наполняя комнату запахом растертого табака.

Еще в мальчишеские годы лицо у него было убежденное. Некоторые говорили – каменное. И если он не отличался чрезмерной замкнутостью, то и раскрывался с трудом. В нем были заложены и способность к мышлению, и поэтический дар, но все это таилось под спудом, да так, что почти и не докопаться. Он часто метался во сне, и сновидения тревожили его лицо, но он никогда не рассказывал, что ему виделось.

И сейчас, вместо того, чтобы говорить какие-то нежные слова, которые были ему неподвластны, Стэн протянул руку над остатками жалкого ужина и взял ее пальцы в свои. Рука была ему подвластна, она могла выразить замурованную в нем поэму, для которой не существовало иной возможности вырваться на волю. Его рука знала камень и железо и чувствовала малейшее колебание дерева. Она, однако, немного дрожала, познавая язык плоти. А ночь тем временем превращалась в поэму лунного света. Луна, уже неполная, с выщербленным краем, будто криво вырезанная из белой бумаги, преобразила утлый домишко в вековечную твердыню. Стены его под светом бумажной луны казались неприступными, но сама луна была все так же бесстрастна.

Худенькая девушка, сняв одежду, поставив рядышком башмаки и свернув в комок нитяные перчатки, которые так и не надела, а только держала в руках, набиралась отваги у луны. Кровать, выглядевшая при лунном свете огромной, немало повидала на своем веку и приспособилась к человеческим нравам. Девушка только на мгновенье почувствовала страх и легко отогнала его.

В лунном свете плоть героична.

Мужчина взял тело женщины и научил его бесстрашию. Губы женщины, прильнувшие к векам мужчины, безмолвно признавались в чем-то самом сокровенном. Мужчина обрушил на тело женщины и свою порой пугающую силу, и свой эгоизм. Наконец, женщина ощутила беспомощность мужчины. Она почувствовала дрожь неуверенности в его бедрах после того, как ощутила его любовь и силу. И уже не могла исторгнуть из себя ту любовь, которой теперь наконец-то могла бы ответить ему, любовь всепоглощающую, как сон или смерть.

Потом, когда стало холодать и бумажная луна, уже чуть изодранная ветвями, опустилась в гущу деревьев, женщина забралась под одеяло рядом со спящим мужчиной, который стал ее мужем. Она обхватила пальцами железную перекладину изголовья и уснула.

Глава четвертая

Так началась и продолжалась жизнь на вырубленной поляне, где поселились Паркеры. Поляна все дальше и дальше вторгалась в лес, и пни поваленных деревьев постепенно исчезали, превращались в дым и золу или сгнивали, как старческие зубы. Остались только два-три пня, узловатые громадины, с которыми неизвестно было что делать; иногда на них присаживалась женщина погреться на солнышке, полущить горох или просушить мокрые, скользящие волосы.

Рыжий пес иногда садился поблизости и смотрел на женщину, но не так упорно, как на мужчину. Когда она подзывала его к себе, глаза у него становились пустыми и невидящими. Он признавал только мужчину. Потому-то она так и не дала ему обещанной клички. Он остался «Твоей Собакой». Пес надменно бродил между пней и поросших травою кочек и надменно задирал ногу. Однажды он погубил маленькую фуксию, которую женщина посадила в тени возле дома, и, выйдя из себя, она швырнула в него деревянистой морковкой, но промахнулась. Он не обращал на нее никакого внимания, даже в веселые минуты, когда, высунув язык, он улыбался всей своей мордой. Но улыбался он не женщине. Ее он даже не замечал. Он в это время лизал у себя промеж ног или, подняв нос, глядел в пространство.

И всегда где-то поблизости от него работал мужчина. Топором, косой или молотком. Или стоял на коленях, уминая землю вокруг рассады, выращенной под мокрыми мешками. На другое утро из земли торчали листики капусты – те, которые за ночь не успели сгрызть кролики. В первые годы рано утром женщина видела эти капустные листики отчетливее, чем все, что было вокруг, – только они не расплывались в мягком свете утренних зорь.

Рассада вскоре превращалась в длинные ряды жилистых листьев, оттаивающих после ночных заморозков. Средь запаха нагревающейся земли их синеватая и фиолетовая плоть струилась вместе с текучим серебром воды и алмазным сверканьем утреннего света. Но всегда оставалась упругой. Позже, в жестком свете дня обозначались стойкие, мускулистые шарики, потом они становились крупными флегматичными кочанами в обрамлении поникших листьев, и в разгаре дня над ними стоял резкий животный запах капусты.

Когда после ночного морозца вставало солнце и в жилах успокаивалась взбудораженная кровь, женщина подходила и останавливалась возле мужа, и тот показывал ей, как надо рыхлить землю в междурядьях.

– Не так, – говорил он, – потому что ты присыпаешь землей сорняки. А вот так.

Вряд ли было нужно ее учить. Или ей – слушать. И вряд ли он этого не понимал, но ему хотелось удержать ее рядом. Земля после заморозков была мягкая и обессиленная. После безумных ошеломительных минут, после жадных объятий и хриплых вскриков хорошо побыть вместе в ласковом покое. Даже почти не разговаривая и не слушая. Он ощущал ее тепло. На ней была старая соломенная шляпа с широкими полями, разлохматившаяся там, где прохудилось плетение, и под этой шляпой ее лицо казалось совсем маленьким и бледным. Но тело ее слегка округлилось. Она уже не дергалась всем корпусом при поворотах и уже не казалось, что она вот-вот переломится в талии. Плоть ее становилась осмысленной и влекущей.

– Не так. А вот так, – произнес он.

Она проходила между грядок с капустой, и сейчас он учил ее не рыхлить землю, а нести и изгибать свое тело. Она шла мелкими шажками между холмиков земли, которую он накидал для будущих грядок, но поле его зрения заполняло только колыханье ее тела. Мотыжа оттаивающую землю, он не часто вскидывал глаза, но против воли видел перед собой только очертания ее фигуры.

Его тоже учили. Она в нем отпечаталась накрепко.

Иногда она, откусив большой кусок хлеба, отрывала взгляд от тарелки и с набитым ртом говорила что-то неразборчивое. Он слушал, а потом, оставшись один, вспоминал этот голос. Ее слишком жадный голос. Потому что она и вправду была жадной, жадной до хлеба и до его однажды открытой для себя любви.

Всем своим существом она поглощала его любовь и злилась на заговоры, которые устраивала жизнь, чтобы отнять у нее эту пищу, не дав насытиться. Через окно она вглядывалась в темноту, слышала звяканье металла, хлест кожаного кнута, видела на фоне звезд темные, размытые очертания повозки с грудой капусты.

– Я налила воды в бурдюк, – кричала она.

Мужчина бился над тугими пряжками подпруги, и холодная кожа не поддавалась его рукам. И он все топтался и топтался вокруг лошади и повозки, готовясь к путешествию с капустой.

– А под бутерброды я положила кусок пирога, – говорила она вдогонку.

Только, чтобы что-то сказать.

Потому что у нее зябли плечи и без него было зябко в постели, и уже еле слышалось последнее цоканье копыт по камням, и музыка скрипучей повозки затихала вдали. И невозможно вернуть его теплое тело в покинутую постель.

Иногда после рынка он оставался в городке на целые сутки, если у него были там дела или требовалось что-то купить.

И тогда покинутая женщина снова становилась худенькой девушкой. Так много значившая в ее замужней жизни мебель выглядела в пустом доме простой древесиной. Ее нехитрые детские развлечения оказались совсем жалкими на этой поляне среди леса. Она слонялась вокруг дома, выводила узоры на рассыпанном сахарном песке или, наклонясь к самой земле в недальнем подлеске, подолгу, в упор смотрела на муравья.

Порой она бормотала слова, с которыми ее учили обращаться к богу.

Она просила печального, бледного Христа о каком-нибудь знаке свыше. На исцарапанное красное дерево стола, который ее муж купил на аукционе, она клала библию, свадебный подарок пасторши. Она уважительно перелистывала страницы. Вслух или про себя читала слова. И ждала, что религия согреет ее душу, наполнит и поддержит. Но чтобы этого достичь, наверно, нужно делать еще что-то, чему ее не учили, и так как ей это было не дано, она вставала, охваченная жаждой деятельности, как будто тайна могла ей открыться в ритуале домашних дел или просто в бесцельной ходьбе по дому. И смутно надеялась, что божья благодать, как гипсовый голубок, внезапно упадет ей в руки.

Но она так и не дождалась божьей благодати, про которую ей вещали среди цветных стекол. Оставаясь в одиночестве, она была одинокой. Или же в небе сверкала молния, предупреждавшая ее о бренности всего живого. Печальный Христос превращался в бородатого старика, который, надув щеки, плевал смертью. А милостью божьей был стук колес под вечер базарного дня. А любовью господней был долгий поцелуй в губы. Она была насыщена любовью господней и принимала ее как должное, пока, лишившись ее, не вспоминала о боге. Такой она была нестойкой.

Женщина Эми Фиббенс растворилась в мужчине Стэне Паркере, за которого она вышла замуж. А мужчина – мужчина поглотил женщину. В этом была разница.

Стэн Паркер, в костюме из жесткой ткани, который он надевал, когда ехал в город, даже не догадывался, что сил ему прибавляет каннибальство. Он поглощал эту пищу, и теперь, когда ему случалось быть на людях, тело ему не мешало, хотя прежде он всегда стеснялся своей неуклюжести. И слова теперь не застревали у него на языке. Он по-прежнему был медлителен, но теперь эта медлительность претворилась в достоинство и тем и осталась.

В городке, где люди заключали сделки, закупали муку и сахар, напивались, бахвалились и блевали под балконами баров, Стэн Паркер скоро стал пользоваться известностью. Он не старался выделиться, но когда нужно, охотно высказывал или выслушивал мнения. Многие знали его в лицо. Когда он получал сдачу, на его руки со струпьями на костяшках пальцев смотрели с уважением.

Иногда он стоял в баре, в окружении людей, под влажной пеленой пивных паров и слушал хмельные небылицы. Подвыпившие мужчины, задубелые и усатые, благодушные и толстогубые, наивные и туповатые, бахвалились, не зная удержу. Их коровы давали столько молока – хоть залейся. Таких окороков, бекона и мяса никому другому от своих свиней не видать. Эти люди с закаленными засухой, наводнениями и пожарами геройскими мускулами совершали неслыханные подвиги. Они вылавливали огромных рыбин и убивали змей. Они подымали на себе волов и сваливали в кучу. Они откусывали уши у разъяренных лошадей. Они съедали и выпивали, теряли и наживались больше всех прочих. Их голоса вразнобой вели бесконечные рассказы о невероятных деяниях в сумрачной, коловоротной, волглой, пустословной атмосфере всех пивных на свете. Это была атмосфера безудержного вранья. Это была атмосфера развилистого дыма, который тянулся вверх и блуждал, и разрывался, и опять тянулся вверх, колебался и таял. Если дым начинался с огня, то огонь терялся где-то в цветистых разводах хвастовства.

Стэн Паркер нередко слушал в пивных такие рассказы, но не испытывал никакой потребности хвалиться своей жизнью. Какая она есть, такая и есть. И когда за ним раскачивались створки двери, кое-кто из оставшихся недоумевал – с чего вдруг их так расположило к себе его лицо, когда он бирюк, этот малый. А Стэн Паркер тем временем шагал под кружевными балконами, и дождавшийся его пес трусил следом.

Жизнь рыночного городка Бенгели не убедила Стэна Паркера, несмотря на такие солидные доказательства, как красное здание суда и желтая тюрьма. Он ехал по прямым улицам, где мужчины старались в чем-то себя убедить, и мимо каменных домов, где под перечными деревьями секретничали девушки, потягивая малиновый морс. Временами он фыркал носом, словно сгоняя мух. Повозка вызывающе скрипела по окраинным улочкам. Он сидел как истукан, готовый скорее лечь костьми, чем поверить в преимущество города.

И улыбался про себя, думая о своей потаенной жизни и о самом важном в ней и самом душевном – о своей жене.

Однажды, вторгаясь в его внутреннее уединение, на середину дороги выбежала старуха в мятом чепце и спросила:

– Скажи, сынок, где живет Делани? Не то на Смит-стрит, не то на Брод-стрит, забыла я на какой, память у меня уж не та стала. Он подрядчик, дома строит, большой человек, недавно сюда переехал. Его дочка замужем за сестриным сынком.

Молодой человек, знавший Делани, хоть и только по виду, хмуро сказал:

– Я нездешний, матушка, – и сделал непроницаемое лицо. Она застигла его врасплох. Ему стало стыдно своих слишком откровенных мыслей.

– А, – разочарованно скривила она рот над щетинкой бороды. – Я думала, ты знаешь Делани. Такой видный из себя мужчина.

Но молодой человек покачал головой. Он все еще был смущен. Немного погодя он уже корил себя и с беспокойством думал, что станется со старухой, но с мыслями о самом тайном не расставался, ведь в конце концов они-то и были для него источником силы.

В отрадной тишине, в ласковом шелесте деревьев, в запахе горячей кожаной упряжи молодой человек ехал домой после рыночных дней. Дали вливались в его душу. И душа начинала раскрываться. На память приходило множество простых и удивительных вещей – мать счесывает гребенкой волосы из головной щетки, воины на зубчатых стенах Элсинора, дыханье пегой коровы на рассвете, рты, мусолившие слова молитв, которые не проникали внутрь. Все богатства памяти раскрывались ему в такие утра.

Его воспитывали в уважении к религии, но он пока еще не нуждался в боге. Он в своем топорщившемся костюме не признавал скрытой могущественности молитв. Он был еще силен. Он любил огромное гладкоствольное дерево возле своего дома, которое пощадил его топор. Он любил. Любил жену, показавшуюся из-за их хибарки, в руке у нее было ведро, на голове широкая шляпа с соломенными спицами, как у колеса, а под шляпой худенькое ее лицо. Он любил, и любил сильно, но и сила и любовь все еще были материальными.

– Ну, – сказал он, пряча свою любовь, – как тут дела? Приходил кто-нибудь?

– Да никто, – ответила она, застенчиво глядя на него из-под полей своей шляпы и не зная, должна ли она первая подать какой-то знак. – А чего ты ждал? – спросила она. – Паровоз, что ли?

Ее голос слишком резко ворвался в прохладную тишину. Она стояла, поскрипывая ручкой ведра, но этот звук не вспугивал тишину. И ей стало совестно за свой голос.

Ей было совестно, что она неспособна сказать то, что следовало бы. Весь день она слышала коровий бубенчик, смеющийся голос птицы, присутствие своего молчаливого дома. И мысли у нее в голове щебетали так громко, а сейчас куда-то разбежались.

А молодой человек, ее муж, уже спрыгнул с повозки, тяжело топнув о землю. Чуть узковатый пиджак сморщился у него на спине.

– Пиджак-то тесноватый, – сказала она, дотронувшись до его спины.

– Ну что ж теперь делать.

Но он поцеловал ее в губы, и тотчас же выяснилось, что это и было то, к чему он стремился, а все остальное – слова, упряжь, извилистый путь повозки меж серых пней, даже морщивший на спине пиджак, – все было лишь сложным птичьим ритуалом.

И она ушла от этого самого главного мгновения, еще чувствуя во рту дыхание мужа. Она пошла к желтой корове, которая стояла в ожидании бог весть сколько времени, к ее терпеливому брюху, к голубоватому языку, заполнявшему ее пасть. К старой корове, которую она про себя звала Джулией, в память о былой привязанности к пасторше. А в предвечернем свете ласковая корова была еще ласковее, она повернула глаза в ту сторону, откуда шла женщина, и приветствовала ее пахучим парным дыханием. Женщина любила, когда ее корова в оранжевом закатном свете становилась медной. Мир вокруг был распахнут. Умиротворенность струилась в ее ведро. Пальцы, только что как бы случайно тронувшие спину мужа, сейчас словно продлили эти любовные касания. Все, до чего дотрагивались ее руки, имело ясный смысл. Она прислонилась головой к коровьему животу, прислушиваясь к звукам умиротворенности.

Однажды в такой же вечерний час забрел прохожий, которого они надолго запомнили, потому что он был первым. Он свернул с тропы к высохшему дереву, где она доила желтую корову. Мерные звуки молочных струек заглушали его шаги. Наконец женщина подняла голову. Перед ней стоял человек, носатый, с мешком через плечо.

Он идет в Уллуну, объяснил прохожий, это довольно далеко, там, где большая река течет.

– Вы были в Уллуне? – спросил прохожий.

– Нет, – сказала она. – Никогда не бывала в таких дальних краях.

Даже трудно себе представить, как это далеко. Она приросла к этой земле, где она сидела с ведром между колен, а где-то там текла большая река.

– Я жила только в Юраге, да вот здесь, – сказала она. – Ну еще раза два бывала в Бенгели.

– А я где только не побывал, – сказал пришелец.

Мало проку от этого было его обсыпанному перхотью пиджаку, но лицо, должно быть, много чего повидало, и все было просмаковано этим мясистым носом.

– А дикарей вы видели? – спросила она, выжимая струйки молока прямо в тихий вечер.

– Господи, – засмеялся он, – больше чем достаточно. В самых неожиданных местах они наскакивают на вас и перьями трясут.

Значит, он из образованных.

– Одна знакомая дама, – сказала она чуть тоскливо, – рассказывала, будто есть такие дикари, что ныряют на дно моря и приносят в зубах разные разности.

В ее глазах появился голодный блеск оттого, что чем-то она обделена, что никогда еще не ходила, и, наверно, не будет ходить, по дну моря, и так вот и сидеть ей у коровьего бока и с ломотой в руках ловить ускользающие соски.

– Вы литературой интересуетесь? – спросил прохожий, тоже блеснув глазами.

– Чем? – переспросила она.

– Ну, иначе говоря, вы из таких женщин, что любят чтение?

– Я прочла четыре книжки, – сказала она. – А когда жила в Юраге – читала газету.

– Поглядите-ка, – сказал прохожий, запуская в мешок руку по плечо. – Тут у меня книги.

Действительно, в тяжелом мешке у него лежала целая стопка глянцевых библий.

– С картинками, – сказал он. – Двадцать семь цветных гравюр. Смотрите, – продолжал он, – вот Самсон разрушает капище филистимлян, а вот Иов рассматривает свои язвы. Может, хозяин купит вам в подарок такую библию. Для молодой дамы, которая любит читать, – это лучший подарок.

– У нас есть библия, – сказала она.

– Но не с картинками.

– Да, – ответила она, – только мне нужно и картошку чистить, и поштопать, и корова вот, и щепок наколоть, когда его нет дома, а иной раз когда после дождя сорняки полезут, то и за мотыгу взяться. Когда ж мне картинки рассматривать, даже если они в библии?

Прохожий потер нос.

– Вы практичная женщина, – произнес он.

Она отпихнула старый ящик, на который всегда садилась доить корову.

– Не знаю, какая я, – сказала она. – Я почти что и не училась.

– А вот это видели когда-нибудь? – спросил он.

Из кармана он вытащил пузатую бутылку. «Магнетическая вода Томпсона» – гласила наклейка. «С ручательством прекращает всякие боли. Безопасное и надежное средство. (Без обмана!)».

– Это тоже в своем роде стоящее приобретение.

– А, – воскликнула она, – вот и мой муж.

И пошла по загону с подойником, в котором плескалось белое молоко. Она обрадовалась возможности избавиться от этого человека, ибо начала сознавать свою житейскую неопытность.

– Кто этот тип? – спросил муж.

– Прохожий, идет в Уллуну, а в мешке у него полно библий и какая-то чудная вода в бутылке.

– Уллуна – это далеко, – произнес молодой человек, а пришелец в сумеречном свете укладывал свои библии, снова заворачивая их в мятую бумагу.

На поляне, где не так давно стоял лес, быстро иссякал последний свет. Дом казался совсем хрупким и ненадежным. В своем собственном жилье они сами казались пришельцами. Пока не засветится лампа, они не почувствуют себя дома.

– Лучше покорми его. Есть чем? – спросил Стэн Паркер.

– Да наверно, найдется, – ответила она.

– А ночевать он может на воле, – сказал муж. – Либо на веранде постелить несколько мешков.

– Ну, там видно будет, – проговорила она, – я еще сама не знаю.

Она вдруг исполнилась сердитым сознанием своей значительности. От возбуждения она еще больше разгорячилась. И даже похорошела. Она хлопотала, принимая первого своего гостя, и освещенная лампой комната была насыщена важностью ее дела.

А прохожий с библиями потирал руки – голод стал преодолевать смиренность и облегчение; прохожий приободрился, когда запахло мясом, которое молодая хозяйка жарила в очаге. Она положила на проволочную решетку три куска мяса и почку. Мясо трескуче брызгало жиром, а почка раздулась и засверкала капельками крови. Прохожий ждал, и взгляд его стала заволакивать грусть, то ли от долготерпения, то ли от боязни, что шипящее мясо в конце концов взорвется.

– Еда, конечно, насыщает, – вздохнул человек, который носил в кармане бутылку магнетической воды и сегодня еще ничего не ел. – Но есть и напитки, – продолжал он. – Некоторые отрицают питательные свойства алкоголя, но вы прочтете и убедитесь, в этом я не сомневаюсь, вы люди вдумчивые, это видно, вы прочтете и убедитесь, что алкоголь – это разновидность, заметьте – разновидность пищи.

Он прищурил глаз, словно подсматривая в щелку. Это как бы подчеркнуло тонкость его намека. Он был лысым, этот человек, хотя и не совсем. Несколько уцелевших прядок с натугой прикрывали кое-где синеватую кожу его черепа. Без шляпы опаленное солнцем лицо казалось скорее беззащитным, чем многоопытным.

– У меня дядя только и питался этой пищей. Да, по правде сказать, и сейчас питается, – сказала молодая женщина, гремя толстыми белыми чашками.

– Это же только теория, – мягко заметил пришелец.

Однако ощущение какой-то приятности заставило мужа достать из шаткого шкафчика бутылку, припасенную для особого случая, – сейчас именно такой случай, сегодня впервые у них в доме гость. К тому же при свете лампы подтвердилось, что это и вправду их дом. Тревожных секунд сомнения, которое напало на них в сумерках, словно и не бывало.

– Ну, – произнес молодой человек, – пища это или нет, а капелька доброго рома у нас имеется.

– Для сугрева души, – как бы между прочим сказал пришелец – так говорят, готовясь перейти к более значительной теме. – Это мне напоминает случай на Золотом Берегу в Африке, где у меня были важные дела с вождем одного племени дикарей.

– Вот вам чай, – бросила молодая женщина с таким видом, будто ей хотелось заткнуть себе уши.

Но муж хотел слушать еще и еще. Рот его изумленно застыл, не прожевав кусочка жирного мяса, которое они только что принялись есть.

– Золотой Берег, да? – переспросил он.

И будто эти прочные стены растаяли, как мираж. И будто всплывали, пробиваясь на волю, другие сияющие видения, которые он, сам того не зная, носил в себе. Ему стоило труда усидеть на сосновых досках стула. И жена, дувшая на кусок горячего мяса на своей вилке, приди ей в голову встать и поцеловать мужа, коснулась бы губами пустых глазниц – глаза его были где-то далеко.

Прожевав наконец кусок мяса, пришелец пояснил:

– Меня послали с поручением, можно сказать, и частного, и официального характера – разузнать насчет возможностей покупать красное дерево у племени ашанти. И несговорчивый же народ, эти туземцы! Было бы мое дело труба, если б не один вождь с приступами боли в спине. Я ему прописал ром в большом количестве.

– Значит, водой вы тогда не лечили? – спросила молодая женщина.

– Водой? – переспросил пришелец и без приглашения хозяев наклонил бутылку над стаканом, на всякий случай приняв рассеянный вид.

– Да, – сказала она, – той, что вы носите в кармане.

– А, – произнес он, – это я по другой линии.

И стал обсасывать обглоданную кость, пока губы его не заблестели от жира, но заодно и сомкнулись.

А Стэн Паркер все это время разрывался между призраками золота и эбенового дерева и мирной жизнью плоти. У него не было желания сдернуть шапку с гвоздя и сказать: «Ну, прощайте. Я еду в чужие земли». Не это бросило его в испарину. Его одолевали более смутные желания. В этой тесной дощатой комнате, словно во сне, возникло перед ним все прекрасное в мире, и он даже смог бы тронуть его рукой. Казалось, вот-вот прозвучат все те слова, которых он никогда не произносил. Где-то глубоко, где едва их разыщешь, в нем таились эти высокие слова о любви, о прекрасном. Но он только еще раз сказал:

– Золотой берег, да? – и потянулся за бутылкой.

В жилах слились вся его сила и вся его беспомощность.

– Я еще огольцом был, – сказал он, – когда читал сочинения Шекспира. Какую-то малость я раскумекал. Сдается мне, я во всем могу раскумекать только самую малость.

– Литература, – ответствовал пришелец, – это величайшее утешение для людей, – ну, правда, есть еще одно-два других.

– На, ешь, – сказала молодая женщина, собирая с тарелок обглоданные кости и бросая их в открытую дверь собаке.

Ее угнетала печальность этой ночи и то, что души этих двух мужчин ушли от нее и даже не бросали ей объедков. Та поэзия, что возникала за словами, была доступна только им двоим. У пришельца, когда он стал рассказывать об Эфиопии и Заливе, заалел нос. А такое настроение мужа она подмечала уже раза два, и оно вызывало в ней уважение и смутную зависть.

– Да, – продолжал пришелец, – может, это и не единственное и не главное утешение, но оно заслуживает почтительнейшего отзыва. Хорошее чтение имеет много преимуществ, хотя некоторые предпочитают во весь голос распевать псалмы либо достать с полки бутылочку. Вы сами убедитесь, – добавил он. – Уж поверьте мне.

Он прикончил ром.

– С другой стороны, вы в несколько особом положении.

Слушая слова гостя и чувствуя, что снова попала в фокус внимания мужчин, Эми Паркер обошла стол и прислонилась к мужу. Ее ладонь скользнула по волоскам на его руке возле локтя.

– Это почему? – спросила она.

– Потому, что вас еще не коснулась рука всемогущего. Вас не били по голове, не спускали с лестницы, не плевали вам в лицо. Понятно?

Он не только пьян, этот старик, он, кажется, еще и не в своем уме, подумал Стэн Паркер. Чувствуя плечом тепло жены, он знал, что ни то, ни другое состояние ему не грозит.

– Все молодые супруги растительного пола, – сказал пришелец. – Они в счет не идут. Кабачки и тыквы. Плюх в постель и давай миловаться.

– Такому, как вы, в самый раз библии продавать, – усмехнулась молодая женщина.

– Такие и не такие для всего в самый раз, – зевнул гость, скривив рот на сторону. – А если говорить о библиях, то во мне пылал такой огонь, вы даже не поверите. Ослепительный. Да, да. Только это было недолго.

Волосы его, несколько унылых прядей, свисали на лицо. Муж и жена сидели, прижавшись друг к другу. Это верно, их мало что трогало. Их лица золотисто лоснились от скрытого довольства.

– А теперь, с вашего позволения, я где-нибудь прикорну, – сказал гость, ослабляя пояс на брюках. – В голове такое круговерчение, что впору только растянуться. Славненькая какая у вас штучка.

Штучку он вертел в пальцах, дотянувшись до полочки над очагом.

– Это, – сказала женщина, – серебряная терочка для мускатного ореха, мне ее подарили на свадьбу.

– А, свадьбы! Как мы стараемся застраховать себя!

Его поместили снаружи, на двух-трех мешках. Он мгновенно заснул.

Над бессмертными деревьями уже взошла неистовая луна. Продолговатое строение заливал лунный свет. Огонь в очаге обратился в угли, пламя уже не одухотворяло человеческую плоть, и потому все то поэтическое, что пытался постигнуть человек, стало сущим вздором. Привычка взяла верх: мужчина и женщина спокойно раздевались, готовясь лечь спать. Лежа спиной друг к другу, они знали, что будет дальше. Они знали, что руки их встретятся. Они услышали, как знакомо вздохнула постель.

– Эми, – шепнул он в щеку жены.

Тишина состояла из множества звуков.

– Тсс-тсс… – произнесла она. –Там же этот старикашка за окном.

Но близость его тела заставила ее примириться и с этим. Темнота захлестнула их обоих и понесла. Берега нежности расступались перед их искусной осторожностью. Потом из-под деревьев на них наплыл сон.

Когда наконец настало утро, бесхитростное, полное птичьих голосов, и рыжий пес с визгом помчался по росе за кроликом, Эми Паркер, снова та же тоненькая молодая женщина с заспанным лицом, села в кровати и вспомнила о старом бродяжке.

– Наверно, он ждет завтрака, Стэн, а грудинка такая соленая. Надо было ее вымочить, да я позабыла.

– У него, небось, глотка луженая, он не разберет, какая там грудинка. Слопает и облизнется, – сказал муж, которому сейчас все было безразлично, кроме теплого запаха сна и отпечатка ее тела, который еще хранили простыни.

– Уж ты скажешь. Пусти же! – засмеялась женщина.

Шаркая по полу шлепанцами, она натянула на себя платье.

– Смотри-ка, – сказала она и, встряхнув головой, машинально пригладила волосы. – Смотри-ка, – сказала она утру за окном, – подумать только – его нет!

Его действительно не было. Невинно лежали мешки, на которых он спал, пока нечто, быть может неспокойная совесть, не вытолкнуло его на дорогу к той большой реке, куда он держал путь.

Позже, подметая веранду, где он спал, и выбрасывая сор, она никак не могла выбросить этого гостя из головы. Так мало людей входило в ее жизнь, что она запоминала цвет глаз и все родинки на лице у каждого. Она жалела, что нельзя навсегда закрепить свои сны и вынуть отражения из зеркал. И сейчас, когда она ретиво подметала на веранде пол, мыслями уйдя в минувшее, ее потянуло в комнату поглядеть на то, что принадлежит ей навсегда. Гордиться было особенно нечем; никаких бесполезных вещей, кроме серебряной терочки для мускатного ореха.

И тут, несмотря на прохладу, Эми Паркер бросило в жар.

– Стэн! – крикнула она и побежала, задевая юбкой кур. – Стэн! – повторяла она на бегу, топча мохнатые шарики шандры. – Знаешь, что он сделал, этот старик? – еле выговорила она, прерывисто дыша. – Он стащил серебряную терку!

Руки мужа были в земле. И земля была влажная, черная и спокойная.

Он присвистнул.

– Стащил? – сказал он. – Вот старый плут!

Она глядела на его обнаженную шею. В эту пору по утрам от капусты шло голубоватое сияние.

– Она-то была ни к чему, – добавил он.

– Ну ясно, ни к чему.

Но была запальчивость в этих медленных словах, как бы тянувшихся вслед за ней, когда она повернула к дому. Конечно, от терки не было проку, разве только подержать ее в руках, как в то утро, когда они ехали на повозке из Юраги по равнине мимо винебловской дохлой коровы. Или когда летели искры и старик с библиями молол смешную чепуху, чем дальше к ночи, тем больше, а она под конец тоже смогла предъявить свое единственное сокровище, свой Золотой Берег, только осязаемый, – серебряную терочку для мускатных орехов.

Стэн Паркер, еще не научившийся отличать правду от неправды, все-таки меньше пострадал от старого жулика. Его Золотой Берег по-прежнему мерцал перед ним в дымке надежды, когда он выпалывал сорняки на своей земле, когда он валил деревья и натягивал проволоку изгороди, которой обнес свои владения. К тому времени его земля была почти целиком огорожена. Но чем еще он владел, кроме земли, Стэн и сам не знал. Быть может, жизнь его так и пройдет за проволочной изгородью в смутной тоске? Он всматривался в дали, и оттого его взгляд становился отрешенным. Он начинал нетерпеливо, почти с остервенением рубить залежавшиеся стволы, но вскоре гневно швырял топор, – должно быть, дерево ничего ему не раскрывало. Он вслушивался в окружавшие его звуки, в неясные бесконечные шепоты, из которых грозил, всегда только грозил вырваться какой-то голос, единственный и главный.

А тем временем он входил в возраст. Тело его отвердевало, принимая скульптурные формы мускулистой мужской стати. И посторонний глаз, наверное, не усмотрел бы никаких признаков того, что душа его не отвердела, не приняла ту устойчивую обтекаемую форму, в которую так удобно укладываются иные человеческие души.

Глава пятая

Местность постепенно заселялась новыми людьми. Время от времени они проезжали мимо со столами и матрасами на повозках и в фургонах, запряженных волами, кто-то даже запряг собаку в детскую коляску, свежевыкрашенную в черный цвет. Иногда кто-нибудь приходил с бурдюком набрать воды из колодца Паркеров. Однако большинство новоселов не спешили завязать знакомство с теми, кто уже обжил эту землю, они только посматривали на них искоса, а Паркеры провожали их долгим равнодушным взглядом.

Одна молодая женщина, которой стало нехорошо, зашла посидеть у них на веранде, протерла лицо намоченным платком и сказала, что здесь ужасно одиноко Эми Паркер ничего не ответила. Она еще не умела чувствовать одиночества, базарные дни были не в счет. Когда новоселы скрывались из виду, тишина мгновенно смывала их мало ощутимое присутствие. В расцвеченном попугаями утре тишина звучала, как колокола. И Эми наслаждалась ею.

Теперь перед верандой цвел куст белых роз, о которых она говорила и мечтала, – его привез из города муж. Куст разросся, разлохматился и был усеян крупными, округлыми, точно бумажными, помпонами роз, пахнувших табаком. Пожалуй, чуть холодноватого тона. Наверно, из-за влажного зеленого света на этой стороне дома, где вокруг куста высились длинные стебли травы, которую называют «коровьей чесоткой». Со временем ветки куста почернеют и будут торчать во все стороны. Но сейчас розовый куст Эми Паркер был сочно-зеленым. При луне белые розы казались изваянными из мрамора. В мощном свете полдня они светились и роняли бумажные лепестки в желто-зеленые заросли «коровьей чесотки».

– Вы, как видно, любительница цветочки разводить, – сказала женщина, чья двуколка, заскрипев, как бы сама собой остановилась у калитки.

– У меня всего один розовый куст, – спокойно ответила Эми Паркер.

– С этих финтифлюшек не разживешься, – сказала женщина в двуколке, – но, конечно, кому что нравится.

Эми Паркер ощутила неприязнь к этой женщине, как, бывало, к своей тетке Фиббенс, хотя эта была еще молода.

– Надо же иметь что-то для души, – сказала Эми Паркер.

– Пф, – фыркнула молодая женщина, и будь она ломовой лошадью, то непременно взметнула бы хвостом. – У нас имеются свиньи, две супоросных матки и славный молодой кабанчик, да еще и курочки-молодки, а мой страх как любит огородничать, мы нынешней весной на пробу картошку посадили, хотя такой мороз потом ударил, что не дай бог.

Слова горошком выкатывались у нее изо рта, голова с узлом черных блестящих волос вертелась туда и сюда, на щеках темнел густой румянец, и каким-то образом все это придавало дюжей молодой женщине еще больше сходства с ломовой лошадью.

– Так что не говорите, что без роз и жить невозможно, – добавила она.

– А мне нужна моя роза, – упрямо ответила Эми Паркер.

– Вы на меня не сердитесь, милушка? – спросила молодая женщина. – Это же только мое собственное суждение. Мой говорит, меня хлебом не корми, дай только языком почесать, но ведь женщина должна же дышать, и что плохого, если как дыхнешь, так словечко-другое и выскочит, а?

От ее болтовни Эми Паркер начала оттаивать.

– А глухомань здесь страшная, – вздохнула женщина. – Сама-то я на болотах родилась, уж чего говорить, но тут хоть глотку надорви, все равно ни одна живая душа не услышит.

Эми Паркер прислонилась спиной к калитке. Раньше она не чувствовала, что живет в безлюдной глуши, только недавно почувствовала, потому что слишком многое наводило на эту мысль, а сейчас пустыню заселила собой эта кубышка, ее новая подруга, сидевшая в двуколке.

– Мы все-таки вдвоем здесь, – произнесла Эми Паркер, словно оправдываясь.

– А, – сказала женщина, – ну да.

Но взгляд ее стал пустым. Она сидела, уставясь прямо перед собой. Живое ее лицо потухло, и тяжелый узел блестящих волос стал распадаться.

– Так вот, – выговорила она, как бы проталкивая слова сквозь что-то, с чем боялась не справиться. – Я в город еду продать кое-что. Мой-то ни сегодня, ни завтра не прочухается. Я так считаю, что вообще-то это недуг, только у него никакой не недуг, у него просто барские замашки. Мол, право у него такое есть – от поры до поры надираться, как благородный или как мразь последняя, и пустую посудину расшвыривать, чтобы жена себе ноги переломала об те бутылки, что по всему двору валяются.

Она собрала пряди волос в узел и рывком ухватила вожжи.

– Это я разоткровенничалась, – сказала она, – потому что мы вроде стали уже знакомые, но что-ничто, а он не такой уж плохой, мой-то.

И она принялась щелкать пересохшим языком, настегивать собранными в кулак вожжами, подпрыгивать на перекладине сиденья, и будь лошадь получше, все это заставило бы ее тронуться с места.

– Лошадь у вас хворая? – спросила Эми Паркер.

– Другая была хворая, – объяснила ее новая приятельница. – А эта – нет. Сейчас побежит, разомнет свои косточки.

Побежит или нет, но лошадь была кожа да кости. Ее глаза да еще нагнеты от сбруи в двух-трех местах являли пиршество для мух.

– Ход у нее хороший, – отдуваясь, сказала женщина. – Только вот как остановится, так уж накрепко. Эй ты, но! Но, глухая тетеря, тварь бесчувственная!

Тележка заскрипела.

– Ну вот, значит, мы познакомились, как и подобает соседям. Мы живем милях в двух от вас, за поворотом, где лежит наша дохлая гнедая кобыла. Если вам захочется попить чайку и покалякать, я уж так буду рада. Наш дом легко найти, правда, он еще недостроенный. Вы только смотрите, где дохлая лошадь, наша прежняя, лежит, мой нарочно оставил ее как примету.

И уже когда двуколка нехотя потащилась вперед, кренясь на камнях женщина наклонилась и опять заговорила, и вспотевшее от долгой болтовни лицо ее блестело. Над вырезом ее лучшей блузки виднелись родинки, а на вязаной жакетке – следы разбившегося сегодня яйца. У нее была славная улыбка, у этой соседки. От чисто вымытой кожи веяло дружелюбием.

– Ой! – воскликнула она. – Я же забыла сказать – меня зовут миссис О’Дауд.

Эми Паркер тоже назвалась, осмелев с тех пор, как сменила фамилию Фиббенс, и вскоре соседка скрылась из виду. И опять остались одни деревья.

Молодая женщина отошла от калитки и вернулась в дом, думая о своей подруге. Конечно, она ее подруга – Эми Паркер, еще никогда не имевшая подруг, твердо верила в это. Все утро, скребя доски стола, выбивая половик, помешивая в кастрюле, она раздумывала над словами соседки. Какие-то предметы, увиденные иными глазами, вдруг поражали ее. Кровать, например, и ее огромные сияющие медные шишки на скромных железных столбиках. Молодая женщина бродила по своему дому и засмеялась навстречу псу, которого так и не сумела полюбить, а пес смотрел на нее в упор удивленными, но непрощающими глазами и подергивал кончиком носа цвета сырой печенки.

– Стэн, – сказала она мужу, шедшему следом за собакой, – у нас есть соседи, она сегодня проезжала мимо. Ее зовут миссис О’Дауд, а муж у нее пьяница.

– Уже и ирландцев сюда принесло, – отозвался Стэн Паркер, положив шапку и наливая в таз воды умыться перед обедом.

– Ну и что? – отозвалась она. – Тут так одиноко.

– Вот новости!

– Приятно же с кем-то поговорить.

– А я на что?

– Ну, – сказала она, сдирая кожуру с крупной дымящейся картошки. – Ты!

Ему не удалось испортить ее радостное настроение.

– Она совсем другое дело, – добавила Эми Паркер.

Она подавала ему обед, не поднимая глаз, и это его раздражало.

– Следующий раз приглядывай за вещами, – сказал он, набив полный рот праведной картошкой.

– Да что ты, она честная женщина, – возразила жена, – по разговору видно.

– Тот проходимец с библиями тоже умел разговаривать, – пробурчал муж. Горячая картошка обжигала рот, и потому голос его стал сердитым.

Он сидел и отламывал хлеб как-то так, что мослы на его запястьях казались особенно большими и несуразными.

Женщина примолкла. В комнату забралась пестрая курочка, ее любимица, которой она иной раз позволяла поклевать под столом, и в наступившей тишине слышался стук куриного клюва по дощатому полу. Как будто решительно ставились точки после сказанных слов.

Но Эми Паркер не могла отказаться ни от мужа, ни от своей новой подруги. Они как-то перемешались в дремотном полдне. На нее нашла теплая грусть, такая, что даже приятно было ей предаться, легкая и сладостная, как крепкий чай, который туманит глаза и все окружающее отодвигает куда-то вдаль.

Вскоре муж поставил свою чашку и вышел за дверь. И они ничего не уладили. Первый раз с тех пор, как они жили вместе, между ними возникло какое-то недоразумение, и это грустное и вместе с тем приятное состояние продолжалось весь жаркий день.

– Ну и что? – говорила она себе, в сердитом возбуждении втыкая иголку в носок, который она взялась штопать, – все это пустяки. К вечеру, наверно, будет гроза. На верхней губе у нее выступили капельки пота. В листве уже шевелился легкий ветерок. И в той стороне, откуда приходят грозы, кучились облака. В предчувствии какого-то события она уколола палец, пососала его и нервно свернула носок в комочек. А тяжелые облака уже надвигались, клубились, сталкивались и громоздились друг на друга. Ветерок, поначалу легкий, повлажнел и стал развязно шумным. Он задирал кверху все, что мог задрать. Женщина в доме встала и захлопнула дверь, стараясь создать иллюзию безопасности, – пусть даже только иллюзию, потому что над ней вверху рвались черные тучи. Гонимые ветром серые космы разъяренных туч бежали по небу быстрее, чем ее кровь, и в ней нарастал страх.

Ветер уже бился в стены деревянной коробки, где она очутилась, как в ловушке.

Да где же он? – говорила она, заметавшись по комнате. На ее лице темной щелью зиял приоткрытый от страха рот.

Он, ее муж, в это время сколачивал во дворе сарайчик. Стук его молотка, поначалу такой внушительный и нарочито громкий, превратился в слабенькое звяканье. Но Стэн Паркер засмеялся. Приближение грозы вызывало в нем странное удовольствие. Запрокинув голову, он смотрел на мчавшиеся тучи. Губы его раздвинулись в напряженной, неуверенной улыбке, обращенной к небу, кадык на шее обозначился, но как-то ничтожно. И вдруг сам он весь стал ничтожным. Словно бы мелким хрящиком. Из его горла вырвался жиденький смешок. Штанины, свисая с бедер, хлопали по спичечным ногам.

И сразу налетел ветер, вздыбилась листва, всю землю закружило вихрем, грозившим подхватить его и унести.

В детстве он, бывало, лежал на жестком, набитом конским волосом диване и волны восторга и страха несли его по страницам Ветхого завета. И сейчас, когда он пригнулся к земле, когда вот-вот сверху ему на голову мог обрушиться удар, вспышка молнии высветила в нем воспоминание. Бог подул из туч, и людей разбросало в стороны, как листья. И невозможно было угадать, кто на чьей стороне. А было ли когда возможно? Среди злобной неодушевленности камня и неистовой борьбы деревьев с вихрем он уже ни в чем не был уверен. Сейчас им владело почти физическое ощущение беды, оно еще не стало страхом, но ему хотелось, подняв глаза, увидеть хоть какое-то сочувствие на лике неба.

А на небе все сильнее густела чернота. Ветер несся сплошным непрерывным потоком, и человека охватила жуть.

Он увидел бегущую к нему жену, руками и ногами она боролась с ветром и со своим платьем. Он смотрел, как незнакомо извивается ее тело, видел ее опустошенное чужое лицо, и вдруг у него возникло ощущение, что это вовсе не та девушка, с которой он обвенчался в церкви городка Юраги, не ее он любил и не с ней поссорился, но он заставил себя, спотыкаясь, двинуться ей навстречу. Чтобы прикоснуться к ней.

Они стояли среди бури, держась друг за друга.

– Что нам делать? – вырвалось криком из ее странно искривленного рта.

– Ничего мы не можем сделать, – прокричал он, – только надеяться, что это пройдет!

Они обхватили руками друг друга. Каждый почти вслепую старался прижаться лицом к бесплотному лицу другого. И от близости другого к каждому вернулось ощущение собственного тела. На время они снова стали самими собой. Их ноги непрочно упирались в землю.

– Мне страшно, Стэн, – проговорила она.

Следовало сказать что-то ободряющее, но ему тоже было страшно, и потому он молчал. Он только прижал ее к себе покрепче, и ей стало спокойнее.

А ураган бушевал.

Желтая корова, изогнувшись под ветром, насколько позволяло ей большое брюхо, галопом помчалась неизвестно куда. Собака – одни ребра и выпученные щенячьи глаза – припала к ногам хозяина. Над землей летели не то куры, не то пригоршни перьев. Лист железа, содранный ветром, понесся по воздуху, хрустко бренча, как серебряная бумага.

– Ах-х! – выдохнула женщина в шею мужа, бывшую прежде такой сильной.

Ломались огромные деревья. Два-три грохнули оземь, каждое – как серый взрыв. Будто взорвался порох. Желтая корова, вскидывая рога, успела проскочить под ветвями. Вихрь швырнул мужчину и женщину на землю с такой же легкостью и простотой, с какою валил деревья. Он и она лежали и смотрели друг на друга, в глаза друг другу, а собака лизала им руки с медленным шершавым упорством, словно обнаружив для себя незнакомый вкус.

– Мы вроде бы живы, – слабо усмехнулся он.

Ливень забивал ему рот.

– Бедная наша корова! – воскликнула она.

– Да ничего с ней не случилось.

– Я знаю, – крикнула она, – знаю!

Дождевые струи пузырились у нее на губах.

Мокрая холодная пелена окутывала их, пока они не почувствовали себя нагими, – казалось, тело облегает только дождь. Его струи косо били по расщепленным пням на месте прежних деревьев, потом начали падать отвесно, стало быть, ветер прекратился. Теперь был только ливень.

– Что это мы тут сидим? – засмеялся Стэн, такой неожиданно юный в своей наготе.

И совсем юной показалась ей его голова с прилипшими к коже волосами.

– Да, – сказала она, – должно быть, мы малость рехнулись.

Она глядела на него изумленно, будто увидела в первый раз, и готова была оправдать любую необузданность поступков или чувств. В самом деле, чего ей, собственно, бояться, сидя у растерзанных деревьев с этим молодым и незнакомым нагим человеком. Если у нее родится сын, думала она, может, он будет таким же белозубым, с глянцевой кожей и с такой же четко очерченной красивой головой. Ей захотелось целовать его, но это нарушило бы то состояние особой чистоты, что пришла к ним после всего, что они испытали. И она быстро поднялась на ноги и расправила на себе мокрую тряпку, что была раньше юбкой, – дел впереди невпроворот, а от всяких дум жизнь не станет другой.

– Старый сарай начисто смело, – сказал муж, – а новый стоит, так что сарай у нас есть.

– И корова наша чудом уцелела, – выговорила она мокрые, беспомощные слова.

Пес отряхивал свои останки – сейчас он казался собственным скелетом.

Мужчина и женщина пошли сквозь дождь, обнявшись, не потому что нуждались в поддержке – ураган теперь стих, – а потому, что уже привыкли ощущать тепло друг друга и им не хотелось размыкать рук.

По крайней мере хоть это нам осталось, подумал Стэн Паркер и опять вспомнил фигуры, бредущие по страницам его детства сквозь засуху, голод, войну, через огромные пустыни человеческой и божьей несправедливости, в то время как он лежал на диване, набитом конским волосом. И вот он сам нащупывает путь в бедствии, теперь уже постигшем его самого. Он не умел истолковать того, что молния начертала на их жизни.

– Поищи, милый, может, найдешь сухое полено, – сказала жена, стоя в их не тронутом бурей доме и выкручивая мокрые волосы.

И немного погодя он нашел; в очаге затеплился скромный огонек. А снаружи спокойно плыли серые клочья туч и вдали горел оранжевый огонь заката, сверкая пророческой мощью, но истолковать это пророчество было так же трудно, как высверки молний.

Впрочем, человек, взявшийся за свои вечерние дела, даже и не пытался. Он устал. И под оранжевым небом ему было покойно. Буря отняла у него все силы. Он не умел заглядывать вперед и со временем пришел к заключению, что он пленник своего, человеческого, разума и этот разум – тоже одно из таинств природы. Только иногда соприкосновенье рук, всплывшая тишина, дерево неожиданной формы или первая проглянувшая звезда намекали на возможность освобождения.

Но оно еще не наступило. А Стэн и не просил о нем.

На вялых ногах он вошел в дом и благодарно услышал, как жена растирает свое тело перед огнем.

Глава шестая

Скоро от удара молнии почти не осталось следов. Трех раздавленных кур скормили собаке, доски от разрушенного сарая снова пошли в ход, и смятенные чувства улеглись. Расщепленные стволы громадных деревьев были постепенно срублены, притащены и аккуратно сложены человеком-муравьем. Его муравьиха наблюдала за ним в промежутках между своими трудами. Она видела, как он хоть и пошатываясь, но продвигался по неровной земле. И не было сомнений, что он в конце концов сделает то, что решил; только путь к цели был мучительнее, и его сила, прежде казавшаяся беспредельной, пожалуй, чуть-чуть пошла на убыль.

Иногда в звенящие звуками послеполуденные часы, когда слабеет вера, а туман в голове густеет, когда петух долдонит в крапиве, а куры нежатся в пыли, мужчина и женщина, прищурясь от солнца, оглядывали плоды своей муравьиной деятельности. Немного дальше по их тропе, которая от частого пользования мало-помалу превратилась в дорогу, недалеко от Паркеров под эвкалиптами и перечными деревьями самовольно поселилось еще одно семейство по фамилии Квигли. В семье было двое стариков – дряхлый, желтый, обросший седой щетиной отец, которого положили в тени на матрас, где он так и остался, и мать, со смутным удивлением озиравшая эти места, куда ее на старости лет неизвестно зачем привезли. Она недоуменно сидела возле мужа, и руки ее сжимались и разжимались, точно надеялись удержать что-то выпавшее из них на прежнем месте. Так она и просидела весь день среди свернутых тюфяков и связанных гроздьями кур, рядом с лежащим, как тюк, мужем, а дочь и сыновья сновали мимо, стараясь разыскать куда-то не туда засунутые вещи.

Двое сыновей Квигли в сползающих штанах, с длинными мускулистыми и жилистыми руками готовились сколачивать дощатый домик – жилье для родителей. Но эти два изобретательных паренька, которые могли смастерить что угодно из проволоки, жестянки или мешка, должны были потом вернуться в Бенгели, где они, как выяснилось, работали на строительстве дороги. И пока они сновали взад-вперед, что-то отбирая и что-то изобретая на ходу, недоуменный взгляд матери, скользивший по всему, что было вокруг, так же недоуменно вобрал в себя двух долговязых пареньков, словно бы и не она их родила. Жизнь уже прошла мимо, оставив старуху сидеть среди тюков.

– Папа нехорошо выглядит, Долл, – сказала она своей долговязой дочери, которая развязывала гроздь рыжих кур.

Долговязая девушка подошла и наклонилась над отцом.

– Не хуже, чем всегда, – сказала она, длинной своей рукой отгоняя мух.

Как и братья, она была длиннонога и длиннорука. Но с коротким туловищем. Как и братья, она была словно вырезана из дерева, но если молодые люди походили на грубоватых божков, то она напоминала незаконченный тотем, значение которого трудно было разгадать.

И в то время как судьба братьев не вмещалась в круг семьи, незаконченная Долл была рождена для того, чтобы жить в нем. Если сама не замыкала этот круг.

Вместе с ситцевым платьишком ее облекало какое-то прирожденное достоинство. Многие станут называть ее мисс Квигли, даже когда она будет ходить босая, и ее еще неродившихся племянников и племянниц станут привозить в двуколках, колясках, а потом и в фордах, чтобы оказать ей уважение. Трудно было сказать, сколько лет Долл Квигли; пройдут годы, а она останется почти такой же. Это была сухощавая рыжеватая девушка, из тех, с кем солнце выделывает бог знает что, и потом для злодейств, учиняемых возрастом, уже ничего не остается. У нее рано выработался прямой аккуратный почерк – она научилась писать у монахинь, – и ее родня очень этим гордилась. Ей приносили переписывать разные бумаги, она садилась за дощатый стол возле лампы, изгибала шею над горестными ямками у ключиц и делала несколько мелких, изящных взмахов рукой над бумагой, будто сначала формируя слова в воздухе, а семья смотрела на нее с гордостью и удивлением, ожидая, когда она начнет писать. Она была выше их, хотя ничуть к этому не стремилась. Люди, приходившие к ним с поручением или просьбой, спрашивали мисс Квигли, предпочитая поверять свои дела именно ей. Она, очевидно, была надежной наперсницей.

Последним отпрыском семейства Квигли был Баб, с лицом младенца и телом молодого мужчины. Он часами валялся под деревьями, грызя прутик. Простодушное добродушие заволакивало расплывчатые черты его длинного лица. Что он добрый, видно было с первого взгляда. Голубые затуманенные глаза были всегда широко открыты. Из его толстого носа текло, но чуть-чуть, и это не вызывало отвращения. Никто, кроме разве случайного прохожего, не пугался Баба Квигли, потому что он был безобиден, как вода. И так же пассивен. Хоть бери да переливай во что угодно. И жил он по воле других – главным образом своей сестры Долл.

Семейство Квигли поселилось и стало обживаться на выбранном им участке, под эвкалиптами, среди зарослей перечной мяты, неподалеку от скипидарных деревьев. Их дом был вполне похож на дом благодаря изобретательности двух сыновей, которые чутьем угадывали, как надо делать то или другое. Семейству повезло – они обнаружили на участке родник, и Баб Квигли, сидя на камне среди зарослей дернистого луговика, смотрел, как сочится вода, а другие тем временем продолжали свое дело и устраивали жизнь, не обращая на него внимания. Баб, наблюдавший за ними так же пристально, как он наблюдал за головастиками, не обижался на это. Он обижался только, если его сестра Долл куда-то уходила без него. Тогда он принимался бегать взад и вперед на длинных своих ногах-жердинах, искал ее и плакал, и его слюнявое отчаяние среди молчаливых зарослей казалось страшным.

Иногда Долл Квигли брала с собой Баба, и они шли к задней двери паркеровского дома, чтобы поболтать. А если долгий разговор не получался, они погружались в здешнюю тишину, и это тоже было приятным разнообразием. Эми Паркер поддерживала знакомство с Долл и Бабом, потому что у нее не было выбора. Люди они были славные, а если она в глубине души и мечтала о сложных отношениях и невероятных событиях, то ведь она и сама толком не знала почему.

– Я когда-то думала открыть лавку, – сказала Долл Квигли, сидя на ступеньках крыльца и уткнув длинный подбородок в худые колени. – Я бы продавала салфетки, и полотенца, и коврики, и всякие штучки, знаете, вышитые, я бы сама их вышивала, ну и мыло, и всякое прочее. Баб, не смей пугать цыпок. Я ведь научилась у монахинь всякой вышивке, и мережке тоже. Другие учились плести корзинки, а мне не хотелось.

– Я бы корзинку сплел, – сказал Баб Квигли, – с желтыми полосками и красными.

– Почему же ничего не получилось с вашей лавкой? – спросила Эми Паркер рассеянно, как всегда, когда ей приходилось поддерживать разговор, особенно с кем-то из семьи Квигли.

– Не вышло так, как надо, – значительно сказала мисс Квигли, ничего не уточняя.

Эми Паркер не была уверена, что у нее самой все выходит так, как надо. До сих пор она об этом не думала, но быть может, сейчас уже есть причина пугаться? Легкое дуновение страха пробежало по ее коже. Ее жизнь в этом доме словно бы внезапно замерла, стала пузырьком воздуха, который вот-вот лопнет.

– Что с вами, миссис Паркер? – приподнявшись, спросила мисс Квигли с сердечным участием, которое в ней возникало мгновенно.

– Она больная? – спросил Баб.

– Просто стало немножко нехорошо. Пустяки, Долл, – сказала Эми Паркер.

Она сидела на стуле с прямой спинкой под сильно припекавшим солнцем. До сих пор она никогда так явственно и остро не ощущала грани между жизнью и смертью.

– Это ничего, Долл, – добавила она.

– Смотри, – сказал Баб Квигли, показывая ей веревочку, крест-накрест намотанную на пальцы. – Сыграем?

– Нет, – ответила Эми Паркер. – Ты просто умница, Баб. Но я не умею в это играть.

Она глядела на его невинные руки, на замысловато протянутую меж пальцев грязную веревочку и вдруг почувствовала нестерпимое отвращение. Но все же смотрела, что он делает с этой веревкой.

– Может, это у вас то, что называется дурнотой, – сказала Долл Квигли.

– Да ничего у меня нет, – проговорила Эми Паркер.

Но ее слова не могли прогнать этих Квигли. А руки Баба выделывали все новые фигуры из веревочки.

– Видишь? – сказал он. – Это матрас.

Эми Паркер бросилась за угол дома – ее рвало.

– Это дурнота и есть, – сказала Долл Квигли с раздражающей кротостью. – Говорят, если взять листок щавеля и приложить ко лбу…

– И так пройдет, – ответила Эми Паркер, сдерживая смятение.

Хоть бы убрались эти Квигли!

И немного погодя они, долговязые и медлительные, двинулись по двору среди неторопливо вышагивающих кур.

Вечером, вернувшись из лощины, Стэн Паркер спросил:

– Что-нибудь неладно, Эми?

– Ох, эти Квигли! – ответила Эми.

Она крепко прижала локти к столу, чтобы унять дрожь в руках.

– Они неплохие люди, – сказал муж. – Никому не мешают.

Он медленно размешивал густой суп, в который набросал большие ломти хлеба. Физическая усталость и присутствие жены вселяли в него умиротворенность.

Но Эми Паркер сердито отщипывала кусочки хлеба.

– От этого Баба Квигли меня воротит.

– С чего это? Он мухи не обидит.

– Да, да! – воскликнула она. – Говори, что хочешь. Только я не могу это слышать!

Рот ее был набит горячим сыроватым хлебом. Колеблющийся огонек лампы блестел в глазах, глядевших на нее с непроницаемого и невидящего лица.

Что происходит, думал он, в этой незнакомой комнате, где мы живем?

– Стэн, – сказала она, – я смотрела на этого полоумного верзилу, и меня вдруг страх взял. Я ведь мало что знаю. Я не понимаю, почему иной раз выходит не так, как надо. Вот, к примеру, мамаша Квигли. У меня будет ребенок, Стэн. Я теперь точно знаю. Он показывал, как надо накидывать веревочку на пальцы, а я вдруг стала скользить куда-то, словно мне во всем мире не за что зацепиться. И мне так страшно было.

Страх прошел. И лампа уже светила ласково. От высказанных слов Эми стало легче. И от смотрящего на нее лица. Были мгновения, когда их взгляды вплывали друг в друга. И души их обвивали одна другую через расстояние.

– Не нужно бояться, – сказал он, хотя в этом уже не было нужды, – ты справишься не хуже других.

Ну конечно же, глупо все время думать о мамаше Квигли, которая родила вот такого Баба.

– Да, – кротко отозвалась она.

Он мог внушить ей что угодно.

– Надо будет пристроить еще комнату, – сказал он. – А может, и дом новый поставить. В этой лачужке втроем и не повернешься.

И вот уже мальчуган – ведь родится непременно мальчуган – стоит посреди комнаты в новом доме, держа в ручонках всякие диковинные находки; пестрое сорочье яйцо, осколок стекла с пузырьком воздуха или прут, который станет лошадкой. Уверенное воображение Стэна Паркера даже мебели придало особую значительность, которой никогда еще не замечала его жена, и ей вдруг стало стыдно за свои страхи.

– Хорошо, когда в доме дети, – сказала она спокойно, ставя на стол тарелку со смородиновым пудингом, который нынче не удался из-за этих Квигли.

– Глядишь, и дров нарубят, а? И посуду вымоют.

Он засмеялся, впервые после того, как услышал эту весть от жены, и если в ту минуту губы его сжались, то чуть-чуть, так что она, занятая своими мыслями, не заметила этого или не подала виду. А если воображение Стэна Паркера стало чуть менее уверенным, чем прежде, то лишь потому, что в нем самом было немало такого, чего он не умел разгадать, а тут еще новая жизнь, спутанный клубочек тайны в чреве его жены. От этой мысли по телу бежали мурашки. Человек, сидевший в неверном свете лампы и в пределах своей души то озарявшийся, то тускневший, был сам по себе, вероятно, значительнее, но и беспомощней, чем муж, который зачал ребенка, и все же сейчас, жуя клеклый пудинг и делая все, что полагалось делать за столом, этот человек одним своим физическим присутствием давал ей и поддержку и утешение.

И жена успокоилась.

Она много ходила. Однажды она зашла к Квигли. Дом, который строили братья, был почти готов, и Долл повела ее на зады посмотреть пологий склон и сказала, что они его перепашут и засадят апельсиновыми деревьями и она будет разводить птицу и апельсины.

– Я рада, что мы сюда приехали, – сказала Долл Квигли. – Мне сначала совсем не хотелось. А теперь мы уже вроде как дома. Чудно, как быстро пускаешь корни. И к людям привыкаешь.

Она стояла на огороженном участке, неуклюже сложив руки на животе, и напоминала дерево, с которого содрали кору.

А Баб Квигли показал Эми Паркер наловленных головастиков, и ей не было противно.

В это время года холмы мерцали от множества маленьких ярких попугайчиков, они носились в воздухе, копошились в земле, невозмутимо расхаживали по стерне и раздирали тишину пронзительными криками. Наступила пора активности. И сколько вечеров жизнь была проста и благосклонна. Мимозы стояли в цвету. Черные их стволы уже не казались такими безутешными, когда солнце просвечивало сквозь слезы сочившегося клея. Эми Паркер, проходя под пенными гроздьями мимоз, отламывала кусочки клея, такие красивые и приманчивые, и клала в рот, но клей был ни то ни се, не сладкий и не горький, просто безвкусный.

И все-таки то была пора активности, пора кипучей жизни, исход которой мог оказаться каким угодно, а Эми Паркер все так же вечерами ходила с подойником к ожидавшей ее корове. Недавно они начали строить новый дом и работали днем и ночью, чтобы закончить хотя бы одну комнату до того, как миссис Паркер придет время рожать. По вечерам она слышала стук молотка и голоса братьев Квигли, которые взялись помогать. И тогда казалось, будто вся окружавшая природа создана для нее одной, и она притихала, исполненная сознания своей значительности.

Как тихо бывало по вечерам, когда спадал ветер, и еще тише становилась тишина от звона молочных струек. Мимозы, буйствовавшие весь день, раскаянно поникали. Облачка их соцветий, вбирая меркнущий свет, золотили сумерки. Отполированное коровьей шеей сухое дерево, у которого доила Эми Паркер, белело, как кость.

А корова, их Джулия, купленная по дешевке из-за мастита в одном соске, опять была стельной. Нерожденный теленок колыхал ее напряженные бока. Она пережевывала жвачку и вздыхала. Скоро ее совсем перестанут доить. Но она по-прежнему будет жевать жвачку, вздыхать и поводить глазами в ожидании, когда к ней проявят интерес и опять вместе с нею начнут ритуал доения. Она была немолода, эта корова.

– Надо бы ее продать, – сказал Стэн Паркер, – пока можно взять хоть какую-то цену.

– Нет, – отрезала Эми. – Это моя корова. Она хорошая.

Стэн Паркер не стал спорить – он и сам не очень был уверен, что ее необходимо продать. И сейчас это было не так уж важно.

А его жена еще больше привязалась к корове, особенно теперь, когда ждала ребенка. Уткнувшись лбом в мягкий коровий бок, она чувствовала непрестанное в нем шевеление и вдыхала коровий запах. В такие вечера весь воздух пахнул парным дыханием коровы, как будто по нему прошелся ее лиловатый язык. Старая корова стояла и мудро ждала, подергивая ушами, словно от удовольствия. Карие глаза ее, казалось, смотрели внутрь. На гранитного цвета носу неподвижно блестели капельки влаги.

Еще покойнее, чем сумерки, была эта мирная взаимосвязь между Эми Паркер и желтой коровой. Теплые раздувшиеся тела их сосуществовали в полном согласии. У меня будет девочка, думала Эми Паркер, и улыбалась от радости в податливый бок коровы. Девчурка сидела на гладком бревне. Она была вся беленькая и розовая, как фарфоровая, волосы, причесанные с утра мокрой щеткой на прямой пробор, завились с боков легкими, точно звенящими локончиками, желтыми, как вянущие листья мимозы. Да, сказала про себя Эми Паркер, мне хочется девочку. Но тут она вспомнила, что это не совпадало с желанием мужа, и опустила глаза вниз, на подойник.

Когда старой корове пришло время отдыхать перед рождением теленка и она перестала доиться, женщина не находила себе места. Знобкими вечерами она бродила от старой хижины до остова их нового дома и дальше, вдоль изгородей, куталась в старую, собственной вязки кофту со штопкой на левом локте и потирала зябнущие руки, на которых кожа без привычной работы стала вдруг сухой и тонкой, а косточки казались совсем хрупкими. А потом наступило время, когда живот стал сильно выпирать. Она проходила мимо разросшейся розы, и шипы цеплялись за грубошерстную синюю кофту. На ветке белел ранний хилый бутон.

– Ты что-то бледная стала, – сказал муж, заботливо идя ей навстречу по тропинке, пока тяжелые его сапоги не остановились почти впритык к чуть суженным носкам женских башмаков.

Он взял ее холодные руки. Исходивший от него запах стружки и его руки, только что строгавшие дерево, действовали успокаивающе.

– Да нет, – засмеялась она прямо в его глаза, – ничего со мной не делается. То есть, конечно, что-то делается, но ничего особенного. Только странно как-то, что не надо идти доить. Она стоит там, Стэн, и ждет меня.

Эми глядела ему в глаза, ожидая, что он ей чем-то поможет, и в то же время сознавала, что помочь тут ничем нельзя.

Временами даже руки ее казались ему чужими. Даже в таинстве обладания между ними стоит тайна, которую невозможно разделить. И сейчас, когда они стояли на тропинке и, казалось, вот-вот им откроются еще затуманенные берега, их ребенок пока что не был общим, и Стэна Паркера уже охватило смятение от всего того, что он не сможет сказать этому крохотному незнакомцу.

– Да ты о корове не беспокойся, – сказал он, и лицо у него было доброе.

Она обошла его и зашагала по тропке, чувствуя, что в ней, по крайней мере сейчас, все слишком ослабело и иссохло, чтобы отозваться на эту доброту.

У меня хороший муж, подумала она, не сознавая своей в некотором смысле никчемности, той никчемности, какую ей еще предстояло обнаружить.

– Верно, беспокоиться не о чем, – сказала она. – Только корова-то старая.

Бережно неся свое тело, она медленно пошла дальше, грубый синьковый цвет ее кофты врезался в вечерние краски сада, краски цвета мха и, пожалуй, цвета дурных предчувствий. А юбка ее всколыхнула нестерпимые запахи розмарина и тимьяна, которые еще долго стояли в воздухе, когда Эми Паркер прошла дальше.

Иногда она садилась на край кровати, и чувство радости и любви к ребенку непонятно почему превращалось в грусть и ощущение утраты.

Только бы все побыстрее кончилось, думала она; я же ничего не знаю, я не знаю, что делается в моем теле и в чем смысл всего, что происходит; я даже не могу по-настоящему верить в бога. И ее бросило в дрожь при мысли о человеке, с которым она жила в доме, о человеке, чья сила не искупала ее невежества и слабости и чья любовь, наверно, принесет ей беду. Так она сидела и слушала, как тоненько терлись листья о деревянную стену.

– Эми, – крикнул однажды Стэн Паркер, – твоя старушка славную телочку принесла!

Словно наконец-то нашлось что-то, чем можно поделиться с маленьким ребенком.

– Да? – вскинулась она. – А какой масти?

У нее словно гора свалилась с плеч. Теперь будет все хорошо. Она быстро встала, ей не терпелось сейчас же увидеть корову.

– Вроде бы пегая, – сказал он. – И крепенькая – как только они таких делают.

И вправду, среди папоротников лежал, свернувшись, пестренький теленок, а мать стояла над ним, вытянув морду, словно бы в удивлении, хотя этот теленок был у нее седьмой по счету. Женщина забормотала что-то ласковое. Ей хотелось потрогать эту свою награду. Телочка поднялась – одни ноги да пуповина – и, блестящая, вылизанная, стояла, покачиваясь, среди завитушек папоротника.

– Тпруня, тпруня, тпруня! – позвала ее женщина. – Какая душенька, Стэн! Ах ты, моя дорогая!

Корова фыркнула и мотнула головой, но без всякого волнения, а так, словно готова была стоять и не двигаться, предоставив другим заниматься дальнейшим. Бока у нее опали. И еще текла кровь.

– Бедняжка Джулия, – сказала Эми Паркер. – Мы назовем ее Жемчужиной. Слышишь, Стэн? Жемчужина! Джулия родила Жемчужину!

Она засмеялась разноцветному утру. Все прошло. Она снова стала той девушкой, что стояла на равнине за Юрагой и протягивала тонкие руки навстречу жизни, полной чудес.

Все это утро она бегала посмотреть, потрогать, побыть немного с новорожденным теленком. И все время что-то тихонько приговаривала, неожиданно для себя изобретая какие-то новые ласковые слова, чтобы выразить огромное облегчение, и наконец оно переполнило ее, это облегчение, и она уже не видела ни стоявших вокруг деревьев, ни даже коровы с ее неуклюжим теленком, принесшим женщине такую легкость на душе. Она претворилась в тихий воздух. Она сама стала синим утром, в которое случилось это событие.

Позже, когда в свете дня стали четкими все предметы и женщину снова захватила обычная жизнь, мужчина, ее муж, вдруг пришел взять горячей воды из чайника.

– Зачем это? – спросила она.

Он сказал, что для коровы.

– Но все же было хорошо, – возразила она чуть не со злостью, оберегая свой душевный покой.

– Было, – угрюмо сказал он, выливая воду в старый жестяной таз. – А сейчас худо. Больная она. Сдается мне – молочная лихорадка.

Корова и вправду лежала в папоротниках, но спокойно, смирно, ее спина с чуть выступавшими лопатками высилась над землею, как изваяние.

– Почему ты думаешь? – спросила женщина.

– Глаза у нее блестят, – ответил он. – И интересу ни к чему нет. Не хочет вставать. Гляди. – Он пнул ее в крестец и закрутил хвост, словно она уже стала неодушевленным предметом. Но корова не вставала.

– А теленок? – спросила женщина.

– Надо с коровой управиться. Вот морока, – сказал он. – Зря мы ее не продали. Хуже нет держать старых коров.

– Это я виновата, – сказала женщина.

– Я тебя не виню, – проговорил он, выкручивая намоченную в горячей воде тряпку.

– А что ж ты, по-твоему, делаешь? – сказала она, чувствуя себя лишней и очень несчастной.

Она смотрела, как он прикладывает к коровьему вымени тряпку, от которой шел пар; корова шевельнулась и, горячо дохнув, застонала.

Женщина смотрела на мужчину. Он не сердился на нее, она это чувствовала. Он был поглощен тем, что делал. Его словно и не было – были только его руки. А руки, очевидно, забыли, как они ее ласкали. Она стояла, ненужная, одинокая, и ее вдруг кольнула тоскливая тревога за своего ребенка.

– Надо покормить теленка, Стэн, – справившись с собой, произнесла она или только ее голос. – Я еду к О’Даудам. Она говорила, у них есть коровы. Значит, наверное, есть молоко.

– Ладно, – бросил он, будто это было дело второстепенное, будто все его существо утекло через руки в плоть больной коровы.

Она отвела взгляд от этих рук, на которые у нее не стало никаких прав, и старалась думать только о предстоящем деле. Она ушла запрягать лошадь.

Пока она ехала к О’Даудам, сидя позади цокавшей копытами лошади, жалость к себе прошла. Во рту у нее еще держался горький привкус, но под холодным ветром мышцы на лице напряглись. Она ехала по важному делу. Деревья расступались перед ней, будто до нее и не было дороги, будто она первая ее прокладывала. И очень скоро показался лошадиный скелет – все так, как говорила соседка, а там, в зарослях кустарника, что-то неясно темнело, возможно, что и дом.

Так Эми Паркер приехала к О’Даудам.

– Да ей-богу же, это миссис Паркер, – сказала соседка, которая стояла на приступке и поглядывала по сторонам с таким видом, будто кругом ее ждали дела, но об этом ей даже думать было невыносимо.

Обиталище О’Даудов, казалось, вырастало толчками. Первоначальную комнату со всех сторон облепили свидетельства роста жизненных потребностей в виде пристроек или наростов из горбыля, листового железа и луба. Ничто ни с чем не гармонировало; разве что все сооружение было лубяного ржаво-бурого цвета и, поместившись под листвой, среди деревьев, неплохо вписывалось в ландшафт. Вокруг него на утоптанной земле рылись клювами в собственных перьях куры. Рыжая свинья с любопытством мчалась посмотреть, кто приехал, вымя ее билось о бока, словно кожаный мешок, а среди стеблей капусты верещали поросята. Там, где голую землю прикрывала трава, стояли и глазели коровы. Пахло утками.

– Ей-богу, это миссис Паркер, – повторила соседка и сошла вниз, вернее приступок, на котором она стояла, покато пригнувшись, спустил ее во двор.

– Да, – сказала Эми Паркер.

Дорожный ветер улегся, и она снова стала несчастной, да еще в этом дворе.

– Я к вам с просьбой, – продолжала она. – У нас беда, миссис О’Дауд.

– Что такое, милая? – спросила кубастенькая хозяйка, уже готовая на всякие щедроты.

На этот раз она была не такой праздничной. Платье кое-где держалось на английских булавках, но груди ее колыхались не менее радушно, а на гладких щеках играл румянец.

– Нынче утром у нас корова отелилась, – начала Эми Паркер. – Телочку принесла.

– Повезло вам! Теляточки – это же такая прелесть!

– Но корова молочной лихорадкой заболела. Она старая уже.

Соседка поцокала языком.

– У старых коров всегда так. Бедняжки. Тем все и кончается.

– Но нам надо выкормить телочку, миссис О’Дауд.

– А как же.

Теперь это была уже ее забота.

– Эй! – крикнула она. – Где ты там? У нас дама в гостях. Покажись, ради бога, чтоб люди видели, какой ты у меня есть. Прямо ужас эти мужчины, ведь все уже сказано и решено, а он еще манежится, а у него куры еще не кормлены. Так если вам молока нужно, милушка, у нас его хоть залейся. Мы двух коровок доим не покладая рук, да еще телка, чтоб ее, гляди вот-вот отелится. Милости просим, миссис Паркер, пусть он мелет, что хочет, все равно, как я скажу, так и будет.

– Ты чего это раскудахталась? Вот как найду сапоги, так и приду, – прокричал ее муж.

И пришел. Появился собственной персоной.

– Вот он, – сказала жена.

Она мотнула головой в сторону боковой двери. Пряди черных волос упали ей на плечи, но на этот раз она не стала заправлять их в узел.

О’Дауд был огромен. Эми Паркер видела снизу лишь две черные дырки ноздрей. Он весь зарос черными волосами, и смех у него был черно-белый.

– Корова захворала, да? Молочная лихорадка, – сказал О’Дауд.

– Нечего талдычить одно и то же, – перебила жена.

Все даже опешили, и она сама не меньше других.

– Керосин, – сказал муж. – От молочной лихорадки и от всего прочего лучше керосина нету.

Доказательством тому было его собственное дыхание.

– Ему на керосине свет клином сошелся, – вставила жена. – Он вливает его в больное животное, все равно с какого конца. Я-то от одного его духа помираю.

– Керосин – первое дело, – заявил муж. – Взять бутылку пива, пиво выпить, да налить керосину вот столько, по мой палец. Видите, не больше и не меньше, тут вроде бы две трети будет, больше нельзя, а то опасно, вон Пэдди Коннор знает, он лишку налил, и его красуля телочка-джерсейка по земле каталась, а вот надо ровно столько, и вы не пожалеете, коли вольете скотине в пасть, да только поглубже вливайте, чтоб внутрь протекло, ну, само собой, она брыкаться будет и худо, если не дастся, но вы постарайтесь и увидите – молочную лихорадку как рукой снимет.

– Да ведь она не керосину просит, – толкнула его локтем жена. – Всякий лечит по-своему. Ей молоко нужно.

– Ну, раз она не за керосином, – сказал муж, – то хоть совет получила. Задаром.

– Она к нам за молоком. Ей для теленка новорожденного.

– Ха, молоко тоже даром.

– Так что ж ты тут болтаешь целые полчаса?

– Кто ж должен говорить, как не мужчина? – возразил муж.

Стоя в этом суматошном дворе, Эми Паркер чувствовала слабость в коленях, но доброта парила над грязными лужами, где утки целовались клювами. И ничего, что бутылки валялись где попало, казалось, так и надо, ведь их выбрасывал из окна сам О’Дауд, конечно же, с благой целью избавиться от них в доме.

– Ведерко у вас есть? – спросил он.

Взяв у нее ведро, он пошел по двору, нерушимо довольный своим великодушием.

– Миссис О’Дауд… – начала Эми Паркер.

– Что у вас сегодня, то у нас завтра, – перебила ее приятельница. – Тц-тц! – зацокала она языком, пряча свою довольно грязную руку. – Скоро я забуду, как меня зовут! У нас же коза окотилась в четверг вечером, оказался козлик, ну, мы его стукнули по черепушке, беднягу, но, милости прошу, миссис Паркер, берите козу, у нее молока полное вымя, останетесь довольны. Эй! – крикнула она, – миссис Паркер возьмет у нас взаймы козу! Говорят, милушка моя, что немало деток так бы и зачахли, если б не козы, дай им бог здоровья. А уж ваша миленькая телочка…

Иной раз добрые поступки сыплются на вас, как удары. И Эми Паркер осталось только надеяться, что она выстоит.

– Может, у вас и свои детки есть? – спросила миссис О’Дауд.

А небо тем временем блекло. И сейчас стало совсем бледным.

– Нет, – сказала побледневшая женщина; только муж знал, что у нее в душе. – Нет, – сказала она, – детей у меня нет.

– Ну, да это, наверно, только пока, – усмехнулась миссис О’Дауд.

И, сомкнув губы, промычала какой-то застрявший в памяти мотив, и звуки странно вибрировали за сомкнутыми зубами.

– Нам тоже бог не дает, – сказала она, – хоть не скажешь, что мы не стараемся.

Вскоре вернулся ее муж с козой.

Так Эми Паркер увезла о’даудовскую упиравшуюся козу и начала выкармливать новорожденного теленка, который сразу же принялся мусолить ее пальцы в ведерке с молоком. Неумелыми своими деснами он всасывал жизнь и не мог насытиться. А женщина, чувствуя, как прибывают у теленка силы и резвость, стала меньше думать о своей больной корове, два дня и две ночи лежавшей в папоротниках и теперь уж совсем похожей на изваяние из долготерпеливой бронзы.

– Но ей же не хуже, – сказала она, стараясь оправдать это неожиданное равнодушие; ведь она искренне любила свою корову.

– И не лучше, – ответил Стэн Паркер.

Он все еще ходил за коровой, что-то произносил, сидел возле нее на корточках, уже вытоптав в папоротниках прогалину. Чтобы опорожнить соски, он вставлял в них трубочки перьев и таскал миски с курившейся паром водой, то ли потому, что с этого начал, то ли чтобы убедиться, сможет ли его воля вместе с горячей тряпкой вывести корову из апатии. Но воля его оказалась недостаточно сильна. И однажды, когда не было жены, он поглядел не мигая в кроткие немигающие глаза коровы и стал пинать ее ногой в крестец.

– Вставай! – кричал он, пиная ее, что было мочи. – Встань, ради бога! Встань! Встань!

Он выбился из сил.

Эми Паркер, проходившая в это время между деревьями, не узнала своего мужа. И его грубый и прерывистый громкий голос.

– Оставь ее на минутку, – сказала она, вороша носком башмака комковатую землю, будто земля открывала ей еще незнакомую сторону жизни. – Давай я посижу с ней немножко. Чайник на плите. Ты пойди полежи, Стэн, а потом мы чего-нибудь поедим.

И он послушно ушел.

Она не помнила, чтобы он когда-нибудь подчинялся ей так покорно.

И как бы то ни было, но сейчас, в этой сырой ложбинке, возле больной коровы ей было грустно сознавать, что муж, уступив ей, отказался от своей силы и власти. Это значило, что теперь должна быть сильной она, а силы не было. Надвигавшаяся темнота и сети ежевичных кустов еще больше сдавили ее слабенькую душу, и ребенок у нее внутри запротестовал, быть может, чувствуя какую-то грядущую беду еще в темнице ее тела.

– Бедненькая Джулия, – сказала она, положив руку на неподвижную шею коровы.

Теперь женщине казалось, что ничего уже она не может вызвать к жизни. Будто никогда и не бывало тех минут радости или понимания, которые ей случалось пережить. Сейчас ее душа была пуста.

Эми Паркер медленно отошла от коровы. Пошла меж деревьев по земле, которая была их собственностью. Сквозь мягко колышущиеся ветви мутно просвечивала луна, бледная и размытая. И все как будто плыло – и ветерок, и ветки, и луна, и тучи. Должно быть, казалось ей, пойдет дождь в этом тусклом размытом мире, где она сейчас шла. Где стояла их хижина и как-то некстати бодро светилось окошко. Через это окошко из самодельного жилища она увидела спящего на кровати мужа. На плите стояли кастрюльки. Через край черного котелка лилась пена от кипящей картошки. Женщина перевела взгляд на сильное тело этого слабого человека. Ее шлепанцы валялись под стулом, оба на боку. С какой-то вялой, тоскливой, цепенящей отрешенностью она вдруг поняла, что смотрит на собственную жизнь.

Было бы так просто нарушить это наваждение – взять и стукнуть в окно. Сказать: взгляни на меня, Стэн.

Но это казалось невозможным.

И она отпрянула от этого дома, рвущего ей душу, назад, в мир деревьев и туч, ставший сейчас ее миром, хотела она того или нет. Ноги несли ее сквозь заросли папоротника. И этот ребенок, что у меня родится, думала она. Мое тело растит его помимо моей воли. Даже пол неродившегося ребенка уже кем-то предрешен. Сама она беспомощна. Юбка ее цеплялась за шершавую кору стволов. К чему бы она ни притронулась, все почти сразу уносило из ее рук, и она должна смириться с этим.

Еще немного – и женщина поняла, что все кончилось, пока ее не было, а она-то надеялась, что хоть не ей первой придется это увидеть.

Корова лежала на боку. Она странно вытянулась и в лунном свете казалась черной. Ноги торчали твердо, как у стола. Женщина потрогала ее носком башмака. Их Джулия была мертва.

А женщина была одна наедине с луной.

Она бросилась бежать, шумно, по-звериному дыша. Мокрая мясистая листва обрызгивала ее окаменевшее лицо или высовывала прутик и стегала. Надо скорее домой, скорее сказать ему, уйти от мертвой коровы, бежать, насколько позволяют ноги и ветки. Она бежала сквозь медленный, густой лунный свет. Злобные тени хватали ее за волосы. Она не могла бежать быстро между страдающих деревьев к полному света дому, который она видела в воображении. Бежать, бежать. Но чем больше она удалялась от мертвой коровы, тем ближе подступало что-то странное, еще никогда не испытанное. Вся кожа ее похолодела, когда она продиралась сквозь гущину цеплявших ее ветвей, напрягая все силы и не думая ни о чем – только бы поскорее убежать от собственного страха.

И так, с разбегу, еще довольно далеко от дома, Эми Паркер упала на какую-то темную тень, которая днем была кучей камней, и на время окружающее перестало для нее существовать.

А в небе сияла луна.

Когда женщина очнулась, мир был в тисках безжалостного лунного света. «Я старалась убежать и бежала слишком быстро», – сквозь зубы проговорила женщина. Начались боли. И она тихонько заплакала от грусти по корове, от грусти белесого лунного света, от грусти за свое мягкое, словно тающее тело, с которым она уже не могла совладать. Да и ни с чем уже она не могла совладать, еле ковыляя дальше по мокрым папоротникам.

Когда она добралась домой, муж потягивался на кровати. Он проснулся от запаха пригоревшей картошки – вода в котелке почти выкипела – и хотел подняться, чтобы снять ее с огня.

От сна он размяк. Чувство ответственности еще не начало враждовать с его врожденной добротой, и жена могла бы припасть к нему, если б захотела. Но сейчас ей не хотелось даже смотреть на него.

– Что ж ты, – сказала она, – ведь вся картошка сгорела. – Как будто это было самое главное.

Но он поглядел на ее плечи и сказал:

– Что случилось, Эми? Корова, да?

За дверью, которую она не закрыла за собой, тянулись полные тайн коридоры лунного света.

– Корова уже мертвая, – выговорила она трясущимися губами, кусая их, когда возобновлялась боль. То, что муж рядом, было невыносимо. Тело ее куда-то от нее ускользало, как и огромный прилив нежности, которую она отдала бы ему, будь это возможно.

– Да, – сказал муж, уставясь в земляной пол. – Это… Ну что там, конечно, плохо. Но ты не расстраивайся, Эми. Все-таки телочка осталась. А корова была старая, да и не очень хорошая, у нее и соски болели, и то, и сё.

Сидя на краю немного кособокой кровати, он что-то еще говорил, так же обстоятельно, а она, уже знавшая правду, гораздо более важную, смотрела сверху на его макушку, на маленький завиток среди волос.

Он поднял на нее глаза, и жена убедилась, как хорошо она знает его лицо.

– А больше ничего? – спросил он неуверенно, одеревеневшим голосом.

Она присела на дальний краешек бугристой постели, так, чтобы он не смог ее коснуться.

– Придется тебе съездить за миссис О’Дауд, Стэн, милый. – Голос ее дрогнул. – Ты меня сейчас оставь, Стэн, – прибавила она. – Должно быть, у нас не будет ребенка. Но ты привези миссис О’Дауд. Может, она знает, что делать.

Ее неразделенное горе стало и его горем тоже. Он ничего не смог ей сказать, он мог только затянуть холодные пряжки конской сбруи и потащить свою тень сквозь белую ночь.

Глава седьмая

Несколько лет подряд Эми Паркер пыталась родить ребенка, но, очевидно, это было ей не суждено.

– Такая уж наша дорога неродящая, – смеясь, говорила она.

Ибо ни у Квигли, ни у О’Даудов не было прибавления семейства, а Паркеры приучались выдумывать всякие предлоги и отговорки для оправдания бездетного супружества. Они убеждали себя, что чистенький домик, построенный Стэном и братьями Квигли, – вовсе не ящик, в который заколочена их жизнь. Конечно, они были молоды и поэтому еще не знали, что способны ошибаться, а если и бывали у них проблески сомнений, то они забывались, как сны. Даже если обстоятельства вынуждали их размышлять, начинался извилистый путь, по которому они медленно пробирались сквозь путаницу мыслей. Они и богу молились более или менее регулярно, в зависимости от приливов веры. Они предавались любви порою самозабвенно, а иной раз с ожесточением. Быть может, меньше, чем прежде, каждый из них желал близости другого, лелея мгновения своего покоя и даже пережитого горя. Иногда они подбадривали друг друга, как умели.

– Проживем и так, – говорил Стэн Паркер. – Народишь детей – а они, гляди, будут потом клясть нас за это.

Так шла жизнь.

Эми Паркер чаще всего бывала весела, усердно хлопотала по хозяйству, выбивала на веранде половики или, сидя на бревне, лущила горох. И если порой в ней бунтовали жизненные силы, то никто этого не видел в здешних местах, где ее уважали и любили. Только изредка, не глазами, а всем своим лицом, она как будто старалась испепелить все окружающее или ждала, чтобы сорвало крышу с дома, но это лишь изредка. И Паркеры по-прежнему пользовались уважением в здешних местах. Никто не мог так врыть в землю столб, как Стэн Паркер, или свалить дерево, или в случае нужды так быстро подковать лошадь, пользуясь вместо инструментов тем, что было под рукой, – это, конечно, он унаследовал от отца. Если порою в голове его складывались почти что стихи или возникал образ бога, то об этом никто не подозревал, ибо о таком не говорят, или, вернее, не знают, как об этом сказать.

На полпути к Бенгели стояла церковь, выстроенная для того, чтобы жителям ближних местностей было куда ходить по воскресеньям. Некоторые и ходили. Там читались молитвы и фальшиво пелись псалмы. Можно сказать, что дело было не столько в религии, сколько в соблюдении благоприличия, по крайней мере для большинства. Эми Паркер ходила из уважительности, в память о минутах тихого покоя в ее детстве. И еще ей нравилось петь какой-нибудь печальный гимн. Если она отвлекалась от пения, то лишь чтоб осознать отчужденность мужнина плеча. О чем Стэн в своем воскресном костюме думает во время службы, недоумевала она, смахивая с лица мух и тень досады. Ей было досадно, что Стэн затаил какие-то свои личные переживания, куда более тонкие, чем ее тоска, вызванная этим печальным гимном. В ее голосе часто появлялись чуть томные модуляции. По воскресеньям, собираясь в церковь, она доставала пузырек с духами и встряхивала его, чтобы надушить лоб, а потом и горячая лошадиная грива, и даже пыль отдавали этими духами. Когда она пела, раскрывая влажные губы, вид у нее был самый добропорядочный, ее сущность не вызывала сомнений. Но вряд ли можно было точно определить, что творилось в душе Стэна.

Он и сам не мог бы сказать. Он смущался, потому что жена наблюдала за ним, а для молитвенных слов требовалось слишком много чувства. И еще он стеснялся собственного тела – когда надо было опускаться на колени, оно тяготило его своей неуклюжестью, что в его представлении не очень-то вязалось со смирением. Но сам он становился смиреннее. Когда ему не удавалось подняться до высот отвлеченной молитвы, он начинал рассматривать себя или древесину церковной скамьи, находя и тут и там всякие изъяны, которые вряд ли можно исправить. Впрочем, минутами на него нисходил покой оттого, что снаружи слышалось, как возле изгороди лошади грызут удила, или от какого-то вдруг дошедшего до него слова, от птиц с соломинками в клюве для постройки гнезд под карнизами, от слов, которые что-то обещали, наверно, милость божьею.

Примерно в этот период жизни Паркеров умер их сосед, папаша Квигли. Морозным утром по пути в отхожее место он упал в лопухи и лежал там, пока его не нашли. К тому времени он уже остыл. Опытные женщины его обмыли, потом повозка, подскакивая на ухабах, доставила его к могиле на заросшем высокой травой поле, отведенном городком Бенгели под кладбище для здешних ирландцев. Вдова, от которой осталась лишь телесная оболочка, поставила ему в банке пучок ноготков, но их в тот же день сожрали козы, так что старик был лишен даже последней патетики – высохших цветов на могиле.

Те, кто был на похоронах, в тот же вечер разъехались по домам, и все забыли папашу Квигли, кроме старой, рехнувшейся вдовы, непригожей и ласковой дочери да Стэна и Эми Паркеров, которым от смутной мысли о нем иногда бывало не по себе. Обнявшись, они лежали в темноте и вдвоем опровергали возможность смерти. Каждый вбирал в себя дыханье другого, и оба становились крепче духом. Руки каждого заставляли жить тело другого.

Если не считать напоминаний о том, что люди смертны, Паркеры жили честной, устоявшейся жизнью. У них уже было несколько коров, две телки и крепенький молодой бычок. Паркеры вместе ухаживали за коровами. Утро для них начиналось желтым светом лампы. Серебристый пар дыхания облаком плыл перед ними по мерзлому двору, когда они шли доить, окоченевшие, как ручки ведер, звякавших в руках.

В трудные времена Стэн Паркер нанимался на строительство железной дороги в Бенгели. На субботу и воскресенье он приезжал домой. И был еще молчаливее, еще жестче и суше телом, с въевшейся металлической пылью в морщинках лица. Зато им удавалось подкопить немножко денег. Эми доила коров и развозила молоко по северным окрестностям Бенгели, которые заселялись все гуще.

Однажды Стэн проработал несколько месяцев подряд у мистера Армстронга и получил хорошие деньги. Мистер Армстронг, разбогатевший мясник, выстроил себе загородный дом. Он нажил столько, что была самая пора перейти ему в барское сословие и увековечить свое великолепие в красном кирпиче. Так в миле от жилья Паркеров выросла его дача, вся в садах, в лабиринтах лавровых изгородей и декоративных деревьев. Там были и окна из цветного стекла, и каменная статуя женщины, стыдливо прикрывавшей руками свою наготу.

Стэн Паркер некоторое время возделывал для мясника сад и заодно работал по хозяйству – рубил дрова, ощипывал птицу, жег сухие листья и полол овальные клумбы с розами и прямоугольные с каннами, придававшими саду вычурную безликость общественных парков. Но мясник был доволен. Он достиг величия. Он ходил в крагах и чувствовал себя владетельной персоной. Со своими слугами он разговаривал веселым фамильярным тоном, бренча монетами в карманах; Стэн Паркер в таких случаях опускал глаза, а другие, пользуясь доверчивостью хозяина, либо наглели, либо тащили все, что попадется под руку. Но то, что тебя обирают или поносят, – это, как полагал мясник, такая привилегия, которую можно купить только за большие деньги. Убедившись, что Стэн Паркер неповинен ни в том, ни в другом, мистер Армстронг был несколько озадачен и, говоря с ним, то и дело откашливался и отводил глаза в сторону. Но он уважал Паркера и, если б хватило духу, повысил бы и без того щедрую оплату.

Когда Стэн Паркер, отработав у мясника, вернулся к себе на ферму, тот повадился время от времени заезжать к нему; сидя бочком на своей коренастой лошади, он давал советы, как скашивать сорго или копнить люцерну, бывшему своему работнику и старому немцу по имени Фриц, который в то время помогал Паркерам по хозяйству. Вот тогда мистера Армстронга распирало от самодовольства. И чисто выбритое его лицо и краги излучали сияние. Держа над глазами ветку с листьями, словно козырек, он обозревал участок и всем своим видом выражал снисходительное одобрение тому, чьи скромные успехи никогда не превзойдут и не сравняются с его собственными. В такие минуты мистер Армстронг с особенной снисходительностью и иронической шутливостью держался со старым немцем, потому что тот был иностранцем и потому, что мясник не мог точно определить его положение у Паркеров.

Фриц со своими пожитками в мешке появился однажды вечером на ферме, и ему позволили переночевать в сарае – бывшей лачуге Паркеров. Старику сильно нездоровилось. В кишках у него свирепо урчало. И так он и остался в этом сарае. От болезни желудка он лечился отрубями с патокой; что это была за болезнь, так и осталось неясным, но время от времени он на нее жаловался. Паркеры давали ему то один-два шиллинга, то кусок вареной грудинки. Им нравились его ясные, германской голубизны глаза, и они быстро привыкли к его постоянному присутствию.

– Вот это будет ваш стул, Фриц, – сказала Эми. – Он, правда, шатается, но вы, конечно, сумеете его починить.

Фриц делал множество дел. Он помогал доить коров, ошпаривал кипятком большие бидоны и часто развозил молоко. По утрам его лампа в сарае зажигалась первой. А вечерами он выносил свой стул за дверь и, сидя среди лупоглазых подсолнухов – он сам их насадил, – щелкал подсушенные остроконечные семечки, сплевывая черную шелуху. Ну прямо как попугай, черт его дери, говорили люди.

И, глядя на него, они смеялись над этим дурацким, хоть и невинным занятием и даже возмущались, ибо все, что было за пределами их жизненного опыта, не имело права на существование. Но старый немец говорил:

– Масло из этих семечек полезно для здоровья.

Он был неуязвим. Ничто не могло поколебать это его убеждение. И люди уходили, качая головой, и обиженно кривили губы, глядя на шелуху от семечек подсолнуха.

Вскоре после появления Фрица начались дожди. Так сильно еще никогда не лило. А началось все нормально – обычные угрюмые тучи, обычные просветы, когда хозяйки вывешивали сушиться белье, а коровы с опавшими во время непогоды боками насыщались холодной молодой травой.

– Много дождей еще будет, – сказал Фриц.

– Так ведь время такое, – беззаботно бросил Стэн Паркер, потому что его это пока не тревожило.

Он зашагал по двору, по раскисшей земле.

Но старик немец качал головой, думая о будущих дождях. А коровы непроницаемым взглядом смотрели в его прозрачные глаза.

Прошел медовый месяц буйных ливней и голубых просветов, дожди зарядили всерьез, и тогда перед этой страшной непрерывностью жизнь людей и животных стала казаться мимолетной и ничтожной случайностью, хотя на первой стадии потопа дождь все же был дождем и плоть воспринимала его как воду, а дух сетовал лишь на то, что все это никак не кончается.

Но становилось все хуже и хуже. Дом перестал быть домом; главной была теперь остроконечная крыша, на которую падал дождь. По вечерам люди в домах уже ничем не занимались, они сидели по углам с осунувшимися, пожелтевшими лицами и под железный шум дождя стали с недоверием относиться к побуждениям своих близких. А дождь лил не переставая. Люди чувствовали его даже во сне. Он врывался в сновидения, ворошил страхи и обиды и пускал их плыть по серым водам сна.

– Слышишь, Эми, – сказал Стэн Паркер, проснувшись среди ночи, – еще новое место в кухне.

Оттуда доносились всплески воды в ведре, которое они подставили под первую течь, но теперь прибавился новый звук – капли стучали о пол. В их дом входил дождь, сперва помалу, потом все прибывая.

– У нас еще есть лоханка, даже две, – засмеялась Эми Паркер в неспасительной своей кровати, рядом с теплым телом мужа, которого она, пожалуй, могла бы послать на единоборство с дождем, но только от этого будет мало толку. – Поставь ту железную штуку, Стэн, знаешь, старую, зазубренную, что я хотела выкинуть. Хорошо, что не выкинула. Для воды она сгодится. Поставь ее.

Она услышала шлепанье босых ног по полу – два-три шага – и успокоилась, но ненадолго, потому что вскоре стала слышать дождь.

Дождь так завладел их жизнью, что они позабыли о себе. Остовы человеческие, накрывшись мешками, шли по двору делать необходимую каждодневную работу. Руки привычно скользили по коровьим соскам, выжимая молочные струи, но какие же то были хилые, белые, писюшные струйки по сравнению с грандиозной мощью дождя.

– В Уллуне река разлилась, – сказал Стэн Паркер, вернувшись однажды из города; хрупкие, словно бесшерстные ноги лошади остановились в луже, ремни в пряжках разбухли. – Китайскую низину всю отрезало.

– Мы-то все-таки на горе, – сказала жена.

Она старалась думать о том, что живет на горе, в тепле и безопасности. Она поднесла утюг к щеке. Сегодня был день глажки. Ей не хотелось слушать о наводнении в Уллуне.

– Да, – сказал муж, – мы-то на горе. А каково тем горемыкам в Китайской низине?

– Я никакой беды не желаю тем, кто в Китайской низине, – ответила женщина, окутанная теплым запахом, исходившим от свежих простынь под натиском утюга. – Я просто так говорю. Мы на горе. Мистер Армстронг говорил, сколько сотен футов, да я забыла. Никогда цифры не запоминаю.

И она всей тяжестью, своей и утюга, налегла на курившуюся паром простыню, словно противоборствуя ей. А может быть, дождю. Вот к чему все сводилось. Все действия, все события неизбежно упирались в дождь. Он шел беспрерывно и словно навсегда. Дождь разбивался о конек островерхой крыши, стекал по скатам, и только по милости листов железа они жили в этом водяном шатре и раздражали друг друга своими суждениями.

– Я голодный, Эми, – сказал он. – Дашь что-нибудь поесть?

Он стоял у окна, глядя на сплошную стену дождя.

– А как же, милый, – отозвалась она. – Есть хороший кусочек солонины. И кусок яблочного пирога. Только подожди, вот управлюсь с бельем и подам.

В миротворных запахах свежевыглаженных простынь и теплой кухни женщина еще раз одержала верх над мужем; даже детей своих, появись они на свет божий, она не могла бы крепче держать в руках. И она была довольна.

Но муж смотрел из дома на дождь. Он ускользнул от жены, хоть она этого и не подозревала. Он стоял сейчас на маленьком мыске над водами, бывшими прежде просто речкой в Уллуне; он никогда не бывал в тех местах, но как будто знал их. Знал и старуху в переднике, и двух-трех женщин помоложе, и долговязого паренька, ягнят-отъемышей, коров и желтоглазых кур и видел общее выражение ужаса в глазах у всех, кто сгрудился на этом последнем островке. Ибо мыс превратился в островок. И блестящие рога коров плыли и тонули в желтых водах, поглотивших прежнюю речку. И было уже невозможно различить человеческие крики среди блеяния и мычанья, только старуха проклинала бога, пока не захлебнулся водой ее беззубый рот. Но поднятые руки мужчин, как и рога животных, почти не сопротивлялись, когда их захлестнул и понес желтый поток, отнимавший у них жизнь.

– Да ты что, – сказала Эми Паркер, поставив на стол тарелку с аппетитным куском солонины. – Не хочешь есть? Чай еще остался, мы с Фрицем выпили только по чашке, но ведь ты любишь крепкий.

– Да.

Человек сел за стол и принялся есть то, что подала ему жена.

Она потерлась плечом о его плечо, чтобы ее тепло проникло в кажущуюся его холодность, и он взглянул на нее и улыбнулся глазами, а ей только того и было нужно.

Это дождь на нас так действует, думала она, мы же всегда, или почти всегда, разговариваем, хоть бы и ни о чем.

Она поглядела на дождь и на какое-то время успокоилась, потому что свела их настроение к такой простой причине.

А дождь все лил. И не было такого места, чтобы спрятать голову и сказать: «Ну, слава богу».

Этот дождь, который затекал Стэну Паркеру в рукава, когда он выходил по хозяйству, уже перестал быть его личной тревогой. Он лил столько недель подряд, что стал уже общей бедой. И когда старый немец сказал, что коровы не кормятся, только тычут мордой в траву, а есть не едят, потому как на нее намыло грязи, Стэну Паркеру было тягостно сознавать, что это его беда и даже что коровы его собственные. Чувство ответственности за свое добро покинуло его в эти недели, и если он принимался за дело, так только ради кого-то другого.

Потом стало известно, что в Уллуну приглашаются добровольцы, чтобы доставлять продовольствие тем, кто отрезан от суши, чтобы вывозить женщин и детей и помогать пострадавшим. И Стэн Паркер вместе с О’Даудом и другими мужчинами из их местности отправились к реке поиграть своей силой, порассказывать анекдоты, а может, и приложиться к бутылочке, но. во всяком случае, почувствовать себя вольными птахами в разлившемся половодье. С хохотом и песнями мужчины поехали к реке на тележке, принадлежавшей старику Пибоди, и, конечно же, мистер О’Дауд прихватил бутылку.

Но Стэн Паркер помалкивал – ему нечего было сказать. Запахнув на себе куртку, он сидел под дождем и ждал, когда покажется большая река.

И наконец она показалась.

– Ух, – вырвалось у тех, кто сидел в тележке, и все примолкли.

Перед ними, там, где раньше была долина, колыхалась огромная желтая масса, испещренная, истыканная серым дождем. Мир стал теперь водою. Она входила в окна домов и завихрялась вокруг колокольни. На верхушках безжизненных деревьев, как флюгера, сидели птицы.

Когда тележка добралась до городка Уллуны, где мэр в клеенчатом дождевике распоряжался работами, а дамы, надев непромокаемые накидки с капюшонами, раздавали в ремесленной школе суп и хлеб, добровольцев отвели к плоскодонной лодке и, объяснив местную географию, просили грести в сторону Красного холма – там, говорят, две фермы отрезаны водой.

В мире воды стояла тишина. Гребцы молчали, потому что настало отрезвление и потому что их мускулы были непривычны к такой работе. Сквозь шипенье дождя на воде слышалось их прерывистое дыханье, монотонно стучали их сердца, и только уключины поскрипывали с непреложной уверенностью.

– Мы куда-нибудь да приплывем? – спросил Осси Пибоди.

– А кто его знает, – сказал О’Дауд, чье дыханье разливалось в воздухе расплавленным металлом.

Тут Лес Докер громко пукнул, и все захохотали.

Им стало полегче, когда они проплывали там, где раньше были огороженные участки Иллереги, и густые ветки деревьев пересчитывали напряженные ребра гребцов. Встречные течения и желтые водовороты вертели маленькую неуклюжую лодчонку, как хотели. Но мужчины все так же молчаливо гребли. Стало как-то дико сознавать, что плывешь над затопленной землей. Диковато чувствовали себя все, кроме Стэна Паркера, который к тому времени уже знал про себя, что можно ожидать чего угодно и вовсе не обязательно было, чтобы путь этой плоскодонке указала рука мэра Уллуны. Пока он греб, примиряясь с дикостью и неизбежностью их положения, но не умея ничего объяснить – он только улыбнулся смущенно вопросу Осси Пибоди, – этот полузатопленный мир стал ему знаком, как собственные мысли. Он вспомнил нечто забытое, о чем он никогда никому не говорил. Он вспомнил лицо своей матери, лежавшей в гробу, – ее черты выдали то, что всегда скрывали глаза, – страх, что все окружающее совсем не прочно. Но в этом смутном мире плещущей воды, под плывущими мимо деревьями какая же могла быть прочность? Гребцы гребли. Он слышал их натужные выдохи, но словно издалека. А когда они проплывали под струящимися деревьями и шуршала листва, то эти звуки не только казались ближе, они словно проникали внутрь сквозь его мокрую кожу.

И не было никакой неожиданности, когда Осси Пибоди крикнул, что справа что-то такое кружится, вроде бы возле муравьиной кучи, и они повернули туда и вытащили гуттаперчевое тело мужчины в одежде, которую вода подогнала под общий мглисто-темный цвет. Гладкое лицо мужчины было обкусано рыбами.

Ну и ну, подумали гребцы, когда тело было положено на дно лодки.

Всей своей упругой кожей они противились ощущению смерти. Ноздри их, хрящеватые, побелевшие, отказывались воспринимать ее, словно ноздри животных, наткнувшихся где-нибудь в кустах на мертвечину.

Стэн Паркер наклонился вперед и прикрыл гуттаперчевое лицо мешком. Гребцы прочистили горло, кто-то сплюнул, кто-то последовал его примеру, и лодка двинулась дальше.

Они гребли, а мимо них проплывали останки покойной безопасной жизни в стенах домов. Пустой стул, надкушенный кусок сыра и размокшие письма, подушечка с церковной скамьи, застрявшая в зарослях ежевики, шляпа с распластанным по воде пером, детский горшочек, Библия, раскрытая на пророке Иезекииле. Все это появлялось и исчезало. Постоянной была только лодка. Да, пожалуй, дом, о который они чуть не стукнулись.

– Эй, есть тут кто? – крикнул О’Дауд, сунув голову в окно. – Кто дома? К вам почтарь, он же пожарная команда!

Все разом засмеялись – теперь уже они все делали в унисон.

В безмолвном доме был накрыт к обеду стол. По скатерти ползла улитка. Вокруг стола стояли стулья в хлюпающей воде, которая не нуждалась в гостеприимно распахнутых дверях, чтобы войти в дом. Здесь устроила сборище вода. А люди бежали. И при таких обстоятельствах, когда гребцы оплывали дом, цепляясь за наружные стены, О’Дауд смекнул, что можно достать рукой стоявшую на полке бутылку и хлебнуть из горлышка, чтобы только кровь разогреть, а вообще даже и забрать эту бутылку в лодку.

Кто-то сказал, что это, мол, воровство.

– И вовсе нет, – возразил О’Дауд, облизывая губы. – Ясно же, как божий день, – раз ее оставили на полке, значит, никому она не нужна, это же все равно что выбросить.

Ни у кого не хватило духа ответить. В осклизлой комнате на краю умывальника лежали крепко сомкнутые вставные челюсти.

Лодка отплыла от дома. У гребцов теперь были только руки и ребра; всего остального они не чувствовали. Как тех людей, что бросали свои затопленные дома, гребцов в лодке обуяло стремление двигаться и дышать.

В одном месте Стэн Паркер увидел труп бородатого старика, застрявший в рогулине дерева. Но об этом он никому не сказал. Он не переставал грести. Тупорылая лодка отзывалась на каждый промах. А старика, который, судя по виду, уже ни на что не надеялся, умирая на дереве вверх ногами, вскоре стерли из виду движение и дождь.

От домишки, прежде стоявшего на холме, а теперь на островке, бежала к воде маленькая проворная женщина с тяжелым узлом волос на затылке.

– Я думала, вы совсем не приедете, – кричала она. – Уж я ждала-ждала! Папаша уплыл на той скорлупке, что ребята сколотили для забавы прошлым летом. Я ему – спятил ты, что ли, нипочем не пущу. Но он углядел, что на дереве баран застрял.

Она стояла на земле у пенистой, окаймленной щепками и сучками кромки воды. От возбуждения в углах ее рта тоже вскипала легкая белая пена.

– Вы моего папашу не видели? – спросила она. – Такой старичок с седой бородой.

Нет, никто не видел.

– Ну вот, – сказала она. – Я же говорила, за нами пришлют из города. У меня уж и вещи собраны.

Она бросилась было бежать.

– Но с папашей как же? – тотчас остановилась она, привстав на цыпочках.

– Может, папаша где-то пристал к берегу, – ответили ей.

– Да, – сказала женщина. – Будем надеяться. У меня машинка, понимаете. Я должна взять машинку.

– Чего-чего? – спросил Лес Докер.

– Да швейную машинку.

Она уже волокла ее с веранды, обдирая себе голени ножным приводом.

– Только три вещи были у меня самые ценные, – сказала маленькая женщина, – две козы да швейная машинка. Но козам уж, видно, конец пришел.

– Швейной машине тоже, хозяюшка, – сказал О’Дауд. – А то быть нам всем на дне.

– Ну, тогда я остаюсь, – ответила женщина, которую звали миссис Уилсон.

Она громко зарыдала, вцепившись пальцами в железный корпус швейной машины.

Женщину пришлось втаскивать в лодку таким же манером, как и ее перевязанную веревкой ивовую корзину со всяким скарбом.

– Не надо, не смейте, – плакала она. – Я все равно не переживу! Сначала козы, теперь швейная машина…

– Ох, – тихонько вскрикнула она, задев что-то выпуклое под мешком на дне лодки. – Что это? Только не говорите, что мертвец!

– Он самый, – ответили ей, – совсем молодой, бедняга, его из воды вытащили.

– Я никогда еще не видела мертвых, – задумчиво сказала она. – Даже свою мать, когда она умерла. Я была в Масуэллбруке у родственников. Это они мне подарили машину.

И снова у нее потекли слезы, смешиваясь с дождем.

Присутствие женщины прямо перед его глазами заставило работавшего веслами Стэна Паркера выйти из великой отрешенности смерти и воды. Он прикусил губу, как будто от физических усилий, но на самом деле от того, что не сказал ей о мертвом отце. Он скажет, подумал Стэн, только попозже, не сейчас. Он продолжал грести, проникаясь дружелюбием к остальным гребцам и жалостью к женщине. На ней была старенькая кофта с узором из веточек и маленьких лиловых цветов. И Стэн Паркер, вспомнив день выпечки хлеба, увидел пышнеющие на листах хлебы и разгоряченную щеку жены – она прокалывает их щепочкой. Весь день в лодке он не думал о ней, а сейчас вспомнил и обрадовался.

Вечером через старика Пибоди, который возвращался в их места, он передал, что еще покрутится здесь день-другой и поглядит, чем он сможет помочь.

Отряд добровольцев, спустившись с холмов, заночевал на извозном дворе в пустующем стойле, где свежая солома колола им шею и всю ночь, сквозь сон, из других стойл слышался перестук копыт, и шорохи, и бархатистое ржанье. О’Дауд, малость перебравший в «Дубе», улегся снаружи под дождем, заявив, что желает дышать свежим воздухом. Но его ухватили под мышки и за щиколотки и втащили в конюшню. И в бархатистой ночи их опять окружили теплые шорохи сна и лошадей. В конюшне позабылось о дожде.

Среди ночи Стэн Паркер проснулся и вспомнил, что так и не сказал маленькой женщине о ее отце – даже когда приятели выгружали ее вместе с ивовой корзиной у какого-то берега. Он не мог сказать ей правду. Бывает такое, что просто нельзя выговорить. И он спокойно заснул, еще глубже зарывшись в теплую солому стойла, под покровом ночного дождя. А дождь не переставал.

– Это народное бедствие, – рассказывала миссис О’Дауд, – сколько ферм смыло, и сколько бедняг, которым негде голову приклонить, а губернаторша устроила сбор пожертвований, и важные дамы продают всякие безделушки, штучки-дрючки – у них этого добра девать некуда, – потому как у бедняков и сирот и крошки хлеба в животе нет, а важные шишки, что те местности осматривали – из лодок, конечно, – так они наговорили уйму всяких речей, наобещали и вспоможений, и того, и сего, а лучше бы дали по доброму караваю хлеба да по паре теплых штанов.

– Потому что, – говорила миссис О’Дауд, – от воздуха желудку никакой пользы нету, разве что выпустить его, а словами задницу не прикроешь, даже новорожденному ребенку.

Она подобрала наверх рассыпавшиеся волосы вместе со струями дождя.

Эми Паркер, которая пролежала эти три ночи одна в постели, то на угретой стороне, то на холодной, терла ступни одна об другую и слушала, как в кухне капает вода с потолка в таз и ведро, сказала:

– Мне уже тошно от этого дождя, будь он проклят.

– Слушайте, милушка моя, – проговорила миссис О’Дауд, и в голосе ее появились заискивающие нотки, – давайте поедем поглядеть на наводнение?

– В такую даль? – удивилась Эми Паркер. – Я никогда не бывала в Уллуне.

– Ох, это чудный город, – воскликнула миссис О’Дауд. – Четыре ресторана и мельница. Один раз мы видели там цирковое представление в шатре. И вовсе не такая уж это даль. Возьмем на дорогу поесть чего-нибудь. Хоть встряхнемся малость, милушка. А то загрязли здесь.

Розовый куст у паркеровской веранды, что раньше рос возле старой хижины, а потом был пересажен, теперь стал великаном. Дождь обливал его раскидистые ветки и разбивался о черные шипы. Бурые лепестки увядших роз прели под дождем.

– Уж какая тут жизнь, – сказала Эми Паркер, – топчешься на одном месте да ждешь, когда ж это кончится.

– А грязи-то на башмаки налипнет, пока грядку капусты прополешь! – подхватила миссис О’Дауд.

– И может, мы своих повидаем, – сказала Эми Паркер.

– А как же, – отозвалась миссис О’Дауд, – они же там люди важные, все, кто по своей охоте приехал. Небось, пивка им подносят за то, что они тех несчастных из воды выуживают.

И так она говорила, пока в молодой женщине не разгорелось желание увидеть мужа, его лицо, самое отважное из всех. Она вновь увидела, как он сидит в тележке Пибоди и не смотрит на нее; теперь уже не она для него главная, а те мужчины. И мужчины уехали, все скопом, будто стыдясь своих женщин.

– Только об этом и речи не может быть, – сказала она, надеясь отговориться, – если я не вернусь к вечерней дойке.

– А если и не вернетесь, так что случится, позвольте спросить, когда у вас этот старый немчура только хлеб даром ест и штаны просиживает в той хибарке – неужели ж он не может поднатужиться и лишний раз подоить да молоко развезти?

И возразить уже было нечего.

Они поехали в Уллуну. Рессорная двуколка О’Даудов подпрыгивала на желтой дороге, расплескивая колесами воду. Лошадь встряхивала жиденькой гривой и била копытами о землю, словно решив доказать свою прыть. Во всяком случае, на первых этапах пути ноги стали ее слушаться. И даже газы она выпускала весело.

– Вот я вам говорила про цирк, – начала миссис О’Дауд, – так там одна дамочка плясала на спине у двух белых лошадей, с одной на другую прыгала и через обруч, а оркестр играл так красиво. Очень я люблю когда-никогда цирк посмотреть, да и мой тоже любит, ежели еще не очумевши. Ну вот, в том цирке мы заплатили по три пенса, чтоб посидеть на траве – не то на соломе, не знаю, вытоптано там было, – и сидим, значит, кушаем свои пирожки, и вдруг мой-то как начал выбрыкиваться! А имейте в виду – вы ж его знаете, – он не больше пинты, ну, может двух, принял в «Дубе» или в «Виноградной грозди». Ну, неважно. Он штаны засучил и давай выламываться, представлять, что скачет на норовистой лошади, а я вцепилась ему в плечо. «Брось, – говорю, – безобразник ты эдакий, что тебе – цирка мало? Клоунов? – говорю. – И акрибатов? Если они себе руки-ноги переломают, так для того их тут и держат, а я, О’Дауд, не затем три пенса платила, чтоб обломки родного мужа подбирать». Ну, скажу я вам, миссис Паркер, это ужас что было, а для меня, по чести сказать, хуже нет скандалов на людях. Тут у них оркестр заиграл. Чтоб отвлечь внимание. И барышня, видно, из итальянок, по канату вверх полезла. Глядь, уже под потолком висит, одним пальцем ноги зацепилась, а в зубах клетка с птичками. «Вот, – говорю Его Милости, – видишь, за что мы деньги платили?» Но так его разобрало, миссис Паркер, что куда ему тот потолок, когда его и земля-то не держит. Сразу после того он и свалился, а я сижу, смотрю, за что денежки плачены, и мух у него с лица сгоняю. Но цирк замечательный был, никогда не забуду, и как пахло в тот вечер слонами и обезьянами, тоже не забуду.

Миссис О’Дауд ехала в Уллуну, властно распоряжаясь и прошлым и настоящим и охлестывая кнутом ландшафт.

Но Эми Паркер, которой она тоже распоряжалась, просидела всю первую милю молча, подавленная мишурой, сверкавшей в словах соседки. Какой же тусклой была она сама, завернутая в мешки, чтобы спастись от дождя. Под мокрыми мешками она сжимала лихорадочно горевшие руки. Щелкал кнут. Подпрыгивала тележка. Дождевые капли свисали с проволоки уходивших назад изгородей. Сверху неуверенно, как хмельные, вели хоровод темные тучи, они вдруг расступились, на миг приоткрыв голубое свечение, откуда, казалось, вот-вот выпадет клетка с птичками.

И в то мгновение, когда в клинковых прорезях неба блеснул, как мишура, солнечный свет, на хмурых склонах холмов виновато зашелестели и зазвенели дождевые капли. На одном холме весь склон превратился в журчащий желтый поток. Из лакированной листвы солнце выхватывало зелено-золотистые шарики апельсинов, чтобы пожонглировать ими. Всего на одно мгновение. И уйти. Уступить место дождю.

Деревья вдоль дороги в Уллуну будто только и ждали, чтобы под их темные своды вступила живая жизнь.

– Послушайте, – сказала миссис Паркер, натершая себе шею мокрым мешком. – Вы ничего не слышите, миссис О’Дауд?

– Кто-то, видно, хочет составить нам компанию, – ответила ее приятельница.

Сейчас уже ясно был слышен шум колес, катившихся с немалой скоростью.

– Загонит он свою лошадь, – сказала соседка. – Уж это как пить дать. Либо он банк ограбил, либо его хозяйка мучается родами.

Женщины занервничали, прислушиваясь к торопливым колесам. Обе выпрямились в струнку. Даже их шеи как будто утоньшились.

И вот колеса пробежали последнюю извилину дороги, женщины обернулись и увидели двуколку, расплескивавшую лужи, и троих молодцеватых мужчин, тесно усевшихся в ряд.

– Добрый день, дамочки, – поздоровались они, а может, один из них, тот, что поигрывал кнутом, и двуколка замедлила ход. – Это дорога к наводнению? В Уллуну?

– Везде наводнение, – ответила миссис О’Дауд, глядя прямо вперед. – И все дороги – как одна.

– Шутница какая, а? – сказал тот, что с кнутом.

Это был дюжий малый с золотым зубом спереди.

– Мы женщины порядочные, выехали на денек покататься, – сказала миссис О’Дауд. – Мы удовольствие получаем. Верней, получали. Пока вы не явились.

Малый плюнул сквозь зубы в дождь. Другой хохотнул.

– И катите себе дальше.

– Это я и делаю, – сказала миссис О’Дауд, – и не мчусь сломя голову, чтоб вы знали.

– Ха! – сказал малый, ткнув своего приятеля в бок. – Значит, вы не слыхали, как моя бабушка сгибнула? Утопла раньше, чем подгребла лодка.

– Ха-ха, – сказала миссис О’Дауд. – Рассказывайте сказки! Если что у вас и сгибнуло, так только те пустые бутылки, что вы где-то бросили.

Эми Паркер и трепетала от страха, и восхищалась смелостью соседки. Она отвернула загоревшееся лицо и напряженно смотрела на проволочную изгородь, по которой бежали бусинки дождя.

– Это, черт возьми, для мужчины оскорбление, – сказал парень.

На нем было позеленевшее от старости пальто, в котором он выглядел громадиной, хотя и без того был дюжий. Пальто притиснуло соседа, щуплого и чернявого человечка с побагровевшим лицом и воспаленными, но живыми и любопытными глазами, к боку третьего седока, который в свою очередь был притиснут к поручням сиденья. Но это, как видно, не имело значения. Третий был слабосильный. Он был не из тех, кто боек на язык, зато умел заржать, где надо, или подхихикнуть. Он был подпевалой.

– Оскорбление? – пропела миссис О’Дауд, щелкнув кнутом. – А вы чего ожидали? Может, букетик фиалок, перевязанный ленточкой?

И Эми Паркер пожалела, что поехала. Видеть, как соседка ходит по головокружительному канату, было выше ее сил. Она сидела, отвернувшись, и старалась не поднимать глаз.

– Эй вы, молчунья, – сказал щуплый товарищ дюжего парня, высовываясь из-за позеленевшего пальто так, что лицо его как бы отделилось от тела и было остреньким и страшно любопытным. – Вы не желаете себя показать? Где-то я вас видел? В Бенгели? Может, в магазине Дингуолла?

– Я не бываю в Бенгели. Верней, очень редко.

Она обмерла. Кровь стучала ей в виски, – она не умела ходить по канату. Она была неуклюжей и вся дрожала.

– Моя подруга – замужняя дама, – сказала бывалая миссис О’Дауд. – Она ведет домашний образ жизни. Моя подруга не заводит знакомства с первыми встречными.

– Если две пригожие уличные пташки к тому ж еще и дамы, я не возражаю, – сказал дюжий парень.

Тем временем лошади, мокрые и расслабленные, шли мерным шагом, не обращая друг на друга никакого внимания.

– Нахал! – охнула миссис О’Дауд. – В жизни не видела таких наглецов!

Парень, сидевший с другого края, заржал.

– Слушайте, – сказал тот, что в пальто, – у нас под сиденьем найдется, чего глотнуть. Что скажете, если мы найдем сухое местечко, посидим и поболтаем? Вскипятим чайку, если желаете, и поболтаем, а?

– Ну да, – сказала миссис О’Дауд, перебирая вожжи, – в такую мокроту не разболтаешься.

– У нее на все ответ готов, – фыркнул щуплый краснолицый парень.

Глаза у него стали голодными и забегали. Он втянул воздух длинным носом, распухшим с одного боку.

– Это еще что, – ответила толстушка, – это ерунда, а вот когда подъедет мой муж, уж он вам ответит как следует.

– Какой еще муж? – выкрикнул щуплый, чернявый и краснолицый парень – чем сильнее его разбирал голод, тем больше он старался оттеснить товарища.

– Могла бы рассказать подробней, – сказала миссис О’Дауд, – да времени нету. А раз так, скажу коротко. Мой муж – здоровенный мужчина, и мускулы у него, с вашего позволенья, ну прямо как тыквы, и когда он видит таких, как вы, у него из носа огонь пышет. И больше всего мой муж не терпит всякую мелкую, грязную, паршивую, хвастливую шваль. Так что помоги вам бог.

И она ловко подхлестнула лошадь, так, что та навострила мокрые уши, махнула хвостом по оглоблям и в качестве протеста выпустила газы.

Из двуколки, где теснились на сиденье трое молодцов, послышались злые голоса. По-видимому, там шел спор, отвечать ли словами или кулаками.

– Стукни ее разок! – сказал кто-то.

– Мужья! – сказал другой. – Что она там брешет про мужа?

Третий, сидевший с краю, хихикнул и заерзал на сиденье.

– Если пожелаете познакомиться с моим мужем, – сказала миссис О’Дауд, – констебль Хеллоран из Бенгели сделает вам такое одолжение. Вон он въезжает на подъем. Я его усы за милю могу узнать.

И в самом деле, навстречу, опустив поводья, трусил на гнедом коньке долговязый молодой полисмен с лоснящимися усами, от которых помада отталкивала дождь, и за его спиной горбилось пространство.

Настроение в двуколке упало. Там что-то побурчали, затем двуколка в мгновенье ока, заскрипев, умчалась прочь с прежней скоростью.

– Доброе утречко, констебль Хеллоран, – сказала миссис О’Дауд. – Мы решили провести денек на наводнении. Посмотреть все, что можно посмотреть. Тех бедняг, и бессловесных животных тоже. И может, заберем своих мужей, они там помогают уже два дня, если не все три.

Не без приятности поболтав еще о чем-то с симпатичным длинноногим и белозубым молодым полисменом под потеплевшим дождем, женщины в тележке опять пустились в путь сквозь мокрую пелену.

Эми Паркер, в чью однообразную жизнь вдруг ворвались и цирки, и угроза опасности, и потом облегчение, и приятная встреча с полисменом, грустно покорилась последним этапам пути по незнакомой дороге. Если там, куда они приедут, будут только деревья, опять эти серые, мокрые деревья, так стоило ли ехать, засомневалась она. Эми Паркер старалась думать о честном лице мужа, она его скоро увидит и, конечно, обрадуется. Она старалась подогреть в себе дружеское чувство к соседке, которая все так же подпрыгивала рядом на сиденье, все так же поражала и восхищала свою подругу, но только Эми Паркер уже стала немножко уставать от нее, как, впрочем, и от себя самой.

– Ох, боже, – сказала Эми Паркер, расправляя под мокрыми мешками замлевшие руки и ноги, – как вы думаете, когда мы приедем?

– Когда-нибудь да приедем, – зевнула миссис О’Дауд; она тоже выдохлась.

А дорога бесконечно тянулась вдаль.

Миссис О’Дауд, сгорбясь под панцирем из жестких мешков, уже не старалась перещеголять цирковые представления.

– Просто уму непостижимо, – заговорила она, – чего только с людьми не бывает. Помню, был такой случай, моего лягнула прямо в живот большая черная лошадь с бельмом на глазу, я ее никогда не любила, мы ее продали, правда, немного погодя, мой уж совсем на тот свет собрался, ну, я и говорю: «Может, священника позвать?» – говорю. А я до того набегалась за всю ночь с горячими тарелками – класть ему на брюхо, да с припарками – он-то весь синий был, это уж потом он такой желтущий стал, прямо страх, – ну, до того я набегалась, что самой впору упасть и помереть, только я не упала, понимаете, я вся как заведенная была. Ну и говорю: «Может, священника позвать?» В таком роде. А он: «Какого такого священника?» – говорит, а у самого судороги начались. «Я, – говорит, – за столько лет и позабыл, с чем их едят. Приведи мне козла в рясе да с требником, и то будет лучше. Он хоть не станет лапу за деньгой тянуть». А он прижимистый, мой О’Дауд, от него денежку оторвать, что от стены обои. Да я его за это не сужу. Священникам подавай шиллинг и шесть пенсов, а если всю ночь, то целый фунт. Ну я и говорю – ладно, мол. Знаю его слабость. А он мне: «Налей чуток рома. Либо бутылки в доме, либо священники, и если священники повадятся – худо дело». А сам мучается, весь потный, лежит в чем мать родила. Он сплошь волосом зарос, этот О’Дауд.

Теперь деревья грудились вдоль дороги еще теснее и еще чернее стали толкавшиеся в небе тучи, и все это вступило в заговор против маленькой двуколки, одиноко вползавшей на подъем.

– И все ж таки он не помер, – сказала миссис О’Дауд, – как ни измывался над священниками. Я не хотела, чтоб он помер. А сама не знала, на чем я стою. Потому что одни живут так, а другие – эдак.

– Что вы хотите сказать, миссис О’Дауд? – спросила Эми Паркер. Она не могла, не желала помочь своей подруге. Ее носовой платок превратился в тугой комочек.

– Да то, что только бог нас венчал, – ответила миссис О’Дауд. – Без всяких священников. Из-за его убеждений. А я, да я и сама никогда священников не жаловала. Есть бог, и есть священники – так я всегда говорила. И несколько шиллингов в кармане остается. Хотя кто может знать наверняка, дорогая, кто может знать?

– Значит, вы с мистером О’Даудом не венчаны? – сказала миссис Паркер.

– Дурочка какая! – воскликнула соседка. – О чем же я вам пять минут толкую в изящных выражениях, поскольку некоторые это преступлением считают.

Эми Паркер была ошеломлена. Она не знала, что сказать.

– Что ж, – запинаясь, начала она, ибо от нее ждали каких-то слов, – не думаю, чтоб для меня это что-то изменило, – призналась либо солгала она.

– О, я-то ни о чем не жалею, – сказала миссис О’Дауд. – Если мы швыряем друг в друга чем ни попадя и ругаемся, так это потому, что у нас характеры такие. Но только, конечно, и мне бы хотелось стоять под венцом в кремовом атласе и в большой шляпе.

Казалось бы, эта тема исчерпана, но это было не так. Для миссис Паркер она никогда не могла быть исчерпана.

Они проезжали мимо маленькой лачуги из досок и жести, возле нее двое ребятишек шлепали по воде босиком.

– Это, наверно, уже город начинается, – с надеждой сказала Эми Паркер.

Сейчас, когда ее подруга предстала перед ней в ином свете, ей хотелось отодвинуться и поглядеть на нее. И оттого, что это было невозможно, ей стало жарко.

– Скорей бы доехать, – сказала она. – Мне уже надоело.

Миссис О’Дауд не ответила, она только посасывала свои влажные губы, словно давно притерпелась к бесконечности.

Поглядывая налево и направо в поисках хоть чего-нибудь, чем можно отвлечься, миссис Паркер желала бы сказать своей подруге какие-то ласковые, ободряющие слова, но что-то ей мешало. И опять припустил дождь, разъединивший их, как стена. Вода заплескивала колесные спицы. Женщины начали примиряться с этой нескончаемой дорогой. Под колесами шипела вода. Я потом это исправлю, думала Эми Паркер, в которой не было ни черствости, ни жестокости. Потом, мысленно сказала она, но не сейчас. Слишком далеко ее отнесло дождем. Она плыла против сильного течения, в котором приплясывала цирковая танцовщица и нагой волосатый О’Дауд.

А миссис О’Дауд принялась напевать – ей взгрустнулось.

Дорога, впрочем, круто нырнула в Уллуну, ныне ставшую островом. Теперь колеса скрипели по твердой мостовой, пробираясь сквозь стадо овец, загородившее им путь.

Сейчас-то уж можно надеяться, что они увидят своих мужей.

– Думаете, мы легко их найдем? – спросила Эми Паркер. Стоило ей склониться в сторону, как рука ее прошлась бы по спинам замызганных овец.

– Город-то не больно велик, – отозвалась миссис О’Дауд.

Пока двуколка продвигалась вперед в уютном запахе теплой шерсти, общая надежда снова сблизила женщин. Они, казалось, ехали по сгрудившимся овечьим спинам и, слушая дробный стук овечьих катышков и кваканье лягушек, удовлетворенно вздыхали.

Так они въехали в город, миновали мельницу, пустырь, на котором раньше располагался цирк, и белесую колокольню с давно остановившимися часами. Внизу, у церкви, кого-то хоронили в высокой мокрой траве.

– Ах боже, какой ужас, – сказала миссис О’Дауд, не зная, то ли смотреть, то ли отвернуться. Тело ее покрылось мурашками. Эти похороны напомнили, что и ее когда-нибудь зароют в землю, и потому были приняты близко к сердцу.

А Эми Паркер рассматривала веретенообразные зонты родственников усопшего так, будто за всю дорогу к Уллуне, на подступе к наводнению, у нее впервые открылись глаза. Нет, умирать ей еще нельзя.

Они въехали в город, где лавки ломились от скобяных товаров, и перчаток, и мороженого из кокосовых орехов, и дряблой свеклы, но все жители, даже старики, ушли к кромке воды.

– Вот вы не поверите, – сказала женщина, которая шла по боковой улочке, неся за лапы хохлатого селезня, – вы не поверите, какое у нас в городе светопреставление, тут и жертвы, тут и добровольцы, да еще губернатор приехал, ему в «Дубе» простыни сушат и птицы разной полный двор натащили.

– Мы ищем своих мужей. – сказала миссис О’Дауд, – Стэна Паркера и Мика О’Дауда. Они здесь на спасательных работах. Вы таких не встречали?

Нет, женщина их не встречала.

– Они большие такие, – продолжала миссис О’Дауд. – А у моего черные усы.

Нет, женщина их не видела. Взгляд у нее был пустой, словно она силилась собрать в памяти осколки своей жизни, чтобы, сложив их один к другому, показать ее этим приезжим женщинам.

– В пятницу нас чуть не смыло… – начала она.

Но тут селезень, которого она держала за лапы, поднял от земли свою хохлатую голову и зашипел, а миссис О’Дауд к тому же была не охотница до чужих рассказов.

– Как проехать к воде? – оборвала она женщину.

Та повернулась всем телом и показала, вытянув руку во всю длину. Ее влажные распущенные волосы взметнулись. Она была похожа на вестницу с небес.

– Вон туда, – сказала она, и казалось, это прошипел раздвоенный тонкий язык, просунутый меж ядовитых зубов, ибо женщина была щербата. – Не первый поворот и не второй. Видите балкон? Там свернете направо. Вода уже прямо на выгоне.

Огромное желтое чудовище уже пожирало траву.

– Полвыгона залило. Вода до самого дома Трелоуни дошла. Через окна влилась и новую мебель погубила.

Миссис О’Дауд поцокала языком – быть может, просто из сочувствия, но послушная лошадь приняла это на свой счет и двинулась по направлению к месту страшных событий.

Все до единого жители Уллуны были вовлечены в наводнение, одни наблюдали за разливом, другие помогали потерпевшим, а третьих вытаскивали из лодок, на которых они вплывали из одного сна в другой. Некоторых пробовали будить, но выносили на землю мертвыми. От этих наблюдающие обычно отворачивались, то ли из деликатности, то ли из страха понять, о чем свидетельствовали эти застывшие лица. Только Баб Квигли, приехавший со своей сестрой Долл, спокойно выносил улыбки мертвых.

– Это добрый старик, – сказал он, восторженно улыбаясь лицу старика. – Глядите-ка. Он добрый. Хороший. Сразу видно. – И он тронул улыбку старика, которого нашли на дереве висящим вниз головой.

Многие, даже те, кто мог выпить хоть бочку и за словом в карман не лез, брезгливо отвернулись и сказали, что такого допускать нельзя. Долл Квигли пришлось увести брата и держать его за руку.

Где-то он нашел любопытный круглый камешек, обтесанный и отполированный другими наводнениями, и сейчас, лишившись свободы действий, стоял и смотрел на свой камень в тесной толпе наблюдающих. Баб Квигли был рослый молодой человек, но смотреть он мог и на камешек, ему было все равно. Сейчас мир сосредоточился в его руке.

Среди людей, глядевших на разлив, шли нескончаемые разговоры. Как всегда в таких сборищах, кто-то выражал свои чувства слишком бурно, но нашлись люди, говорившие дельно, с чувством ответственности за всех, и на их лицах была уверенность, что они могут найти какой-то выход. Одни говорили, что надо прорыть канал к северу; другие утверждали, что канал, бесспорно, надо рыть только к югу. Некоторые, уже повидавшие на своем веку наводнения, считали, что вода, очевидно, спадет, судя по тому, что она перестала прибывать, по направлению ветра, по плотности туч и еще по тому, что чуют их кости.

А губернатор, привезенный местными властями, задавал вопросы, демонстрируя свое сочувствие и свой такт. Он стоял, вывернув одну ступню в сторону воды – просто потому, что из-за какой-то давней раны такая поза была ему удобнее, но кое-кто из жителей заподозрил в этом особый смысл. Они смотрели на носок его тонкого английского ботинка и ждали чего-то необыкновенного. Но губернатор в пальто из отличного материала, с бархатным воротником, все так же излучал тактичность. Он был седоват, курил сигару, и ее изысканный жемчужный дымок словно по недоразумению вливался в окружающее.

– Разумеется, мы соберем средства и дадим одежду, – произнес губернатор, чуть высвобождая шею из хорошо пригнанного воротничка, и туманное сострадание еще больше заволокло его благовоспитанный взор. – Но пока что, – он слегка понизил голос из уважения к ситуации, – хватает ли людям супа?

Мэр сказал, что, по его мнению, супа хватает благодаря щедротам местных землевладельцев и скотоводов и что этим занимаются дамы, в особенности супруга одного скотовода, а жестянщик дал в пользование печки. Мэр стоял рядом с губернатором, расставив ноги и чуть согнув колени. Руки его висели ладонями наружу и напоминали гроздья бананов.

Все это время люди стояли вокруг или устремлялись в стороны, куда их влекло волнение или любопытство. Многие накинули на себя мешки, не от бедности, а из практических соображений – мешки все же защищали от воды. Люди придерживали мокрые мешки руками, скрещенными на груди, как у готических статуй. И когда они наклоняли головы, было похоже, что они молятся. Некоторые и в самом деле молились, шепча про себя либо обрывки слышанных в церкви молитв, либо собственные корявые слова. Но большинство просто придерживало намокшие мешки. И мокрыми мешками пахло в воздухе. У некоторых на плечах и груди белела кашица из отрубей или половы.

Пока они ходили, переговаривались, стояли, осмелясь думать или вспоминать, легко можно было бы вскрыть шкатулки их душ и увидеть аккуратно или безалаберно уложенную там всякую всячину. Некоторых вдруг прорывало. Жена одного лавочника, например, не могла сдержать страсти к полисмену, целыми ночами она металась, комкая простыни, и губы ее, искусанные от вожделения, сильно распухли. Но Долл Квигли, которая почти не двигалась со своего места на раскисшей земле, разве только чтобы унять брата,рвавшегося посмотреть китайца, – Долл, степенную Долл словно свет лампы озарял изнутри. Глядя на плещущуюся воду, она вспоминала своего отца. Ее слабая, тонущая и снова всплывавшая улыбка задерживалась на лицах монахинь, научивших ее писать каллиграфическим почерком, чем так гордилась ее семья. Долл Квигли сидела с монашками, которые трудились над какими-то рукоделиями. Их конусообразные безымянные лица зажгли в Долл тот теплый свет, что наполнял ее внутри.

Но люди хмурились и говорили: «Ох, эти Квигли!»

Потому что Баб Квигли сновал взад и вперед, требуя какого-то китайца, или, что еще хуже, стоял и с такой непосредственностью глядел на людей в упор, что не было сомнений – он читает их мысли.

– Смотрела бы она за ним получше, – ворчали в толпе.

И наконец Долл Квигли пришлось оторваться от всплесков прошлого и сказать:

– Тихо, Баб. Людям это неприятно. Стань здесь и смотри, кто приплывет в лодках.

– Скоро все кончится, – вздохнул он.

Его словно свежепромытые глаза чутко воспринимали каждое явление.

– Смотри, – сказал он, – дождь меньше. Скоро кончится.

Но сколько ни твердили люди, что вода спадает, а дождь прекращается, – все это были одни домыслы. Никто не верил, что так будет, а многие в душе и не желали этого. Некоторые, следя глазами за пальцем Баба Квигли, смотрели в небо – уж второй раз сегодня в разрыве туч появился голубой, даже ярко-голубой просвет. И в этой голубизне летели черные птицы, построившись в виде стрелы. Пусть не голубь, а целая стайка птиц, все же это предвещает перемены, – так позволил себе пошутить губернатор, и те, кто охранял его от давки, надсадно захохотали.

Без привычного дождевого покрова лица казались нескромно нагими.

– Как видно, лодки будут причаливать здесь, – сказала миссис О’Дауд. – Может, тут и наших найдем.

Женщины, остановив двуколку немного поодаль от толпы, закрепили цепью колесо и, надев на морду лошади мешок, из которого сечка высыпалась задолго до Уллуны, на затекших ногах, в тяжелой, промокшей одежде заковыляли к воде. Как это глупо, с досадой думала Эми Паркер, выдержать такой долгий, трудный путь и под конец обнаружить, что все тело словно деревяшка. Она крепче стянула на плечах мокрый мешок и с виду казалась еще более сердитой, чем на самом деле.

– Ты Стэна видела? – спросила она у Долл Квигли.

– Нет, Эми, не видела. Но мы мало где были.

Безответная Долл Квигли решила, что Эми Паркер сердится на нее, но приняла это как нечто естественное.

И постепенно все остальное тоже становилось естественным. Эми Паркер стояла в толпе, скрывавшей ее скованность, рядом со своими друзьями, под первыми несмелыми лучами солнца, которые мало-помалу становились все резче и назойливей. В деревьях, окруженных искрящейся коричневой водой, зашелестел зеленый свет. Ветряная мельница блеснувшими крыльями резанула по остаткам серой мглы. А вдали показалась лодка, которую все наперебой старались опознать, сыпали шутками и даже бились об заклад.

Но Эми Паркер вдруг обуял страх, что это окажется та самая лодка, а она не найдет что сказать мужу на людях. Еще более чужой, чем чужие лица вокруг, представлялась ей сейчас его кожа, а это было все, что она могла сейчас о нем вспомнить.

– Это Эрни, – решительно сказал кто-то, вглядываясь из-под руки. – Ну, точно, это Эрни Оукс.

– Нам, соломенным вдовам, – сказала миссис О’Дауд, – и за полмили не узнать своих мужей с трехдневной щетиной на подбородке.

– Это Эрни Оукс, точно вам говорю, – произнес самоуверенный голос.

Но Эми Паркер с легким презрением отвернулась, уже поняв, что это та самая лодка. Она знала это. Ветер растрепал прядь ее волос и смешал с улыбкой, и то была многозначащая улыбка. Уверенность вернула ей лицо мужа, все до мельчайшей морщинки; она знала это лицо, как свое собственное, она как будто держала его в ладонях, ощупывала губами, и так жадно, что она быстро огляделась, не смотрят ли на нее.

Но, разумеется, никто не смотрел.

А миссис О’Дауд кричала ей:

– Видите? Это же наши ребятки, что б вы там ни говорили. Вот и мой черный дьявол, как бы он всех остальных не спихнул в воду!

Лодка двигалась на веслах, рассекая свежий ветер, в котором миссис О’Дауд рисовались паруса. Кто-то сказал, что на этот раз, наверно, подобрали Тинглей и маленькую Мери Хант. И в самом деле, там была Мери Хант с полосатой кошкой в руках. И старая миссис Тингл тоже – сейчас виден был даже ее зоб. А лодка шла вперед на веслах и после многих усилий, поворотов и маневров, и уханья, и советов причалила к берегу, где стояла толпа.

И тогда Стэн Паркер, даже не привстав – так велика была его усталость, – поднял глаза и увидел на берегу свою жену. Она стояла в темной промокшей одежде, мешок сполз с плеч, и ветер сушил ее волосы. Стэн Паркер не удивился. Он не махал рукой и не отпускал шуток, как другие, увидевшие своих знакомых или родных. Но он глядел на нее, и этого было ему достаточно.

– А вам разве нечего сказать мужу? – спросила миссис О’Дауд свою приятельницу.

Но Эми Паркер даже не взглянула на нее. Она смотрела только на мужа и, как ей казалось, никогда еще не проникала так глубоко в его глаза. И что ж тут было говорить.

– Ну вот, – сказала Эми, – глупости какие. – Она прикусила залетевшую ей в рот прядку и нахмурилась.

А Стэн Паркер вспомнил, как он однажды вошел в комнату, где она стояла над эмалированным тазом, убирая с лица свои темные волосы, и белая кожа ее бедер светилась зеленоватым светом. Летом в той комнате всегда стоял зеленый полумрак от куста белых роз под окошком.

– Эй, – сказал Осси Пибоди, наклонясь к нему, – твоя хозяюшка приехала.

– Да, – коротко ответил Стэн Паркер.

И Осси Пибоди больше не подступался к скрытой от чужих глаз жизни своего приятеля.

Было решено, что вся гурьба, приехавшая с гор на тележке Пибоди, нынче же вечером отправится домой. Интерес к наводнению угасал. Некоторые отмечали и показывали, насколько спала вода, – хоть и немного, но все же спала. Стоять на размокшей земле у края желтой воды было холодно. Люди стали разбредаться по улицам. В одном окне засветилась лампа. Там женщина наливала чай, высоко держа чайник над чашкой, и темно-красная струйка казалась неподвижной.

Паркеры шли навстречу друг другу в меркнувшем свете дня.

– А что с коровами? – спросил Стэн Паркер, потому что ему следовало заговорить первым.

– За ними старик присматривает.

Они стеснялись разговаривать друг с другом, пока шли к тележке Пибоди вместе с остальными. Но они были рядом. Они чувствовали, как соприкасается их одежда. А в тележке, пока они ждали свиного окорока, обещанного для матушки Осси Пибоди, тесная близость заменила собою все слова.

– Ну, будьте здоровы, – сказала миссис О’Дауд, уже похлестывая свою лошадь.

Она уезжала отдельно со своим мужем и парой бутылок.

– Увидимся по эту сторону Килларни, – крикнула миссис О’Дауд.

И двуколка О’Даудов скрылась в мирной ночной темноте.

И вся эта ночь до конца была мирной. У кого-то из сидевших в тележке оказался кулек с мятными леденцами, который пустили по кругу. Пока они ждали окорок, жесткие пальцы то и дело ныряли в кулек. Эми Паркер, не любившая мятных леденцов, взяла один, откусила кусочек и выплюнула, а надкушенную липкую половинку, не промахнувшись в темноте, сунула прямо в губы мужа. Смеясь, он взял зубами твердую конфетку, и мятный запах пробрал его до самых глаз.

– Эй, мальчонка, ты чей? – крикнул кто-то.

Где-то в темноте плакал ребенок.

– Вы подумайте, – сказала жена мясника, подходя со свиным окороком, завернутым в рекламные страницы местной газеты, – он все бродит туда-сюда, туда-сюда. И весь день он плачет, этот малыш. «Ты откуда?» – спрашиваю. Молчит. Только смотрит. И плачет. «Тогда иди к нам, – говорю, – я тебе дам вкусного пирожка». А он знай себе плачет. И опять туда-сюда. Я уж думаю – отведу его в полицию и сдам. Как приблудыша, ну, конечно, чтоб все по-хорошему было. Понимаете, люди это не выдерживают. Мне говорят: да уймите же как-нибудь ребенка. Будто это мой. И плачет, и плачет. Как последний христианин на земле. Ну вот вам, Осси, – уж такая славная свининка, какой ваша мамаша еще не едала. А ребенок все плакал в темноте.

– Наверно, из какого-то затопленного дома, – раздался голос в тележке.

– Его самого надо утопить, если он не перестанет верещать, – откровенно высказался кто-то.

Но без злобы. В темноте царила благодушная терпимость содружества. Люди возвращались домой.

И тут у Эми Паркер возникло непреодолимое желание увидеть ребенка.

– Дайте мне сойти. Дайте мне посмотреть на него, – потребовала она.

Ей было необходимо перелезть через борт тележки, словно в темноте стала вырисовываться какая-то цель. Ей было необходимо прикоснуться к этому ребенку.

– Как тебя зовут? – спросила она, притянув его к себе в полосе света, падающем из уже запертой мясной лавки.

И лицо ребенка тоже было наглухо заперто. Веки и рот упрямо сопротивлялись. Она держала в руках тельце пойманной птички.

– Ведь имя-то у тебя есть, правда? – сказала она, чувствуя, что в телеге ее ждут, нетерпеливо ерзают, покашливают, перебирают вожжи.

Но ребенок не поддавался ей, только его косточки она ощущала под руками.

– Поехали, – крикнули ей, – скоро светать начнет!

– Садись, Эми, – позвал ее муж.

– Тогда мы придумаем тебе имя, – сказала она, – когда приедем домой. Стэн, – крикнула она, – мы берем малыша с собой!

И тут мальчик посмотрел на нее долгим взглядом, словно сомневаясь, возможно ли это. А Эми и сама была не уверена.

Муж заворчал – что они будут делать с заблудившимся ребенком?

– Разве что на день-два, – буркнул он, – пока не выясним, чей он.

– Ну вот, – сказала Эми. – Скоро нам будет очень хорошо.

Но она и сама начала сомневаться, когда ее веселый голос уперся в молчание. Все же она подсадила мальчика в тележку, помогая перелезть через грубо сколоченный борт. Мальчик не сопротивлялся. И смирно сидел в переполненной тележке, которая начала свой долгий тряский путь домой.

– Я уже забыла, что на свете есть звезды, – сказала Эми Паркер.

Она испытывала тихую радость. Наверху тянулось все еще хмурое небо, но в разрывах туч оно искрилось алмазными звездами. И пока телега катилась по булыжнику, можно было дышать холодными звездами, которые дрожали, и искрились, и сжимались, и жили своей жизнью.

– Вот и конец дождю, – сказал человек по имени Тед Форсдик; его взяли, чтобы по пути подкинуть домой.

Но Осси Пибоди щелкнул кнутом и заявил, что он этому не поверит, пока не спадет ветер.

Разморенными голосами люди говорили о наводнении, уже отошедшем в прошлое, и перечисляли вещи, которые им удалось заполучить. Ибо во время наводнения множество предметов переменили своих хозяев. И тут нет ничего дурного. Это не воровство. Это просто смена владельцев. Таким образом, разные ложки да плошки, головка сыру, кусок каната, атлас мира и даже сидячая ванна честным путем перекочевали к седокам на телеге Осси Пибоди.

– А Паркерам задаром достался новехонький ребенок!

Все посмеялись, разморенно и дружелюбно, и заговорили о другом.

Но Эми Паркер покачивалась вместе со звездами, а Стэн Паркер глядел в темноту, мимо призрачных деревьев – просто в темноту. Ребенок сидел между ними, и кто его знает, может, и слышал разговоры седоков, не обращавших на него внимания.

– Тебе тепло? – спросила его женщина ласково, будто пробуя, как это у нее получится.

Мальчик не ответил. Он сидел как каменный. Все трое, мальчик, мужчина и женщина, сидели как каменные, обособленно от других пассажиров. Их тела, сжатые теснотой, как бы вслушивались друг в друга; быть может, позже, когда уляжется недоверчивость, они на волнах сна все вместе вплыли бы в любовь.

Эми Паркер покачивалась в такт колесам. События, пережитые за день, вспыхивали в ее мозгу, разрастались и сжимались, ускользали или заполняли ее сознание. Сейчас она была лихорадочно возбуждена жизнью, всеми событиями, от которых разгоралось лицо и звенело в голове. Неподвижно сидя на днище тележки, стукаясь от тряски о твердый борт, она мысленно уже преодолела этот нескончаемый путь домой. Даже о неудачном материнстве заставил ее забыть этот ребенок, который теперь, быть может, станет принадлежать ей.

Они проезжали деревянный мост. Листья задевали их лица, а человек по имени Тед Форсдик распевал песню про мальчика-барабанщика.

Всю эту неизбежную дорогу Стэн Паркер сидел рядом со своим собственным неуклюжим, замкнутым детством. Он чувствовал внутреннее сопротивление мальчика, прижатого к его боку. У него не было желания сделать его своим, как хотелось жене. Он не стал бы стараться, но и не стал бы протестовать. Телега размеренно катила его сквозь текучую темноту. От изнеможения жизнь в нем словно убывала, утекая куда-то в сторону, ему мерещилось, что он открывает двери и входит в дома, где когда-то бывал и где знакомые лица глядят на него, ожидая, что он поведет себя, как положено в таких случаях. Но оттого, что, несмотря на внешнюю солидность, он был текучим и непредсказуемым, как поток жизни, он уходил, а люди стояли, не успев сказать ни слова, изумленно приоткрыв полоски зубов. Он был бы рад сделать им приятное, но не мог. Он был бы рад исповедовать их веру в постоянство, но не мог. Он был бы рад распахнуть перед ними душу и объявить: «Вот он, я!» Чтобы они заглянули вглубь и одобрительно заулыбались, узнав собственные свои желания, стоящие рядами, как скобяные товары в лавке жестянщика. Недвижно. Но вместо того там мерцала его звезда и плыло его совсем реденькое облако.

По дороге время от времени кто-то из пассажиров, еле двигая затекшими ногами, вылезал из тележки Пибоди, нарушая сон тех, кто ехал дальше. Вскоре остались только Осси Пибоди, Паркеры и заблудившийся ребенок. В опустевшей тележке заметно похолодало, и теперь было еще меньше шансов избегнуть друг друга.

И когда Осси Пибоди объявил, что вот они и прибыли и благополучно доставлены к своему порогу, ребенок очутился один под звездным светом в отчаянной своей незащищенности. Он стоял в тележке, будто ожидая приговора, который сейчас вынесут его благодетели.

Но между ними шел небольшой спор из-за какой-то вещи, которую мужчина выгружал из тележки.

– А это что такое? – подозрительно спросила женщина.

– Ванна, – ответил муж и, выгружая, неловко стукнул ею о борт тележки.

– Зачем она? – спросила женщина осевшим голосом, словно эта вторая проблема была ей уже не под силу.

– Мыться, – ответил муж.

– Чтоб на воскресной службе дух от тебя хороший шел, – сказал Осси Пибоди, сплевывая в темноту.

– А я и не знала, – проговорила женщина, – что это ты везешь ванну. Где ж ты ее добыл?

– Да там, – сказал муж, толкнув этот гулкий предмет носком сапога, неумышленно, хотя казалось, что нарочно. – Там, – повторил он. – Вроде она была никому не нужна. Ну я и взял. Пригодится.

– Думаешь? – с сомнением спросила она.

Их голоса заслоняли заблудившегося ребенка от звезд.

– По крайней мере, – сказала женщина так, словно изнемогала под тяжестью новых приобретений, – мы уже дома.

– Дай нам ручку, – обратилась она к мальчику оживленным, но чуть нарочито ласковым тоном. – Ты можешь спрыгнуть, правда? Ведь ты уже совсем большой.

– Конечно, может, – сказал мужчина, который топтался у тележки, стараясь не задеть ванну. – Вон он какой силач.

И мальчик послушно спрыгнул к ним, а они крикнули «до свиданья» и тесной кучкой двинулись сквозь темноту, мимо розового куста, к дому.

Они вошли в комнату с запертыми окнами, где в густой душной тьме то и дело натыкались на какие-то предметы, и женщина выпустила руку ребенка. Сейчас она заново знакомилась со своей скорлупой и была поглощена только этим. Она вдыхала теплую темноту, и ей становилось покойнее. О, я непременно его разговорю, подумала она, только потом, я возьму его за руку, сяду на край кровати и стану рассказывать про животных. Она уже знала очертания лица, которое возьмет в ладони, и, быть может, потому не так боялась потерять его. Сейчас она думала лишь о том, как найти нужные предметы. Спички, например.

Мужчина и женщина сталкивались друг с другом в темноте.

– Вот спички, Стэн, – сказала она.

И он зажег свет. Вот стол, и стулья, и черная печка, и мертвая зола в очаге.

– Никак это кухня, – сказал мужчина, судорожно, с развеселым видом дернув локтем.

Такой тон был ему вовсе не свойствен, но он считал своим долгом заговорить и что-то объяснить ребенку.

Потом он пошел принести воды и сунуть ванну в сарайчик, где она и упокоилась в мире. Паркеры всегда как-то стеснялись этой ванны.

Женщина с облегчением, по-хозяйски расхаживала по своему вновь обретенному дому, ставя на место и переставляя вещи, и наконец заговорила с ребенком, еще не так непринужденно и ласково, как надо бы, но все же заговорила.

– Сейчас мы устроим тебе постельку, – сказала она. – Он принесет складную койку, у нас есть. Потом достанем простыни. А после чего-нибудь поедим. Есть холодное мясо. Ты любишь говядину? – спросила она.

– Да, – ответил мальчик.

– Многие больше любят баранину.

– Один раз я свинину ел, – сказал мальчик. – С корочкой.

– Наверно, твой папа держал свинью, – сказала женщина, раскладывая на столе аккуратный узор из тарелок и вилок.

– Мистер Томпсон, когда свинью зарезал, дал нам кусочек.

– А, – сказала она, пытливо вслушиваясь. – Значит, мистер Томпсон дал, да?

Но мальчик опять замкнулся. Намеренно. Будто решив, что жизнь его началась только этой ночью, возле лавки мясника в Уллуне.

Вскоре они сели ужинать, и каждый молчал о чем-то своем. Мужчина и женщина жевали мясо. Они удовлетворенным взглядом обводили свои вещи. И тоже отринули от себя события, слишком головокружительные или слишком скандальные, чтобы хранить их в памяти. В комнате было много предметов, созданных и потертых их руками. Они как были, так и остались.

Но у мальчика таких вещей не было. Жадно проглотив мясо и немного вареной картошки, наскоро поджаренной в мясном соку, он сидел, понурившись, а немного погодя вытащил из кармана осколок стекла и держал его, прикрыв другой рукой.

– Что это у тебя? – поинтересовались они, благодушествуя от сытости.

– Стеклышко, – ответил мальчик.

Бедный малыш, подумала женщина, я обязательно поговорю с ним, только потом.

Сначала отогнать воспоминания о своих печалях, хотя бы на время.

А мужчина думал о коровах. Но откуда-то из глубины сознания всплывало колыхание коричневого потока, и двери домов, захлебнувшихся водой, и на островке – швейная машина.

– Ну, – сказал он, – пора и честь знать. Скоро уже коров доить.

И все трое стали укладываться. Мальчик, как ему было сказано, лег в кухне. Он делал все, что ему было сказано.

– Спокойной ночи, Стэн, – сказала женщина. – Ну и день был!

Она прижалась губами к его губам. Она была его женой. Губы ее были чуть влажны и привычны. Но, опершись на локоть, чтобы задуть свечу, он вспомнил незнакомую девичью фигуру в темном, стоявшую над ним, на берегу, когда он сидел в лодке, и зеленовато-белые отсветы – отсветы белых роз на бедрах жены, когда однажды он неожиданно вошел в комнату. Он быстро отогнал эти мысли. Он слишком устал и мог легко поддаться раздражению.

– Да, – зевнул он. – Эти горемыки бездомными стали. И мальчонка этот. Как думаешь, он умом не повредился?

И теперь грусть, которую уже невозможно было отогнать, нахлынула на женщину, поцеловавшую на ночь своего мужа в губы. И грустен был запах погасшего фитиля.

– Не знаю я, – сказала она.

Лежать в этой постели ей стало нестерпимо.

– Это ты придумала взять его сюда, – произнес он, словно приговор.

Ей казалось, что она никогда не любила этого человека, своего мужа. Она забыла то мгновение на берегу реки, когда они глазами рванулись друг к другу. Ей отчаянно не хватало ощущения постоянства.

– Да, – сказала она, лежа в темноте. – Я виновата. Я привезла его сюда. Но я не могла иначе.

Муж, впрочем, уже ничего не слышал, он крепко спал.

Тогда она встала, быстро и уверенно, словно еще задолго до этого вечера было предрешено, что в эту минуту она поступит именно так, и пошла по холоду в кухню.

– Что ты делаешь? – мягко спросила она.

В очаге еще светился огонь. Мальчик лежал на боку и смотрел сквозь свое стеклышко на догоравшие угли. Он не поднял глаз, хотя спокойно отнесся к ее появлению.

– А, то самое стеколушко, – сказала она, ежась в ночной сорочке на краешке койки.

– Оно из церкви, – сказал мальчик.

– Значит, ты жил возле церкви?

– Нет. То после. Сперва они все куда-то подевались. Возле ив это было. Я думал, я уже умер, – сказал он.

– Ты был со своими родителями? – спросила она.

– Не помню я, – скороговоркой произнес мальчик, смотря сквозь осколок стекла, которое окрашивало его щеку; когда он поворачивал стеклышко, на его коже играли малиновые блики.

– Ну, все равно. Не хочешь – не рассказывай, – сказала женщина и погладила его по плечу без особой надежды.

– А ты что тут делаешь? – спросил мальчик.

– Как что, – сказала она, – я тут живу. Это мой дом.

Но по телу ее прошел холодок. Женщина вдруг усомнилась, есть ли у нее права даже на свою мебель.

Ребенок глядел на ее руку. Ладонь, словно потеряв цель, растерянно задержалась ниже его плеча. Эми Паркер еще надо было научиться тем словам, которые следовало бы сейчас сказать.

– Хочешь в него посмотреть? – спросил мальчик. – Я выбил его из одного окна.

– Выбил?

– Оно никому не нужно было, – сказал он. – А мне нужно – чтоб в него смотреть.

Конечно же, он вправе считать его своим.

– Оно сперва упало в воду. Но я достал. Понимаешь, в церкви вода была.

Она взяла стеклышко, приложила к глазу, и кухню залило малиновым цветом, а угли в очаге дробились золотом.

– Я тебе расскажу про церковь, – продолжал он. – Там птички были, они залетали через дырки в окне. Я там, наверно, целый день проспал на скамейке, а ту штуку, на какой молятся, вроде подушки, положил под голову, только она кололась. И рыбки в церкви плавали. Одну я чуть не поймал. И книжки плавали. Вода-то текла, знаешь. И все кругом плыло и ворочалось.

– Да, – сказала она. – Я знаю.

Ее тоже вдруг окружил фиолетово-малиновый поток, и она скорчилась на церковной скамье рядом с ребенком. А вокруг плыли мертвые вещи. Кажется, под ивами даже плыло чье-то лицо.

– Ты молился? – спросила она, отводя стеклышко от глаза.

– Нет, – сказал мальчик. – В той церкви уже никто не молился.

Они взглянули друг на друга. Без стеклышка лица у них были белыми.

– Слушай, – сказала она, и голос ее пришел им обоим на выручку, – ты можешь тут остаться, понимаешь? Если хочешь. Это твой дом.

– Нет, не мой, – сказал мальчик.

Она положила стеклышко на одеяло.

– Ну, пора спать, – проговорила она.

И снова она стала робеющей молодой женщиной, уверенность ее была внешней, перенятой у других. И голос у нее какой-то скрипучий и пустой. А надо бы, чтоб он был ласковый и задушевный. Но этим своим голосом ей придется говорить ему всякие слова.

– Утром поглядим. Тепло тебе? Надо тебя откормить. Ты такой тощенький. Но будешь хорошо кушать – поправишься.

По-видимому, он больше не намерен был разговаривать с ней; он лежал на боку, свернувшись калачиком и положив голову на согнутый локоть. Он не станет для нее своим, этот ребенок. И она вышла, пробираясь сквозь еще стоявший перед глазами малиновый свет, сквозь шелест мертвых молитв в тонущей церкви. Она пошла в свою комнату бороться со сном.

И вдруг увидела, что ее муж надевает брюки. Огонек в ламповом стекле был ровный и очень желтый.

– Сколько же времени? – спросила она.

– Время вставать, – жестко, словно хлестнув ремнем, сказал он. – Фриц уже прошел через двор.

И в самом деле, она услышала знакомый звон подойников и крик петуха, разрывавшего последние лоскутья сна.

Сейчас они примутся за неотложные дела; воздух и вода леденили им кожу, замкнувшись в себе, они угрюмо двигались по комнате, они заполняли телом пустую одежду, он причесывался, она собирала волосы в узел. И было очевидно, что две эти жизни никогда не раскалывались на цветные осколки. Быстро и бесшумно они прошли через кухню, мимо мальчика, спящего на узкой койке. Они едва взглянули на него, то ли боясь его потревожить, то ли по какой-то другой причине.

В стойлах на другом конце двора в свете фонарей виднелись коровьи спины и маячило чисто отмытое лицо старика немца, жаждавшего рассказать и услышать новости. Коровы жевали сечку. Запах жвачки и коровьего дыхания пересилил холод, когда двое мужчин и женщина, усевшись на чурбаки и зажав между коленей ведро, готовились приступить к обычному ритуалу.

– Дождь-то перестал, – заметил старый немец, выжимая первый сосок.

– Да, – сказал Стэн Паркер, – кончился наконец.

Он повесил на гвоздь тряпку, которой вытирал вымя серо-голубой коровы.

– Я наперед знал, – продолжал старик.

– Откуда, Фриц? – спросила Эми Паркер.

– А, – произнес он, – знал я. Есть приметы. – И тут же запели молочные струйки.

– А наводнение как? – спросил старик.

– Страшное было наводнение, – сказала Эми Паркер. – Стэн видел больше, чем я. Но и я кое-что видела. Некоторые потеряли все, что у них было.

Старик поцокал языком над ласковыми молочными струями.

– Мы привезли ванну, Фриц, – сообщил Стэн Паркер.

– Стэн нашел, – сказала жена.

Подсаживаясь к большим безмятежным коровам, они выжимали белые струи из тугих, как резина, сосков.

Стэн Паркер, крепко упершись ногами в чистый кирпичный пол, ждал, что его жена расскажет о заблудившемся мальчике, но, по-видимому, она не собиралась рассказывать, во всяком случае сейчас.

Они сидели, выжимая молочные струи, и ведро, что держала коленями Эми Паркер, начало наполняться беспокойной пеной. Нынче утром дойка, казалось, длилась бесконечно, как и те минуты, когда мужчины гремели бидонами, а коровы с пустым выменем, хлопавшим по ногам, бессмысленно сбивались в кучу. Наконец она выбежала из ограды и бросилась через двор. Скорее в дом. Только бы поскорее. Теперь его глаза будут открыты, шептала она. Она многое ему скажет. При свете утра можно добиться того, чего не позволяет ночь. Силой любви она удержит этого ребенка в своем доме.

Но когда она, замедлив шаг, чтобы не выглядеть глупо, вошла в кухню и, все еще тяжело дыша, заулыбалась, одеяла на узкой койке были отброшены, они уже приняли захолодевшую неподвижную форму. Ей незачем было и звать его. Она глядела на малиновое стеклышко и разлетевшиеся по полу мелкие малиновые осколки.

Немного погодя пришел ее муж, чтобы наскоро позавтракать перед развозкой молока. Она поставила завтрак на стол, и все было так, как надо. Перед ним шипела яичница, а в синем эмалированном чайнике его ожидал крепкий, как он любил, чай.

Он начал разрезать яичницу-глазунью, как будто она была сделана из чего-то твердого, а может быть, и по рассеянности.

– Жемчужине носить еще два месяца, – сказала женщина, срывая старые листки с календаря, присланного каким-то магазином. – Пора перестать ее доить.

– Где мальчик?

Нет ничего противнее с виду, чем размазанная по тарелке яичница.

– Нет его, – сказала она. – Ушел.

– Мы бы его не удержали, – сказал муж. – Ему не хотелось тут оставаться. Ты сама понимаешь. Мы ему чужие.

– Да, – ответила она.

Хотя она не совсем понимала и не могла ничего объяснить.

Она не могла объяснить, что приходит время, когда тебе необходимо живое доказательство своего причастия к таинству жизни. А сейчас она бродила по кухне, лицо при дневном свете было у нее серое, осунувшееся от недосыпания, руки тупо делали какую-то работу, никак не связанную с тем необыкновенным, что она недавно пережила. И от этого она нахмурилась, растолкала мебель по местам и подняла с полу серую картофельную кожуру, еще накануне выпавшую из ведра.

– Эми, – сказал он, кончив есть и отодвинув тарелку. Он старался говорить подобающим тоном и тронул ее рукой. – Это ничего, – сказал он.

– Да, – ответила она. – Конечно, это ничего.

Они были едины. Их жизни срослись. Так и нужно жить впредь, ибо разделить их общий ствол невозможно.

Сейчас, когда они стояли у окна, касаясь плечами, присутствуя и отсутствуя, она больше не отрекалась от блага их совместной жизни. Он ощутил это всем своим существом, несмотря на раннюю утреннюю усталость, которая тоже есть благо. Коровы степенно шли меж деревьев, обмахиваясь хвостами, тыкались голубоватыми носами в бледную травку, начавшую подыматься на размокшей земле, или терлись шеями о черную кору акаций. Ты это видишь? – хотелось ему спросить, – а это? А это? Обо всем том, что он видел глазами и чувствовал нутром. Но оттого, что он не умел говорить о таком, он просто стоял и легонько пощипывал кожу на ее руке. Но, наверно, говорить и не нужно. Он почувствовал это по ее руке. Женщина уже начала различать очертания деревьев, похожих на белые колонны, и других, поскромнее, полохматее, трепещущих и клонившихся к ним в утреннем свете. Вверху плыла вернувшаяся безбрежная голубизна, и мужчине и женщине, задержавшимся у окна, на мгновенье почудилось, что они тоже плывут, покачиваются на стволах своих тел, а две души трепетали, узнавая знакомые места. Сейчас эти места казались бескрайними.

Мужчина стащил с себя заскорузлые сапоги и стал соображать, какие ему предстоят дела. Женщина убрала скатерть со стола, сложив ее так, как она любила. На душе у нее было покойно. Если она и думала о заблудившемся мальчике, то покойно. Если она и думала о заблудившемся мальчике, то вспомнилась ей только легкая косинка в одном глазу, которую она заметила в эту освещенную огнем очага ночь. Что касается своей неполноценности, то Эми теперь была сильнее ее.

– Может, нам надо заявить в полицию, – сказала она, – насчет этого мальчика?

Он ответил, что, если будет время, он, возможно, под вечер съездит в Бенгели.

Никто не слыхал, что сталось с заблудившимся мальчиком, которого Паркеры нашли во время наводнения в Уллуне. Вода там вскорости сошла, оставив болото со множеством коричневых змей в желтой грязи. Обитатели собрали по частям свое имущество, воспрянули духом, и постепенно все забылось.

Только иногда в Дьюрилгее вспоминали о доблестных добровольцах, примчавшихся в телеге на помощь жертвам наводнения. Неизвестно, как и почему местность, где жили Паркеры, получила это название, но как раз накануне наводнения ее стали именовать Дьюрилгеем. Это означало «плодородный», как сказал некий друг мистера Армстронга, вроде бы какой-то профессор. Но люди, живущие в этой местности, не слишком охотно пользовались новым названием, разве только для обратного почтового адреса, и так продолжалось довольно долго, словно это название обязывало их к чему-то, что они не могли или не желали выполнить.

Эми Паркер, когда ей случалось писать новое название, замедляла свой неряшливый почерк и выговаривала это слово про себя с глубоким озабоченным вздохом. Ее лицо застывало, когда кто-то из нездешних произносил это официальное именование, и она по-прежнему называла здешние места по имени тех, между кем была поделена земля. Порой, сложив томящиеся от безделья руки, она садилась у куста пышных белых роз в усадьбе, называемой «Паркеры», и глядела на дорогу.

Часть вторая

Глава восьмая

Примерно в миле от Паркеров, у дорожной развилки, выстроили магазин, а спустя какое-то время и почту, и эти два дома служили доказательством, что Дьюрилгей действительно существует. И окончательно уверовав в это, окрестные жители тащились туда – вниз по прямым пыльным дорогам и вверх по извилистым песчаным тропкам; женщины – чтобы побездельничать под предлогом покупок, мужчины – без всяких предлогов, просто чтобы убить время.

Лето – сезон белой пыли и желтого песка. В слепящем блеске неба и железа, в запахах сухого эвкалипта и раздавленных муравьев мужчины, ссутулив плечи и щуря глаза, прислонялись к столбам веранды или усаживались на ступеньки. Некоторые обнажали в тени свои двуцветные лбы, предпочитая мух взмокшему фетру. На веранде магазина царил дух расслабленности. Слова не знали удержу, но это никого не беспокоило, потому что время было безмерно, а люди более молчаливые и замкнутые, не раскрывавшие рта, чертили по пыльной земле прутиком или кнутом, перечеркивали и снова чертили им одним ведомые иероглифы и лишь изредка вскидывали тусклые глаза.

В эту пору своего существования незатейливый фасад универсального магазина в поселке Дьюрилгей еще сверкал свежей коричневой краской. Деревянный, крытый железом дом смахивал на сооружение из детских кубиков. В витрине чопорно стояло и лежало множество честных предметов – ведра, ламповые фитили и просяные веники, рукоятки для топора и шерсть для штопки. Никаких финтифлюшек на витрине – таков был принцип торговца, с великим тщанием расставившего свои товары. Они казались извечными и, должно быть, обладали нерушимым постоянством. Они как будто были выписаны на дощатой задней стенке неопытной кистью, еще не постигшей нечестности искусства.

Первое время владельцем универсального магазина, или, как его называли в округе, «заведения», был мистер Дениер, рохля порядочная, но человек добросовестный. Он исправно посещал церковную службу, а для души разводил кур-бентамок. Мистер Дениер любил расхаживать среди своих курочек, глядя на них с высоты своего роста сквозь толстые стекла очков и умиленно улыбаясь их грациозности. Он был под стать своему магазину, такой же простецкий и нескладный. Только долговечнее его. Люди, ехавшие по дороге из Дьюрилгея в Бенгели, оглянувшись, могли бы увидеть его в одном из двух неизменных его положений – он прирастал к прилавку либо к двери своего магазина. А магазин в свою очередь словно врос в ландшафт с пологими зелеными, а в конце лета плешивыми горами. Возле двери стоял посаженный мистером Дениером тамариск; в начале лета он помахивал своими бледными пыльно-розовыми флажками, а под осень – печальным розовато-пыльным плюмажем. По мере того как становился толще ствол, оперение стройного тамариска являло собой все более интересное зрелище. Приезжие часто спрашивали мистера Дениера, что это за дерево, но этого он как раз не знал. Он улыбался. Он отвечал, что купил его потому, что ему хотелось иметь дерево, хоть какое-нибудь, а оно вон какое получилось. Но толстые стекла его очков светились довольством.

В этих местах названиям не придавали особого значения. Здесь просто жили. И почти никто не задавался вопросом о смысле жизни. Человек рождался. И жил. Оравы чернявой сопливой ирландской ребятни и рыжеватой, в струпьях – шотландской, высыпавшие из леса на узенькие тропки, что продирались к проезжим дорогам, быстро превращались в долговязых юношей и девушек, которые слонялись повсюду, бегали друг от друга, и встречались, и переплетали точно намагниченные пальцы, и жаркими вечерами сливали свои дыхания в одно. Новые формы жизни станут намечаться на склонах гор, и в небольших лощинах, и на поле, и на дворе, и в саду. Но это еще не сейчас. С течением времени. С медленным течением времени и жарких летних дней.

Даже почта в Дьюрилгее, куда доносились слабенькие отголоски внешнего мира и намеки на какую-то иную жизнь, была погружена в тишину. Почта, стоявшая напротив Дениера возле указательного столба, в который быстро проникли белые муравьи, выглядела менее внушительно, чем магазин. Это важное государственное учреждение отнюдь не бросалось в глаза. Почта помещалась в скрипучем деревянном домишке, в одной из его стен было устроено нечто вроде иллюминатора, из которого миссис Гейдж просовывала письма и свое отчаявшееся лицо, а потом вытягивала шею, стараясь зацепить уходящие спины теми последними замечаниями о погоде, что еще отделяли ее от мертвой тишины. Миссис Гейдж, женщина в плоской шляпе и нарукавниках из оберточной бумаги, напоминала высохшую пальму. В конторе – ибо, разумеется, то была контора – можно было увидеть также и манекен, на котором почтмейстерша кое-как мастерила ситцевые платья для тех, кто на это шел. Тут же лежали кучи разных лоскутков и красовалась оранжевая бархатная морковка с наждачным порошком. И еще была дорожная пыль, она забивалась в чернильницы, образуя комки в почтовых чернилах, и покрывала служебные бумаги, лежавшие хрусткой стопкой или разлетавшиеся от ветра.

Миссис Гейдж вечно сновала по конторе – то развязывала бечевку на пачках писем, то что-нибудь искала. По воскресеньям она выезжала с рыжей лисой вокруг шеи и с голубоватой масти псом, трусившим рядом с ее двуколкой, она придерживала лошадь и разговаривала со встречными непререкаемым тоном, цедя слова сквозь крупные безжизненные зубы.

У почтмейстерши имелся муж, но он считался шалым. Было не совсем ясно почему, разве что он не умел выколачивать деньги и однажды написал такую картину – старый деревянный забор, а за ним два сухих дерева, – что оставалось только руками развести. За какие-то разнообразные и загадочные работы мистер Гейдж изредка даже получал деньги. Иногда он появлялся в доме, иногда пропадал. Это был призрак в фуфайке.

Если кто-то с ним заговаривал, он вскидывал глаза и, не дослушав, говорил: «А, хорошо, хорошо. Я сейчас сбегаю за миссис Гейдж». И тотчас же, крадучись, уходил, словно в этом доме он был жильцом, которого держат из милости. Это был не его, а почтмейстершин дом.

Однажды мистер Гейдж бросился на землю и стал рассматривать муравья так напряженно, что глаза его чуть не вышли из орбит и над головой как будто сомкнулись коричневые воды, локти неподвижно упирались в землю под острым углом, и мышцы рук под сероватой кожей дрожали мелкой дрожью. Очнувшись, он увидел птицу-солдата на кусте паучника и миссис Паркер, идущую по дороге.

– Что-нибудь случилось? – спросила она.

– Нет, – сказал он. – Я смотрел на муравья.

– А-а, – неуверенно произнесла она, смачивая языком губы, горячие и пыльные.

Его поза больше не вызвала у женщины никаких вопросов, и это его удивило.

Быть может, она думала о чем-то своем, а может, на нее действовала жара. Ибо человеческому существу трудно удержаться от соблазна что-то уничтожить. А ведь она могла бы раздавить ногой тот экстатический восторг, что переполнял его муравьиное тело.

Он глядел на нее, так и не встав с колен, тщедушное существо в вечной своей фуфайке, но его напряженный взгляд проник сквозь маловыразительное женское лицо куда-то в самые темные глубинки, будто там тоже крылась какая-то тайна и ему было необходимо разгадать ее, как душу муравья.

Эми Паркер, которая охотно задержалась бы – очевидно, из какой-то неосознанной потребности в коленопреклоненном мужчине – и так же охотно пошла бы дальше, в гору, была в то время еще молодой женщиной, хотя уже немножко раздобрела, приближаясь к зрелому возрасту. На ее заостренном, чуть скуластом лице отражалась почти полная удовлетворенность жизнью. От солнца кожа ее приобрела цвет меда. Ее пополневшие руки могли поднять большую тяжесть, если рядом не оказывалось мужчин, но приятнее всего было на них смотреть, когда она закапывала волосы. Тогда ее сильная, медового цвета спина и поднятые руки походили на вазу. И вся она была наполнена густым медовым светом знойных летних дней.

– А миссис Гейдж дома? – спросила миссис Паркер.

– Да, да, – отозвался муж почтмейстерши. – Она в конторе либо в задней комнате. Наверно, почту разбирает.

Он сорвал стебель какой-то желтой травы.

– Что ж вы не встаете? – спросила миссис Паркер. – Наверное, неудобно стоять на коленях.

– Нет, ничего, – сказал он. И поднялся, и пошел в глубь леса, волоча за собой длинный желтый стебель.

Когда муж почтмейстерши скрылся в кустах, миссис Паркер снова пошла вверх по склону холма. Будь с ней кто-нибудь еще, ее, вероятно, озадачило бы поведение мистера Гейджа, но она была одна и припекало солнце, и для нее он был все равно что малый ребенок, зверек какой-нибудь или камень, с которыми нечего считаться. Смутные обрывки воспоминаний о прожитых годах всплывали на поверхность и растворялись в резком свете дня. Она глядела прямо в лицо солнца, своего мужа, и, ослепленная, даже не заметила, что сквозь кусты она кому-то виделась обнаженной.

Она шла вперед, дотрагиваясь до забора, на котором позвякивала змеиная шкурка, кем-то повешенная для просушки. Это был уже забор почты, вон и уборная, завалившаяся на бок от сильного ветра, и окошко-иллюминатор, откуда выглядывало лицо почтмейстерши.

– Миссис Паркер! – окликнула миссис Гейдж. – Слышите, миссис Паркер! Жарища какая, а? Ни тебе ветерка. Ни дождичка. А большой бак у меня почти что высох. Потому что я для пумадоров ничего не жалею. Страсть как люблю хорошие пумадоры.

От погоды никто, кроме почтмейстерши, не страдал. Было общеизвестно, что жизнь ее невыносима.

– Есть что-нибудь для нас, миссис Гейдж? – спросила миссис Паркер.

– Нету, дорогая, – сказала почтмейстерша. – По-моему, нету. Что-то не помню. Сейчас погляжу.

И втянула в окошко свою шляпу, зашуршавшую, как сухие пальмовые листья.

– Ведь кто его знает, – продолжала она, – можно и проглядеть. В такую-то погоду. Просто ум за разум заходит.

Почтмейстерша с большой ловкостью развязала бечевку на связке писем. Когда она послюнила свой желтый большой палец, это был не только официальный акт, это было некое священнодействие для успокоения робких просителей, вдыхавших запах расплавленного сургуча, что доносился из святилища за окошком. И казалось невероятным, чтобы какое-либо из этих писем, поднимаемых, как святые дары, на уровень почтмейстершиных глаз, могло перейти кому-либо в руки. Большей частью они и не переходили. Но Эми Паркер продолжала посещать эти священнодействия, потому что они совершались на вершине холма и время от времени приходил каталог с фотографиями разных предметов, а однажды ее тетка Фиббенс прислала письмо, она продиктовала его знакомой даме, умевшей писать, и жаловалась на какие-то неприятности.

– Нету, дорогая, – сказала миссис Гейдж, – как я и думала. Люди в такую жару не пишут. Хотя на Северном побережье была гроза и молнией убило молодого человека на лошади. Молния попала прямо в железное стремя. Говорят, у него ребенок остался, шестимесячный. Он сам лесорубом был. Что вы на это скажете?

– Что ж тут скажешь, миссис Гейдж, – сказала миссис Паркер, которая была сильной в эту минуту.

Она собралась было вежливо уйти. Но желтая почтмейстерша протиснула в круглое окошко свою шляпу, все морщинки на ее лице наполнились отчаянием от произвола молнии и от своего неотвратимого одиночества.

– Но все-таки он кому-то и на пользу, – взывала она из окошка. – Ведь правда же? Дождь-то. А бак наполовину высох. Говорят, к вечеру поднимется южный ветер. Но без дождя.

И, точно от этих ее слов уже поднялся ветер, она ухватилась за шляпу, эта отчаявшаяся женщина, жертва своего слишком земного бытия. Ах, ударь в меня, хотелось ей взмолиться, сделай пламенем и сиянием. Но молния – это все же очень страшно. Так что почтмейстерша втянула голову обратно и поправила шляпу, шуршавшую так же, как нарукавники из оберточной бумаги.

Миссис Паркер зашагала по дороге так, будто погода была ей нипочем. Это свойство Паркеров кое-кого даже раздражало. Но молния – дело личное. С чувством нежности она вспомнила их собственную молнию, которая не тронула их и в то же время открыла каждого глазам другого.

Теперь она ускорила шаг. Теперь ей хотелось поскорее быть дома. Теперь ей хотелось сказать мужу множество простых, но важных слов, даже если он не станет слушать. Уже не думая о словах почтмейстерши, она дошла до той части дороги, где всегда испытывала тревожное ощущение своей чужеродности. Все те же мужские лица на веранде магазина, как будто нашедшие здесь постоянный постой, неподвижно уставились на нее и, казалось, подстрекали дерзнуть и подойти ближе.

А перед магазином стояла двуколка, тоже по-своему чужеродная в этих местах. Ни пылинки не было на великолепном лаке этой блестящей двуколки. Лошадь, ничуть не взмыленная, мотнула темной мордой, сгоняя мух, и тотчас же ливнем обрушился медный перезвон, и медь сверкала, рассекала воздух и дерзала. И во всем вместе, в двуколке и лошади, было такое дерзновение, что миссис Паркер вовсе оробела. Она подходила, твердо решив ни на что не смотреть, чувствуя, что ее неуклюжая скованная походка всем видна на этом открытом пыльном пространстве.

Это выезд Армстронгов, сообразила наконец она, молодой Армстронг часто ездит кататься. Сейчас его не видно. Наверно, в магазине, покупает что-нибудь пустяковое, потому что все непустяковое доставляется в их кирпичный дом прямо из Сиднея. А лошадь нетерпеливо била о землю ладными копытами и раскачивала взад– вперед поскрипывавшую двуколку, в которой сидели две барышни.

Эми Паркер не столько видела, сколько угадывала это, смущенно проходя мимо тамариска. То, как барышни покачивались вместе с двуколкой, смеялись и грызли карамельки, бросая на дорогу серебряные обертки. Что им еще делать, надо же как-то убивать время, если нет никаких других забот. Только для этих барышень и создана была эта двуколка, где они сидели под зонтиком, что держала одна из них, зонтик тоже лениво покачивался и пестрил отсветами их кожу.

Ни одного из оброненных ими слов не могла уразуметь женщина, пешком пришедшая сюда, под тень тамариска; она не могла даже взглянуть на их лица – слишком не нравилось ей свое собственное лицо. Сейчас оно было кирпичного цвета, и пушок на коже стал еще заметнее. Шляпу свою с гроздью блестящих вишен она когда-то считала очень миленькой, а сейчас повернула голову так, чтобы скрыть эти дурацкие вишни на дешевой, мятой шляпе.

И все время беспощадно позванивала конская сбруя, будто сыпались неразборчивые, но относящиеся прямо к ней слова отдаленного разговора. А барышни смеялись, и от нечего делать крутили зонтик, и бросали серебряные бумажки на дорогу.

Мужчины, сидевшие на веранде магазина, были восхищены и возмущены этим выездом местного богача и отпускали непристойные замечания на счет барышень. Когда миссис Паркер поднялась на веранду, старый Пибоди счел долгом что-то ей сказать, но что именно – она даже не поняла в этой возбужденной и мучительной атмосфере. И все крутилась голубая ленточка, продернутая вокруг зонтика. А на миссис Паркер чуть не налетел молодой Армстронг, которого она помнила подростком с мосластыми запястьями; теперь это был взрослый толстогубый мужчина.

– Стоп! – сказал он, придерживая ее за локти, и издал горлом сухой, хрипловатый смешок.

Чуть отступив, он оглядел ее так, как теперь оглядывал женщин, – начиная с груди, впрочем, вполне пристойно, и некоторым это даже нравилось. Потом поглядел на ее пылавшее лицо, но оно ему ничего не говорило. Сквознячок, вылетевший из магазина, облепил юбкой ее ноги, толстые и довольно некрасивые.

– Миссис Паркер, – сказал он, узнав ее наконец. – Извините. Чуть было вас не сбил.

Но слегка покраснел при воспоминании о своем мосластом отрочестве. И сбежал по ступенькам в отличных своих брюках, устремляясь к двуколке с барышнями, присланными ему из Сиднея на выбор.

– Некоторые из всего делают событие, – заметил мистер Дениер, чья часовая цепочка прорезала приятный полумрак.

– Как видно, да, – отозвалась миссис Паркер, сооружая горячими руками нечто вроде монумента из коробок с крахмалом.

Она стала припоминать, зачем она сюда пришла, и названия невинных продуктов произносила почти резко, словно это могло придать им гораздо большую значительность. Но зернышки перловки, сыпавшиеся на медные бакалейные весы, были тусклыми и какими-то ненастоящими. И забрав свои чисто пахнувшие неказистые кулечки, она заплатила и вышла.

Двуколка, разумеется, уже уехала, но воздух еще клубился. Кое-кто из мужчин на веранде снял шляпу, кто-то нахлобучил поглубже, некоторые заерзали на месте и принялись рассказывать всякие небылицы про лошадей, и почти все вспоминали про себя шеи барышень и меланхолически примирялись с бесстыдством их белой кожи.

И Эми Паркер тоже начала примиряться, возвращаясь домой по пустынной дороге. Однообразие пути даже успокаивало. Сейчас от этого события, от двуколки остался лишь легкий звон в ушах. Ноги ее спокойно топтали следы колес на потревоженной пыли.

В этом состоянии вернувшегося к ней покоя, в этой колючей тишине она снова почувствовала рядом мужа, хотя он говорил тягучим голосом молодого богача и губы их соприкасались с ленивой чувственностью. Так, что она невольно засмеялась, покраснела и взяла корзинку в другую руку. Потому что, конечно же, ничего такого не было. Ее лицо стало задумчивей и даже тоньше. Множество жгучих воспоминаний, щемящих и нежных, охватило ее на гребне холма, откуда она увидела иву, раскинувшуюся над мутной водой у плотины, и первые приметы их деревянного дома. И хотя местность была теперь заселена гораздо гуще, все же казалось, что дом стоит одиноко, и она спешила сейчас к этой уединенности, к этой тишине, которые точно для нее были созданы.

Поглядывая то в одну, то в другую сторону, она прониклась ощущением, что все здесь – ее собственное, даже пучки высокой травы, колыхавшейся перед забором. Она была и собственницей и собственностью. Уже прохладнее были листья, плеснувшие ей в лицо, и первое дыхание ветерка тронуло ее затылок и голые локти. И огороженное поле бугрилось как-то веселее, там важно расхаживал голубой журавль и бегали вприпрыжку щеголеватые чибисы, а телята, задрав хвосты, носились в неуклюжей игре. И она сама заторопилась по камням, уверяя себя, что не бежит, а шагает. Потому что глупо было бы бежать домой сломя голову, и зачем, спрашивается, разве только чтоб прижать к себе кошку у калитки и ощутить на своей соленой коже ее шероховатый язычок.

Но вот наконец-то она у себя дома, где ей не нужно разгадывать загадки. В кухне капало из крана, ветки скреблись по крыше, звуки входили в тишину так правомерно, что у нее стало совсем легко на душе. Даже еще до того, как она пошла туда, к колодцу, где Стэн, нажимая на педаль, крутил точильный круг, который он еще в самом начале привез из Бенгели, выменяв на что-то, теперь она уж и не помнила на что.

– Ну вот, – сказала она, приблизившись к точильному кругу, к запаху мокрого камня, – я вернулась. Пекло там ужас какое! Ты бы видел, Стэн, у магазина была двуколка с барышнями, их привез молодой Армстронг. Городские барышни. С белым зонтиком. Из кружев, по-моему. Представляешь, зонтик!

Но он не поднял глаз и ничего не ответил, да она и не ждала от него ответа.

Он прижимал сверкающее лезвие ножа к шероховатой поверхности камня, а камень пел и плескался в подставленном снизу корытце с бурой водой.

– Уф, – выдохнула она, сев на край колодца и всей своей кожей впитывая прохладу.

Она смотрела на светлое лезвие, которое руки мужа с силой прижимали к точильному камню. В прохладном сумрачном свете под росшим у колодца деревом она запрокинула шею, как бы подставляя ее блестящему лезвию; наверно, она встретила бы его со стоном любви.

Он кончил свое дело, попробовал лезвие большим пальцем и наконец взглянул на жену. Он вглядывался в нее сквозь свежий полумрак под деревом у колодца и задумчиво покусывал губы. За кругом прохладной тени от дерева было расчищенное им поле, белесо-серое, выжженное летним зноем, и стоял дом, который он сам сколотил, потом достроил и улучшил и который, наконец, не без достоинства утвердился среди полей и даже чуть чванливо глядел из-за виноградных лоз и каскада белых роз. Будто лучи, исходившие от него, Стэна Паркера, простирались во все стороны под жарким небом его владенья, и он радовался им.

И радовался сильной шее своей жены.

Словно бы прочной постройкой на крепком фундаменте стала теперь жизнь Паркеров. И плоть их тоже стала крепкой, несмотря на то, что сам Стэн Паркер немножко усох, что, когда он нагнулся за топором, который собирался точить, сзади на шее у него обозначились глубокие морщины, что от всяких неожиданностей и от необходимости к ним применяться глаза его запали; но он устоял против стольких невзгод, неужели же не устоит и впредь?

Что будет, то и будет, как будто говорило его тело, согнувшееся над точильным кругом, нога нажимала на педаль и металл въедался в камень, а камень в металл, совершая свою работу под резкое бульканье воды. Все хорошо, пока спорится дело. Точильный камень подпрыгивал, его придерживала проволока. Силой своих рук Стэн Паркер правил металл. И должно быть, вот так же можно исправить, привести в порядок почти все на свете.

Но он ощущал беспокойство жены. Она сидела на колодезном срубе и качала ногой. И он сказал:

– Может, он женится на той барышне в двуколке.

– Навряд ли, – сухо бросила она. – Их было две.

Она мотнула ногой, теперь уже оттого, что во всем его теле и в голове, куда ей не проникнуть, почуяла нечто ускользавшее от нее. Но взглянула на его руки и порадовалась, что муж ее небогат.

Она поднялась. Ах, тревожно подумала она, чем я могу доказать, что он лучше всех на свете? И на душе у нее вдруг стало пусто и еще тревожнее.

– Выпьем чайку, – сказал он, прищуренным глазом разглядывая лезвие топора. – А там и время доить.

И позже, когда они с подойниками вышли из-под густого навеса листвы вокруг дома на самый припек, ее снова охватило беспокойное желание убедиться, что совершенство и вправду существует. В спадающей предвечерней жаре лежали длинные тени от столбов изгороди и коровы лениво плелись домой. Бежали, взбрыкивая, несколько молодых телок, но в стаде господствовало медлительное, плавное движение старых, разбухших коров. Всюду чувствовалась ленивая медлительность, и все же в этом тягучем желтом вечере было совершенство. И предвкушение. Коровы подергивали ушами. Тупо глазели телки.

– Ветер будет, – сказал Стэн Паркер, охваченный огромной нежностью к своим вечерним полям; ему хотелось указать жене на все то, что видел он сам. И он обрадовался поводу поднять руку с надетым на запястье ведром и сказать:

– Смотри-ка, вот он!

Верхушки деревьев уже серебристо гнулись в почтительном поклоне, и взметнулась пыль, и молодая корова от радости или со страху заскакала, затрясла холкой и выпустила газы.

Это и был тот предсказанный почтмейстершей южный ветер, ветер-шалопут, он обхлестал мужчину и женщину, обдал холодом и чуть не вырвал ведра из их рук.

Навстречу вышел старый немец, улыбчивый, весь белый от отрубей, которыми угощал коров в стойлах. Они пошутили и посмеялись. Постоянным предметом шуток была Шельма – считалось, что это хозяйкина корова, а они и подойти не смей – чуть мужская рука ее тронет, так она давай лягаться, да еще и на землю ляжет.

В этот ветреный вечер и в коровнике было весело. Гул ветра, шумливого, но беззлобного, приглушал шипенье молочных струй, и от этого здесь стало еще уютнее. Коровы подходили, отдавали свое молоко и умиротворенно вздыхали. Вот оно опять, полное совершенство и, значит, полное умиротворение.

Но мужчина, плотно сжав губы, ушел в себя. Та силища и даже всемогущество, что он ощущал внутри час-два назад у точильного круга, начали таять. Струйки веселого сквозняка, прохладные и плотные, как вода, заставляли его быстрей выжимать молоко из последних сосков, чтобы поскорее отделаться.

– Что с тобой? – в свою очередь почувствовав в нем беспокойство, спросила она немного погодя, когда они стояли вдвоем в построенном ими коровнике на мокром, только что вымытом ими полу.

Нет, конечно, ровно ничего. Разве что все то же несбывшееся желание выразить себя делом или словами.

И когда стемнело, когда бидоны были ошпарены кипятком, а большие кастрюли со снятым молоком стояли в ряд, и она поставила тарелки ребром, чтобы просушить, а он кончил какие-то расчеты на клочке бумаги и подвел итог, тогда он зажал в зубах огрызок карандаша и, не вставая с места, стал ждать, пока в нем чем-то заполнится пустота. Ветер утих, но принесенная им прохлада еще плескала и клубилась в воздухе. Жаркими вечерами дом был тесен и убог; сейчас он весь раскрылся. Ничто не отгораживало его от беспредельности прохладной ночи. Словно бы крыша дома распахнулась и дрожащие звезды отражались в кастрюлях с молоком, и открылось множество других гармоничных сочетаний – кожа и птичье перышко, стул и куст, воздух и иголка.

Его жена тем временем занялась штопкой, и холодноватая иголка заскользила взад и вперед. Он видел руку жены и рваный носок, надетый на деревянный гриб. Она стягивала петли шерстяной ниткой; вот она-то и есть самая сердцевина этой ночи. Он не отрывал от нее глаз; да, они оба – сердцевина ночи, но это ощущение было еще зыбким, а ему хотелось уверенности. Оттого он и грыз кончик карандаша, и конечно же, что-то решилось бы окончательно, если б в этой жизни ему было дано выразить себя. Но это не было ему дано. Разве что иногда он сочинял молитвы.

Женщина отложила носок, потому что было невозможно сопротивляться этой бархатной ночи. Она подошла, взяла в руки голову мужа и прижала ее к своей груди, словно наконец-то нашла что-то свое и родное. Она провела губами по его запавшим векам, она водила губами по его лицу, пока не почувствовала, что кожа отзывается на эти прикосновения. Пока оба они не растворились в ночи, и словно какая-то таинственная рука плавно потянула их туда, где темнее, где постель распахнула свою плоть, принимая их.

В прохладе раскованного мира, среди дремлющей мебели, в самой гуще возмужавшего розового куста, который ломился в комнату и боролся с ними, спрятав шипы, мужчина и женщина, рот ко рту, молили, чтобы это блаженство длилось вечно. Но слишком пространна была огромная ночь. Женщина с коротким рыданьем отстранилась. А мужчина ушел в себя, снова ощутив свое плотное тело. Он лежал на кровати, касаясь того, что прежде было лишь плотью, оболочкой для костей и что теперь начинало проникать в его душу.

А под конец был сон, и во сне – работа и вера в чью-то теплую близость. И сон.

Но женщина встала. Она постепенно становилась самой собой. Женщина, Эми Паркер, подошла и прислонилась к оконной раме, вместившей очертания ее тела. Все очертания, все звуки в тихой ночи были как бы пригнаны друг к другу. Ночь не казалась уже необъятной, она была привычной, темнота двигалась с безошибочностью старых сов, годами гнездящихся в одном и том же месте, воздух оглаживал кожу, будто ее собственная расслабленная рука. Эми Паркер стояла, обхватив руками свое тяжелое тело, и могла бы влиться в ночь, переполненная удовлетворенностью и ощущением чуда. Гадая, зачнет ли она ребенка, которого уже знала как свои пять пальцев. Держа медленно бьющееся сердце на скрещенных руках.

Глава девятая

Когда Эми Паркер наконец родила, соседи с должным выражением на лице говорили, что она молодец, и поздравляли ее, хотя сказать по правде, дело было самое обычное. Сколько плодущих женщин ложатся и честь по чести рожают после стирки, или выпечки хлеба, или воскресной службы в жаркий день и не делают из этого события. Но Эми Паркер втайне считала, что это великое событие. Расхаживая под деревьями вокруг дома, она в самом деле чувствовала себя центром вселенной. Весь дневной свет сходился на белом коконе, который она баюкала на руках; хлопотливо сновавшие стайки птиц наделяли его мистическим значением, когда вдруг начинали реять над ним; листья и цветы склонялись над головой женщины с ребенком, а когда поднимался ветерок, деревья благословляли ее длинными дружелюбными ветвями.

– Это хорошо, что у вас есть ребенок, – сказала почтмейстерша, прижимая пожелтевший большой палец к высохшей губке. – Вроде бы вам компания. Он здоровый?

– Конечно, он здоровенький, – ответила Эми Паркер. – Иногда только животик пучит. Да вот в пятницу чуть приболел. Это от жары. Понос, понимаете.

– Ай-яй-яй, – произнесла почтмейстерша из-под прямых полей шляпы своим особым тоном для чужих неприятностей. –Так ведь им надо что-то давать.

– Хм, – усмехнулась Эми Паркер, – я-то знаю, что надо давать. И он уже поправился. Слава богу, миссис Гейдж, он очень крепенький мальчик.

То было дитя ее и его тела. Она часто распеленывала сына, чтобы полюбоваться на его здоровую наготу. Она дала ему имя Рэй. Это имя не было выбрано заранее и не так уж часто ей встречалось, но как-то особенно подошло и ее губам, и прекрасному крохотному мальчику, лежавшему в утреннем золоте на открытой постели. Солнце играло на его губках и первом пушке на головке.

Теперь дом наполнился теплом и нежным детским запахом и отец входил в него с еще большей робостью. Он проделывал целую церемонию, напевал себе под нос и топал ногами о кирпичную дорожку к кухне так, что с сапог летели комья грязи и вздрагивали фуксии. Затем он входил с весьма надменным видом – по крайней мере так ему казалось – направлялся туда, где лежал ребенок, в кроватке или на руках у матери, и смотрел ему прямо в лицо. Чтобы превозмочь себя. Младенец тоже смотрел на отца, но никаких проблесков чувства не было в его ясных пустых глазах. Свои взгляды и выражения лица он берег для матери. Они еще были связаны пуповиной. Он пока что не признавал и только терпел отца, быть может, ощущая ту робость, что струилась между жестким телом отца и его собственным, мягким, но тоже могучим тельцем. Он глядел на отца с такой же важной, но более убедительной надменностью.

– Вроде бы дела идут хорошо, – говорил отец. И поворачивался к нему спиной, радуясь этому облегчению. Придет время, и он будет разговаривать с сыном, думал Стэн, и научит его мастерить всякие вещи. Они пойдут в лес с топором или ружьем, и у них найдется много о чем поговорить. Они будут вытирать пот со лба, пить из пригоршни ключевую воду, а вечером вернутся с лисой, которую застрелит его сын. Удастся ли ему передать сыну трепет своей души на грани какого-то откровения – это неизвестно. Да и захочется ли ему? Может, он не доверится суровому и пытливому лицу этого крепыша.

– Ты никогда к нему даже не притронешься, – сказала мать. – Ты, наверно, его ни капельки не любишь.

И крепко прижала к себе ребенка, которого только она и могла любить по-настоящему.

– А что ж мне с ним делать? – спросил он, вывернув пустые ладони. – Что можно делать с грудным ребенком?

Грудной ребенок – это еще абстракция, идея, к которой не сразу приспособишь свои суждения и свои привычки.

– Что можно сделать? – переспросила мать. – Да съесть его!

Она могла бы. Ничто не насыщало ее любовь, даже долгие, жадные поцелуи. Иногда ее глаза влажнели от страстного желания, чтобы он опять оказался внутри нее, в безопасности.

– Я б на твоем месте его положил, – сказал отец. – Зачем ты его все трясешь, это наверняка не полезно.

– Что ты понимаешь, – сказала мать. – Со мной он в безопасности.

Но «безопасность» – оптимистическое слово. Она укладывала ребенка спать, и стоило ей выпустить его из рук, как в доме начинало разрастаться будущее, переплетаясь с настоящим. И она уже становилась бессильной.

Отец и мать иногда смотрели на спящего ребенка, и тогда они опять сливались воедино, чего не бывало, когда он не спал. Они освобождались от этой навязчивой третьей жизни, что, видимо, была ими же создана, и жизнь, которой они жили и которую понимали, становилась ясной как божий день. Нежность не так трудна, как любовь. Но спящий ребенок шевелил головкой, и родителей снова охватывал страх, мать боялась, что не выдержит ураганов любви, отец – что он так и останется чужим для сына.

В кухне тикали часы. Эти безобразные часы из темного мрамора когда-то были предметом их гордости. Когда мальчик, крепенький и позолоченный солнцем, стал подрастать, он просил поднять его к часам, чтобы посмотреть, как они идут. Он прижимал свой алый ротик к стеклу и впивал минуты, и какое-то время казалось, будто часы вовсе не так уж безобразны, а тусклый циферблат становился ярче от золотистых щечек малыша. Однажды, когда он уже начал бойко бегать повсюду и превратился в сущее наказание, часы остановились навсегда, и примерно в это же время Эми Паркер родила второго ребенка.

На этот раз она носила труднее. Что, если у меня опять не получится? – думала она, вспоминая тех, неродившихся детей, чувствуя отвращение к своему беспомощному, ненадежному телу. Бывали дни, когда силы ее совсем покидали. В ожидании этого ребенка она стала желтой и раздражительной, и даже в губах мужа, прижимавшихся к ее шее под волосами, ей чудилась только жалость.

– Зачем же непременно ожидать плохого, – сказал он, – ты же родила мальчика.

Это он говорил уже не раз, так что жена только кривила губы в насильственной улыбке. Она клала на колени какую-нибудь работу, предпочтительно однообразную, или прижималась щекой к щечке сына, чтобы согреть свою кожу его теплом. И томилась, пока муж не уходил, – он мгновенно становился ей противен. Даже вены на его сильных руках казались ей отвратительными.

Жена была целиком поглощена своими заботами, и тогда Стэн Паркер стал сближаться с малышом. Он осмелел настолько, что брал его на руки и раз-другой глубоко заглядывал в детские глаза, словно надеясь увидеть какой-то знакомый мир. Но малыш смеялся всем своим ясным личиком, трогал щетину на отцовском подбородке и визжал, извиваясь от удовольствия. Постепенно отец привык к мальчугану и даже забывал о его присутствии, когда тот, сидя на корточках, играл с жестянками, или камешками, или с черными лепешками коровьего навоза. Без материнского присмотра мальчик бегал чумазый, как поросенок. Если бы на ферму заглянули гости, из тех, кто не может удержаться от замечаний, они сказали бы, что мальчик безбожно запущен. Но он был жизнерадостный и сильный. А когда утомлялся – засыпал, где попало. Однажды отец нашел Рэя в ларе с мякиной и поднял его, спящего, на руки, словно теплого, обмякшего котенка, в дожде золотистой соломенной трухи.

Вскоре после этого остановились безобразные часы на кухне, и Эми Паркер родила второго ребенка. К ней привозили доктора из Бенгели. На этот раз она долго не могла оправиться после родов. Но в конце концов она стала замечать, что все как было, так и есть на своих местах, и встала, и, одетая бог знает во что, начала выходить из дома с новорожденной, довольно привередливой девочкой, завернутой в шаль, которую соседка, Долл Квигли, в свое время связала для маленького мальчика.

И снова приходили люди по случаю родин и пили чай, ахали и уходили. Но Долл Квигли и ее брат Баб приходили и оставались. Они были вроде мебели или, скорее, дверных косяков, оба длинные и будто деревянные. Иногда Долл брала на руки маленькую, и шаль свисала с ее длинных рук длинными деревянными складками, словно девушка прижимала к себе ребенка не повинуясь своему инстинкту, а по замыслу добросовестного скульптора.

Но Эми Паркер отбирала своего ребенка.

– Долл, ты такая неловкая! – восклицала она и быстро поправляла шаль, так, как ей подсказывала ее нетрудная любовь.

– Да, правда, – отвечала Долл Квигли, – я очень неловкая. Мама мне всегда говорила. – И потирала опустевшие ладони с шероховатым деревянным звуком.

Квигли были резким контрастом с изобилием любви, щедростью этого лета, со всем, что Эми Паркер, сама вся из округлостей и ласкового тепла, ощущала, когда девочка спала у нее на руках, а мальчик прижимался головенкой к ее юбке. Жизнь казалась ей бесконечной. Она сама была воплощением изобилия. Самодовольно, почти нагло выпирали ее налитые груди. И ей стоило усилий поднять глаза на Долл и Баба.

А между тем Долл Квигли была полна любви. Она не задумываясь принесла бы себя в жертву, если б ее о том попросили. Но никто не просил.

Тогда она взяла веник и принялась широкими взмахами выметать крошки и сор вокруг ног Эми Паркер, а та нахмурилась – это было унизительно.

– Да ладно, Долл, – сказала она. – Брось. У меня, конечно, просто руки не доходят. Но как-нибудь сама управлюсь.

И нахмурясь, взглянула туда, где в тени перечных деревьев Баб Квигли бегал с ее малышом. Сейчас простодушие Баба казалось ей ужасным, как и синеватое лицо, на котором растительность пробивалась кое-как, и рот, будто нащупывающий слова. Сейчас Эми Паркер уже не думала о том, что ее, слава богу, миновало, но смутно помнила свой страх, и в ней поднималось отвращение.

– Гляди, – сказал Баб, – листик. Видишь? Только он скелет. Смотреть насквозь можно. Как у овцы, скелет, либо у коровы, только это листик. Сестра говорит, он кружевной. Представляешь, кружевной листик. С кружевного дерева.

Мальчик поднес лист к глазам. Малыш был прекрасен.

– Хочу листик, – сказал он.

– Нет, – ответил Баб. – Это мой листик. Самая моя любимая вещь.

– Рэй, – окликнула мать, – отдай лист и иди домой.

– Хочу листик, – закричал малыш и, запрыгав на месте, ударился в слезы. – Хочу! Хочу!

– Мы найдем другой лист, Баб, – сказала Долл.

Она уже знала, что вещи ничего не значат.

– Но он мой самый лучший, – упирался брат.

Это необычайно странное, таинственное произведение искусства он хранил в книге, оставшейся от деда, которую никто теперь не читал. Баб не в силах был расстаться с этим листом. Ощущения тайны, красоты и несправедливости расходились кругами у него внутри, искажая его лицо. Он захныкал.

– О, господи! – воскликнула Эми Паркер.

Она подбежала и шлепнула малыша, не в наказание, а из отвращения к этим Квигли, и мальчуган, заревев, бросил лист на землю.

– Ну вот, Баб, – сказала Долл.

– Он порванный, – хныкал тот. – Он весь помятый. Не надо мне его теперь.

И потащился прочь, похожий на надломленный посредине зонтик.

Но Долл Квигли улыбалась, так как ей ничего другого не оставалось делать.

– Ты извини, Долл, – прошептала Эми Паркер, хотя, казалось бы, ни к чему было говорить шепотом, но тут такая кутерьма, и вообще, что она могла сказать, – он устал и капризничает. А мне пора кормить маленькую, так что ты уж прости.

Выпроваживая Квигли со двора, она думала, что вот сейчас все кончится и она опять будет тут хозяйкой.

Теперь она осталась одна со своими детьми, и даже муж не мог оспаривать ее главенство. Давая грудь маленькой, она и забыла о муже, который где-то делает то, что нужно сделать. Когда девочка сосала, а мальчик дремал на постели, отец казался далеким и ненужным. Если б он сейчас вошел, чего, к счастью, не случилось, мать вздернула бы плечо, как бы обороняясь и оберегая от него этот мирный покой, это священнодействие, созерцать которое имела право только она да, может, птичка, трепетавшая на кусте шток-розы. Но об этом, конечно, никто не подозревал. Мать часто подходила и, смеясь, клала кого-нибудь из детей на руки отцу, как бы заставляя его признать свое отцовство, которое его, по-видимому, смущало. Она могла себе позволить такие жесты, ибо в эти минуты сознавала свою силу. Впрочем, иногда, чаще всего вечером, когда дети спали, а их пустая одежонка свисала с веревки на кухне, вдруг уже не мать, а жена вставала с места и начинала бродить по комнате, неуверенная, опознает ли ее этот отец, который все же был ее мужем. Тогда приходил его черед посмеиваться над ее смущением. Бывало, что он не отзывался на ее неспокойную близость – оттого ли, что устал, или из-за спящих ребятишек – они были его триумфом, и сейчас с него довольно было этой мысли.

Но превосходство в силе было почти всегда на ее стороне. Оно уверенно струилось из ее грудей, и хрупкому тельцу девочки доставалось что-то от этой ласковой силы, и мальчуган, позвавший маму во сне, успокаивался от прикосновения ее руки.

Однажды, когда девочка была накормлена и Эми Паркер застегивала кофту, а мальчуган уже выспался и, потягиваясь на кровати, стирал кулачками сон с припухших век, послышался скрип колес, – кто-то приехал, и спустя минуту выяснилось, что это миссис О’Дауд.

– Ах, я вижу, вы заняты потомством, – жеманно проговорила соседка и даже голову отвернула, адресуясь на восток, когда надо бы на север.

– Я с ними с утра до вечера занята, а как же иначе? – сказала Эми Паркер, успевшая застегнуть кофту.

– Да, как же иначе, – подхватила ее приятельница. – Уж когда приходится кого-то растить, ни минутки свободной не бывает, это уж точно, по себе знаю, хоть у меня только поросятки да телята.

Эми Паркер ввела приятельницу в комнату; они давно не виделись, а почему – неизвестно.

– Знаете, все время то одно, то другое, – торопилась объяснить миссис О’Дауд, чувствуя себя виноватой. – Во-первых, мой опять зашибает. А тут дом развалился, последние месяцы мы его чинили да кое-что пристраивали, ну и обои клеили в большой комнате. Красиво до чего, прямо для медового месяца, а не для моего пьянчуги несчастного. Вот увидите. И на обоях розы. Потом, обратите внимание, мне выдрали зубы. Тут появился один заезжий джентльмен, так я воспользовалась случаем мои пеньки повырвать. Все до одного. Век бы не расставалась с тем дяденькой, даже жизни своей для него не пожалела б! Голубушка моя, вы бы видели эту кровищу, а он, бедняга, уперся сапогом в стену, весь натужился, как бык. Ну прямо ужас, и только, – закончила миссис О’Дауд. – Так это, значит, маленький мальчик. Вырос-то как, уже может кукурузу обмолачивать. А это малютка.

Миссис О’Дауд, видевшая мальчика, когда он только-только обсох, склонна была обойти молчанием девочку, которую, так сказать, упустила по никому не известной причине; впрочем, возможно, что из-за зубов.

– Она помельче, чем мальчик, – сказала миссис О’Дауд. – Хотя, наверно, девочки должны быть мельче.

– Она у нас молодцом, – сказала мать, вглядываясь в личико ребенка.

– Только не сказать, чтоб очень румяная. Но это, должно быть, от жары. Вот придет осень, и мы все станем румяные.

Эми Паркер начало тяготить присутствие приятельницы, которая у нее на глазах превращала ее дитя в какого-то заморыша.

– Не хотите ли кусочек пирога к чаю, миссис О’Дауд? – все же вежливо спросила она. – Он немножко черствый, но вы так неожиданно… Столько времени прошло. Вы меня врасплох застали.

– Я тоже хочу пирожка, – крикнул розовощекий мальчуган.

– Ты получишь кусочек, – пообещала миссис О’Дауд.– И поцелуй от твоей тети.

Но он поспешно набил рот пирогом, который эта тетя, чего доброго, могла заменить поцелуями, и воззрился на нее. Он разглядывал ее шляпу с бабочкой из блестящих камешков и ее лицо, собранное в оборочку вокруг десен.

И ей стало как-то неловко и даже тоскливо.

– Мальчики, – сказала она, – терпеть не могут целоваться. То есть до поры до времени. А потом – только подавай. Умора, ей-богу.

Целый сноп свадебных роз свисал над оконной рамой, – на них она поглядела, когда мальчик отвел глаза. Розы были крупные, словно сделанные из бумаги, похожие на свадебный убор деревенских невест.

– Девочки, – сказала она, – вот они до этого охочи, сколько бы ни ерепенились и коготки не выпускали.

А мальчик жевал пирог и все глазел на нее. Пока у женщины-кубышки не создалось ощущение ничтожности своего тела.

– Если уж решил пялиться до скончания века, – наконец сказала она, – то хоть скажи, что ты видишь, сынок?

Сама она нипочем не стала бы глядеть через собственное плечо, или в темноту, или на мир. И почему-то ей вспомнилось, как она однажды глядела на похороны сверху, из окна, вытирая белую мыльную пену с рук, и девушка по имени Беатрис, сделавшая то же самое, поправила чепчик и что-то сострила насчет покойника, а внизу под редким дождем проплывали дорогие розы.

– Ну? – сказала она. – Что ты видишь?

– А куда ты девала зубы? – спросил мальчик, и на лице у него было одно только любопытство да крошки от пирога.

– В жестянку спрятала, а то куда же, – ответила она и вздохнула. – На память. Когда-нибудь нанижу их на серебряную проволочку и буду для парада надевать вместо бус на лучшее мое платье.

Мальчик зарылся лицом в юбку матери, – он не знал, шутят над ним или нет.

– Ну, беги, – сказала мать, – поиграй во что-нибудь. Нечего тебе здесь околачиваться. На воле лучше.

Он пошел, но неохотно, и глаза его были задумчивы от мельком приоткрытого ему краешка жизни.

А Эми Паркер уже настроилась на то, чтобы посидеть с гостьей, осушить чайник до дна, до последних капель задушевности. Соседка заставляла ее быть то довольной, то встревоженной, подозрительной, прощающей, надменной, невежественной, целомудренной, лицемерной, смешливой, скучающей, замирающей от любопытства, ревнивой, даже жестокой; однако все эти состояния были воплощением ее настоящей сути, ее любви к той жизни, которой жили они обе на этой изъезженной дороге среди косматых деревьев. Сидели за столом две женщины, и от разговоров или от чая у каждой на носу выступил пот из тех пор, что раскрываются первыми, когда сброшены все личины. Так, разумеется, и должно быть с течением времени. Либо вы навсегда порываете с теми, кто был свидетелем вашей юности, либо должны признать, что откровенность и даже некоторая постыдность тогдашних поступков вызывают сладкую грусть. Так, две женщины снова пропутешествовали в Уллуну под дождем, а толстуха даже заставила подругу вспомнить о ночи, когда та выкинула своего первого ребенка, – о той ночи, когда издохла их Джулия.

– Тц-тц, – вздохнула миссис О’Дауд, задумчиво прищелкнув языком о десны, когда обо всем уже было переговорено. – Вот уж не ждала я, миссис Паркер, что в конце концов вы народите детей.

– Так было задумано, – пробормотала мать. Она не нашлась что ответить и потому произнесла эти слова как бы свысока; это могло показаться обидным и, видимо, так и было воспринято.

– Уж не знаю, кто там это задумал, только зачем было так долго собираться? А потом нате вам – двое. Ну, желаю счастья, и спаси бог ваших деток.

Высказав прощальные пожелания, она шумно встала, и крошки посыпались с ее кофты.

И если Эми Паркер осталась сидеть, как сидела, то это потому, что розовый куст укоренился и стал непроницаемо густым. Крупные молочного цвета розы кивали в окно. Она тоже, как этот старый куст роз, крепко укоренилась в прошлом. В этом было ее спасение от всяких слов, и она сидела и дремала, но не могла вышагнуть из своей судьбы, даже если соседка и ждала этого. Она выросла из прошлого и расцвела молочной белизной, и ее крохотная девочка тоже дождется своих роз, а розы кивали и всколыхнули в ней вязь воспоминаний, они вились сквозь ту лунную ночь, в которой полунаяву, полу во сне присутствовали розы.

– Ничего не скажешь – вам повезло, – говорила ее приятельница. – Только я бы все же побеспокоилась о девочке, будь она моя, хоть она и вовсе не моя.

– Девочка здоровенькая, – сказала Эми Паркер, срываясь со стула. – Совсем здоровенькая. Я же вам говорю.

– Так-то оно так, – произнесла миссис О’Дауд, – только бледненькая она.

– Да что вы в этом понимаете, миссис О’Дауд? – воскликнула Эми Паркер.

В горле у нее перекатывались клубки.

– Я, конечно, ничего не понимаю, но тем, кто не понимает, иной раз виднее, чем другим.

Они пошли к двери, потом по дорожке, многолетней свидетельнице их дружбы. Пахло розмарином, который они задевали юбками, и еще какая-то растоптанная трава воняла кошками так, что спирало в груди.

– Уж вы умеете утешить, – сказала Эми Паркер.

– А я ничего такого не сказала.

– Ну да, как же.

– И мальчик у вас просто картинка. Но мальчики, они самостоятельные. Только что за радость рожать мальчиков. Они от вас нос воротят. А потом уходят и бросают вас.

Тут Эми Паркер скривила губы. У нее полон дом детей, которых родила она, а эта толстуха, ее подруга, – она же пустоцвет, смехота одна, хотя было время, когда Эми ее любила.

– Мальчики, – вещала миссис О’Дауд, пытаясь открыть калитку, – мальчики становятся мужчинами, а мужчины только тем и хороши, что без них не обойдешься.

И она толкнула тугую калитку.

– Как-нибудь на днях я к вам приеду, – сказала миссис Паркер, которая теперь могла позволить себе быть доброй, – несмотря на то, что вы тут наговорили.

– Приезжайте, дорогая, – ответила миссис О’Дауд, – и мы с вами всласть поболтаем.

Она сняла цепь с колеса тележки.

– Ничего на свете я так не люблю, – сказала она, – как поговорить с подругой про всякие интересные вещи.

Другие не находили никаких изъянов в здоровье паркеровских детей, а если и находили, то у них хватало такта не высказывать свое мнение. Мать растила своих детей поначалу с робостью, то и дело заглядывая в медицинский справочник, потом, накопив опыт, с уверенностью в свою непогрешимость. Довольно скоро никто уже не мог подсказать ей такое, чего бы она не знала. Она, можно сказать, стала оракулом, в приливе вдохновения дававшим советы; женщины помоложе и позастенчивей принимали их с благодарностью, а те, что постарше – с вялой кисло-сладкой улыбкой.

Но теперь Эми Паркер, ставшую матерью семейства, уже ничто не смущало.

Если второго ребенка Паркеров окрестили не сразу, то лишь потому, что у девочки в первые месяцы ее жизни действительно были признаки болезненности, сколько бы ни отрицала это ее мать. Но потом родители попривыкли к своим страхам и, договорившись с мистером Парбриком, повезли бледненькую малышку в невзрачную коричневую церковь в крытой двуколке, купленной отцом у вдовы пекаря в Бенгели. Все семейство, наряженное в лучшую свою одежду, слишком темную для жаркого дня, заполнило собою еще вполне приличную двуколку. Мать, парясь в лучшей шали, крепко прижимала к себе ребенка и перчаткой отгоняла мух. Крупные, жесткие руки отца легко и ловко, словно играючи, управлялись с вожжами, он посвистывал, округлив потрескавшиеся от солнца губы, и вообще казалось, будто нынче он решил поиграть в огромную резвящуюся рыбу. А малыш надувал красно-бронзовые щечки и изображал неприличные звуки, пока мать не велела ему прекратить.

– Ты мне на нервы действуешь, – сказала она.

– Почему? – обиженно спросил он, готовясь заплакать.

– Потому, – устало ответила она и снова наклонилась, вглядываясь в спящее личико восковой малютки, только что дрогнувшее от касания мушиных крыльев.

– Гляди-ка, – дружелюбно, по-мужски умиротворяющим тоном сказал отец. – Вот телочки-близняшки мистера Пибоди. Скоро уже доедем. Интересно, прочистил старый Парбрик свой голос или нет.

– А как? – заинтересовался малыш.

– Папа твой дурачка валяет, – сказала мать. – Он хочет сказать, что мистер Парбрик не всегда говорит разборчиво. А это что? – вдруг воскликнула она. – Как это ты порезал колено, Рэй?

– Я не резал, – сказал малыш.

– Да вот же порез, да еще какой. Ты, пожалуйста, не смей мне говорить неправду. И играть ножом.

– Он сам мне дал.

– Он? Кто это – он? – тихо проговорила мать.

– Папа.

– Но ведь тебе запрещено играть с ножами!

Она потуже укутала девочку шалью, как бы оберегая ее от внешней жизни.

– Надо же мальчику начинать, – сказал отец.

Сегодня ему лень было оправдываться, обороняться или протестовать. Он щурил глаза от солнца и знал, что владеет лошадью и двуколкой и даже сидящими рядом женщиной и двумя детьми. Насколько вообще можно чем-то владеть. Но час молний случается не часто.

– Вот и церковь, – сказал он.

На крыше мирно ворковали голуби, как бы подчеркивая благостность предстоящего события, и на душе у матери стало радостно и вместе с тем грустно. На нее всегда так действовали церкви.

– Хоть бы она была здоровенькой, – пробормотала мать, сдерживая слезы.

А потом приготовила улыбки для старенького пастора, у которого в предвкушении священных слов то сходились, то расходились морщинки на лице, и для крестных матери и отца, которые держались вместе, гадая, что от них потребуется и сейчас, и впоследствии. Обязаны ли они всегда и навечно давать советы или, что еще хуже, деньги существу, пока еще совсем незнакомому? Родители и сами не очень понимали, почему выбор пал именно на этих людей. Но ведь нельзя же без крестных. И потому здесь очутились Осси Пибоди в истерзанной шляпе, принявшей совсем невероятную форму, и миссис Гейдж, и некая миссис Ферс, безобидная женщина, против которой никто ничего не мог возразить.

В церкви пахло, как в заколоченном деревянном ящике, и пованивало птичьим пометом, но удивительно бесхитростны были слова, что падали меж подушечек для коленопреклонения и светились в рубиновых и аметистовых лучах из двух-трех тускло горевших витражей, в свое время подаренных богатыми прихожанами, и с грубой прямотой рассказывали истории, которые по замыслу им надлежало рассказать.

Под одним таким витражом стояла кучка людей, собравшаяся на крестины. Девочку предстояло наречь Тельмой, это имя мать однажды прочла в газете – так звали наследницу какого-то скотовода. Отец поначалу колебался, но в конце концов покорился молчанию жены. Вообще-то он не придавал значения именам. Так маленькая девочка стала Тельмой. Мать произносила это имя про себя, перекатывала во рту, точно атласную карамельку, с той разницей, что в имени было что-то куда более сладостное, изысканное, недостижимое.

Когда старенький пастырь произнес имя Тельмы Паркер, прозвучавшее у него как бульканье холодной воды, мальчуган, ее братишка, заулыбался, ибо наконец уловил нечто понятное в неразберихе слов. Имя уже теряло свою таинственность, а со временем станет коротким и обычным, и его легко будет вырезать на древесной коре.

Малышка, разумеется, орала, а мать в колючей шерстяной шали была горда и взволнована.

Отец, Стэн Паркер, старался вызвать в себе чувство собственности, испытанное им на пути в церковь, но сейчас, когда к дочке вроде как припечатали его фамилию, он стал терять уверенность. Слушая слова почти незнакомого обряда, горошком катившиеся из-под усов старика, он не был уверен даже, что сапоги на нем его собственные. И близкое соседство старика стало ему в тягость. Внутренне он отходил все дальше от этого крестильного сборища. Вскоре он совершенно откровенно блуждал где-то за пределами этой топорной церкви, ничуть не стыдясь своей неожиданной духовной обнаженности. И когда он ощутил эту приятную обнаженность, поток слов, кровные связи, – все стало второстепенным перед светом познания. Он поднял лицо в ожидании неведомого дара свыше.

А потом звонкие капли воды брызнули не только на личико ребенка, но и на кожу отца, и ему стало стыдно. Он забеспокоился о плате, – когда надо дать священнику за труды? – и кашлянул, и чувствовал себя неловко, он был слишком громоздким, и стеснялся, что в руки его въелась грязь от физической работы.

– Что? – виноватым шепотом спросил он что-то говорившую ему жену.

– Она вела себя замечательно, – повторила жена с нескрываемой гордостью, словно речь шла не о малютке, а о ней самой, и расправила складки шали.

Его рука коснулась рук старого священника, они были прохладные, сухие, как бумага, и оставили ощущение безупречной кожи, и так же безупречны были его слова, когда он стал давать советы и пытался шутить, правда, не совсем удачно, так как по натуре не был пастырем-шутником, хотя и старался, как мог.

– Скоро она вырастет, станет егозой и будет ошибаться в катехизисе. Не так ли? – сказал мистер Парбрик.

Но шутка вышла натянутой. Больше всего ему сейчас хотелось смотреть на птиц в тишине своего сада.

Мальчуган, который с тех пор, как окончилась служба, бегал взад и вперед по проходу между скамьями и под разговоры взрослых влезал на подушечки и делал вид, что читает молитвенники, держа их вверх ногами, вдруг заревел.

– Что с тобой, Рэй? – спросила добрая миссис Фере, протягивая к нему руку.

Но мальчик не унимался.

– Ну, раз ты не говоришь, мы и помочь не сможем.

Но мальчик только хныкал, ковыляя на негнувшихся ногах со свежими, только что полученными ссадинами на коленках.

Вскоре все потянулись из церкви, кроме старого священника, который стоял на ступеньках, улыбаясь не столько удалявшимся прихожанам, сколько своему приближавшемуся одиночеству. Все, кто уходил в дали желтого солнечного света, даже супружеская пара, вдруг почувствовали себя одинокими. Невысокие растрепанные сосны, казалось, требовали, чтобы люди доказали свое право находиться на этом клочке земли. Свежие могилы еще не слились с ландшафтом. Пока что они были слишком тесно связаны со смертью. Смерть еще присутствовала в незаживших разрезах желтой глины. Но семья шла прочь отсюда, мимо банок с засохшими цветами, сквозь желтые цепкие шипы, и очень скоро охватившая их жуть, и восторженность, и чувство обреченности или самодовольство растворились в уютном и земном скрипе двуколки.

На пути домой, да и после, важнее всего были дети. Их детство, как обычно, было длительным. Эта длительность порой накладывала свой отпечаток и на родителей, когда они, бывало, тащились вверх по раскаленным холмам или долгими вечерами сидели, прислушиваясь к сонному дыханию детей в соседней комнате. То были, в общем, годы покоя, несмотря на явные признаки роста. О будущем говорилось не с убежденностью, а как бы по привычке.

– Мне б хотелось, чтобы Рэй в правительстве кем-нибудь был, или знаменитым хирургом, либо еще кем. В темном костюме. А мы бы читали про него в газетах, – мечтательно говорила мать.

Отец засмеялся, вспомнив, как его матери не удалось удержать сына. И смеясь, спросил:

– А что будет с коровами?

– Коров продадим, – сказал мальчуган, который теперь часто прислушивался к разговорам старших. – Оно так пахнет, это противное молоко, ну его. Я хочу стать богатым, как Армстронги, и чтоб у меня были лошади, и всякие вещи, и желтые сапоги.

Он пустился бежать по двору, чтобы положить конец родительским размышлениям, хотя и не очень верил, что это поможет. Его окружал солнечный свет, теплые и твердые очертания камней и зыбкие, пушистые – рыжих кур в пыли. Он жил тем, что он видел и что делал. Он вынул из кармана рогатку, которую ему смастерил один мальчик постарше, и уже приглядывался, в какую бы курицу пульнуть, но услышал голос отца: – Рэй, еще раз увижу с рогаткой возле кур – выдеру!

Тогда он начал царапать дерево, выцарапывая на коре свое имя, чтобы хоть с помощью рук и хоть чему-то навязать свою волю. Он уже был сильным. Сильнее сестренки, которую любил изводить. А ей, капризной бледнушке, сила внушала только отвращение.

– Убирайся и оставь меня в покое, – так научился говорить ее круглый ротик. – Все мальчишки шкодники.

Она любила играть в аккуратненькие игры с куклой и носовыми платками вместо простынь. Она разглаживала эти кукольные простынки маленькими влажными ладошками, наклоняясь над коробкой, где лежала кукла, и тонкие светлые волосы свисали ей на лицо. Они не кудрявились, как когда-то мечтала мать. Бледное золото еще больше переливалось на прямых прядях, и все же какие-то безрадостные были волосы у Тельмы Паркер. Девочка, вечная тревога матери, быстро уставала и временами кашляла. Позже у нее определили астму.

– Ты не тереби сестренку, она слабенькая, – говорила мать.

– Почему?

Он этого не мог понять. Сам он носился в одиночестве по лесу как угорелый, далеко зашвыривал камешки, окунал лицо в ручей, бежавший между валунами, и выслеживал зверьков, но ему не удавалось срастись с домашним укладом. Он не мог приспособиться.

Иногда он стукал сестренку в отместку за все то, чего не понимал. Маленькая козлица отпущения поднимала рев.

– Я маме скажу! – орала она.

Но иногда, особенно по вечерам, когда сходила усталость и смягчался дневной свет, они жались друг к другу или к матери – комочки нежности и любви – и рассказывали всякие истории, порожденные их воображением, пока не одолевала дремота. В такие минуты мать светилась довольством. Близость детей вытесняла все остальное.

К этому времени Эми Паркер стала алчной к любви. Ей не удалось всецело поглотить мужа, хотя бывали минуты, когда она тешилась мыслью, что добьется своего в недалеком будущем. Но ничего не получалось. Он опять отошел от нее. Она знала его всего, вплоть до пор на коже, много раз убеждалась в его доброте, но, быть может, эта доброта и подавляла ее. И опять все откладывалось до какого-то недалекого будущего. Возясь в кухне, она лениво улыбалась. Придет день, когда она станет любить мужа как надо, думала Эми Паркер. И сгребала шелестящую луковую шелуху.

Эми Паркер с годами раздалась в теле и, пожалуй, немного огрубела. У нее была широкая спина и широкие ладони. Грудь ее вздымало глубокое покойное дыхание, сообщавшее людям иного склада тихое чувство довольства, особенно детям, которым нравилось быть возле нее, слушать ее и трогать ее. Особенно приятной была ее кожа, чистая, смуглая и какая-то уютная. Иногда, впрочем, Эми Паркер могла быть резкой и угрюмой, словно еще носила в своем теле хилую беспокойную девочку и была вправе жаловаться и раздражаться. В такие дни она заплетала свои темные волосы в косицы и даже не трудилась их подколоть. А муж ходил бесшумно или кружил у другой стороны дома. В эти дни лицо у него бывало вытянутое и хмурое.

– Поди сюда, Рэй, – говорила она сыну. – Ты меня любишь?

Как будто он станет ей отвечать. Вместо того, чтобы бить пяткой о землю.

– А вот Тельма меня любит, – говорила она, стряхивая воду с глянцевитых пальцев и растирая их шершавым полотенцем.

Но девочка, словно не слыша ее, продолжала тихий разговор со своей куклой.

Мать ничего не могла из них вытянуть. И хотя вечерами бывали минуты, когда она мирно прижимала к себе детей, и в этом конгломерате любви каждый из них был неотъемлемой частицей, все же случалось и так, что она не могла прочесть ни одной их мысли, и детские лица становились похожи на деревянные плашки, грозившие навсегда остаться глухими и недоступными.

Тогда она шла смотреть на уходящую дорогу, на пыль и обрывки ржавой проволоки.

– Что с тобой, Эми? – как-то спросил ее муж, осторожно вторгаясь в одно из таких ее настроений.

– Ничего, – сказала она. – Ах, боже мой, ничего!

И все смотрела из-под сдвинутых бровей на слепяще белую дорогу.

– У тебя такое лицо скучное, – сказал он и попробовал засмеяться. – Я и подумал, может, что-то неладно.

И вся трагедия сразу же показалась ей жалкой и нелепой.

– Говорю тебе, ничего особенного.

Она словно прикусила свой смешок, все еще немного кислый.

– Ох, боже мой, глупости какие, – вздохнула она. – Правда, Сивка?

К ней бочком подобралась собака.

– Бедняжка, – сказала она, распространяя и на нее ту жалость, что испытывала к себе, и погладила ее, наслаждаясь этой разделенной жалостью.

Соски у суки были распухшие и неровные, исцарапанные щенячьими когтями. Как ни была она иссосана, в ней оставалась жажда любви. Горячим языком она смаковала кожу хозяйки. Она могла бы заглотать ее всю.

– Они тебе не дают покоя, да? – сказала женщина, сидя на веранде и поглаживая рукой истерзанные собачьи соски.

Сука ласкалась к ней, извиваясь. И женщина успокоилась.

– Ты моя собака, да? – сказала она. – Хорошая моя Сивка. Как хорошо, когда не надо ждать, ответят тебе или нет.

Сука какой-то сивой масти заменила рыжего пса, издохшего несколько лет назад.

– Это моя собака, – сказала Эми Паркер, как только увидела сивую суку. – И ее нужно как-то назвать. Это не то, что тот рыжий урод, тот меня никогда не любил.

Несмотря на ее намерения, они все же не дали клички рыжему псу. Он так и остался Собакой. Но сивую суку она, чтобы долго не раздумывать, окрестила Сивкой.

Сука была полна чуткости и нежности. Тощая и неуклюжая, она скребла когтями, требуя внимания. Смахивала хвостом всякие предметы. Каталась по земле, потом отряхивала пыль и слюну из улыбающейся пасти. Она регулярно приносила щенят и лежала на боку, давая им сосать, пока от изнурения не превращалась в скелет. И все-таки жадно искала любви еще и в другом месте. Глаза женщины смягчались, когда она гладила собачью шерсть.

– Она уродина, –сказал Рэй.

– А вот и нет, – отозвалась мать, лениво шевеля рукой. – Что для одних уродливо, для других красиво. Вот у твоего папы был старый рыжий пес, уродина, каких свет не видел, и меня ни капли не любил, а для папы он что-то значил. Помню тот вечер, когда я сюда приехала. Мы жили в лачуге тогда.

Но мальчику не было дела до воспоминаний матери. Его глаза были обращены в настоящее.

– Противные, уродские титьки, – сказал он.

Мать не слышала ребенка. Она сейчас поглаживала не собачью спину, а теплые свои воспоминания.

Она не могла не любить эту неуклюжую, плодовитую собаку. Ей нравилось брать в руки теплых бессмысленных щенят, перекладывать от соска к соску и следить, чтоб насытился самый маленький. Она часто приходила к ним и в полумраке сарая опускалась возле них на колени. Наедине с собакой она снова становилась молодой. Никто ее не видел, да она и не особенно хотела, чтоб ее видели. То, что она испытывала, было сокровенным и теплым, как щенок, которого она прижала к щеке. Растрепавшиеся волосы падали ей на шею.

Но вот однажды в обеденное время она быстро вошла в кухню.

– Стэн, у Сивки пропали три щенка.

В кухне все встали. От ужаса Эми еле шевелила губами.

– Должно быть, крысы, – сказал муж.

– Крысы что-то да оставляют, – сказал Фриц, старый немец, только что вошедший со своей кружкой и тарелкой. – Там нет следов?

– Никаких, – ответила она.

Ей было холодно и тоскливо. Она представила себе теплых щенков своей собаки, и ей вдруг захотелось убежать от этих людей, которые были ее семьей и сейчас гадали, что могло случиться.

– Может, она их поела, – сказал Рэй, принимаясь разминать вилкой картошку с тушеным мясом.

– Нет, у них уже возраст не тот, – сказал отец.

Тельма начала плакать. Она не особенно была привязана к щенкам, но другие привязались, и другие плакали, значит, так надо.

– Щеночки умерли! – хныкала она.

– Может, они понравились какому-то бродяге, и он вытащил их из соломы, – сказал мальчик.

Он соорудил островок из картошки, потом тонкий перешеек и теперь заставлял огибать все это коричневую подливу, которая сегодня не шла ему в горло.

– Ешь! – велела мать, яростно разворачивая салфетку.

– Все равно их было чересчур много, – продолжал мальчик. – У нее пятеро осталось. Восемь чересчур много, да, пап?

– Мать сказала – ешь, – произнес отец.

– Не буду! Не хочу! – закричал мальчик. Он вскочил.

Он ненавидел родителей и кухонный стол. Все было ему отвратительно – и посуда, и размятая коричневая картошка с мясом.

– Паршивая ваша тушенка! – крикнул он.

И убежал.

Отец что-то пробормотал, не зная, что делать. Матери было ясно, что сделать теперь уже ничего нельзя. Душу ее щемила своя боль. И то, что в этой кухне столкнулись разные характеры, и беспорядок на столе, и толстые белые тарелки – все это как будто ее не касалось. Никто не мог разделить ее печаль. Участь щенят стала ее глубоко личным делом, и она страдальчески вскинула голову, когда ее пронзила мысль, что им могли свернуть шею.

– Ну, сколько ни думать, ни до чего мы не додумаемся, – немного погодя сказал Стэн Паркер, отодвинув тарелку.

Но он думал, думал о своем сыне, о том, как мало он его знает, и много ли пройдет времени, пока они оба в этом убедятся. Он еще маленький, они с ним целуются и считают, что они близки, даже когда им не удается понять друг друга. Сколько раз мальчик, глядя на него снизу вверх, тщетно силился что-то рассказать какими-то летучими, ничего не выражающими словами. Однажды он вдребезги разнес оконное стекло железным прутом длиною с него самого и стоял, запыхавшийся и дрожащий, среди осколков на земле.

– Есть еще пудинг, милый, – сказала жена.

Но Стэну Паркеру сейчас и пудинга не хотелось. Он был убежден, что пропажа щенят как-то связана с мальчиком.

И по глазам жены понял, что она уже знает это. Среди знойного дня между ними стеной встал холод, так что им лучше было держаться порознь.

Только вечером темнота и стены насильно сводили их вместе. Они скупо разговаривали о самом обыденном. Или же он читал что-то из газеты, держа ее вертикально возле лампы. Или оба прислушивались к кваканью лягушек, отчего казалось, что вокруг дома вода. Но как раз стояла сушь.

Однажды мальчик сквозь сон позвал мать, и она пошла к нему.

– Ты что, Рэй? – спросила она, наклонясь к сыну.

При свете лампы золотилась ее смуглая кожа. От ее располневшего тела веяло величием и добротой.

– Ты что? – повторила она.

– Мне приснились те щенята.

– Ну пусть теперь тебе приснится что-нибудь другое, – пожелала ему мать.

Как будто бы она знала тайны всего на свете и потому могла быть выше всяких проступков и ухищрений.

И мальчик повернулся на другой бок.

Если б я знала наверняка, думала она, впиваясь горящими глазами в его сонную головенку, что я должна была бы сделать? Сейчас это все очень важно для нас. Ну, а потом?

Происшествие со щенятами потускнело в памяти Паркеров, и, вероятно, если не все, то большинство позабыло о нем.

Раз-другой Тельма спросила:

– А мы так и не узнали, что стало с теми бедными щеночками, да?

– Охота тебе вспоминать, Телли, – говорила мать.

Но при этом мрачнела. Она любила дочь меньше, чем сына, хотя боролась с собой, как могла, и изо всех сил старалась делать для девочки все, что возможно. Тельма росла хилой. И хилой была у нее душа.

Однажды, когда мать стояла с маленькой дочкой у ворот в белом блеске лета, под изнеможенно поникшими и от пыли как будто обветшалыми деревьями, вдали показалась лошадь и темная фигура всадника, и другая фигура у ворот приложила ко лбу руку козырьком, чтоб лучше видеть. Лошадь шла с ленивой беспечностью животного, которое держат ради развлечения, она поматывала головой из стороны в сторону, стряхивая с глаз челку и фыркая розовыми, точно оголенными ноздрями, и делала все это не робко и не нагло, а как-то очень красиво. И лошадь была красива. Агатово-черная, блестящая от пота, она все приближалась, пока не стал различим и всадник, который оказался женщиной в амазонке, не менее великолепной, чем ее великолепная лошадь; женщина сидела боком, подтянув колени к луке седла, и покачивалась с той же беспечностью, что и лошадь, покачивалась и о чем-то думала.

Но вот темная фигура женщины на черном коне приблизилась к белесым деревьям. И как ни клубилась дорожная пыль под копытами коня, она не достигала даже шпоры этой женщины, так высоко она сидела и, колыхаясь над морем пыли, была богоподобной и далекой.

– Какая красивая леди, да, мам? – сказала девочка, жеманно поджав губки. Она надеялась, что говорит именно то, что сказала бы мать. Она иногда почти рабски пыталась все делать правильно.

Но Эми Паркер ничего не ответила. Она стояла, прислонив руку ко лбу, и ее душа как будто тихо раскрывалась, чтобы принять в себя всадницу и коня и слиться с ними, все ее существо жаждало войти в это медленное, величавое движение и парить над пылью. Она даже задержала дыхание. Сильная шея ее вздулась от напряжения. Она скорее ощущала, чем видела этот проход коня и всадницы. Звяканье металла отзывалось трепетом внутри.

А женщина со сливочной кожей ехала мимо. Она улыбалась каким-то воспоминаниям, в которых, несомненно, была главным лицом, и это ее тешило, и, конечно, успех был на ее стороне. Но улыбка только скользила по ее лицу. Пока она плыла мимо. Пока ржавые полоски проволочной изгороди медленно утягивались назад. Пока волосистые стволы деревьев рывками шли мимо.

Девочка гадала про себя, заговорит или нет красивая незнакомка, но мать и не ждала этого. Улыбка женщины проплыла над головой тщедушного ребенка, взгляд не задел мать, хотя она тоже была великолепна в своем, земном роде. Но женщина проехала мимо. Она, очевидно, не собиралась завязывать ненужные знакомства, даже самые мимолетные. Словно уносимая медленным течением, она проплыла мимо, чертя в воздухе узоры желтоватой слоновой кости рукояткой поднятого хлыста. Ее пугающе хрупкий стан относило все дальше. Уже бронзовый блеск ее волос дробился о дальний свет.

– Она же уехала, мам. Зачем мы тут стоим? – заныла девочка. – Интересно, как ее зовут.

Позже они это узнали, им все открыла миссис О’Дауд.

Миссис О’Дауд рассказала, что это некая девица, или, вернее сказать, женщина, во всяком случае не такая уж она молоденькая, так что, если хотите, скорее женщина, и зовут ее Мэдлин. Какая там у нее фамилия – она не знает. И неважно, сказала миссис О’Дауд, от этого ни вы, ни я умнее не станем. Так вот эта Мэдлин – известная красавица, про таких мы с вами читаем, всюду она бывает, и на скачках, и на пикниках всяких – везде, видно, спрос на нее есть, и главное, на пикниках. Эта Мэдлин и дома живет, и по разным заграничным странам – все красу свою выставляет; ей бы за лорда выйти, и нельзя сказать, чтоб она не старалась, да только не везет ей. Так говорят. А все ж ее охаживают. Теперь, как видно, – и в том вся суть, если послушать эту миссис Фрисби, она у Армстронгов кухарка, а муж ее в матросах служил, да так домой и не вернулся, – так вот, как видно, молодой Армстронг ошалел от этой Мэдлин, землю и небо переворачивает, чтоб своего добиться, и подарки всякие, и лошади, а она его то согреет, то остудит, да только чаще студит, потому как она не дура. Говорят, много есть таких богачей, что не отказались бы от Мэдлин. Стоит ей словечко сказать, как тут ей и брильянты в шкатулке на черном бархате, и щетки, в слоновую кость оправленные, да с монограммами. Но всех она, слыхать, по боку. Уж она свое дело знает. Ей подавай обручальное колечко да хозяйское место в доме, вот что им всем надо, и этой Мэдлин тоже, а почему ж нет?

С тех пор, что бы ни делала Эми Паркер, она втайне чувствовала на себе шелка. Она думала о Мэдлин и стягивала с рук перчатки из мыльной пены. Все ее тело наливалось сладостной ленью.

Пока дети, чего-то от нее добиваясь, не поднимали негодующий крик:

– Мама, ну можно? Ма-а-ма!

От душевной размягченности в глазах ее стоял глазурный блеск.

– Да. Конечно, – отвечала она. – Почему ж нельзя?

Дети, пораженные ее рассеянной уступчивостью, тихонько и задумчиво выходили, и у них пропадала охота делать то, что им было разрешено, а мать взглядом, обращенным внутрь, продолжала смотреть на себя в блистании брильянтов.

Как-то после дождя она позвала детей пройтись по полям. Это хоть какое-то отвлечение, но от чего – она и сама не знала. Но надела старую шляпу, порыжелую и безобразную. И дети пошли, надувшись на нее за несправедливость такой прогулки. Они тащились за нею по мокрой пожухлой траве. В поле, где они шли, пахло мокрой травой и скипидарным деревом. И гулял легкий ветерок, задиравший листья на ветках изнанкой вверх, от чего деревья казались серебристыми и даже праздничными. Какая-то тревожная задумчивость чувствовалась в этой мягкой погоде, хоть и была она лишь передышкой среди устойчиво знойного лета. Влажный ветерок и холодное прикосновение задетых на ходу листьев будоражили память и воображение. И Эми Паркер в конце концов куда-то вознеслась, а дети, почуяв эту ее оторванность от земли, стали нетерпеливы и заскучали.

– Мам, – сказал мальчик, – можно я залезу на какое-нибудь дерево?

Потому что он любил лазить на деревья, карабкаясь с ветки на ветку, почти до гибкой верхушки, и сейчас потребность в этих ощущениях стала почти неукротимой. Чувствовать под руками толщу дерева. Бороться с ним и одолевать.

– Ну что в этом хорошего? – с усилием спросила мать, будто взбираясь на вершину холма, хотя склон, где стояли дети, был отлогий. – Прошлый раз ты порвал штаны. И колени у тебя все в корках.

– Ох, мам, пожалуйста, – вздохнул он, ухватив ее руку и прижимаясь к материнскому боку, как звереныш. – Ну позволь.

– Я не хочу лазить на эти гадкие деревья, – заявила девочка.

Она встряхнула белесыми прямыми волосами.

– Да ты и не умеешь, – сказал мальчик. – Ты хлипкая. Одно слово, девчонка.

– А вот и нет! – воскликнула она, кривя тонкие губки.

– А кто же ты? – спросил он. – Может, телка?

– Если я телка, так ты бычок, – закричала она. – Телочек держат, а бычков режут.

– И вовсе не всех, – сказал мальчик. – Лучших не режут.

– Ладно, беги, влезай, – сказала мать.

Она медленно прошла немного дальше и присела на поваленный ствол у края рощицы из акаций, прислонившись спиной к черной коре акации и перебирая жухлые стебельки травы, а ее маленькая дочка заглянула в кроличью нору, нарвала пучок цветов и швырнула на землю, подняла интересный камешек, потом раскапризничалась и запросилась домой.

– На что нам сдалось это противное место? – спросила она.

Эми Паркер сама не знала, разве что здесь ей было спокойнее, здесь она могла дать волю воображению с меньшим чувством виновности, чем в своем прочном доме.

– Пойдем же, – канючила Тельма.

– Подожди немного, – сказала мать.

Она только что начала обдумывать, сумеет ли она устоять перед ухаживаниями этого лорда, если это он подъехал, а на ней платье цвета малины, какого у нее отроду не бывало. Она не подобрала еще слов, которые ему скажет, но чувствовала, угадывала их. А лорд, в блестящих сапогах, сошел на траву и улыбнулся ей толстыми губами, которые обдали ее дыханием, когда она поднималась по ступенькам в лавку. Может, у нее будут не только брильянты, но и дети от этого лорда, внешность которого постоянно и неотвратимо превращалась во внешность молодого Армстронга. Содрогаясь, она узнавала даже черные волоски на его запястьях. Но глаза светились нежностью и добротой, не имеющими ничего общего с чувственностью тела, и это уже было от ее мужа.

Она даже села попрямее, не отрываясь от твердого ствола.

– Что ж мы не уходим? – ныла Тельма. Девочка подошла и стала рядом. Это было их дитя.

– Да. Пошли, – сказала Эми Паркер. – А где Рэй? Крикни ему, что пора.

Потому что там был дом, и разросшиеся вокруг него деревья, и понастроенные сараи, и дорожки, протоптанные их ногами, и все это говорило о реальности, о постоянстве. А в самой сердцевине этой реальности – ее муж, который даже глаз не подымет, когда она пойдет по одной из дорожек, лучами расходящихся от их дома, потому что знает, что она все равно придет. Она ведь его жена. А если и взглянет, она никогда не могла бы сказать, что он видит. Он не пускал ее дальше глаз, даже в минуты величайшей его доброты и близости, даже когда она держала его в объятиях и тело мужа впечатывалось в ее плоть.

– Рэй! – кипятилась Тельма, бегая между деревьями. – Мы у-хо-дим! Рэй! Да где же ты?

А он уже был высоко, в схватке с ветвями. Каждая ссадина на теле только раззадоривала его. Он презрительно взглянул на старое гнездо – он разорил бы его, будь в нем что-нибудь, но гнездо было пусто, и он вырвал его из развилины и сбросил на землю. Мальчик карабкался вверх по стволу и вокруг, он подлезал под ветки и перелезал через них. Он равнодушно взглянул на лоснистую молодую сороку – он убил бы ее, если б было чем. Наконец, вспотев даже под коленками, он добрался до верхушки и, раскачиваясь вместе с нею, окунулся в листву, окутанный холодным ветром, от которого горели щеки. Мальчик в восторженном азарте был красив. Открытый пространству, он казался трогательным. Он мечтательно глядел сверху на лиственные волны, и ему было хорошо.

– Рэй! – крикнула Тельма. – Она нашла заплесневелое гнездо с отвратительными старыми перьями, закинула голову и увидела Рэя наверху. – Я маме скажу! Разве можно залезать так высоко? Слезай! Мы уходим.

Но Рэй по-прежнему смотрел вдаль, не то слыша ее голос, не то нет. Дом, в котором он жил, казался игрушечным и потому более сносным. Дороги издали были не так противны, как пыль и камни под ногами. Тут и там лениво шла медленная, занятая лишь собой жизнь, коровы у ручья, а на тропе, что тянулась вдоль него по паркеровской земле, – темный всадник.

– Мы тебя ждем! – крикнула Тельма сквозь порывисто налетевший ветер.

– Ладно, – пробормотал он. – Я сейчас.

И только потому, что он уже насмотрелся.

– Что ты видел, Рэй? – чтобы не молчать, спросила женщина, когда они подошли.

– Все, – ответил мальчик.

Он достиг, чего хотел, и теперь голос его стал скучным.

– Дом, и поля, и коров, – добавил он. – А по тропке кто-то едет верхом.

– Интересно, – сказала мать, – кто же это? Может, мистер Пибоди?

И слова ее были жухлые, как желтая трава.

– Нет, – сказал мальчик. – Какая-то женщина.

– А, – произнесла мать. – Тебе не показалось?

– Нет. Точно знаю. Видно было, что в юбке.

И тогда Эми Паркер поняла, что немедленно свернет по рощице немного в сторону, туда, где вдоль их участка шла тропа. Она повела детей быстрее. Даже не представляя, что она может сказать или сделать, кроме как стоять у изгороди в своем жалком тряпье и смотреть, как движется темная всадница. Потому что иначе быть не могло. Теперь она знала, что пришла сюда из-за Мэдлин.

– Может, это та самая, что мы видели?

– Смотри-ка под ноги, доченька, – сказала мать.

Тельма захныкала, почуяв какую-то несправедливость.

Но они уже дошли до тропы, пересекавшей в этом месте рощу. Акации по обе стороны стояли густые, прямые и темные, все, что появлялось в этой части тропы, было видно особенно четко. И именно здесь показалась Мэдлин на своем лоснящемся коне.

– Видишь? – сказал Рэй. – Я же говорил, видно было, что в юбке.

Все остальное его не интересовало. Просто женщина на лошади.

На этот раз в коне Мэдлин не чувствовалось такой вдохновленности. Он больше походил на обыкновенную лошадь. Может, они долго ездили, он даже чуть прихрамывал, и была какая-то неуверенность, даже некрасивость в его поступи. Он споткнулся на рытвине, и его бабки казались слабыми. И все же это прекрасный конь, упрямо подумала Эми Паркер. Неторопливой иноходью он подошел ближе, поматывая гривой и показывая белки глаз. Она разглядела жилы на его взмокшей лопатке и движенье костей под кожей. Она видела его так близко, что отчетливо почувствовала под пальцами его шерсть.

Но ведь она должна поглядеть на всадницу, не сейчас, через секунду, но должна. Под спотыканье копыт она должна поглядеть на нее. Сердце бухало у Эми в груди.

Эми Паркер подняла глаза на всадницу; вот уже сколько времени она сблизилась с нею в душе, но робость свою и даже несуразную свою фигуру никак от нее не спрячешь. Целую секунду Мэдлин была почти рядом. Сегодня всадница не улыбалась. Наверно, от усталости, или головной боли, или от сложных отношений с людьми. Рот на сливочного цвета лице стал тоньше, будто она крепко стиснула зубы. Глаза даже не видели тропы. Разве, может, одно мгновенье, когда она нахмурилась и дернула вожжи. И уехала. А грузная женщина с двумя детьми так и стояла между деревьев. Не было меж ними никакого общения. Да и с какой стати оно могло быть?

– Чего это она все время катается? – спросила Тельма, когда они шли по траве через поле.

– Не знаю. Чтоб время провести.

– А почему она чего-нибудь не делает? Почему не пойдет в лавку?

– Разве у нее нет собаки? – спросил Рэй. – Я бы лучше держал хорьков.

– Она же дама, – прошипела Тельма. – На что даме твои хорьки?

– А что за радость быть дамой? – сказал Рэй.

Он принялся похлестывать сестренкины икры прутиком акации, который поднял с земли.

– Перестань! – взвизгнула она. – Мам, скажи ему!

– Дурачки вы оба, Рэй, – сказала мать. – Перестаньте ссориться. И никаких вопросов. Я эту даму не знаю, так что ответить не смогу.

И понадеялась, что на этом все кончится.

Но, лежа в постели, она опять стала думать о Мэдлин. Целые мотки снов разматывались и струились с полей их шляп, когда они вместе ехали верхом сквозь ветреную тьму. Они делились секретами. У меня никогда их не было, прошептала Эми Паркер, хоть мало-мальски важных, и нечем даже было поделиться. А это что? – сказала Мэдлин. Эми Паркер разжала руку. В ней был осколок стекла или, скорее, крупный брильянт. Смущенный птичий крик, вырвавшийся из ее горла, смял слова. Мэдлин засмеялась. Они ехали рядом, и железки их стремян соприкасались. Даже звяканья не слышно было, так тесно они прильнули друг к другу.

– Что такое? – спросил Стэн Паркер.

– Мне сон приснился, – вздохнула жена. – Занятный очень. Про коня.

Он откашлялся и снова заснул.

Она лежала тихонько, надеясь, что если постепенно заснет, то еще захватит продолжение этого приятного сна. Но лошади уже ушли. А когда она утром проснулась, этот сон показался ей смешным, если не сказать дурацким. Она скрутила волосы в глянцевитый узел и заколола его шпильками. Она, все эти дни мечтавшая о темной всаднице, даже сказать не могла, как ей хотелось, чтоб обе они рухнули в пропасть. Если они встретятся, чего, конечно, не будет. Их жизни несоединимы. Эми Паркер положила щетку с облезшей щетиной и пошла за подойниками.

Глава десятая

Примерно в это время Эми Паркер получила послание от своей соседки, миссис О’Дауд, доставленное девочкой по имени Перл Бритт, дочкой дорожного рабочего.

Миссис О’Дауд писала на клочке бумаги:

Вторник, утром.

Дорогая миссис Паркер!

У меня тут беда, и мне было бы большое удовольствие повидать друга.

Преданная вам (м-сс) К. О’Дауд.

– Спасибо, Перл, – сказала миссис Паркер девочке, которая, не двигаясь с места, ковыряла в носу и лягала твердыми пятками пыльную землю, сгоняя с лодыжек мушню. – Я скоро приеду.

Перл умчалась, сорвав на бегу головку маргаритки, чтобы погадать по лепесткам.

Эми Паркер переложила что-то с места на место, надела шляпу и была почти готова пуститься в путь. Кобыла стояла под ивой, помахивая хвостом; она привела ее и выкатила купленную по случаю двуколку, теперь уже совсем обветшавшую, хотя еще сохранившую следы былого благообразия. Потом хотела было пойти поискать мужа, но раздумала. Лучше ему не говорить, решила она, а то еще рассердится. Теперь она была окончательно готова.

Вдоль всей дороги, по которой прежде никто, кроме них, не ездил, теперь расселились люди, так что О’Дауды считались соседями только по старой памяти да из-за приятельских отношений. Некоторые из новоселов кивали миссис Паркер, когда она неспешно катила мимо, другие же подозревали, что она хочет что-то про них выведать, и хмуро отводили глаза. А она в это время думала о своей приятельнице и соседке, о жизни, прожитой на этой дороге в те времена, когда она проходила через еще нетронутый лес. Но люди об этом и знать не желали. Изгороди означали, что земля теперь принадлежит им, и вторжение всякого незнакомого лица вызывало одно недовольство. Здесь еще мало кто знал миссис Паркер. Да и ей было незнакомо многое, что она видела по пути.

Лес как бы распахнулся. Вон человек вскапывает шоколадную землю между апельсиновых деревьев. Возле серой лачуги, рядом с кустом шток-розы, сидит старик. Из переполненных домишек высыпала ребятня. Плещется на ветру белье. В это утро на протяжении двух миль до О’Даудов царило оживление, и для Эми Паркер это было ново. Яркие птицы камнем падали с неба и взмывали вверх. Слышались голоса там, где раньше только стук топора иногда нарушал тишину, заставляя сердце биться быстрее оттого, что где-то тут есть живая душа. Теперь сюда хлынули люди, большей частью ирландцы. Между деревьев тянулась проволока. Жесть и мешковина нашли себе множество применений. Вечерами поселенцы усаживались в круг, мужчины в рубашках, распахнутых на волосатой груди, женщины в кофтах навыпуск, и, чтоб повеселить душу, пили все, что оказывалось под рукой. Если иной раз и керосин – что ж, и от него можно захмелеть. И еще больше детей было зачато под скрипенье железных кроватей.

Старая кобылка, везшая миссис Паркер, бодро трусила по этой довольно веселой дороге, но стала приволакивать ноги в конце пути, на спуске в лощину, за которой жили О’Дауды. Здесь пришлось надеть тормозные колодки, и колеса заверезжали по песчанику. Что ж у нее за беда? – подумала миссис Паркер, облизывая свои сочные губы; она вспомнила, что однажды утром ее погнала к О’Даудам настоящая беда. И ей захотелось как-нибудь продлить это путешествие, но оно уже шло к концу.

Унылые места тянулись перед выбранным О’Даудами участком, да и участок был довольно унылым, но они осели на этой земле одни из первых и привыкли к ней. Земля владела ими, а они землей. Миссис Паркер, съезжавшей по спуску, вся местность вокруг показалась необитаемой. Все деревья как будто корчились в отчаянии. Некоторые совсем скрючились. Другие были покрыты черными косматыми наростами или мрачными серыми шишками. Монотонное жужжание зноя и насекомых стояло в этой части леса. Никто не хотел здесь жить. Сюда выбрасывали всякую дрянь. Вокруг поблескивали пустые жестянки и ребра издохших животных.

И миссис Паркер пала духом. Еще молодая, крепкая женщина, с некоторым жизненным опытом, она вдруг ощутила в себе трусливую неуверенность. Она никогда еще не сталкивалась близко со смертью и усомнилась, справится ли она. Если только смерть вызвала ее к О’Даудам. Хотя вряд ли, – с чего бы? И она стала думать о двух своих подраставших детях, о муже, крепкой ее опоре, и убеждать себя в собственной силе. И постепенно она стала реальной, эта сила. Когда женщина свернула к останкам ворот, ее сильные молодые плечи, покачиваясь в такт двуколке, стряхнули с себя всякие сомнения. Случались минуты, когда Эми Паркер становилась великолепной, и это была одна из таких минут. Ее круто изогнутые, довольно густые черные брови на свету отливали блеском.

Так Эми Паркер доехала до крыльца О’Даудов, и если вокруг не было признаков смерти, то и жизни почти не наблюдалось. В лужице жидкой грязи полоскались и ныряли две коричневые утки с заостренными хвостами. Рыжая свинья валялась на боку, выставив свои дубленые соски. С перечного дерева, медленно покруживаясь, свисал на проволоке короб для хранения мяса. А дом ничуть не изменился, он все так же держался на честном слове, и разбитое стекло в боковом окне по-прежнему было заткнуто мешком.

Эми Паркер, закрепив колесо цепью, отправилась на поиски живой души, и наконец дверь приоткрылась, в щель просунулось лицо ее приятельницы, и, казалось, сейчас все выяснится.

– Вы меня извините, – сказала миссис О’Дауд, стараясь управиться с влажными деснами, чтоб получились слова, и заодно с неподдающейся дверью, чтобы гостья могла протиснуться внутрь, – вы меня извините, что я пригласила вас запиской, дорогая, это вроде бы очень официально, я так сразу и подумала, но у этой девчонки ничего в голове не держится, хоть у нее и быстрые ноги. Потому-то я и взялась за перо и бумагу, и вот вы приехали. И я очень рада.

Миссис О’Дауд держала тряпку для мытья посуды, грязно-серую, пахнувшую всеми грязно-серыми помоями, в которых она побывала.

– Да, я приехала, – сказала миссис Паркер, чувствуя, что у нее спирает дыхание.

Должно быть, ей стеснил грудь кавардак в этой кухне, или кладовке, или молочной, или чулане, где они стояли и где, казалось, было свалено почти все имущество О’Даудов. Тут были подойники, еще не мытые после утренней дойки, и дохлые мухи в утреннем молоке. На веревках болтались старые, застиранные рубахи и кофты – или тряпки? – пересохшие, жесткие, они цеплялись за волосы в тесном темном пространстве этой клетушки, где ноги спотыкались о пустые бутылки, еще не выкинутые О’Даудом. На столе из простых сосновых досок стояла крысоловка с приманкой – ломтиком желтого сыра, а рядом – большое белое блюдо с засохшим куском баранины.

– У нас, как видите, все по-простому, но что ж поделаешь. – Миссис О’Дауд искоса взглянула на гостью, прихлопнула муху тряпкой и положила на место отскочивший кусок баранины.

– Значит, вы здоровы? – спросила миссис Паркер.

– А с чего мне хворой быть? У меня не от хворобы душу щемит, миссис Паркер. Тут посложнее дело.

Она втянула воздух между голых десен, как будто между зубов, и поглядела в маленькое окошко, почти сплошь заросшее паутиной.

А миссис Паркер ждала, что приятельница вот-вот откроет ей нечто интересное, или ужасное, или печальное.

– Это он, – наконец объявила та. – Все этот поганец. У него опять началось.

– А когда-нибудь разве кончалось? – спросила миссис Паркер, томясь нетерпением.

– Ну, не так, чтоб заметно было. Но случается, что он совсем сатанеет. Вот как сейчас. Очень сильно осатанел, – сказала миссис О’Дауд.

– Но что ж я могу сделать? – удивилась миссис Паркер.

– Ну как что? Поговорить, дорогая моя, как женщина, и как мать, и как соседка, и добрая знакомая. Немножко его урезонить.

– Как же я могу его урезонить, если вы не можете?

Такая перспектива ничуть не привлекала Эми Паркер. Она раскраснелась в этой клетушке и разгорячилась.

– Я даже не понимаю, – сказала она.

– А, – отмахнулась миссис О’Дауд. – Я всего-навсего жена, да и то липовая. Хорошая знакомая – это другое дело, он постесняется заехать вам кулаком в лицо или садануть ногой в живот, чтоб вас от боли корчило. Вы просто поговорите с ним разумненько, вы такая славная, и он сразу усовестится и горькими слезами заплачет, вот увидите.

– Где он? – спросила миссис Паркер.

– Там, на задней веранде сидит с ружьем и с пузырьком ади-колона, потому как больше ничего в доме не осталось. Но ружье только для виду, миссис Паркер, вы уж мне поверьте, я его повадки знаю.

– По-моему, – сказала миссис Паркер, которой все это сильно не нравилось, – по-моему, лучше, чтоб этот ади-колон сделал свое дело, если бутылки кончились, как вы говорите. Тогда он заснет. Сдается мне, это лучший выход.

– Ха, – усмехнулась миссис О’Дауд, – когда дело касается моего поганца, никаких выходов не бывает. Если приспичит, он и в город потопает на своих на двоих. Нет, миссис Паркер, тут надо только на совесть его нажимать. Вы же не бросите в беде старую подругу.

Все это время в доме стояла полная тишина. Даже не верилось, что в нем происходит ссора, и довольно бурная. Стены клетушки были из простого горбыля, который оклеили газетами, а мухи доделали остальное. Эми Паркер никогда особенно не обращала внимания на то, что печатали в газетах, но сейчас начала медленно, слово за словом, читать про жизнь какого-то скотовода, которого насмерть забодал его собственный бык.

Затем послышались шаги. Чьи-то сапоги зашаркали по доскам пола. У О’Дауда, вспомнила она, огромные ноги.

– Ш-ш! – прошипела его жена, приставив ко рту руку с широким обручальным кольцом, которое она носила для приличия. – Вот он. Встать изволил. Еще неизвестно, к худу это или к добру. Иной раз я думаю: лучше б он так и сидел на месте.

Сапоги не имели другого намерения, кроме как двигаться. Они шли. Они топали по доскам, и некоторые доски протестовали. Дом стонал. Тело мужчины, притом грузного, расталкивало комнаты, по которым оно проходило.

– Кажется, нам самим надо давать ходу, – сказала миссис О’Дауд. – Бежим, дорогая. Сюда.

И Эми Паркер ощутила шершавость ее руки.

– Ежели он дошел до точки, – сказала миссис О’Дауд, – то лучше иметь несколько выходов, я по прошлому разу запомнила, раз и навсегда.

Они вихрем пронеслись через кухню, сквозь запахи застывшего жира и золы и очутились в маленьком коридорчике, совершенно ненадежном как убежище, но с несколькими дверями. Настала такая тишина, что было слышно, как они прислушивались. Миссис О’Дауд стояла, оттопырив пальцем правое ухо.

И вдруг он ворвался в дверь, которая, очевидно, была из картона, как, впрочем, и весь дом. Дверь хлопнула, О’Дауд был страшен. На губах у него пузырилась слюна, из носа торчали черные волосы.

– А! – взревел он. – Вас уже двое!

– Удивительно даже, – сказала его жена, – что у тебя в глазах не троится.

– Еще чего, – рявкнул О’Дауд, – хватит, что и две бабы тут мельтешатся!

Он твердо стоял на ногах, держа в руках какое-то уродливое подобие ружья, – Эми Паркер оставалось только надеяться, что оно не выстрелит.

– Мистер О’Дауд, – проговорила она, – вы меня не узнаете?

– Да, – подхватила его жена, – это же наш старый друг миссис Паркер. Приехала нас навестить в память прежних времен.

– В задницу! – высказался О’Дауд. – Как замельтешатся две бабы, так хоть в гроб ложись.

– Очень мило ты разговариваешь с дамой! – возмутилась миссис О’Дауд.

– А я не милый, – отрезал муж.

И глаза его посуровели, будто эта истина требовала пристального и долгого изучения. Будто это был красивый камешек, который хочется рассмотреть получше.

И вдруг он поднял ружье и выстрелил.

– Господи спаси! – пронзительно завизжала его жена, придерживая пряди волос, упавшие на уши. – До чего ж мы дошли в своем собственном доме, а еще христианами называемся!

– В вас не попало? – спросила Эми Паркер, почувствовавшая при выстреле ветерок.

– Может, куда и попало, откуда я знаю, – прокричала миссис О’Дауд. – Напугалась я, вот что! Скотина черная! Сатана! Ты еще нас поубиваешь!

– А чего ж, по-твоему, я хочу? Бабье проклятое!

И он опять поднял ружье.

– Живо, – сказала миссис О’Дауд, – бежим, миссис Паркер!

И в коричневатой полутьме тесного коридорчика, в кремневом запахе ружья и разогревшейся смазки заметались, закружились и забились о стены две женщины, не зная, в какую дверь бежать. В суматохе Эми Паркер не уследила за подругой и очутилась в парадной комнате, захлопнув жиденькую дверь и надеясь только на чудо. Она не знала, куда делась ее подруга, но та как-то вырвалась из этого вихря юбок и страха.

– Режьте меня, если я ее не прикончу! – взревел О’Дауд.

Он, должно быть, сломал ружье, колотя им в какую-то дверь, и так захлопал себя по карманам, будто старался потушить на себе огонь.

– Все! Конец! – рычал он. – Все равно она от меня не уйдет! Я ей, паскуде, шею сверну!

После того как с треском рухнула дверь и дом затрясся и снова вернулся в состояние неподвижности, все как бы вошло в новую стадию – не то мира, не то притаившегося буйства. Комнату, где замерла Эми Паркер, О’Дауды считали парадной и по этой причине никогда ею не пользовались; здесь душа человеческая проникалась опасением, что ей вовек не воспрянуть. Сморщенные розы на обоях залепили все спасительные щелочки, и в результате жизнь капитулировала, усеяв подоконник крылышками, усохшими оболочками и тоненькими бледными лапками. Незваную гостью, и без того окаменевшую, удостоили приема и мумии покрупнее – диван, из которого лез конский волос, и на полке над очагом длинная кошка, набитое О’Даудом чучело бывшей любимицы его супруги.

С трудом отвернувшись от грустной кошки, Эми Паркер глянула в мутное окно и увидела свою соседку, которая, вытянувшись, как кошка, кралась за угол сарайчика, и уши ее, казалось, плотно прижались к голове, и в остекленевших глазах мелькала отчаянная надежда на спасение. Женщине, наблюдавшей это, хотелось крикнуть подруге, что теперь ей нечего бояться ружья, но она никак не могла открыть окно, а стук костяшками пальцев о стекло был так страшен в этой мертвенной комнате, что словно по воле злого рока все попытки привлечь внимание не удались. И миссис О’Дауд все так же вытягивала шею и прижимала уши, ожидая, что вот-вот появится смерть, а с какой стороны – она не могла угадать, сколько бы ни терзала свой мозг.

Пока Эми Паркер старалась вырваться из страшных тисков этой комнаты, своего убежища, из-за угла дома показался О’Дауд, держа в руке топор, словно флажок на палке.

Значит, конец, а миссис Паркер не смогла даже крикнуть сквозь оконное стекло.

Она видела, как задвигался хрящик на горле у миссис О’Дауд, как она еще крепче вжалась в стену сарая. А потом помчалась за угол дома. О’Дауд бросился вслед, держа свой флаг.

И тогда Эми Паркер стряхнула оцепенение. Она рванулась в дверь, она побежала, не потому, что была храброй, а потому, что нить ее жизни была на той же катушке, что разматывал О’Дауд вокруг дома. Эми Паркер сбежала вниз по разболтанным ступенькам, задев зашелестевшее деревцо фуксии. И тоже побежала вокруг дома, который стал в этом круговращении единственной опорой существования; без него они погибли бы.

И все трое бежали и бежали, иногда, впрочем, спотыкаясь из-за помутнения в голове, либо скользких хвойных игл на одной стороне дома, камней и рытвин на другой, или некстати разболевшихся мозолей. Но опять бежали дальше. Это был бег отчаяния. Мимо, в дверях и окнах, мелькали частички дома, коробочки, где они влачили свою затхлую жизнь, – вон лежат куски хлеба, которые утром накромсала женщина, а там брюки, которые стащил с себя мужчина да так и оставил черным витком валяться на полу. Все это мельком ухватывал глаз. И распластанную кошку на покрытой лаком полочке над очагом. Ее звали Тиб, задыхаясь, припомнила Эми Паркер.

Куда мы бежим, пронеслось у нее в голове. Поймать смерть оказалось делом страшно трудным. Спина О’Дауда колыхалась впереди. Порой Эми Паркер думала: что будет, если она его догонит? Но спина О’Дауда, вильнув, скрывалась за очередным углом дома. Каждый раз.

Были мгновенья, когда она могла поклясться, что сквозь тугой воздух слышала, как он отрубает жене голову топором. Она узнавала этот глухой стук и где-то когда-то уже видела голову на белом обрубке шеи, с последним выдохом прошептавшую в пыль слова прощения. Нам надо что-то сделать с трупом, мелькнула у нее мысль, пока не пришел констебль.

Но сама тем временем все бежала и бежала, в туче пыли, что подняли несколько всполохнувшихся кур, как бы предвидевших обезглавливание. Куры вытянули длинные тощие шеи. Они включились в общее движение. И свинья тоже. Та самая рыжая свинья тоже за кем-то гналась в этой гонке, и соски ее бились о ребра; она мчалась галопом, хрюкая и выпуская газы, обуреваемая весельем или страхом – не разберешь. Куры вскоре прыснули в стороны, но свинья все бежала из приверженности к человеку.

Круг за кругом обегал человек, пока не осталась далеко позади та черта, после которой начинались мучения. Иногда он вращал глазами, иногда в глубине его остановившихся зрачков мелькали грустные приметы неподвижного, безмятежного и утраченного мира. И так же Эми Паркер, почти погибая, видела, как муж и двое детей сидят за кухонным столом и пьют чай из белых кружек и желтые крошки вторничного пирога сыплются им на подбородки. Ей хотелось плакать навзрыд. В сущности, она уже расплакалась, только не из жалости к подруге, а к самой себе.

Миссис Паркер, оглянувшись, увидела, что миссис О’Дауд, напрягая последние силы, ухитрилась ее догнать. Лицо ее было серым, расплывчатым пятном, различались только глаза и рот.

– Что ж нам делать? – также задыхаясь, спросила миссис Паркер.

Ибо они по-прежнему бежали вокруг дома, то ли впереди, то ли по пятам О’Дауда.

– Богу молиться, – с присвистом выдохнула миссис О’Дауд.

И обе женщины принялись молиться, каждая на свой манер; они как бы возобновляли старое знакомство, прерванное ими много лет назад, и даже намекали, что они позабыты. Они бежали и молились.

И вдруг на углу возле большого чана они чуть не столкнулись с О’Даудом, которого осенила блестящая мысль бежать в обратную сторону. Он был взмокший, черный и держал в руке топорик.

– Ага! – закричала его жена. – Вот и ты наконец. Не знаю, что ты хочешь со мной сделать, но я готова. Уж я-то тебе никогда ни в чем не отказывала. Вот она, я.

Все ее тело, до последней частицы, до кончиков всклокоченных волос, застыло в неподвижности. Из-за выреза кофты на грудь вывалились образки, которые она носила от всяких напастей.

– Спаси меня, боже, – проговорила она. – Я была не плохая и не хорошая, руби быстрей, и пусть нас рассудит бог.

И тут О’Дауд, ставший еще огромнее, с неукротимым огнем внутри, который разжег алкоголь, начал дрожать, и флаг поник у него в руке.

– Ох, – заплакал он, – это дьявол в меня вселился. И ади-колон.

Он плакал и возмущался, пока губы его, утоньшившиеся от солнца и беготни, не разбухли опять.

– Такая у меня натура, что ж поделать, – плакал он. – Переменчивый я очень. И ведь, по правде, не такой уж я плохой, хоть, может, и не особенно хороший. Самый что ни на есть средний я человек. Разве вот вино меня одолеет, тогда я сам не свой бываю, это верно, только я все равно худого не сделаю, вот уж чего нет, так нет.

– Ну, теперь мы поняли, – сказала жена. Она где стояла, там и села, прямо в реденькие пучки желтой травы, в сухие листья, в пыль. – Наконец-то все так хорошо объяснилось, и мы еще не успели помереть. Это самое главное. Очень любезно с твоей стороны, дружок, что ты растолковал, как обстоит дело.

– Да, – сказал он, вытирая нос, с которым не было никакого сладу, – и теперь уже все прошло. А я пойду вздремну, миссис Паркер, если не возражаете. Это для меня сейчас самое лучшее. А то я что-то не в себе.

Миссис О’Дауд сидела и выдергивала травинки, а ее приятельница возвышалась над ней, как памятник. О’Дауд бережно понес свое тело по двору, ступая так, чтобы не потревожить улегшиеся страсти, и свое маленькое орудие держал, словно клочок бумажки, который он сейчас скомкает за ненадобностью и швырнет в сторону. Входя в дом, он стукнулся лбом о притолоку и вскрикнул, потому что уж этого он не заслужил.

Миссис О’Дауд стала напевать, не открывая рта. Она выщипывала травинки. Она издавала горлом звуки, будто пытаясь играть на гребенке. И волосы свисали ей на лицо.

– Вы от него уйдете? – спросила миссис Паркер. Но миссис О’Дауд напевала с закрытым ртом.

– Я бы ни от кого не стала терпеть такие фокусы, даже от мужа, – сказала миссис Паркер, переступая онемевшими ногами.

– Так ведь он мне нравится, – сказала миссис О’Дауд, отшвырнув увядшую траву. – Мы с ним – два сапога пара.

И она стала подниматься на ноги, – они уже начали отвердевать после того, как стекли наземь в расплавленном состоянии.

– О-ох! – произнесла она. – Но все равно, я, наверно, укокошила б его, если б топорик был у меня в руке и не он за нами, а мы за ним гонялись бы вокруг дома.

Но Эми Паркер уже пошла высвобождать колесо двуколки, у которой стояла в оглоблях и созерцала все происходящее старая лошаденка, а миссис О’Дауд повернулась и, подбирая волосы, направилась к дому, очевидно находясь в том длительном трансе, какой иной раз продолжается всю жизнь.

– Ах да, миссис Паркер, – окликнула она, высунув из окна голову, – я совсем забыла. Сыру вкусный кусочек не хотите? Я сама сделала, он уже дозрел, и такой вкусный!

Но Эми Паркер помотала головой, а старая лошадь тронулась с места. И они поехали. Сквозь деревья, застывшие в трансе, сквозь все то, что едва не случилось.

Глава одиннадцатая

Стэн Паркер часто не узнавал свою жену. Иногда он видел ее как будто в первый раз. Он смотрел на нее и прикасался к ней. Эта опять какая-то другая, думал он, словно женщин было несколько. И конечно, ее облик каждый раз совпадал с той его мечтой, которая со дна души всплывала на поверхность. Иногда его жена бывала прекрасна.

Порой они глядели друг на друга в наступившем молчании, и жена терялась, она терялась в догадках, чем же она могла себя выдать. Но он признавал ее право на тайны и уважал их, а она его тайн не умела ни уважать, ни признавать. Думая о них, она мрачнела, озлоблялась, посудную тряпку выкручивала с остервенением, швырком накидывала на крючок и отряхивала мокрые руки. В такие минуты он тоже видел ее как бы впервые и поражался, какая же она угрюмая и некрасивая, и еще этот серый налет на огрубевшем лице, лоснившемся от усердной работы. Да, она уродливая и сердитая, и ему не хотелось прикасаться к ее неприятной коже.

Но вечерами, когда дети были накормлены, подойники ошпарены кипятком и тарелки поставлены на полку, они шли побродить по огороду, и тогда она опять становилась самой собою. Он любил иногда выйти на тропку и, как бы случайно догнав ее, замедлял шаг или неловко обнимал одной рукой ее плечи и шел рядом, тоже неловко поначалу, пока от ее тепла и податливости не возникала прежняя близость.

Так они бродили по разросшемуся летнему огороду до самой темноты, а растения подымали с земли головки и цикады трещали во всю мочь.

– Ох, – восклицала она, – опять эта пакость!

И, отстранившись от него, наклонялась, чтобы вырвать какой-то сорняк или растение, которое они называли «Вечный жид». Она и сама не верила, что от этого будет толк; она просто выполняла некий ритуал и, разогнувшись, отбрасывала в сторону выдернутый бледный стебель, мгновенно о нем забывая.

Так они бродили по темнеющему огороду.

– Завтра, – сказал он однажды, – хочет заехать Пибоди, посмотреть телочку от Нэнси. Наверно, купит.

– Как, эту бедную телочку? – воскликнула она. – Я не хочу продавать Нэнсиного теленка.

– У нас их и так много.

– Бедняжка Молл, – сказала жена, – она будет переживать.

И мимоходом сорвала острый листик олеандра. Она возражала, только чтобы не молчать, ибо в душе знала, что все и всегда будет сделано, как он задумал. Она отбросила острый листик прочь.

– Она будет переживать, – повторила Эми Паркер. – Тельма сегодня перед сном плакала. Она загнала занозу под ноготь. Я занозу вытащила, но она переволновалась.

Она подумала о своей бледненькой девочке, которая уже спала сейчас в наплывающих сумерках и которой она ничем не могла помочь, кроме как вытащить занозу.

– Дай ей бог, чтоб она не знала ничего худшего, чем занозы, – сказал он.

Он тоже сказал это, чтобы не молчать. Им было достаточно того, что они рядом, но смутное чувство вины заставляло их разговаривать с помощью особого кода, чтобы не выдать свое благополучие. Ее лицо, пористое, цвета сливок, впитывало в себя остатки меркнущего света. У него было лицо длиннее, острее, оно, как топор, прорезало темноту. Сейчас они глядели друг на друга, глаза в глаза, как бы растворяясь в таинственности этих минут. Но они заставили себя разговаривать. Они говорили о своей болезненной дочке, о Тельме, у которой обнаружилась астма, потом он опять перевел разговор на коров, заметив, что телка от Нэнси напоминает ему молодую корову, которую он видел когда-то, – она принесла бычка о двух головах.

Эми Паркер негодующе хмыкнула – она боялась спугнуть дремотный покой этих минут, когда цветы тают в темноте и муж рядом.

– У тебя все коровы на уме, – сказала она. – А детьми ты когда-нибудь займешься?

– А что от меня требуется? – засмеялся он.

Но лицо его сразу потемнело – опять в нем шевельнулось подозрение, что это она отдалила от него детей, хотя породили они их вместе. И все-таки сейчас, когда огород заволакивала темнота, а дети погрузились в свои сны, это было не так уж важно.

Она придвинулась ближе, почувствовав в нем какую-то мысль, которая могла быть ей неприятна.

Темнота двигалась вместе с ними. Мягко оглаживала их темная масса кустарника, головки цветов шелковисто терлись о ноги и щеки. Он должен был, по справедливости, покориться силе, которой наделила ее мягкая тьма. Но сегодня он не покорился. С таким же успехом они могли идти в жестком свете дня.

Тогда она сказала с укором:

– Я пойду в дом, Стэн. Нельзя разгуливать всю ночь, как лунатики. У меня еще много дел.

И он не удерживал ее.

В доме она принялась разматывать пряжу, из которой собиралась вязать теплые вещи на зиму; пасмы она натянула на спинки двух стульев, – такой роскоши, чтобы кто-то держал для нее пряжу, надев на руки, она сроду не знала. И, наматывая клубок, она вспомнила минуты под тутовым деревом и ни о чем другом уже не думала. Эми тогда собирала тутовые ягоды и вся перемазалась соком. Она работала, а вокруг колыхались большие глянцевитые листья. И все дерево то и дело распахивалось и закрывалось, шла беспрерывная игра листьев и неба, света и тени, испещрявшая ее пятнами, как и тутовый сок. Потом подошел муж, и они стояли рядом в зеленом сверкающем шатре, о чем-то болтали, беспричинно смеялись и клали ягоды в рот. И вдруг она поцеловала его в удивленные губы с таким неистовством, что и сейчас помнила, как стукнулись их зубы, раздавливая наливную зрелость тутовых ягод. А он засмеялся, и вид у него был почти потрясенный: целоваться среди бела дня – это не дело. И она молча опять стала собирать ягоды, стыдясь своей женской зрелости и лиловых рук.

Женщина в кухне быстро, почти яростно сматывала шерсть, поглядывая через плечо, не идет ли муж. Но он не шел. Как безжизненны стали потом листья! Некоторые ягоды были тронуты червем, но это ничего, проварятся. Еще какое-то время муж помогал ей собирать. Тело у него было поджарое – результат многих лет тяжелой работы на солнцепеке. Обирая шелковицу, она чувствовала рядом его лицо. Кожа у него такая, как бывает у рыжеватых, но он не рыжеватый, даже непонятно, какого цвета у него волосы. Мускулы, развившиеся от работы, стали выпячиваться слишком заметно, порой даже как-то нелепо. Так они вместе собирали ягоды, а немного погодя он ушел.

У женщины, мотавшей шерсть, все ее мысли отражались сейчас на лице, оно как будто даже немного осунулось, но ведь время было уже позднее для той жизни, какую они вели. Иногда нитка попадала в трещинки на ее загрубевших пальцах. Никакой тайны в ней уже не было. Она ходила вокруг двух стульев, скинув для удобства башмаки и шлепая ступнями, и ощущала, как грузны ее груди под затрапезной кофтой. От жалости к себе, от утомления она вообразила, что муж ее чуждается, а он, должно быть, просто ждал грозу. И скоро гроза разразится и принесет облегчение телу. Но женщина этого не знала. Ее все так же угнетала жаркая ночь, и насекомые, набившиеся под фарфоровый абажур лампы, и глаза ее мужа, хорошо еще, если добрые, а не холодные, но всегда для нее закрытые. Если б можно было взять его голову в руки и заглянуть внутрь, в череп, где идет какая-то тайная жизнь, тогда на душе у нее стало бы спокойнее, какой бы ни была эта жизнь. Но нет ее, такой возможности, и женщина так крутанула пряжу, что нитка оборвалась.

Спать лягу, подумала она.

И легла, после того как выпила стакан тепловатой воды и уняла воркотню в желудке, поднявшуюся от расстройства чувств. Она пошла в спальню в одних чулках, оставив на спинках стульев наполовину смотанную пряжу серого цвета. У нее впереди еще все дни ее жизни, чтобы размотать эту пряжу.

Все, что происходило в доме, чувствовал муж, тихо сидя снаружи в темноте, как бы растворяясь в ней, и это было приятно. Он следил за приближением грозы. Если полыхнет молния, в ту же секунду свершится нечто небывалое и важное. Но пока было непохоже, что слабенькие быстрые зарницы, игравшие над вершинами гор, сольются вместе, накопляя величайшую силу. Чувствовалась ленивая медлительность в этой теплой тьме. И человек ждал, неторопливо проводя ладонями по своему расслабленному телу, из которого сила его не сотворила ничего значительного. Его охватило беспокойство, он заерзал на ягодицах. Сила его была немощна. Он не мог собрать себя в одно целое. Он мерцал, как вспышки зарниц над горами. Ему было бы легче отделаться от смутного беспокойства, если б он пошел к жене, коснулся ее и заснул. Но он не пошел.

Даже она, его жена, таинственно мерцала в его сознании среди тьмы. Он вспомнил то утро под тутовым деревом, когда он увидел, что она собирает ягоды, и так вдруг обрадовался ее доброму, родному лицу, что забыл, зачем и куда он шел, и несколько минут собирал ягоды вместе с ней. Их руки, скользя меж листьев, то и дело соприкасались, и вряд ли случайно, в этом была простота истинной любви, и от этого было хорошо. А листья распахивались и смыкались. Пока он и жена не очутились так близко друг к другу, что он с изумлением смотрел на ее как бы опаленную красоту, а она прижалась ртом к его рту, и как будто невидимые крючки внезапно сцепили их друг с другом. Но желание обхватить эту незнакомую женщину, которая в то же время была его женой, быстро иссякло. Ее женская сила растаяла в блеске дня. Кожа прикасалась к коже, как бумага к бумаге. Жена тоже почувствовала это. Она опять стала собирать ягоды. А он собрал для виду еще две-три горсти и недоуменно пошел по тропке дальше.

Но чем дольше сидел Стэн Паркер в мерцающей темноте, поджидая бурю, тем более блеклым и незначительным становился образ жены. Плоское небо прорезала огромная ветвистая голубая молния. Первый барабанный удар грома раскатами встряхнул тишину. Плотный, застоявшийся воздух пришел в движение.

Человек глубоко втягивал в себя воздух, словно до сих пор что-то мешало ему свободно дышать. Он трепетал и вздрагивал вместе с листвой, даже с деревянными стенами дома, к которым было обращено его лицо. Гроза пришла. Она пригнула деревья. Крупные плоские капли дождя зашлепали по листьям, по твердой земле. Скоро земля стала поблескивать каждый раз, когда молния полосовала небо. И в этом истерзанном мраке, в исхлестанных, перекрученных деревьях было исступленное торжество.

Человек, который наблюдал бурю и сидел, казалось, в самом ее центре, сначала ликовал. Кожа человека впитывала дождь, как его собственные пересохшие поля. Он скрестил на груди мокрые руки, даже своей позой выражая удовлетворенность. Он был силен и крепок, муж, отец и владелец стада коров. Он сидел, ощупывая мускулы на руках, он еще в жару снял рубашку и был в нижней безрукавке. Но буря нарастала, и какая-то неуверенность появилась в его теле, и он почувствовал себя приниженным. Молния, которая могла расколоть базальт, кажется, обладала силой раскалывать души. И очевидно, эти желтые вспышки что-то в этом роде и сделали: плоть слетела с его костей и свет сверкал где-то в глубине его черепа.

Дождь барабанил и стекал струйками по телу человека, сидевшего на краешке веранды. В этом неожиданном унижении слабость и покорность стали его преимуществом. Он ступил под навес веранды, смиренно держась за деревянный столб, поставленный его руками несколько лет назад, и сейчас, поздней ночью, он был благодарен этому простому дереву за то, что оно есть. А дождь поливал его поля, и развилистые молнии вонзались в гребень его леса. Мрак был полон трепета. В человеке, покорно застывшем на месте, воскресла бы любовь к кому-то, к чему-то, если б он смог выбраться из этих деревьев, из этого мятущегося мрака. Но он не мог и в смятении начал молиться богу, ни о чем его не прося, почти без слов,просто чтоб не быть одному. Пока не начал узнавать в этой тьме каждый уголок, словно стоял ясный день, и не ощутил, что любит этот проступающий мир до последней мокрой травинки.

Вскоре в шум дождя вкралась какая-то мягкость, очевидно, гроза стихала. И легче стали различаться звуки. Дробно стучали капли о железную крышу, в последних порывах холодного ветра лист терся о лист.

Гроза порядком измотала Стэна Паркера, который все еще стоял на веранде, держась за столб. Волосы его прилипли к коже, он обессилел, но был переполнен восторгом от справедливости окружающего мира. Улыбаясь смелости, с какой он вынес это заключение, Стэн Паркер, ощупью пробираясь среди мебели, прошел в вязкую, сонную темноту дома, где жили другие существа. Все, кроме него самого, было расплывчато в этом смутном мире сонных вздохов и тиканья. Все с той же улыбкой он стянул с себя одежду, и сон поглотил его одним глотком.

Наутро все быстро сбросили с себя простыни, словно их нетерпеливо ждала жизнь. Лето сияло свежей глазурью. И нынче утром должен был прийти Осси Пибоди насчет телки от Нэнси.

– Бедняжечка, – опять сказала Эми Паркер попозже, когда она развесила тряпки, которыми обтирала коровьи соски. – Стэн, этот Осси Пибоди, – сказала она, – говорят, он скряга, так что гляди в оба.

– Осси купит за нашу цену, – сказал он, – либо мы телку оставим себе.

– Сейчас-то ты правильно говоришь, – сказала жена. – Но уж очень ты уступчивый. Что ж, посмотрим.

Стэн ничего не ответил – все это сущие пустяки, а на душе у него было легко. Он затянул ремень потуже и вышел.

Влажные ветерки приводили в порядок деревья, мягко распушив их зелень. Пестрые и блестящие куры разбрелись по всему двору. Бочком подошла сивая собака, ее нос цвета тутовых ягод влажно блестел в утреннем солнце.

– Ой! Рэй! Я маме скажу! – закричала Тельма.

Потому что Рэй мазнул ее по лицу рыжей грязью. Он ее запачкал. По худенькому личику Тельмы было видно, что это свыше ее сил. Она отпрянула в сторону. А Рэй, решив воздать ей полной мерой, запустил в нее комком мокрой рыжей земли, который шмякнулся о ее передник.

Тельма завизжала.

– Ну, началось, – сквозь зубы проворчал Стэн Паркер. Надо, значит, остановиться и войти в роль отца. Он дал мальчику подзатыльник, ощутив под ладонью ежик его волос. Нынче утром он мог бы поговорить с детьми, но мальчишка, почувствовав это, застеснялся и убежал разорять муравейник.

– Ничего, Тель, – промямлил отец губами, расползавшимися от довольства. – Это отстирается.

– Терпеть его не могу! – визжала Тельма. – Так бы и наподдала ему ногой в живот, только он вечно удирает.

Она побежала в прачечную, умылась и стала смотреться в стекло окошка, облизывая губы и поджимая их то так, то этак, пока совсем не ошалела от своего отражения.

Стэн Паркер направился к скотному двору, куда сейчас придет его сосед и приятель, и они провернут это маленькое дельце. Ради собственного удовольствия он пошел кружным путем, по стерне, торчавшей на месте овса, который они со стариком немцем уже убрали. Ветер ластился к деревьям. Ветки колыхались и кланялись ему. Ветер воодушевлял Стэна Паркера. Ему смутно вспомнился тот мотив, что он, бывало, насвистывал, когда еще мальчишкой трусил на лошади вслед за коровьим стадом, пригнувшись к луке седла. Неужели он так и остался тем посвистывающим пареньком? – вдруг подумал Стэн.

Мысль была негреющая – ему даже стало зябко на жестком ветру, – но, быть может, так оно и есть. Он шагал дальше. От лужи в низине взлетел журавль и поплыл по утренней голубизне.

И тут Стэн Паркер увидел, что его сосед Осси Пибоди открывает боковую калитку, наклонясь с косматого гнедого мерина, на котором всегда ездил верхом. Сосед без труда справился со сложным процессом открывания калитки и в то же время рыскал глазами вокруг – нет ли чего такого, чему можно позавидовать. Много лет Осси Пибоди втайне страдал длительными приступами зависти к Стэну Паркеру. Сейчас он заметил Стэна, шагавшего по своей земле, и оба отвели глаза в сторону. Слишком давно они были знакомы, и потому каждому само собой было ясно, что другой его узнал. Они же все равно встретятся и поговорят или будут выдавливать, цедить слова, перемежая их хмыканьем, и молчанием, и взглядами, и воспоминаниями обо всем том, что случилось с каждым из них за все эти годы.

Осси Пибоди, длинноносый, вечно в каких-то рубцах и ссадинах, был примерно одних лет со Стэном, но телом посуше. Природное его благодушие как-то померкло после того, как он съездил с добровольцами в Уллуну на наводнение. Он стал нелюдимым. Он до сих пор жил в доме у отца и матери с молодой женой, бесцветной женщиной, которая только и умела, что рожать детей. Осси Пибоди не любил своих детей. Он мало кого любил. Родителей он уважал. А любил он только хороших коров. Где-то в затверделой его душе шевелилось нечто вроде теплого чувства к соседу Стэну Паркеру, но и тут примешивалась зависть и озлобление. И оттого, что ему хотелось завести со Стэном беседу, он его избегал. Он пришпоривал косматого терпеливого мерина и выбирал другую дорогу, понимая, что по нем скучать не будут, и еще больше от этого озлоблялся.

Сейчас двое мужчин приближались друг к другу на паркеровском скотном дворе, где была назначена встреча. Поначалу они шли, делая вид, что не замечают друг друга.

– Здорово, Стэн!

– Здорово, Осси!

Будто встреча была неожиданной.

Осси спрыгнул с лошади и стоял, расставив ноги в старых гамашах со штрипками, чувствуя себя коротышкой рядом со Стэном.

– Ну, где там твоя колченогая резвуха? – спросил Осси.

Стэн Паркер ответил улыбкой, но довольно сдержанной, словно решив, что еще не время выпускать своего голубя.

– Как дела-то, Осси? – спросил Стэн Паркер.

Но Осси Пибоди только шмыгнул носом; он как будто что-то в себе таил, этот нос, такой длинный и пунцовый от солнца.

– Овес хорошо уродился, Стэн? – спросил Осси.

– Ничего, – ответил Стэн Паркер.

Он был в хорошем настроении. Он был даже рад встрече с этим хмурым человеком, своим соседом, у которого постепенно усыхало тело, а нос становился все длиннее. У Стэна часто мелькала мысль – хорошо бы рассказать Осси о том-то и о том-то, но Осси не было, и Стэн забывал о нем.

– Дождик был что надо, – сказал он.

– Да уж, – хмыкнул Осси. – Но и денек что надо.

Он глядел на Стэна, подозревая, что тот ведет какую-то игру. Ибо Осси Пибоди уже не терпелось увидеть эту телочку, о немыслимой красоте которой он мог только догадываться. Она ведь принадлежала Стэну. А ему хотелось, чтоб она перешла в его собственность. Осси Пибоди глядел на соседа, и недоумевал, и злился, и, наверно, думал, что Стэн – парень умный, но мудреный и, видно, себе на уме, вечно крутит вокруг да около. И Осси даже сплюнул.

А Стэн Паркер был просто в хорошем настроении.

– Хочется посмотреть телку, а? Ладно, Осси, – сказал Стэн.

Он потянулся, словно со сна, да так, что хрустнули кости, и это привело в еще большее раздражение его соседа, который похлестывал по земле своим длинным, безобразным черным кнутом. Осси Пибоди держался натянуто, но Стэну Паркеру этот день принес покой и чувство уверенности, надежное и легкое, как журавлиные крылья. Раз-другой он вспомнил грозу, заставившую его признаться в своей слабости; сейчас он мог бы опровергнуть это, да не стал, – не было никакой нужды.

Он вдруг пошел со двора, где они стояли, в другой двор, поменьше, с развесистым перечным деревом, и распахнул серую калитку. На этом месте ритуала Осси Пибоди уже сам не знал, как он относится к Стэну Паркеру, к его уверенной походке и его благоустроенным дворам. Осси, в длинном зеленом балахоне, надетом на случай перемены погоды, покусывал губы. Его бронзовая кожа отливала ярью.

Но тут появилась маленькая телочка. Блестящий нос ее обнюхивал жизнь, она шла на спичечных ножках, поводя кроткими глазами и бодая воздух шишечками, которые еще не стали рогами. Стэн Паркер издавал всевозможные подбадривающие звуки. Он шел позади, веером растопырив пальцы. Телочка шла вперед. Ее гладили ветви дерева. Но шла неохотно. Вся ее краса трепетала.

– Неплохая будет корова, – произнес Осси Пибоди ясным, металлическим, ничего не выдававшим голосом.

Телочка бросилась в крайний двор. Если б не волнение, ноги ее были бы резвы. Но они заблудились на этой земле. От страха она выпустила газы.

– Складная. Я хочу ее пощупать, – сказал Осси Пибоди.

Он засучил рукава. Он торопился. Ему не терпелось потрогать коровью плоть.

Мягко ступая, Стэн Паркер обошел вокруг телки. Сейчас самый воздух как бы стал медлительным, ясное утро дрогнуло и на мгновение остановилось. Пока он не взялся за веревку на ее блестящей шее.

– Смирная, – заметил Осси, осматривая телку.

Он начал тыкать и мять ее пальцами. Он ощупывал ее со злобной радостью, как будто это было единственное удовольствие, всколыхнувшее его застоялую жизнь.

А Стэн Паркер держал телочку. Вверху перекликались сороки и, играя, летели вниз комками взъерошенных перьев. Пахло навозом и недавним дождем. Стэн был бессилен против всего этого и того, что могло еще произойти, – он стоял, отвечая глуповатой улыбкой на каждое слово Осси.

– Да, Осси, это будет молочная коровка, по крестцу видать.

Большой и статный, он стоял и улыбался. Перед его глазами была вся та простая благодать, которую он ценил превыше всего. Ведь даже каждая ветвь перечного дерева свисала именно так, как надо, а не иначе. Чуточку стыдясь своего счастья, он опустил глаза на свои глыбы-сапоги.

– Одна титька, наверно, будет короче.

– Ничего, телок оттянет.

– Оно-то верно. А что как останется яловой?

– Продашь на убой.

– Э, нет, Стэн. Не хочу я зря время тратить.

И стал объяснять почему.

Только где ж ему было тягаться с окружавшими двор прямыми столбами этой изгороди, которые Стэн своими руками срубил, обтесал и вколотил в землю. Двор был на взгорке, и в просветах забора виднелось небо. Оно уже пылало. Стэн Паркер прикрыл глаза, мирясь с чепуховостью слов и растворяясь в порывисто накатывавших волнах убежденности и довольства. Его убежденность в этой благодати была незыблемой.

Осси Пибоди, сверля Стэна взглядом, думал: «А и чудной же ты малый, уж больно прост, а может, хитер?»

– Сколько просишь за эту скотинку? – быстро спросил он, понизив голос.

– Шесть, – сказал Стэн.

– Боже милосердный, шесть за такую фитюльку! Не пойдет, Стэн. Ищи кого-нибудь другого. Я человек бедный. У меня семья. Детей надо учить. И одевать. И лечить. Доктор только и знает, что счета шлет. А жена – сплошная немочь. От последних родов так и не оправилась. Доктор Пиллинджер говорил – у нее выпаденье матки. Такое уж мое счастье. Мне велят везти ее в Сидней к специалисту какому-то. Не знаю, конечно. Но только таких денег на корову у меня нет, Стэн.

Он умолк, глядя, как Стэн Паркер крутит кончик веревки, свисавшей с телячьей шеи.

Но Стэн не ответил. Ему хотелось остаться одному, хотелось вобрать в свою душу все великолепие этого дня. И он молча крутил кончик веревки.

– Три – это бы я еще осилил, – сказал Осси Пибоди. – Кой в чем придется себе отказать. Но все мы люди-человеки. И покурить хочется, и книжку полистать, Стэн. Ежели ты согласен, могу дать три.

Но тут сороки опять затеяли долгий, четкий и равнодушный стрекот, а необъятное небо простерлось еще шире. И Стэн Паркер разжал руки, державшие веревку. Он какой-то жалкий, этот Осси Пибоди.

– Ладно, Осси, – сказал он, – раз уж так, бери за три. Будет у тебя хорошая корова.

– Это я не сомневаюсь. У тебя племенной скот. Деньги у меня с собой. Давай пересчитаем.

Они пересчитали. Все три бумажки.

Стэн Паркер взял деньги, довольно-таки мятые, и положил в карман. Не столь уж важным представлялось ему это дело, как, впрочем, и большинство других дел. Те, кто его мало знал, могли подумать, что он не уверен в себе. Но нынче утром он был уверен, как никогда. Настолько, что надвинул шляпу на глаза, пряча от всех то, что он знал. Да и солнце уже слепило, как всегда в это время дня.

Потом жалкий Осси Пибоди влез на своего гнедого и погнал впереди себя телочку к боковой калитке, вытянувшись над лошадиной шеей и махая локтями, словно даже сейчас боялся ее упустить.

Когда они скрылись, Стэн Паркер вернулся к дому. Из окна, вытряхивая пыльную тряпку, смотрела на него жена.

– Ну, – сказала она, – заплатил он?

– Ага, – ответил он, – я получил, что хотел.

Но шляпа была надвинута на глаза.

– Правда? – сказала она. – Чудеса, да и только!

Она крепко поджала губы, чтобы не дать прорваться нежности.

– Он несчастливый, этот дурачина Осси Пибоди, – сказал Стэн. – Говорит, у его жены матка выпадает.

– Ох, – произнесла она, и пыльная тряпка повисла в воздухе. – Уж чего только не бывает!

И она отошла в комнату, хотя могла бы еще долго висеть на подоконнике и разглядывать мужа в свете солнца.

Глава двенадцатая

Лето клещами стиснуло эту землю и выжало из нее все соки. Листья на деревьях скребли друг друга, как наждачная бумага, а когда по желтым травам пробегал ветерок, бренчали сухие желтые стебли. На серой почве струпьями валялись высохшие семена, а возле прудов и ручейков, куда сходится скот, тыча носами в зеленую ряску, вся земля была испещрена ямками. И много всякой мертвечины попадалось в здешних местах – то серые скелеты деревьев, то старая, слабая корова, которая застряла в грязи, да так и не смогла выбраться, то дохлые ящерицы, валявшиеся брюшком кверху. Но людям было все нипочем, они только заслоняли от солнца ослабевшие глаза да утирали потные, соленые лица. Им было все нипочем на первых порах, пока еще стояло затишье. Позже, когда заполыхали пожары, когда неуемный огонь побежал по лощинам, и бросился на птичьи дворы, и врывался в окна так, что легкие занавески вспыхивали, как огненные крылья дьявола, – вот тогда люди очнулись и поняли, что не хотят умирать. Крики вырывались из горла у тех, кого настигало пламя. Они вспоминали свое детство и свои грехи и могли бы исправиться, даже стать святыми, только была бы им дарована такая возможность. Некоторые ее получали, но лишь ненадолго спасались от самих себя, а потом становились еще хуже, чем прежде.

Еще до пожаров Армстронг заказал Эми Паркер двух потрошеных уток, и однажды под вечер, убравшись в доме, она понесла их к нему в дом. В это время у Армстронга гостили несколько дам и господ из города, все люди состоятельные, если не сказать больше, как сообщила миссис О’Дауд. Это ради той барышни Мэдлин, думала Эми, в доме затевается большое веселье, так ей сказала миссис Фрисби, когда уток заказывала, а все потому, что эта Мэдлин больше не может держаться недотрогой с молодым Армстронгом и наконец берет его в мужья.

В тот вечер Эми Паркер, надев на руку плоскую корзинку с армстронговскими потрошеными утками, отправилась в путь сквозь иссохший от зноя мир. В свеженькой кофточке она выглядела очень мило, несмотря на красные руки, с которых она тщательно отскребла утиную кровь. Она шла, слегка запыхавшись, и пыталась представить себе, что там ее ждет, и что она скажет, и увидит ли Мэдлин. Вернее всего, что нет.

Поднявшись на холм, она раскраснелась и пошла медленнее; теперь она была довольно-таки полной, если не сказать толстой. Ноги ее и руки, пахнувшие младенческим запахом хорошего мыла, стали неуклюжими.

Наконец она подошла к армстронговским воротам, которые стоили кучу денег и доказывали это обилием железа и кирпича, да еще на обоих столбах из красного кирпича белым кремнем было выложено название. Имение Армстронга называлось «Глэстонбери» – оттого, что некий просвещенный джентльмен после нескольких рюмок сказал, что оно чем-то похоже на одно поместье в матушке Европе, и произнес это никому доселе не ведомое название. Мистер Армстронг был польщен. Он просмаковал его про себя, заглянул в справочник, и его имение стало называться «Глэстонбери».

Сейчас мистер Армстронг жил в полной праздности, но с кожи его так и не сошел цвет сырого мяса. Он уже давно снял свой фартук, и люди позабыли о прошлом. Лишь изредка в ком-то из тех, кто ел мясо за его столом, вспыхивала злость, гость надменно вскидывал голову над тарелкой и, покончив с хозяйским угощением, уходил прочь. Но большей частью гости просто ели. Или прохаживались по его лужайкам и беседовали о Европе. И заискивали перед его сыном, от которого пахло лавровишневой водой, и перед дочерьми, благоухавшими гарденией. У него бывал даже некий английский лорд, увивавшийся за одной из дочек, – как уверяла миссис О’Дауд. Так что мистер Армстронг пребывал в полном довольстве. Теперь у него был свой герб, и свой клуб, и множество прихлебателей, которые оказывали ему честь, позволяя тратить на них деньги.

Даже в подъездной аллее усадьбы Глэстонбери чувствовалось полное благоденствие. Оно сияло на зеркальных листьях лавров, мелькало в просветах деревьев, на лужайках, в беседке, где под утомляющими своей пышностью розами была забыта розданная колода карт. Прежде чем нырнуть в аллейку, предназначенную для слуг и торговцев, Эми Паркер не без смущения глянула на статую голой женщины возле главного входа в дом. Большинству местных жителей эта статуя внушала робость и какое-то уважительное чувство. Они на нее не смотрели – разве только мельком – и, на миг насладившись многообещающими ямочками на руках, воспринимали ее как внушительный символ того богатства, которое ее тут водрузило.

Но Эми Паркер бросило в жар; пропади она пропадом, эта статуя, думала женщина, поворачивая за угол дома к той двери, которая ее впустит. На этой стороне насадили рощицу гардений с чопорными листьями и воздушными цветами, и не сразу нашла бы Эми Паркер выход из ее полумрака, если б не заметила открытое окно и ее не охватил бы непреодолимый соблазн. Она замедлила шаг и без всяких угрызений совести стала продираться сквозь листву, чтобы заглянуть в это окно.

Оно светилось в полумраке – в комнате, куда она заглянула, горела большая лампа под опаловым абажуром и мигали от ветерка огоньки свечей в серебряном канделябре. Как видно, жара заставила устроить сквознячок, занавеси были отдернуты и открыта дверь, ведущая в глубь дома, к другим тайнам и другим огням. Эми Паркер разглядела в комнате несколько человек, – пожилые, солидные господа в черном и один помоложе и поразвязней. Всех скрывала тень, белели только манишки и поднятые сосредоточенные лица. Они были публикой. Это Мэдлин обратила их в изваяния. Она стояла там. И затмевала собою даже свет лампы.

Эми Паркер, пропахшая ароматом цветов, шагнула дальше в опьяняющую темноту, куда от дома тянулись ветки жасмина, с легкой дрожью гладившие лицо незваной гостьи. Отсюда она, незаметная, как ночной мотылек, могла наблюдать, но не слышать. Она и не хотела слышать. Ей стало бы жутко. Да она и ничего бы толком не расслышала из-за оглушающего стука сердца.

Вот Мэдлин подняла руку, и мужчины обвели эту руку глазами, будто то была не обыкновенная плоть, а нечто из ряда вон выходящее. Рука повелевала ими так же, как и губы, лепившие для них слова, которым они смеялись. Пожилые смеялись, идиотски раскачиваясь, будто от удара в живот. Но молодой человек, который оказался молодым Армстронгом, смеялся только потому, что это, как ему думалось, доставит тайное удовольствие Мэдлин, как если бы они были наедине и он держал ее в объятиях. Он старался обласкать ее своим смехом. Но Мэдлин почти не обращала внимания на тех, кто находился с нею, в этой комнате. Она говорила для одной себя. Или же поправляла жемчуга. Или оглядывала свои обнаженные плечи. И опускала глаза на ложбинку между грудей, прикрытую розой. Мэдлин была ледяной. И платье у нее было леденистое, оно словно срослось с ее великолепным телом и иным быть не могло. В эти минуты Эми Паркер совсем позабыла, что видела ее в других обстоятельствах и одетой по-другому.

Затем мистер Армстронг встал со своего места возле окна; тут, поближе к вечерней прохладе, он, должно быть, просматривал какие-то бумаги и письма до того, как стемнело. Его, как видно, ничуть не стесняли гости. Он платил за их присутствие и был достаточно богат, чтобы не церемониться с ними. Помахивая пачкой распечатанных писем, он прошел по своей комнате, будто она была пуста, налил в бокал вина, которое пили гости, и выпил, думая о чем-то своем. Но это как-то омрачило общее веселье от рассказа Мэдлин. Смех постепенно замер, сменившись хоть и искренними, но чуть-чуть язвительными улыбками. Гости заерзали, допили свои бокалы, а Мэдлин смотрела в свой бокал, на вино, которого ей не хотелось. Пока не подошел Армстронг и, не спрашивая, взял из ее пальцев бокал и поставил. Она явно предпочла бы швырнуть его на пол.

Потом они, эти фигуры в комнате, поодиночке стали то вставать, то садиться, и, как казалось, без всякой цели. Они никогда не смогли бы объединиться, ибо по природе своей были несоединимы. Они так и останутся хрупким металлом, который могло бы покорежить одно дуновение ненависти. И Эми Паркер почувствовала, что задержалась слишком долго. Легкий ветерок пробрался под гобелен, дорогую вещь, за которой мясник ездил в Европу, – дамы и господа на серебряных лошадях, и лес колышется, и лошади подрагивают на ветру. Вся комната заколебалась, как колыхающийся гобелен. Огоньки свечей стлались по воздуху, как огненные волосы, золотая фольга на винной бутылке мерцала в дрожащем свете. Мэдлин отошла и села на стул, который молодой Армстронг – говорили, будто она собирается за него замуж, – вдавливал в пол, чтобы он не сдвинулся с места. Не замечая ни его силы, ни преданности, она сидела на резном стуле, скрывая скуку за спицами веера. Пожилые господа, которых сегодня научили смеяться, преодолели досаду на поведение хозяина и держались поодаль, улыбаясь и ожидая какой-то разрядки.

Эми Паркер начала уставать от груза потрошеных уток и всего того, что она не могла понять в увиденной сцене. Она вздохнула и отошла от окна. Там все кончилось или пошло как-то по-другому. Она зашагала по темной рощице, где сейчас потянуло какой-то гнилью, перешибавшей запах ночных цветов, и подошла к входу для прислуги.

Дверь открылась, обдав ее запахом жарящейся говядины, разноголосым смехом и громкими сетованиями. Она робко вошла, ступая по чистому полу, растерявшись от яркого света и стыдясь даже лучших своих чулок.

– Я принесла уток на завтра, – произнесла она голосом, от которого ее дети вскинули бы на нее глаза.

– Как раз вовремя, – отозвалась миссис Фрисби, женщина, в общем, незлобивая.

И хлопнула дверцей плиты.

– А, чтоб тебя! – сказала она. – Проклятая плита. Чтоб они все сгинули со своими плитами! Осточертело мне все на свете! На будущей неделе пусть ищут себе другую. Я уезжаю на побережье.

– И будешь жить на ихнее «спасибо»? – спросила Уинни, поправляя зубчики наколки так, чтобы они казались еще острее.

– Да боже сохрани, – сказала миссис Фрисби. – Одна дама приглашает жить у нее только за удовольствие побыть в моем обществе. И завтрак в постели, ежели я не возражаю против хлебных крошек.

Все захохотали, и громче всех девушка с дубоватым лицом, сбивавшая яйца; она недавно приехала из Ирландии, и звали ее Кесси.

– Мы позабыли про миссис Паркер, – сказала миссис Фрисби, когда ей удалось унять смех. – Присядьте, милая, мы вам откроем один секрет.

Она достала из шкафа бутылку, шелестевшую золотой фольгой, точно такую, из какой пил мясник с гостями; подмигнув и для изящества отставив мизинец, она налила полный бокал.

– Оно постояло открытым, – сказала она, – и маленько выдохлось. Но вознесет вас, куда вы только захотите.

– Я еще никогда не пила вина, – сказала Эми Паркер.

У горничной Уинни лицо вытянулось и стало тоньше. Она вытащила из кармана замшевую шлифовку и принялась яростно тереть ею ногти.

– На прежнем моем месте, – сказала она, – у нас, девушек, вина бывало – хоть залейся. Гостей звали то и дело. Через день званые завтраки. Сам-то настоящий джентльмен был не то, что этот, только-только из печки.

– Тц-тц, – цокнула языком миссис Фрисби. – Он хорошо платит. И сам, бедняга, неплохой. – Она размякла от вина и паров жаркого, а грустные мысли о некоем пропавшем матросе улетучились вместе с отрыжкой. – Извините, – сказала она, заглядывая в кастрюлю. – От этих опивков мне не по себе. Выпьешь, а потом расплачивайся!

Молодая ирландка тряслась от смеха над миской с яйцами, которые она все взбивала и взбивала.

– Ты, девушка, осторожнее, а то пена пойдет через край.

К тому времени кухня наполнилась теплом и мерцающими отсветами. Эми Паркер потягивала вино из бокала, который она держала бережно, как цветок, и глядела в него, прислушиваясь к отзвукам жизни, что шла в другой части дома. Вино разливалось у нее по жилам, искрилось в голове, и сейчас она готова была вскочить и ринуться в завешенную сукном дверь и где-то там предстать перед Мэдлин.

– Красивая она, – сказала Эми Паркер.

– Кто? – спросила миссис Фрисби. – Эта колода из графства Корк?

Кесси хихикала и взбивала яйца, будто только эти два занятия и были ей доступны.

– Мэдлин, конечно, – спокойно сказала Эми Паркер. Губы ее нежно сложились бантиком, выговаривая это имя, которое она никогда еще не осмеливалась произнести вслух.

В наступившем молчании Уинни сунула в карман замшевую шлифовку и потуже обтянула передником свою плоскую грудь.

– Мэдлин очень красивая, – уже осмелев, повторила Эми Паркер.

– Ну, – сказала миссис Фрисби, погружая в суп половник, – мы в постели ее не видали.

– Это уж кто-то другой ее увидит, – засмеялась Уинни.

А Кесси хихикала в брызгах яичной пены.

Миссис Фрисби подняла половником густые клубы пара, сквозь которые просвечивало ее пророческое лицо, и суп, золотая жидкость с мелкими кусочками моркови, каскадом полился в тарелки.

– Кто-то другой. Если только это кому-то удастся. А кто этот кто-то?

Она разливала бульон, и в клубах пара ее серое лицо приняло трагическое выражение.

– Не очень-то прозрачный, будь он проклят, – мрачно сказала она. – Ну и плевать, и такой проглотят. И жиру многовато. Зато тарелки французские.

Но Эми Паркер все казалось великолепным.

– Мне б хотелось посидеть с ней рядом, – сказала она, – вот под той занавеской в комнате, с лошадьми которая… Посидеть бы с ней рядышком. Я б ей рассказала про мой сон, если б его припомнила. Много есть про что рассказать, а я не умею. Когда мы поженились, я посадила розу, но мы про нее никогда не говорили. А роза такая красивая, лучше нету. Понимаете, я много чего знаю. А рассказать не могу. Между нами говоря, миссис Фрисби, у мужа почтмейстерши такая же беда. Он что-то знает, только молчит.

– Господи, помилуй! – воскликнула миссис Фрисби. – Вам пора домой, миссис Паркер.

– Надо же, от одного бокала, – сухо, будто вдруг позавидовав, проговорила Уинни, балансируя на одной руке подносом с тарелками.

– Да, да, – сказала Эми Паркер.

– Вот деньги за ваших уток, – сказала миссис Фрисби, бросая на стол несколько монет. – И если они не очень нежные, это не моя забота. Желудки у них, видите ли! Осточертело мне. Был у меня когда-то друг, он умер, и когда его вскрыли – вы не поверите! – там оказалась утка. Он был просто набит утятиной!

Эми Паркер готова была поверить чему угодно.

– Утятиной! – взвизгнула миссис Фрисби. – Ха-ха-ха!

Наверно, ее было слышно там, за суконной занавеской, куда скрылась Уинни. Сукно колыхнулось и опять стало на место.

– Никогда мне с ней не поговорить, – сказала Эми Паркер, берясь за корзинку.

– И ничего вы не потеряете. Она у нас словечка лишнего не обронит. Все больше глазищами вертит, эта Мэдлин.

Но Эми Паркер, с пустой корзинкой в руках, не двигалась с места.

Миссис Фрисби поняла ее по-своему.

– Вот, – сказала она, завернув остатки аппетитной холодной говядины.

Она решила, что это поднимет настроение женщины, но, вспомнив своего пропавшего матроса, подумала, что вряд ли.

И Эми Паркер вышла из кухни, затем из этого дома, где одни звуки враждовали с другими. Ночные птицы еще больше сбили ее с толку, заглушая бархатистые голоса, лениво плывшие над тарелками с супом. Ибо эти богатые люди уже перешли в столовую и сидели там позади задернутых занавесок. В комнате с открытыми окнами, где они пили вино, остался только гобеленовый ковер на стене.

Эми Паркер, прибавив шагу, пошла через сад. Он был наполнен крыльями ночных птиц. Один раз она услышала – или ей это показалось – скрип шагов по гравию, с которого она сошла на сосновые иглы. Она вся напряглась, на что-то надеясь. Но если бы Мэдлин с головной болью выскользнула из столовой, то, проходя под темными деревьями, она увидела бы всего-навсего коренастую женщину с деревяшкой во рту вместо языка. И потому Эми Паркер помчалась вперед, тяжело дыша и кляня себя за это, и швырнула сверток с говядиной в какие-то кусты у ворот.

Когда она пришла домой, муж спросил:

– Ну, что там было?

– Ничего, – ответила она.

– И ты мне ничего не расскажешь?

– Нет, – сказала она. – Там болтали всякую чепуху. И угостили меня стаканом вина. И мне жар в голову бросился.

– Ты пьяная? – спросил он.

– А я и не знаю, – сказала она, умывая лицо. – Я никогда еще не пила вина.

Она все плескала водой на лоб и со страхом думала, не наговорила ли она чего лишнего в армстронговской кухне. Ее мучило ощущение, будто она там обнажила себя всю. Но холодная вода словно прикрыла ее душу, и Эми Паркер опять стала опрятненькой, такой, какою знал ее муж, без всякого намека на ту поэзию, что вдруг ожила в ней, когда она смотрела из темного сада в то окно или сидела в кухонных парах у миссис Фрисби.

А лето иссушило ее, как стебелек травы. На ветру, когда он, точно из раскаленных труб, дул на летнюю землю, сухие метелки маиса развевались, как флаги. Появилось множество насекомых, которых Эми Паркер замечала впервые, а на высохших листьях проступили все прожилки. В эти дни, когда муж работал по хозяйству, лечил заболевшую корову или что-то мастерил из проволоки, а мальчик играл на земле с зеленой бутылкой, то наполняя ее пылью, то вытряхивая, с таким видом, будто совершал дело первостепенной важности, Эми Паркер глядела поверх их голов, ожидая, что вот-вот что-то случится. И в конце концов дождалась. Вот так же, с неясной тревогой глядя вдаль, она увидела первый дым в той стороне, что звалась «Островами», в Уллуне, где когда-то случилось наводнение.

– Ну вот, теперь там пожар, – проговорила она, не зная, надо ли пугаться или нет.

Дым поднимался в небо, сначала небольшой, как молодой побег, потом разрастался все больше и больше.

Эми Паркер пошла сказать об этом мужу.

– Да, – ответил тот, – это самый настоящий пожар.

С клещами в руках он поднял глаза от проволоки, которую завязывал узлом. Он-то раньше нее заметил, но не хотел говорить. Он надеялся, что одним дымом дело и кончится.

А вокруг люди уже только и говорили что о пожаре, женщины оповещали всех и каждого, но тугодумы-мужчины были не слишком склонны верить фактам. Некоторые ругались в ответ, и один даже стукнул жену ведром так, что она упала, обливаясь кровью.

И все же после первых минут нерешительности и желания отмахнуться от пожара мужчины стали собираться кучками. Потом отыскали топоры, притащили мешковину, наполнили кожаные мешки водой и просили собрать им еды на то время, что они будут в отлучке. И наконец, кто верхом, кто в повозках, отправились в сторону Островов, где полыхал пожар.

А пожар к тому времени разбушевался. Над лесом яростно клубился дым, и в клубах мелькали какие-то темные неясные очертания, словно нечто материальное насильно превращалось в пространство. Люди из Дьюрилгея группками и поодиночке потянулись по лесным тропам; те, что сидели, вспоминали прежние пожары, а те, кто ехал верхом, смотрели в землю и дивились впервые увиденным подробностям песчаной тропы, камней или прутиков. Они открывали для себя суровую красоту земли и сейчас любили ее той грустной любовью, что приходит слишком поздно. Пожар неизбежно вызывает такое чувство у людей, оставшихся наедине с собой. Им кажется совсем неплохой прежняя жизнь, когда они едут меж черных деревьев, и желтый свет стелется все ниже, и лесные зверьки начинают бежать не от них, а к ним. Даже завзятые балагуры, бахвалившиеся, что видали пожары куда страшнее, почувствовав приближение нестерпимого жара, стараются скрыть страх за непристойными шутками, а если это не удается, молча едут, сплевывая на дорогу и дергая лошадей за удила.

Добровольцы из Дьюрилгея, проехав несколько миль, встретили человека по имени Тед Дойл, который скакал к ним на взмокшей лошади.

Острова выгорели, можно сказать,дотла, сообщил Тед Дойл, махнув рукой в сторону огня, где он потерял свою шляпу и свое мужество. Там такой пожар, какого свет не видывал, объявил гонец, пока его потная лошадь беззащитно кружилась на тонких ногах. Флэнагоны сгорели, и Слэттери тоже; он сам видел, как стены рухнули на старика, а одна женщина из Глессонов – сестра миссис Глессон – стала гореть, выскочила и кинулась в ручей, а ручей-то в этом году высох, и она корчилась на сухой земле, и сколько они ни хлопали по ней ладонями, и даже старое пальто накинули или еще что-то, все ж она умерла. Почти всю местность уже подчистило. Гонец преподнес этот факт на открытой ладони, дрожавшей в желтом воздухе. У кого перины были, так только кучки горелых перьев остались. Все загородки пооткрывали, чтоб куры вылететь могли. Они вылетали все в огне либо разинут клювы – дышать-то нечем! – и помирают себе, прямо как люди, сережки у них чернеют и глаза закатываются. И у самого гонца глаза ввалились от дыма. Эти побелевшие глаза договаривали многое, и кадык его судорожно ходил по тощей шее. Когда ветер стал раздувать огонь, говорил он и, вытянув руку в сторону, угрюмо подвигал ею, словно колыша завесу огня, – листья скукожились от жара еще до того, как огонь приблизился, и даже волосы на руках опалило. Все взглянули на его руки, и действительно – все волоски были сожжены. На голове его, словно тронутые инеем, серебрились подпаленные кончики волос. От него пахло гарью – они все принюхались, чтоб окончательно убедиться. И зверье лесное тоже заживо горело, продолжал он, а змеи, те бились об раскаленную землю и сами загорались, сворачивались в клубок, корчились. Он видел, как подыхающая змея, не зная, кому отомстить за мучения, ужалила сама себя.

Люди слушали, потом решили повернуть обратно и найти рубежи, с которых они будут оборонять Дьюрилгей. Старый мистер Пибоди, теперь уже дряхлый старик, восседавший, как пророк, в двуколке рядом с сыном, предложил вернуться на милю назад, туда, где скалистый склон горы и естественная прогалина в зарослях. Остальные прислушались к старческому голосу, непонятно откуда исходившему – старик был кожа да кости, – и решили принять его совет. Они покорно повернули лошадей и двинулись следом за двуколкой Пибоди. Некоторые с угрызением совести вспоминали своих отцов, и почти все испытывали благодарность за хрупкую защиту стариковской мудрости.

И они стали готовиться отразить огонь, если ветер пригонит его в эти места. Земля здесь была скудная, камни и кроличьи норы, да сухой шелестящий чертополох. Они расчистили заросли вдоль склона, расширяя полосу, через которую, даст бог, огонь не перескочит. Весь день и до поздней ночи в этой тихой глуши слышались голоса, и стук падавших деревьев смешивался с ржанием лошадей, которые недоуменно поворачивали морды в ту сторону, где остались их родные конюшни.

В тот день огонь до них не дошел, только пахло гарью и виднелся дым. А ночью ветер улегся, и люди снова стали перебрасываться шутками. Ночью, без ветра, огонь сюда не дойдет. Они порешили ехать домой, а спозаранку вернуться сюда. Некоторые втайне надеялись, что это не понадобится, что завтра они проснутся при чистом солнце, которое выжжет их страхи.

Все дни, пока горел пожар, женщины хлопотали по хозяйству, как обычно, будто мужчины никуда и не уезжали. Да они и не умели сидеть без дела. Только иногда, поглядев на мутное небо, они двигались чуть тяжелее под его желтым светом. Но вокруг стояла все та же тишина, ее нарушали только детские голоса. И так же по телу струился пот.

Женщины даже шутили насчет пожара. Кто-то сказал, что в случае чего надо забраться в чан с водой, прихватив деньги, вырученные за продажу овощей или поросят.

– А я бы стала молиться, – сказала Долл Квигли.

И может, спаслась бы. Но не все были такими, как Долл Квигли, которая кое-чему научилась у монахинь. И все-таки женщины с тайным смущением пробовали повторять застывшие слова молитв, поглядывали на небо и ждали.

И в Глэстонбери тоже ждали. Чем больше близилась беда и желтело небо, тем сильнее обитатели ощущали свое одиночество. Мистер Армстронг съездил в сторону пожаров, вернулся, обрезал кончик сигары, прошелся по фруктовому саду и вернулся к дому. У него стало слегка подергиваться лицо, чего раньше не замечалось.

– Ради бога, ты хоть посиди, отец, или делай что-нибудь… – говорили ему дочери, вышедшие на подъездную аллею.

Дочери мясника стояли на гравии, сложив свои праздные, пахнущие одеколоном ручки. Мисс Дора уже надела шляпу, – она более или менее твердо решила, что уедет в Сидней, к брату, – он вел там отцовские дела. Но Мэйбл, младшая сестра, которой предстояло выйти за лорда, всегда отличалась неспособностью к каким-либо решениям. Она была миленькая, хорошенькая, с наивными глазками, внушавшими собеседникам веру, что она их действительно слушает.

– А вы, Мэдлин, что будете делать? – спросила Дора Армстронг.

Мэдлин только что вышла на террасу. Она тоже надела шляпу, но лишь потому, что шляпа была ей к лицу. Широкие поля томно колыхались в такт ее медленным, ленивым шагам. На ней было белое, прохладное и, конечно же, дорогое платье, как бы бросавшее вызов всей атмосфере этого утра.

– Я? – сказала она. – Может, почитаю что-нибудь и съем персик, я их только что видела в столовой на буфете.

В отличие от большинства людей, Мэдлин умела есть персики, не пачкаясь соком. Дора ненавидела эту ее способность, ее вообще многое приводило в раздражение. Сейчас она нахмурилась и сказала:

– Как вы можете думать о персиках, когда кругом эти ужасные пожары.

– Кто-то же потушит их, надеюсь, – ответила Мэдлин.

Иначе ее принесут в жертву. Несмотря на внешнее спокойствие, у нее вспотели ладони. Она присела на каменную балюстраду и от нечего делать стала вертеть кончиком туфли.

Внезапно там, где были Острова, из-за темных клубов дыма вскинулись к небу бронзовые руки огня. Казалось, рухнула какая-то преграда. Теперь уже можно было простым глазом различить свирепые разрушения на пути огня, и только сейчас Армстронги поняли, что он не остановится у Глэстонбери. Впервые они почувствовали себя беззащитными. От огня нельзя откупиться деньгами.

Мэдлин почуяла это. Она думала о своем любовнике; он сейчас сидит за полированным письменным столом, как в тот раз, когда она к нему заглянула и поцеловала в лоснистую макушку, зная, что эта голова принадлежит ей. Голова, заполненная только ею. Это было восхитительно, и Мэдлин казалось, что она нашла то, чего ей хотелось. Вот так, сидя на балюстраде и вертя носком туфли. Но вскоре стала сомневаться. Впрочем, посторонний наблюдатель вряд ли уловил бы тень сомнения на ее лице. Оно вырывалось наружу вечерами, под деревьями, в глухих рыданиях, или в смутном хаосе снов, когда она чувствовала, что вот-вот что-то для себя откроет, и именно тут и просыпалась.

Но она ничуть не была уверена, что не сунет эти сомнения в карман вместе с деньгами Тома Армстронга, чтобы вести ту красивую светскую жизнь, к которой всегда стремилась, – приемы, драгоценности, красное дерево и горящие свечи. А нынче утром ее начала терзать мысль о том, как бы этот пожар не уничтожил ее планы. Все может рухнуть. И она ждала, подставив солнцу свою нежную кожу, чего в обычное время ни за что бы не сделала, и сломала ноготь о каменную балюстраду.

Тем временем Дора Армстронг, отчаявшись хоть на кого-нибудь повлиять, отправилась распорядиться насчет лошадей, которые должны отвезти ее в Бенгели, к поезду. Ей хотелось как можно скорей удрать отсюда и не думать ни о каких пожарах. Но младшей сестре, несмотря на страх, хотелось увидеть, что будет дальше. Она была добрее и более впечатлительна. Однажды она сделала перевязку человеку, который поранил себя топором. Она даже на время влюбилась в этого человека. Она постоянно влюблялась и никогда не знала, что ей делать, пока время или родители не решали за нее эту проблему.

Двух молодых женщин на террасе, абсолютно равнодушных друг к другу и лишь соблюдавших правила этикета, сблизила сейчас нерешительность и та завороженность, с какой обе они воспринимали события. Они стали рядом. Они взялись бы за руки, если б это не выглядело так глупо.

– Ну и ну! – воскликнула Мэйбл, когда вдали рухнули деревья и огонь взвился еще выше.

– Ах, несчастные люди и их детишки! – воскликнула жена мясника, появляясь в верхнем окне с ларцом для драгоценностей в руках.

Она была женщина мягкосердечная и довольно бестолковая, вроде своей младшей дочери. Миссис Армстронг готова была просить прощения за свое богатство и охотно занималась благотворительными делами, нисколько не понимая, что причиной нищеты была она сама. У нее был слишком вялый мозг. Она и говорила вяло, деланным голосом, и так складывала губы, что, казалось, изо рта у нее сейчас выпадет яичко. После нескольких лет упорной долбежки она умела разобрать несколько слов по-французски – по-печатному, разумеется, – после чего удовлетворенно отдыхала от напряжения. Она имела привычку поднимать ступню и рассказывать опешившим гостям про шишку у большого пальца, от которой, как видно, никто не сможет ее избавить.

Все это было до того, как огонь, еще далекий, выжег несколько слоев благодушия и медлительности и обнажил сущность миссис Армстронг. А в это утро она бродила по дому, полному чужим фамильным фарфором и стеклом, и вдруг поняла, что слуги уже много лет смеются над нею. Она переставляла с места на место бесценный бокал богемского стекла, пока не уронила его. Но это показалось ей сущим пустяком. Жена мясника была уже так расстроена, что огорчаться из-за бокала не было сил.

Так они ждали огонь, и ждали уже много лет своей жизни. И ночей. Ночью на горизонте пылали тучи. И было нестерпимое тиканье часов, и сверчки, и сердце, окутанное влажной пеленой.

Пониже Дьюрилгея мужчины, прорубившие в зарослях брешь, ждали огонь утром. То, что он придет, казалось неизбежностью. В затишье между порывами горячего ветра в лесу потрескивали стволы ветвистых деревьев. Потом, около одиннадцати, когда двое дежурных задремали в жиденькой тени, а остальные в непрерывном потоке анекдотов почти забыли, зачем они здесь находятся, воздух внезапно сгустился и стал как расплавленное стекло.

– Подходит, – сказал кто-то.

Все, кто сидел или лежал, вскочили на ноги. Те, кто были без рубашек, хвастливо играли мускулами или растирали волосы на груди, чтобы пробудить силу. Но почти все сплевывали на землю, выдавая этим тайное смятение, и горячая серая земля поглощала плевки без следа.

А старый мистер Пибоди все так же сидел на камне, кутаясь, несмотря на жару, в свое ветхое пальто, сильно напоминавшее надетую изнанкой вверх конскую попону. Он, казалось, был безучастен ко всему, что могло сейчас произойти. Быть может, это от старости. Ведь он и в самом деле был очень стар. Остатки его плоти покрывала почти прозрачная сморщенная кожа. Растопыренные пальцы, как спички, лежали на его шишковатых коленях. В случае беды пользы от него никакой, он будет даже обузой, но сейчас людям было легче оттого, что он здесь. Он утешал их уже тем, что до сих пор жив.

Но вот он начал быстро, как ящерица, водить языком по сухим губам, очевидно готовясь к пророчеству.

А мужчины, ждавшие огонь, переминались с ноги на ногу, похлестывали по земле срезанными ветвями, которыми собирались колотить пламя, или привязывали мешки с витками проволоки к концам крепких жердей, и пока шли эти приготовления, старый мистер Пибоди заговорил.

– Перемена будет, – произнес он, пробуя на язык сухой воздух.

– Перемена? – переспросил кто-то. – Ну да, мы здорово переменимся, когда огонь будет лизать нам зады. Запрыгаем, как обезьяны. Поскачем на гору и перемахнем ее. И дым от нас повалит.

– Да нет, ветер переменится. Сейчас повернет, – слабым голосом сказал мистер Пибоди и вздрогнул, словно кто-то прошел по его могиле или обещанный им холодный ветер уже забрался в его морщины.

Но остальные обливались потом в этом расплавленном утре. А лес начал растворяться в блуждающих завитках серого дыма, они раздваивались, вились между листьев и веток, словно высвобожденные души этих листьев и веток. Люди стали чувствовать запах дыма и вглядываться в сумбурную даль – не видно ли первого пламени. И каждый, готовясь к решающей борьбе, к схватке с огнем, сознавал ничтожность своих сил.

Потом из зарослей выскочила визжащая лиса, ее огненно-рыжий мех пылал еще ярче.

Значит, пришел огонь.

И внезапно, точно несколько раз хлопнули пустым мешком, лес стал взрываться клубами желтого дыма. Защипало глаза, и все вокруг начало куриться дымом, и потрескивать, и грохотать, и ломаться, и рушиться. Огонь забегал по подлеску и, взмывая все выше, охватывал деревья. Слышалось шипенье древесного сока. Вниз, туда, где корчились в агонии ветки, канула сверху птица, вся в огне, от клюва до хвоста. В хаосе пламени и дыма мелькали безжалостно далекие голубые просветы неба. Огненные флаги развевались уже на самых высоких ветвях, и победа огня казалась неотвратимой.

Но когда пожар достиг естественной прогалины на склоне холма и полосы, которую на всякий случай вырубили люди, произошло то, что предсказал мистер Пибоди. Люди, выбежавшие навстречу огню с ветками и мешками и набросившиеся на первых горящих ящериц, которые извивались на голой земле, – эти люди, убивая живых тварюшек только ради того, чтобы что-то делать, пусть даже самое нелепое, начали ощущать какую-то перемену, какое-то слабое дуновение на спине. Поначалу они не обратили на это внимания. Слишком легок был этот холодок. Но пока люди били по огню, обжигая руки и грудь, южный ветер набирал силу, и наконец его прохладная мощь стала чувствоваться даже на кромках огня. Огонь и ветер, смешавшись вместе, колыхались среди раскаленных скал. И мужчины поняли, что старались не зря. К ним даже вернулась способность смеяться.

– Я же говорил, – проскрипел старый мистер Пибоди, но его уже никто не слушал – каждый знал, что в этой победе есть и его заслуга.

Люди вдыхали ветер, отогнавший огонь. Каждый из них совершил чудо и ликовал. Каждый расправил плечи, ощущая новый прилив сил, – огонь загнан в тупик если не благодаря ему, то на его глазах, так что теперь ему будет что рассказывать до конца жизни.

Ко второй половине дня огонь, по-видимому, иссяк. Повернув в каменистую лощину и задержав на время натиск ветра, он был вынужден податься назад, на голую, выжженную им землю, и там испустил дух, став жертвой своей же победы. Ветер несся над почерневшей, дымящейся землей, с маниакальной злостью стараясь оживить последние редкие языки огня, но для них уже не было пищи. Исступление прошло, и теперь не хотелось думать о том, что творилось на тех дымящихся милях, или гадать, может ли что-то живое возникнуть из этого пепла.

Но как бы то ни было, борцы с огнем после такой схватки, когда дым пронизывал их насквозь, опять собрались в кружок. Теперь они утирали пот с лица, и смеялись, и убеждали друг друга, что все это сущие пустяки. Только Стэн Паркер не раскрывал рта и, натягивая рубаху, старался как можно дольше не высовывать из ворота голову, чтобы его не заставили делиться впечатлениями. А мистер Пибоди весь съежился в своей ветхой оболочке от тяжести лет, от точности своего предсказания и от сознания, что он больше не нужен.

Мужчины балагурили, радуясь содружеству, радуясь облегчению – гора с плеч! – и вдруг увидели трех-четырех ребят, которые бежали по гребню холма, словно разыскивая их. И разыскивали, очевидно, с какой-то целью, судя по тому, что они без передышки повернули к людям; ветер поднимал дыбом их волосы, а они бежали изо всех сил и, подбежав так близко, что видны были все веснушки на лицах и шрамы на коленках, остановились как вкопанные.

Ребра их так и ходили под рубашками, но дети, даже не отдышавшись, стали наперебой выкладывать принесенные ими вести. Пожары, говорили они, начались к западу от Глэстонбери, нынче утром начались, Билли Скривнер увидел один, потом их стало два, а потом уже несколько, они соединились вместе, и все стало гореть, люди испугались ветра, а ветер как раз дул в ту сторону, и несколько ферм между Дьюрилгеем и Бенгели уже сгорело.

Дети умолкли, слышалось только их прерывистое дыхание, они смотрели на мужчин и ждали, что они как-то помогут.

Конечно, они помогут. Только на мгновение опять напряглись их лица, и людям захотелось, чтобы все это оказалось неправдой. Но на этом почерневшем склоне холма, под взглядами детских глаз, которым свойственно видеть правду, каждый мужчина вспомнил свой дом из кирпича, дерева, железа или луба, дом, который до сих пор он считал несокрушимым, вспомнил весь накопленный скарб, без которого он был бы уже не он. И растерев щепотку табака или схватив что-то пожевать на дорогу, они оседлали или запрягли в повозки своих опаленных лошадей и сразу же двинулись домой.

Казалось, вся местность к западу от Дьюрилгея, через который дорога от Бенгели шла в гору, охвачена пожаром. И упрямый ветер, судя по всему не собиравшийся спадать к ночи, поддерживал огонь, присмиревший, менее яростный и порывистый, но более стойкий, чем тот, что уничтожил Острова. Мужчины, подъезжавшие к своим домам и к новому пожару, стали чувствовать, как ломит у них все тело и жжет глаза, и огрызались на жен, выбежавших за ворота сообщить им то, что мужья и без них уже знали. Соскочив с лошадей, они заковыляли так, будто ноги у них были колесом, они чувствовали тяжкий груз ответственности, от которой никуда не уйти. Скот, взбудораженный огнем и беготней, вскидывая задние ноги, помчался смотреть на мужчин. Старые псы, давно уже не выходившие со двора, подползали под изгороди и в промежутках между хриплым лаем скалили зубы в улыбке. Суетились дети, стараясь обратить на себя внимание. Но мужчины стали нервничать от того, что их встретили с такой радостью и надеждой. Больше всего им хотелось куда-нибудь уползти и найти прибежище в сне.

Управившись с мясом, что поставили перед ними жены, распарив глотки чаем и разок-другой отрыгнув, они заспорили, куда теперь податься, так как вдохновение старого мистера Пибоди, видимо, иссякло, а может, он обиделся. Во всяком случае, он исчез. Несколько человек сели на лошадей и поехали в Дьюрилгей, чтобы по крайней мере быть в центре, пусть даже этот центр состоял из указательного столба, почтовой конторы и лавки. Зато для почтмейстерши это был праздник. В предзакатном свете она казалась еще желтее. Она выходила на пыльную дорогу, свертывая в трубку свои бумажные нарукавники, и сообщала все, что слышала от прохожих. Она сейчас стала важной персоной.

А защитники пока что сбивались в кучки, или просто слонялись, а те, кто жил в отдаленных местностях, старались разыскать соседей, чтоб было к кому прилепиться. В тающем вечернем свете еще не различались признаки огня. Гарь летела в воздухе и оседала на пересохшую траву.

Затем появился и огонь. Стало очевидно, что он движется вверх по склонам холмов к Глэстонбери. Его оживил ветер. Внизу из долин, словно из черных пастей, весело взвивались и лизали холмы языки пламени. Сгущались сумерки, и в темном мелколесье вспыхивали золотые узоры.

За белевшими ветвями деревьев взошла бледная кривобокая и словно виноватая луна.

И тут люди – и те, кто уже воевал с огнем, и все остальные, даже дети, – бросились в Глэстонбери, будто на праздничный фейерверк. Многие из женщин побежали в шлепанцах, так было удобнее, да и до Глэстонбери рукой подать. Но у мужчин, которые сегодня уже глядели в бездны огня и видели такое, что не приведи бог, были ввалившиеся глаза и сосредоточенные лица. И хотя расстояние было невелико, большинство мужчин не оставило своих лошадей – сидя в седле, они по крайней мере возвышались над землей. Звяканье удил, бряцанье стремян, тяжелое дыханье и голоса заполнили сумерки. Мистер Армстронг обрадовался, увидев, какое множество людей движется по полям и подымается вверх по дорогам, но и забеспокоился, что всех придется вознаграждать, если они потушат пожар.

В большом доме горели несколько ламп: там еще никто не мог поверить в реальность беды, – кто-нибудь да придумает какой-то выход. Все же, несмотря на эту уверенность, почти все обитатели вышли из дома. То ли мотыльки, то ли наколки горничных мелькали меж деревьев, частый смешок вырывался из пышной груди, когда душа судомойки старалась вырваться из форменного платья куда-то в темноту, навстречу своей судьбе. Судомойке нечего было терять, кроме жестяной коробки, так что она прошла больше половины пути до огня. Впервые в жизни она ощупывала своими грубыми руками стволы деревьев, особенно те, что сочились смолой. Вскоре она сбилась с пути, но по-прежнему оглашала лес протяжным, гогочущим смехом каждый раз, когда натыкалась на стволы и даже когда она нырнула в какой-то колючий куст и обхватила его, задыхаясь, захлебываясь листьями и прижимаясь к нему изо всех сил.

Внизу, в лощине, на которую в безмятежную пору из Глэстонбери открывался прекрасный вид, мужчины готовились сражаться с огнем, вернее, спускались туда жиденькими вереницами, надеясь, что придумают план действий, пока доберутся до низа. Темнота почти всех лишила способности мыслить и даже действовать. Уже не стало того душевного подъема, который совершает чудеса. Их безжалостно притягивал к себе огонь, который взбегал по деревьям, и падал с веток, и шарами катился среди сухих папоротников, все тот же самый оборотень, многоликий огонь, – он рассыпался искрами, дробился и сливался в сплошное пламя, но чем бы он ни оборачивался и как бы ни ухищрялся, он всегда сжигал. Перед таким сокрушительным напором у бойцов почти не оставалось шансов на победу. Это было видно по их осунувшимся лицам, пустым от изнеможения и наполнявшимся суеверным ужасом каждый раз, когда пламя подступало ближе. Некоторые принимались хлестать его отломанными ветками, но делали это так, словно потеряли заводной ключ от механизма, управляющего руками и ногами. Действиям мешало неверие в успех.

Однако наверху, в доме, всем стало спокойнее, когда мужчины, почти все такие большие и сильные, ушли в долину. Мэйбл Армстронг, нынче вечером уничтожившая свой дневник, вспомнила морского офицера, в которого была влюблена во время путешествия на пароходе. Ее и увлекал и пугал хаос, воцарившийся здесь в этот вечер, – какое-то простонародье топталось на лужайках у дома, она проходила сквозь толпы зрителей и держалась с ними очень мило. Впрочем, особой благодарности не замечалось – зрелище разыгрывалось столько же для них, сколько и для хозяев дома. Уже какие-то женщины удобно расположились в садовых креслах. Дети сгрудились на хрусткой траве лужаек и там же засыпали или глазели на дом так, будто от него можно отломить кусочек и пососать. Мэйбл Армстронг, чьи пустенькие голубые глазки казались в темноте глубже, стало совестно за гобелен, на котором охотники бесконечно трубили в рог и стояли дамы в фижмах, державшие в ручках веера, флакончики с духами и прочие изящные вещички, существующие на свете без всяких на то причин. Мэйбл Армстронг повернулась спиной к освещенному окну, стало быть лицом к огню, иного выбора не было. Огонь уже бушевал вовсю, и на его фоне черные точечные фигурки с обугленными ветками в руках казались сущей нелепостью. Мэйбл Армстронг, совсем одинокой в этой толпе, захотелось кого-то целовать. Взять бы возлюбленного за голову и выпить его дыхание все до капли. Но как раз в это время она никого не любила, хотя и была помолвлена с титулованным англичанином, ныне отсутствующим.

Как далеко продвинулся огонь, видно было по размерам черных человеческих фигур, они становились все крупнее и все отчетливее вырисовывались на фоне пламени. Теперь можно было подробно разглядеть их сосредоточенные движения, только никто не мог понять, почему они то и дело останавливаются.

А причина была в том, что огонь не только изнурял сражавшихся, но и гипнотизировал. Они зачарованно смотрели в огонь, в зияющие золотые пещеры, длинно уходящие в глубь леса-скелета. Многих уже охватила такая апатия и опустошенность, что они готовы были войти туда, добавить ко всему прочему еще и свои костяки. Мало кто устоял против колдовской силы огня. Не они его одолевали, а он их.

И люди все время отступали, и казалось, будто они раскидывают руки, чтобы принять огонь в себя, но вдруг Стэн Паркер, работавший на левом краю, глянул в сторону, где его никто не прикрывал, и крикнул: «Эй! Он идет вверх от Бочарной речки!»

Черные, точно из тонких штрихов, фигурки захваченных врасплох людей обернулись влево – и вправду, снизу шла вторая лавина огня. Она приближалась – иначе и быть не могло при таком ветре, – и стало ясно, что люди оказались в маленькой впадине под самым Глэстонбери, как в мешке, что они окружены огнем и изжарятся в тех позах, в каких их покинет корчащееся сознание.

И само собой, они стали карабкаться наверх, и вот они уже стояли на садовых лужайках, все в дыму, принесенном с собой, и со всех сторон на них сыпались вопросы. Никто из них не мог отвечать на эти вопросы, да и никто не требовал ответов, но, расспрашивая, люди чувствовали себя соучастниками этой борьбы. Пламя подкатывало все ближе. Наблюдающие начали рассеиваться в стороны, еще немного – и все потянутся к своим домам спасать перины.

По гравию подъездной аллеи добровольцы подтащили катушку с намотанным шлангом. Шланг надели на водопроводный кран со слабеньким напором, выдавший сначала непристойные звуки, потом лягушку, потом хилую струйку воды. Но и то слава богу, ибо огонь внизу холма перекидывался с дерева на дерево и захватывал их мгновенно, а со стороны Бочарной речки легко и быстро вползало подкрепление, застилая лощину дымом и пламенем.

Дым к тому времени почти заволок большой дом, возле которого все еще кружили мясник и его жена. Миссис Армстронг где-то обронила свою шкатулку с драгоценностями и тут же позабыла об этом, помня только, что у нее остались неоплаченные долги перед богом. Она отводила дым бриллиантовыми пальцами и хныкала от этой ужасной кутерьмы.

– Может, ветер повернет, сударыня, – сказала спокойная молодая женщина, стоявшая рядом, – или гроза начнется. Она, видно, близко, уже погромыхивает.

– Не будет этого, – вздохнула миссис Армстронг. – Так оно предопределено. Теперь уж я знаю.

И, видимо, в самом деле знала. Молодая женщина вглядывалась в нее сквозь дымную тьму.

– Мне только бы кресла вытащили, удобное такое, я в нем всегда сидела, – сказала жена мясника. – А то все Людовик такой-то да Людовик такой-то. Ну и прекрасно. А вот удобное кресло ни за какие деньги не купишь! Там у меня есть одно, я в нем часами могла сидеть и тела своего даже не чувствовала. Но где же, – вдруг сказала она, преодолевая свою печаль, – где же Мэдлин? Кажется, я ее весь вечер не видела.

– Мэдлин? – переспросила Эми Паркер – она-то и была той женщиной, что стояла рядом.

– Да, – сказала миссис Армстронг. – Одна барышня, невеста моего сына. Она у нас уже больше месяца гостит.

Как будто это не было всем известно.

– Мэдлин! – звала миссис Армстронг, ковыляя на опухших ногах и спрашивая о ней каждого встречного.

Но никто не знал, где Мэдлин.

– Нет, – ответила Мэйбл Армстронг, – даже не припомню, когда я ее в последний раз видела. У нее голова разболелась. Кажется, она сказала, что пойдет в сад подышать воздухом. Но я видела – она стояла у окна в своей комнате и читала какие-то письма. Это, наверное, еще до того. А может, после? Не помню точно.

Мэйбл Армстронг чувствовала себя виноватой, без всяких, впрочем, оснований. Когда огонь стал надвигаться все ближе, когда густой дым заползал в распухающий нос, не давая дышать, у нее возникло множество ощущений, которые она не могла объяснить, и порывов, которые она не в состоянии была сдержать, даже если б старалась. Она порвала обо что-то платье, а вода из пожарного рукава, который мужчины нацеливали на дом, брызгала ей на грудь, пока Мэйбл не почувствовала себя обнаженной. И с чего бы ей сейчас тревожиться за Мэдлин, живую или мертвую или даже сходящую вниз по лестнице, – это зрелище всегда приковывало внимание мужчин, они возобновляли свой разговор только после того, как она ступала на пол.

Но Эми Паркер, которая грезила о Мэдлин и часто разговаривала с ней в самые вдохновенные мгновения своих снов, знала, что она в доме. Что она лежит на постели, закрыв глаза и распустив длинные волосы, и в нерешительности смотрит через окно на огонь.

– А-а-х! – закричали вокруг. – Видали? Теперь никак от дома огонь не отвести. Сейчас эти старые сосны загорятся.

Сосны, уготованные огню, ждали. Встав на дыбы, огонь вырвался из лощины и, исполнив несколько сложных пируэтов, прижался к сгрудившимся соснам. И такой буйный факел вспыхнул от этого объятья, что каждое лицо было высвечено до самых сокровенных его глубин, а Мэйбл Армстронг прикрыла грудь руками.

Тут миссис Армстронг, задыхаясь и кружа в смоляном чаду, начала призывать к жертве.

– Надо найти эту девушку, – твердила она. – Том никогда не поверит. Только в прошлую пятницу он купил ей кольцо.

Брильянтовое – как бы увидела Эми Паркер, – в огненной оправе.

– Стэн, – сказала она, тронув за руку мужа, который подошел, когда занялись сосны. Он хотел быть рядом с ней в этом хаосе. – Стэн, – повторила она, – иди в дом и вынеси эту барышню. Ту, что ездит верхом по нашей дороге, ты знаешь, рыжая такая.

Но именно сейчас у Стэна Паркера пропала готовность делать все, что попросит жена. От ослепительно яркого света он чувствовал отупение и вялость. Ему сейчас хотелось не отдавать, а получать. Ноги его от растерянности приросли к земле. В венах как будто текла смола. Жене пришлось опять тронуть его, на этот раз властно и не глядя, потому что она знала его тело наизусть. Но как ни предан ей был муж, он бы не двинулся с места, если бы уже не испытал прикосновения огня. Может, лучше сгореть сразу? Он зашаркал по земле своими ступнями-колодами, на которых так до сих пор и не сумел далеко уйти. Занавеси парусили снаружи, еле удерживаясь на кольцах. Мягкий алмазный свет ламп в нескольких окнах тоскливо мерцал навстречу неистово яркому пламени. Казалось, все, чего Стэн Паркер еще никогда не делал, все, чего он никогда не видел, было заключено в этом доме и сейчас дом раскроется перед ним. У него закружилась голова от этого огненного великолепия, и он был внутренне готов откликнуться на призыв и пройти по коридорам дома или коридорам огня, а там будь, что будет.

– Я попробую, – сказал он и пошел по звенящей траве, а миссис Армстронг кричала ему вслед какие-то наставления, но он не слушал.

Эми Паркер чувствовала, что она теряет власть над мужем, и, должно быть, сделала глупость, и теперь единственным утешением было его мужество.

Все обрадовались тому, что Стэн Паркер решился на это опасное дело. С них свалилась огромная тяжесть. Теперь они могли любоваться зрелищем без зазрения совести. Так что люди перевели дух, устроились поудобнее, и даже те, кто слабенькой струей из шланга кропил дом, как бы только готовя его к иному крещению, уже направляли воду куда попало, глядя на Стэна Паркера, входившего в дверь.

Внутри стояла тишина, точно рок притаился, пока огонь одолевал уступчивые сосны. Но то была тревожная тишина, в ней было какое-то легкое движение. Кошка стащила клубок мохнатой шерсти с сиденья гобеленового кресла и играла с ним в тихой комнате, разматывая и путая длинные серые нити. И воздух здесь был какой-то мохнатый, с серой пушистостью первого дыма. Нити его вились вокруг канделябра. Длинная пасма, разматывавшаяся из-под двери, привлекла внимание серебристой кошки, она царапнула ее, и лапа прошла насквозь.

Очутившись в доме, Стэн Паркер уже не сомневался, что должен был прийти сюда. В свете лампы, горевшей рядом с забытой книгой, его фигура выглядела массивнее. Он пошел дальше, тень его накрыла дремлющий канделябр, отозвавшийся тихим звяканьем. Он улыбался в мглистом сумраке этого звучащего склепа, куда он попал по случайности, и ему пришла на память пьеса о Гамлете, которую он прочел в книге своей матери, учительницы, а потом не вспоминал, пока не оказался в исполненном поэзии доме, где стоило только толкнуть дверь, чтобы она распахнулась перед ним настежь.

Он вышел из комнаты, задев плечом гобелен, который колыхнулся, подернулся зыбью и опять вернулся в вечность. Этой ночью все вещи в доме были бы вечными, если б забыть про огонь. Время застыло в коридорах, особенно в дальних концах, в глубине, где стояли половые щетки и висели спесивые зимние пальто и старые, потертые кожаные вещи. Была там игрушечная лошадь – от одного прикосновения она качалась взад-вперед, а в животе у нее что-то гремело. На крючке висела женская шляпа из грубой соломки, до сих пор пахнущая розами и солнцем. И такой надежной была эта плотная темнота, куда еще не проник дым, что о страхе не могло быть и речи. Сюда сквозь стену доносились голоса живых людей.

Но ему пришлось оторваться от коридоров, и положение опять стало отчаянно трудным. Распахнув какие-то двери, он очутился в длинной комнате с трепещущими зеркалами и бесстрастными стульями. Здесь его сапоги-колоды были просто позорищем. Хотя сейчас это все равно. Если в коридорах, в душных шкафах время сгустилось, то здесь оно снова стало текучим. За окном стоял кедр, и каждый бугорок, каждая трещинка на его коре были отчетливо видны, когда огонь взвивал темноту и красные облака дыма плыли сквозь ветки, цеплялись за них и плыли дальше, прямо в комнату. Человека вместе с этим деревом несло по течению, он силился связать обрывки мыслей и вспомнить, зачем он пришел. Ну да, конечно, найти кого-то, кто в шелку и бриллиантах сидит в какой-то из комнат этого дома. Только бы она не вздумала затеять разговор, тогда он схватит ее в охапку, как сноп соломы, и быстро снесет вниз. Он боялся необходимости говорить какие-то слова. И еще – прикосновений. Он уже нервничал, представляя себе ее гладкую кожу.

А снаружи огонь отвоевал себе новый плацдарм. С треском ломались ветки или даже целое дерево, полотнища зловещего света вметнулись в комнату, где к человеку, который и замечтался всего-то на секунду, вернулись энергия и решимость. Шагнув назад, он задел ногой арфу, на которой никто никогда не играл. Пронзительная грусть струн тотчас же вытолкнула его из комнаты на поиски.

Сумрак поредел в недрах дома, по которому бежал Стэн Паркер, он нашел лестницу наверх и стал подниматься, спотыкаясь, хватаясь за перила горячими руками и чувствуя, как вздувается рубашка над ребрами, когда он, исполняя поручение проникнуть в какую-то тайну, вбежал в чистый воздух верхних комнат. Отсветы огня проникли и сюда. Громоздкая мебель казалась в нем еще массивнее, красное дерево пламенело почти как свет пожара, а простая железная кровать, служившая мяснику в качестве епитимьи, в отсветах пожара казалась позолоченной, и в этом был какой-то язвительный смысл.

Приближалась решающая минута, и дыхание спасителя или жертвы, – еще неизвестно, что ему уготовано, – заметно участилось. Он несся в своих тяжелых сапожищах, распахивая створки дверей, иной раз даже пиная мебель. И следы такой же спешки остались в некоторых комнатах, откуда бежали обитатели, бросив незадвинутые ящики, разверстые шкафы и обнаружив свои секреты. Вся красивость увяла. Она погибла в вазах и на туалетных столиках, где ничего не отражали зеркала. Кто-то забыл на ковре шиньон, и он валялся там, изобличенный и оттого потускневший, готовый завизжать, когда огонь ворвется в комнату и лизнет его.

Но это еще впереди. Стэн Паркер одним духом добежал до самой сердцевины дома и увидел женщину – она стояла к нему спиной, потому что всего важнее был для нее огонь.

На Мэдлин было широкое платье, при свете огня поблескивающее разноцветными искорками. Над платьем вдоль спины струились волосы, – она их распустила еще днем, в жару, и когда она обернулась к нему, что было неизбежно, он понял, что никогда еще не видел ничего такого искристого и струящегося, как эта женщина в мерцающем платье. Он стоял, чувствуя, как застревают в горле все слова, которые ему следовало произнести, и смутно надеясь, что сию же минуту случится что-то страшное и они оба погибнут. Хоть бы рухнул потолок! Но Мэдлин заговорила первая.

– Я смотрела на огонь, – сказала она. – Он уже в классной комнате, внизу. Там есть старый глобус из папье-маше, девочки по нему находили столицы разных стран, и вот он пыхнул, и его не стало. Такой ужас!

Но ужаса в ее голосе не было. Слова, журчавшие у нее в горле, выплывали наружу на медленных волнах отвращения или странной радости, а может быть, ее заставил слукавить этот свет. Она умолкла, но губы ее, довольно тонкие, не сомкнулись. Мэдлин не нравился ее рот, ей хотелось, чтобы губы были полнее, хотя никто не видел в них ни малейшего изъяна. Казалось невозможным изменить хоть одну черточку в ее лице.

Стэн Паркер не слушал ее слов, они ему были ни к чему. Снизу взмыли целые снопы искр, пролетевшие мимо окна вместе с клочьями багрового дыма. Слава богу, теперь не надо смотреть на Мэдлин. И он сказал:

– Меня послали выручить вас отсюда. И времени в обрез. Если не поторопимся, займется лестница. Идите за мной, пожалуйста, я вас выведу.

– Вот как, – сказала она, – вас послали.

Она подошла к нему, ступая по каким-то письмам, которые она, как видно, перечитывала и бросала на пол. Она подошла, но явно не собиралась повиноваться.

– Ну да, это глупо, что я здесь осталась. И главное, сама толком не знаю почему. Наверно, вы думаете, что я сумасшедшая.

Вот оно – то, чего он больше всего боялся. Но между ними все же было расстояние. И он шаркал подошвами по полу, стремясь любым действием заменить необходимость прикоснуться к ней.

– У каждого, – сказала она, – бывают минуты сумасшествия.

Она стояла рядом. Стэн Паркер увидел не просохшие следы слез у нее под глазами и еще больше растерялся, – ему поручено спасти чужое несчастье.

– Надеюсь, оно у меня не разовьется после всего этого, – добавила Мэдлин.

Она была готова идти за ним, но не очень верила, что он сумеет ее спасти. К любому его решению, пусть даже дельному и добросовестному, она может отнестись только иронически. И ей почему-то стало грустно.

А Стэн Паркер думал, хватит ли его совсем иного жизненного опыта, чтобы найти общий язык с этой барышней, но эта надежда исчезла, как призрак, в дверях на лестницу для слуг.

– Если мы пойдем прямо туда, – тихо сказал он, – наверно, мы сможем выйти с другой стороны дома.

– Это я должна вас вести, – сказала она. – Вы же первый раз в доме. – Так это или нет, она не знала, но заносчивость была сильней ее. – Если мы пройдем в занавешенную дверь, то выйдем… – она не сказала «на лестницу для прислуги», а чуть смягчила: – на лестницу черного хода.

Голос ее подобрел, она оказала этому человеку любезность, собственноручно отдернув суконную занавеску, отделявшую класс господ от прислуги.

Но уже и там был огонь. Он потрескивал на неполированном дереве лестницы для прислуги. Он, извиваясь, полз вверх за новой добычей. Женщина и ее спаситель стояли, глядя вниз расширенными, будто позолоченными глазами. У обоих даже исказились лица от этого открытия, и они ближе придвинулись друг к другу, ища поддержки и ободрения.

– Похоже, надо искать другой выход, – сказал Стэн Паркер.

Ибо здесь остались одни тупики. Они бросились обратно, мимо узких клетушек, где ютились служанки, где они могли переменить чепчик, вымыться или помечтать о том, что предсказали чаинки в чашке. Сейчас коронованные особы и святые на стенках клетушек утратили свое могущество. Осталась просто бумага, лишенная всякой мистики и засиженная мухами.

Мэдлин шла быстро. Она держала его за руку и указывала путь.

– Когда я была маленькой, кажется, еще даже не ходила, у нас был пожар, – заговорила она неожиданно громким голосом, как бы торопясь поделиться с ним всем, что приходило ей на ум. – Не знаю, почему мне вдруг вспомнилось. Должно быть, от отсветов огня на этих высоких белых стенах. Помню птичью клетку, а что еще тогда было – не знаю. Может, еще и припомню. Наверно, было слишком страшно. И вот сейчас я опять в огне, – засмеялась она, отбросив с плеч на спину свои темно-рыжие волосы, когда рядом взметнулся огонь. – Ну, я-то, видно, обречена. Но вы… – И она замолчала.

Они вышли на верхнюю площадку главной лестницы, где дым скрывал намерения огня.

– А я о вас ничего не знаю. Вам некогда было рассказать. И сейчас уже не успеете.

– Да и нечего рассказывать, – сказал Стэн Паркер.

Она вдруг побледнела до желтизны и сразу подурнела, он стоял так близко, что видел это, и почувствовал себя свободнее. На одной стороне ее носа, очень красивого и тонкого, был маленький шрамик вроде оспинки. И внезапно ему захотелось зарыться лицом в это тело, вдохнуть его запах, раздвинуть ее груди и припасть лицом к теплой ложбинке.

Она это поняла. Они пылали одним и тем же огнем на площадке дымящейся лестницы. И без всякого отвращения она созналась себе, что ее дурманит запах мужского пота, что, будь это возможно, она бы погрузилась в его глаза и не вернулась обратно.

Но вместо того они начали последний этап пути вниз по зыбкой лестнице, ощупью продвигаясь в серо-желтом дыму, путая перила с руками и руки с перилами. Однажды их глаза встретились, но, не успев заглянуть глубже, тотчас же отпрянули. Потому что в ставшем между ними мире дыма, мире неясных предметов было больше нежности, чем в глазах.

Они добрались до нижней площадки и ощутили первые языки огня. Дыханья не хватало. Красота Мэдлин исчезла сразу, и если Стэн Паркер желал ее, то это желание растаяло без следа. Он тащил за собой изжелта-бледную женщину, чувствуя себя маленьким и одиноким.

– Не надо, – сказала она. – Не могу больше.

Ей хотелось упасть и сгореть в огне, потому что это было легче.

Тогда он поднял ее на руки. И не плоть их соприкоснулась, а словно голые кости. Так, корчась, они пробивались сквозь огонь. Они были неживыми. Они вошли в стадию боли и еле удерживаемого сознания. Его ноги продолжали шагать вперед помимо его воли. Руки несли Мэдлин. И когда ее зубы впились ему в щеку, это было только от мучительной боли.

– Глядите! Вот он! – кричали снаружи. – Вот они! Он ее несет.

Люди, собравшиеся вокруг горящего дома, глядевшие на пламя, были взвинчены до предела, и, увидев Стэна Паркера, ковылявшего с женщиной на руках, стали выкрикивать какие-то ласковые, ободряющие слова или просто орали. И он, и она были черными от дыма, но насколько обожжены, еще нельзя было понять.

Стэн Паркер шел вперед. Он держал на руках скорченное и неподвижное тело женщины. Он шел вперед. От сравнительно прохладного воздуха он очнулся и сразу же смутился от всего, что произошло.

– Она что, мертвая? – понизив голос, спрашивали люди друг у друга.

Но она не была мертва. Она уткнулась лицом в выемку под его шеей и не могла заставить себя поднять голову. Потом, как бы просыпаясь, она потерлась лицом о его шею, закашлялась и зарыдала.

Тогда молодой Том Армстронг, ее любовник, который, услышав про пожары, приехал из Сиднея, подбежал, чтобы взять ее на свое попечение. Он был красивый, вылощенный, в белых манжетах и благоухал лавровишневой водой.

– Мэдлин! – воскликнул он.

Но она все кашляла и рыдала, а когда ее поставили на землю, проговорила:

– Оставьте меня. Ничего со мной не случилось. Просто было очень страшно.

И вдруг рухнула на колени – у нее начались сухие рвотные спазмы. Она вытянула шею и упала на четвереньки. Все притихли от удивления и жалости, только два-три человека громко захохотали.

– Мэдлин, дорогая моя, – сказал Том Армстронг и, преодолевая отвращение, на виду у всех протянул к ней руку.

– Ради бога, – выговорила она, – оставьте меня. Потом, потом.

Она поднялась на ноги и, пошатываясь, пошла прочь, в темноту. У нее больше не было длинных волос – они сгорели.

Неужели это Мэдлин? – без сожаления подумала Эми Паркер. Кончилась ее непритязательная любовь.

Даже толпы зрителей пожрал бы всесокрушающий огонь в Глэстонбери, если б к тому времени не начались новые события. Нечто очень важное совершалось над тучами дыма и смятением. Другие тучи, нависшие над пеклом, уронили на землю свои первые тяжелые капли. Какой-то малыш протянул ладошку, ловя эти драгоценности, засмеялся, когда крупный дождь полил ему в руку, и встревожился, когда молния прорезала неуклюже трепыхавшийся огонь. И наконец заревел от страха, когда загрохотал гром и вздрогнула серая от пепла земля, на которой стояли люди.

Гроза разразилась сильная, люди смеялись, глотали дождь и крестились во время ударов грома.

А дождь лил, доказывая, что даже огонь бывает бессильным. Люди бродили под ливнем, сами похожие на ручьи. Ливень струился между женских грудей и наполнял карманы мужчин. Люди были спасены. Они поняли это по запаху пепелища. Вряд ли остался хоть один язычок огня на этой стороне Бенгели, да и на другой, вплоть до самой Уллуны.

И люди потащились обратно, в свой обжитый мирок, откуда их вынудил уйти дым на просеках.

У Эми Паркер, снова завладевшей своим мужем, вертелось на языке множество вопросов.

– Пошли, Стэн, – сказала она. – Сильно ты обжегся? Надо будет сделать повязки. Скажи, больно тебе?

– Да нет, – ответил он, – ничего страшного.

И морщился, потому что от воды саднило ожоги на плечах и руках. Но то были поверхностные, телесные раны. Если его и трясло, то потому, что он вышел из огня слабый, как дитя, и первые лица увидел при вспышке молнии. Он не думал о женщине, с которой стоял на верхней площадке лестницы. Он все отстранил от себя и ни о чем не думал.

Но жена раздумывала, идя с ним сквозь ливень.

– Она напугалась, бедняжка, – сказала Эми Паркер, глядя на мужа в темноте. – Что она только пережила!

А что она пережила, Эми Паркер старалась себе представить и не могла. И это ее точило. Что мог Стэн сказать Мэдлин, когда нашел ее в горящем доме? Ей страстно хотелось снова завладеть своим мужем при честном свете лампы, взять в ладони его лицо и вглядеться.

А дождь все лил, и они шли, наталкиваясь друг на друга в темноте, и вспышки молний озаряли ее лицо, на котором отражались ее мысли, но его лицо было замкнуто.

И ей оставалось только гордиться смелостью, с какой ее муж спас женщину из огня.

Глава тринадцатая

Этот ливень, погасивший пожар в Глэстонбери, был, в сущности, первым предосенним дождем, так что земля недолго оставалась голой. Зелень затушевала обугленные холмы и черные шрамы лощин, пожалуй, раньше, чем люди вышли проверить, что уцелело на земле. Разумеется, у некоторых не хватило мужества вернуться на старые места, они предпочли переселиться в другие уголки страны, где, по их представлениям, никогда не беснуется огонь. Но те, кто возвратились на свои пепелища, были даже рады. Зеленая дымка, день ото дня густевшая в овражках и впадинах, растекавшаяся все дальше и дальше, молодила людей и вселяла новые надежды. Орудуя молотком и пилой, загоняя скот в бугристые дворы, наскоро обнесенные плетнями из веток, освобождая связанных за ноги кур, они были полны решимости. Оттого, что эти люди глядели в огонь и видели все, все, что им дано было видеть, они могли переустроить свою жизнь. Они в это верили.

Баб Квигли не стал перестраивать свою жизнь. У Баба жизнь была слишком проста. Он вставал и, прогоняя сон, тер глаза. Он съедал большие ломти хлеба с жиром от жаркого. Он глядел на головастиков в стеклянной банке. Он знал всю эту землю и все деревья до самых верхушек. Он был и птицей, и муравьем. Так что жизнью его по-прежнему управляли инстинкты, независимо от его неповоротливого детского разума. Он прежде других заметил, как нарастает зеленая дымка листьев и травы, и почувствовал зуд в своих длинных ладонях, и терся щекой о плечо, и не находил покоя, пока не пускался, где бегом, где шагом, в одну из долгих прогулок туда, куда другие, даже дети, и не помышляли добраться.

Он ходил по Островам, когда еще никто там не бывал. Он срывал первые побеги пеканового дерева и совал их в рот. Он гладил себя по носу коричневым пушком папоротниковых завитков. И смеялся. Иногда, для разнообразия, он спускался с холма бегом. И тогда казалось, что его конечности вот-вот отлетят от тела, а длинные его ступни стучали по земле, словно доски. Но он смеялся. И бухался на колени, чтобы заглянуть в кроличью нору, где лениво шевельнулся змеиный хвост. На взрослом лице блестели мальчишеские глаза, высматривающие что-то занятное.

Баб рыскал по останкам сгоревшего и брошенного человеческого жилья, стараясь что-нибудь найти. Но там почти ничего не осталось. Разве только железные посудины да остовы кроватей. В одном месте он лег на перекладины кровати и смотрел сквозь крышу на ломтик холодного, рано взошедшего месяца, пока ему не стало жутко от бесконечной дали, тогда он швырнул жестянку, в которую набрал каких-то жуков, и она, подпрыгивая на обугленном полу, выкатилась на волю.

У Армстронгов, куда Баб тоже наведался, было повеселее. Он смотрел, как рабочие постукивают по кирпичу мастерками и пьют черный чай. Мистер Армстронг велел выстроить ему новый дом, точь-в-точь такой, как прежний, предмет его гордости, и в расходах не стеснялся. Вот он и строился, этот дом, мало-помалу, когда рабочие не сидели на солнышке и не толковали о лошадях. Один из них, большой шутник, нахлобучил свою шляпу на голову обнаженной статуи и разыграл непристойную пантомиму – сначала неуступчивость, потом обладание. Баб Квигли смеялся и хлопал в ладоши. Он любил всякую жеребятину, хотя сам постеснялся бы откалывать такие штуки. Все подобные забавы – мальчишки барахтаются в грязи и пригоршнями нашлепывают ее друг другу на зады, молодые люди напяливают на себя скромные шляпки своих девушек, особенно если с перышками, этот чудак в объятиях каменной женщины, – все это проникало даже в сны. На мокрых губах Баба Квигли дрожал смех. Глаза подергивались влагой.

Многие приходили посмотреть на новый дом в Глэстонбери, но сами Армстронги никогда здесь не появлялись. Есть архитекторы, есть рабочие, – чего же еще? Армстронги были достаточно богаты, чтобы не вникать в процесс строительства. Но, должно быть, их тоже слегка обжег огонь, и им было страшно приезжать в свое имение, пока оно было в развалинах. Они жили в Сиднее или гостили в имениях у знакомых, если только те обладали таким же достатком.

Но хоть они не показывались в Дьюрилгее, мистер Армстронг все же написал Стэну Паркеру письмо и приложил неплохое вознаграждение за его отважный поступок, а также поблагодарил от имени молодой леди, которая скоро станет женой его сына. Он уверен, писал мясник, что молодая леди сама выразила бы ему благодарность, но в настоящее время она уехала за границу для укрепления здоровья.

Стэн Паркер мог себе позволить некоторое неудовольствие по поводу этого чека, но его жена, не пережившая великого испытания огнем, прикидывала, сколько они могут накупить на эти деньги. Постепенно она убедила мужа разделить ее хозяйственные радости, и они даже немного подержали чек у себя, чтобы смотреть на него и показывать другим.

Миссис О’Дауд, которая в ту пору навестила миссис Паркер, но пожара так и не видела по причине опоясывающего лишая вокруг талии – и в других местах, знаете, тоже, – сидела, не выпуская из рук глянцевитого чека, словно самой бумаге была присуща некая сила, которая через прикосновение сможет облагодетельствовать и ее.

– Ну что ж, – сказала она и сделала бумажкой изящную петлю в воздухе, чтобы лучше рассмотреть, что там написано. – У здорового – здоровье, у богатого – богатство, и хотелось бы мне знать, что лучше, да куда там узнать с моим-то сокровищем. Но за вас, миссис Паркер, я от души радуюсь, вам здорово повезло и с мужем, и со счетом в банке. И рада, что это вы, а не какая-нибудь соплюха. Только, скажу вам, по мне лучше, что Стэн, а не О’Дауд выносит барышень из огня, а они в одних ночных рубашках или во что там она вырядилась ради такого случая, мне говорили, да я уж не помню.

– Вы на что намекаете, миссис О’Дауд? – спросила миссис Паркер.

– Да я ничего не могу сказать, – ответила миссис О’Дауд, – меня же там не было, а у других глаза не больно-то зоркие. Я только говорю, дорогая, я рада, что не О’Дауд замешкался там неизвестно почему и вышел из огня с барышней, висевшей у него на шее.

– Да ничего они не мешкали, уж поверьте, – вне себя воскликнула миссис Паркер. – Там все горело, понятно вам? А ваш О’Дауд, где уж ему кого-то спасти, он только может, что в чулане бутылки обхаживать.

– Очень некрасиво так говорить, а еще друг называется, – сказала миссис О’Дауд. – Но я не хочу с вами ссориться на прощанье. Да еще из-за этой задаваки несчастной, едет себе верхом, а ты словно пыль на дороге, даже про погоду словечка не обронит для разговору. Между прочим, – добавила она, и, должно быть, ради этого и приехала, – говорят, там уже все разладилось. Я получила письмо от одной важной дамы. Если хотите знать, это та миссис Фрисби, что одно время помогала по хозяйству у Армстронгов, у нее, бедняжки, муж где-то в море, она все собиралась предупредить об уходе, только не ушла, уж не помню почему, но, наверно, уйдет, потому как эта миссис Армстронг сущая язва. Так вот, миссис Фрисби пишет мне, что молодой Армстронг – неплохой малый, несмотря ни на что, – так молодой Армстронг просто взбесился с тех пор, как эта Мэдлин дала от него тягу. Только имейте в виду, про это не говорят. А знать все знают, кому нужно. Вроде бы все там разладилось. А Мэдлин надолго уехала за границу не потому, что у нее спалены волосы, а потому, что она бесчувственная, так миссис Фрисби говорит, а если что в ней имелось, то сгорело начисто в ту ночь, когда был пожар. Так что молодой Том хочешь не хочешь, а должен это проглотить.

Миссис О’Дауд опустила подбородок, собрала губы в оборочку и, к радости Эми Паркер, отбыла. Эми Паркер решила больше не встречаться со своей приятельницей, хотя им все же пришлось встретиться в четверг из-за свиного бока, который они решили поделить пополам.

Но миссис Паркер не дала миссис О’Дауд порассуждать насчет сведений, которые она выложила накануне. Эми Паркер выслушала эти сведения, замкнула в себе и перебирала с каким-то холодным удовольствием, ибо Мэдлин, то обожженное существо, стоявшее на четвереньках в рвотных потугах, на траве и пепле, была изгнана из ее души. Ей уже не виделась гордая всадница. То было во времена великой глупости. Теперь она чувствовала свое превосходство над той Мэдлин, она могла бы даже быть с ней жестокой. Если б не муж и не тот пожар. Молчание мужа постоянно толкало ее в то пламя и во сне, и у кухонной раковины, и она в этом пламени начинала кружиться и приплясывать, стараясь уберечь волосы, и все искала каких-то примет, скрытых клубами дыма.

Однажды Стэн Паркер, у которого на месте быстро заживших ожогов осталось несколько небольших рубцов, повез чек в Бенгели, в банк. Стэн никогда не любил этот город с железными кружевами и желтой тюрьмой. И все же город уже стал для него своим. Стэн Паркер знал по имени почти каждого встречного. Он узнавал людей по спинам, знал, у кого какие привычки, и в какой пивной можно найти того-то и того-то, и с кем.

В тот день Стэн Паркер отправился на поиски человека по имени Мориарти, у которого с месяц назад занял несколько шиллингов, а найти его можно было, если он верен себе, в привокзальном «Гранд-отеле». Стэн окунулся в кислый запах этого вертепа, где в тот день над пивными лужицами, табачным дымом и привычными лицами витала какая-то торжественность. Тут обсуждались важные вести, только что достигшие кичливого городка и грозившие нагнать на него страхи и сбить немного спеси с его железных кружев и желтой краски.

Пока Стэн Паркер протискивался сквозь толчею пивнушки, обрывки разговоров, долетавшие до его ушей, совсем ошеломили его. Наконец он разыскал Мориарти.

– Что случилось? – спросил он.

– Да ты что, не знаешь? – удивился Мориарти, который узнал обо всем уже несколько минут назад и потому относился к неосведомленным с некоторым презрением. – Да ведь на той стороне только что началась война!

– Да, – подтвердил Боб Фуллер, – и всем нам надо туда ехать воевать с немцем.

– Панику не разводи, – сказал кто-то. – В такую-то даль!

Все осушили стаканы, быстро их наполнили и немного подбодрились.

– А ты что будешь делать, Стэн? – спросил кто-то.

– Не знаю, – ответил он.

Он и вправду не знал. Сейчас он соображал туговато.

Несмотря на приходившее к нему в иные минуты озарение, когда уверенность вдохновляла и разум, и руки, напоминала о присутствии бога, высвечивала лицо жены, если забывались его черты, придвигала трепещущий лист ближе и ближе, пока не появлялось ощущение слитности этих прожилок, этой пространности со всем миром, от палящего солнца до его опаленной загаром руки, – несмотря на это, в мужской компании Стэн как-то отупевал. Наверное, из-за неумения найти с ними общий язык. Пока что это ему не удавалось.

И сейчас он сказал:

– Не знаю.

Он и вправду не знал, хотя вскоре, наверно, узнает. Проблемы разрешаются сами собой, как ночь разрешается утром.

– Это тоже выход, – сказал Мориарти, поскребывая коротко остриженную потную макушку.

Он был оградчиком, ставил ограды, малый, в общем, неплохой, но такой, что ничего особенного о нем и не вспомнишь. Он жил один в лубяной хижине, сам стирал свое бельишко и развешивал на кустах. Несколько лет назад его жена сбежала со скупщиком шерсти и не вернулась.

– Ну, дела! – произнес Боб Фуллер, гогоча, как пьяный; впрочем, он и вправду захмелел.

В разговор вступила девушка, мывшая стаканы, у которой белая и сальная комнатная кожа пахла мылом.

– Ничего, вы-то не оплошаете, мистер Паркер. Мундир здорово вам пойдет. Вообще я признаю только высоких мужчин. У них характер добрее. Года два назад, в Кобаре, я встречалась с одним коротышкой. Ходить с ним было все равно, что с веником. Слушай, сказала я наконец…

Но то, что она ему сказала, было несущественно.

В баре привокзального «Гранд-отеля» говорили все разом, и почти все слушали только самих себя. Они говорили про все, что знали, про все, что делали, их понуждал к этому страх, что в молчании откроется пустота. И они говорили и говорили, а некоторые затевали драку, чтоб показать свою отвагу, и кто-то не смог подавить свою печаль, она подступила к горлу, человека вырвало, и он впал в бесчувствие. Все было очень зыбко и хмеляще в привокзальном Гранд-отеле в тот день, когда пришла эта весть, а снаружи у платформы пыхтел поезд и пахло, как в вагоне, отчего людям казалось, что они уже куда-то едут, что именно этого они ждали всю жизнь, а что там будет – ужас и смерть или веселая разминка мускулов под звуки духового оркестра – это уже зависит от натуры человека.

Вскоре Стэн Паркер незаметно вышел из бара и поехал домой. На спуске последнего холма, откуда были видны прутики ив около запруды и дорожки, протоптанные его ногами вокруг дома, он представил себе, что едет на войну. Он даже задумался, кого он будет убивать и найдет ли в себе необходимую для этого убежденность. Он видел, как жизнь постепенно уходит с чьего-то лица, с лица какого-нибудь Теда Мориарти. А может быть, с его собственного? Его даже пот прошиб, он ехал к дому, но теперь сознание зыбкости его существования бунтовало против незыблемости всего окружающего, против пчел и трав, что жужжат и колышутся, жужжат и колышутся.

И все-таки он уже немножко чувствовал себя героем – если не духовно, то физически; приехав домой, он спрыгнул с козел, быстро разделался с упряжкой и почувствовал, что был бы рад каким-нибудь скромным почестям, хотя бы в виде пудинга, но из приличия не показал виду.

– Когда ты едешь, папа? – спросил Рэй, крупный мальчуган, жадный до всяких событий; услышав новость, он широко открыл глаза, и обед его стыл на столе. – А ты нам что-нибудь привезешь с войны?

Ему хотелось саблю и пулю, вынутую из немца.

– Ну-ка ешьте, – приказала мать обоим. – Откуда мы знаем, может, это все выдумки, чтоб было о чем поболтать в пивных?

Но в душе Эми Паркер знала, что это не так, и потому, убирая со стола, гремела тарелками громче обычного и яростнее сметала крошки и скликала кур, и швырнула им эти ненавистные крошки, после чего подняла глаза и увидела, что все окружающее перестало так странно трястись и по-прежнему было точно покрыто глазурью. Только ее еще трясло, и в голове мутилось, и надо было спрятаться от детей, так что она пошла и села на их общую с мужем кровать, на вышитое тамбурным швом покрывало, которое она сделала вскоре после рождения Рэя. Снаружи доносились дневные звуки, такие же, как всегда, но слышать их было мучительно.

Стэн записался добровольцем, и, когда пришло время отправляться в лагерь, вся семья поджидала двуколку, так как О’Дауд тоже уезжал и чей-то паренек должен был доставить их в поселок, где они присоединятся к другим добровольцам.

Паркеры ждали на веранде. Все сидели неподвижно, как после воскресного обеда.

– Пап, а тебе дадут в лагере одеяло? – спросила Тельма.

Ее не особенно трогало все происходящее, но минутами в ней просыпался слабый интерес. Она была девочка аккуратная и любила мыть руки. Она не станет скучать по отцу, хотя и заплачет.

Но тут Рэй закричал, что вот она, двуколка, и тут же подъехали мужчины вместе с распухшей от слез миссис О’Дауд, которая явилась, чтобы не оставаться одной.

С нервной торопливостью был подхвачен небольшой багаж Стэна. Все притихли и словно одеревенели, кроме О’Дауда, который принял кое-чего перед дорогой и теперь распевал патриотическую песню.

– Нет, вы слышите? – проговорило большое зареванное лицо миссис О’Дауд, которое ничего не могло скрыть, поэтому даже не пыталось. – Ведь это мы, женщины, должны петь, но мы не можем. Убирайтесь поскорей, молодчики, дайте хоть нам вволю поплакать, и дело с концом, скоро уже пора коров доить.

Внемля ее совету, двуколка приготовилась и ждала, пока Стэн Паркер поцелует жену. Какой одеревеневшей она была в этой белой кофте. Люди считали ее женщиной в теле. Жирной ее не назовешь, но косточки хорошо прикрыты. Сейчас Эми Паркер стояла как вкопанная, ожидая, пока она избавится от гнета этого огромного события, и гнет развеется, пусть только пройдет время. Все это не так уж отличалось от других провожаний, на пожары и наводнения, когда вот так же исчезали из виду спины мужчин в двуколке. Только сейчас все было как-то официальнее. И она стояла, задержав дыханье.

И стояли все. Босоногие ребятишки, надевавшие обувь только в церковь и в школу. Миссис О’Дауд, которая к тому времени совсем успокоилась. И старый Фриц, который сильно одряхлел, но все еще кое-как возился по хозяйству, а вечерами, сидя перед лачужкой, чинил свои рубашки. Они стояли и махали руками, даже когда в двуколке перестали обращать на них внимание. А они все махали, потому что еще не надумали, что делать дальше. Плавные и успокоительные взмахи рук как-то заполняли пустоту.

Однажды Стэн Паркер приехал домой на побывку перед погрузкой на судно. Он изменился. Волосы его были острижены почти наголо, запах солдатской формы шел от него, даже когда он ходил по участку и делал всякие дела в обычной своей одежде. Иногда он садился и наматывал обмотки; казалось, ему полюбился этот солдатский ритуал – перекрещивать, обматывать, пока все его существо не становилось как бы туго забинтованным. И тогда он еще больше замыкался в себе.

– Тебе, должно быть, солдатчина очень пришлась по душе, – колко сказала ему жена. – Нипочем не угадаешь, что мужчине понравится, даже если знаешь его так, что лучше некуда.

– А что мне делать? – возразил Стэн Паркер. – Головой об стену биться, что ли?

– Вас там хоть хорошо кормят, Стэн? – спросила она.

В конце концов еда – это что-то настоящее, о чем можно поговорить. Приди к вам профессор какой-нибудь или богач, поджарить ему кусок говядины, и все будет в порядке.

– Ты там не голодаешь? – повторила она. – Что вам дают?

– Тушенку, – сказал он.

Он глядел на только что начищенную медную пуговицу, сверкавшую при свете лампы, как драгоценность.

Оттого, что эта ночь была последней, и оттого, что с тех пор, как Стэн надел военную форму, его окружала тайна недомолвок и смертоубийства, жена в конце концов почувствовала себя одинокой и спросила:

– Вот, скажи, когда ты живешь в палатках вместе с чужими людьми, тебе не бывает одиноко?

– Кой черт одиноко, – грубо сказал он, – когда твои мысли сшибаются с мыслями другого парня, потому что головы наши всегда впритык. Даже в нужнике.

Он встал и вышел наружу. Ночь была холодная и звездная. Он поднялся на небольшой бугор за домом, где высились два эвкалиптовых дерева; на листьях и ветвях дрожали звезды. Стэна тоже пробрал холод и дрожь, тело вдруг поникло; он прислонился к эвкалипту, но не ощутил опоры, Он стал бы молиться, но усомнился, что его молитва или чья-то другая будут сейчас услышаны.

Тогда он вернулся к жене, к тому единственно надежному, что было у него в жизни, и она приняла его с убежденностью. Они приникли друг к другу, и словно тонули во мраке, и желали если потонуть, то вместе. А когда оба погрузились в пучину, им было уже все равно.

После того как Стэн и остальные добровольцы уехали на казенных машинах в Бенгели, сопровождаемые слезами, и криками «ура», и колыханием флага, который миссис Гейдж подняла на почтовой конторе, Эми Паркер не сразу осознала, что произошло. К счастью, ей было не до слез. У нее были коровы и дети. Сделав одно дело, она сейчас же бралась за другое, и много дней все шло, как часовой механизм, пока у нее не начала ныть широкая спина и не стало по вечерам с некоторым изумлением смотреть на нее из зеркала ее собственное отрешенное лицо.

Миссис О’Дауд, для которой небо рухнуло с тех пор, как уехали мужчины, говорила, что женщины все осилят. Она преисполнилась доброты к соседям, во всяком случае поначалу, и помогала им копать картошку или случать корову с быком. Иногда все шли к Квигли помочь с апельсинами и управлялись очень быстро. Долл стояла среди дощатых ящиков, которые заколачивали соседи, улыбаясь, пересчитывала их и снова улыбалась своей летучей улыбкой. Даже Баб научился делать какую-то нехитрую работенку, хотя больше всего был увлечен этой уморительной штукой – войной, он покатывался со смеху, изображая звуки стрельбы. Однажды он заявил, что убит, и это было не так уж плохо для окружающих.

Во всяком случае, женщины и дети Дьюрилгея жили в ладу и первое время блистали добродетелями, которые обнаружили в себе под нажимом обстоятельств.

Рэй учился доить. В сонной темноте он сжимал тугие соски, уткнувшись головой в круглое коровье брюхо.

– Ух, и устал я, мам, – сказал вечером Рэй.

И она горячо поцеловала его в пухлые губы. Да и на чопорное личико Тельмы, склонившейся над вязаньем, она смотрела уже не с таким разочарованием, даже почти с нежностью, и, взяв у нее носок, набирала спущенные петли. В ту пору Эми Паркер совершала много таких поступков как бы по наитию. Слабость ее еще не проявилась, пока что она была сильна.

Примерно в это время люди стали приглядываться к старику Фрицу, который жил среди них все эти годы, уходил, когда одолевала усталость, но всегда возвращался, и опять рубил дрова, и ощипывал кур, и ошпаривал бидоны, и с корнем вырывал каждый бледный росток сорной травы вокруг подсолнухов. Теперь люди будто впервые заметили Фрица. Он сильно усох за время войны, то ли его подтачивала болезнь, то ли что-то другое. Он рубил дрова и вдруг бросал топор и уходил к себе. Теперь он уже сидел не снаружи у двери, а в своей конурке, и не возле окна, а в углу, – узловатые кости и последние остатки старческой плоти.

Как бы Фриц не помер, со страхом и с дурным предчувствием как-то подумала Эми Паркер.

Но Фрицу не суждено было умереть без пытки. И это знали его опущенные глаза.

Люди, приходившие на ферму, старались увидеть Фрица. Будь они посмелее, они бы заставили раскрыться его лицо и вытащили мысли наружу. Но поскольку смелости им не хватало, они поглядывали на него с притворным простодушием либо откровенно глазели и хмурились.

Как-то, возвращаясь с маслобойного заводика в Орвелле, куда они стали отвозить сливки, Эми Паркер встретила Осси Пибоди на его мохнатой лошади. Приличия требовали поговорить о погоде, и потому Осси Пибоди остановился. Это был человек с подковыркой и весьма увертливый. Он не пошел в армию, так как родители у него, разумеется, были престарелые и слабого здоровья, а жена после той беды постоянно прихварывала. Он готов был привести эти доводы и еще множество других, если б его спросили, почему он не уехал, но никто не спрашивал, ибо все позабыли об Осси Пибоди. Он не задерживался в людской памяти. Его глаза подернулись ледком с тех прозрачных времен, когда все вместе ездили на наводнение в Уллуне.

– Этот ваш старый немчура, – сказал он, добравшись наконец до главного. – Удивляюсь, почему вы его держите, ведь такое время, а он же немец. Я вам потому говорю, что люди удивляются, а Стэна нету.

Эми Паркер изумила подобная мысль, и в глазах ее отразилась такая наивность, что Осси Пибоди остался доволен. Ему удалось хоть что-то нарушить.

– Фриц мне что отец родной, как я его выгоню, – сказала Эми Паркер. – Я таких вещей не понимаю. А Фриц добрый.

– Конечно, не мое дело решать, – ухмыльнулся Осси Пибоди.

– Не ваше и не мое, – сказала Эми Паркер, понукая свою лошадь. – Это дело Фрица.

Но теперь она стала сомневаться, правильно ли она живет.

– Женщина, – заявила миссис О’Дауд, которая, разомлев после чашечки чаю, любила пофилософствовать на отвлеченные темы, – женщина без мужчины – это всего лишь половинка. А с мужчиной получается круглая цифра, даже с такими, что кой-кому из нас попались. Мужчины понимают – то, что по-нашему, по-женски, правильно, то и есть правильно. Только мало знать, что правильно, а что нет, надо еще уметь сложить да вычесть и получить точный ответ. Вы понимаете, об чем я, миссис Паркер, миленькая?

Но миссис Паркер не очень понимала.

– Да об том, что этот старикашка должен уйти, Эми, нашим-то ребятам всаживают штыки в живот, и невинных младенцев убивают эти немцы паршивые, я б им плевала в лицо каждый день, и по воскресеньям тоже.

– Нет! – вскрикнула Эми Паркер.

Но это было предрешено.

Стоял дождливый день. Старик, чье добродушное лицо теперь совсем помертвело, шел через двор наколоть немного дров, надеясь, что, поработав сколько сможет, он хоть ненадолго стряхнет с себя оцепенение. Под моросящим дождем ребятишки сбились в кружок, визжали, толкались и шептали друг другу секреты, кое-как убивая время. Они осатанели от скуки, от дождя, им хотелось крушить и ломать. Но ни у кого не хватало смелости разбить окно или схватить топор и изрубцевать дом, и потому они, подражая родителям, тыкали друг друга локтями и говорили о паркеровском немце, хихикали и шептались.

Рэй и Тельма слонялись по двору отдельно от остальных детей, ковыряли босыми пальцами грязь, и им было стыдно. Он хороший старик, и они его любят, все это так, но они разозлились, что из-за него их позорят. И от жгучего стыда возненавидели его еще сильнее, чем другие.

Мальчишки начали горланить:

Фриц паршивый,
Немчура,
Убирайся со двора…
Мы штаны с тебя сдерем,
Побежишь ты голышом.

И как же хохотали Рэй и Тельма!

Кто-то стал бросать комочки красной глины, они расплющивались о заплатанную спину старика.

Как пальнем мы солью в зад,
Сам себе не будешь рад…

– запел Джек Холлоуэй, умевший сочинять в рифму.

Что есть духу побежишь,
В каталажку угодишь.

Как визжали девчонки в вязаных кофтах и мальчики, все в шишках, с исцарапанными коленями. Айлин Бритт, которая уже икала от смеха, нагнулась, лихо зачерпнула полную горсть жидкой грязи и, взвизгнув, шлепнула ее о поясницу старика, собиравшего у дровяного сарая щепки.

Тогда он обернулся. Лицо у него было белое как бумага. Он даже не рассердился. В обескровленной душе на это не было сил. Он поплелся к своей конурке, как обычно, шаркая ногами по земле, что сейчас представлялось смешным и противным.

Кому-то из детей, оказавшихся лицом к лицу с ним, стало стыдно, а может, и боязно, и они присмирели. Но остальные орали и дразнились по-прежнему.

Все это было настолько мерзко, что Рэй, запыхавшийся, с оскаленным от возбуждения или от гадливости ртом, подумал, что зря они это затеяли, но раз уж так, то пусть будет еще хуже. Взмокший от волнения и азарта он схватил камень и угодил в приоткрытые губы Фрица. Было слышно, как камень стукнулся о зубы. Показалась кровь, струйка потекла по чисто выбритому подбородку. Рэя охватил ужас, но внутри у него будто что-то разжалось. Теперь ему можно ненавидеть старого немца, которого он раньше любил, можно, ни в чем не сомневаясь, примкнуть к другим детям.

Старик проковылял через двор к своей конуре, а дети канули куда-то в дождь и тишину. Они были растеряны – лицо старика внушало невольное уважение, но ведь то, что сделал Рэй, – это патриотично и потому увлекательно, и все ребята были с ним заодно.

Эми Паркер услышала какой-то шум, но, когда она вышла, вокруг были только дождь да тишина, а старый немец сидел на мешках из-под мякины, постеленных на кровать.

– Что с тобой, Фриц? – сказала она. – Что-нибудь болит у тебя?

– Нет, – ответил он, – уже ничего не болит. Только я должен уйти отсюда.

– Не надо, – сказала Эми Паркер. – Не уходи.

Она стояла, вертя кольцо на пальце, беспомощная, как девчонка, надевшая обручальное кольцо в надежде, что ее осенит зрелая мудрость, но мудрость не приходила.

– Нет, – вздохнул он, – я уйду.

Она искала какие-то слова утешения, но знала, что ей их не найти в этой дощатой клетушке.

И на другой день Эми Паркер повезла немца Фрица в Бенгели. Он надел свой черный костюм, еще довольно приличный, хоть и сильно вытертый, в руках у него был чемодан, перехваченный ремнем, и мешок из-под отрубей, куда он запихал свой мягкий и неудобный для укладки скарб. Женщина молча правила лошадью, и все же дорога оказала свое благотворное действие – им оставалось только ехать, пока не кончится эта дорога, а ее длина и однообразие постепенно притупляли боль.

Но когда показалась городская окраина, и пустые консервные банки, валявшиеся на земле, и козы на привязи, женщина пришла в отчаяние. Потому что теперь стало ясно – всему на свете приходит конец.

– Куда тебя отвезти, Фриц? – спросила она, нервно пощелкивая кнутом.

– Куда хотите, – сказал старик. – Могу и здесь сойти. Все равно.

– Но куда-то же надо тебе деваться, – проговорила она, стараясь совладать со своим срывающимся голосом.

Старик не ответил. Он сидел, вертя в пальцах висевшую на тусклой часовой цепочке медальку и поглаживая давно уже стершуюся, неразличимую надпись. Вот так же ничего нельзя было прочесть и на его лице, оно уже переходило в состояние первозданной плотности и чистоты воздуха.

– Ну вот тут, – произнес старик и положил руку на поручень.

Теперь они довольно далеко углубились в город, который важничал перед ними, как мог. Они остановились близ рынка.

Желто-бледные женщины в затрепанных платьях несли туда уток. Мычали отчаявшиеся телята. Кренилась на ходу телега с тучными кочанами капусты, сложенными тупой пирамидой.

– Я вам благодарен, – сказал старик женщине, не смевшей заговорить.

Но вот он уже стоял на земле рядом со своими пожитками, и она, перегнувшись, схватила его руку.

– Ох, Фриц, – проговорила она, и из губ ее вырвались странные звуки, как будто птице приставили к горлу нож.

– Прощайте, миссис Стэн, – пробормотал старый Фриц, отнимая руку, потому что ничего другого он не мог сделать.

Он ушел в какой-то неведомый ей переулок, и больше она его никогда не видела.

А она все сидела и плакала об утраченной жизни. Распадался выстроенный ею мирок, и ее пронзило такое острое горе, какого не было, когда она целовала мужа на прощанье, мужа, которого она любила, отдавая ему всю нежность души и чувственность тела, – любила и будет любить. Но старого немца она любила за покойные рассветы со звонким клацаньем неподатливых ведер, за блаженные полуденные часы, когда замирает листва и куры дремлют в пыли, за вечерние часы, чьей приметой был поникший подсолнух. И все это ушло.

Она плакала, скособочившись на сиденье двуколки, растрепанная, потешная, и на ее темную спину беспрерывно садились маленькие зеленоватые мушки. Прохожие глазели на нее и дивились, с чего она так убивается. Было что-то почти неприличное в этой сильной, пышущей здоровьем женщине, распустившей нюни в общественном месте, при ярком солнце.

Мальчишка с недоуздком в руках, уверенным шагом проходивший мимо, хихикнул, потом спросил:

– Чего это вы, миссис?

Но она все плакала, и мальчик испугался, поняв, что это не от зубной боли, а от какой-то другой, им еще не испытанной. И он зашагал дальше, не оглядываясь.

А женщина вскоре справилась с собой, подобрала волосы, высморкалась и поворотила лошадь, ибо ей предстояло опять стать всесильной в своем доме.

Безжалостны были камни, усеявшие дорогу на Дьюрилгей.

В каком-то месте она встретила Баба Квигли и взяла с собой. Он был очень доволен.

– Вот я и одна осталась, Баб, – сказала Эми Паркер.

– A, – произнес он, вскидывая глаза почти без удивления, словно иначе и быть не могло.

Но лица ее он не увидел, она отвернулась, глядя не то вокруг, не то внутрь себя.

– Фриц ушел, – сказали ее сгорбленные плечи.

– А кто дрова колоть будет? – спросил Баб.

– Все понемножку, – сказала она.

– Мне не нравится колоть дрова, – сказал Баб. – Пусть лучше сестра. Тогда я свободный.

Этот безвозрастный человек на редкость свободен, вдруг поняла Эми Паркер. Это единственное, чем его благословил господь. У нее мелькнула мысль, что надо бы помолиться, но она давно потеряла веру в бога, вернее, переменила ее на веру в силу и доброту своего мужа.

– Гляньте, – сказал Баб, неопределенно указывая в разные стороны. – Сейчас опять зелено. Так никогда зелено не было, как после тех пожаров. Папоротник в балках есть, – сказал он. – Бывает, я залягу в них, посплю немножечко, а сестра сердится, что я не иду, только я вовремя прихожу. Там нельзя всегда быть, есть ведь хочется.

И правда, подумала Эми Паркер, она и сама очень проголодалась.

– Я знаю одних лисят, – сказал Баб, – в бревне с дуплом. И у меня есть гнездо козодоя.

Перед ней, открытой всем ветрам, зияла пустота, а он заполнял ее холмами и долинами, и птичьим пухом, и целебным бальзамом папоротника.

– Я тут слезу, – сказал он немного погодя. – Пойду к тем лисятам. Они тут как раз.

Она его ссадила, и он побежал вниз по склону, шлепая по земле плоскими ступнями и для равновесия неистово размахивая руками.

А Эми Паркер продолжала свой путь среди свежей и невинной зелени, проникнутой ее собственным одиночеством и грустью. В конце дороги дети ждали от нее той силы, что им так необходима, ждали не знавшие сомнений коровы, и куры бросятся к ней, чуя, что ее рука оделит их сверху кормом.

Жизнь, казалось, шла по заведенному распорядку, и Эми Паркер обрадовалась. Она обрадовалась своему дому, хотя он казался хрупким в косых лучах предвечернего солнца, среди лохматых розовых кустов и олеандров, которые она не любила – они были какие-то жесткие.

Часть третья

Глава четырнадцатая

Когда миновали годы грязи и металла, Стэн Паркер редко о них рассказывал. Никакие уговоры не могли его склонить к тем бесконечным захватывающим рассказам, что ведут мужчины после войны, ибо хаос был не его стихией. В разгаре ожесточения, когда уничтожались даже времена года, он, казалось, забыл о своем предназначении, – он, для которого высшим счастьем было глядеть на небо, искать в нем приметы погоды, слушать, как сыплется овес, брать на руки мокрого теленка, только что выпавшего из коровьей утробы и силившегося доказать, что он устоит на ногах.

Все живое создано, чтобы творить. Но обратный процесс уничтожения гораздо убедительнее, особенно столь усовершенствованный. Так понимал он умом, когда зеленые огни плыли в ночной тьме. Прекрасный этот фейерверк осветил упавшую к его ногам руку, точно кто-то ее швырнул ему. Пальцы этой отдельной руки были скрючены в последнем усилии. Она лежала, как усик, оторванный от виноградной лозы и брошенный, когда позабылась надобность в нем, если была таковая. И еще живой разум зеленого солдата отметил, что рука как бы просит подаяния. Он стоял в темноте и ждал приказа. А приказа все не было. Но вот-вот будет, надеялся он. И стоял на месте. Он был последним человеком на земле, кого пыталась поманить к себе эта рука. Потом сквозь зеленоватую плывущую тьму донесся приказ, и у солдата снова выступил пот. Он отпихнул сапогом эту вялую штуку. А что еще он мог сделать?

Позже, в безмолвии раскисшей земли и изнеможения, или под обстрелом, который сдирает кожу и серыми пасмами вытягивает нервы, он думал об этой руке, стараясь представить, как она держала всякие предметы, дрожала ли с перепоя или прикасаясь к женщине и кому писала домой. Однажды в какой-то деревне он видел подагрическую руку старого священника, осенявшую крестом молящихся. Он смотрел на нее с тоскливым чувством – эта рука, казалось, тоже была безвозвратно потерянной. Он поговорил бы хоть с кем-нибудь в этой разрушенной деревне, будь такая возможность. Но возможности не было, и потому он лежал в канаве и сжимал горячие руки какой-то женщины, невидимой в темноте, и каждый поверял другому свою тоску исступленными судорогами случайной любви, а потом, оправив одежду и стерев с губ признания, они разошлись в разные стороны. Он шел и в еще большей тоске думал о боге, который якобы сходил на землю и опять вознесся. Но сейчас он молиться не мог. Его запас молитв и даже отрывки собственных импровизаций сейчас уже не подходили к случаю.

Но домой он писал. Стэн Паркер сосал карандаш, пока не втягивались щеки, и думал обо всем том, что он теперь знал и о чем никогда не напишет. Он писал:

«Дорогая Эм!

Я бы рассказал тебе кое-что, если б только сумел написать, но ведь на разговоры мы с тобой всегда были туговаты. Я в особенности. Это ты всегда что-то рассказывала, ты у нас один язык на двоих, и как бы мне сейчас хотелось, чтоб этот язык рассказал мне, что случилось сегодня после обеда, пусть даже беда какая-нибудь, скажем, крышу ветром сорвало, мы ведь всегда можем поставить ее на место. Я же всегда мог что хочешь сделать своими руками. Вот что страшнее всего – руки мои уже никуда. Я слабый стал, Эми… »

«Дорогая моя Эми!

Ты мне не написала, отелилась ли уже Вишня, пишешь только про Доркас и Элли. Хорошо, что у них телочки, да еще, ты говоришь, такие славные. На будущий год надо Вишню случить с быком Регана, с тем, что от Веги, ты говоришь, он какой-то особенный, так что, бог даст, к тому времени, когда я открою нашу калитку, во дворе будет скакать и брыкаться еще один теленочек, и мы назовем его Мир, ладно?

Мне уже не так плохо стало с тех пор, как я понял, что выдержу все то, о чем я, кажется, тебе не писал.

Это было у входа в блиндаж. Ночь выдалась особенно скверная. Потом сильно запахло травой, как бывает после грозы, и еще пахло мокрой люцерной. Я поклясться мог бы, что светит солнце, но была ночь, и здесь зима. А я был такой счастливый и спокойный, у меня даже колени обмякли от счастья. Меня не засосет эта грязь. Я вернусь домой. Потом меня спросили, что я тут делаю. Им, наверно, показалось, что я пьяный, хотя и выпить у нас нечего. Я сказал, что мне как-то не того, я пошел и лег, и мне приснилось, что ты под айвовым деревом читаешь газету, я даже видел большую серую айву и пушок на ней, она еще не созрела, а ты подняла голову и смотришь на меня.

Скажи Тельме, что я носки получил, они даже без узелков. Спасибо ей, и за карточку с косичками тоже. Она прямо милашка. А для тебя, Рэй, у меня есть каска и ручная граната.

Ты переделала свое старое синее платье, Эми, и мне приятно. Мне приятно, что ты пишешь о всяких таких вещах, потому что я тебя тогда вижу. Я вижу, как ты сидишь в комнате или идешь по дорожке. Я вижу кусты розмарина. Нам надо держаться, Эм, должно быть, скоро все кончится… »

Склонив голову набок, он писал медленно, но, уж начав, продолжал уверенно, вполне приличным почерком, которому его обучила мать, бывшая учительница. Он даже испытывал радостное волнение от этих писем, где за словами вставали трава, неторопливые коровы, разные домашние вещи, топоры, и молотки, и проволока, и все, что накопилось в усадьбе и что он любил вспоминать. И еще за грубоватой прямолинейностью слов стояли смерть, и восторг, и любовь. Стэн Паркер писал:

«Дорогая моя Эм!

Я все обдумал, и лучше всего тебе дать передых после лета Ручьевому выгону, если только осень будет не очень уж дождливая, а стадо разделить, и пусть часть пасется у Саллиных акаций, а часть на Квадратном выгоне. По-моему, так лучше всего. А овес засей, пусть кто-то из мужчин тебе подсобит, может, тот старик Скиппер, что с хромой ногой, приедет из Уллуны, ну, конечно, не задаром.

Если Рэй затупил мой хороший топор о гвозди и камни, пусть научится и наточит его. Если тот топор будет испорчен, я не знаю, что сделаю.

Том Арчер погиб, и Джек Салливен тоже. Хорошие были они люди. Том загодя чуял свою смерть и в последнее время изменился. Джек Салливен был парень шумливый, но такой, что нельзя к нему не привязаться. Он показывал фокус с монеткой, да так быстро, что за ней и не уследишь, и еще один с яйцом, если оно у нас было, и все просто с ума сходили. И вот они погибли.

На прошлой неделе в одной деревне я немного посидел в церкви. Мало что от нее уцелело. Над головой только небо. Рамы в окнах остались, а стекла выбиты. Но люди все равно приходят. И священник двигался ощупью, как в полутьме, будто крыша была на месте. Тут и ветер гулял, и дождь капал, и собаки забегали. Так бы я и сидел там весь век сложа руки. Слушал бы, смотрел и думал о доме. Боже милостивый, Эми, до чего долго все это тянется, но есть много такого, что тянется еще дольше. В той церкви была старуха, кожа да кости, она молилась так, будто только что поверила в бога. Она-то много чего рассказала бы. Но разговаривать мы не могли, только смотрели друг на друга.

У нас некоторые считают, что скоро все кончится. Что-то они слышали. Мик О’Дауд говорит – он слышит только пушки и поверит, когда оглохнет от тишины. Скажи его хозяйке, что Мик в порядке и напишет ей, когда соберется с силами…»

И наконец О’Дауд написал:

«Дорогая мамаша!

Я жив-здоров. Видела б ты, какие тут девушки (ха, ха!), видела бы здешнее пиво – как моча.

Будь здорова, как корова, твой любящий муженек.

М. О’Дауд».

Глава пятнадцатая

Война почти не отразилась на Дьюрилгее. Конечно, в каких-то домах женщины сильно тосковали по мужьям, а какие-то женщины, которых пугала тишина или влекло разнообразие, искали развлечений и спали с мужчинами, в разных степенях испытывая чувство вины и ненасытность, а другие были раздавлены, как пустая яичная скорлупа, извещением о гибели мужа, и многие жили впроголодь, питаясь ими же посаженной картошкой и молоком, нацеженным из заскорузлых сосков старой коровы. Но, в общем, война не затронула Дьюрилгей, она была слишком далеко, к тому же в этом краю над человеческой жизнью господствовала земля. По-прежнему росли и колыхались под ветром травы. Все так же дули горячие ветра с запада и холодные с юга и легкие влажные бризы с моря. Иногда вместе с бурей сюда, в такую даль, залетали чайки, они скользили в воздухе, ныряли в черные акации и кричали угрюмыми голодными голосами.

Однажды Рэй Паркер подстрелил чайку и, быстро схватив с земли, спрятал, чтобы не рассердилась мать. Он зарыл ее в овраге, но прежде из любопытства распорол ей брюшко. Его томило желание совершить что-то необыкновенное, героическое, но ничего выдающегося и доступного ему он придумать не мог и потому в тот день убил чайку. Еще какое-то время руки его пахли рыбным запахом чайки, и от этого он испытывал смутное удовольствие.

– А я буду делать какую-нибудь работу, когда папа вернется? – как-то спросил мальчик.

– Да уж наверное, – сказала мать. – Не вечно же лодыря гонять. А что бы ты хотел делать?

– Не знаю, – буркнул Рэй.

Он рассекал своим ножом воздух. И оттого, что он не знал, чего ему хочется, он бродил по выгонам, и вырезал свое имя на зеленеющих деревьях, и бросал в ручей камешки так, чтобы они прыгали по воде, и, запуская руку в потайные глубины гнезд, похищал сокровища – птичьи яйца.

Но все это было не то. Он мечтал о снятых с убитого немца трофеях, которые привезет ему отец. Ему хотелось надеть стальную каску и в сумерках бросаться наперерез прохожим, окликая: «Кто идет?»

– Рэй, – позвала мать, считая, что пора уже утвердить свои права, и стала на пороге, вытирая фартуком руки. – Хватит тебе болтаться без дела, займись-ка чем-то полезным. А ну-ка наколи мне дров, слышишь?

Он молча стал колоть дрова.

И когда он принес охапку поленьев, его замкнутое лицо напомнило ей мужа, чьи письма она перевязывала веревочкой и хранила за жестяной чайницей. Иногда она старалась припомнить его лицо до мельчайших подробностей, так, будто он стоял с ней рядом. Но это ей не удавалось. И хоть она любила мужа истинной, всепоглощающей любовью, он к тому времени виделся ей, как в тумане. Чаще всего она вспоминала, как он занес ногу через борт тележки и уселся рядом с О’Даудом, когда они уезжали на войну. Он сел спиной к ней.

– Поди сюда, – сказала она, когда мальчуган свалил дрова в ящик возле плиты.

– Чего это? – подозрительно спросил он.

– Дай я тебя поцелую, – сказала она, смеясь, и точно к красному яблочку прижались ее губы.

– Ой, да ты что! – захныкал неласковый мальчик, отводя холодную щеку от лица матери. Он прикусил губу и явно рассердился.

– Что в этом толку, – сказал он.

– Да, – ответила мать, – наверно, толку никакого.

И принялась разбирать выстиранное белье, спрыскивать водой и скатывать каждую вещь.

Она тоже бродила по пастбищам. Она уходила туда по вечерам, переделав все дела по хозяйству. Бывали дни, когда на нее находило такое умиротворение, что она, очнувшись, виновато вздрагивала и старалась вернуть свои тревоги как дань уважения к отсутствующему мужу. В том покое, что приносила ей наконец-то достигнутая самостоятельность, на ферме, при детях, он отсутствовал. Но в тревожности ее шагов по траве, в тревожности треплющего травы ветра, в криках чаек, в непоколебимых линиях черной проволочной изгороди он присутствовал всегда. И правильно, что она мучила себя, хотя иногда, быть может, даже эти мучения доставляли ей удовольствие. Годы печали делают сладостной эту печаль.

Когда дети были в школе, около полудня она выходила к дороге, стояла под настойчивым, но не жестоким предосенним солнцем и ждала, пока кто-нибудь пройдет мимо. Люди останавливались поговорить с женщиной у дороги, рассказывали ей о своих семьях, о хворобах, о скотине, о тех, кого они похоронили. Люди откровенничали с этой женщиной, потому что ее лицо просило об этом. Иногда ей поверяли даже такие мысли, которых не высказали бы своим близким, но ведь эту женщину они больше никогда не увидят. А она потом обдумывала то, что ей рассказали, и это спасало ее от внутренней пустоты. Она входила в жизнь незнакомых людей, как в свой сад, где она обрывала завядшие цветы. Она входила в чужую жизнь, у нее возникали свои симпатии и даже пристрастия, хотя никакая сила не вынудила бы ее признаться в этом. И потому отсутствие мужа стало для нее лишь неясной грустью. Эта грусть была в ней всегда. Но иной раз Эми Паркер даже не вспоминала о ее причине. Дорога, солнечные пятна, пестрившие кору деревьев, и встречи с навсегда исчезавшими незнакомыми людьми – все это было так ярко, даже ярче, чем сами эти люди и все, что ее окружало.

Как-то раз, когда она стояла у дороги в жажде событий или новых лиц, держа руку козырьком над глазами, чтобы ничего не упустить из виду, вдали показался молодой солдат в каске набекрень. Поначалу он шел понурив голову. Привычная развязность не выручала его сейчас, в этих местах, совершенно ему незнакомых. Чувствуя на себе чужой взгляд, он шел, поплевывал и, отвернувшись, глядел в поле на другой стороне дороги. Несмотря на свою силу и развязность, он, захваченный врасплох, застеснялся, как девушка.

Женщина, наблюдавшая за ним исподтишка, поняла, что сейчас он пройдет мимо, не признав ее права на разговор. Она вспыхнула и чуть не заплакала от скрытого бессилия, от того, что готова была перевеситься через изгородь и сказать ему – я ведь жду, что ты мне что-то расскажешь: про войну, про смерть, про любовь…

Но молодой человек не остановился. Он шел, глядя на свои рыжие сапоги, выбеленные дорожной пылью. Глаза его не желали замечать ее присутствия. Потом, будто его что-то осенило, он внезапно повернулся к ней, откинул голову в каске набекрень и, все еще не видя ее, разве только веки у него были прозрачные, сказал:

– Как живем? Не знаете кого-нибудь в этих местах по фамилии Хорнер?

– Хорнер? – переспросила она, вздрогнув, будто только сейчас заметила незнакомого молодого человека с ремешком каски под нижней губой – это она увидела, когда он повернулся к ней лицом.

– Да вроде нет, – сказала она, напрягая память, и отвела выбившуюся прядь за левое ухо. – Не слыхала такой фамилии. На этой дороге нет таких. Но дорога длинная, а в том конце, куда вы идете, еще мало кто живет.

– Да ну? – сказал он. – Плохо мое дело!

Он перешел на ту сторону дороги, где возле изгороди стояла она и где кончался сад и росла косматая трава; здесь земля была так суха и тверда, что ничто другое расти не могло.

– Это материны родичи, – сообщил он, подбрасывая на ладони монетку. – У Джека есть несколько акров. Он грудью болеет. Мать хочет, чтоб я их проведал. Потому я сюда и приехал. Мне-то они ни к чему, эти Хорнеры. Джек только сидит и харкает. Мочи нет смотреть на таких хворых, ей-богу. Они поставили в кухне ведро, чтоб он туда ходил. Говорят, одного легкого у него уже нету. Он стригалем был. Из Бомболы.

– Ох ты, – произнесла она.

В таких случаях она бывала скупа на слова, она только воспринимала. Но люди, по-видимому, проникались к ней симпатией. Они доверяли глазам и смуглой коже этой тихой женщины. И молодой солдат уже стал расцветать в тени ее молчаливости. Не было ничего такого в его бесхитростном существе, чего бы он не раскрыл перед нею.

– Я вернулся с месяц назад, – сказал он. – Кусок ноги вырвали у меня, черти проклятые. Гляньте-ка. – И он задрал штанину, показывая ногу. – Это возле Дикибуша было. Пересадили мне целый кусок кожи.

– Должно быть, больно очень, – сказала она, глядя на рану без всякой брезгливости, но и без особого сочувствия – так она могла рассматривать оторванную или раздавленную конечность какого-то невиданного насекомого.

Однако она не была равнодушной. И солдат понимал это. Ее сдержанность тоже часть сна о солнце и пыли, что снился им обоим в этой высокой траве на краю дороги.

– А то нет, – сказал молодой солдат. – Но я все равно вернусь и еще задам жару этим гадам. Только бы пустили меня. А нет, так в следующей войне. Люблю хорошую драчку, – сказал он.

– А мой муж за океаном.

– В каких частях? – спросил молодой человек.

Она назвала ему буквы и цифры, и это придало какую-то таинственность их разговору.

– Он ранен был. Из него вынули какую-то… шрапнель, что ли. Он хранит это для нас в коробочке. Его медалью наградили.

– Да? – отозвался солдат, думая о своем. – Всякие бывают медали.

Его больше интересовала собственная, еще не искалеченная персона и мускулы его крепкого тела.

– Всякие, – повторил он.

– Ну, он-то, конечно, хорошую получил, – вспыхнув, сказала жена награжденного солдата.

– Чудно как-то все получается, – сказал солдат, расстегивая воротник и наваливаясь на изгородь так, что взгляд женщины неизбежно уперся в кадык на его упругой шее. – Я вроде как был помолвлен с одной девушкой. С бельгийкой. И собой она ничего была. Ну, конечно, там они другие. Ее старик держал шаркутерию – ну, всякие там закуски, понимаете, колбасы и прочее.

В ласковом свете солнца изгородь прогибалась от тяжести его тела. Он почти повис на проволоке, медленно раскачиваясь под свою исповедь, а она, не сводя с него глаз, ловила каждое его слово. Она увидела его впалые виски и почувствовала, насколько она старше.

– А сейчас вы уже не помолвлены с девушкой из шаркутерии? – спросила она.

– Нет, – ответил он.

– Почему?

– Сам не знаю. Все как-то выдернули у меня из рук, – просто сказал он.

И перестал раскачиваться. На мгновение и мужчина и женщина одинаково остро ощутили какой-то страх. Сейчас и женщина сознавала себя беспомощной перед вероятностью, что и у нее все будет выдернуто из рук.

– Отправили меня домой и прочее, – сказал солдат скорее себе, чем ей. – Хотел написать из госпиталя. Даже бумагу приготовил. А не написал. И уже не напишу, – сказал он. – Не могу.

Женщина терла пальцами кожу выше локтей.

– У меня карточка есть, я вам покажу, – сказал он. – Вот она. Не очень хорошо вышла. Но все-таки видно. Понятно, француженки и бельгийки разные бывают, но сразу видно, что она девушка порядочная.

Женщина, вдруг очутившись в белом меловом мире среди бесконечных пространств, совсем пустых в беспощадном свете горя людского, вглядывалась в лицо невесты из шаркутерии. В нем было ожидание. С доверчивостью любви оно старалось раскрыть все глубины, которые за ним крылись. Это лицо еще не знало кулака.

– Как ее зовут? – спросила Эми Паркер.

– Хивонна, – с готовностью сказал солдат. – А дальше я так и не мог запомнить.

Эми Паркер была очень спокойна, хотя всегда содрогалась при виде разбившихся или искалеченных птичек. Она все смотрела на коричневатую фотографию в загрубелых пальцах солдата и на его широкое запястье, густо поросшее бронзовыми волосками.

– В лавке, в углу, – говорил солдат, – стояло несколько мраморных столиков, там можно было посидеть и выпить. Я туда часто захаживал. Выпивки у них было до черта, бутылки всех цветов, а она стояла за стойкой. Ребята, бывало, зазывают ее к себе за столики, а она вроде бы и не слышит. Потом как-то подошла и села. Она со мной часто сидела, все уж стали привыкать, будто иначе и быть не могло. И уж если на то пошло, моей вины тут нет.

Но в глазах его не было той уверенности, что в словах. И Эми Паркер, глядевшая то на фотографию невесты из шаркутерии, то на его запястье, ничем не могла ему помочь. Она сама просила о помощи. Все то, что она привыкла считать незыблемым, сейчас зашаталось. И всем несчастным своим существом она ждала, чтобы ей как-то внушили прежнюю уверенность.

– А у вас тут славно, – сказал он, положив фотографию в карман и застегнув его, ибо настоящее было важнее прошлого.

– Ничего особенного, – сказала она, немного отступая в тень георгин. – Мы сами все сделали. Я тут почти что всю жизнь живу.

Она видела, что ясные зверушечьи глаза безобидного парня явно старались хоть на миг заглянуть в эту жизнь, которую она перед ним не раскрывала.

– Ну, расскажите, – произнес он, еще тяжелее наваливаясь на изгородь и глядя ей в лицо, таинственно зеленоватое от тени георгин; крупные, тяжелые подушечки малиновых цветов терлись о нее и оттесняли в свой зеленый сумрак.

Ей стало нечем дышать в страшной духоте их мясистой листвы, она вышла из тени и стала глядеть вдоль дороги, пробормотав что-то о своих детях.

– У вас есть ребятишки? – как бы раздумывая вслух, сказал он.

Когда тень сползла с ее лица, он убедился, что это одна из тех женщин, которые проходят мимо на улицах или сидят со свертками напротив него в трамваях; на этих женщин он никогда не обращал внимания. В таком возрасте все они на одно лицо.

– Двое у меня, – беспечно сказала она. – И вырастают с каждым днем. Можно сказать, уже подспорье в доме.

Этот молодой человек, поняла она, сейчас уйдет. Эми Паркер, сильная женщина в белом накрахмаленном переднике, глядела на него рассеянно, как глядят на незнакомых, давая понять, что разговор исчерпан, но видела то же равнодушие, что и в глазах своего сына, и какое-то сходство с его пухлыми губами, которые она часто готова была просто съесть.

– Ну, надо идти, – сказал солдат. – Разыскивать мамашину родню.

– Желаю удачи, – сказала она ясным голосом, но было очевидно, что она не привыкла к этим словам.

Когда он скрылся, она вошла в комнату, где ее муж, с иронией подвергший себя фотографированию, улыбался ей напряженной, чужой улыбкой. Она ничком легла на кровать в своем крахмальном переднике, раскинула руки по вязаному покрывалу и зарылась подбородком в подушку. Огромное несчастье подавляло эту комнату, где жужжали мухи и на дощатой стене, как мертвая, распласталась большая серая ночная бабочка. И у Эми Паркер полились слезы, то ли по невесте из шаркутерии, то ли по мужу или от этого мучительного дня. Но слезы облегчили душу.

А когда вернулись дети, и обступили ее, и стали спрашивать, что случилось, она села, вся измятая, и сказала, что у нее разболелась голова. Дети поверили, и тогда она увидела, что в глазах мальчика нет того равнодушия, которое ей чудилось, это были глаза ее мужа, и она снова ощутила прилив нежности и надежды.

Пришло время, и Стэн Паркер вернулся домой. Из-за какой-то почтовой проволочки он прибыл без предупреждения, прошагал по дороге со своим вещевым мешком и каской, привезенной сыну, и в середине дня, примерно в то же время, когда здесь проходил молодой солдат, вошел в дверь и сказал:

– Ну вот, наконец-то я дома, Эми.

Оттого, что его не ждали и жена возилась с какими-то срочными и важными делами, она только чмокнула его, и встреча была совсем не такой, какую она себе представляла и репетировала много раз; она почти сразу же заговорила о какой-то разболтавшейся дверной петле, с которой совсем замучилась, ей никак не удавалось привинтить ее потуже…

– Ладно, – сказал он. – Это мы поправим. Только потом… Времени теперь полно. На все хватит.

В тот день казалось, что так и будет. Дом стоял, открытый настежь. На полах стелились огромные ковры золотого света. В окно влетали пчелы и вылетали с другой стороны мирного дома, в котором сидели и понемногу начали разглядывать друг друга мужчина и женщина.

– Ты мне про это должен все рассказать, – застенчиво сказала она, когда он принялся пить налитый ею чай, шумно прихлебывая, потому что чай был слишком горячий.

Он, словно защищаясь, скривил рот.

– Как-нибудь в другой раз.

Но она и не собиралась настаивать. По правде говоря, ей это было неинтересно. Она верила только в ту жизнь, которой они жили раньше и начнут жить опять, как только она привыкнет к этому малознакомому человеку, своему мужу, разгадает новые морщинки на его лице и совсем в нем уверится, когда прикоснется к его телу. Но сейчас преградой между ними были его глаза.

– Все эти письма, что мы с тобой писали, – сказал он, – мы их выбросим. Только время тратили. Но что же поделаешь.

– Я твои берегу, – сказала она, теребя скатерть. – Они мне нравятся.

– Незачем беречь старые письма, – сказал он. – Это вредно. Начнешь перечитывать и забываешь, что ты-то уже далеко ушел. Моя мать большая была любительница хранить письма. Накопила полный ящик. Они уже выцвели.

Оттого, что он, обнажая по ночам свою душу, отдал этой смуглокожей непонятной женщине, своей жене, какие-то тайные частицы самого себя, он чувствовал теперь неловкость. Оттого, что он раскрылся перед нею, она стала ему чужой. Она обнесла стенами то, что узнала о нем, и сидела, улыбаясь в скатерть, и поди ее пойми. Волосы у нее стали блекнуть, но лицо по-прежнему свежее; красивое или раздражающее – сейчас он не мог понять.

Он помешал в чашке, и из красного чайного водоворота заструилось вверх довольство. Жена сидела напротив, от нее пахло пшеничными лепешками и постоянством. Впереди еще все возможности изучить ее до конца.

– Как дети? – спросил он, чтобы нарушить молчание.

– Хорошо, – сказала она. – Такие голенастые стали. Тельма иногда из баловства закалывает волосы вверх. Ну прямо взрослой становится. Только она сильно нервничает. У нее астма. Да это ничего, она поправится. Придется только уехать отсюда. И Рэю тоже. Они оба уедут. Рэй крепкий мальчик. Иной раз буянит. Нравный он. Все может сделать, если захочет. А найдет на него, так, гляди, и дом сожжет, не любит, чтоб с ним возились. Я б так ласкова с ним была, Стэн, если б он дался. Я бы могла его немножко переделать, но ему стыдно нежничать.

Отец промолчал о том, что уже не верит, будто человеческие старания могут хоть на что-нибудь повлиять. Он просто слушал, немного пугаясь, ее рассказ о детях, с которыми ему предстояло встретиться. Он обжигался чаем и смотрел через стол на жену, вдохновленную любовью к детям, и понимал, что тут она сильней его – она их знает. В случае чего она придет на помощь. Она будет посредничать между ними. И у него отлегло от души.

Так проходил день, близилось возвращение ребят и шествие коров. Уже с меньшим напряжением и большим сочувствием глядели теперь друг на друга мужчина и женщина. Он радовался, что открыл все потайные ящички души со всем их содержимым. Женщина уже не стеснялась притронуться к руке мужа, чего ей давно хотелось. Теперь она брала эту руку, смотрела на нее, гладила своей горячей рукой и переплетала его пальцы со своими. Наконец-то они снова вместе. Их губы, их души открылись друг для друга. Уже нельзя было прижаться теснее, чем прижимались они, и закрытые глаза не допускали, чтоб плоть была помехой к полному слиянию.

В этот вечер после первой застенчивости и неловкого топтания все дружно смеялись под светом кухонной лампы, по той простой причине, что все были счастливы, и смех выплескивался из дома в мир лунного света, где были изваяния белых лошадей и мощных деревьев, чанов для воды и безголовых птиц, которые расставила снаружи полная луна. Дети, постепенно узнавая отца, смеялись каким-то глупостям или просто ради того, чтобы посмеяться. Они порядочно устали за день, и только возбужденность держала их на ногах. Крепыш Рэй в каске, сползавшей ему на нос, не знал, как быть – подурачиться еще или улизнуть вместе с каской. Тщедушная девочка стояла, отбрасывая назад надоедливые косички, и вертела на руке целлулоидный браслет, который выменяла у одной девочки на брошку в виде собачьей головы.

Стэн Паркер чуть не спросил, сколько лет его детям, но спохватился, что это забывать не положено. Минутами в девочке проглядывала важная девичья взрослость.

– Не успеем оглянуться, как Тельма заведет себе мальчика, – сказал он скорее себе, чем остальным.

– Еще чего скажешь! – возразила мать. – Нам сперва школу кончить надо.

– Ненавижу мальчишек, – заявила девочка, изогнув тонкую шейку. – Никогда нипочем не выйду замуж.

– Никогда да нипочем, – нараспев передразнил ее мальчик, усевшийся на стул верхом, чтобы незаметно положить голову на спинку. – Вот я так не буду жениться. Хочу что-то делать. Хочу скакать на скачках или пройти пешком всю Австралию поперек. А знаешь, есть такие деревья, у них в корнях вода, и если эти деревья знать, можно выдернуть корень и воды напиться. Так чернокожие делают. Может, я буду путешественником. Или боксером. У меня кулаки во какие! Одному мальчику, Тому Кводлингу, я так врезал – он мне мраморный шарик не отдавал, а сам сказал, что отдаст, если я выиграю, а я выиграл. Шарик-то я отнял. Он зеленый. Мраморный.

– Ну, теперь ты говоришь глупости, – сказала мать. – Иди-ка спать ложись.

– Ну почему-у? – проворчал мальчик, ерзая сонной своей головой по спинке стула.

– Я сказала почему.

– Все мальчишки глупые, – заявила девочка.

Она стояла в углу, отведя локоть за спину; в этот поздний час ее бледная кожа приняла зеленоватый оттенок. Девочка была хрупкая, но, кажется, способная и на жестокость. Она любила секреты. Она обменивалась секретами с другими девочками. Она даже записывала эти секреты в книжечку, которую держала под замком в шкатулке для безделушек, а ключ прятала. Ей хотелось иметь пианино и наигрывать на нем пьески, которым научила ее почтмейстерша, но так как пианино в доме не было, дребезжащие металлические звуки, которые она уносила домой от почтмейстерши, звучали у нее в голове, и она с хитреньким и надменным видом, как хранительница некоей тайны, напевала себе под нос.

– Все мальчишки ненормальные, – отчеканила она, раскачиваясь из стороны в сторону и таким тоном, словно считала долгом повторить свое мнение при отце. Чтоб это было зарегистрировано навсегда.

– Сейчас как дам, – окрысился мальчик, также с ударением на каждом слове.

Как им утолить свою ненависть? Поскольку это было неясно, они просто изнемогали от ненависти, она оставляла их только в минуты равнодушия или во сне.

– Ну вот что, хватит вам, – сказал отец, понимая, что нужно как-то вмешаться. «Они же мои дети», – сказал он себе, опять встревожившись. – Сегодня день мира, правда ведь?

Они недоуменно взглянули на него, на этого чужого человека, который приходится им отцом, и поплелись к своим кроватям – притворно тихие и любящие детки. Мирный покой ночи постепенно проникал в дом и подействовал на них больше, чем слова отца. Мальчуган уступчиво подставил губы матери, и она впивала его поцелуй с таким блаженством, что даже подумала, нет ли тут чего-то зазорного, и вышла из комнаты, закрыв за собой дверь. Девочка немного поглядела в окно, не замечая, впрочем, красоту этой ночи, ибо ее занимало другое. Она взяла с собой маленький флакончик французских духов, подарок отца, и теперь то и дело нюхала их. И только тогда подействовала на нее красота и умиротворенность. Она стала читать молитву, и лицо ее, как мистический цветок, светилось в зеркале из-за продолговатого нераспустившегося бутона ее рук. Она молилась так, как ее учили, выстраивая своих родных по рангу любви. И наконец, отделавшись от этой обязанности, залезла в кровать, и в дремоте ей виделось, что она идет по длинным коридорам, наполненным тревожащей музыкой и снами.

Медленно, но неуклонно развертывались один за другим послевоенные дни в Дьюрилгее. Стэн Паркер снова работал по хозяйству. Многие еще не знали, что он вернулся, другим до него не было дела, а некоторые даже забыли, кто он такой. Иные видели его впервые и негодовали, если он вторгался за пределы их недавно приобретенных участков. Но он не обращал на это внимания. Он ходил повсюду. Голова его иногда поникала, словно мирная жизнь была чересчур тяжела. Он, конечно, постарел. И начал полнеть. Теперь он был грузным, и скоро мускулы его перестанут быть гладкими и будут выпячиваться узлами. Но пока что он был в расцвете сил. Он мог взвалить на плечо мешок с кормом и нести, подпирая его загорелой шеей, поросшей седыми волосками.

Стэн Паркер поседел, но был полон сил и удивительной незлобивости. Глаза его утратили прежний оптимизм. Он часто присматривался к суетне муравьев, к полету ястребов, к шевелению телят в материнских утробах, к людям, пересчитывающим деньги и думающим о смерти, и во всем очень точно подмечал подробности, но это было как бы во сне, в котором движения его были замедленны и от которого он, наверно, однажды очнется и широко откроет глаза. А пока что он все бродил и временами ощущал какую-то растерянность. На утренней заре, когда от росы ткань прилипала к его ногам, и стелились туманы, и по всему выгону на травах, что повыше, блестели маленькие мишени из паутины; тогда все становилось смутным, факты и посулы, мечтания и материальность, все смешивалось в этом полунастоящем мире. Даже когда вставало алое солнце, поначалу чуть щербатое, и потом, прорываясь сквозь паутинную дымку, заливало землю могучими потоками света, и еще прочнее в этом слепящем, непреложном свете стояли деревья, Стэну Паркеру трудно было убедить себя, что все это так и есть. Настало мирное время, а он все не решался поверить в прочность, реальность или, иначе говоря, в постоянство чего бы то ни было. Многое еще требовало доказательств. А доказать мог только он сам.

Вскоре после его приезда появилась Долл Квигли. Или мисс Квигли, как ее называли теперь все те, кто знал ее тощенькой девчонкой, для вящего удобства ходившей босиком. Долл почти не изменилась. Она так и родилась девочкой-старушкой или, выросши, стала старушкой-девочкой. Она обладала достоинством, простым, как ее серое платье. А платье было длинное, прямого покроя, и никто не замечал ни ткани, ни рисунка, просто одежда, и все, к тому же выглядевшая вполне прилично. Долл носила еще и брошку, должно быть, эмалевую, с мелким узором, к которому никто никогда не присматривался. Но брошка всегда была приколота у длинной шеи с песочного цвета кожей, образовавшей мешочек вроде зоба. Однако и этого никто не замечал – разве только завороженные детские глаза. Самым главным в Долл было лицо.

– Вот это вам, – сказала она, затеняя глаза длинной, песочного цвета рукой.

В коробочке лежали желтые глазированные печеньица.

– Все-таки что-то новенькое, – сказала или понадеялась она.

На шероховатом печенье тускло поблескивали крупинки сахара. Она протягивала коробку другой рукой, на которой засохли отруби и не было одного пальца, отхваченного соломорезкой.

– Спасибо, Долл. С виду вкуснотища, – сказал Стэн Паркер, принимая неловкие Доллины изделия.

Мужчина и женщина испытывали огромную неловкость от необходимости что-то говорить и о чем-то спрашивать. Она все еще держала руку козырьком над глазами. Ее медленные шероховатые слова скользили сквозь воды времени, пока он не очутился у кромки реки в Уллуне, и мимо проплывало множество приятных, и удивительных, и полностью завершенных событий его молодости. Вот что нынче утром вложила ему в руки Долл Квигли, притащившая печенье. Она вложила завершенность.

– Ну, – сказал он немного погодя, – что ж мы тут стоим? Зайди к нам.

– Нет, – ответила она. – Про нашу жизнь ведь нечего рассказать.

Она не стала расспрашивать, как другие, про его раны и медаль.

– Нечего, – повторила она. – Куры несутся. Я теперь индюшек завела. Такие славные у меня индюшата.

И улыбнулась. У нее были светлые, ясные глаза, еще не распознавшие зла.

– Ну вот, – сказала она. – Я рада, что вы вернулись, Стэн. Я знала, что вернетесь. Я об этом молилась.

Что ж это за тайна, которая, по смутному его ощущению, могла бы связать его с этой женщиной? Их души почти слились, как сливались их жизни.

Но у него в руках налезали одно на другое печеньица в хрупкой коробке, куда она их уложила. И опять вернулась прежняя неловкость, и он сказал ей спасибо за ее молитвы; пожалуй, это и все, что он мог сделать.

И тут вышла Эми Паркер, явно забавляясь этой встречей. Нынче утром она выглядела очень красивой, и ему следовало бы восхищаться ею. Но в эту минуту ему стало как-то не по себе. Что-то он должен был оберегать от нее.

Долл вскоре попрощалась и пошла обратно, к своему брату, к индюшатам и курам.

– Что это? – спросила Эми Паркер, глядя на коробку.

– Она принесла, – сказал он, вынужденный показать этот дар.

– Ну надо же, – сказала жена. – Это ее дурацкое печенье. Уж наверняка комки отрубей на дрожжах.

Она увидела печенье, но не видела его обиды, а может, видела и была довольна. А он, как мальчик, стоял на ступеньках крыльца, ожидая, что будет дальше.

Эми Паркер, как и полагалось, взяла у него печенье, и он услышал, как оно ссыпается в какую-то жестянку – слишком быстро и слишком решительно.

– Бедняжка Долл, – сказала жена. – Такая добрая душа. Подумать только, испекла это печенье. А мне даже ничего не сказала. Наверно, влюбилась в тебя, Стэн, эти старые девы вечно в кого-то влюбляются.

Было слышно, как она трет руки, избавляясь от прилипших корявых крупинок сахара.

Но Стэн Паркер еще долго думал о Долл Квигли, о ее молчаливом, ясном присутствии, не признававшем силу мутных потоков времени. Может, это от неведения. А может, воля божья понятна некоторым старым женщинам, монахиням и слабоумным. Временами Стэн Паркер совсем отупевал от непроходимой путаницы в самом себе. А иногда душа его невольно раскрывалась, как в тот день под взглядом Долл Квигли. И тогда он начинал смотреть на свои что-то мастерившие руки, или вспоминал лицо старухи в разрушенной церкви, или дерево, в которое угодил снаряд, когда на нем стали развертываться первые острые листочки.

Раза два после возвращения Стэна Паркера в Дьюрилгей приезжали Армстронги. У них, видимо, все пошло вкривь и вкось. Они приезжали в автомобиле на высоких колесах и не останавливались поговорить со встречными – не из гордости, а потому, что предпочитали нигде не задерживаться подолгу. Когда погиб молодой Том Армстронг – он был лейтенантом, упоминался в официальных сообщениях, имел награды, и о его смерти писали в газетах, – со стариком случилось что-то вроде удара, и теперь лицо у него было перекошено. Старый Армстронг вызывал жалость. Он сидел в зеленом автомобиле с медной змейкой, которая вилась вдоль борта и как бы предостерегала он сидел в своей плоской кепке, в пальто из добротного английского твида и смотрел прямо перед собой, если только жена не толкала его локтем, когда нужно было узнать кого-то или что-то. Тогда он слегка приподнимал руку в знак приветствия, которое каждый, кто хотел, мог принять на свой счет. Старому Армстронгу это было безразлично. Кожа на пальцах его омертвевшей руки собралась застывшими складками.

Его жена, впрочем, не лишена была своего рода живости, напоминающей колыхавшуюся кукурузу. Волосы у нее свисали с головы, точно кукурузный «шелк» с початка, и казались каким-то сырым растительным веществом по сравнению с ее суховатыми, но всегда уместными жестами. Она стала улыбаться, когда муж тоже обрел такую способность, и любила поговорить о кратких, благополучно кончающихся болезнях или пустяковых операциях, после которых отдыхаешь среди гвоздик и винограда.

Приезжая в Дьюрилгей, Армстронги наведывались в Глэстонбери, где они теперь не жили, ибо дом так и не был закончен.

Когда пришло известие о смерти молодого Тома, рабочих распустили, и лестница по-прежнему вела в небо, известковый раствор окаменел в бочках, а кирпич темными ночами постепенно растаскивали местные жители. Старики Армстронги делали круг-другой по запущенному саду, плотнее запахивая на себе одежду, будто от этого могли стать неузнаваемыми, а миссис Армстронг все еще разглядывала следы страшного пожара, долго стояла там, где когда-то вместо чертополоха и мышиного горошка были цветочные клумбы, и виновато обрывала горстями головки расцветших роз. Полные горсти ее собственных роз. Она рвала неторопливо и никак не могла остановиться, словно это были чьи-то чужие цветы, в которых она отчаянно нуждалась. Потом Армстронги ехали в автомобиле обратно, так как в Глэстонбери, на холме, послеполуденный ветер был для них вреден. Они сидели, чувствуя ломоту в ногах, прикрытых шотландским пледом, а розы увядали на коленях у старухи, и иногда она выбрасывала их из машины, недоумевая, зачем она срывала поникшие головки этих одичавших роз.

Однажды у Стэна Паркера появился повод пойти в Глэстонбери – он разыскивал большую хохлатую утку, которая улетела со двора потому, что они так и не собрались подрезать ей крылья, хотя толковали об этом не раз. Утка взяла курс прямо на Глэстонбери, где ей предстояло красться и прятаться в зарослях, испытывать всевозможные страхи и страдать от стихий только для того, чтобы сохранить иллюзию свободы. Стэн Паркер пустился в погоню вверх по холму, продираясь сквозь высокий бурьян так, что семена летели в стороны, а утка, изящно ныряя, плыла в воздухе. Где-то на пути росла одичавшая капуста. Под ногами пахло гнилью.

В стеблях люцерны, закинувшей вялые плети туда, где раньше цвела рощица гардений, теперь захиревшая, неузнаваемая – блеклые листья и сгнившие, не успев расцвести, бутоны, похожие на комочки оберточной бумаги, – Стэн Паркер нагнулся и поднял связку старых писем. Они тоже поблекли и заплесневели. Их тайны стали теперь еще более тайными, этот неясный, но твердый почерк, очевидно, принадлежал мужчине, который быстро окунал перо в чернила и писал откровенно, не стесняясь.

И как хотелось Стэну Паркеру прочесть эти отсыревшие письма тут же, в задыхающейся рощице, и открыть что-то такое, чего он не знал! Это вечная наша виноватая тяга к анонимным советам, от которых дрожат руки. Он был готов погрузиться в чувство вины и волнующие открытия, если бы не подумал о Томе Армстронге, все равно, его эти письма или нет. Он бросил их на землю и вошел в недостроенный дом, который и не думали запирать, ибо в этом не было никакого смысла.

А бессмыслицы в этой точной копии сгоревшего дома было достаточно. Какой-то бродяга устроил себе ночлег в комнате, двойнике той, где когда-то висел гобелен, разжег огонь в двойнике-камине и вымазал своими испражнениями пустую стену. Кто-то написал о своей любви в выражениях настоятельной физической потребности. Но только благоразумное лицо молодого Тома Армстронга встало перед глазами Стэна Паркера, когда он вошел в комнату, где он задел ногой арфу в тот вечер, когда пылал фейерверк. Он уже потом понял, что то был еще не пожар. То был фейерверк перед пожаром. Том Армстронг в крахмальном воротничке, с брильянтиновым пробором определял все наперед с уверенностью богача. Кроме того, быть может, что Мэдлин упадет на четвереньки перед пылающим домом или что самому ему снесет голову снарядом.

Стэн Паркер шагал по дому, который, в сущности, уже не принадлежал Армстронгам: недостроенной лестницей завладели виноградные лозы; проникнув неизвестно через какую лазейку, они вились и выпускали листья там, где когда-то клубился дым. Стэн Паркер поднялся до последней ступеньки и с этой увитой виноградом вышки глядел вокруг, думая о возлюбленной Тома Армстронга. О ней не было никаких слухов, и неизвестно, вышла ли она замуж, танцует ли на балах. Мэдлин исчезла, да и он никогда бы и не узнал о ее существовании, если б не те мгновения на лестнице.

Стэн Паркер прислонился головой к незаконченной кирпичной кладке и очень отчетливо представил себе, что он в конце концов изменил бы жене, будь у него тогда такая возможность. И наверно, потому, что вечер был так бесстрастен, в нем даже не шевельнулось чувство вины. Под широким небом, густевшим вместе с сумерками, на верху заброшенного, оскверненного дома руки его мяли виноградные лозы, как живую плоть с мускусным плотским запахом. Только он многого не мог вспомнить. Как он ни старался, ему не удавалось вспомнить ее кожу, прожилки в ее глазах, ее дыхание, овевавшее сзади его шею. Как будто какие-то частицы его мозга, где каждая такая подробность хранилась отдельно, исчезли, как те комнаты на верхнем и самом главном этаже, по которому когда-то он бежал, соревнуясь с буйной лихостью огня, и по молодости своей и застенчивости растерялся, увидев, что Мэдлин стоит и чего-то ждет.

А сейчас наверху обезображенного дома стоял человек средних лет и мял пальцами лозы. Лицо его исказилось в чувственном экстазе. Но никто этого, конечно, не видел, вокруг было пустынно. Одна только утка, переваливаясь, ковыляла в кустах и поглядывала на него желтым глазом. Ах да, ведь он пришел сюда за уткой, вспомнил Стэн Паркер, комкая горячие лозы, и обрадовался этому предлогу.

– Ну, доберусь я до тебя, подлая, – пробормотал он.

Утка шествовала дальше, он сбежал с лестницы и повернул за дом, и что-то было дикое и смешное в том, как этот большой, грузный мужчина стремительно убегал от воспоминаний. Наконец, переведя дух, он окончательно пришел в себя, подхватил длинную ветку, сорванную с дерева ветром, бросился к теперь уже отчаянно раскаивающейся утке и прижал ее к земле рогулиной ветки, прижал так, будто хотел не унести ее домой, а вдавить в землю, чтоб и следа ее не осталось.

– Попалась, гадина, – в бешенстве крикнул он.

Утка зашипела, захлопала крыльями, как бичом, забила по земле длинной шеей. Жалкими были сейчас и ее сопротивление, и уродливые наросты над клювом. Но человек ненавидел ее изо всех своих сил.

Потом он шагнул вдоль ветки, не выпуская ее из рук, и вынул утку из рогулины. Зашипев раз-другой, утка не без грации, хоть и грузновато, повисла в его руке вниз головой.

Он повернул обратно и начал спускаться с холма. Никто ничего этого не видел. Он пошел по своим прежним следам, через примятые сорняки. Никто не узнает о приступе похоти, охватившей его в этот вечер, который уже заметно похолодал – стояла осень.

Так Стэн Паркер шел домой с пойманной уткой, и, несмотря на испарину, холод начинал пробирать его сквозь одежду, а левое плечо поламывало от перенапряжения. Один грешок – и крупица добра в душе утеряна безвозвратно. Со щемящим чувством он думал о жене, которую он любил, и о клеклом хлебе, что она пекла, когда они стали жить вместе в той убогой хижине. Он думал о Долл Квигли, о чистоте ее бытия, которую он чувствовал, но, очевидно, не умел определить обычными повседневными словами. И он шел, топча дикий щавель и просвирняк тяжелыми сапогами, еще больше отяжелевшими от сырости и налипшей земли, и думал о тех слежавшихся комьями словах, которые он имел обыкновение громоздить одно на другое, придавая форму молитвы, надеясь, что молитва по крайней мере отведет от него беды. Впрочем, сейчас, когда сумерки только что остудили в нем вспыхнувшее вожделение, наверно, и молитва не помогла бы.

Войдя в дом, он подошел к рукодельной шкатулке жены, взял ножницы и подрезал атласистые, но жесткие перья на одном крыле утки.

– Теперь будет знать, – сказала Эми Паркер, спокойно поглядывая сквозь очки, которые надевала для рукоделия.

Он только хмыкнул и ушел в темноту бросить утку в загон.

Эми Паркер продолжала аккуратно и ловко штопать носок. Нынче вечером она заставила себя взяться за это дело, увидев, что муж ее пошел в направлении к Глэстонбери ловить утку, о чем он ей сказал небрежным тоном, глядя прямо в глаза. Вспомнив тот вечер, когда она сама ходила с уткой в Глэстонбери, Эми Паркер подумала – что же он-то найдет там? Но Стэн совсем другой, он не подвержен сомненьям или безрассудству, он натягивает проволоку меж столбов, разбивает лес на участки, и в разных делах люди считают его слово почти что законом. Так что Эми Паркер спокойно переплетала нитки, делая квадратную штопку на толстом носке мужа. Стэн быстро найдет утку, даже в том кустарнике, что она сама недавно видела, отправясь туда из любопытства, которое вызвали у нее рассказы людей об этих развалинах. И она продолжала переплетать шерсть и обрезать края дырки. Она делала свое дело искусно и ловко, и работа ее оказывалась прочной. Она была всегда ровна и приветлива, люди любили ее, любили смотреть на ее гладкую кожу и спрашивать, что она делает, если повидло не густеет или если у кур белый понос.

Потом пришел Стэн – довольно скоро, как она и внушала себе, – и подрезал перья. А она что-то сказала, ничего особенного, конечно, просто так, потому что они со Стэном муж и жена, и эти ничего не значившие слова, точно переплетенные нитки, сближали их еще теснее, еще задушевнее, и такие же нити каждодневных слов связывали, соединяли их неразрывно. А может, только латали?

Эми Паркер обрезала последнюю продернутую нитку. Она не собиралась ни придавать какое-то значение всему этому, ни разбираться поглубже. Но если б она могла отбросить носок, выйти в темноту двора с фонарем, поднести его к лицу мужа и вглядеться в него, она бы это сделала. Ей хотелось убедиться.

Теперь пойдет все по-другому, говорили ей, когда кончилась война и Стэн вернулся домой, теперь все пойдет по-другому, говорили ей, подразумевая, что все будет, как прежде. Только никогда не бывает все, как прежде. Не могла же она то и дело вглядываться в его лицо, пытаясь угадать, что в нем происходит. Она изобретала предлоги, чтобы смотреть на него, звала его вынести лоханку или поднять какую-нибудь тяжесть, и даже находила поводы прикоснуться к его лицу, к какой-нибудь очень кстати замеченной шершавинке на коже или еле заметному пятнышку грязи. Это делалось с чуть виноватым смешком, а он иногда хмурил брови. Но кто знает, куда уносились его мысли и было ли где-то там место для нее или она осталась позади, завязнув в переплетении дел, которые они неизбежно выполняли вместе, и в произносимых словах.

Так, женщина стала задумываться, не слишком ли покойна для него их совместная жизнь и не знает ли он уже наизусть все ее мысли и суждения, что она привыкла высказывать вслух. Конечно, кое-что она держала про себя, и это естественно. А было и такое, от чего она испытывала тревогу или даже ужас.

– Стэн, – сказала она однажды, – надо нам как-нибудь взять детей да устроить пикник, что ли.

– Ладно, – согласился он. – Отчего ж, если тебе хочется.

Ведь он был покладистый муж.

– Правда, хорошо бы, – сказала она, – хоть что-то новое в жизни. А это ведь очень нужно, да? Я б хотела еще раз посмотреть на море.

– Ладно, – сказал муж. – Когда только пожелаешь.

И это охотное согласие было для нее почти разочарованием. Теперь, говорила себе Эми Паркер, ей будет казаться, что это придумал он, и потому желанье видеть океан осталось только умозрительным. Вот она стоит под соснами, и ей немного жутко, будто ее сию минуту накроют эти стеклянные волны. Как будет весело, думала она, словно весь океан – вот такое зеленое стекло.

Так катились дни, возникая один из другого, вздымаясь и сворачиваясь, а ее мысль о пикнике стала глупой причудой, потом поводом для досады на то, что у нее не хватает воли добиться этого, и вообще добиться своего. Досада накапливалась.

Вскоре после войны Стэн Паркер купил автомобиль, и они убедились, как далеко ушли они от прошлого. Стэн гордо учился водить свою машину, пусть не слишком ловко, он сидел в ней окостеневший, с окостенелой шеей и плечами, будто его суставы слишком туго закручены гайками. То был «форд», довольно разболтанный, но еще вполне исправный; никакие задания не были неожиданностью для этого «форда». Когда Паркеры выезжали, Эми Паркер с особой тщательностью прилаживала на голову шляпу, проводила по лицу пуховкой с пудрой и брала ридикюль с мятными лепешками и всякой мелочью. Какие-то соседи смотрели на них с веранды и улыбались, другие сердито отворачивались, делая вид, что не замечают их. Но Паркеры ехали вперед и как завороженные глядели только на дорогу.

Но иногда Стэн садился в машину один и уезжал так быстро, что жена не успевала спросить, куда он едет. Он спиной чувствовал, что она выбежала из дома и стоит в своем чистеньком переднике, глядя вслед исчезавшей из виду машине. Но он никогда не оглядывался, не махал ей рукой и ни разу не крикнул, куда он едет, потому что сам этого не знал. Он сворачивал на песчаные проселки, на которых чуть не разваливался кузов машины, и было непонятно, зачем человеческому существу ездить по этим проселкам, – разве только потому, что они существуют. Слишком уж мрачной или слишком девственной была эта часть леса, чтобы из нее можно было извлечь выгоду или уничтожить. Черные сучки, как пальцы, указывали на песчаную почву, где боролись за существование кустарник с жесткими темными иголками и деревья повыше, с которых кора слезала листами неисписанной бумаги. Были тут и муравейники. Их задумчивые красноватые купола как бы застыли в созерцании.

В этих местах Стэн Паркер останавливал машину. И свертывал сигарету. Ему здесь нравилось. Он сидел, положа руки на неподвижный руль, пока сухая кожа рук и руля не сливались с цветом песка и серой листвы, и тайна тишины больше не изумляла, ибо он уже растворялся в этой тишине. Пусть жена, как ему представлялось, еще стоит возле дома в своем чистом переднике, с тревожным, протестующим выражением лица, это ей все равно не поможет, он не сумел бы ответить на ее язвительные слова разумными объяснениями или неискренней лаской.

И он на время выбрасывал ее из памяти, зная, что вернется к ней и опять будет делить с нею привычную жизнь. Разумеется, иначе и быть не могло, даже если его душа вырывалась за мирные пределы их жизни и гнала неведомо куда, в отчаянные странствия за открытиями, сомнениями и восторженной любовью.

Потом он потягивался на скрипучем сиденье расхлябанной машины так, что хрустели кости, его томило желание найти средство, чтобы выразить себя и эту радость узнавания, и все, что он знает, облечь в какую-то форму или выразить великую простоту всего сущего простыми и ясными словами, чтобы открыть ее другим. Но это было ему недоступно.

Нашлись люди, которые утверждали, что Стэн Паркер после войны малость тронулся, – конечно, подумать только, через что он прошел, а ведь у него жена и дети! Теперь эти люди стали его избегать. Он никогда не был разговорчивым, разве только если речь шла о практических делах. Его советы всегда бывали разумны. Но люди теперь предпочитали идти со своими заботами куда-то еще, чтобы его глаза не обнаружили в их поведении какого-то подвоха. Он же тронутый, этот Стэн Паркер.

Однажды он велел сынишке сесть в машину и сказал, что они поедут прокатиться. Куда? Ну, просто в те места, что ему пришлись по сердцу, трудно сказать, куда именно. Мальчик, естественно, растерялся, он сидел, поглядывая на равнодушный спидометр, или хмуро смотрел в сторону, на обочину дороги. Он вообще не любил оставаться наедине с отцом.

Но Стэн был полон надежд. Вот теперь надо поговорить с этим мальчуганом, думал он, и передать ему что-то из того, что я знаю; легче будет начать именно тут; и он с непоколебимой уверенностью глядел на песчаный лес, где деревья и кустарник сохраняли только самые необходимые свои признаки, на ушедшие в раздумье холмы муравейников и черные сучья, в разных направлениях указывающие на землю.

– Природа здесь бедная, – сказал отец. – Мрачноватая. Но мне почему-то нравится. Вроде как затягивает тебя.

– Не знаю, чего ради мы сюда приехали, – сказал мальчуган, с угрюмой неприязнью глядя на лес.

Он тосковал по городу, хотя никогда его не видел. И приуныл главным образом оттого, что не увидел здесь толпы.

– Мы тут будем что-нибудь делать? – спросил мальчик.

– Я просто хотел прокатиться, – сказал отец, – и поговорить.

Но сердце у него упало.

– О чем? – спросил мальчик, насторожившись. Он подумал, что сейчас ему будут объяснять про половую жизнь.

– Да ни о чем особенно, – ответил отец.

Он был рад, что должен крутить баранку, это его немного отвлекало.

– Мы не очень знаем друг друга, правда, Рэй?

Мальчик томился. Мужчина тоже.

– Ну как, знаем, по-моему, – сказал Рэй, внутренне обороняясь. – Чего там еще знать-то?

Отец не нашелся, что ответить.

– Я почти не видел тебя, с тех пор как вернулся.

– А что я должен делать? – возразил мальчуган. – Все время дома околачиваться?

Теперь отец был ему решительно неприятен. Ему даже запах его не нравился, хоть это был запах солдата и степенного, вошедшего в возраст мужчины, запах табака, и работы, и здорового, надежного тела. Мальчик какое-то время восхищался отцом, когда тот явился в мундире цвета хаки, с расстегнутым воротом, но, быть может, то было скорее восхищение варварскими чужеземными предметами, которые он привез, – маленькой отполированной гранатой и угрюмой каской, которая, как сказал отец, была снята с головы убитого немца.

Но с тех пор прошло какое-то время. Рэй подрастал. Запястья у него стали широкими. Каска была вся во вмятинах, а граната потерялась. Собственно, он уже почти позабыл об этих талисманах, способных отвлечь от всего обычного, от мирного бытия, от добра, а отец остался дома.

Они остановились под деревом, узловатым, строптивым туземцем с дерзкими шероховатыми листьями, и мужчина и мальчик негодовали, виня друг друга в отчужденности.

Не без грусти и с ощущением полной неудачи отец сказал:

– Хочешь, порыскай тут, а я пока покурю.

Мальчику ничего другого не оставалось делать, – не сидеть же рядом с отцом, это уж совсем невыносимо. И потому он вышел из машины, хлопнув металлической дверцей.

Отец заметил ящерицу меж камней и, надеясь на безнадежное, устремил на нее все свое внимание. Как будто было возможно вот так сразу, по какому-то божественному произволению, растолковать сыну с волшебной ясностью и мудростью ту любовь и изумление, которые всколыхнула в нем эта рогатая ящерица. Этот день еще мог бы стать прозрачным, но пока был каким-то мутным.

– Гляди, Рэй, – сказал он, не сводя глаз со своего вытянутого пальца, почему-то не дрожавшего от отчаянной смелости этой тактики.

– А чего там? – спросил мальчик. – Ой, какая-то паршивая ящерица, У нас их полно.

И чуть не нагнулся за камнем, но передумал, потому что такая мелочь не стоила труда.

– Да, – сказал отец. – Но я люблю на них смотреть. Я люблю наблюдать.

Ящерица прикрыла глаза и юркнула в расщелину камня. И тогда мужчина действительно стал одиноким. Он принялся свертывать сигарету и лизнул тонкую бумажку сухим языком. Лес в этом месте был сплошь серый. И его символы были недоступны прочтению.

Они ничего не говорили и мальчику, который апатично бродил меж кустарника в таком же однообразном лесу, в каком проходили его мальчишеские годы. Он постоянно бродил в зарослях, рубил, царапал кору, искал птиц или зверьков, чтобы убить. Он уже утратил миловидность и еще не стал красивым. Кожа у него была грубая и тусклая, со множеством мучительных тайн созревания.

Ох, хоть бы удрать, думал он, нагибая молодое деревцо, пока оно не сломалось. И чем заняться? Хорошо бы стать полисменом. Ему вспомнились замечательно мужественные краги молодого констебля Мерфи, который стрелял в человека и, говорят, убил, а человека того разыскивали за убийство одного охотника на кроликов где-то поблизости от Уллуны. Молодому констеблю некогда было болтать с мальчишками, он писал рапорты в полицейский участок, и голубые его глаза смотрели важно и рассеянно.

Рэй Паркер прицелился палкой. Того беглеца он мог бы подстрелить так же ловко, как Мерфи, разве что с меньшим правом. Глаза у Рэя были не голубые. Они были темно-карие и такие, что сразу не понять, на что он смотрит, – быть может, он смотрел внутрь, на образы самого себя в разных положениях, в крагах или без них, или на совсем раздетого, окутанного нерешительной своей наготой, завораживающей и страшной. Он оглянулся через плечо и увидел капот машины. К которой он должен вернуться. И к своему отцу.

Когда они приехали домой, после мучительного переключения скоростей, после объездов и попаданий в выбоины, оба чувствовали какую-то вину, их общую или каждый свою, и это тотчас же поняла мать. Она наблюдала их возвращение исподтишка, с горькой радостью и решила ни за что не вмешиваться, даже в самом крайнем случае, потому что как бы то ни было, а отец мальчика сам во всем виноват. На этот раз не ей решать, что делать с сыном. И она не без злорадства допивала чашку крепкого чая, который всегда пила в это время, перед тем, как идти доить. Она стояла сбоку у окна, высоко держа блюдце, и то ли от пара над задумавшимся чаем или, быть может, от странного удовольствия, с каким она почуяла, что мужу, которого она любила и уважала, нанесена обида, но ее ноздри сузились, как-то необычно для ее полного, теперь уже огрубевшего лица.

Затем она быстро отступила в сторону, кашлянула, стукнула чашкой с блюдцем о стол, и, когда вошли отец и сын, она уже была вся в хлопотах.

Она все-таки спросила, хорошо ли они покатались, но так, будто ее это не касалось, – она приглаживала волосы перед зеркалом и водружала на голову старую фетровую шляпу в форме миски для пудинга; она всегда в ней ходила доить. Происхождение этой шляпы давно позабылось, хотя, должно быть, в свое время она была выбрана за красоту.

Пока женщина возилась перед зеркалом, собирала ведра и чистые тряпки, мужчина и мальчик молча пили чай под глухой стук кухонных кружек, затем все пошли к загону. Целительный золотисто-красный свет осени заливал деревья. Игра света и ветра рябила струистую листву. Тополь, посаженный у скотного двора несколько лет назад, плескался, как резвая вода. И мальчик внутренне разжался, даже запел, тихонько, ломающимся голосом, но все же запел, и вскоре уже бегал среди коров, разводил их в стороны, вел каждую в свое стойло под шмяканье навозных лепешек, просовывал их головы меж досок, спутывал ноги веревкой, а кисточки хвоста завязывал под коленками. Вскоре и ему передалась эта ублаготворенность жующего скота, – отец наполнил кормушки сеном, и коровы зарывались в него влажными носами, до отказа набивали пасть свежими стеблями, а труха сыпалась обратно.

– Глянь-ка, папа, Нэнси у нас брюхатая, – захлебываясь от рад